Со зверями, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1913

Время на прочтение: 21 минут(ы)

А. С. Серафимович

Со зверями

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в четырех томах. Том 2.
М., ‘Правда’, 1980
Утром солнце всегда било в мое окно, и я,— как ни прятал голову под подушку, как ни закручивал, задыхаясь от духоты, на голову простыню,— поднимался, раздирая слипающиеся глаза, и, ища спасения от невыносимого блеска, перебегал в другой угол.
А сегодня сам проснулся, еще не было солнца. В растворенное окно матово смотрело утро, лилась прохлада, разговаривали куры, кричал ишак, и над лесистыми горами порозовели снеговые хребты— до того отчетливые, что ясно различались глубокие синие складки.
Когда вышел с ружьем и оглянулся, за белой полосой шоссе утреннее море, такое спокойное, что глаз не улавливал, неоглядно уходило и лишь на самом краю, теряясь, чуть задымленное, порозовело, как и снега на вершинах.
Так было свежо, прозрачно, умыто, что я, подняв руки, глубоко вдыхал свежесть розовых снегов, синь бесконечно уходящего моря, в котором такое же бесконечное небо, тоже заалевшее с краю. Манила узенькая белевшая поворотами полоска шоссе, так же бесконечно уходившего, как и горы, как и море.
За каменной стеной, бело обнявшей тесный двор с каменным флигелем, тоже белым, лицом к морю, потянулись вверх табачные плантации. От белых раскрывающихся цветов табака шел одуряющий запах. Золотисто жужжали пчелы, таская ядовитый табачный мед.
Белели пятнами девушки, возившиеся с табаком, как с капризным, своенравным ребенком.
Хозяин мой, елецкий мещанин, рыжеватый, с бровями кверху кисточками, стоял между ними с кнутом и—не то в шутку, не то с озлоблением крича: ‘Атть тты!!’ — вытягивал зазевавшуюся.
Если это была и шутка, так такая, от которой ложился синий рубец, и работница, занесенная сюда из Полтавщины, хваталась за обожженное место.
— Чего бьёсся!..
Пот градом бежал по ее лицу, а мотыга мелькала — глазом не уследишь.
Впрочем, девушкам жилось у рыжего, как у Христа за пазухой: он отвел для жилья сарай, даже позволил взять для подстилки сухой травы, и до сих пор еще ни одна не упала от истощения и голода.
Я уже карабкаюсь в лесу. Тропинка, засоренная старыми листьями, оползает обомшелые, укоренившиеся по обрывам дубы, либо юркнет в непролазную кустарниковую чащу,— и, когда я оттуда, после большой драки, с усилиями вылезаю и оглядываюсь, на сучьях сереют клочки от моего пиджака.
Отовсюду наперерыв несется бестолковый птичий гам, такой наглый, всезаполняющий, что кажется, на свете только и есть этот гам.
В просветах живой листвы, от которой всюду лениво шевелящиеся зеленые тени, нет-нет да и кинется в плаза редкая, так отличная ото всего кругом далекая синева, подержится и пропадет — и опять дубы, карагачи да буки, и опять я лезу на четвереньках, продвигая ружье в проклятых кустах, а сзади на иглах и колючках клочки моей одежды, и свежие царапины сияют, сочась.
Зелено сверкнула, раздвинув лес, вся в траве и цветах, полянка, срываясь с одного края бесконечным обрывом. И поражая глаз неестественно густой синевой, как на картине Рериха, во все небо стало стеной море.
Почему море стоит стеной? И почему неестественно синий цвет его похож на краски художника, а не наоборот?
Я растягиваюсь на краю, приминаю траву и цветы. Мелко зеленеют до самого низу леса. Не видно ни нашего двора, ни белой ленты шоссе, а только в густой синеве стоит море стеною.
Над соседним лесистым отрогом сияющее солнце лукаво улыбается,— это то самое, которое каждое утро забирается в мое окно и будит меня. Как я его сегодня опередил!
А море стоит синей стеною в полнеба.
Я лежу и, щурясь, гляжу — лень… Не видно снеговых вершин — лес закрывает.
Лишь в кустах мечется как угорелая певчая мелкота. Точно сговорились, все провалилось, и около меня пустой круг.
Все равно буду лежать дремотно на этом уступе и слушать, как гудят золотые пчелы. Здесь они собирают чудесный янтарный мед.
А море синей стеною…
Я всматриваюсь не отрываясь и вижу крохотное белое пятнышко на синеве. И как только увидел, сейчас же увидел, что море не стеной стоит, а бесконечно уходит от меня — синее, и на самом краю его чуть белеет парус. И уж не оторвешься.
Проходит час, два. Солнце колюче забирается под веки. Дальние горы начинают чуть трепетать знойным трепетанием, и море становится не синее, а голубое, бездонное. Небо тоже становится неуловимое, без облачка.
Проплывает дремота, путая море, горы, обрывы. Всплывает прошлое кусками, встает давно забытое радостное ощущение, так знакомое в юности — ощущение своего тела, напряженности мускулов, радостной внутренней близости этих гор, зелени, камней, трепещущей знойной дали.
Качается дремота, и я забываю голубое море, хребты, мелкую зелень лесов внизу, а назойливо стоят перед глазами рысьи брови хозяина, и хвостики у них кверху, как у оперного Мефистофеля.
Кто-то знакомо хохочет.
Торопливо оборачиваюсь: стоит хозяин, прыгают рыжеватые брови хвостиками, в руках старенькая проржавленная двустволочка, и совсем он иной, чем дома,— не люблю я его дома.
— Вы как тут очутились?—говорю я, сумрачно глядя в сторону.
Но, извиняя его, синеют задымленные горы, поражает своей далекой глубиной море, как трава, зеленеют неуловимо внизу леса.
Он, понимая, спускает с плеч набитую походную суму, осторожно кладет ружьишко, усаживается на траву, поджав под себя по-турецки ноги.
— Первое дело, как вы ходите? Требуется, ходи весело, уши на макушке, хвост кольцом… Опять же провьянт… и рюмочка… Недаром Кана Галилейская, и вино, и закуска, и водочка…
— Водки тогда не было.
— Ну, как не было… А хочь и не было… Это не чудо: пошел в казенку да взял за двугривенный, не из-за чего и рук марать. А вот что не была да сделалась— это понимай. Опять идете в горы! Нешто так идут без ничего? Тут зайцы жареные в рот сами не полезут. Хлоп дождь, гроза, али забился в трущобу, не вылезешь, что такое! Не обозначишь, где такое, да и на! Вот тут сумку-то и сымай с себя. Погляжу я на вас. ходите в горы, ходите, в каком смысле — неизвестно. Он, зверь-то, смеется над вами, ей-богу!.. Что ж, вы думаете., зверь—так без понятия? Он нам с вами десять очков вперед даст. Ведьмедя, да его в жисть не увидишь. Тут возле него десять раз пройдешь, а не увидишь. Он на тебя смотрит, а ты дурак дураком, как слепой щенок, тыкаешься. Хочешь увидать ведьмедя? Хочешь? Ну, дождись дождичка. Не то чтоб ливень али с грозой, не-ет, а тихой теплый дождик, вот что зарядит на два-три дня, сеется да сеется — ме-елкий, как сквозь сито. Мо-окро, и горы мокрые, и лес мокрый, и облака мокрые по деревьям цепляются. Вот тут ступай. И зараз шасть! Вот он, и ведьмедь, прямо на тебя. Ну, ничего, не полыхайся, он тебя больше испужался, иной, прямо сказать, себя обгадит с перепугу-то. А почему? —Рысьи брови нагнулись к самому моему лицу и зашептали:—Лист-то мокрый не шуршит, тебя и не слыхать, а он в сырость носом плохо чует, вот и напорется прямо на тебя. В дождик надо.— И стал доставать из сумки снедь.— А то, что без толку ходить? Кругом тебя и козы, и олени, и зайцы, а ничего нету,— умей подойтить.
Море в истоме разлеглось молочное, побледнело, и не было конца, и не было краю.
Раскаленно пылали желтые скалы, остро выпираясь внизу среди зеленеющих лесов, и верхушки деревьев, зубцы обрыва, трава и камни знойно струились. Боже мой, да ведь это счастье!
— Угощайтесь.
Мы закусили, а рысьи брови рассолодели от водки.
— Ты думаешь, человек — хитрый, а зверь хитрей? Нет хитрее зверя, как человек. К ведьмедю крадешься — надо повадку знать, с человеком живешь — надо десять знать. Давеча я хлеснул девку, морду ты заворртил: дескать, живодер. А того не знаешь, не ведаешь — для хитрости, для глаза. Ты не женатый? Знаю, не женатый: в пачпорте — холост. А-а, то-то! Не суйся, коли своей шеей не мылился. Что я тебе скажу… Как женился-то,— зашептал он, странно подняв рысьи брови,— два раза топиться ходил. Глянет, бывалыча, так у меня в мозгах круги пойдут, и зараз оглохну!.. Ни-и-чегосеньки не слышу. Лупаю на нее бельмами, и ни в одном ухе. Вот до чего! Из себя маленькая — знаешь мою хозяйку, тупоносенькая,— а до чего, ей-богу! Приказала бы человека убить, убил бы, вот те крест, убил бы. И что такое, двинуть раз, мокро только останется, а сам ходишь за ней, как баран на привязи. И чего скажет, голову повернет али глазом поведет,— конченый я человек… И-и, миляга! Ну-ка, единую…
Черт с ним, пусть себе мелет. Я лежу, остро подняв колени, заложив руки под голову. Не видно ни моря, ни хребтов, глаз бездонно тонет в золотисто играющем небе. Мириады неуловимо вспыхивающих искр. Так и смотришь не отрываясь, без дела, без времени, без скуки. Рысьи брови храпят, а на мне лежит голубая тень от темной буковой листвы. ‘Сколько этому буку лет?’
Да так и остался с этой мыслью, которая потянулась нескончаемо смутно, то раздваиваясь, то свиваясь в одну тоненькую бесконечную нить. И ее оборвал тот же смех.
— А-ахотник!.. А-ахота веселая… Царство небесное проспишь…
Я открываю глаза: тень тянется в другую сторону — солнце не над горами, а над морем, и море ослепительно — смотреть больно.
Хозяин вскочил по-собачьи на четвереньки и вытянул шею к дальнему обрыву, подняв хвостатые брови. Долго стоял и вдруг стал рваться, как бешеный.
— Ну, скоряе! Слышьтя, скоряе!..
Его тревога передалась мне. Я схватил ружье и побежал. Он как хорек, мелькал в чаще, быстро карабкался, постоянно роняя из-под сбившихся каблуков прыгающие на меня камни. Обливаясь потом, крепко держа в одной руке ружье, другой хватаясь за выпиравшие из земли корни, за ползучую траву, цапаясь за землю, падая на осыпающиеся камни грудью, я едва поспевал за ним, не спрашивая, куда и зачем, и совершенно
забыв, что у него с кисточками рысьи брови. Куда-тэ и почему-то нужно было, и поминутно подхлестывало:
— Скоряе!.. Скоряе!..
Перевалили лесной отрог, спустились, падая и скатываясь на спине, опять вскарабкались.
Тут он присел и, обернув ко мне ненавидящее лицо, прошипел:
— Тесс… шшш… цыц!.. Гонют… И, подняв кисточки, прислушался. — Слышь?.. Гонют…
Я ничего не слышал и отдавался в его власть.
Он пополз. Я пополз за ним.
Мы подползли до края. Обрывалось узкое каменистое ущелье. Потрескавшиеся стены отвесны, внизу мглисто, прохладно, и шумит, белея, скачущий ручей.
Суживаясь, щель упирается в тупик, и по отвесной стене белой летящей полосой кипит низвергающаяся вода.
Мы лежим на краю, свесив головы, затаив дыхание. Сквозь немолчный, то усиливающийся, то спадающий водяной шум ухо поразил легкий живой скок. Под рысьими бровями вылезли рачьи глаза.
В ущелье из-за каменного поворота вынесся великолепный козел. Закинув рога, вытянувшись в нитку, чудовищными скачками перелетал через кипящую воду, едва касаясь шумно омываемых камней, блестевших темным блеском.
За ним вылетели весело, грациозно, с изумительной упругостью, как развернувшиеся пружины, пять коз.
Какая-то веселая, необычайная по своей напряженности игра велась в горах среди лесов и ущелий неведомо для кого,— своя игра. И, подтверждая это, из-за того же каменного поворота, тяжело поспевая, вывалилась серая стая волков с нагнутыми, неповорачивающимися толстыми шеями, неся откинутые, толстые, как и шеи, полена, они поспевали неуклюже, угрюмо и уверенно.
— Бей!.. бе-ей!.. бей!.. бе-е-й-ии!..— завизжал нестерпимо пронзительным поросячьим голосом хозяин,— в ушах зазвенело.
Подавляя боль и сожаление, я стал стрелять по козам, которые безумно метались на отвесную, обдаваемую водой стену.
Хозяин с искаженным, оскаленным лицом,— кисточки на бровях поднялись, как шерсть у кота,— завизжал, брызжа слюной, еще пронзительней:
— Волков!.. Волков! Дурррак!.. Сукин сын… супо-ста-ат!! Волков… волко-о-ов, те говорят!!
Я выстрелил по. волкам, но было поздно: в ущелье скатался огромный серый клубок, а через секунду, когда развернулся, от коз разбросанно валялись кровавые клочки шерсти да рога. Волки под выстрелами пошли наутек. Стояли отвесно исщелившиеся каменистые стены, пустынно, мглисто шумел в непрерывном белом мелькании ручей.
— Экк… сожрали!
Постоял, поправил суму за плечами, махнул рукой и, не оглядываясь, пошел, презирая меня. Я виновато — за ним.
Мы долго карабкались, потом, цепляясь за деревья, спускались, опять карабкались. Уже пот каплями капал со лба, стучало в висках, а мы все карабкались неведомо куда. Все так же недостижимо белели снега. На обнаженной каменистой лысине, наконец, остановились. Тот локтем отер пот с лица.
Неоглядно и бесконечно внизу засинело море. И от неохватимой дали оно было такое нежное, недотрагиваемое, тающее. Солнце стояло над самым краем, незлобивое, обезвреженное, затуманенное, и море в той стороне раскраснелось, как утром, но по-иному.
Рысьи брови стояли передо мною растерянно, руки обминали шапку, и лицо глупое, испуганное.
— Сделайте милость, не серчайте… Прощенья прошу, сделайте милость… Не держите зла… Согрубил, сердце сошлось! Не попомните зла на мне, дураке… сделайте милость!..
Он кланялся, опуская голову почти до колен, кланялся, не прерывая.
— Сделайте милость… Прикажите, на коленки стану… По необразованию моему, мужичьему… одно слово… хряп…
— Ну, да ладно.
— Прикажите, на коленки стану… сделайте милость.
— Ну, да хорошо… ладно… Как вы узнали… откуда вы узнали, что они гонят?
Он стоял все с виновато непокрытой головою.
— Как же! Завсегда волки в такие места вгоняют. Так козла волк не настигнет, где ему! — вот он хитростью его. Где ущелье жерлом выходит, обсядут по сторонам, а другая компания гонит. Козы кинутся влево, чтобы в лес, оттуда зараз волки, они вправо — и оттуда выскочут, и сзади гонют — ну, тут козе каюк. И ведь сволочь серая: беспременно в такую щель, что козлу выскочить некуда. Человек хитрый… Да он те, зверь, десять очков даст вперед.
— Да откуда же вы узнали, что именно сейчас тут гон?
— Да так. Услыхал — козленок заверещал, махонький, отстал, они и сцапали, заверещал,— ага! Стало быть, гонют. Места-то я знаю. Тут дураком не будь, с прибылью бы были. Козел да пять коз, мяса на целый месяц, опять и шкуры, мех худо-бедно по зелененькой. Я же те кричал: ‘Бей волков!..’ — Он сердито нахлобучил шапку.— Стои-ит, губы распустил… Истукан! Лупит по козам… Козе деться все одно некуда, коза — наша, а волков надо было отогнать… Который понимающий человек, ему замечание одно, а который с приглупостью, мамка уронила, тому хочь кол застругай на башке.
Он опять с ненавистью отвернулся и стал смотреть на море, а я молчал.
Он постоял немного, потух и опять засуетился.
— Садитесь, садитесь, сделайте милость… вот суды, на камушек… Камушек гладенький, не хуже табуретки… Подзакусим чем бог послал!.. А вы говорите, водки не надо. Как же без запасу… Вот, теперешним бытом сдохли бы с голоду… Козы сами просились в рот, кабы дурака не сваляли… Дураками-то хоть пруд пру… Гм… ну, да… я не про то… Гляньте… гляньте!.. солнышко-то, уголек красный, прямо в море опушается… кра-асненький краюшек, зараз потонет, зашипит… Ей-богу!.. Что вы думаете? Горцы которые, они, может, тыщи годов тут живут, знают, сказывают, как потонет краюшек, так зашипит… от воды…
Он наставил ухо, насторожив кисточки бровей и скосив глаза. Красный уголек померк.
— Слыхали?!! шшш… зашипело. Дивно!.. У нас в России энтого ничего не услышишь, не увидишь… Уточки кусочек, сделайте милость. Много нонче исходили с вами… Жареная… Огурчика…
На краю неба узко и длинно краснела полоса. Таким же узким отблеском краснело море.
Не было теней. Лесистые хребты внизу мглисто задремывали. Сверху веяло снеговой прохладой. В прозрачном воздухе все выступало еще в красках, и вечерняя тишина благословляла горы.
Мы усердно закусывали, расположившись на вековом камне, когда-то низринутом с вершин.
— Они, сукины псы, тут в горах все насквозь знают, каждую щель, каждого зверя. Под землей на три аршина видят. Ехидные супостаты. Прошлой зимой денек выдался свеженький. Выглянул, трошечки запорошило снежком. Дай, думаю, покеда не потаял,— к обеду потает,— дай, думаю, пройдусь по шаше, зайчишек постреляю: их тьмы там на шаше по обочинам, в кустах, по канавам. Иду это, ружьишко, вот эту самую двустволочку, на руку положил стволами вперед,— дескать, выскочит, так приложиться сразу. Да, иду это, поглядываю, никакой это у меня философии нету, так просто поглядаю… Пирожка, пожалуйста, колбаски—домашняя, жалко, не пьете, растворяет пищу, препятствует завалам… Да, поглядаю, абхаз навстречу. В бурке, папаха, кинжал у пояса, идет легко этак веселыми ногами… Легко ходят, надо сказать… Н-да, я себе без внимания. Идет, глаза опустил, на носки себе смотрит. Невинный младенец. Поравнялись, он — цоп! За стволы ка-ак рванет… Думал вырвать сразу. Нет, стой!.. Удержался я, оправился да ка-ак к себе рвану, он аж навалился на меня. Ну, уперся да к себе меня опять, а я к себе, а он к себе, так и зачали качать друг друга. И каждый знает: ежели энтот вырвет, так энтому весь заряд. Дергаем, никак не одолеем — ни он, ни я. А у него глаза, как у ястреба, и усы рыжие подстрижены. И все норовит рукой за кинжал, да я не даю,— только за кинжал, а я как дерну, он опять ухватится за ружье. Взъярился я, в глазах позеленело. А уж ежели я взъярюсь, быка сверну, ничего не разбираю. Собрал силу — ка-ак дерну!.. А энтот прохвост видит — не сдюжает, пустил. Я так и задрал ноги, зад ему показал, а он, сколько видно, по шаше пустился, и-их засеребрил! Ну, я вскочил, приложился: ах-ах—из обоих стволов в спину ему. Да разве возьмешь дробью бурку! Залился, сколько видно было. Не-ет, тут палец в ро…
Он пресекся на полуслове, глаза округлились, и пальцы и кусок колбасы так и остались около раскрытого чернеющего рта. Я застыл в полусогнутом положении, гляжу. И хотя не слышал — чувствовал, стоит непроизносимый шепот:
— Не ворочайся… не ворочайся…
Хозяин не шевелился ни одним мускулом.
Из-за края, на который, перегибаясь, выбиралась, каменистая тропинка, показалась темная длинная с короткими ушами медвежья голова, потом мохнатые плечи и вся длинная неуклюжая, снизу в бурых лохмах туша. Медведица шла, не глядя на нас, мерно покачивая головой, точно соглашалась с какими-то своими особенными мыслями, и от тяжелой поступи выступали и прятались по очереди в плечах лопатки.
За ней высунулась такая же темная, но гораздо большая, голова медведя, поднялось постепенно огромное черное туловище, и от тяжелой поступи так же выступали и прятались, шевеля шерстью, лопатки. Он: грузно шел за медведицей, повторяя все ее движения, так же мерно покачивая головой, слегка справа налево, не глядя на нас отлично видящими с искорками ненависти глазами.
Я все так же неподвижен в полусогнутом неловком положении, и все так же пальцы и колбаса перед чернеюще открытым ртом хозяина, и на старом мшистом камне закуска, откупоренная полбутылке, недопитая с выщербленным краешком толстая рюмка, два заряженных ружья на земле и револьверы в карманах.
А из-за каменистого края третья, но поменьше, темная голова и грузное с играющими лопатками тело.
Медведица была от нас уже шагах в двадцати, а из-за края один за другим выбирались медведи все меньше ростом, выбирались и шли гуськом, и шестой, самый последний и маленький, был комичен: полуоблезлая, побуревшая, клочковатая шерсть, кривые лапы, худые запалые бока, но он так же ступал человечьими стопами, так же, как медведица и большие медведи, мерно, в такт поступи, кивая головой на подвешенной на шарнирах шее слегка справа налево, и в этом сказывались особенные, свои собственные мысли: так же шел, не глядя на нас отлично видящими глазками, и в них — искорки той же ненависти.
Пусть он был самый захудалый, слабый и паршивенький, пусть после брачных торжеств насытившихся любовью сильных на его долю достанутся только крохи ласк, пусть,— он все же будет неотступно следовать за своими соперниками, из которых каждый занимает место по рангу своей силы.
Была торжественность в этом свадебном шествии среди вековых сосен, у которых никогда не звенел топор, среди разросшихся ущелий, обрывов и скал, где никаких дорог, а только изредка намек на звериную тропу по лесистым хребтам, пустынно и дико протянувшимся от синеющего моря в глубь земли,— была торжественность, значительность и сила, каких не бывает у людей.
В десяти шагах, поравнявшись, медведица, все так же мерно покачивая шеей, повернула к нам голову. Бело оскалились зубы, глянули маленькие уколовшие глазки, в которых свое, звериное, понимающее: она коротко зарычала, пренебрежительно отвернулась и так же мерно в такт поступи качала шеей, играли лопатки, тяжело ступали человечьи ступни, только с когтями, удаляясь.
На том же самом месте, тем же самым движением повернул черную голову большой косматый медведь, блеснув зубами, глянул глазками, в которых— ненависть, зарычал и пошел, покачивая шеей, грузно ступая за медведицей.
Один за другим повернули головы и рыкнули, блеснув на нас белыми зубами, по порядку и остальные медведи.
Даже последний, никудышный, дойдя до отмеченного медведицей места, повернул к нам облезлую голову, глянул маленькими загноившимися глазками, в которых то же отчуждение ненависти, рыкнул мальчишеским старающимся баском: нате, мол,— и пошел, поматывая головой.
Каменистая площадка давно пуста, а мы сидим все в тех же положениях.
Хозяин быстро положил в рот колбасу, опрокинул недопитую рюмку и, торопливо прожевывая, засуетился:
— А?! Видал!.. Видал!.. Баба повела за собой, как на веревочке… Так-то—у меня: хожу за ней, как баран… сделай милость…
— Разорвать нас могли.
— Не до того им… Одно боялся, чтоб не заворочался, али не стал стрелять… Все зависит от бабы: не тронула, ну, энти не тронут. Как она велит, так они без прекословия. А ежели б она огорчилась, только бы мигнула,— от нас бы клочков не осталось. Э-э, брат, все от бабы, в какое царство ни сунься. Самая малая насекомая — и той баба верховодит. Да возьми меня. Встретился я со своей хозяйкой… Кушайте, сделайте милость: напрасно водочки не хотите, отлично кровь полирует… Да, с хозяйкой… Видал — субтильная, носик ровненький, ну, а как встретился, то — глянул — кончено, на веревочке, вот как эта самая прошла. И скажи на милость, теперь вспомнишь, самое наичудесное время было. И не то что там чего-нибудь, а просто от сердца, по совести. Скажи она: убей человека, не передохнул бы — раз! — готово. Не я один, и другие так табунком за ней и ходят, как за этой. А лютой я был,— полтора месяца в больнице вылежал: бутылкой голову проломил одному, так волочили. И чего, самое главное, глянешь на нее, а она хоть бы что, глазом не поведет. Ахх, ты, резвая!.. И не то чтоб отвернулась — нет, рассказывает, когда и засмеется, а только глядит, и свое у ней, в глазах сурьезность, глядит, а сама как будто скрозь тебя — не то ты тут, не то нету тебя, как все одно… За ваше здоровьице!.. Эх, матть честна, и водку нонче казенное ведомство искусственно стало выделывать: сороковка на двадцать на три копейки, а удовольствия на полтора целковых, даже в пятках загорается.
Я сидел спокойно и радостно. Может быть, оно так и полагается в кем-то предопределенном порядке в этой пустыне гор, среди каменистых обрывов, среди пахнущих смолою сосен, которые родятся и умирают своею смертью, не зная топора,— может быть, так и полагается, чтоб ходили медвежьи свадьбы и чтоб от расположения духа молодой зависело — лежать тебе в кровавых клочках или всей грудью вдыхать смолистый аромат разогретой за день хвои, тонуть глазом в поглощающих все больше сумерках, и чтоб непротиворечиво всему елецкий мещанин рассказывал о своей жизни.
Уже нет темной зелени дальних лесистых хребтов, а неподвижной стеной загораживают невидимое небо. Смутны, как видения, дремотно пахнущие сосны, потонул обрыв, сузилась площадка,— я да хозяин. Он торопливо закусывает, наверстывая, выпивает и говорит, говорит без конца, точно его зарядили.
А внизу за соснами бархатная ночь, и вверху ночь, ни одной звезды,— мягко застлано невидимыми безветренными молчаливыми тучами… А в этой черной ночи стоят горы, И стоит свой от века порядок, в котором всему — свое место: и нам с хозяином — свое и его неумолкающему рассказу — свое.
— Да, тупоносенькая. Рассказывают,— женишься, а она тебе делается все равно: кажный день видишь, кажный день жена тебе. Ну, это не так. Кажный день вижу, кажный день жена она мне, а я все распаляюсь. Ей-богу! Что ты?! Проснешься утром, глаза разинешь, перво—где она? Увидал — ну, отлегнет. И ведь до чего ненасытимо! И не то чтоб, а душой, просто сказать, сердцем хочь полозить округ нее да руки ей лизать. Скажи вопрос,— академия в тупик встанет.
Он чиркнул спичкой, и впервые вспыхнул огонек, крохотный, такой чуждый всему, что кругом. На секунду лишь проступили рыжевато заросшие изнутри ноздри, и опять все пропало, и опять лишь первозданная безграничная ночь, и в молчаливой тьме ее невидимо — горы, которые часть ее.
И человеческий голос:
— Э-э, браток ты мой! Разве в человеческую утробу вникнешь? Думаешь, красота? А что ж красивее не видал? Нету их, что ли? До чего есть которые с выражением. Картинка, и больше ничего. Не об том дело. Главное, глянешь на нее, а она, как дом запертый: окна заколочены, двери заколочены, а знаешь — живут там. Ходишь вокруг да около да прислушиваешься.
— Не любила?
— Кабы не любила, не пошла бы,— не из таковских. Гордая. Глянет — королева голландская, и все. Это, брат, не штука — бабу облапить, дело ежедневное, а вот в глаза ей хочешь заглянуть, да никак не видать тебе, чего за глазами, об чем она об свеем,— свое у ней там. Вот она, брат, в чем профессия. И до чего это измызгало. Скажет что, ведро примет али самовар подаст, комнаты станет прибирать али, видать в окно, по двору идет, юбка белеется, а у меня все гвоздем вертит,— что такое? Вижу ее, говорю, а сам как один. И не то что,— все приберет с охотой по хозяйству, по домашности. Я в Ельце бараниной торговал,— бывало, в чайнике чайку принесет на базар, напекет пышек, а я без внимания, ссёть сердце, как глиста.
Он опять пыхнул огоньком, на секунду — ноздри, из которых выглянули волосья, и опять — темь, и опять безграничность, и опять невидимые, но чувствуемые громады.
Я почувствовал,— он в темноте встал на ноги, молча постоял и опять сел. И еще почувствовал — в этом человеке большое выросло, большое в странном соответствии с громадностью ночи.
— Кабы тебе рассказать, и рассказывать нечего, слов нету таких, а я хотел…— он, должно быть, наклонился, в черноте почуялось его пропитанное табаком дыхание, зашептал:—хотел удавиться… На чердак лазил, место приглядел, возле борова, балка под крышей, ловко захлестнуть, паутиной все заросло, а на паутине сажа. Так и решил: гокну ее рраз, чтоб сразу, не мучилась бы, а сам на чердак. И до чего дошло: ночью проснусь, возле меня спит, дышит, а я боюсь глянуть, на ее голову боюсь глянуть: так под локоть кто-то — сразу проломи, и не проснется, без муки, а перед глазами — боровок и паутина, а на паутине сажа, ну, вот стоит, как живое! Зажмуришься, а оно стоит, на икону зачну глядеть, а заместь иконы — паутина, а на ней сажа, и куда ни повернусь…
Почудилось, он опустил голову. Молчали.
Отчего беспричинно сердце болит? И не угадал ли елецкий мещанин, не тронул ли больно елецкий мещанин, торгующий бараниной? Отчего же? Ведь слышит же он, как зашипит, потухая в море, красный уголек солнышка.
Захохотала, забилась в истерике дама, да не одна. И хохотом ее, истерическим визгом, воплем наполнилась вся тьма, и мрачно и спокойно откликнулись во тьме горы. И откуда в ночных горах дамы, да еще истерические?
А мещанин сказал:
— Проклятые! Всю ночь не дадут покою.
И опять красноватый круг от папиросы бегло озарил бело метнувшуюся в глаза от неубранной закуски бумагу.
— Костер бы развесть.
— Не стоит. Полчасика посидим, на оленей пойдем. Со полуночи засядем. Место знаю,— по тропке к водопою ходют. Ну, только сидеть — ни дыхания.
А истерический визг, хохот мечутся во тьме.
Чудится в этой истерике окончание где-то разыгранной пьесы, бездарной пьесы, как бывает иной раз бездарная жизнь.
Впрочем, пустяки: просто шакалки в темноте надрываются хохотом и визгом.
— Выстрелить разве?
— Ни-ни-ни! И думать не моги! Хочь и далече, а ни один олень не пройдет на водопой,— ни дыхания.
Мещанин поднялся, и я среди темноты перестал различать черное пятно его смутной фигуры. А в темноте, как по мановению, смолкло. Беспредельная, ненарушимая тишина стояла неповторяемо среди ночи. Я не знаю, сколько прошло времени.
Захрустел каменистый хрящ под ногами, и возле черным пятном съежилась фигура хозяина.
— Слово такое знаю от них. Теперь ни один не подойдет.
Я привалился к камню и, глядя в темноту, стал думать о своем, сидя на твердых голышах.
Он хозяйски пошуршал скорее угадываемой, чем смутно белевшей в темноте бумагой, убирая в сумку провизию. Потом тоже привалился к камню спиной, слабо озаряя папиросой.
— В лесу-то помягче, иглы,— хорошо бы прикорнули.
— Так пойдемте.
— Нельзя, уснем, проспим. К полуночи можно тронуться. Тут небось не уснешь,— проговорил он насмешливо.
Не хотелось лезть за часами, да и темь была ровная, сплошная, без времени.
Мещанин завозился и потушил папиросу.
— Слыштя, а теперича видали ее: ходит, поджавши губы, глаз с меня не сводит, а я вот до вас удрал. А? Она и не видала, обманул. А ее хитрей, как зверя, обойтить. Там приметливая да хитроглазая — соринку не упустит.
Мне хотелось думать о своем, впрочем, пусть себе! В стороне справа пронеслось шорканье,— птица, что ли?
Где-то теперь медведи? Где-нибудь устроились в трущобе, и, должно быть, все той же компанией.
Мещанин придвинулся, в темноте я не видел, но чувствовал его расширенные глаза.
— А с чего началось,— странно зашептал он.— Единожды так-то стала на коленки у постели, взяла меня за плечи, отодвинула, смотрела-смотрела да как заплачет. Я туды-суды. ‘Вы чего, Лукерья Петровна?! Ай недовольны? Ай изобидел кто?’ Плачет-разливается, слова не выговорит, все держит меня, все смотрит, слезы заливают ей глаза. Потом прилипла, вот не оторвешь. Да я что же, я с удовольствием… А она, как повитель округ жердочки.
Замолчал. И все та же темнота и все те же горы в темноте — невидимые и молчащие.
— Да. С того и пошло. И будто ничего, стали жить еще ласковее, а у меня солоно во рту сделалось, до чего солоно, аж слюна бегить — одно слово, язык распух. Ей-богу, не поверишь. И как сказать, стал вспоминать прошедшее время, слышь, хотел удавиться, а теперь оглянусь, а золотое было. И весь я прежде, как пружиной был, как сжали меня,— вот так, вот распрямлюсь до разу, зашибу кого. Да, а после того скучно стало, и во рту солоно,— баба как баба, как прочие бабы, так же ревнует, так же меня желает…
— А раньше не так, что ли, было?
— Так было, да не так. Да она, бывало, слова там про баб али про девок не скажет, куды-ы! В гордости непомерной бровью не шевельнет, не подумает, куды-ы! Да мне и в голову не приходило хочь вполглаза на девку али на бабу оком накинуть, хочь тебе писаная краля — без надобности, как их не было. А теперича… хо-хо-хо… х-ха… ххо-хо-хо!..
Он корчился тут возле меня у камня в темноте, а в горах, таинственно-невидимых, кто-то хохотал необузданно, перекликаясь, отдаваясь все дальше и дальше, замирая в этой густой неподвижной глубокой тьме.
И, задыхаясь, перехватываемый, сказал:
— А теперича… кобеля кладу в кровать.
— То есть?
— Да так. Видали, у нас цунек бегает? Лопоухонький, на волчонка похож, с хвоста кудластый, из себя серый. Ну, видали? Так вот его… хо-хо-хо-хо!..
Я посидел и пожалел, что не курю.
— Видали, нонче стегнул девку кнутом? Это я для отвода глаз. Девок-то моя запирает на ночь в сарае на замок, а ключ к себе. Вот ягода! Запрет, и на, ей-богу! Да рази их запрешь? Им посули полтинник, так они те крышу разберут, ей-богу! Разберут крышу да и в дирю, как кошка. А ведь это мне убыток. Как вы думаете? И до чего, сороки, наловчились: залезет позадь дома в кусты да по-шакаличьи,— чистая шакалка, так и выводит голосом, не хуже, как эти зараз. Но тут уж не улежишь! Али улежишь? А, между прочим, моя-то ехидина, чуть половица скрипнет: ‘Ты куды, Гарасим?’ — ‘Да никуды… (чтоб ты сдохла!) блохи кусают…’ Прислушаешься, она носом этак тихонечко: ти-и, ти-и… а сама как кошка: один глаз спит, а другой глядит, ей-богу! Измучит, проклятая… Да что! Извините за выражение, до ветру встанешь, и то зараз: ‘Ты куды, Гарасим?’ Ах, тты!! Так всю ночь… А под зорю сон-то сомлеет, я поманю Шарика, влезет он на мою кровать, положу, накрою одеялом, оттреплю за ухи: лежи, мол, ни гу-гу! А сам в окно. Моя-то нет-нет, откроет глаз, глянет, а Шарик под одеялом ворочается, блохи собачьи кусают,— и опять заведет глаз: тут, мол.
И вдруг злобный голос в темноте:
— Оседлать вздумала… На-кось, выкуси!
А ведь для него не просто солнце садится в восемь часов вечера, а красный уголек зашипит в море, и он слышит.
Может быть, теперь уже полночь, и олени ждут.
Ничего, посидим молча в этой заполненной темноте — такой чуждой и такой близкой, родной.
Тот вздохнул и, должно быть, подперся рукой.
— Дочка ко мне приедет на каникулы… Как же, как же, во втором классе, одиннадцатый годок. С аттестатом, сказывают, переведут, в прошлом году с аттестатом перевели, архиерей собственноручно аттестат выдал при всем генералитете, понятливая больно — с лёту… без промаха… Строгая, молчит, глаза серые, чистая мать. Вот приедет… Тогда опять… Чудно делается. Хожу я, хозяйка моя никакого внимания. И не то что серчает, а просто глядит скрозь меня, как я стеклянный, все позадь видит, а меня нету. Да хочь я на тот свет залейся, ей все одно. Ну, вот точь-в-точь как прежде, а? Скажи на милость. Хожу вокруг да около, заколоченный дом, и знаю — живут там, а в каком смысле — мучаюсь. Опять же для утешения думаю — баба, обыкновенно, а тоска ссёть. Глядит на дочь, у них там свое, и глаза живые, а на меня скрозь.
И раздраженным, крикливым голосом, в котором зазвенела злоба ко мне, бросил:
— Думаешь, девки! Да ну их к черту! Чтоб они передохли! Думаешь, так, для отводу глаз? Я их, стервов, луплю, аж кожа лоскутами…
По смутным движениям я почувствовал — он крестится в темноте, и недовольный голос:
— Не к ночи будь помянут. Айда на тропу!
Он поднялся, выросши темным пятном. Я шел шаг в шаг, с трудом глядя в черноту его качающейся спины. Все та же тишина, все та же темь и те Же невидимые, все наполняющие расселинами, скалами, пропастями горы.
В лесу лезли через бурелом, цапали шипы. На четвереньках карабкались на невидимые кручи, и я поминутно хватался за сапоги моего хозяина. Я одного смертельно боялся,— потерять это черное мелькающее в темноте живое пятно. Почем я знаю, как он разбирается в этой кромешной тьме? Иногда я скатывался за ним на спине.
Он остановился, торопливо дыша, и я обрадованно подошел вплотную к нему: тут, не упустил. Постояли. Мне казалось, он хочет сказать: ‘Тоска ссёть’,— но он ничего не сказал, и мы пошли дальше.
Я мучительно устал. Казалось, не будет конца этой ночи, этим невидимым кручам, этому горному лесу, молчаливому, безымянному, как пустыня.
Выбрались, должно быть, на плоскогорье, и долго шли по ровному месту, скользя в прошлогодних хвоях, и у самого лица проходили чернеющие стволы сосен.
Над самым ухом едва уловимый шепот хозяина:
— Тут… Ни дыхания!— исчез, и я больше не видел.
Я пошарил руками по скользко устилавшей невидимую землю хвое, сел, прислонившись спиной к шершавой коре неохватимой сосны, поставил кверху колени, между коленями положил ружье,— устроился, как дома, и стал ждать.
Чего? Оленей?
Нет,— покоя, тишины, душевного покоя и тишины, которые придут и сольются с темным покоем и тишиной, первозданно разлитыми кругом.
Долго ли тянулась эта спокойная, важная ночь — было все равно. Спокойно дышалось, и плыл тихий теплый смолистый запах распаренной за день и все еще не остывшей хвои. Точно кто-то беззвучно дышал, и его теплое дыхание неслышно наплывало смолистым ароматом.
Потом на секунду тот задерживал дыхание, и кто-то другой дышал холодным чистым дыханием с покалывающим запахом девственных снегов, а временами, тонко пробегая, как узкий зигзаг, возникал живой звериный запах,— лисица ль в темноте посылала мускусный дух своего хитрого тела или чистоплотный барсук,— но это мимолетно. И опять тихое дыхание теплой хвои и строгое дыхание снегов.
Сладко забывающейся дремотой дремлется. Кто-то толкнет: не спи!
Вскинешь глазами — а?! Нет, ничего—это смолой пахнет, прошлогодней хвоей, сгнившей корой, или сверху из беспредельной темноты хлынет ясный, отчетливый холодок снегов, и опять дремота, и черные сгустки ночи — не то деревьев, не то тучи всюду.
Я нагнулся поправиться. И у самых ног из глубины, из черной бездонной пропасти, о которой я не подозревал, разом поднялся неуловимо быстрым движением человек, он был смутен и неизмеримого роста, потому что голова его пришлась у самых сапог моих. Мы с секунду оставались в одном положении. Потом я откинулся, и он исчез в черном провале тем же мгновенно неуловимым движением.
Ничего… Нужно только переждать, пока сердце перестанет судорожно колотиться.
Я долго сижу, и стоит темная пустота — уже не слышу ничьего дыхания.
Долго сижу без времени и знаю — если нагнусь, опять неизбежно произойдет то же. И я нагибаюсь, и из провала неуловимо подымается человек, откидываюсь — он исчезает в черную пропасть.
Опять долго сижу. Не странно ли — кругом все ведь такое, как было: тьма, во тьме горы — и, может быть, они только притворяются, что спят. Я на самом краю черной невидимой пропасти, не шевелю ногами, чтобы туда не посыпалась земля. Даже если придет утро, я не знаю, что оно принесет.
Сколько бы ни ждал, я знаю — повторится то же. Тогда нагибаюсь и смотрю, он подымается, и голова его неподвижна. Я гляжу, но не могу разглядеть — вижу только темный абрис. Долго гляжу, неглубоко дыша.
И вдруг глаз поражает тоненькая лучистая звездочка на самом дне провала. Быстро подымаю голову: вверху, в темноте точно такая же звездочка.
Торопливо сую ружьем в бездну — чернота ее заколебалась, запрыгала и исчезла звездочка, задрожал и пропал человек. Сунул руку — влажно, обежал пальцами — огромный выгнивший пень, и в середке вода от дождей, отражающая меня.
Только-то? Стало скучно. Прислонился, закрыл глаза и долго сидел. Ждать-то нечего. Когда-то люди были счастливы по-звериному. Когда-то будут счастливы, но… иначе.
И вдруг огромным усилием воли я попытался унестись на крыльях сна туда, где елецкий мещанин слышал, как шипит в море краешек красного солнца, где из черной бездонной пропасти неуловимо мгновенным движением подымается человек несказанного роста. Но туда не унесешься.
Между просветами черных сосен чуть зазеленело утреннее небо с погасшей звездочкой.

ПРИМЕЧАНИЯ

Со зверями. Впервые — журн. ‘Русское богатство’, 1913, No 7.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека