Паук, Салов Илья Александрович, Год: 1880

Время на прочтение: 55 минут(ы)

И. А. Салов

Паук
Рассказ

Салов И. А. Грачевский крокодил: Повести и рассказы / Сост., коммент. В. В. Танакова
М., ‘Современник’, 1984. (‘Из наследия’).

Паук может удивительно много есть, у паука восемь глаз, для внимательного наблюдения за добычей, и восемь длинных ног, с помощью которых он обхватывает ее. Если к нему в паутину попадет большое насекомое, с которым ему не сладить и которое может порвать его сети, он сам обрывает ближайшие нити. Если же насекомое слабее, он несколько выжидает, пока оно, стараясь выпутаться из клейких нитей, совершенно ослабнет и измучается, и тогда только приступает к поглощению своей жертвы.

(Рассказы для детей по Вагнеру1)

I

Прошлым летом несколько недель сряду прогостил у меня в деревне один мой хороший приятель. Это был молодой человек, только что кончивший университет и не успевший еще избрать себе никакого лагеря. Проведя свое детство в деревне и навещая деревню каждые каникулы в течение всей своей томительно-продолжительной жизни, этот молодой человек так полюбил деревню, что в ней одной видел конечную цель всех своих верований, надежд и упований. Ему было не более двадцати пяти лет. Это был человек довольно высокого роста, довольно стройный, с маленькой пушистой бородкой и длинными волосами, закинутыми назад и почти лежавшими на плечах. Честное, доброе лицо его было постоянно оживлено какою-то особенно симпатичною улыбкою, глядя на это открытое лицо, а главное — на эту улыбку, как-то невольно становилось на душе легко и отрадно. Все доброе, все честное соединилось в этом образе. Он и не верил в зло, а если и встречался с ним, то объяснял существование его одним лишь недоразумением, одной ошибкой и явлением случайным, но не присущим натуре человека. Это был юноша увлекавшийся, впечатлительный и, под минутой впечатления, быстро, с налету решавший дело. Еще будучи студентом, он все свое свободное время посвящал изучению народного быта и экономических явлений его. Он много читал, много писал по этому поводу. Статьи его охотно печатались в наших журналах, и имя моего приятеля в известном кружке читателей пользовалось симпатиями. Он изучал общинное владение, податную систему, хуторское хозяйство и проч.
Как только приятель явился ко мне и объявил цель своего приезда, я тотчас же, конечно, постарался быть ему полезным. Несколько дней сряду мы буквально дома не жили. Целые дни проводили мы, расхаживая по окрестным селам и деревням, по хуторам и соседям, стараясь всеми путями проследить быт окрестного населения. Мы перебывали во всех волостных правлениях, ходили по праздникам на сходки, заглядывали в кабаки и трактиры, и всякому мало-мальски грамотному человеку приятель всучивал какие-то разграфленные листы с изложенными вопросами и просил по вопросам этим написать на том же листе подробные ответы. Когда именно приятель мой спал и вообще отдыхал — мне неизвестно, потому что днем он постоянно рыскал, а ночью приводил в порядок все собранное днем. Дня два или три я следовал за ним повсюду, но, когда однажды в каком-то трактирчике чуть не отколотили нас мужики, я предпочел отклониться от исследований и на приятеля махнул рукой. С тех пор приятель мой жил сам по себе, а я сам по себе. Он продолжал шататься по деревням, собирал нужные сведения, перетаскал у меня почти всю бумагу и все перья, извел целый флакон чернил, а я всецело предался невиннейшему занятию — охоте. С приятелем я не встречался по нескольку дней, а уток за это время переколотил столько, что не знал, куда с ними деваться. Вот именно про одну из этих-то охот я и хочу рассказать вам.
Дело началось с того, что однажды влетает ко мне в кабинет приходский дьякон и, увидав меня лежащим на диване, проговорил басом:
— Вы чего тут с боку-то на бок переворачиваетесь! Вставайте-ка поскорее да на Тарханские болота поедемте.
— А что там случилось? — спросил я.
— Вставайте, вставайте!
— Да что случилось-то?
— А то, что уток стрелять надо! Столько уток, что отродясь не видывал!
— Правда ли? Верить-то вам ведь надо с некоторой осторожностью…
Дьякон посмотрел на меня и словно удивился.
— Что смотреть-то! — проговорил я.— Мало вы меня обманывали! Давно ли во Львовку возили! Тоже говорили, что дупелей чуть не миллионы, а на деле вышло, что ни одного не видали.
— То Львовка, а то Тарханские болота! — вскрикнул он и даже зачем-то прищелкнул языком.
— Какая же разница?
— А та разница, государь мой, что львовские болота на открытом месте, а тарханские в лесу. Да что вам, лень, что ли, с диваном-то расстаться?
— Нисколько.
— А коли не лень, так собирайтесь, а я пойду велю лошадей заложить.
И, не дождавшись ответа, дьякон с шумом вышел из комнаты.
Через полчаса, не более, мы сидели уже в тележке и ехали по направлению к Тарханским болотам.
Был третий час пополудни, солнце пекло немилосердно, пыль поднималась целыми облаками, и так как ветра не было ни малейшего, то пыль эта следовала за нами, окутывала нас со всех сторон и мешала свободно дышать. Несмотря однако на это, дьякон был в восторге. Он выкуривал одну папироску за другою и болтал без умолку.
— Часов в пять мы будем на болотах,— говорил он.— К тому времени жар схлынет, мы возьмем вечернюю зорю, а ночевать отправимся к Степану Иванычу Брюханову, на мельницу. Туда и лошадей отправим.
— Хорошо, если Брюханова на мельнице не будет, а если он будет там, то мы, пожалуй, стесним его.
— Брюханова нет, он в Москве.
— Так ли?
— Верно. Он к барону поехал лес покупать.
— Вот как! — проговорил я.— Даже знаете, зачем именно поехал?
— Еще бы мне да не знать!
— А вы с ним знакомы?
— Вот это отлично! — почти вскрикнул дьякон.— Детей его грамоте учил, а вы спрашиваете, знаю ли я Брюханова. Я даже на похоронах у него был. Когда покойница померла, так за мной нарочно присылали. Ведь дьякона басистее меня во всем околотке нет… То-то и оно!
И потом, немного помолчав, он прибавил:
— Хочу бежать отсюда.
— Далеко ли?
— В губернию махнуть хочу. Здесь, я вижу, никакого дьявола не выслужишь. Теперь дьяконов-то вовсе мало осталось, и мне в городе стоит только одну свадьбу повенчать, так купцы с руками оторвут! Купцы ведь любят горластых.
— Будто это не вывелось?
— Что? — переспросил дьякон.
— Любовь к горластым дьяконам?
Но вместо ответа дьякон как-то удивленно глянул на меня и только покачал головой: ‘Чудак, дескать, ты большой руки!’
Едва однако успели мы отъехать две-три версты, как позади нас послышался стук экипажа. Мы оглянулись и увидали догонявший нас тарантас. Тройка рослых серых лошадей крупной рысью катила тарантас по гладкой дороге, поднимая целое облако пыли. Дьякон долго всматривался и наконец проговорил:
— А ведь лошади-то брюхановские!
— Его и есть,— подхватил кучер.
— А вы говорили, что он в Москве.
— Стало быть, вернулся.
Действительно, ехавший в тарантасе был не кто иной, как сам Степан Иваныч Брюханов.
— Стой! Стой! — закричал он кучеру, поравнявшись с нами.
Лошади были немедленно остановлены, и как только поднятая экипажами пыль миновала, мы вступили в разговор.
— Здравствуйте! — заговорил Степан Иваныч.— Далеко ли пробираетесь?
— На охоту. А вы?
— Да вот сюда, к баронскому управляющему.
— В Белгазу? — спросил дьякон.
— Да, в Белгазу.
— А мне сказали, что вы в Москве.
— Я из Москвы и еду. Только сейчас из вагона.
— По делу ездили?
— Мы без дела не ездим.
И вслед за тем, сделав самую приятнейшую улыбку и как-то особенно лукаво прищурив и без того уже узенькие глазки свои, он проговорил, потирая руки:
— Поздравьте-с.
— С чем? — спросил я.
— Лесок у барона купил, изволите знать тот, который к моей меже подходит? За тем самым и в Москву ездил-с.
— Дорого купили? — спросил дьякон.
Лицо Степана Иваныча мгновенно приняло озабоченный вид.
— Ох, уж и не говорите! — вздохнул он.— Погорячился… выждать бы следовало, а у меня, словно у ребенка, терпенья не хватило.
— На сруб? — спросил я.
— На сруб.
— Почем за десятину?
— По сту рублей-с.
И Степан Иваныч даже закрыл глаза, между тем как дьякон разразился громким хохотом.
— Ты чего же хохочешь-то, кутья проклятая! — обиделся Степан Иваныч.— Ну, чего ржешь-то, словно жеребец какой!..
— Да как же не ржать-то! — кричал дьякон.— Сто рублей дорого! Тут вот, около нас, Полозов тоже свой лес продал — супротив баронского-то хворост, да и то по триста рубликов сгладил… вот что-с!.. А во сколько лет вырубить?
— В двадцать,— ответил Степан Иваныч.
— С порослью?
— Известно, с порослью.
— Чрез двадцать-то лет у вас новый лес вырастет, опять руби!
И дьякон снова разразился хохотом. Но на этот раз Степан Иваныч не обиделся, а напротив, даже сам присоединил свой тоненький старческий хохот к громкому хохоту дьякона, заслыша который захохотал даже и кучер Степана Иваныча. Но хозяин остановил последнего.
— Но-но! — проговорил он.— Ты знай свое дело, навоз из конюшни вычищать, а куда не спрашивают — не суйся!
И немного погодя он, как будто обдумав что-то, прибавил, обращаясь к нам:
— Оно, положим, сказать по правде, лесок точно не дорого достался, да ведь главная причина — деньги-то все сразу, вперед отданы. Ведь денег-то пятьдесят тысяч, батюшка! Шутка сказать, какая махина! Да три управляющему! — прибавил он уже шепотом и только меня одного посвятил в эту тайну.— Он хоша и приятель мне,— продолжал он тем же шепотом,— ну, а все-таки статью свою гонит. Так вот вы и сообразите! — заговорил он уже громким голосом, чтобы все слышали,— сколько возни-то предстоит! А что будет впереди, через двадцать-то лет, того еще мы не знаем, поэтому будущее для нас все одно что железными вилами по воде писано. Будущее от нас от всех сокрыто. Может, я графом каким-нибудь буду, а может быть, наместо того, меня из собственного моего гнезда по шее выгонят… Все это надо соображать и отнюдь осторожности не упускать из виду. Ого! Осторожность эта, говорят, мирами ворочает! Деньги-то я кучей отдал, а собирать их грошами придется. Ты, дьякон, сообрази-ка, сколько этих грошей-то в пятидесяти тысячах заключается! Когда соберешь! Хорошо, коли мы живы будем да коли старые люди не помрут! Ведь мужик-то отощал, спился и опаршивел… в чем только душа мотается! Ведь он совсем паршивый стал, не токмо что деньжонок, даже скотинишки не имеет! Придется в долг продавать, а когда долг-от соберешь! Опять возьмите вы и приказчиков… Ведь у меня сколько их — прорва целая, а надежных-то только и есть один Самойла Иваныч. Ведь теперича к такому делу, как лесная операция, по крайности надо пять-шесть человек приставить, а где их, честных-то, найдешь? У тебя, дьякон, нет ли кого на примете? А! головой небось замотал! То-то оно и есть! Ведь я их всех до тонкости знаю… измошенничались, изъехидничались! Что ему? Нешто он хозяйское добро бережет? Как же, дожидайся, держи карман шире! Что ему хозяин? Тьфу! Он хозяином-то готов свиное корыто вымыть и вытереть. За грош продаст и выкупит! Вот они, какие нынче приказчики-то! Ни греха, ни Суда страшного — ничего не боится! Да что ему Страшный,— он в него и верить-то перестал! Не токмо хозяина — отца родного за деньги слопает. Так-то, друг, а ты вот на всю окрестность хохочешь! — добавил он, укоризненно обращаясь к дьякону.
— Что верно, то верно! — проговорил тот.— Совсем бога бросили.
— Ан то-то вот и есть! А послушал бы ты, как я из-за самого из-за этого леса в Москве мытарствовал, так и вовсе бы хохотать-то перестал! Ох уж и комиссия только с этими самыми аристократами дела делать! Хоть бы барон, к примеру: деньжонок нет, уж по всему видно, что нет, а гордости больше, чем у какого-нибудь миллионера-купца. Не скоро даже аудиенции добьешься! Этих швейцаров да лакеев вот не тотчас сочтешь даже… Сколько им одним денег переплатил. Не поверите, даже обед им, хамам-то этим, в трактире Тестова делал… Дворника — и того приглашал! Что будете делать — не допускают, да и шабаш! А уж барону этому надоел даже! Каждый день по два раза являлся: один раз утром, а другой раз вечером. Однажды до тех пор разозлил, что в шею меня из кабинета вытолкал! Да ведь как наклал-то! На другой день сижу в театре в первом ряду, а сам чувствую, что головой поворотить не могу. ‘Вон, говорит, мошенник, такой-сякой, чтобы духу твоего здесь не было! Эй, лакеи, гоните, говорит, его в шею!’ А я наутро опять пришел, стою себе смирнехонько в передней, возле двери кабинетской, да нарочно все пятьдесят тысяч в руках на виду и держу. Часов в двенадцать выходит барон, да как увидал деньги-то, так даже рассмеялся. Ведь он добрый, вспыльчив, а сердце-то скоро проходит. Посмотрел на меня, плюнул и заговорил: ‘Ты, говорит, опять, собачий сын, пришел?’ — ‘Опять, говорю, ваше баронское сиятельство. Деньги домой везти не хочется, что им там в степи делать! Деньги, говорю, вещь столичная, примите, явите божескую милость!’ Ну, сердце-то у него и прошло! Теперь вот к управляющему еду бумагу предъявить да лес принять.
— А мы было у вас на мельнице переночевать рассчитывали! — проговорил я.
— Так что же-с, очень рад! Там у меня для приезду флигелечек есть, в моих кельях и расположитесь. Там вам спокойно будет, Самойла Иванов примет вас как следует, моим именем прикажите.
— А вы на мельницу не завернете?
— Нет-с, я от управляющего прямо домой на усадьбу. Признаться, и по домашним соскучился, хотя и нет у меня жены, хоть и некого приласкать, а все-таки стосковался. Ведь я без малого три недели в Москве-то отдежурил…
И потом, вдруг переменив тон, проговорил суетливо:
— Однако что же это мы? Стоим в степи, разговоры разговариваем, а ничего не выпьем. Давайте-ка по чарочке московской выпьем да московским калачиком с ветчинкой закусим. Хоть пыль-то в горле ополоснем!
И, вытащив саквояж, он вынул из него фляжку, кусок ветчины и калач.
— Пожалуйте-с! — проговорил он, подавая мне налитый серебряный стаканчик.
— Нет, благодарю, я не хочу.
— Почему?
— Я только что пообедал, а после обеда водки не пью.
— Для пищеварения-с.
— Не могу.
— Может, с икоркой желаете? У меня и икорка есть.
— Нет, и с икоркой не хочу.
— Ну, как угодно-с. А то бы выкушали…
— Нет, не просите…
— Как угодно-с. Ну, а ты, отче! — обратился он к дьякону.— Ты как насчет этого самого дела?
Дьякон даже захохотал от удовольствия и, соскочив с тележки, в один прыжок очутился возле тарантаса.
— Я насчет этого — ничего! — проговорил он.
И, раскланявшись друг другу, они выпили и закусили.
— Ах, да, и забыл! — вдруг вскрикнул Степан Иваныч и принялся рыться в огромном саквояже.— Коли вы после обеда водку не уважаете, так у нас и другое винцо найдется, от которого вы уж никоим образом не откажетесь.
И, вытащив из саквояжа бутылку, он вышел из тарантаса и подошел к тележке.
— Коньяк финь-шампань, от Депре, самый высший сорт, никак, пять рублей содрал! — проговорил он и, улыбнувшись самой сладкой улыбкой, посмотрел на меня вопросительно.
Я тоже вышел из тележки.
— Могу просить-с? — проговорил Брюханов.
— Коньяку, пожалуй, выпью.
Степан Иваныч ополоснул стаканчик, вытер его салфеткой, налил коньяку и, подавая мне стаканчик, проговорил:
— А вот и лимончик с сахарком.
После меня выпил Степан Иваныч и, снова закупорив бутылку и даже похлопав по пробке ладонью, отправился с нею к тарантасу.
— А мне-то! — крикнул дьякон.
— Мы с тобой лучше водочки выпьем! — проговорил Степан Иваныч, продолжая похлопывать по пробке.— Мы ведь с тобой не господа…
— Ну, ладно! — согласился дьякон.
И они опять вежливо раскланялись и выпили.
— А теперь до свиданья! — проговорил наконец Степан Иваныч, протягивая мне руку. Но, заметив проезжавшего мимо верхом на кляче какого-то мужичонку, в грязной холщовой рубахе, босиком и в мохнатой овчинной шапке, вдруг опустил протянутую мне руку и крикнул:
— Эй ты, Сафонка! Любезный друг! Аль не узнал?
Сафонка быстро остановил лошадь, соскочил на землю и с каким-то испуганным видом подошел к Степану Иванычу, держа в поводу лошадь.
— Аль не узнал, что даже и шапки не ломаешь? — продолжал Степан Иваныч.
Мужичонка поспешно снял шапку.
— Как не узнать, батюшка Степан Иваныч, ваше высокое степенство! — проговорил он, запинаясь и переваливаясь с ноги на ногу.— Как не узнать! Да, признаться, поопасился маленько.
— Чего? Шапку-то снять? — гневно крикнул Степан Иваныч и даже зубами заскрипел.— А вот на пахоту-то небось не поопасился не выехать, хоша и взял все денежки вперед! На сходке-то, когда я о кабаке хлопотал, тоже не поопасился глотку-то драть, чтобы мне кабака не сдавали! Чего морду-то перекосил!
— Виноват, Степан Иваныч, ваше высокое степенство. В те поры больно хмелен был, не помню, хошь убей, не помню…
— Убей!.. Чего тебя бить-то! — с презрением проговорил Степан Иваныч.— Я не барин… Драться не учился!.. А припомнить — припомню… Ты это знай!..
— Твоя воля, ваше степенство…
— Известно, моя! — перебил его Брюханов.— Что хочу с тобой, то и сделаю. Хочу канат совью, а хочу распластаю да посолю, чтобы не протух!
И потом, немного помолчав, добавил:
— На пахоту почему не выехал? Кажись, Самойла Иванов за тобой раз десять гонял.
— Управка не взяла, батюшка Степан Иваныч, ваше высокое степенство. Лошадка одна подохла, парня лихоманка трепала, без памяти лежал… Свой загон и то насилу всковырял…
— Свой-то всковырял небось!..
— Как же быть-то? Свой-то не всковыряешь, так подохнешь…
— А деньги-то вперед умеешь брать!
— Я не деньгами брал, батюшка, ваше высокое степенство…
— А не все едино, чем бы не взял?
— Заработаем, батюшка Степан Иваныч!
— Знаем мы, как вы зарабатываете!
— Ей-ей, заработаем!
— Ладно. Только ты меня помянешь, по-о-о-о-мянешь.
Мужичонка бухнулся было в ноги, но Степан Иваныч даже и внимания на него не обратил. Простившись с нами, он уложил свой саквояж, сел в тарантас и, крикнув кучеру: ‘Пошел!’ — покатил по дороге, обдав нас густым облаком пыли. Мы тоже тронулись, а за нами затрусил и мужичонка на своей кляче, болтая и руками и ногами.
— Разорил, совсем разорил! — ныл мужик, следуя за нами.— По миру как есть пустил… А все водка да баранина виновата.
— Как баранина? — спросил дьякон, закуривая папиросу.
— Свадьбу справлял я, дочь замуж выдавал, и пришла нужда взять у него водки да баранины на двадцать семь рублев. Целых три года работал на него, а на место того долгу теперь насчитывают на мне уж не двадцать семь, а индо тридцать шесть рублей…
— Вот те на! — вскрикнул дьякон.— Как же так?
— Да выходит так. Взявши баранины и водки, я проработал на Степана Иваныча все лето, а на второй-то год не пошел. За это за самое, что я не пошел, всю мою работу в счет не положили и опричь того оштрафовали. Другие два года работал я оба лета, и за мной оставалось всего семь рублей. Семь рублей эти я должен был молотьбой заработать, взялся, значит, семьдесят копен ржи обмолотить, да, на грех, пошло ненастье, обмолотить-то мне и не привелось, вот на меня и накинули штрафу по шестидесяти копеек за копну, и вышло за мной долгу сорок два да семь — сорок девять рублей… Спасибо, тринадцать рублей простили, так и выходит, что за мной теперь тридцать шесть только…
— А ты бы к мировому! — проговорил дьякон.
Но кучер перебил его:
— Что это, отец дьякон,— проговорил он, внимательно осматривая окрестность.— Нам, по приметам, теперича кабыть направо повернуть надо, вот по самой по этой дорожке,— прибавил он, указывая кнутом на дорогу, круто повернувшую направо.
— А вы куда едете? — спросил вдруг мужик громким голосом, словно проснулся.
— На болота на Тарханские.
— Коли на болота, так, вестимо, направо!.. Это за утками, значит?.. Час добрый…
Мы повернули направо, а мужичонка поплелся шагом по только что оставленной нами дороге. Духота все еще стояла невыносимая, но ветер стал уже не попутным, а боковым, и мы избавились от преследовавшей нас пыли…

II

Степан Иваныч Брюханов, которого только что мы встретили, был одним из важных людей описываемой местности. Это был человек лет шестидесяти пяти, благообразный, седой как лунь, худой как скелет, но с свежим румяным лицом и самыми вкрадчивыми, кошачьими манерами. Сапогов с каблуками он не носил и потому подходил всегда как-то неслышно. Подойдет и начнет крепко жать вашу руку обеими костлявыми, холодными своими руками и, пожимая, улыбается от счастья встретиться с вами. Его седой хохол, всегда торчавший кверху, напоминал знаменитый хохол фельдмаршала Суворова и придавал лицу Степана Иваныча весьма характерную особенность. Одевался Степан Иваныч щегольски, хотя и носил долгополые сюртуки, и, несмотря на свои почтенные лета, любил покутить и покуролесить с женщинами. Важным лицом Брюханов сделался потому, что имел в настоящее время тысяч восемь десятин земли, роскошную барскую усадьбу, купленную им вместе с землей у прогоревшего барина, и сверх того потому, что держал в аренде громадную крупчатую мельницу. Мельницу эту арендовал он так давно, что все называли ее не по фамилии настоящего ее владельца, а прямо ‘брюхановской’. Всего этого, однако, конечно, было бы еще недостаточно для того, чтобы сделаться важным лицом, если бы Степан Иваныч не обладал капиталами, а главное — ловкостью, которая умеет капиталы эти не просаривать, а значительно приумножать. Вследствие таковой ловкости к приумножению росло, конечно, и влияние Степана Иваныча. Он был земским гласным2 как губернским, так и уездным, был членом училищного совета, хотя и не умел писать, был директором тюремного комитета, был членом духовно-просветительного союза и даже почетным мировым судьей, хотя и смешивал синод с сенатом, а дворянскую опеку с опекунским советом. На земских собраниях Степан Иваныч говорил мало, но слушал со вниманием и свои соображения высказывал кому следует. Большею частью его даже и незаметно было, а глядишь — все, что требовалось ему провести, он провел, хотя и не говорил никаких громких речей. Всех окрестных мужиков Степан Иваныч держал на крепких вожжах и вожжами этими управлял с редким уменьем. Не было ни одного мужика, который не состоял бы ему должным. Хотя и плакались мужики на Степана Иваныча, хотя заочно и ругали его ругательски, но при встрече преклонялись перед ним и, как бы чувствуя над собою несокрушимую его силу, хватались за шапки и величали вашим высоким степенством. Его степенство, как и подобает, конечно, такому человеку, был украшен несколькими медалями, был приятельски знаком с властями как гражданскими, так и военными и духовными, имел у себя их фотографические портреты, подаренные самими оригиналами, с надписями: ‘на память, в знак моего уважения’, или ‘дорогому Степану Иванычу’, и, приезжая в город, бывал у них запросто, обедал, выпивал и отплачивал тем же гостеприимством, когда власти приезжали в уезд. Вследствие этого Степан Иваныч определял становых, квартальных, попов, дьяконов, учителей и других должностных лиц, а равно и увольнял таковых от занимаемых должностей. Патриот Степан Иваныч был тоже примерный. Как только требовалось пожертвование или патриотическое торжество, стоило только лицу власть имеющему шепнуть об этом Степану Иванычу, как он являлся на выручку. Стоило только шепнуть, что хорошо было бы сотворить то-то и то-то, что не мешало бы достойно проводить отъезжающего любимого начальника, что следовало бы поторжественнее встретить такой-то имеющий возвратиться полк, как Степан Иваныч немедленно откликался на призывный глас, собирал вокруг себя свою братию патриотов, шушукался с ними, подмигивал, делал намеки, хлопал счетами, божился, клялся, сообщал опасения и надежды, могущие последовать от отказа, и затем, обделав дело, являлся к кому следует и, озаренный приятной улыбкой, докладывал, что он и все купеческое сословие готовы принести лепту на алтарь отечества. Поэтому-то Степан Иваныч, как только речь касалась патриотизма, немедленно поднимал голову и с гордостью называл себя патриотом.
Таковой безграничный патриотизм нисколько не мешал, однако, его высокому степенству прилагать все свое влияние к открытию сколь можно большего количества заведений с продажею питий распивочно и навынос. Не было села, не было сколько-нибудь сносной деревушки, в которых не развевалось бы кабацкое знамя Степана Иваныча. Знамя это было не ахти какое, оно состояло иногда просто из какого-нибудь лоскута коленкора,— но зато оно было всем знакомо, царило над местным населением и заставляло преклоняться перед собою. Сколько под знаменем этим было выпито, сколько под сень его было перетаскано разного добра мужичьего — сосчитать нелегко, но во всяком случае добра этого было несравненно более того, которое было пожертвовано на встречу полка в совокупности с проводами любимого начальника.
Все эти кабаки, фотографические портреты, громадные посевы, а равно мельницы и гурты рогатого и мелкого скота собирали в карманы Степана Иваныча все деньги околотка, и, легко приплывая, они в незначительных сравнительно размерах выпускались вон. Зато не было такой большой дороги, не было такого глухого поселка, по которому не двигались бы обозы с добром Степана Иваныча. Там ползет обоз с пшеницей, там с мешками муки, там обозы с бочками спирта и водки, там по чугунке гремят вагоны, нагруженные мешками, и на вагонах этих мелом написано: ‘Брюханов, Ревель, Москва’. Там на лихих тройках скачут кабацкие ревизоры, там по полям, словно черкесы с нагайками, летают приказчики и объездчики. А здесь, по раздольным девственным степям, позванивая колокольчиками, нагуливается ‘товар’, т. е. гурты. Рослые быки с громадными рогами и отвислыми зобами, медленно и сонно переступая с ноги на ногу, щиплют траву, вокруг них гуртоправы с длинными кнутами в руках, с загорелыми и чумазыми лицами, а неподалеку, в сторонке, возле огороженного ‘тырла’, стоит с поднятыми кверху оглоблями кибитка, раскинув шатер, а в шатре спит богатырским сном распотевший приказчик. И все это принадлежит Степану Иванычу, ему одному.
Несмотря, однако, на столь солидное положение, несмотря на седину, убелявшую его голову, он не прочь был при случае тряхнуть стариной и вспомнить давно миновавшую молодость. Стоило только попасть ему в город, как, подобрав компанию (компанию он подбирал большею частью из благородных и людей военных предпочитал штатским), объезжал все имеющиеся увеселительные заведения, все монплезиры, эрмитажи, тропические сады, и во всех заведениях этих с появлением Степана Иваныча вино лилось рекой, и сам Степан Иваныч, так сказать, исчезал в объятиях арфисток, певиц и цыганок. Пели ‘чоботы’, пели ‘пропадай моя телега, все четыре колеса’, и Степан Иваныч был вполне счастлив. Находил на Степана Иваныча иногда такой же ‘стих’ и в деревне, но там это делалось иначе. Он покидал тогда свою усадьбу и уезжал на крупчатку. Там, на этой крупчатке, в небольшом скромном флигелечке, под стон мельничных снастей, под шум падающей воды, в кругу своих деревенских приятелей, Степан Иваныч предавался оргии. К седовласому сластолюбцу являлись намеченные им красавицы, и мельничный домик оглашался песнями, оглашался звуками скрипки и кларнета, на которых играли двое из его ‘молодцов’, и раздавался топот пляски. Вокруг Степана Иваныча собирались в то время местные адвокаты, становые и судебные пристава, учителя, фельдшера, и все это пило и безобразничало на счет Степана Иваныча, потешало его, потакало ему и вместе с тем упивалось поцелуями и объятиями сельских красавиц.
Брюхановская мельница была одною из лучших на реке Иволге. Она состояла из двух громадных крупчатых амбаров, одного раструсного с просяной дранкой и одного сукновального. Особенно щеголеватой постройкой отличались крупчатые амбары, т. е. те, на которых выделывалась разных сортов крупчатая мука. Они были срублены из красивого соснового леса, крыты железом и украшены самыми затейливыми резными коньками, карнизами и наличниками. Неподалеку от этих амбаров, у подножия правого гористого берега, среди разбросанных здесь и там громадных ветел помещались избы рабочих, хлебные магазины, кузницы, слесарни и небольшой домик на случай приезда Степана Иваныча. Домик этот, хотя и был покрыт соломой, но все-таки наружностью не походил на остальные домики мельницы. Большими просторными сенями разделялся он на две половины. В одной половине помещался старший приказчик, Самойла Иваныч, с семейством, а в другой, состоявшей из двух-трех комнат, останавливался Степан Иваныч. Окна домика этого украшались створчатыми расписными ставнями, а посреди выступало крылечко в роде балкончика, с навесом, колонками и резною решеткой.
Живописнее мельницы этой трудно было что-либо встретить, особливо летом, когда мельница не работает и когда река, перепруженная широкой, прочной плотиной, полна водой. В это глухое время, когда вода накопляется на зиму, ее к концу лета набирается столько, что при малейшем дуновении ветерка она выплескивается вон из берегов. Мельница эта была кругом в лесу, в особенности же был красив правый нагорный берег. Горы словно громоздились друг на друге, перерезывались глубокими каменистыми оврагами, краснели кое-где глинистыми обвалами и словно грозили с минуты на минуту рухнуть и похоронить под собою и эту мельницу, и эти домики, лепившиеся у их подножий.
Кажется, я говорил уже, что мельницей этой управлял старший приказчик Брюханова, Самойла Иваныч Урвачев. Урвачев был малый лет сорока, чуть ли не с детства служивший у Брюханова. Это был мужчина среднего роста, плотный, коренастый, с кудрявой головой, с лицом лоснящимся и красным и бегающими волчьими глазами. Глаза эти бегали так быстро, что, перескакивая с одного предмета на другой и не останавливаясь ни на одном особенно, делались положительно неуловимыми. Насколько быстры были глаза его, настолько же быстры и его движения. Он ни минуты не постоит спокойно: то поправлял он свою кудрявую голову, то застегивал поддевку, то щупал платок, намотанный на шею, то шарил в карманах, то прикрывал рот рукой и начинал кашлять, то садился, то вскакивал и затем, как будто вспомнив что-то, куда-то убегал. Мужики называли его волком, бил он их немилосердно нагайкой по чем попало, но, когда за побои эти привлекался к суду, притворялся перед судьею смиренником, опускал глаза, говорил о нападках, о том, что ‘творец небесный видит все’, и так как бил всегда мужиков без свидетелей, то и оставался правым. Самойла Иваныч был женат и имел человек пять детей. Когда-то жена его была красавицей, и так как Самойла Иваныч был предан всей душой Брюханову, то он жертвовал для него даже и женой своей. В настоящее время, однако, ничего этого уже нет. От тяжкой жизни несчастная женщина безвременно постарела, подурнела, щеки ее ввалились, нос как-то заострился, и, брошенная как негодная вещь, она доканчивала жизнь за перегородкой, лежа на постели, стоная и кашляя. В народе ходили толки, что Самойла Иваныч нажил большие деньги, заведуя делами Брюханова, что деньги эти от людей таил, что они зарыты где-то в лесу с тяжелыми заклинаниями, что Самойла Иваныч ждет только смерти Брюханова, чтобы тотчас же после того записаться в купцы в сделаться, в свою очередь, именитым лицом в уезде. Но пока все это было еще покрыто ‘мраком неизвестности’, и Самойла Иваныч продолжал быть лишь приказчиком и не выходил из ‘черного тела’. Несмотря, однако, на все толки, нельзя было не согласиться, что Самойла Иваныч был самым преданнейшим слугою Брюханова. Он хотя и жил на мельнице, но это нисколько не мешало ему зорко следить и за остальными коммерческими операциями своего хозяина, и за посевом, и за кабаками. Он был правою рукою Степана Иваныча, и ничего без его совета последний не предпринимал и не завершал.
Неподалеку от этой-то мельницы находились те Тарханские болота, на которые пробирались мы с дьяконом в описываемый день. Добрались мы до них часов в пять пополудни и, отправив лошадей на мельницу, начали охоту.
Болота эти считаются в нашей местности самыми богатыми притонами всевозможной дичи. Название свое получили они от села Тарханы, возле которого расположены, или, правильнее сказать, разбросаны по вырубленному дубовому лесу, покрывающему берега реки Иволги. Поросшие камышами и окруженные мелколесьем, болота эти представляют самое удобное место для вывода дичи. Здесь имеются утки, бекасы, дупеля, кулики, куропатки. Когда-то выводились даже гуси и лебеди, и только в последнее время, когда лес был вырублен, птица эта покинула Тарханские болота, променяв их на места более глухие и отдаленные. Охота начинается здесь с самого начала весны и продолжается до поздней осени, вплоть до того самого времени, когда птица, почуяв приближение зимы, покидает нашу холодную родину и длинными вереницами, с шумом и криком, потянет в страны более теплые и приветливые.
Первыми вестниками наступающей охоты являются, конечно, вальдшнепы. Еще снег не успеет сойти путем, как они осыпают лес. Словно по команде являются они, продержатся десять — пятнадцать дней и потом вдруг опять исчезают вплоть до осеннего перелета. Нынешней весной было так много вальдшнепов, что такого пролета я даже не помню. В два ружья убили мы до полутораста штук, и это в каких-нибудь два-три дня. Затем начинается охота по бекасам, дупелям, уткам и куропаткам. Уток на Тарханских болотах до того много, что, кажется, со всего света собрались они сюда, на эти болота, не найдя себе нигде ничего лучшего. Колотят этих уток сотнями, и, несмотря на все это, они не уменьшаются, а, напротив, с каждым днем как будто прибывают все более и более.
Точно такое же изобилие уток встретили мы с дьяконом и теперь. Охоту начали мы часов в пять вечера, а часам к семи ягдташи3 наши были до того переполнены дичью, что таскать их на своих плечах становилось весьма не легко. Впору было половину повыкидать, лишь бы только облегчить тяжесть ноши, и, будь я один, я, по всей вероятности, и сделал бы это, но дьякон был у меня как бельмо на глазу. Он с таким усердием таскал свой ягдташ, с таким наслаждением похлопывал по нем рукой и с такой любовью посматривал на мой, что мысль об облегчении ноши становилась невозможною. А между тем жар, несмотря на то, что день клонился уже к вечеру, был нестерпимый. Солнце так и палило, и ко всему этому ни малейшего ветра. Словно все кругом замерло и изжарилось. Я насилу передвигал ноги, пот ручьями катился с лица моего, во рту пересохло, и только мысль поскорее добраться до мельницы, напиться чаю и завалиться спать поддерживала мои силы.
Так переходили мы от одного болота к другому, как вдруг неподалеку за кустами раздался выстрел, и в ту же секунду мимо нас заковылял на трех ногах заяц.
— Держите его, подлеца, держите! — послышался за кустами чей-то голос.
Я схватил ружье, выстрелил, и заяц покатился кубарем, убитый наповал.
— С полем! с полем! — кричал тот же голос, и из-за кустов вышел довольно плотный мужчина лет пятидесяти, в парусиновом пальто и таких же панталонах, заправленных за рыжие голенища смазных сапог. На нем была потертая пуховая шляпа вроде гриба, через плечо перевешивался пустой ягдташ, а в руках двуствольное ружье весьма сомнительного качества.
— Ба! Иван Федорыч! — прокричал он, увидав дьякона.— Кум любезный! Вот не ожидал-то! Какими судьбами?
И он протянул дьякону руку.
— Известно, какими! — отвечал дьякон.— Самому стрелять нельзя, так хожу смотреть, как другие стреляют.
Кум оглядел меня, как-то помигал глазами, зачем-то прикашлянул и, понизив голос, спросил, кивнув головой по направлению ко мне:
— С ними охотишься?
— Да, с ними.
— Они кто такие будут?
Дьякон назвал меня.
— Познакомиться можно?
— Почему же нельзя?
— Так познакомь…
Мы познакомились и, пожав друг другу руки (при чем кум пробормотал: ‘Весьма приятно’), уселись на траву.

III

Оказалось, что это был купец Василий Игнатьич Орешкин. На купца, по крайней мере, наружностью, он нисколько не походил, а скорее смахивал на управляющего средней руки из обрусевших немецких колонистов. Круглое, как арбуз, лицо его было тщательно выбрито, подстриженные усы какой-то особенно прямой линией желтели под широким носом, голубые узенькие глазки поминутно мигали и бегали в разные стороны. Он беспрестанно то фыркал носом, то отплевывался и поминутно прикашливал и чмокал губами. Галстука на нем не было, даже ворот сорочки был расстегнут, и потому жирный двухэтажный подбородок был весь на виду. С левой стороны из-под шляпы висела длинная прядь жиденьких волос, как видно, нарочно прибереженная для прикрытия лысины. Так оно и вышло, ибо как только Орешкин снял шляпу, так в ту же минуту достал из кармана гребешочек и, подобрав прядь, уложил ее поперек лысины, он из пряди этой вывел даже какой-то височек.
— Очень приятно-с,— говорил он.— Очень приятно-с…
— Приятно-то приятно,— подхватил дьякон,— только уж никак не тебе, потому что ты, кум любезный, как видно, охотился не так удачно, как мы…
— А что?
— А то, что наши ягдташи битком набиты, а в твоем нет ни болячки! Что, видно, глазами слаб стал?
— Есть тот грех. Зрение, точно, притупляется… Но ведь я, собственно говоря, и не охотился. Я ходил в Тарханы к аптекарю, относил ему ‘Тайны Мадридского двора’4, а на возвратном пути завернул в лес. Лесом-то мне ведь ближе до хутора.
И вслед за тем, обратись ко мне, он спросил:
— Вы изволили читать этот роман?
— ‘Тайны Мадридского двора’?
— Точно так-с.
— Читал.
— Что за увлекательное произведение, не правда ли? Этот вампир, например,— какая низкая и подлая душа! Как великолепно описана эта придворная охота, когда королева падает в обморок и когда генерал Прим подает ей первое медицинское пособие! Страсти-то какие! Когда читаешь, так чувствуешь даже, как кровь приливает к голове и как сердце начинает бить тревогу. Того же самого автора я читал ‘Евгению’. Хорошо написано, но до ‘Изабеллы’ далеко. Слабее, много слабее… есть сценки, а все не то! Читал я и ‘Дон-Карлоса’, а вот теперь аптекарь сказывал, что еще новый роман того же автора вышел, ‘Тайны сераля’, кажется… Должно полагать, этот еще интереснее будет…
— А вы, однако, охотник до романов!
— Большой-с, большой охотник. Я их столько перечитал, что теперь в голове у меня точно каша. Обыденная жизнь меня не интересует, мне даже скучно глядеть на эти мелочи. Черт знает что такое! И чем больше я читаю, тем более жажду страшного… Обыкновенным романом теперь уж меня не проймешь. Нет-с, не проймешь! Вот еще господин Дюма мне очень нравится, сына я не одобряю, а отца читаю с увлечением. ‘Монте-Кристо’, например, ‘Три мушкетера’, ‘Маркиза д’Эскоман’, ‘Виконт де-Бражелон’… А дю-Террайль-то! Эк, дьявол, пишет! Ведь наградил же бог таким талантом! ‘Черная волчица’, ‘Месть Амори’, ‘Заклятая гостиница’…
Дьякон вдруг захохотал.
— Ты это что хохочешь-то? — спросил Орешкин.
— Степана Иваныча Брюханова вспомнил! — ответил дьякон, продолжая хохотать.— Уж очень хорошо представляет он, как ходишь ты по комнате с романом в руке, как в это время подходит к тебе приказчик за распоряжением и как ты начинаешь кричать на него: ‘Вон, подлец! Вон, не мешай!’
И дьякон захохотал еще пуще.
— Слушай, кум! — почти вскрикнул Орешкин, потрясая в воздухе кулаком.— Ты можешь потешаться надо мной, сколько тебе угодно, но поминать Брюханова, этого ‘вампира’ в своем роде, не дерзай. Кровь стынет в жилах моих при одном воспоминании о нем! Я нищ и убог. А по чьей милости, как не по милости этого ‘вампира’? Но,— прибавил он, ударяя себя кулаком в грудь,— когда-нибудь восторжествую и я!
И, переменив тон, он быстро замигал, поплевал, почмокал губами и проговорил:
— Я с ним судиться хочу.
— С Брюхановым?
— Да.
— Напрасно.
— Почему?
— А потому, что есть пословица: ‘С сильным не борись’…
— А с ‘богатым не судись’? — перебил его Орешкин.— Знаю я, да не то, братец, нынче время. Я уже объяснил свое дело адвокату и не дальше как вчера получил от него письмецо.
И, вынув из кармана панталон письмо, он хлопнул по нем рукой и, обратись ко мне, спросил:
— Дозвольте прочесть?
— Сделайте одолжение.
Орешкин откашлялся и, отнеся подальше от глаз письмо, прочел: ‘Милостивый государь, Василий Игнатьич! Записку вашу я рассмотрел и думаю, что если повести дело уголовным порядком (гражданским сохрани бог), то, с божьей помощью и опираясь на законы, отчаиваться в выигрыше дела не только преждевременно, но даже неосновательно. Напротив, скорее можно выиграть, нежели проиграть. Поэтому мне хотелось бы, чтобы вы приехали в город для окончательных со мною переговоров. Чем скорее, тем лучше. Вести дело на свой счет я согласен. Ваш покорный слуга, присяжный поверенный такой-то’.
Прочтя это письмо, Орешкин вопросительно посмотрел сначала на дьякона, а потом на меня.
— В чем же ваше дело? — спросил я.
— Вы разве не изволили слышать?
— Не слыхал,
— Вот это отлично! Весь околоток знает, а вы нет.
— Я живу здесь временно…
— Да чего тут знать-то! — перебил дьякон.— Брюханов обобрал моего кума — вот и все! Покамест кум занимался чтением ‘Монте-Кристов’ да ‘Мушкетеров’, Брюханов отобрал у него мельницу и участок земли.
— Но дело-то в том, каким именно образом все это совершилось! — почти вскрикнул Орешкин.— Вот что! Вам известна мельница, что возле самого села Тарханы?
— Да, я знаю ее.
— А участок земли, прежде принадлежавший господину Кондыреву?
— Знаю и участок.
— Так вот-с. И мельница и участок когда-то были моими. Мельницей владел я в доле с братом, а участком один.
— А у вас и брат есть?
— Был-с, но помер. Вот с этим-то братом владел я мельницей, когда же брат помер, я домашним образом разделился с наследниками брата, то есть с его малолетними детьми. Так как Брюханов нам сродни, а именно когда-то был женат на нашей родной сестре, старушка родительница наша пожелала, чтобы опекуном к малолетним был назначен он, Брюханов. ‘Он-де сам крупчатник, стало, дело это знает до тонкости! А так как сиротам он не чужой, а родной дядя, то и будет радеть о них!’
— Ха-ха-ха! — захохотал дьякон.
— Ну, что ты хохочешь-то! — обиделся Орешкин.
И, немного помигав и пожевав губами, он продолжал:
— Как только Брюханов сделался опекуном, так в ту же минуту прислал к нам на мельницу своего приказчика Самойлу Иваныча, такого-то бестию, что не приведи господи! Он теперь у него всеми делами заправляет. Прислав Самойлу Иваныча, Брюханов объявил мне, чтобы я в мельничное хозяйство не вмешивался, слушался бы во всем одного его и что все дела, как мои, так и сиротские, он устроит в лучшем виде. Я поклонился ему в ножки, взял с собою старушку родительницу и переселился на хутор, доход же с мельницы, который приходился на мою долю, должен был поступать в уплату по закладной…
— Стало быть, мельница ваша была заложена? — спросил я.
— Точно так-с, была заложена на восемь лет купцу Хряпову. Но долг этот нисколько нас не тревожил, Хряпов нам тоже сродни приходился, свой человек был, мягкий и склонный к подвигам добродетели. Сверх того, верующий в господа и робкий относительно гнева божьего…
— Христианин настоящий, значит! — перебил его дьякон и закурил папиросу.
— Так точно-с,— подхватил Орешкин.— В романах только встречаются такие личности, а в жизни весьма редко. Позволь-ка закурить!
И, закурив папиросу, Орешкин пыхнул мне в лицо дымом, снял шляпу, поправил снова свалившуюся прядь волос и, помигав глазами, продолжал:
— Итак, долг этот нас не тревожил, ибо уплата его, согласно закладной, должна была совершиться следующим образом. Мы обязаны были перемалывать Хряпову ежегодно по восьми тысяч четвертей пшеницы, и деньги, которые следовали нам за помол, должны были поступать в уплату по закладной. Если же почему-либо долг этот означенным способом в течении восьми лет не погасится, то продолжать помол впредь до уплаты долга. Хряповскую пшеницу мы работали на малом амбаре, а так как у нас был еще большой амбар, на котором перемалывалось до двенадцати тысяч четвертей, да еще третий амбар — раструсный, следовательно, мы могли располагать своими делами совершенно свободно. Но смерть брата, последовавшая на третий год после совершения закладной, совершенно повернула дело…
— Вверх брюхом? — заметил дьякон.
— Именно что вверх брюхом.
И Орешкин сделал руками жест, объяснявший, как именно дело перевернулось. Проделав штуку эту, он снова начал:
— Надо вам сказать, что Брюханов давно уже точил зубы на нашу мельницу, он даже предлагал когда-то нам за нее семьдесят пять тысяч, но так как продавать мельницу нам не было надобности, то он и порешил теперь воспользоваться случаем и на этот раз приобрести ее уже не за семьдесят пять тысяч, а за сорок, то есть за ту именно сумму, за которую она была заложена Хряпову. С этой целью, приняв опеку, он тут же заварил с Хряповым такие неприятности и дрязги, что вынудил его подать закладную ко взысканию. Согласитесь сами, кому же охота за свои деньги чуть не каждый день вести войну с опекуном. Понятное дело, всякое терпение лопнет. Этого только Брюханов и добивался, и как только проведал, что закладная подана ко взысканию, так он в ту же минуту марш в город к Хряпову. Надо вам сказать, что Хряпов постоянно жил в городе, мельничных дел не понимал и в деревне отродясь не жил. ‘Вы закладную-то, слышь, ко взысканию подали?’ — спрашивает его Брюханов. ‘Да, говорит, подал’.— ‘Вы чего именно желаете? — спрашивает опять Брюханов.— Мельницу ли за собой оставить, или же только свои деньги выручить?’ — ‘Известно, мне деньги нужны,— говорит Хряпов.— На кой мне мельница! я с мельницей и справиться-то не сумею!’ — ‘И очень хорошо придумали,— говорит Брюханов.— А потому позвольте предложить следующую комбинацию: мне, как опекуну, мельницу купить нельзя, но вы оставьте ее за собой, а затем я вручу вам деньги, а мельницу вы продадите мне от себя уж’. Ударили по рукам и расстались. На торги Брюханов прислал своего сына. Тот для виду накинул сотню-другую и — шабаш, мельница и осталась, конечно, за Хряповым. Брюханов рад-радешенек! Кладет в карман деньги и марш к Хряпову. Но тут произошло нечто такое, чего Брюханов даже и не ожидал.
— Вор у вора дубинку украл! — вскрикнул дьякон, да так громко, что Орешкин даже вздрогнул.
— Эка у тебя глотка-то какая! — проговорил он.— Перепугал даже.
Дьякон захохотал во все горло. Он рад был похвастаться голосом.
— Что же случилось-то? — спросил я, заинтересованный рассказом.
— А то, что Хряпов, смекнув, в чем дело, мельницу оставил за собой. Неудача эта разозлила Брюханова. Он всячески принялся ругать Хряпова: называл его разбойником, ограбившим сирот малолетних, и поклялся отомстить за них. Долго не показывался нам Брюханов: мы все, конечно, ходим, как убитые, вдова плачет, жена плачет, старушка родительница тоже… Только однажды, смотрим, едет к нам Брюханов. Приехал, прикинулся таким добрым, ласковым и говорит мне: ‘Ну, брат, мельницы мы лишились. Я было хотел ее перекупить у Хряпова, чтобы после опять вам передать, но разбойник надул. Я виноват тем, что поверил честному слову его, и за это за самое должен вину свою исправить. Надо, братец, сирот пожалеть, ведь они с голоду помрут. Все это время я ночи не спал, об вас думал. Ты вот что сделай. Ты им дядя родной, человек ты добрый… Ты уступи им из своего участка двести десятин, а за это я так устрою твои собственные дела, что у тебя никаких долгов не будет!’ — ‘Как же это так?’ — спрашиваю его. ‘Очень, говорит, просто. Ты, говорит, надавай мне побольше векселей безденежных, я тихохонько представлю их ко взысканию, получу исполнительные листы, а ты тем временем в поземельный банк процентов-то не плати и доведи имение свое до аукционной продажи. Когда торги будут назначены, я отправлюсь в Питер и имение твое куплю. Если что-нибудь переплачу, то я повладею твоим участком, выберу свои деньги, а потом по купчей крепости двести десятин передам сиротам, а остальную тысячу десятин твоей жене. Вот кредиторы твои и останутся ни при чем, а у твоей жены-то да у сирот-то будут чистенькие участочки без долгов, без хлопот, и заживете вы припеваючи да меня всю жизнь добром поминаючи! Подумай, говорит, ведь у тебя десять человек детей! Коли ты этого не сделаешь, то ведь кредиторы не нынче, так завтра оберут тебя, и тебе с малыми детьми жрать нечего будет! Ведь мельницы-то у тебя нет теперь, денег-то ждать неоткуда!..’ Выслушал я эти его речи, раскинул умишком и сообразил, что действительно комбинация, заслуживающая уважения. Только опасался я, как бы этот самый благодетель не понагрел меня: стелет-то он мягко, только спать-то не жестко ли будет! Усомнился, значит. Брюханов сметил это. Пошел к старухе родительнице, пошел к моей жене, к братниной вдове, развел перед ними всю эту антимонию да и напустил их всех на меня. Бабы в голос завыли: ‘Да что же это ты делаешь! Да что же ты по миру нас, что ли, с малыми сиротами пустить хочешь! Сердца, что ли, в тебе нет! Али ты извел его на свои дурацкие романы! Положись во всем на благодетеля. Что он, худа, что ли, желает нам! Чай, не чужой человек! В твоей земле, что ли, нуждается он! Поди-кась невидаль какая! У него и своей-то царство целое, а денег-то куры не клевали, а ты сомневаешься, дуралей лысый!’ Брюханов тут же по комнате ходит, закинул руки за спину и на меня с презрением смотрит. ‘Свинья, дескать, больше ничего!’ Я сдался. ‘Ну, ладно, говорю, векселя я тебе выдам на какую угодно сумму, только с тем, чтобы и ты мне хошь расписочку какую-нибудь дал, для памяти!’ Но Брюханов даже и кончить не дал. ‘А! так ты вот как! — закричал он и словно рак красный стал.— Ты вот как! Ну, так черт с тобой, плевать я на тебя хотел. Не веришь — и не надоть!’ Взял шапку, сел в тарантас и был таков. Целую неделю бабы не давали мне покою, мало того, детей всех настрочили. Только, бывало, встанешь, романчик какой-нибудь возьмешь, уединишься куда-нибудь, а они все гурьбой окружат и завопят: ‘Поезжай, повинись перед благодетелем, повинись, не дай нам с голоду помереть!’ Да так-то весь божий день! Ночи, бывало, ждешь не дождешься, отдохнуть думаешь, а ночью жена пилить начнет. Задумаешь, грешным делом, поласкаться к ней, а она тебя ногой лягнет: ‘Нечего, говорит, приставать, коли не любишь!’ Что тут будешь делать! Пришлось идти с повинной… и пошел! Прихожу на мельницу, а он так в домике гуляет во всю руку. Бабы, девки вокруг него. Все это пьяно, кричит, в ладоши хлопает. Бабы пляшут, девки у него на коленях сидят. Самойла Иваныч на гармонике валяет. Увидал меня Брюханов и закричал во все горло: ‘А! это ты, лысая собака! Что, аль с повинной?’ — ‘С повинной’,— говорю. ‘Нет, говорит, врешь, подлец, теперь уж я не хочу. Тогда ты не хотел, а теперь — я!’ Что ж вы думаете, дня три я прогулял с ним, спился до того, что разум потерял, про закон забыл, с девкой связался… Чуть не подох от пьянства! Холодной водой уж отливали! И только когда все разъехались, он позвал меня к себе в комнату, приказал три раза в ноги поклониться, отправил Самойлу Иваныча в город за вексельной бумагой и, когда бумага была привезена, взял с меня векселей на сто тысяч. Тут и Самойла Иваныч был…
— А расписку взяли? — невольно спросил я.
Но Орешкин только рукой махнул.
— Какая там расписка! Сказано, что с повинной пришел!
И, немного помолчав, он снова заговорил:
— Брюханов представил векселя ко взысканию, получил исполнительные листы, а тем временем мое имение за неплатеж процентов было назначено к аукционной продаже. Все это творили мы тихонько, смирнехонько, чтобы, значит, кредиторы как-нибудь не пронюхали, а когда срок торгов приспел, Брюханов полетел в Питер. Имение мое купил он с переводом долга, деньгами же доплатил тридцать восемь тысяч. Деньги эти были отосланы в окружной суд и выданы Брюханову в уплату по исполнительным листам. Брюханова ввели во владение, да до сих пор имением этим он и владеет. Когда померла наша родительница, я начал приставать к нему настойчиво и стал требовать исполнения обещанного, но Брюханов все водил меня — нынче да завтра, а потом вдруг объявил однажды, что ежели я не дам ему десяти тысяч отсталого, то имения он мне не возвратит. Я бросился к родным, родные обещали дать, но Брюханов, прослышав про это, загнул уже сорок тысяч. ‘Не хочу!’ — заревел я. ‘А коли не хочешь, говорит, так иди просить на меня, только вряд ли найдется такой суд на земле, который поверил бы тебе на слово!’
Орешкин замолчал, снял шляпу, перекинул через лысину свалившуюся прядь волос, посмотрел на меня прищуренными глазками, помигал, посмаковал губами и вдруг спросил:
— Как на ваш вкус?
Но, не дождавшись ответа, снова заговорил:
— Я даже по этому поводу стихи сочинил.
— Какие?
— Коротенькие, но забористые. Слушайте:
Есть и у нас башибузуки,
И зачастую на Руси
Творят они такие штуки,
Что просто боже упаси!..
— Ловко?
— Еще бы!
Орешкин улыбнулся самой довольной улыбкой.
— Я даже,— начал он немного погодя,— целую повесть написал об этом, носил ее в местную газету…
— И что же?
— Разве наши газетчики понимают что-нибудь!
И, переменив тон, добавил:
— Нашли, будто бы не литературно написано. Вздор, написано хорошо, бойко, отчетливо. Ну, да ничего, пускай их, а я все-таки рукопись передал одному человеку.
— Кому это? — спросил я.
— Я, право, не спросил, кто он такой… Он ко мне на хутор заходил, расспрашивал меня про хозяйство.
— Не с длинными ли волосами он? — спросил я, догадываясь, что дело идет о моем приятеле.
— С длинными, с длинными, такой ласковый, разговорчивый. Он у меня рукопись взял и хотел прочесть. Надо полагать, что писатель какой-нибудь заезжий…
Но тут речь Орешкина была вдруг прервана каким-то неистовым храпом. Я оглянулся по направлению этого храпа и увидал дьякона. Закинув обе руки под голову и вытянувшись во весь рост, с раскинутыми врозь ногами, лежал он на спине и спал самым богатырским сном. Он и похож был на богатыря со своими львиными волосами и могучей грудью. Полуоткрытый рот его был облеплен мухами, закрытые глаза тоже, между тем как ноздри, то сжимаясь, то раздуваясь, издавали храп, походивший на трубные звуки. Орешкин укоризненно посмотрел на дьякона и, покачав головой, проговорил:
— А еще кум!..
Но вслед же за тем он вдруг засуетился, схватил зайца, подвязал его к ягдташу и, вскочив на ноги, торопливо проговорил:
— Однако я с вами заболтался, солнышко село, а к утру мне надо быть на железной дороге. Очень рад, что имел случай познакомиться. Когда-нибудь ко мне прошу покорно. Я живу в бедности, в нищете, но и в хижине нищего можно встретить радушие. До свиданья!
И, пожав мне руку, он скрылся за кустами, но вскоре снова вернулся.
— Вы на мельницу? — спросил он.
— Да, на мельницу. Хотим там переночевать…
— Если увидите Брюханова, скажите ему от меня… Или нет, не говорите ему ничего. Я сам поговорю с ним… сам! И посмотрим, что-то он мне ответит.
И, кивнув мне головой, он повернулся в быстрыми шагами пошел по лесной тропинке.

IV

Я разбудил дьякона, и мы отправились на мельницу. Дневной жар сменился вечернею прохладой. Воздух наполнился запахом леса, и легко дышалось этим благодатным воздухом. Дорога шла по местности, изрытой разливами весенней воды. Кое-где через образовавшиеся овраги были перекинуты мостики, а кое-где мостиков не было, и через топкое дно оврагов приходилось перебираться по набросанным тонким жердям. Молодая густая поросль, перевитая повиликой и роскошными лозами хмеля, густой стеной возвышалась по обеим сторонам дороги, причудливо извивавшейся и разбегавшейся в разные стороны. Но разветвления эти были не что иное, как только объезды трудных мест, и в конце концов, миновав трудные места, объезды опять выходили на главную дорогу. Сумерки сгущались. На темно-синем небе одна за другою загорались звездочки, а в густой траве искрились светящиеся жучки. Словно брильянты горели они в траве этой, испуская лучи фосфорического света. Все было тихо и, окутанное сумерками, словно предавалось отдыху. Только где-то страстный перепел настойчиво отдергивал свою короткую песнь и, замолкнув, ожидал ответа самки. Но самка не откликалась, и раздосадованный самец снова принимался за свой крик. Сластолюбцы эти, как сумасшедшие, выбегали иногда на дорогу, останавливались, оглядывались во все стороны и, не находя того, чего жаждали найти, снова убегали в чащу кустарника.
Немного погодя мы подходили уже к мельнице. Там во всех домиках горели уже огоньки и, отражаясь в гладком зеркале реки, представляли волшебную картину. На заднем плане громоздились горы. Ясным контуром рисовались эти горы на прозрачном фоне неба, тогда как внизу, у подошвы гор этих все было окутано мраком, и только красный блеск огней, словно шкалики иллюминации6, обрисовывая квадраты окон, указывал, что во мраке скрываются жилые дома. Мы перешли плотину, миновали мельничные амбары и повернули по направлению к известному нам домику. Но каково же было наше изумление, когда у крылечка домика мы увидали отложенный тарантас7, тот самый, в котором встретили Степана Иваныча Брюханова. Тут же рядом стояла и моя тележка.
— Ведь это, кажется, тарантас-то Брюханова? — спросил я.
— Его,— ответил дьякон.— Как же он попал сюда?
— Неужели он здесь?
Действительно, Степан Иваныч был здесь, потому что, как только подошли мы к домику, так немедленно увидали седую голову его, высунувшуюся в растворенное окно.
— Кто это? — крикнул он, силясь рассмотреть нас.
— Мы,— отвечал дьякон.
— Да кто вы?
— Аль вы не узнали! — прокричал дьякон, и на этот раз так громко, что Степан Иваныч тотчас же узнал нас.
— А! — закричал он.— Охотнички, гости дорогие. Милости прошу!
— А вы здесь? — спросил я.
— Здесь.
— Вы, кажется, прямо домой хотели проехать?
— Хотеть-то хотел, а потом раздумал. Чего мне домой торопиться! Что меня, жена молодая ждет, что ли? Целовать-то мне некого. Успею и дома натосковаться. А тут еще Оскар Петрович пристал. Надо, говорит, покупочку спрыснуть. Я и завернул сюда.
— Конечно, спрыснуть необходимо! — раздался из комнаты чей-то звучный баритон.
— Это кто там говорит? — спросил дьякон, понизив голос.
— Оскар Петрович, управляющий баронский,— ответил Степан Иваныч и, обратясь ко мне, прибавил шепотом: — За деньгами приехал, три тысячи я обещал ему. Из немцев он, но человек хорррроший. Однако что же это мы в окно-то разговариваем. Пожалуйте в горницу, милости прошу. Эй ты, дьякон! ты чего там на крылечке уселся… прошу покорнейше!
— А старику-то в голову попало уж! — шепнул мне дьякон.
— Что вы!
— Верно.
Мы вошли в комнату и, увидав Степана Иваныча, его разгоревшиеся глаза, его пылавшие румянцем щеки, его растрепанные седые волосы и торчавший кверху суворовский хохол, я убедился, что действительно старику уже ‘попало’ и что мы как раз угодили на гулянку. Желая как-нибудь отделаться от этого удовольствия, я принялся объяснять, что намерение свое ночевать на мельнице я переменил, что пришел только за лошадьми, что мне необходимо быть дома, но все мои доводы оказались напрасными. Степан Иваныч прямо объявил, что домой он меня не отпустит, что кучер мой давным-давно пьян и спит как убитый, и затем, подведя меня к сидевшему на диване Оскару Петровичу, проговорил:
— Рекомендую, Оскар Петрович Блюм.
— Очень приятно познакомиться! — проговорил тот, вставая и подавая мне руку.— Кажется, тоже соседи…
— Да, живем по соседству.
— Очень приятно! — повторил он и снова пожал мне руку, но на этот раз так крепко, что у меня даже кости захрустели.
— А вот это,— проговорил Брюханов, подводя к Оскару Петровичу дьякона,— наш дьякон, краса нашей церкви.
— Знакомы уж! — перебил его дьякон, махнув рукой.
— Да, мы знакомы! — проговорил Оскар Петрович и засмеялся.
— Как так?
— Стриг я их раза два! — вскрикнул дьякон и тоже захохотал.
— Ах, да ведь я и забыл, что дьякон у нас парикмахерством занимается!
И затем, переменив тон, Степан Иваныч прибавил:
— Ну, господа, вы тут побеседуйте, а я пойду распорядиться по хозяйству…
И, проговорив это, он поспешно выбежал из комнаты.
Оскар Петрович Блюм был мужчина лет тридцати пяти, среднего роста, плотный, коренастый, с красным дышащим здоровьем лицом и узенькими черными глазками. Несмотря на эту коренастость, сложен он был пропорционально, имел высокую грудь и хорошую талию. Держал он себя каким-то козырем, точно собирался налететь и толкнуть вас грудью. Голову держал высоко, на носу носил золотое пенсне и через него смотрел с каким-то особенным гонором. На нем была изящно сидевшая визитка, темные панталоны и жилет одной материи с визиткой. Снежной белизны белье, небрежно повязанный галстук и маленькие золотые запонки, блестевшие на груди сорочки, как-то особенно приятно бросались в глаза. Он носил небольшую бородку, небольшие усики, из-под которых виднелись прелестные белые зубы. Словом, Оскар Петрович, по крайней мере на мельнице Брюханова, казался человеком ‘не от мира сего’.
До сих пор я не был с ним знаком, но слышал весьма многое. Он управлял имением тысяч в двадцать десятин земли, при котором имелся винокуренный завод, конный завод и громадное овцеводство. Приехал он в имение совершенно молодым человеком, только что соскочившим со школьной скамьи. Приехав, сделал соседям визиты и тем, которых не застал дома, оставил глянцевитые визитные карточки, на которых значилось: ‘Оскар Петрович Блюм, ученый агроном’. Затем он больше ни к кому с визитом не ездил и, поселившись в небольшом флигельке, принялся за управление имением. Посевы он делал громадные, сотни плугов взрезали никогда еще не паханную ковыльную землю, и по земле этой, по этим девственным пластам разбрасывалось просо. С утра до ночи находился Оскар Петрович в поле при работах. Запрягут ему, бывало, какие-то старенькие беговые дрожки, сунут в руки узелок с провизией, и Оскар Петрович, вскочив на дрожки, ехал в поле. Рассказывают, что в то время Оскар Петрович был не таким, каким он глядит в настоящую минуту. Тогда это был молодой человек, худой, поджарый, с матово-бледным лицом, живой, энергичный и до крайности деятельный. Он поспевал всюду, все видел, все разумел и строго взыскивал за малейшее упущение. Проходить несколько верст пешком, пробыть целый день в седле ему ничего не стоило: у него и ноги не уставали, и поясница не болела.
Нечего говорить, что при таких громадных посевах, какие производил Блюм, в имение барона стекались тысячи рабочих людей, и люди эти пахали, сеяли, косили, жали и молотили. Какой именно доход давал управляющий своему доверителю, никому не было известно, но, по словам Блюма, доход был громадный. Чуть не горы золота посылал он ему. Сам барон никогда в имение не заглядывал, и потому управляющий был полным властелином. Кроме экономической запашки, Оскар Петрович в громадном же количестве сдавал землю нуждавшимся в ней крестьянам (вся окрестность была на малом наделе8), но землю эту сдавал не за деньги, а под работы. Землю сдавал дорого, а труд ценил дешево. На все на это он совершал контракты, свидетельствовал их в волостных правлениях, обеспечивал неустойками9 и строго следил за точным выполнением таковых. На этот предмет при конторе имелся даже особый адвокат из местных ‘брехунов’, на обязанности которого лежало неисправных привлекать к суду и обделывать по закону. ‘Брехуна’ этого мужики видеть не могли равнодушно, несколько раз колотили его, но ‘брехун’, получавший от конторы, на всем готовом, пятьсот рублей в год и, сверх того, будучи атлетического телосложения, на побои особого внимания не обращал, а ограничивался лишь привлечением к суду виновных в ‘оскорблении действием’. Когда же виновных постигала заслуженная кара, он мирился с ними за ничтожное денежное вознаграждение и прекращал преследование.
При таком положении дела окрестное население стало видимо беднеть. У кого прежде было тридцать — сорок овец, тот оставался теперь при трех-четырех. У кого было пять-шесть лошадей, у того оставалась одна. Кто прежде засевал по нескольку десятин пшеницы, тот или вовсе бросал сеять таковую, или же засевал ею незначительное количество, ограничиваясь посевом ржи и овса. У которого прежде была ‘изба с тесовой крышкой’, у того, как говорит известная песня, ‘остался только нос с шишкой’. Аристократ-барон, живший постоянно в Москве, конечно, обо всем этом ничего не ведал. Ему высылались доходы, ему высылались собственного завода кровные рысаки, и, катаясь на рысаках этих по матушке Белокаменной, он был вполне счастлив и щедро награждал труженика управляющего.
Однако как-то раз приехал барон в имение, но пробыл недолго, всего два-три дня, не более. Годовые рабочие, переодетые в мужиков, встретили барона с хлебом и солью, приходский поп отслужил обедню и принес барону вынутую за его здоровье просвиру, при чем кстати выпросил дровец на зиму. Но настоящие мужики, несколько раз собиравшиеся было ‘погуторить с бароном о своей большой нужде’, были каждый раз прогоняемы предусмотрительным управляющим.
Отдав визит попу, у которого барон, желая блеснуть благоговением, поцеловал даже руку, осмотрев имение, винокуренный и конный заводы и сделав лучшим жеребцам проездку, осмотрев овчарни и убедившись, что в имении все обстоит благополучно, что народу живется хорошо, что народ его благословляет,— барон уехал. А когда на границе владений он вдруг нежданно-негаданно был встречен толпою переодетых мужиками конюхов, овчарей, столяров и кузнецов и когда мужики эти остановили карету, выпрягли лошадей и на своих плечах вывезли экипаж в гору, то барон даже прослезился. Он обнял и расцеловал провожавшего его Оскара Петровича, а ‘добрым русским мужичкам’ сказал русское ‘спасибо’ и выкинул сотенный билет на водку. Тем дело и кончилось.
Ободренный поощрительным посещением владельца, Оскар Петрович принялся за дело еще с большим усердием. У мировых стали появляться жалобы на ‘смертные бои’, наносимые Оскаром Петровичем разным мужикам и бабам, приобщались к жалобам этим выдранные волосы, ‘почтительнейше’ объяснялось, что Оскар Петрович, отобрав у просителей выданные им конторой ярлычки ‘и не учинив по оным надлежащего, как совесть повелевает, законного расчета’, ярлычки те собственноручно порвал, а просителей ‘с азартом вытолкал вон в шею’. Полетели повестки, и мировые судьи кряхтели, разбирая эти ‘неприятные дела’. На суд являлся ‘брехун’, предъявлял доверенность, живописно складывал руки, еще живописнее отставлял ногу и, выслушав обвинение, с недоумением пожимал плечами и требовал доказательств. Мужики кричали, указывали на приобщенные к прошению волосы и зубы, разевали рты, указывая на пустые десны, предъявляя плеши на головах и бородах — и только возбуждали всеобщий смех. Судьи требовали свидетельских подтверждений, а когда обвинители говорили на это: ‘Каких же мы можем выставить свидетелев, коли дело это было с глазу на глаз’, то судьи прекращали прения и решали: ‘За непредставлением надлежащих доказательств, считать Оскара Блюма по суду оправданным’.
Несмотря, однако, на все эти неприятности (он очень сердился за это на мужиков), тоненький Оскар Петрович начал заметно толстеть. Он наел себе брюшко, сухие руки сделались пухлыми, щеки раздулись, шея словно укоротилась, а матово-бледный цвет лица превратился в багровый. Ходить пешком он перестал совершенно, в поля ездил редко, а когда выезжал, то уже не на беговых дрожках10, а в фаэтоне11 на лежачих рессорах, причем от пыли накидывал на себя шелковое ‘пардесю’12, голову накрывал соломенной шляпой с большими полями, а на нос накидывал золотое ‘пенсне’. Старый, перекосившийся и словно вросший в землю флигель с тесовою кровлей, покрытый мхами и лишаями, сделался ему ненавистным, нагонял на него тоску и порождал меланхолию. Он выстроил себе новый, поместительный, с крытым балконом, омеблировал этот дом, по стенам развесил гравюры, кабинет убрал коврами, а перед балконом развел роскошный цветник, благоухавший всевозможными ароматами. Постройка этого флигеля породила в нем страсть архитектора. Он принялся за постройки. Принялся заново перестраивать барский дом, конный завод, овчарни, скотные дворы, молотильные сараи, хлебные магазины, флигеля рабочих, и в имение барона потянулись тысячи подвод с брусьями, тесом, известкой, алебастром. Нахлынули мастеровые: плотники, каменщики, кровельщики, столяры, и работа закипела. Весело было смотреть на эту суету. Молчаливая, полуразрушившаяся, умиравшая усадьба словно ожила. Она огласилась стуком топоров, тюканьем кирок, лязгом стальных пил, визжанием рубанков, криком рабочих, шумом построек. Ведение отчетов по всем этим постройкам Оскар Петрович принял на себя. Он купил несколько тяжелых, изящно переплетенных конторских книг, с медными угольниками и замшевыми корешками, и красивым почерком вносил в них поступление материала и расход денег, причем каждую статью очищал платежными квитанциями и расписками. Работа была нелегкая, и, принимаясь за нее преимущественно по вечерам, он засиживался над нею нередко до глубокой ночи. Несмотря однако на трудность этих занятий, которые даже и не входили в круг его обязательных работ, он не роптал и не требовал себе ни прибавки жалованья, ни командирования архитектора.
В настоящее время Оскар Петрович сделался уже семьянином. Он женился, взял за женой порядочное приданое и, купив себе участок земли, на земле этой, одновременно с возводимыми в имении барона постройками, начал устраивать и собственное гнездо. Как-то раз, проезжая мимо этой вновь возведенной усадьбы, я невольно засмотрелся на нее. Кокетливо помещалась она возле небольшой березовой рощицы и невольно привлекала на себя внимание щеголеватостью построек. Усадьба имела характер дачи, но тем не менее все было выстроено прочно, хозяйственно, и повсюду была видна рука опытного строителя. Красивый домик с небольшою башенкой и с разными выступами и углублениями, украшенный несколькими балкончиками, вычурными резными карнизами и коньками, тонул в опушке рощицы, так что вокруг него здесь и там разбрасывались старые кудрявые березы, накидывая на усадьбу мягкую зеленую тень. Возле балконов пестрели клумбы цветов с высокими сочными георгинами, ночною красавицей и душистыми левкоями и петунией. Клумбы эти были красиво обложены дикими камнями, такими же камнями украшен был и бассейн небольшого фонтана. Здесь и там, под тенью берез, стояли чугунные диванчики и столики. Как-то особенно уютно выглядела эта усадьба, благоухавшая запахом цветов. Поодаль от усадьбы помещались службы, небольшой конный завод и низенькие каменные овчарни. Проезжая по владениям Оскара Петровича, я видел и овец его. Овцы эти разделялись на несколько гуртов. Тут были и шленские овцы, и рамбулье, и негрети с короткими ногами, с глубокими складками на отвислых зобах и шее, с мордами, заросшими шерстью. Впереди гуртов этих важно выступал козел и, позванивая висевшим на шее колокольчиком, водил за собою гурт по роскошным пастбищам. Дороги все были окопаны канавами, поля убраны и возделаны словно огороды и, разбитые столбиками на клетки, точно шахматная доска, ясно показывали, что немало труда и забот было положено на обработку этих полей. Зато и хлеб на полях Оскара Петровича резко отделялся от соседних хлебов. Рядом, у соседей, рожь была чуть не по колено, а здесь она была так густа и высока, что промчавшийся мимо меня наездник Оскара Петровича, наезжавший кровного вороного рысака, как только обогнал меня, так тут же и скрылся за стеной высокой ржи, и лишь верхушка дуги, летевшая над этим зеленым волнующимся морем, давала знать о быстроте коня.

V

Оскар Петрович оказался прелюбезным собеседником, большим говоруном и остроумным рассказчиком. Пока Степан Иваныч отсутствовал, побежав ‘похлопотать по хозяйству’, мы с Оскаром Петровичем успели и ознакомиться и наговориться. Говоря о себе, он постоянно говорил ‘мы’, и ‘мы’ это произносил с таким ударением, что невольно выставлял его как-то наружу. Это ‘мы’ так и выскакивало из его плавной, певучей речи. Оскар Петрович рассказал мне, как он приехал сюда в эту местность, как, будучи еще новичком, не знакомым практически ни с делом ни с людьми, он несколько раз оказывался жертвою обманов, рассказал, как однажды надул его сам Степан Иваныч при приемке пшеницы, долго хохотал, рассказав этот случай, и кончил следующей тирадой:
— Но теперь нас не проведешь. Мы узнали людей, и нас люди узнали… Мы теперь разобрали всех этих Степанов Иванычей, всех этих Самойл Иванычей, всех этих местных воротил и умеем себя держать с ними. Мы теперь зазнаваться им не позволяем, а зазнался… в шею — и конец делу…
И Оскар Петрович залился самым веселым смехом.
— Неужто и Степана Иваныча в шею,— спросил дьякон, тоже хохотавший.
— Мы его однажды в шею вытолкали.
— И что же?
— Съел, ничего!
Оскар Петрович снова захохотал. Но немного погодя, вздохнув, он прибавил:
— Но, сказать по правде, нам все это надоело. Работать на людей нет охоты. Мы устали, и нам пора отдохнуть.
— Вы хотите отказаться от места? — спросил я.
— Думаем! — словно оборвал Оскар Петрович.
— Почему же это?
— Потому что мы серьезно устали. Сверх этого, так как у жены моей есть небольшой клочок земли, то несравненно приличнее заняться своим малым, нежели большим чужим. Будет, поработали над чужим, пора и о себе подумать. Не так ли, отец дьякон?
— Sic {Так (лат.).}! — крикнул тот, и оба захохотали.
— О чем это смеетесь? — вдруг спросил вошедший в комнату Степан Иваныч.
— Да вот, рассказывал между прочим, как вы меня пшеницей надули! — вдруг ляпнул Оскар Петрович и опять захохотал.
— Помню, помню! — заговорил весело Степан Иваныч.— Как не помнить! Только вот что, любезный друг,— добавил он, грозя пальцем,— кто старое помянет, тому знаешь что?
— Глаз выколоть! Знаем, штука не новая!
— То-то вот и есть! — подхватил Степан Иваныч и потом вдруг, как будто озаренный какою-то счастливою мыслью, заговорил: — Это что еще! Нешто такие штуки проделывают! Ты вот поговори-ка с моим Самойлом Иванычем, так он тебе порасскажет, как дела-то обделывать надо. Никогда не забуду. Раз принимал он у мужичка пшеничку. Доставить пшеничку на мельницу мужик не захотел, побоялся, вишь, что надуют его здесь: ‘Принимай, мол, у меня в амбаре, из сусека!’ Ладно, в амбаре так в амбаре. Пшеница была куплена на пуды, чтобы, значит, обмера не было. Самойла Иваныч отправился, пристроил весы в амбаре, мужик выверил, и пошла приемка. Принимает, и мужик дивится, что пшеница больно легка у него, хлеб как будто хороший, тяжелый, а его в кадушку-то сыплют, сыплют… Глазам не верит мужик! Надо бы быть пудов полтораста, а вышло всего сто двадцать. Так за сто двадцать и расчет получил. Долго не говорил мне Самойла Иванов про эту штуку, да уж после покаялся…
— Что ж он сделал? — спросил дьякон.
— Очень просто! Мигнул молодцу, тот залез под амбар да снизу из-под пола сквозь щелку кадушку-то с пшеничкой палочкой и подпирал. Штука-то пустая, а вышло ловко!
И потом, вдруг переменив тон, он заговорил:
— Ну, гости дорогие, прошу не взыскать, коли угощение будет не настоящее. Здесь я как на биваках, настоящего хозяйства нет. С голоду не уморю, да и досыта не накормлю… уж извините! Здесь у меня и хаты, видите, какие,— кошку за хвост повернуть негде. Вот если бы ко мне пожаловали в мою усадьбу, там было бы дело иное. Там у меня и мебель бархатная, и зеркала…
— По-моему, у вас и здесь очень хорошо! — проговорил я.
— Он без бархату не может! — заметил Оскар Петрович,— Он ведь тоже аристократом считается!
— За свои деньги всякий себе аристократ! — перебил его Степан Иваныч.— Впрочем, к чему мне здесь бархатная мебель? Приезжаю я сюда на день, много на два, собственно по хозяйству…
Оскар Петрович даже захохотал.
— Чего хохочешь-то! — перебил его Степан Иваныч, оскалив зубы.
— Знаем мы это хозяйство!
— Чего ты знаешь-то! ничего не знаешь!
— Доводилось как-то и мне тут хозяйничать с вами.
— Что ж такое! Эка важность! Случилось как-то раз покуролесить! Не век же, в самом деле, работать. Надо когда-нибудь и суставчики порасправить, а здесь-то оно удобно, в лесу никто не увидит!
— Только все знают,— перебил его Оскар Петрович.
— А шут с ними! Что я, на краденые деньги гуляю, что ли! Уж у меня натура такая! Работать я не ленив, хоть камни посылай ворочать, а уж коли подошла линия, так не мешай никто. Всего подавай, что хочешь бери, а чтобы было!..
И, пригнувшись к уху Оскара Петровича, он что-то прошептал ему.
Оскар Петрович захохотал.
— Мы видели! — проговорил он.
Степан Иваныч опять пошептал.
— Знаем, недурна! — заметил Оскар Петрович.
— Гм! Недурна! — вскрикнул Степан Иваныч.— Красавица, а ты говоришь — недурна. Сегодня здесь будет!
И лицо Степана Иваныча перекосилось от недоброй, нехорошей улыбки, точно у сатира на картине Брюллова ‘Диана и Эндимион’.
В это время в комнату вошел Самойла Иваныч с подносом в руках, на котором стояли стаканы с чаем и бутылка рому.
— А, Самойла Иваныч! — крикнул Брюханов, увидав своего любимого приказчика.— Ну-ка, ну-ка, расскажи-ка, как ты у мужичка-то пшеничку принимал.
Самойла Иваныч даже глаза потупил.
— Будет вам, ваше степенство! — проговорил он скромно.— Мало ли что люди насмех болтают!
Степан Иваныч захохотал.
— Ах ты, смиренник, смиренник! — воскликнул он.— На лицо-то посмотреть, как будто и в самом деле девушка красная! Ну, да ладно, ладно! Бог с тобой, будь по-твоему! Господа, пожалуйте-с! — прибавил он, указывая рукой на стаканы.— Прошу покорнейше с ромком.
И, налив нам рому, причем, конечно, не забыл и себе, он вдруг обратился к Самойле Иванычу:
— А что, ‘энтот’, сухой-то ром будет, что ли?
Самойла Иваныч только головой мотнул.
— Послал? — спросил Брюханов.
— Послал-с.
— Агафья пошла?
— Она-с.
— Смотри, чтобы было.
— Будьте благонадежны-с.
— Дьякон! — крикнул вдруг Степан Иваныч.— Ты почему же рому-то себе не нальешь? Валяй! теперь все валяй! Теперь я добрый, слова не скажу!
— Ну ладно! — пробасил дьякон, скромно сидевший до сих пор в углу комнаты, и, отпив половину стакана, дополнил его ромом.
— Вот за это люблю! Ай да дьякон! Валяй знай!.. Рому у меня много!
Дьякон обрадовался и, подсев к столу, принялся за чай, а Степан Иваныч обратился к Самойле Иванычу:
— Ты что же стоишь? Ступай, мы тогда крикнем…
— Я хотел вам доложить, ваше степенство,— проговорил Самойла Иваныч, замигав глазами,— завтра от нас в город едут, так не дозволите ли аршинчика три разноцветного коленкорцу купить-с?..
— Зачем это?
— В селе Инясеве кабачок снял-с, так знамьеце кабацкое хочу устроить-с…
— А! — радостно вскрикнул Степан Иваныч.— Снял-таки?
— Точно так-с. И кабак и лавочку, что на площади стоит. Теперича не худо бы базарец развести-с.
— Где?
— Да все там же, в Инясеве-с. Ведь лавочку-то я с площадкой снял на двенадцать лет… Уж извините, что без вашего дозволения. С инясевскими мужичонками ничего не поделаешь… совсем, проклятые, от рук отбились! Бабы даже — и те знать нас не хотят-с. Ни за какую даже работу не берутся, работают себе на железной дороге, да и на-поди! Намедни лен прополоть хотел, все село из двора во двор прошел, хоть бы одна шельма пошла. Говорить даже не хотят, так морды на сторону и воротят. Надо же их сократить маленечко-с. Я и хочу базарец развести да гостиный дворик небольшой построить-с! Торгово-промышленный элемент — первое дело-с! Как только все это заведем-с, так уж мужик в наших руках будет-с. В те поры и трактирчик с арфянками беспременно пойдет в ход-с, и тогда уж мое почтенье-с…
— Верно! — проговорил глубокомысленно Степан Иваныч.
— Так дозвольте коленкорцу-то купить-с?
— Валяй!
— Я хочу, ваше степенство, трехцветное знаменьеце сделать-с, белое, красное и зеленое, да на длинный шестик-с и привязать-с. Мешать-то оно не будет никому-с, а смотреть — веселее-с!
— Верно.
— Так я прикажу-с?
— Приказывай.
Разговор, по-видимому, кончился, но Самойла Иваныч все еще не уходил и, переминаясь с ноги на ногу, собирался как будто еще о чем-то доложить. Брюханов заметил это и спросил:
— Что, аль еще есть что-нибудь?
— Особенного-то покудова ничего нет-с, а все-таки подозрительно-с…
— Что такое?
Самойла Иваныч посмотрел на всех нас как-то особенно таинственно и, понизив голос, проговорил:
— Доподлинно верного-с я ничего доложить не могу-с, а только смутьянщик у нас объявился…
— Как, где? — воскликнул Степан Иваныч.
— Да, почитай, из деревни в деревню ходит-с. Барин не барин, и на простого человека тоже не похож. Одет хорошо, по-немецкому-с, в шляпе, с тросточкой, и все с мужиками разговаривает. Намедни, когда я в Инясеве насчет этого самого кабака сходку собирал-с, так и он туда явился. Узнал, в чем дело, и говорит-с: ‘Напрасно, ребята, кабак у себя допускаете, кабак — это мужицкая погибель, мужицкие слезы!’ Да, спасибо, мужики-то в кураже были, не послушали. В деревне Григорьевке тоже с мужиками нехорошо говорил, расспрашивал, сколько у них земли, сколько овец, коров, лошадей, занимаются ли промыслом каким и советовал составлять артели. Точно так же был и в селе Ростошах и тоже с мужиками о мужицких нуждах говорил…
— И ты говоришь, что ничего особенного нет! — вскрикнул Степан Иваныч.— Ты чего же дожидаешься-то?
— Я ничего-с…
— Ты чего же не поймал его? Поймал бы да к становому и представил. И давно ходит?
— Давненько-с. Недели две будет, если не больше…
— Недели две! — подхватил Степан Иваныч.— Шутка сказать! Да он в две-то недели всех нас слопает и костей не оставит. Эх, Самойла Иваныч, Самойла Иваныч! шустрый ты малый, а на этот раз сплоховал! За шиворот бы его да к становому.
— Это точно, виноват-с, маленечко не спохватился…
— Ну, да ладно! Становой сейчас сюда приедет, я ему шепну. Я ведь тоже член духовно-просветительного союза…
Но не успел Степан Иваныч досказать начатой фразы, как дьякон, давно посматривавший на меня, не вытерпел и разразился таким хохотом, что заставил всех вздрогнуть. Степан Иваныч даже на ноги вскочил.
— Это что такое! — вскрикнул он.— Уж не надо мной ли ты смеешься!..
— Нет, нет! — бормотал дьякон, все еще продолжая хохотать.— Нет, не над вами. А хотите, я вам открою, где этот самый смутьянщик проживает?
— Где?
— Вот у них! — крикнул дьякон и, указав на меня пальцем, снова разразился хохотом.
Все обернулись ко мне.
— Правда? — спросили в один голос Брюханов и Оскар Петрович.
— Правда! — отвечал я.— По рассказу Самойлы Иваныча я догадываюсь, что человек в шляпе и с тросточкой, встреченный им в Инясеве, действительно, мой приятель.
— Позвольте, позвольте! — перебил меня Оскар Петрович.— Так это и я слышал про этого господина. Действительно, теперь я припоминаю, мне о нем говорили. Действительно, он ходит по деревням, по трактирам, по хуторам и собирает какие-то сведения. Я даже сам видел его, только издали.
— Но кто же он такой? — спросил Степан Иваныч.
— Я тоже хотел вас об этом спросить,— подхватил Оскар Петрович.
Я назвал его фамилию.
— Ах, позвольте! — перебил меня Оскар Петрович.— Не его ли имя встречается иногда в журналах?
— Да, он пишет.
— Читал, читал! — перебил меня Оскар Петрович.— Пишет недурно, стиль хороший, читается легко. Но, воля ваша, видно по всему, что быт народный знает поверхностно. Однако дело не в том, а вот в чем. Вы знаете, что ваш приятель очень заинтересовал нашего станового, господина Абрикосова?
— Чем же? — спросил я.
— Своими беседами с крестьянами…
Степан Иваныч сомнительно покачал головой, вздохнул и потом вдруг, оборотись к Самойле Иванычу, все еще почтительно стоявшему посреди комнаты с подносом в руках, спросил:
— А что, на мельнице-то у нас барин-то этот не был?
— Не бывали-с.
— То-то, то-то! Ты тогда доложи.
— Первым долгом-с.
— А покамест давай-ка нам чайку.
Собрав стаканы, Самойла Иваныч мелкой, но быстрой походкой вышел из комнаты.
— Брильянт! — проговорил Степан Иваныч и, озаренный какою-то особенно восторженной улыбкой, кивнул головой по направлению к двери, за которою скрылся Самойла Иваныч.
Часам к одиннадцати вечера все было уже готово. Подъехал становой, г. Абрикосов, судебный пристав, земский фельдшер, учитель сельской школы, и вся эта компания, выпив с чаем бутылки две рому, а затем несколько графинов водки и несколько бутылок разного вина и наливок, помещавшихся на столе, уставленном закусками от Генералова, а равно и домашнего приготовления, была в самом наилучшем расположении духа. Расходившийся Степан Иваныч, с растрепанными седыми волосами и с суворовским хохлом, совершенно уже поднявшимся кверху, радовался, глядя на дорогих гостей, обнимал их, целовал, величал закадычными друзьями и обильно накатывал водкой и винами. Оскар Петрович, багровый как рак, хохотал, глядя на Степана Иваныча, но от компании не отставал, пил все, кроме водки, и, выпивая, говорил: ‘Мы можем пить все, только не водку. Мы пьем много, но так как при этом мы всегда много едим, мы и не бываем пьяны!’ Дьякон, глаза которого собирались выскочить вон, басил на всю комнату, что он едет в город и что стоит ему повенчать там хоть одну свадьбу, так купцы тотчас же оторвут его с руками. Становой г. Абрикосов гремел шашкой, бряцал шпорами и шмурыгал13 шнурок, на котором висел револьвер. Он себя вел сдержанно, посматривал на меня искоса и о приятеле моем ничего не расспрашивал, хотя Степан Иваныч, представляя меня г. Абрикосову, и добавил, что я тот самый, у которого гостит приезжий барин. Г. Абрикосов поминутно выходил зачем-то в сени, поминутно зачем-то спрашивал Самойлу Иваныча, не приезжал ли урядник, и когда Самойла Иваныч отвечал ему: ‘Не видать чтой-то, ваше высокоблагородие’,— с недоумением пожимал плечами и еще судорожнее принимался шмурыгать шнурок револьвера. Фельдшер и учитель сельской школы сидели на полу, тянулись на палке и кончили дракой, которая, впрочем, тут же была прекращена. По комнате расстилалось и колыхалось целое облако дыма от выкуренных папирос и сигар Крафта, невзирая на то, что все окна были растворены. ‘Брильянт’ сбился с ног. Он то и дело бегал из одной половины флигеля в другую, не поспевал откупоривать бутылки и заменять исчезавшие закуски новыми. Откупоривать бутылки он всегда уходил в угол, завинчивал штопор и, ущемив бутылку коленками, вытаскивал с натугой пробку и, отерев ладонью горлышко, ставил бутылку на стол. Приглашена была и музыка, как нам уже известно, состоявшая из скрипки и кларнета. Музыка была поставлена у входной двери, и как только раздались звуки, так общество оживилось еще более. Степан Иваныч дрябленьким старческим голосочком затянул хоровую песню, которую подхватила компания, и хор загремел.
Я воспользовался этим случаем и незаметно вышел из комнаты, но едва переступил порог, как увидал в сенях целую толпу баб и девок. Все они были разряжены в праздничные пестрые сарафаны и, скучившись в угол, хихикали, ахали и охали.
— Ну, идите же! — командовал ‘брильянт’.— Чего жметесь-то, словно бараны какие? Агафья, чего смотришь? Тащи их!
— Идите, красавицы, идите! — раздался звонкий голос Агафьи.
— Ой, боязно! Родимые мои… Куда это мы зашли-то! — раздалось в толпе красавиц.
— Боязно! — передразнил их ‘брильянт’.— Словно впервой!
— Идите, идите,— кричала Агафья, отворяя дверь.— Идите смелее!..
Толпа скучилась возле двери, приостановилась, заколыхалась и наконец ввалилась в комнату, и только одна, по-видимому, девушка, с роскошной косой, матовым лицом и большущими черными глазами, осталась было в сенях, но подлетевший ‘брильянт’ схватил ее в охапку и втолкнул в комнату.
— Иди! — проговорил он.
— А-а-а-а-а! — раздался вслед за тем радостный крик из комнаты и далеко-далеко разнесся по уснувшей окрестности.
Желая разыскать кучера, я прошел на половину Самойлы Ивановича. Там все было тихо. Стеариновая свеча, горевшая на столе, тускло освещала комнату. На диванах и на полу спали дети ‘брильянта’, и тихое сопение их смешивалось с однообразным чиканьем стенных часов. За перегородкой слышалось оханье. Я заглянул туда и увидал лежавшую на кровати жену ‘брильянта’. Словно мертвая лежала она, закутавшись одеялом и оставя снаружи только одно желтое, худое лицо с острым, выдававшимся носом. Небольшая лампочка, стоявшая на столике, освещала это лицо.
— Здравствуйте, Елена Ивановна! — проговорил я тихо. Она уставила на меня свои ввалившиеся большие глаза.
— Не узнаёте?
— Как не узнать, узнала! — проговорила она едва слышно.
— Что, хвораете?
— Нет, я ничего…
— Почему же стонете?
— Мочи нет, разломило всеё…
— Давно?
— Давно уж… третий месяц… Так вот и валяюсь здесь.
— С постели-то встаете?..
— Встаю когда, да плохо… голова кружится.
— Что же вы за доктором не пошлете? Кроме того, и сейчас здесь фельдшер… хоть бы его позвали.
Елена Ивановна замотала головой.
— Был он здесь.
— Что же?
— Ну его! Пьяный он, насилу языком ворочает. Я ему говорю: ‘Мочи мне нет, душа с телом расстается!’ А он смотрит на меня пьяными глазами да смеется. ‘Какие вы, говорит, красавицы были, а теперь какие дурныя!’
За перегородку вбежал ‘брильянт’.
— Нашли с кем заниматься! — сострил он, увидав меня, и тут же, обратясь к жене, спросил: — Ленинька! Где ключи от красного комода?
— Я не знаю…
‘Брильянт’ даже рассердился.
— Не знаю да не знаю! Только от тебя и слышишь! Эх, головушка горькая! Хоть бы померла, что ли, скорее!
— На столе посмотри… там нет ли! — простонала Елена Ивановна.
‘Брильянт’ вбежал, нашел на столе ключи и, гремя ими, хлопнул сенной дверью.
— На грех-то еще хозяина принесло!..— проговорила больная.
— А что? — спросил я.
— Как что?.. Ведь это теперь дня на три пойдет, покоя не дадут!.. Слышите, музыка какая, пение какое… Слышь, и Парашу Колобову привели… Жаль мне ее, крестница она мне, скромная такая.
— Зачем же ее пустили сюда?
— Кому за ней смотреть-то! У нее только и есть одна мать-старуха, да и та слепая…
— А вы-то что же?
— Что я могу сделать? Пьяною, вишь, напоили ее, обманули.
В это время за перегородкой кто-то хлопнул дверью, послышалось бряцанье шпор и топот чьих-то сапогов.
— Разыскал? — спросил чей-то голос, в котором я узнал тотчас же голос станового Абрикосова.
— Точно так-с, ваше высокоблагородие. У священника в селе Покровке ночевать оставался.
— Лошади поданы?
— У крыльца-с.
— Шинель!
Послышалось суетливое топанье сапогов и кряхтение г. Абрикосова.
— Калоши!
Топот снова повторился, затем что-то два раза стукнуло, заскрипела дверь, а немного погодя зазвенел колокольчик, застучали колеса, и все стихло.
— Становой-то уехал, должно быть! — простонала Елена Ивановна и закашлялась.

VI

Я едва разыскал своего кучера. Где-то под навесом лежал этот бедняга, на голой земле, с растрепанными волосами и окровавленным лицом. Степан Иваныч не солгал, объявив, что кучер мой пьян. Действительно, он напился до такой степени, что не выказывал никаких признаков жизни, и, как ни старался я разбудить его, все старания мои оказались тщетными. Я принялся разыскивать лошадей, с целью хотя бы без кучера добраться домой, но и лошадей мне разыскать не удалось. Все, буквально все, к кому я ни обращался, были до того пьяны, что никакого путного ответа дать мне не могли.
Пришлось или оставаться ночевать, или идти пешком. Я выбрал последнее.
Что за чудная ночь была в то время! Темно-голубое небо было совершенно чисто, только два-три облачка, легкие и воздушные, как кружево, плыли по нем, плыли и, становясь все прозрачнее и прозрачнее, словно таяли и затем исчезали. Несколько фосфорически дрожащих звездочек и круглый диск луны освещали окрестность, серебрили ее и вместе с тем наполняли каким-то странным смешением света и тени. Вода в реке стояла неподвижно, словно громадное зеркало лежало перед вами и отражало в себе серебристый сноп луны, окрестные темные горы и массу домиков с красными огоньками, горевшими в окнах. Все было тихо, все словно замерло, притаилось, боясь нарушить эту живую тишину ночи. Только где-то далеко в соседнем селе тявкала собака. Я прошел плотину и углубился в лес. Там ночь казалась еще волшебнее, там немая тишина сменилась каким-то чуть слышным таинственным шепотом, словно кто-то шептал, спрятавшись за кустами… Это дрожали листья осинок и, дрожа, производили шепот. Здесь в лесу было больше и тени и света. Вдруг где-то впереди скрипнуло колесо. Я приостановился и начал прислушиваться. Все было тихо. ‘Почудилось!’,— подумал я и пошел дальше. Я шел по той же самой дороге, по которой мы с дьяконом пришли на мельницу. По мере того, как я углублялся в лес, деревья становились все гуще и гуще, дорога то суживалась, то разбегалась в объезды. На одном из таких-то объездов мне опять послышался скрип колеса, но на этот раз скрип раздался уже несравненно ближе. Можно было даже догадаться, что скрипела телега, силившаяся выбраться из колеи, даже слышно было чье-то понуканье и тупой удар кнута. Я пошел дальше и немного погодя действительно увидал вдалеке две телеги. Телеги эти ползли не по той дороге, по которой я шел, а по другой, объездной. Только мелкий кустарник разделял эти два пути. Я остановился, пахнуло дегтем, телеги поравнялись со мной и, поскрипев, вскоре миновали. Но мне показалось, что в одной из них, а именно в передней, сидел как будто бы Орешкин с какими-то двумя-тремя неизвестными фигурами, а в другой, задней, целая куча каких-то ребят. Орешкина заподозрил я по шляпе, но кто были остальные — я рассмотреть не мог. Завернув за кусты, телеги скрылись из вида. Но как только скрылись они и по мере того, как скрип их удалялся все дальше, все любопытство мое возбуждалось сильнее и сильнее. Точно ли проехавший был Орешкин, и кто был с ним? Орешкин собирался в город, дорога в город шла мимо мельницы, но кто же был с ним? Я остановился. И опять кругом немая тишина, заставляющая вздрагивать и озираться. Даже скрип телеги перестал доноситься, даже шепот деревьев словно замолк, и слышал я — именно слышал, а не чувствовал — биение собственного сердца. Уж не задумал ли чего этот Орешкин, этот начитавшийся романов человек? Уж не детей ли своих он забрал с собой? И картины одна другой нелепее стали рисоваться в моем возбужденном воображении. Меня тянуло вернуться, но оргия, происходившая в домике, эта грязь, этот цинизм разгулявшихся людей, этот кларнет и скрипка, этот ‘брильянт’ со штопором и бутылками — удерживали меня. Я пошел дальше. Но чем дальше шел я, чем дальше отходил от мельницы, тем сильнее начинало овладевать мною любопытство. Мне даже представилось, что мой кучер успел проспаться, что он в состоянии будет заложить лошадей и что на лошадях я, конечно, скорее буду дома, нежели идя пешком. И я вернулся.
Минут через двадцать я опять был на мельнице и подходил к домику. Там было все тихо, не слышно было ни музыки, ни пения, ни пляски. Словно что-то особенное происходило там, по крайней мере не то, что происходило прежде. У крылечка стояли две телеги, именно те самые, которые встретились мне в лесу. Сердце мое забилось еще сильнее, и я поспешил к мальчугану, стоявшему возле одной из телег.
— Слушай! — обратился я к нему.— Это твои лошади?
— Мои.
— Кого ты привез?
— Орешкина.
— А еще кто был с ним?
— Не знай! Мотри, дети его. Сам-то он на чугунку поедет, а ребят-то отсюда домой отправит.
— Где же они?
— Да туды в дом пошли.
Я подошел к растворенному окну и увидал следующую картину: все гости сидели смирно, где кто попал. Дьякон храпел, положив голову на стол с закусками. В углу столпились девки и прятали свои лица фартуками и рукавами. Рядом с ними стояли кларнет и скрипка. Возле двери ‘брильянт’, покорно закинувший назад руки. Степан Иваныч сидел, важно развалясь, на диване, а перед ним, среди комнаты, окруженный толпою детей различного возраста, стоял Орешкин. Он был страшно взволнован, свалившаяся с лысины прядь волос как-то особенно безобразно лежала на плече, глаза его были полны слез. Прижав к себе левой рукой двух-трех мальчуганов, а правую подняв кверху, он говорил дрожавшим голосом:
— Да, люди добрые! Я нарочно зашел сюда, нарочно взял детей своих. Я еду в город, чтобы там найти защиту суда и законов. Но, прежде чем отдать себя в руки правосудия, я обращаюсь к тебе, Степан Иваныч, как к родственнику и старому другу. Когда-то ведь вместе хлеб-соль водили! Ты не чужой детям этим! Посмотри, вон ведь их сколько, да дома еще жена с грудным ребенком… Все они без куска хлеба! Друг! Будь милосерд! Тебя украшают почести, а они прикрыты рубищем! Ты богат, не отнимай же у детей последнего куска хлеба! Ты силен, дай же окрепнуть и птенцам!
И вдруг, опустившись на колени вместе с толпою детей, он заговорил, оглашая комнату рыданиями:
— Смотри, на коленях мы перед тобою… Протяни же нам свою руку и дай нам отдохнуть на груди твоей!
Степан Иваныч вскочил с места. Он был бледен как полотно, глаза его горели, суворовский хохол запрокинулся назад: так лошадь, собираясь укусить, прикладывает уши Он сжал кулаки и, трясясь всем телом, крикнул каким-то злым, разбитым голосом:
— Самойла Иванов! — И вдруг, протянув руку по направлению к Орешкину, все еще стоявшему на коленях, прибавил, задыхаясь от гнева: — Выведи вон этого комедианта!
Орешкин быстро вскочил на ноги.
— Прочь, не прикасайся!..— закричал он.— Я и сам уйду! Да разразятся же над тобою…
В комнате послышался какой-то не то шум, не то стон, раздалось топанье ног, полетели на пол бутылки, раздались проклятия и вопль детей, и все это, слившись в одно нестройное целое, превратилось наконец в какой-то возмутительный хаос.
Немного погодя Орешкин был уже на крыльце, рядом с ним шел Самойла Иваныч, а сзади толпились дети.
— Грех вам, Василий Игнатьич, ей-богу, грех-с! — говорил ‘брильянт’.— Уж меня-то бы не тревожили. Помилуйте, никаких я этих делов ваших не знаю, а вы, заместо того, меня в свидетели-с… За вексельной бумагой точно я ездил-с, а какие это были векселя, денежные или нет-с, мне это неизвестно-с.
— И на суде так будешь говорить? — раздался голос Орешкина.
— Как же иначе-то-с?
— А присяга?
— Потому-то я и должен говорить правду-с… Ведь присягу-то принять — не мутовку облизать. За нее перед господом богом отвечать придется, а я еще не хочу свою душу погубить-с.
Немного погодя мне удалось-таки разбудить своего кучера. Кое-как заложил он лошадей, и я, никем не замеченный, отправился домой. Домой приехал я часу в седьмом утра и, к великому моему огорчению, узнал, что приятеля моего дома нет. Вспомнив разговор станового Абрикосова с урядником, я послал нарочного к Покровскому священнику. Оказалось, что приятель мой у священника этого ночевал, а утром, по приглашению станового Абрикосова, должен был ехать в город для личных объяснений с исправником. Наконец на пятый день, часов в одиннадцать утра, подъехала к крыльцу тележка, в которой сидели мой приятель и дьякон с ягдташами в руках. Я даже на крыльцо выскочил.
— Где это ты пропадал? — крикнул я.
Но приятель, вместо ответа, разразился самым добродушнейшим и веселым смехом. Я насилу дождался, когда он перестал хохотать.
— Где ты был? — повторил я вопрос.
— В городе, вот где! — ответил он, поднимаясь на крыльцо. И потом, обратясь к ямщику и подавая ему два двугривенных, проговорил: — Эй ты, любезный. На-ка на чай или на водку, как там вздумаешь, так и распорядишься… бери! А я к тебе дьякона привез, на дороге поймал! Страдает, бедняга!
— Ты мне расскажи, зачем ты в город-то ездил?
— К исправнику…
— Так это правда?
— Конечно, правда. Я с ним познакомился, отличный малый, гостеприимный, хлебосол. Сначала он меня за какого-то зловредного человека принял, ну, а потом, когда узнал, кто я такой, чем занимаюсь, где живу и проч., стал рассыпаться в извинениях и тотчас же отпустил.
— Что же ты в городе-то до сих пор делал?
— Как что? Во-первых, я со всеми познакомился, во-вторых — всем сделал визиты, а в-третьих — сряду три вечера участвовал в пикниках… Пил, ел, плясал и даже играл в карты.
— Ну, а вы как? — спросил я, обратясь к дьякону.
Он только рукой махнул. Я взглянул на него и изумился. Лицо его распухло, белки глаз были налиты кровью, он весь трясся, между тем как пот крупными ручьями катился по лицу его.
— Что с вами? — невольно вырвалось у меня, глядя на несчастного дьякона.
— Страдает, не видишь разве? — проговорил приятель и захохотал.
— Неужели до сих пор все пили? — спросил я дьякона.
— Нет, где же! Вчера еще кончили! Оно, пожалуй бы, и не кончили, да случай один помешал…
— Какой-такой случай?
Дьякон как будто замялся, но немного погодя проговорил:
— Преставилась одна…
— Кто?
— Приказчикова жена, Елена Ивановна.
— Как, умерла?
— Засохла!
И потом, вдруг захохотав, дьякон прибавил:
— А Степан Иваныч смерть боится покойников. Как только услыхал, что в доме покойник, так в ту же минуту шапку в охапку, да пьяный, не дождавшись лошадей, побежал домой. Мы это все на крыльце стоим, помираем со смеху, а он-то подобрал фалды да что есть мочи по плотине дует, подбежал к мостику, да как вдруг споткнется, да прямо носом-то о бревна, так всю рожу в кровь и разбил. Мы думали, что он не встанет, а он, заместо того, как вскочит да еще шибче припустил!
И дьякон захохотал.
— А ведь я к вам вот зачем пришел-то! — проговорил он немного погодя.— Вы уток-то тогда взяли, что ли?
— Каких уток? — спросил я.
— Да которых вы на Тарханских-то болотах убили?
— Какие там утки! Я и ягдташ-то забыл!..
— Ягдташи-то я привез, вот они!.. Только уток-то в них не было.
И, немного подумав, он проговорил:
— А ведь это беспременно Самойла Иваныч упер!
И дьякон даже плюнул.
Минут через десять мы были в саду и под тенью роскошного вяза принялись за завтрак…

Комментарии

Впервые — Отечественные записки, 1880, No 2, с. 351—398. Печатается по: Салов И. А. Полн. собр. соч. Спб., 1909, т. 4, с. 150-201.
1 Рассказы для детей по Вагнеру.— Имеется в виду Николай Петрович Вагнер (1829—1907), видный русский зоолог, профессор, особое внимание уделявший изучению насекомых и паукообразных. Вагнер был также талантливым писателем-беллетристом, автором повестей и рассказов для детей (особой популярностью пользовались выдержавшие множество изданий ‘Сказки Кота Мурлыки’), популяризатором зоологических знаний.
Из какой конкретно книги взята Саловым цитата, установить не удалось.
2 Земский гласный — выборный член земских собраний.
3 Ягдташ — охотничья сумка для дичи.
4 ‘Тайны Мадридского двора’ — роман Георга Борна (псевдоним, настоящее имя. Карл-Георг-Фюльборн, 1837—1902), популярного в России в 1870—1880-е годы немецкого писателя, автора авантюрных романов на исторические темы, дипломата (представителя Пруссии при французском, испанском, турецком дворах), путешественника.
В России кроме вошедших в поговорку ‘Тайн Мадридского двора’ (полное название ‘Тайны Мадридского двора, или Изабелла, бывшая королева Испании’. В 3-х т. Спб., 1870, 1874, М., 1875) было переведено еще восемь его романов, среди которых и упоминающиеся далее в рассказе Салова ‘Евгения, или Тайны французского двора. Историко-романический рассказ из новейших событий Франции’ (Спб., 1873), ‘Дон Карлос, исторический роман из современной жизни Испании’ (Спб., 1875), ‘Султан и его враги’ (Спб., 1876—1877), а также ‘Тайны города Мадрида, или Грешница и кающаяся’ (Спб., 1870), ‘Железный граф’ (Спб., 1872), ‘Бледная графиня’ (Спб., 1878), ‘Морской разбойник, или Дочь сенатора’ (Спб., 1879), ‘Анна Австрийская, или Три мушкетера королевы’ (Спб., 1880).
5 Дю Террайль — французский писатель-романист Понсон дю Террайль Пьер Алексис (1829—1871), автор множества авантюрно-детективных и псевдоисторических романов, имевших большой успех у невзыскательной публики. Многие его романы были переведены на русский язык, среди них особенно известен ‘Воскресший Рокамболь’.
6 Шкалики иллюминации — стаканчики с фитилями, наполненные салом.
7 Отложенный тарантас — отпряженный тарантас.
8 Надел — до реформы 1861 г. земельный участок, предоставляемый помещиком или государством крестьянину за различные повинности, после реформы путем выкупа весь или частично превращался в общинную или подворную крестьянскую собственность. Размер надела определялся в зависимости от экономического режима района: в нечерноземных губерниях низший надел составлял от 1 до 2 1/3 десятин на душу, высший — от 3 до 7 десятин, в черноземных — соответственно от 0,9 до 2 десятин и от 2 3/4 до 6 десятин.
Малый (так называемый ‘нищенский’, ‘сиротский’, ‘дарственный’) надел — участок, отдававшийся помещиком по положению 19 февраля в собственность крестьянам бесплатно при условии отказа крестьян от выкупа земли, составлял 1/4 часть высшего надела.
9 Неустойка — в гражданском праве денежная сумма или иная имущественная ценность, которую одна сторона обязана передать другой в случае неисполнения или ненадлежащего исполнения договора.
10 Дрожки — легкий открытый рессорный экипаж на одного-двух человек.
11 Фаэтон — конная коляска с открывающимся верхом.
12 Пардесю (франц.) — пальто.
13 Шмурыгать (обл.) — тереть.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека