В пустой и холодной передней помещичьего дома, половина которого занята была врачами земского отряда, а другая военными докторами сибирской дивизии, часто раздавался тревожный, но сухой и странный голос. Никто не отвечал этому голосу, к нему постепенно привыкли и даже, кажется, не всегда слышали. А голос время от времени продолжал раздаваться, — все тот же сухой, тревожный и до странности жуткий голос:
— Кто там? Кто там? Кто там?
Мимо шмыгали сестры милосердия и солдаты в огромных мохнатых папахах, не отвечая на голос и ни на что не обращая внимания. И тогда умолкал встревоженный голос, умевший говорить только два слова. И старый зеленый попугай, оставленный здесь, или, быть может, забытый бежавшими от войны хозяевами, начинал чистить взъерошенные перья, глядел, пожимаясь от холода, обиженным и недоумевающим взглядом кругом и, наконец, засыпал. И тогда надолго умолкал странный голос.
Под вечер, в сочельник перед Рождеством, когда запыхавшийся солдат прибежал доложить, что все готово, из дому вышли сразу все военные доктора. Несколько сестер из земского отряда присоединились к ним. Составился молчаливый кортеж, чтобы проводить на покой капитана двенадцатого полка, скончавшегося перед обедом от пулевой раны в паху. Капитан, доставленный ночью из окопа, был сравнительно весел всю ночь и только перед утром забылся. А когда очнулся, то сказал слабым голосом товарищу-доктору:
— Ты, брат, вот что. Ты напиши. Все равно, надо же ведь, чтобы знали. Ты напиши.
И не сказал ничего больше. Теперь его хоронили.
День стоял холодный и хмурый. С вечера шел снег, к утру растаявший, и солдаты-санитары, несшие наскоро сколоченный гроб, шагали по грязи. Верстах в четырех, не смолкая ни на минуту, гремели пушки, и одна из сестер думала теперь о том, что они странно напоминали раскаты весеннего грома. Надо было пройти весь сад, на опушке которого, при дороге, хоронили умерших в одной братской могиле. Там стоял простой деревянный крест, далеко видный из-за зелени елей. Повернули на узенькую дорожку и шли вдоль быстрой и крошечной речки с каким-то коротеньким, точно ласкательным польским названием, — кажется, — Мися. И так же молча, как шли, опустили гроб в могилу и бросили на него по горсти земли. И только, когда уже шли назад, старший доктор произнес медленно:
— Так-то, господа. Вот она — жизнь человеческая. Нет уж Николая Петровича.
Но никто на это ничего не ответил, и все молча, пожимаясь от холода, воротились домой.
— Кто там? Кто там? Кто там? — говорил странный голос.
* * *
В земском отряде, составленном из поляков, шла суета, усилившаяся к вечеру. Волновались больше всех сестры милосердия. Они поминутно бегали на кухню, носили какие-то пакетики и все спрашивали, не вернулся ли посланный в ближайший городишко санитар. Густые сумерки превращались уже в ночь, вдали были видны синенькие огоньки разрывавшейся шрапнели, а санитар все еще не возвращался. Но сестры не унывали. Они заняли самую большую комнату в доме и объявили, что позовут всех, когда будет готов ужин, веками освященный ужин сочельника. Дежурные разбрелись по делам, а свободные, не мешая хозяйкам, сошлись на половине военных врачей. Здесь было слишком тепло и накурено, но уютно. Пили чай, говорили о войне, к которой прикованы были мысли всех и от которой нельзя было оторваться, и вдруг переходили к отрывочным воспоминаниям. Кто-то вспомнил родной город и вдруг начинал рассказывать, как там живут, и этот рассказ казался чем-то давно минувшим, к чему трудно вернуться. Другой начинал говорить о семье и читал отрывок из старого, несколько недель тому назад полученного, письма. Тогда комната почему-то делалась еще уютней, и словно в тени мелькали наивные и веселые детские лица. Разговор был оживленным и общим. Угрюмо молчал только один младший врач. Молча уходил он извещать раневых, молча возвращался и садился в угол, задумчиво теребя редкую бороду.
— Да брось ты, Вася, — сказал ему старший товарищ. — Этак ведь и говорить по-человечески позабыть можно.
И потом, обращаясь к компании:
— Он, господа, войну считает нелепостью. То есть не просто нелепостью, а, так сказать, преступлением. Но ведь что же с этим поделаешь?! В жизни есть такие вещи, которые надо переживать, как бы ты к ним ни относился. Не правда ли?
Младший врач ничего не ответил. Он отвернулся к окну, в которое гляделась холодная, мутная ночь с нарождавшимся в тумане молодым месяцем.
И через минуту уже забыли об этом тоскующем человеке. Снова шел оживленный разговор, перебиваемый воспоминаниями. Говорили о позициях и об отбитой атаке, об упорстве врага и о том, что война может затянуться надолго.
— Удивительно это упорство, с каким немцы лезут в атаку, — сказал один из гостей. — Идти густыми колоннами на огонь — это безумие.
— Такое же безумие, если это только безумие, и у нас. Разве вы не слышали, как говорил пленный немец о том, что люди в мохнатых папахах удивляют его тем, что дерутся не только днем, но и ночью. Война есть война и ничего больше, — возразил старший врач.
— Посмотрите, господа, посмотрите: идет автомобиль!
— Ну, значит, в польском отряде будет сочельник с гостями. К доктору обещалась с оказией приехать сестра.
Оказия эта представлялась уполномоченным, имевшим дело в отряде. Теперь этот уполномоченный, освободившись от бесчисленного множества каких-то кульков, заваливших его в автомобиле, галантно высаживал приехавшую гостью. Гостья была музыкантшей, кончавшей консерваторию, пугалась уже за несколько верст до пункта грома выстрелов и все спрашивала, убьют ее или нет. Уполномоченный был уверен, что нет, и потому старался припомнить, где это в музыке изображаются пушечные выстрелы. Тогда путешественница успокоилась и заговорила о прелюдии Шопена, которую хотела бы сыграть, если бы нашлось фортепиано. Теперь она вынимала какие-то лакомства и подарки, привезенные ради праздника.
— Видите ли, для того, чтобы на войне быть героем, надо ни во что считать свою жизнь, — продолжал доктор. — Это самое главное. И чем больше вы присматриваетесь к людям, тем больше вы убеждаетесь, что люди вообще к этому имеют способность. Вспомните хоть бы этого фейерверкера, который крикнул, чтобы разбегались люди кругом, а сам бросился тушить загоравшийся зарядный ящик. Презрение к своей жизни — и ничего больше.
— Позвольте, но во имя чего? Во имя спасения других, по крайней мере, в этом случае, — сказал кто-то.
— Ах, господа, разумеется, должна же быть, в конце концов, и в войне какая-нибудь идея, но не в ней одной дело, — настойчиво говорил доктор, точно стараясь убедить других в совершенно ясной для него мысли.
И спор разгорелся снова. Говорили о значении войны, разбирали ее экономическую необходимость, вспоминали примеры из истории. И в бесконечных противоречиях спутались, наконец, окончательно и с недоумением стояли перед этой загадкой, как перед кошмаром.
— Господа! Прошу панов до коляции, — торжественно и радостно сказала вбежавшая сестра милосердия.
Было приятно бросить тягостный спор, и вся компания, шутя и смеясь, направилась в столовую. И вдруг, при самом входе, всех охватило молчание. В углу, где-то у печки, примостилась маленькая елочка, куски гигроскопической ваты белели на ней как снег, и несколько свечей мерцали, как звезды. На столе дымился уже постный суп с грибами. Но сесть было еще нельзя. Надо было всем присутствующим ломать друг с другом облатку, обмениваясь пожеланиями счастья. И этот трогательный и милый обычай занял достаточно времени. Он перешел и в другие комнаты, где приготовлен был ужин санитарам и кучерам повозок, возивших раненых с позиций. Некоторые задумывались над тем, какого счастья пожелать друг другу теперь, среди крови и терпеливого страдания…
А потом шел ужин. Длинный и чинный рождественский ужин. Под грубой скатертью на столе шуршало сено, за супом следовала рыба, которую где-то ухитрился достать посланный санитар, за рыбой традиционные клецки, орехи и пряники. И в самом конце ужина сестры милосердия начали петь. Начала молоденькая, похожая на девочку, сестра с наивными голубыми глазами. Неуверенный, высокий, слегка дрожащий голос начал коляду. Это был гимн Младенцу Иисусу, гимн мира и правды, к которым всегда стремится измученное человечество. Несколько уверенных женских голосов подхватили рождественский гимн, волной передался он в соседнюю комнату, и теперь пели уже все, — и нежные голоса женщин, и грубые голоса санитаров и кучеров.
Здесь, под гул доносившихся пушечных выстрелов, звучал этот гимн, и странно было слышать его в такой обстановке и смотреть на маленькую елку, стыдливо прижавшуюся у печки в углу. И когда, наконец, смолк рождественский гимн, все о чем-то задумались. О чем теперь думали эти люди?
— Господа, — сказал вдруг вошедший штабной офицер, — господа, я заехал поздравить вас с праздником. Что же касается до новостей, то предупреждаю вас, что сегодня к утру вам будет много работы. Ночью приказана атака. Да вот, слышите, кажется, уже началось…
И тогда все выбежали на крыльцо. Вдали слышалась частая перестрелка, в темноте громыхали орудия… От хлопания дверей в холодных сенях проснулся старый забытый попугай. И странный, жутко-тревожный голос повторял беспрестанно: