Мы знакомы с древностью вообще по одним только добродетелям ее великих людей и превосходным произведениям ее стихотворцев, ораторов, философов, ваятелей — но заблуждения и пороки ее нам почти неизвестны, или почти забыты. Обыкновенно след, оставляемый добром, бывает глубже того, который оставляет зло, последнее всегда затмеваемо первым: черта сия делает великую честь натуре человеческой. Мы уступаем одним ученым знание глупостей, безумных обычаев и заблуждений, омрачающих древность, но с жадностью ловим и сохраняем в памяти всякий подвиг добродетели и героизма. Должно однако признаться, что это похвальное расположение нашего сердца имеет свои великие неудобства: истинные друзья человечества, будучи слишком мало знакомы с пороками времен прошедших, а слишком коротко с пороками настоящих, и предусматривая с ужасом возможные и даже невозможные в будущем, теряют надежду, приходят в отчаяние, пугают нас предсказаниями всеобщего упадка и в нравах, и в просвещении, слабеют в доверенности своей к благотворному влиянию христианства, перестают вместе с нами утверждать, что оно усовершенствовало гражданские общества и человеческую натуру, тогда обширный и благотворный план Провидения покрывается для них мраком, и мир нравственный, также как и физический, представляется очам их единым неизъяснимым последствием перемен, потрясений, переворотов. Каким же способом успокоить их душу, опечаленную мрачными видами настоящего и представляющую одно только мрачное и печальное в будущем? Не знаю другого, как изобразив прошедшее таким, каково оно есть, и опровергнув причины восхищения (иногда весьма основательные), производимого древностью, причинами (столь же основательными) посмеяиния, презрения и даже отвращения, не для того чтобы отучив нас удивляться высоким добродетелям древних, желали мы описывать и слабости их и пороки, но для того чтобы поселить в умах точное понятие о достоинстве истинном, об истинном назначении человечества, о постепенном развитии того обширного плана Судьбы, которого слабая мудрость человека постигнуть и изъяснить не может. Введение христианства есть та граница, которою древность навсегда отделена от времен новейших: мы утверждаем, что одно только беспристрастное и глубокомысленное сравнение веков, лежащих по ту и другую сторону этой границы, может успокоить рассудок наш и оправдать наши надежды и нашу доверенность к Провидению. ‘Основанием добродетели древних народов — говорит Робертсон — была гражданская свобода: и она недолго могла устоять на этом основании, нетвердом и ненадежном. Мудрые законы, произведения человека, должны быть наравне с творцом своим подвержены изменению и упадку: одни исчезли от вредного влияния недостатков, таившихся в самом их составе, другие долгов время сохраняемы были собственною силою и деятельным могуществом правления: но будучи беспрестанно потрясаемы нападениями извне, разрушились наконец и погибли. Тогда невозможно уже было остановить потопа римской власти, народы, один за одним, увлечены были ее стремлением, узы, соединявши законы со нравами, расторглись, влияние их, прежде благотворное для добродетели, обратилось в ее погибель, и посреди сего всемирного разврата воссияло небесное Откровение, оно озарило, усилило добродетель, оно укоренило ее, не так как прежде на бренном и ненадежном основании законов гражданских, а на бессмертном и неподвижном граните религии’. — Сон Альфреда и некоторые странности афинян не могут заменить для нас великого сравнения древнего мира с новым, но они могут возбудить в нас некоторые идеи, и следственно хотя на один шаг приблизить к искомой истине.
Альфред имел высокую душу, характер решительный, ум пылкий и, можно прибавить, воспламененный, познания обширные. — Довольно, чтобы иметь некоторое право быть упрямым, иногда несправедливым, часто слепым и почти всегда несчастным. Но Альфреду это и в мысль не приходило — за то и был он чрезвычайно решителен в своих мнениях, не переменял никогда своих мыслей, и без всякого притворства называл пылкий энтузиазм свой благоразумием. В двадцать лет он успел уже познакомиться с светом как нельзя короче, сравнить нынешние обычаи, нравы и правила с древними, и — разумеется — последним отдать преимущество. Не удивляйтесь — молодые люди основывают мысли свои на одних только общих правилах, они предполагают все пороки там, где видят только один, они имеют такую неограниченную доверенность к тому что чувствуют, что чувства и мысли необходимо должны отделять их от всего света и переносить, так сказать, в особенную, им одним знакомую сферу жизни. Таким образом, Альфред, который более жил с Сократом и Ликургом, нежели с современниками своими, находил добродетели в одних только книгах, а великих людей в одной только Греции. Более всего сожалел он о том, что судьба не позволила ему родиться в сии времена героизма, которые представлялись его воображению чудесными и блестящими. Восхищаемый свирепым мужеством Спартака и светскостью афинцев, Альфред восклицал: какая твердость! какая добродетель! когда видел мать, равнодушно принимающую известие о смерти сына, — какие милые, непорочные беседы! какой народ! когда афинские мудрецы и герои, оставив своих жен, приходили к Аспазии рассуждать о любви платонической.
Занимаясь целый день своими древними, Альфред не разлучался с ними и ночью: во сне представлялись ему как наяву Афины, Спарта, Олимпия, Дельфы. ангел-хранитель Альфреда, который с высоты небес управлял его судьбою, воспользовался таким расположением его сердца, и благоволил просветить его следующим сновидением, которое, вероятно, и наши читатели прочтут с удовольствием.
В один вечер Альфред заснул над самою красноречивою страницею Фукидида, которого перечитывал уже в двадцатый раз — заснул в ту, самую минуту, когда воображение, сильнее прежнего разгоряченное, перелетев около двадцати веков, представляло ему берет Иллиса и величественный град Цекропов — заснул, и видит во сне, будто он (сохранив, надобно заметить, свой добрый характер, свои правила, мысли, память, привычки) живет в Афинах, друг Альцибиада, родня Периклу, ученик, Сократа, любимец народа, искусный оратор.
Упоенный восторгом, он гордо прохаживался по площади, запутываясь иногда, вероятно от непривычки, в длинных складках своей богатой епанчи. Один из новых его сограждан приблизился к нему и спросил: откуда ты, Альфред? что скажешь хорошего? нет ли каких слухов? и, не дождавшись ответа, продолжал: — удивительное дело, что мы так бедны новостями! Кажется, много чудесного можно было бы рассказать в наше время и не давши Альфреду сказать ни слова, прибавил: я вижу, что ты еще ничего не знаешь! Вот новость: Дикон приехал вчера из армии, он сказывает, что было сражение, которое продолжалось двадцать часов! — Один из случившихся при этом разговоре афинцев сказал: не может быть! — А я знаю и самые подробности сражения, продолжал первый, и все он в честь и славу Афинской армии! Один мой приятель, который подслушал исподтишка разговор Дикона с одним из наших ареопагитов, пересказал мне все от слова до слова. Это еще тайна, прошу ее не разглашать и беречь про себя.
Наскучив жужжанием этого политического крикуна, удивленный, что целая половина города с жадным любопытством слушала басни рассказчика, который говорил без доказательств и даже здравого смысла, досадуя, что на каждом шагу встречался ему или болтун, или праздный, Альфред, которому хотелось бы сказать с кем-нибудь слова два о деле, начинал уже хмурить брови, как увидел Аристофана, который говорил усмехаясь: О глупый народ! посмотрите на этих обезьян: с какою безрассудною ветреностью слушают они всякую новость! как весело им верить всякой бессмысленное выдумке! — ‘Молчи, Аристофан! отвечал ему один из сограждан, мы сами желаем быть обмануты и это наша забава’. — Мой руг! сказал поэт вестовщику: ты не явился по требованию в суд, тебя осудили заплатить денежную пеню. Рассказчик ушел со стыдом — но куда? рассказывать то же на ближней площади, место его заступил другой, которого слушали с таким же вниманием и любопытством.
Было время идти в театр. Теперь, сказал самому себе Альфред, увижу собрание свободного народа, в котором, без всякого принуждения, для собственного только удовольствия с восхищением, приличным просвещенной и обладающей тонким вкусом нации, будут судить, венчать или осмеивать произведения лучших поэтов Греции. Альфред находился уже у входа в театр. Народ теснился вокруг дверей толпами, каждый спешил схватить свои два обола, которые старейшины раздавали гражданам, чтобы они согласились веселиться. ‘Вот шум и беспорядок свободы, подумал Альфред, он удивляет меня, он имеет свою прелесть! — Почти задохшись от страшного стеснения свободных людей, он входит наконец в театр: некоторые разговоры, в которые удалось ему вслушаться, удивили его чрезвычайно — ‘Будут осмеивать Сократа, хотят очернить его и совсем унизит во мнении общем? — так говорили сидевшие позади и по сторонам Альфреда. Альфред начал беспокоиться о добром своем наставнике, и беспокойство увеличилось, когда актеры вышли на сцену — каждое слово было язвительною насмешкою насчет Сократа, к отвратительным грубостям примешивали ужасные клеветы, народ смеялся и указывал на Сократа пальцами, Альфред сердился и на поэта, и на афинян: выставлять странности на театре — это еще сносно — так думал он почти в слух — но клеветать на добродетель! но унижать мудрость! Альфред не успел еще кончить своих размышлений, как поднялась сильная гроза. — Театр был без кровли, зрители бросились выходу и Альфред за ними: цвет прекрасной его епанчи, весьма нежной, побежал, может быть оттого, что химия тогда не была еще так учена, как теперь, он увидел в одном портике Аспазию, которой одежда в такой же приведена была беспорядок, подошел к ней и ворчал сквозь зубы: ‘как жаль, что афинские театры без кровель, что авторы комедий могут так дерзко браниться, даже клеветать и прямо на лицо, что проливной дождик может выгонять из театра до окончания пьесы, и что прекрасная епанча моя совсем испортилась!’
Альфред, сердясь на Аристофана за Сократа, надеялся, и даже был уверен, что афиняне примут шутки его за шутки и будут только смеяться. Но кто же опишет его негодование, когда он выйдя на площадь услышал, что просвещенные сограждане его с великою важностью разговаривали о тех оскорблениях, которые стихотворец сделал философу в присутствии целой нации, и называли его клеветы основательными укоризнами! Альфред разгорячился, хотел начать спор, но, к счастью, появился на площади Альцибиад: этот человек имел искусство управлять умами своих сограждан, и с тех пор как он, отрезав у собаки своей хвост, доказал, что не уважает общего мнения, афиняне стали уважать его прихоти и бояться его насмешек более, нежели приговоров Ареопага. Узнав о причине досады Альфреда, Альцибиад, вместо того чтобы рассердиться так как он начал шутить насчет оскорбителей Сократа. — ‘Аристофан очень забавен! ему ли упрекать Сократа безобразием! Желаю знать, где научилась эта обезьяна отличать красавцев от уродов?’ — Этот забавный вопрос принудил замолчать насмешников, все они очутились на сторон Альцибиада, захлопали руками, начали смеяться, и мало-помалу клеветник Аристофан сделался предметом их колких насмешек. Альфред едва не вообразил, что он опять в Париже, и начал благодарить от всего сердца Альцибиада. Они взялись за руки и пошли вместе к Аспазии.
Дорогой Альцибиад сказал Альфреду: я сей час из судилища Гелиастов, никогда наши мудрые судьи не были так милы и достойны почтения, как нынче. Дело прекрасной Лизии решилось. Ты знаешь, что она обвинена была в безбожии. Агатон взял на себя защищать ее перед судом: нынче произнес он свою речь, которая совсем не подействовала. Что же он сделал? Сорвал покров с прекрасной Лизиной груди. Гелгасты! воскликнул он, осмелитесь ли осудить жрицу Венеры? Наши старики были так растроганы этим зрелищем, что они единодушно освободили прекрасную Лизию от суда, и признаюсь, никогда еще не бывали они правосуднее. Жаль очень, Альфред, что тебя не было в судилище. Слуга позорный, подумал про себя Альфред — та ли это славная мудрость, которая приводила меня в восторг! Они запрещают ораторам своим быть красноречивыми, опасаясь обольщения, и позволяют им употреблять такие способы! Какое же понятие имеют судьи афинские о могуществе красноречия?
Все прежние мысли Альфреда пришли уже в некоторый беспорядок, его удивление не было уже так решительно, он начинал размышлять и сравнивать, между тем Альцибиад витийствовал о прелестях милой гетеры {Гетерами называлась в Греции служительницы Венеры.}. Они приходят к Аспазии, у которой в то время находились Перикл, Сократ, Фидий, Анаксагор и другие — мудрецы, ученые художники, стихотворцы, которых Аспазия привлекала к себе своею славою, приводила в восхищение своим умом, и удерживала у себя, позволяя им говорить сколько кому хотелось. Рассуждали о нравственности. Сократ называл ее первою наукою, и без нее все другие науки бесполезными. Альфред восхищался — но в эту же минуту заметил он, что Аспазия, слушая рассуждения философа, не оставляла без внимания и Альцибиада, который устремлял на нее пламенные взоры, жал ее руку и шептал ей на ухо признание в любви, перед глазами и даже с согласия Перикла, который в эту минуту давал заметить Фидию какую прекрасную группу составляла жена его вместе с Альцибиадом, и как бы хорошо было, есть ли бы художник воспользовался таким очаровательным предметом. Альфреду все это казалось противным нравственности, супружеству и Сократовой философии. Примечание Перикла, очень важное для любителя изящных художеств, было весьма несогласно с его понятиями: о добродетели и чистоте нравственной. Он приготовлялся уже обвинить в уме своем Аспазию, как она спросила у Фидия: не думает он заменить прекрасную Ласфению, которая восхищала его своим стройным станом, своими приятными формами? Я поздравляла ее вчера с таким славным торжеством — продолжала Аспазия — но она чрезвычайно удивила меня, сказавши, что располагается выйти замуж за Фемистиппа и жить в совершенном уединении. — ‘Она сказала правду — отвечал Фидий — я в отчаянии! Ласфения могла бы служить самым превосходным образцом для моей Минервы’. — Мало ли я уговаривала! — сказала опять Аспазия — гораздо славнее, говорила я ей, способствовать великим произведениям гения, нежели скрываться в уединении семейства, быть с глазу на глаз с одним скучным мужем, не иметь свободы показываться в обществе людей, выходить из дома только по ночам с светильниками, не сметь приближаться к окну, ни с кем не видаться, быть вечно взаперти — что же? она, глупенькая, предпочитает будущих своих детей бессмертным произведениям Фидиева резца, которым могла бы служить образцом, а за скуку неизвестной супруги и матери отдает удовольствия и славу первой греческой гетеры. И что же потеряла бы она, когда бы Фемистипп женился на другой? Перестал ли бы он от того любить Ласфению? А дети ее разве не были бы причислены к законным Фемистипповым детям?’
Все согласились со мнением Аспазии. Одному Альфреду оно не понравилось: для него казалось очень естественным, что Ласфения предпочитала счастье быть супругою Фемистиппа великой чести служить образцом резцу Фидия — может быть он осмелился бы и обнаружить свои мысли, может быть в жилище Аспазии он отважился бы с обыкновенным простосердечием своим выхвалять невинность и чистоту нравов, но Сократ встал с своего места и начал прощаться. Альфред пошел за ним в молчании, нахмурив брови, и с горестью размышлял о развращении друзей своих греков, которые приходили в дом Венериной жрицы рассуждать о добродетели, и смеялись над молодою девушкою, которая имела глупость выбрать себе одного мужа на целую жизнь, вместо того, чтобы ежедневно за деньги без всякого чувства привязанности кокупать нового.
Приблизившись к Сократову дому, они остановились у дверей, чтобы сказать еще несколько слов друг другу. В эту минуту обрушился на них из окошка ужасный и громозвучный голос: то была Ксантиппа, жена Сократа. Она бранила супруга своего за то, что он возвратился так поздно, и не довольствуясь наказанием словесным, дала ему почувствовать еще живее всю силу своего гнева, оросив его голову дождем — о котором прошу вас справиться в истории. Сократ улыбнулся, но Альфред, который был в этом деле посторонний, слушая укоризны Ксантиппы, думал про себя: если бы афиняне имели поболее внимания и привязанности к своим супругам и не лишали их приятностей общежития, то без сомнения и супруги их не довольствовались бы одним суровым сохранением своей невинности, он были бы и счастливы, и любезны. Когда бы не осуждали их на вечное заключение в своем доме, тогда бы они не досадовали на отсутствие мужей, и позволяли бы им возвращаться поздно, когда бы оказывали им более почестей, нежели развратным женщинам: тогда бы они сами перестали ревновать к сим тварям, наконец если бы первый из греческих философов не провел целого вечера у Аспасии, то супруга его не обошлась бы с ним так неучтиво, епанча его была бы избавлена от орошения, и на меня невинного не полетели бы неприятные брызги’.
Сиx размышлений было бы может быть довольно, для того чтобы разрушить очарования Альфреда, но разнообразие сцены, переменявшейся в глазах его так быстро, и беспрестанное волнение республики, в делах которой принимал он живейшее участие, воспрепятствовали ему долго останавливаться на одной мысли и распространять ее размышлением. Эпоха Олимпийских игр уже приближалась. Альфред располагался быть зрителем их, вместе с Альцибиадом и несколькими другими из самых знатнейших афинян. Он встретил в Гимназии славного атлета Аттала, который пришел туда со старым своим отцом. — ‘Ты верно пойдешь вместе с нами в Олимпию и верно выйдешь на поприще?’ спросил Альфред у Аттала. — Нет, он не поедет в Олимпию отвечал отец, он довольно испытал на последних играх, что боги к нему неблагосклонны. — ‘Каким же образом это могло случиться? спросил Альфред, которому Аттал казался необычайно сильным. — Он был избит, изранен и более ничего и надобно однако признаться что он должен приписать эту ненастную неудачу своей неблагодарности. Кто запрещал ему, когда он пришел записываться в общий список, объявить имя настоящего отца своего? — ‘Как? разве он не твой сын?’ — Нет, он сын реки Меандра! — ‘Сын реки?’ — Точно так — жена моя сама это мне сказывала, и вся Магнезия была тому свидетель. Разве ты не знаешь, что наши дочери, по старому обыкновению, должны накануне брака приходить к реке Меандру, в ней купаться, и отдавать себя на волю бога реки. Этот бог очень часто не принимает их приношения, но иногда приходит ему на мысль оказать им благосклонность, и жена моя имела счастье ему понравиться: мы все издалека видели божество, которое вышло на берег в образе прекрасного молодого человека, подало руку моей жене и скрылось вместе с нею в густом кустарнике. — ‘Почему же вы точно уверены, что это был сам бог реки Меандра?’ — Как же? голова его увенчана была осокою.
Столь неоспоримое доказательство показалось несколько забавным Альфреду: каждый новый опыт уменьшал его уважение к такому народу, которого нравы представляли, столько нелепостей, и у которого подобные пороки были не одним злоупотреблением, но вместе и обычаем, не одним заблуждением рассудка, но вместе и догматом религии. Альцибиад кликнул Альфреда, и тем прервал его размышления. Они вместе отправились в Олимпию.
Вся Греция, соединенная в стенах Олимпии, ожидала с нетерпением начала Игр. Альфред, окруженный величественными произведениями искусства и всеми очарованиями воспоминаний чудесных, удивлялся, что в сердце его не было того упоения, которое замечал он во всех своих согражданах. Сей непонятный восторг, в который были они приводимы телесными силами, сии статуи, воздвигнутые в вечную славу быстрых ног или самых крепких и тяжеловесных кулаков, казались ему ребячеством, несообразным с его понятиями о достоинстве человека, о превосходстве нашей натуры, о тех должностях, который предписывает нам философия, повелевающая подчинить тело уму. Он слышал, что сидевшие вокруг него превозносили юных греков, проведших всю свою молодость в Гимназии, где занимались они единственно образованием тела, укреплением мышц, усовершенствованием гибкостей членов, он видел статую, воздвигнутую в честь атлета Клеомеда, который в бешенстве, что имел несчастие умертвить соперника своего в борьбе, повалил уда ром кулака колонны одного училища, которое обрушилось и задавило шестьдесят мальчиков, другая изображала атлета Тиманта, который бросился в огонь и сжег себя с досады, что потерял несколько своей меткости в стрельбе из лука. Мужество, столь необыкновенное и расточаемое так бесплодно, начинало казаться Альфреду не стоящим того удивления, которое производило оно в сердцах греков: все сии предметы, обычаи, законы, казались ему чем-то слишком чувствительным, и он, по некотором размышлении, начинал уже находить их неосновательнее самых ребяческих мод нашего, времени, он видел женщин и ветреников, обращающих в шутку важные вещи, он видел рассудительных людей и философов, занимающихся безделками, как будто предметами весьма важными, видел — и едва осмеливался себе верить.
Наступил наконец тот день, в который должны были начаться Игры. Альфред, пришедши в Гипподром, сел подле Альцибиада, от имени которого семь колесниц должны были скакать на ристалище. Какая несправедливость! какое безумие! подумал Альфред, давать венец не искусству, но золоту богачей, которые очень спокойно сидят на уступах и с гордостью пользуются успехами, купленными проворством и нередко жизнью их невольников. Его негодование увеличилось, кода он увидел, что из семи колесниц Альцибиада четыре, ударившись об загородку, разлетелись в куски, и бедные правители ко ней были раздавлены под колесами и копытами при общем оскорбительном смехе зрителей. Альцибиад также смеялся, и тем охотнее, что остальные три колесницы его одержали над всеми другими совершенную победу.
Душа Альфреда была наполнена отвращением и ужасом, ристание кончилось, надлежало начаться кулачному бою.
Сперва явились на поприще дети: слабые руки их едва подымали тяжелые железные рукавицы, которыми они раздирали нежные, едва образованные свои члены. Зрители хлопали без памяти, кричали, трое из молодых бойцов , обагренные кровью, унесены были мертвые с поприща, двух совершенно изуродованных наградили — звучными похвалами.
Это ужасное зрелище так раздражило Альфреда, что он почти обрадовался, когда взрослые люди пришли заменить сих юных и невинных жертв кровожадного удовольствия. Боец, покрытый множеством ран, явился на средине поприща. ‘Греки, сказал он, я Андролеон! Я отличился на всех Играх, торжествуемых в Греции! В Пизе потерял я ухо, в Плате бровь, в Дельфах унесли меня замертво с места сражения — но я не страшусь противника, имею довольно силы, чтобы оспорить и похитить венок победы у самых искусных атлетов!’ — Один из них бросился на свирепого Андролеона. Бой продолжался более получаса, и был ужасен. Андролеон получил такой сильный удар в челюсть, что пять зубов вылетели из нее одним разом — но он не пошатнулся, проглотил свои зубы, кинулся в бешенстве на соперника и одним ударом сшиб его с ног. Венок Андролеону! — воскликнули зрителя. Он потащился принять его, но судьи, вышедшие на средину поприща, увидели, что противник его был мертвый, и отказали Андролеону в награде: ибо законы позволяли только уродовать, а не убивать людей на играх Олимпийских. Андролеон оставил поприще, с убытком пяти зубов, кривой, безногий и глухой на одно ухо.
Но этого не довольно. Альфреду суждено было видеть другое, гораздо ужаснейшее зрелище: две армии вышли на поприще. — ‘Что это? что это?! спрашивали один у другого зрители. — Ничего, сказал один старик, конечно Элидяне хотят оспорить право распоряжения Игр, похищенное у них жителями Пизы. — ‘Хорошо! прекрасно! посмотрим. — Все греки, увенчанные цветами, обстали кругом противоборцев, которые сошлись, обнажили мечи, и начали бой кровопролитный и свирепый. Зрители восклицали, хлопали руками и смотрели на эту междоусобную брань так точно, как на обыкновенную борьбу атлетов, ободряя победителей, осмеивая побежденных. Альфед, влекомый чувством человеколюбия и сострадания, едва не бросился в средину сражающихся, во Альцибиад удержал его, говоря: оставь их, они нарушили наше удовольствие, пускай и наградят нас за нашу потерю!
Альфреду удавалось видеть мальчиков, стравливающих собак, и англичан с важным видом смотрящих на драку петухов. — Он укорял англичан в жестокости и ребячестве, а удовольствие мальчиков называл безрассудным бесчеловечием: и собака, и петух были в глазах его твари одушевленные, которых бытие имеет великую цену для всякого доброго философа, то же произошло в его сердце, когда он увидел греков, своих любезных, просвещенных греков, смотрящих на междоусобную биту такими же точно глазами, какими за несколько минут смотрели они на простые игры! Он живо почувствовал все недостатки той системы, по которой люди имеют одно только политическое бытие, лишающее их бытия собственного, и всякого личного достоинства, и всякого собственного, каждому в особенности принадлежащего превосходства.
Знакомые Альфреда замечали, что он немного важен, немного молчалив, в самом деле, молодой человек жил очень уединенно, и большая часть его времени посвящена была размышлению. Казалось, что он против воли своей принимал участие в шумной деятельности афинян. Жрецы, которые подозревали уже, что он верит только в Бога, а не в богов, ненавидели его, как злейшего своего неприятеля, хотя никогда не позволял он себе ни одного непочтительного слова насчет религии и общего богослужения. Альцибиад и некоторые другие греки были не столь воздержны. Однажды, после роскошного пиршества, полные восторгов Бахуса, вздумали они в насмешку представишь священные таинства Элевзинские. Альцибиад взял на себя роль Гиерофанта, Феодор представлял герольда, а Политион носителя светильников: осмеяв священные обряды они побежали по улицам и перебили все Гермесовы статуи. Альфред, бывший на этом празднике, не принимал никакого участия в безумных забавах своих собеседников, он внутренне желал взять сторону богослужения, над которым ругались так дерзко, но самое сие богослужение казалось ему столь нелепым, что он не знал, каким способом его защитить: непочтительность молодых афинян казалась ему даже естественною, он принужден был молчать. Но когда Андроклес обвинил Альцибиада в богохульстве, то и Альфреда обвинили с ним вместе: народ трепетал от бешенства, погибель их была бы неизбежна, когда бы флот, готовый отплыть в Сицилию и требовавший неотступно своего полководца, не спас Альцибиада и его товарищей, Альцибиад отправился в Сицилию, Альфред остался в Афинах. Однажды прохаживаясь в окружности леса, посвященного Эскулапу, он застрелил из лука птицу, которой пестрые перья его поразили. Птица упала на дерево, Альфред взлезая на него, чтобы достать спою добычу, отломил нечаянно один сук, жрец, прошедши мимо, увидел этот подвиг, поспешил обвинить Альфреда перед Ареопагом в похищении принадлежащего богам, и Альфред приведен был пред суд за то, что застрелил птицу и сломил нечаянно с дерева сучок. Ареопаг занимался в эту минуту другим, почти такого же рода делом: пятилетний мальчик поднял на земле золотой листок, отвалившийся от венца Дианиной статуи, его обвинили в воровстве — надобно было узнать, понимает ли мальчик, что такое золото и сколь драгоценна та вещь, которую он имел в руках. Судьи положили перед ним со многими другими игрушками золотой листок, младенец, которому показался он светлее других, протянул к нему руку, и судьи, величаясь своею чудесною прозорливостью, осудили его на смерть, как хищника божеской принадлежности.
Такой благоразумный приговор не мог быть ободрителен для Альфреда, который, по всем обстоятельствам, был виновнее пятилетнего преступника — и в самом деле, процесс его продолжался недолго, ему даже не позволили сказать ни одного слова в свое оправдание: обремененный ругательствами и проклятиями, он вышел из судилища, приговоренный к смерти, народ приготовлялся растерзать его на части — но вдруг Афины, Ареопаг и народ, все исчезло, Альфред очутился в Лакедемоне, на самом краю пропасти Цеады.
Прыгай, сын Цекропа! сказал один спартанец Альфреду, который вместе со многими другими афинянами приведен был к сей пропасти. Альфред, которому не очень было приятно такое предложение, медлил его исполнить, как вдруг маленький лекедемонец, подкравшийся к нему тишком, столкнул его в Цеаду: тысячи восклицаний, в похвалу молодого Ликургова питомца, оказавшего проворство и силу свою, загремели в воздухе. Альфред не слыхал их, он летел вниз головою, но к счастью, подобно славному Аристомену, упал на трупы своих сограждан, которые не допустили ему разбиться вдребезги об утесы, рассеянные над глубокой пропастью. Вы можете вообразить, что он был оглушен своим падением, но это не помешало ему выйти из пропасти таким же чудесным образом, как Аристомен: то есть, схватившись за хвост лисицы, которая вытащила его за собою в одно отверстие, сделанное внутри горы. Избавленный от сего ужасного несчастья, Альфред не знал еще, какая участь ожидала его впереди: поле усеяно было спартанцами, и он не надеялся уйти из Лаконии. По счастью, глазам его представилось брошенное платье илота, он тотчас в него оделся и поспешил вмешаться в толпу этих несчастных невольников, которые медленно, потупив головы, шли по дороге в Спарту.
Альфреду досталось служить молодой, прекрасной спартанке, которой муж находился в армии: до того времени он был пламенным обожателем мужества женщин спартанских, но тут показалось ему, что эта твердость могла доходить иногда и до излишества, и что спартанские матери, героини в отношении к детям своим, были и истинные демоны в отношении к своим невольникам и домашним. Альфредова госпожа проводила целые дни на горе Тайгет, где занималась стрелянием дичи, или в Гимназии, где утешала себя кулачным боем и борьбою. Однажды, возвратясь домой ранее обыкновенного, она не нашла Альфреда, который еще не приходил с работы. через минуту явился и он, и молодая госпожа, в ужасной досаде на мнимую его медлительность, вцепилась ему в волосы и больно укусила его за щеку. Такое исступление бешенства было несколько сильно, и Альфред с ужасом рассматривал сие прекрасное, цветущее лицо, обезображенное гневом, и сии свежие уста, обагренные кровью, которая бежала из раны его ручьем. — Он мог бы почесть себя очень счастливым, когда бы страдания его ограничились одним рубцом на щеке, но число илотов становилось слишком велико в Спарте. Эфоры поручили молодым спартанцам перестрелять их из луков. Поэт Сафрон сочинил гимн, дабы воспламенить бешенство в этих героях, они выехали на берег Эротиса, спрятались в кусты, илоты пошли в поле на работу, и были все до одного застрелены. Альфреду попала в сердце стрела, он упал, и в эту самую минуту, превратясь из илота в спартанского юношу, увидел себя во храме Дианы Ортии у подножия статуи.
Спартанцы, не для того чтобы научить детей своих переносить и презирать боль, приводили их в этот храм. и секли без пощады розгами на жертвеннике богини — нет, это испытание было не иное что, как священный обряд, который жители Лакедемона, из человеколюбия, заменили принесение в жертву людей, бывшее весьма обыкновенным между их предками. Они не смели отменить его совсем, ибо уверены были, что статуя богини так привыкла к подобным жертвам, что уничтожив их, они непременно подвергнуть свое отечество страшному бедствию, и так минутный ужас смерти уступил место продолжительной муке сечения. Бедные дети нередко умирали по выходе из храма — но они оставались живы у алтаря, и человечество не было оскорбляемо, а богиня имела достойную ее жертву, Альфред, по счастью, вытерпел сию богоугодную муку, и скоро потом также счастливо избавился от опасности, которой подвергли его благомыслящее эфоры: им рассудилось собрать на берегах Эротаса два ополчения детей, из которых одному приказано было столкнуть другого в реку, оставляя побежденным на волю спасать себя кто как умел: Альфред плавал, как рыба, и это избавило его от потопления.
Пришедши в такие лета, когда по законам надлежало войти в военную службу, и позволялось уже принимать участие в делах общественных, Альфред заметил, что Лакедемон, на место мнимых железных денег, введенных в употребление Ликургом, один имел более золота и серебра, нежели все другие народы Греции вместе, и скоро (благодаря жадному корыстолюбию соотечественников своих) он перестал этому удивляться. В Спарту привели множество афинских пленников: каждый из них оценен был в двести драхм — тогда как афиняне потребовали не более ста драхм за каждого пленного спартанца.
Добыча военная продавалась на площади и предпочтительно тому, кто давал больше. Персы, которые страшны были Спартанской армии, заплатили Спарте 22,000,000 драхм за обещание мира, которого она, к стыду своему, не исполнила, эфоров называли продажными людьми, ибо они продавали правосудие, цари Лакедемонские покупали победу, один из них, в присутствии всего Сената, не постыдился объявить, что деньги истинная сила в войне. Сии ужасные правила корыстолюбия и разврата, во времена славы и самых блистательных побед республики, казались Альфреду одною из самых главных причин ее величия и могущества: самые сии гибельные правила были впоследствии причиною и совершенного ее упадка, ибо они вооружили против нее Грецию и произвели союз Амфиктионов.
Легко можно угадать, что Альфред, живучи между таким народом, в котором все противоречило его понятиям добродетели, не почитал себя очень счастливым, он замечал с горестью, что нравственность частных людей, завися от политической, не могла быть ни чище ее, ни лучше. Триста Лакедемонских граждан положили оружие на острове Сфактерии и отдались в плен афинцам — какое же сделано им наказание по возвращении их в Спарту? Им запретили ходить на рынок, и тем лишили их некоторых барышей от продажи и покупки разных товаров. Лихоимство было позволенным промыслом и промыслом таких людей, которые не могли уже служить в армии: спартанцы из воинов становились ростовщиками. Домашние занятия граждан были вообще или ничтожные, или низкие, а их занятия общественные самые жестокие: такое зрелище возмущало Альфредово сердце, но время его свободы уже наступило.
Альфред отправился в армию. Отличившись на многих сражениях необыкновенным мужеством, он имел несчастье получить жестокую рану и потерять свой щит: оставленный между мертвыми, он возвратился в Спарту не прежде, как через месяц, мать его, которая почитала сына своего погибшим, побледнела от досады, увидев его возвратившегося без оружия. Бесстыдный! сказала она, где твой щит? — Прошу меня извинить! Этого уж слишком много — воскликнул Альфред проснувшись навскочь: — быть брошенным в Цеаду, застреленным из лука, изуродованным на войне, и выгнанным из своего дома родною матерью, за то что меня не убили — стоит ли это того, чтоб быть греком.
——
Сновидение Альфреда или Греки: [Юморист. рассказ] // Вестн. Европы. — 1809. — Ч.46, N 16. — С.241-274.