Слезы, Красницкий Александр Иванович, Год: 1899

Время на прочтение: 79 минут(ы)

Александр Иванович Красницкий.
Слезы

Повесть из гимназического быта

ГЛАВА ПЕРВАЯ.
Оставленный класс.

Резкий продолжительный звонок, нарушив в одно мгновение мертвую дотоле тишину в коридорах N-ской классической гимназии, возвестил окончание классов.
Наступил давно жданный и желанный момент. Гимназический день кончился. Еще всего только несколько минут и учителям, дававшим последний урок, и их ученикам можно будет до следующего утра разойтись по домам…
Кто из побывавших в какой бы то ни было школе не знает всей сладости, всей прелести этого момента!
Последний звонок — величайшее событие школьного дня. Он возвещает полную свободу, полное забвение всех дневных тревог и треволнений, возвещает близость семьи, которая, как бы плоха в общем она ни была, все-таки для маленького человека лучше самой хорошей школы.
Колокольчик не совсем еще замолк в привычных руках сторожа Павла, а уже все классные коридоры вдруг наполнились обычным перед роспуском веселым гулом.
Звонкие молодые голоса всех оттенков, хлопанье дверьми и крышками на партах, шарканье многих десятков ног, веселый хохот — все это слилось в один общий хаос звуков. Слышались среди них особенно ясно только громкие окрики классных надзирателей, выстраивавших, чтобы вести в шинельную, своих воспитанников попарно. Классы быстро пустели, вместо гимназистов в них появились уже младшие сторожа со щетками и мокрыми тряпками.
Один только третий класс оставался нераспущенным…
Тридцать семь воспитанников этого класса сидели за своими партами, не начиная даже укладывать в ранцы книги.
На молодых лицах отражался не то испуг, не то какое-то странное недоумение. Все призатихли, будто ожидая наступления близкой неминуемой грозы. Не только, что не было слышно обычных разговоров, хотя бы вполголоса, но даже и шепот смолк. Казалось, что-то такое необычайное, неожиданное вдруг обрушилось над этими молодыми головами, придавило их непривычной тяжестью, и вот все эти подростки не были еще в силах справиться с своим волнением, не могли разобраться в неожиданных впечатлениях…
В таком напряженном, неестественном молчании шли минуты за минутами.
Старший дежурный по классу, общий любимец и товарищей и учителей, Костя Степанов, так и застыл у кафедры, младший — один из ‘сорвиголов’ третьего класса — Вася Котов, забыв о шалостях, почти неподвижно стоял у входных дверей, напряженно следя взорами за Дмитрием Ильичом, дежурным классным надзирателем, тоже с заметным волнением ходившим взад и вперед по коридору.
Наконец класс стал мало-помалу приходить в себя.
Тяжелое, гнетущее впечатление начало изглаживаться. За партами послышался сперва тихий шепот, a потом сдержанное хихиканье, но как раз в это время дежурный у дверей громко крикнул:
—Тс! Иван Васильевич!
Тотчас вслед за этим на пороге появился классный наставник этого класса Иван Васильевич Белков.
Иван Васильевич был преподавателем математики. Наставник он был очень строгий, не любивший давать потачку шалунам и лентяям, но вместе с тем всей гимназии была известна его безусловная справедливость. Для Белкова все его ученики были равны. ‘Любимцев’ у него не было, и это очень возвышало сурового с виду наставника в глазах воспитанников. Они его если и не любили, то во всяком случае искренне уважали, чувствовали к нему безусловное доверие и никогда не боялись сознаваться ему вполне чистосердечно в своих шалостях и проступках.
Теперь лицо Ивана Васильевича, при входе в класс, явно отражало на ce6е негодование, которое он даже не желал скрывать.
— Затворите двери! — приказал дежурному на ходу Белков и торопливыми шагами подошел к кафедре.
За кафедрой, на ее помосте, лежал на боку учительский стул. Это был обыкновенный так называемый ‘венский’ стул из букового дерева с плетеным сиденьем. Одной ножки у него не было. Эта ложка валялась тут же на помосте. Белков нагнулся, поднял ее и стал внимательно рассматривать. Следов случайного полома не было заметно. Напротив, казалось, что дерево кем-то было перепилено, и перепилено очень тщательно и осторожно как раз на самой половине длины ножки. Иван Васильевич поднял стул и тоже не менее внимательно оглядел его. Осмотр подтвердил предположение. Сомнения быть уже не могло. Все признаки злого умысла были налицо. Ножка учительского стула была, действительно, кем-то подпилена и сломалась oт тяжести грузно опустившегося на сиденье человека…
Белков укоризненно покачал головой и тяжело вздохнул.
— Господа! — обратился он к классу, — кто из вас сделал эту гадость?
Ответа не последовало.
Мальчики с тревогой и недоумением поглядывали друг на друга, но молчали, очевидно, не зная, что отвечать.
— Господа! Еще раз спрашиваю, — возвысил голос классный наставник, — кто из вас решился сделать зло Федору Васильевичу? Ведь кто-то из вас только благодаря счастливому случаю не совершил преступления!.. Федор Васильевич, слава Богу! только ушибся… очень сильно ушибся, но ведь могло быть хуже… Падая с кафедры, он мог разбиться насмерть… Подумайте об этом: Федор Васильевич — старый человек — много ли ему нужно… Что он вам сделал? За что? Скажите мне, за что?
Опять во всем классе никто не проронил ни слова.
— Вы молчите?! — раздражился Белков, — что это значит? Без сомнения, между вами есть негодяи или, по крайней мере, негодяй… Стул подпилен… Само собой, — это и вы понимать должны, — ничего подобного произойти не могло… Кто это сделал — негодяй!.. Но я верить не хочу, чтобы все вы были такими. Я не хочу, да, не хочу верить этому… Я с первого класса, вот уже третий год, веду вас… Среди вас были шалуны, ленивцы, но негодяев не было… До сих пор я был уверен в этом!.. Неужели же я ошибся? Да отвечайте же наконец, хотя что-нибудь!
— Иван Васильевич! — раздался голос с средней парты — говорил один из лучших учеников в классе Михаил Кормилицын, — если бы мы только знали, кто это сделал, мы наказали бы его сами!..
В голосе мальчика слышалось искреннее негодование.
— Не может быть, чтобы вы не знали! — с раздражением топнув ногой, крикнул ему Белков, — вы просто не хотите выдавать негодяя… Сейчас явится сюда инспектор, я положительно не знаю, что и говорить ему… Лучше сам сознайся, кто это сделал!
— Нет! Нет! — послышались голоса, — мы, право, не знаем… Мы любим Федора Васильевича, он — добрый!.. если бы мы знали…
— Но должен же быть кто-нибудь виновником? Неужели же у него не хватает духу сознаться. . . Ведь это не только глупо, но даже недостойно человека… А вот и инспектор!
Дверь в класс быстро отворилась.
Так же торопливо, как и Белков, вошел инспектор N-ской гимназии Петр Матвеевич Михайлов, уже пожилой человек с сердитым, болезненным лицом. Он казался очень взволнованным, и не только взволнованным, но и озлобленным. Нахмуренные густые брови совсем скрыли под собою глаза, губы заметно дрожали, плечи нервно подергивались.
— Не сознаются? — спросил он у Белкова, кивая головой на замерших в трепетном ожидании воспитанников.
Иван Васильевич отрицательно покачал головой.
— Вряд ли они и сами знают! — тихо сказал он в ответ.
Инспектор желчно засмеялся.
— Не знают! Кто же тогда знает? Не мы ли с вами? — громко произнес он. — Позор! позор! Говорите, кто это сделал! — закричал Петр Матвеевич, обращаясь уже к классу.
Ответа не было.
Мальчики испуганно переглядывались, но молчали по-прежнему.
— А, вы не хотите сознаться! — уже совсем рассердился инспектор. — Весь класс остается на три часа после уроков и будет оставаться так каждый день, пока не отыщется негодник… А теперь слушайте еще… Вашу жертву, Федора Васильевича, унесли домой в глубоком обмороке… доктор говорит, что его положение опасно… Довольны вы? Радуйтесь!
С этими словами Петр Матвеевич круто повернулся и, хлопнув дверью, вышел из класса.

ГЛАВА ВТОРАЯ.
Федор Васильевич

В самом деле, в этот день на последнем уроке произошло очень печальное и даже позорное для N-ской гимназии событие.
Последним в этот день был урок немецкого языка. Преподавал его в N-ской гимназии Федор Васильевич Иогансен, общий любимец всех гимназистов.
Федор Васильевич был уже старик, но редко, когда так ярко выражалось в ком бы то ни было свойственное старости добродушие, как в этом человеке. Это было не столько добродушие, сколько пламенная любовь к детворе. Старый учитель, всю свою долгую жизнь посвятивший детям, как будто бы был создан для своего назначения. В молодости дифтерит унес двоих его малюток, и вот Федор Васильевич перенес всю ту любовь, какую питал к своим детям, на чужих. Он всецело посвятил себя на служение подрастающему человечеству, отдал ему всего себя и был счастлив только тогда, когда кругом него бывали дети. Для него не было ни дурных, ни хороших детей — все были одинаково милы и дороги его кроткому, любвеобильному сердцу. Послушные и упрямцы, прилежные и ленивцы, способные и бездарные, ласковые и по природе грубые, красивые и безобразные — все, все без исключения могли рассчитывать встретить в старике искреннего, преданного друга, всегда в каждую минуту и по каждому поводу готового прийти на помощь, — прийти совершенно бескорыстно, не ожидая благодарности. И дети знали это. Их чуткая душа прозорлива. И врага, и друга они чуют инстинктом. Чувства не в их еще воле. Они не в состоянии заставить себя искренно любить или ненавидеть — это приходит позже, с летами, но пока жизнь еще далека от ребенка, все его впечатления непосредственны, его не обманешь никакой личиной. Федор Васильевич в своей любви был вполне искренен — он всею душой любил детвору, и детвора платила ему той же монетой…
Между тем старик Иогансен вовсе не принадлежал к тому типу учителей, которых гимназисты считают ‘хорошими’. Нет, он был щедр и на единицы, и на двойки. Но дело в том, что этот учитель от своих учеников требовал добросовестного труда, основательных знаний, и каждая его отметка являлась вполне справедливой оценкой этих знаний. Дети чуяли и это. Они знали, что Федор Васильевич был так же щедр на ‘пятки’, как и на ‘колы’, что единица, полученная сегодня за плохо приготовленный урок, нисколько не помешает получить высшую отметку завтра или послезавтра, если и урок добросовестно приготовлен, и все пройденное основательно изучено. Это вело только к тому, что ученики Федора Васильевича блистательно знали немецкий язык, учились ему охотно и старались только об одном: не огорчить своим незнанием старого учителя.
Другие учителя втайне завидовали Иогансену, его успехам в классе, но никто не давал себе труда последовать его примеру и стать для учеников тем, чем стал для них этот добрый старичок.
Наружность Федора Васильевича не вполне соответствовала его душе, кроткой и любвеобильной.
Он был очень невысок ростом, с маленьким телом и круглой головой. Волосы его, на голове и бороде, были седые, редкие, так сказать, ‘облезлые’, цвет лица сероватый, как у всех людей, проводящих свою жизнь в каменных зданиях с зараженным углекислотою воздухом. Высокий лоб был весь испещрен морщинами, под глазами висели кожаные мешочки — несомненный признак наступившей старости, но глаза старого учителя сияли юношеским блеском. Это был особый блеск. Недобрых зловещих огоньков никто никогда не видал в глазах старика даже тогда, когда он начинал сердиться. Напротив того, в этом случае глаза его оставались совершенно спокойными. Они даже как будто улыбались в то время, когда старик повышал голос, насильно стараясь придать ему оттенки гнева. Но зато когда Федор Васильевич бывал чем-нибудь доволен, глаза его начинали лучиться и сиять. В них так и светились радость, удовольствие, счастье. В классе это бывало чаще всего тогда, когда малоспособный ученик вдруг оказывал успехи и усваивал без особых затруднений объяснения учителя. Toгдa старик положительно становился привлекательным, и весь класс замирал, любуясь на его озаренное светом счастья лицо.
Несмотря на солидную пенсию за выслугу лет, на усердный постоянный труд, Иогансен был очень небогат. Mалo того, что небогат, он был почти беден. Ему едва хватало учительского жалованья даже на насущные потребности, хотя эти потребности и у Федора Васильевича, и у его супруги Марфы Игнатьевны (Иогансен был женат на русской) были очень невелики. Квартирка в четыре очень небольших комнатки, убранных без всякой претензии на роскошь, почти убого, обед из двух самых незатейливых блюд, чай дважды в день — вот все, что имели для существования два старика: Федор Васильевич и его супруга. Все это не могло стоить дорого, но и в этом необходимом часто случалась нужда. Куда же тогда девали все деньги старики? Никто этого не знал. Директора гимназий, где учительствовал Иогансен, только догадывались, если получался пакет от ‘неизвестного’ с деньгами, назначенными за учение выключаемого из гимназии за неплатеж ученика, что эти деньги идут не от кого другого, как от Федора Васильевича, но дальше догадок никто не шел. Тайна ‘неизвестного’ сохранялась свято. Сам Федор Васильевич очень не любил, если его спрашивали, куда он девает свои средства.
— Даю мои деньги в долг под проценты, — отрезывал обыкновенно он, если к нему начинали приставать с подобными вопросами.
Конечно, никто из знавших Иогансена не мог даже поверить подобному объяснению, но так как Федор Васильевич упорно отвечал на все вопросы одно и то же, в конце концов его оставили в покое, но тем не менее с течением времени, благодаря этим словам, создалась легенда, и были люди, не в шутку считавшие старика ростовщиком, хотя никто никогда не мог бы указать его жертв…
Чтобы закончить характеристику Федора Васильевича, остается сказать очень немного.
То, что он был ‘немец’, нисколько не мешало ему быть не только русским, но и даже православным. Еще дед Иогансена родился в России и женился на обрусевшей немке. Уже он был православным, но благодаря жене в его семействе поддерживались немецкие традиции. Дети воспитывались на немецкий лад и хотя были вполне русскими и по рождению, и по духу, и по вере, но сохраняли в себе отличительные черты германского племени. В Федоре Васильевиче черты эти значительно смягчились. Мать его была коренная русская, и от нее он позаимствовал безграничное славянское добродушие и искреннюю любовь к ближнему, кто бы он ни был по происхождению.
Россию Федор Васильевич любил горячо, хотя эта любовь была вполне разумна и лишена всякого квасного патриотизма. Это была нежная любовь доброго сына к доброй матери, любовь бескорыстная, хотя и не ослепляющая. Поэтому-то Федор Васильевич и любил так пылко детей. Он видел в них будущих граждан своей родины. Классы, в которых он учительствовал, были для него нивой, на которой всходили новые побеги, и Иогансен употреблял все усилия, чтобы эти побеги не превратились в плевелы, а выросли и стали вполне достойными того великого назначения, какое суждено им по Божьей воле на земле.
Таков был Федор Васильевич Иогансен, преподаватель немецкого языка в N-ской классической гимназии.
С ним-то и случилось совершенно неожиданное, ничем не объяснимое и позорное для гимназии происшествие.
Когда аккуратно минуту спустя после звонка, возвестившего конец последней десятиминутной перемены, Федор Васильевич входил в третий класс, его встретил радостный гул. Гимназисты в мгновение окружили его, как и всегда, тесным кольцом. Один протягивал тетрадку с пересказанной по собственной инициативе немецкой басней, другой просил учителя спросить его из всего пройденного, чтобы ‘дать поправиться’ в полученном на предыдущем уроке неудовлетворительном балле, третий заявлял, что на этот раз он не приготовил урока и обещал непременно приготовить его к другому дню. Словом, у каждого было какое-нибудь дело к любимому учителю. Так бывало всегда и в каждом классе, куда приходил старик. Школьная дисциплина, правда, несколько этим нарушалась, но зато все более и более упрочивались добрые доверчивые отношения между учениками и их наставником.
Наконец все обращавшиеся так или иначе были удовлетворены.
В классе наступила сравнительная тишина. Федор Васильевич, как и всегда необыкновенно подвижный для своих лет, вызвав к доске двух гимназистов, Александрова и Клейна, принялся спрашивать их урок, расхаживая в то же время по классу. Оба вызванные знали урок превосходно. Их ответы, видимо, радовали старика. Он то и дело улыбался, похлопывал себя, по своей привычке, по бедрам и довольным голосом говорил:
— Так, друзья мои, так, так…
В конце концов он увлекся сам.
К ответам присоединились дальнейшие пояснения, класс, знавший методу своего наставника, затих, все внимательно прислушивались, урок вдруг стал интересным, даже лентяи и шалуны сидели смирно, как будто увлеченные общим настроением товарищей.
Время летело незаметно.
Остановившись, Федор Васильевич взглянул на часы. До последнего звонка оставалось всего только четыре минуты.
— Ну, сегодня довольно мы потрудились, друзья! — сказал старик, — теперь я задам вам урок на следующий раз… Сегодня же…
С этими словами он поднялся на кафедру и раскрыл книгу для записи заданного.
— Сегодня же, — продолжал он, — вы меня утешили… Если бы мой третий класс вел себя всегда так, старик Иогансен был бы счастлив…
И вдруг только что было произнесено последнее слово, Федор Васильевич накренился влево всем корпусом и, прежде чем успел за что-либо ухватиться, вместе со стулом тяжело упал с помоста на пол, увлекая за собой и журналы, и груду взятых в класс тетрадок с письменными домашними работами. Падая, он сперва головой, а затем плечом сильно задел за классную доску, она в свою очередь упала, и упала прямо на старика.
В первые мгновения никто в классе не мог сообразить, что такое случилось.
Это падение было настолько неожиданно, что ошеломило гимназистов. Но вслед за тем поднялся крик, суматоха и послышались даже вопли. Мальчики разом повскакали с своих мест, бросились к учителю. Доску моментально подняли. Федор Васильевич лежал под ней неподвижный, с закрытыми глазами, с бледным лицом…
— Воды, воды!.. — раздавались отчаянные крики. — Сторожа! за Дмитрием Ильичом!
Дежурные Степанов и Котов, чуть не плача, кинулись из класса.
Однако гром упавшей доски привлек уже внимание сторожей. Павел, приготовлявшийся к звонку, кинулся в класс, из учительской поспешно бежал по коридору Дмитрий Ильич.
— Котов, Степанов, — с тревогой в голосе спрашивал он, — что случилось?
— Федор Васильевич… — захлебывались от волненья мальчики.
— Что? Что такое?
— Упал с кафедры… не дышит…
Дмитрий Ильич, не слушая дальнейших объяснений, опрометью вбежал в класс.
Миша Кормилицын уже успел принести воды, темя старика было намочено, на грудь мальчики положили смоченный платок. Павел приподнял бесчувственного учителя, но снести его не мог.
— Что? Что с ним? — тревожно спросил Дмитрий Ильич.
— Плохо дело… — отвечал Павел. — Федор Васильевич в обмороке… вынести бы их… В учительской сподручнее… да за доктором … Такие лета их…
Рассуждать не приходилось.
Дмитрий Ильич взял все еще бесчувственного старика под плечи, другой прибежавший сторож за ноги и так вынесли его из класса.
Федор Васильевич замертво снесен был в учительскую.
Павел поспешил к своему звонку, — и так уже время его было просрочено…
— Как это могло случиться? — торопливо спрашивал Дмитрий Ильич у окружавших его гимназистов, — почему он упал?
Те поспешили рассказать, как было дело, но ни один из мальчиков не мог указать причины несчастья.
В это время бросивший звонок Павел подбежал к классному надзирателю и шепнул ему на ухо:
— Ножка у стула была подпилена, Дмитрий Ильич, вот оно что! Как Федор Васильевич сел, ножка сломалась, стул опрокинулся, вот они и упали вместе с ним.
— Не может этого быть! — заволновался классный надзиратель.
— Да уже это так… Я, как прибег на шум, сейчас на ножку взглянул… сразу видно, что пилили…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ.
Среди оставленных

Это печальное происшествие, словно громом поразившее всю N-скую гимназию, и вызвало появление в совершенно неурочное время в третьем классе и классного наставника, и инспектора.
Едва только за Петром Матвеевичем захлопнулась дверь, класс вдруг ожил.
Гимназисты побросали свои места и в одно мгновение окружили Ивана Васильевича, оставшегося после ухода инспектора с ними.
— Иван Васильевич, ради Бога, — со всех сторон раздавались голоса, — ради Бога скажите, что с Федором Васильевичем? Как его здоровье? Жив ли он?
— Инспектор вам сказал! — пожал плечами Белков.
— Нет, вы нам скажите! Вы сами успокойте нас.
— Ведь мы правда не знаем, кто это сделал…
— Я кабы знал, так без инспектора сосчитался бы! — выступил вперед Евгений Макаров, здоровый, геркулесовского сложения юноша-второгодник, самый ‘великовозрастный’ ученик третьего класса. — Уж я бы ему…
— Макаров, на место! — крикнул ему Иван Васильевич и как-то невольно осмотрел одним взглядом все опустевшие парты.
Из тридцати семи учеников этого класса только двое остались на своих местах. Один был еврей Самуил Брок, хромой, ходивший с помощью костылей. Этому мальчику всегда было трудно подниматься с места, и он даже во время перемен старался оставаться в классе. Другой сидел у окна в предпоследнем ряду. Это был худощавый высокий подросток с огненного цвета рыжими волосами. Лицо его, как и у всех рыжих, было бледно-молочного цвета, щеки и переносье покрыты веснушками, глаза были странно бесцветны, но общее выражение физиономии его было злое, и если не отталкивающее, то во всяком случае неприятное. Мальчик казался совершенно равнодушным, как будто ничто из того, что происходило в классе, не касалось его. Он вытащил из ранца булку и совершенно покойно ел ее, нисколько не смущаясь ни суматохой, ни волнением товарищей, окружавших, Ивана Васильевича.
‘Уж не Фомин ли это сделал? — подумал Белков, глядя на него — что-то он чересчур покоен… Нет, этого быть не может! Фомин шалун, — тройка из поведения, но ни в чем особенно дурном он никогда не был замечен’.
Антон Фомин, действительно, был одним из отъявленных шалунов этого класса. Не было той шалости, которой он не проделал бы. Но начальство гимназии его щадило. Фомин был мальчик замечательных способностей. Все в классе давалось ему легко. Объяснения учителей он воспринимал сразу и почти никогда не прибегал к помощи учебников. Но это вело только к тому, что никогда Фомин не знал заданного урока, если требовалось, выражаясь по-гимназически, что-либо ‘вызубрить’. Достаточно сказать, что он не мог при всей своей памяти сказать наизусть знаменитого: ‘Много есть имен на is’ из кюнеровской грамматики, а между тем при письменных упражнениях и устных переводах он никогда, как это мог засвидетельствовать учитель латинского языка, не делал ошибок в исключениях. Если же у него случались ошибки в extemporale, в диктовках и т. п., все учителя были уверены, что эти ошибки происходят от невнимания, рассеянности, а вовсе не от незнания. По математике он шел первым, хотя и из этого предмета, точно так же, как и изо всех других, у него никогда не было хороших отметок — Белков, преподававший математику, был очень-очень строг, и единицы его чаще всего были снабжены буквой ‘в’, означавшей, что балл поставлен за невнимание. Как бы то ни было, все учителя были самого лестного мнения о способностях Фомина, и его, несмотря на шалости, оставляли в гимназии, в ожидании, что с летами этот мальчик остепенится и переменится.
На этого-то гимназиста и обратил внимание Иван Васильевич.
Какое-то невольно-неприятное чувство зародилось в душе Белкова при виде полного безучастия со стороны Фомина ко всему происшедшему в классе. Фомин заметил пристальный взгляд учителя, но не переменил позы и по-прежнему спокойно продолжал жевать булку.
Это спокойствие окончательно вывело Белкова из себя.
— Фомин, — крикнул он ему, — что вы делаете?
Гимназист на этот раз поторопился, дожевал кусок, спрятал остаток булки и, поднявшись, ответил:
— Как изволите видеть, закусываю, Иван Васильевич!
Белков даже опешил при подобном ответе, хотя и логичном, но сказанном тоном насмешки.
— Закусываете? Что же вы не можете подождать? — сдерживая себя, спросил он.
— Зачем же ждать, Иван Васильевич? — удивленно спросил его Фомин, — господин инспектор оставил весь класс на три часа, стало быть, распустят нас только половина шестого, я живу далеко, мне три четверти часа ходу до дому, таким образом я попаду домой только в седьмом часу. Вот я и решил, чтобы не очень отощать, закусить чем Бог послал.
Тон его голоса был почтителен, но эта почтительность скрывала за собою злую насмешку. Белков ясно чувствовал это, и странная неприязнь к этому мальчику так и разгоралась в его сердце.
— А, так… вы рассуждаете правильно, — проговорил он. — Пожалуйте-ка сюда.
Фомин подошел, смотря в упор в глаза своему наставнику.
Ни малейшего признака волнения не отразилось на его лице. Он был совершенно покоен, только в глазах его искрились злобные огоньки.
— Не скажете ли вы нам, Фомин, — обратился к нему Белков, — кто подпилил этот стул, прежде чем бедный Федор Васильевич сел на него?
Фомин в ответ пожал плечами.
— Почему же я могу знать, Иван Васильевич, — спокойно ответил он, — я учусь в этой гимназии, но обязанностей сторожа не исполняю…
— Ответ, достойный Каина! — вскричал Белков, — и даже похожий на него.
Гимназист покраснел и нахмурился. На лбу его ясно вздулась синяя жила.
— Меня зовут Антоном, Иван Васильевич, — закусывая губу, произнес он, — а Федор Васильевич никогда мне братом не был.
— Он вам больше, чем брат, — он вам наставник…
— Я не смею отрицать этого… Я не могу понять только, почему я должен знать, кто совершил это… — Фомин на мгновение остановился, как бы подыскивая более или менее подходящее слово, и докончил: — это злодеяние…
— Я спросил вас только потому, что вы один молчите, когда все ваши товарищи наперерыв стараются высказать свою непричастность к этому, как вы же сказали, ‘злодеянию’, и свое сочувствие к бедному Федору Васильевичу…
Фомин опять пожал плечами.
— Что же мне говорить? — по-прежнему покойно сказал он, — если бы я знал, то поверьте мне, Иван Васильевич, я не стал бы сидеть здесь три лишних часа.
Во все время этого разговора наставника с учеником остальные гимназисты стояли вокруг, слушая ответы Фомина.
Фомин всегда в разговорах со старшими отличался самоуверенностью. Обыкновенно это очень льстило самолюбию его товарищей: среди них находился такой, который и с самим инспектором держал себя ‘зуб за зуб’, но теперь, словно что почуяли эти неиспорченные жизненной ложью сердца, — самоуверенный тон Фомина показался товарищам отвратительным, его спокойствие чуть не преступлением…
‘Уж не он ли в самом деле натворил все это?’ — невольно проносилась одна и та же мысль в каждом мозгу.
Однако прямо высказать свое подозрение никто не решился. Слишком важен был проступок, чтобы без всяких поводов кинуть хотя бы тень подозрения на, может быть, решительно ни в чем не виноватого товарища. Для виновника происшествия исключение было неизбежно. Каждый понимал, что в этом случае волей-неволей приходится быть очень осторожным. Великовозрастный Макаров, однако, не стерпел и показал Фомину из-за спины классного наставника свой увесистый кулак, Фомин видел это и только презрительно пожал в ответ Макарову плечами.
Иван Васильевич хотел было продолжать свой дальнейший опрос, но двери класса распахнулись опять. На этот раз вошли инспектор и сам директор гимназии Михаил Павлович Костырев, суровый, даже свирепый с виду педагог, но добрейшей души человек, любивший детей и отдавший всю свою жизнь святому делу их воспитания.
При первом же появлении директора все гимназисты рассыпались по своим местам. Один только Фомин остался стоять, как стоял раньше.
Михаил Павлович подозрительно взглянул на него, потом перевел свой уже вопросительный взгляд на Белкова.
‘Неужели этот?’ — как будто спрашивал он.
Иван Васильевич понял значение этого взгляда и отрицательно покачал головой.
— Садитесь, Фомин, — сказал он, кивая мальчику.
Тот расшаркался перед наставниками и неторопливой походкой пошел к своей парте.
Директор проводил его глазами и только тогда заговорил со своими питомцами.
— Нехороший поступок совершил кто-то из вас, дети, — сказал он, — кто? — пока это неизвестно, но вы сами должны понимать, что никакое злое дело не остается без наказания, рано или поздно виновный будет открыт… Если люди не найдут его, Бог его откроет. Заговорит совесть, и нет ужаснее мук, как ее голос, внутренний голос, который упрекает человека за совершенное зло… Нет сил, которые могли бы заставить его умолкнуть, и мне заранее жаль того из ваших товарищей, кто виновник сегодняшнего печального происшествия… Так и знайте… Мы решили не принимать никаких мер к тому, чтобы открыть виновника… Зачем, когда мы уверены, что он явится сам с повинной?.. Но все за одного не должны страдать… Хочу верить, что тридцать шесть из вас не знают, кто виноват, это знает тридцать седьмой… Жалея его, я еще раз и последний раз предлагаю ему назвать себя, сказать громко: ‘Это сделал я!’ — как следует всякому уважающему себя, а в себе самом и других, человеку. Конечно, он будет наказан, но лучше быть наказанным другими, чем подвергнуться наказанию от такого страшного мстителя, как совесть… Итак, дети, кто это сделал?
Гробовое молчание было ответом.
Михаил Павлович подождал с минуту и потом грустно покачал головой.
— Федор Васильевич не успел вам задать урока, — сказал он после этого, — так запишите… После этого вы все, и виновный в том числе, будете отпущены, но помните, что я говорил вам о муках совести…
Директор передал Белкову какую-то записку и вместе с инспектором вышел из класса.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ.
Добрый порыв

Иван Васильевич, воспользовавшись моментом, поспешил продиктовать урок. Оказалось, что Федор Васильевич дома пришел в себя и тотчас же вспомнил, что не задал ничего к следующему разу.
Немедленно он послал в гимназию записку, уведомляя, что чувствует себя ‘превосходно’, хотя и не может лично явиться, чтобы довести урок до конца. Из содержания записки было видно, что все происшедшее с ним он приписывает исключительно несчастной случайности и даже не подозревает истинных причин падения стула. Добрый старик не забыл и того, что он не успел выставить Александрову и Клейну, которых он спрашивал во время урока, отметки и просил директора поставить тому и другому по пяти. Белков, желая произвести впечатление на мальчиков, прочел целиком все письмо. Голос его, когда он читал, дрожал от волнения, и он несколько успокоился только тогда, когда подметил на глазах у многих мальчиков слезы.
Невольно при этом он взглянул и на Фомина.
Мальчик по-прежнему был покоен и равнодушен, хотя слушал письмо, как казалось, с большим вниманием.
— Вот, вы слышали, господа, все, — сказал окончив чтение, Иван Васильевич, — теперь идите покойно по домам, играйте, резвитесь, но помните, что говорил вам Михаил Павлович: тридцать шесть из вас будут покойны, но горе тридцать седьмому!..
Последние слова он сказал с особой выразительностью и, произнося их, все время в упор глядел на Фомина.
Тот не опустил перед ним взгляда и в свою очередь вызывающе смотрел на Ивана Васильевича…
Тотчас после этого класс был распущен по домам.
Гимназисты расходились, толкуя между собою о печальном событии дня.
— Знаете что, господа, — остановился Миша Кормилицын, — мы не можем так покойно идти по домам сегодня, как всегда.
— А как же? что же? — послышались сейчас же вопросы.
— Я предлагаю вот что: пусть, кто хочет и кто может, пойдет к Федору Васильевичу… Ему будет приятно, если мы навестим его.
— Ты прекрасно придумал, Кормилицын, — воскликнул Вася Котов, — мало того, я скажу вот еще что: в виду всего происшедшего, навестить бедного Федора Васильевича наш святой долг, потому что…
— Среди нас, — перебив Котова, докончил его мысль Константин Степанов, — подумайте только, не среди других, а среди нас, третьеклассников, завелся негодяй!
— Уж попадись он только мне! — прибавил Макаров, сжимая кулаки, — себя не пожалею…
— Так, господа, кто к Федору Васильевичу? — снова поднял голос Кормилицын.
— Я!.. мы!.. мы все! — закричали мальчики. — Ты знаешь, где живет Иогансен?
— Знаю… Так идемте… Это порядочно далеко…
Около двадцати товарищей последовали за Кормилицыным.
Вопреки всем своим обыкновениям, они шли тихо, не шумели, не прыгали, не старались перегонять друг друга, как это бывало обыкновенно между ними после роспуска из гимназии, а шли попарно, чинно, как ходили с надзирателями на прогулках во время больших перемен. Разговоры во время пути велись вполголоса, перед прохожими мальчиками вежливо сторонились и вообще старались соблюсти полный порядок.
— Надо сосчитать, сколько нас! — предложил Кормилицын, — нельзя же всем нам прийти к Федору Васильевичу!
— Двенадцати нет! — объявил Макаров, уже успевший произвести счет.
— Глядите-ка, даже Брок с нами ковыляет! — удивился Клейн. — Шел бы ты домой, или извозчика взял бы, — обратился он к нему, — да ведь ты и немецкому не учишься…
Степанов наклонился и что-то шепнул на ухо Клейну в то время, когда Брок отвечал, заметно сконфузившись:
— Нет, зачем же извозчика? уж лучше все вместе…
Клейн как будто не слыхал его ответа. То, что шепнул ему Костя Степанов, видимо, поразило его.
— А ведь ты прав! — воскликнул он, — надо другим сказать…
— Только ты поосторожнее… смотри, обидишь товарища…
— Не беспокойся… устрою… все ладно будет… Эй! Извозчик!
— Куда прикажете, барин! — подкатил ‘ванька’.
Клейн со всей важностью, на какую только был способен, нанял его на ту улицу, где жил Федор Васильевич, но с условием подождать там, пока не подойдут остальные.
— Садись, Брок! — обратился он к товарищу-калеке.
Тот опять сконфузился.
— Нет, нет… я с вами, я пешком… — растерянно залепетал он.
— Садись! Нечего там разговаривать! — командовал Клейн. — Александров, поезжай с Броком…
Александров смутился в свою очередь: краска так и залила его щеки.
— У меня всего только четыре копейки с собой, — прошептал он на ухо товарищу.
— Ничего! Ты слышал условие — извозчик должен подождать нас, а из четырех копеек твоих, две давай сюда! Вот, так… Влезай же, Брок, не задерживай товарищей… Ну, поместились! Трогай, извозчик, только помни, ты нас должен подождать… я заметил твой номер.
— Будьте, барин, благонадежны! Разве мы не понимаем? — было ответом.
Пока происходило все это, гимназисты стояли кругом, не понимая, чего именно хочет Клейн.
— Теперь, братцы, я к вам буду держать речь, — заговорил Клейн, когда извозчик с Бpoкoм и Александровым отъехал на такое расстояние, что его седокам не слышно было говорившего. — Брок еле ноги волочит, ему и по гладкому полу ходить трудно, а не то что с нами тащиться… а если кому ходить трудно, то тот должен ездить. Так это, товарищи?
— Так, так… — раздалось в ответ.
— Только Брокова беда в том, что он ездить не может… Его отец беднее бедного, и у Брока копейки за душой нет. Вот я и подумал, что мы, его товарищи, раз он примкнул к нам, должны позаботиться о нем и облегчить ему трудность пути. Нас, включая Александрова, уехавшего с Броком, двадцать четыре товарища, сложимся по две копейки каждый, вот Броку хватит и к Федору Васильевичу доехать, да и обратно до дому добраться хватит… а, что?
— Добро! — пробасил Макаров, сын богатого купца, — жертвую рубль!
— Пошел ты! — закричал на него Клейн. — Ни твоего рубля, ни твоей жертвы не нужно… Мы не милостыню сбираем, а товарища облегчить хотим… Эх, ты, голова! И того-то сообразить не сумел, что принять твой рубль значит товарища обидеть… Давай две копейки… Кто желает пристать к Александрову, свою долю мне уже вручившему, Макарову и ко мне, — давайте по столько же…
Желающими оказались все, но у пятерых из подростков не оказалось с собой ничего. Клейн и тут вывел товарищей из неловкого положения, предлагая ссудить им нужную сумму ‘в долг’ до завтра. Таким образом, дело уладилось и мальчики, довольные собой, пошли далее.
Когда они вышли на улицу, где жил Федор Васильевич, Брок и Александров уже ожидали их. Клейн, бывший у товарищей кассиром, торжественно вручил извозчику условленную плату и тут же нанял его отвезти Брока обратно. Бедный калека не знал, что и делать. Он был страшно сконфужен.
— Я завтра… завтра отдам все, — бормотал он, — незачем было, дошел бы…
— Ты, Брок, завтра не отдавай, — наставительно сказал ему Курлаков, один из гимназистов, — мы, слава Богу! Товарищи… Да и отдавать-то некому…
— Нет, как же это…
— Молчи, не твое дело! Глядите-ка, товарищи, здесь еще наши…
В самом деле, с противоположной стороны к тому дому, у которого столпились гимназисты, подходила еще группа их товарищей.
С ними налицо оказались тридцать шесть человек…
Фомина между ними не было.

ГЛАВА ПЯТАЯ.
У больного учителя-друга

Мальчики не сразу заметили отсутствие этого своего товарища. Они всецело были во власти одной идеи, одного порыва…
— Господа, право же, нам нельзя всем идти к Федору Васильевичу! — серьезно сказал Владимир Смородин, первый ученик в классе и по баллам, и по поведению, приведший новую группу товарищей, — Кормилицын уже говорил это… Федор Васильевич больной, подумайте только, ввалится такая орда…
— Словно Мамаево нашествие! — вставил Курлаков, пользовавшийся в классе репутацией остряка.
— Именно, Мамаево нашествие! — подхватили голоса. — Ну, как же тогда быть?
— А так, как делается везде в ‘цивилизованных’ странах: выберем из своей среды депутацию по числу нас, от каждого десятка по одному… — предложил Смородин. — Долг исполнили все, как я вижу…
— Фомина нет с нами! — раздался голос Степанова.
— Тридцать седьмого нет! — баском добавил Макаров, — Уж доберусь я до него…
Это открытие произвело на мальчиков очень тяжелое впечатление.
— Никто, как он! — высказал угнетавшую всех мысль Курлаков.
— Не время, господа, теперь обсуждать этот вопрос, — наставительно произнес Смородин, — оставим это пока… Согласны вы на мое предложение?
— Да, да! Согласны! Согласны! — закричали мальчики.
— Так кого же вы изберете? Кончайте скорее… Мы начинаем обращать на себя внимание… Кого?
— Иди ты, Смородка, ты первый ученик!
— Принимаю и благодарю… Еще кого вы желаете?
— Пусть, господа, Брок идет! — выступил Кормилицын и взглядом показал Смородину и ближайшим товарищам на увечные ноги бедного товарища-калеки.
Взгляд этот был сразу же понят всеми мальчиками.
— Пусть Брок! — согласился Смородин, которого тотчас же поддержал Клейн.
— Он немецкому не учится, — пробасил Макаров.
—Тем больше чести для Федора Васильевича! — решил Степанов. — Даже и не его ученики спешат выразить ему свои чувства!
— Смородин, Брок! еще двух надо, — крикнул Кормилицын, — кого?
— Пусть Кормилицын, — ввернулся Курлаков, — а с ним вместе Макаров, постоянная пятерка и постоянная единица…
— Ну, уж ты, — вступился за себя Макаров, — полегче…
— Да ты пойми, голова, какой тут символ выходит: и здоровые, и увечные, и первые, и последние — все явились.
— То-то! — успокоился ‘великовозрастник’, — а то я над собой шутить не позволю…
Один вопрос был решен. Сейчас же выступил на очередь новый.
Его возбудил Курлаков.
— Депутаты пойдут, а мы что будем делать? — спросил он товарищей, — по домам расходиться будто и обидно…
— Незачем и расходиться, раз мы все сюда собрались, — решил Кормилицын, — здесь на улице, параллельной этой, есть церковь, а при ней сквер, там и ждите нас. Мы ведь у Федора Васильевича пробудем очень недолго и прямо от него придем к вам.
И это предложение было принято не без удовольствия.
Стояла ранняя осень, день выдался чудный, солнечный. Было даже и в тени жарко. Возможность порезвиться и побегать на воздухе соблазняла всех.
Мальчики разошлись. Четверо ‘депутатов’ направились под ворота большого, угрюмого дома, где была квартира старика Иогансена, остальные веселой гурьбой направились к указанному Кормилицыным скверу. Да и пора было уже разойтись. Городовые подозрительно поглядывали на толпу подростков, недоумевая, что делать c таким скопищем детей — оставить их в покое или попросить разойтись, хотя гимназисты соблюдали полный порядок и нисколько не мешали на панелях прохожим.
Депутаты: Смородин, Кормилицын, Макаров и Брок, довольно смело вошли по лестнице в четвертый этаж. Дом был порядочно грязный, лестницу, очевидно, мели редко, тяжелый запах так и бил в нос мальчикам, пока они поднимались с площадки на площадку. Чем выше поднимались они, тем все меньше и меньше у них оставалось смелости, а когда они добрались до двери с медной дощечкой, на которой была вырезана знакомая фамилия любимого учителя, решимость чуть было совсем не оставила ‘депутатов’. Они даже стали вопросительно переглядываться, как бы ища друг у друга ободрения. Храбрее и решительнее всех оказался Смородин. Это был крепкий, коренастый подросток лет тринадцати-четырнадцати. Типические черты великоросса так и выделялись во всей его плотной, приземистой фигуре. Он был невысок ростом, но широк в плечах, с выдавшейся, вперед грудью, с мускулистыми, мясистыми руками. Лицо его было почти круглое, с крупными, неправильными чертами, нос несколько приплюснут, рот велик, хотя и вполне пропорционален, лоб высок и выпукл. В серых глазах светились ум, не детская энергия и славянское добродушие. Первый ученик в классе, Владимир Смородин был в то же время прекрасным товарищем. Он любил и побегать, и пошуметь, и посмеяться, но для всего этого знал и место, и время. В гимназии все его любили. Товарищам он никогда не давал ничего ‘списывать’: ни задач по математике, ни переводов, а старался помочь нуждающимся возможно толковым объяснением того, что спрашивавшему было затруднительным. При этом Смородин выказывал замечательное терпение. Принимаясь объяснять товарищу, он не отставал до тех пор от него, пока не убеждался, что все его объяснения вполне усвоены. За это-то его любили и товарищи, и учителя, у которых Смородин был на самом лучшем счету.
Теперь, заметив со стороны товарищей колебания, Смородин поспешил отрезать им всякий путь к отступлению. С этой целью он прежде, чем кто-либо из его спутников обмолвился хотя бы одним словом, решительно позвонился в квартиру Федора Васильевича.
На звонок открыла дверь сама супруга старика учителя Марфа Игнатьевна. Увидав гимназистов, она как будто оторопела, смутилась, но Смородин поспешил прервать неловкое молчание.
— Простите за беспокойство, — обнажая голову, произнес он, — если не ошибаюсь, то мы видим пред собою супругу многоуважаемого Федора Васильевича?
— Да, это я самая! — ответила старушка, — войдите, пожалуйста, господа, прошу вас, вот, сюда… в гостиную… уж простите… Феденька-то не совсем здоров…
— Да, мы это знаем… Нас простите! — начал говорить Смородин, — мы присланы как депутаты от всего третьего класса, чтобы узнать о здоровье дорогого нашего учителя…
Старушка вся просветлела.
— Уж и не знаю, как и благодарить-то вас, деточки, — полным ласки и доброты голосом вдруг заговорила она, — ничего особенного с Федором Васильевичем… Зашибся он, а потом испугался… ведь это в третьем классе все с ним приключилось?..
— Да, при нас… Как мы все перепугались!.. Так вы изволите говорить, серьезной опасности нет?.. Слава Богу! Благодарим вас… От лица всего класса просим передать дорогому Федору Васильевичу наше глубокое сожаление о всем случившемся и наше сочувствие к нему…
С этими словами Смородин поднялся с места, давая этим знак товарищам, что визит кончен.
Старушка всполошилась.
— Да куда же вы, деточки, — заговорила она, — останьтесь, я сейчас самоварчик поставлю, вареньица принесу, хотя чайку напейтесь, чего так спешить… а там Феденька проснется…
— Нет, позвольте уже нам откланяться… Наш класс в полном составе ждет нашего возвращения в церковном сквере… Товарищи беспокоятся… Ведь это такой неожиданный и ужасный случай… Если позволите только, я попрошу запомнить и передать дорогому Федору Васильевичу наши фамилии…
Он только что хотел назвать себя и товарищей, как из соседней комнаты раздался голос самого больного:
— Марфа Игнатьевна, кто это у нас?
— Тс! Погодите минуточку! — удержала мальчиков Марфа Игнатьевна, — Феденька проснулся, я ему скажу сейчас… Он очень рад будет… Уж простите, одних вас оставлю…
Она поспешно удалилась.
— К тебе, Федор Васильевич, детки пришли, — услышали ‘депутаты’ ее голос за стеной.
— Детки? — удивленно отвечал больной, — какие? Что ж ты меня не разбудила… Ах, старая!
— Из гимназии… четверо гимназистиков… говорят, ‘депутаты’, о твоем здоровье присланы от всего класса справиться…
Судя по тону голоса, старик взволновался.
— Что же ты мне, Марфуша, раньше не сказала? Чего не будила?.. Как можно их ждать заставлять… Сейчас… господа, сейчас… Я к вам, — закричал он, — помоги мне встать, Марфуша. Ох, не могу… Слабость… Что делать… Господа, господа! Простите старику, если я заставляю вас ждать… Проходите-ка сюда, ко мне… Без церемонии… Дай-ка, дорогая, халат…
‘Депутаты’ были в нерешимости. Они толклись на месте, не зная, что делать.
— Пойдемте, господа, — вывел их из этого состояния Смородин, — А то, право, неловко…
Он смело тронулся вперед и первым вошел в комнатку, одновременно бывшую для Федора Васильевича и кабинетом, и спальнею.
Мальчиков сразу поразила перемена, происшедшая со стариком.
Лицо Федора Васильевича было бледное, без кровинки, глаза страшно впали, щеки осунулись, нос заострился. Голова была обвязана мокрыми полотенцами.
Увидав мальчиков, старик заволновался, глаза его заблестели, он, забыв о слабости, приподнялся на подушках и закивал входящим головой, протягивая в то же время им руки.
— Рад, счастлив, друзья мои, — заговорил он, — не забыли старика в беде… Рад… Жена мне сказала, что вы явились депутатами? Как и от кого?
Ободренные ласковым приемом мальчики поспешили рассказать все, как было.
— Так где же остальные-то? — опять заволновался старик, — да как же это можно… все бы пришли, все…. Нет, нет! Исполните просьбу старика, пусть сходит кто-нибудь из вас за прочими…
— Простите, Федор Васильевич! — твердо сказал Смородин, — простите и позвольте на этот раз ослушаться. Нас всех тридцать шесть человек.
— Так что же! Так что же! Вы думаете, будет тесно, поместимся как-нибудь… В тесноте, да не в обиде…
— Не в этом дело, Федор Васильевич, а всем нам нельзя, никак нельзя… Мы уполномочены — мы и передадим товарищам от вашего имени все, что вы поручите нам сказать им, а всем невозможно, я против этого…
Федор Васильевич на мгновение задумался.
— Я думаю, Смородин, зная ваше всегдашнее благоразумие, — сказал он, — что вы имеете на это какую-нибудь свою причину, а потому и не настаиваю… но теперь прошу вас, друзья мои, — вы ведь были очевидцами, — подробно рассказать, что такое случилось со мной, как это вышло, что я мог упасть?
— Стул подпилен был! — выпалил молчавший до того Макаров, не заметив знаков, которые делали ему Смородин и Кормилицын.
— Как подпилен? Что вы? — искренно удивился Федор Васильевич.
Макаров понял, что сделал оплошность, и смущенно замолчал. Молчали и остальные. Иогансен заметил это и встревожился.
— Вы что-то скрываете от меня, друзья мои, — заговорил он, — так прошу вас, не томите старика… Смородин, Кормилицын, Брок! Пожалуйста! В чем дело?
Смородин сперва нахмурился, но потом махнул рукой.
— Раз уж если Макаров проговорился, молчать нечего, — вымолвил он, — ножка у стула была, действительно, подпилена, Федор Васильевич…
— Не может быть! Зачем?
— Не знаю, — отвечал мальчик и по возможности подробно рассказал старику все, что произошло в классе. — Какой негодяй это сделал, мы не знаем, но уверены, что его нет среди тех, кто явился узнать о вашем здоровье.
Старый учитель внимательно слушал рассказ Смородина.
Когда мальчик кончил, Иoгaнсен, заговорил не сразу. Несколько минут длилось томительное молчание. ‘Депутаты’ чувствовали себя очень неловко и с укоризной поглядывали на Макарова, который, сознавая сделанную им неловкость, сидел, как говорится, ‘что в воду опущенный’.
— Да, друзья мои, — вымолвил, наконец, Федор Васильевич, — если это все так, как вы говорите, тo это очень злая и непристойная шалость… И знаете что? Я уверен, что шалун не предусмотрел тех последствий, какие могла иметь его выходка… Это так! Разве можно предположить, чтобы человек человеку без всякой нужды, безо всякой причины захотел сделать зло? Нет, никогда я не поверю ничему подобному! Я шестьдесят с лишком лет живу на земле и не знаю случая, чтобы человек вредил другому, так сказать, из любви к искусству. Да еще какой человек? Только еще начинающий жить… Правда, бывает, — и вам это придется испытать на себе, может быть, — жизнь озлобляет людей, — но ведь когда? Когда они борются с нею изо всех сил и чувствуют, что победа не на их стороне. У людей же вашего возраста ничего подобного быть не может. Вы еще не выступали на жизненное поприще, вам еще не приходилось вести борьбу с жизнью, стало быть, и беспричинного озлобления быть в вас не может… Отсюда ясно, что в данном случае мы дело имеем не с злым умыслом, а с необдуманной шалостью, а раз это так, шалуна следует простить, он и так довольно наказан страхом… Ведь ему плохо бы пришлось, если бы его проделка открылась… Сердце-то у бедняги, поди, как замирало… Одно мне очень неприятно — нераскаяние виновного… Что делать! С кем греха не бывает, но умеешь грешить, умей и каяться в грехе… Правда это, что совесть самый страшный мститель, и я хотел бы знать автора этой шалости, но только для того, чтобы успокоить его, облегчить его душу, а вину его мы забудем… Бог его прости, как я прощаю…

ГЛАВА ШЕСТАЯ.
Беседа

Говоря так, добрый старик весь сиял. Даже бледность как будто начала пропадать, и лицо мало-помалу принимало прежний землистый цвет
— Итак, друзья мои, прошу вас, забудем об этом… Что было, то прошло, так пусть уже по нашей родимой пословице и быльем порастет… А признаться сказать, не на шутку я перепугался, как падал… Знаете, какая у меня мысль была? Я думал, землетрясение, в самом деле, так! Вот ведь как у страха глаза-то велики… Ну, думаю, конец всему! И жалко мне так всего сделалось… Белый свет хорош, несказанно хорош, и все на нем хорошо. Правдива та теория, которая гласит, что все к лучшему в этом лучшем из миров!
— Позвольте вас спросить, — воспользовался остановкой старика на этой фразе Смородин, — извините, что перебил…
— Ничего, ничего, дорогой мой! Что вы хотите сказать? Спрашивайте, смогу — отвечу.
— Я хотел спросить вас по поводу вашей фразы о правдивости теории, что все к лучшему… Неужели это справедливо?
— А то как же, друг мой. Конечно, справедливо…
— Неужели болезни, несчастья, бедствия — все это к лучшему… Оспаривать не могу, но не понимаю…
Федор Васильевич взглянул на него с доброй, ласковой улыбкой.
— Именно к лучшему! Возьмите, друзья мои, несколько минут терпения и послушайте, что я вам скажу. Все в нашей жизни на земле поочередно сменяется одно другим. Болезнь сменяется выздоровлением, беда — счастьем, горе и печаль — радостью. A знаете ли, для чего устроил это так всемогущий Господь? Затем, чтобы всякое счастье, будь то радость, довольство, восстановление здоровья после болезни, было полнее, еще счастливее так сказать. Поясню это вам на самом простом примере. Есть у вас друг или брат. Вы живете с ним душа в душу, без ссор, в полном согласии. В вашей дружбе — ваше счастье. И вот судьба разлучает вас. Уже при одном только известии о предстоящей разлуке вам делается не по себе, на сердце становится тяжело. Наконец ваш друг уезжает, покидает вас. Вы уже чувствуете, что вся ваша жизнь изменилась, и изменилась к худшему. Вам недостает именно присутствия вашего друга. Вы скучаете, тоскуете, начинаете горевать день ото дня все сильнее и сильнее. И вот вы опять встречаетесь с покинувшим вас другом. Разве после встречи вы не счастливы? Разве вы не чувствуете себя гораздо более счастливым, чем в то время, когда ваш друг был при вас безотлучно? Скажите, дорогие мои, разве это не так?
— Совершенно верно, Федор Васильевич, — вступился Макаров, — у нас как-то Жучку фурманщики увели. И чего бы, кажется? — самая простая собачонка-дворняжка, а не только что, так даже папаша не по себе чувствовал. На что он у нас жмот, a и то на целую трешницу разорился, чтобы Жучку вернуть, как привели ее — все так у нас и повеселели, будто родственник какой на побывку приехал.
Все, даже Федор Васильевич, засмеялись этому наивному подтверждению только что высказанной мысли о счастье.
— Вот видите, — весело потирая руки, снова заговорил старик, — даже наш добрый друг Макаров подтвердил на практическом примере, взятом прямо из жизни, справедливость моих слов. Я же думаю, все испытали то чувство, о котором я только что говорил.
— Только это не всегда так бывает! — перебил Федора Васильевича польщенный его вниманием Макаров, — да и быть не может!
— Ну-же, ну же… Опровергните-ка?
— Да вот примерно сказать, вы, Федор Васильевич, упали, разбились, вас замертво домой снесли, больно вам было? Так какое уже тут счастье…
— А вы думаете — нет, Макаров? ан вот вы и ошиблись, добрый мой юноша, и этот пример как нельзя лучше подтверждает ту теорию о счастье, ярым сторонником которой я себя считаю. Вот поглядите, вы сами же говорите, что все остальные ваши товарищи ожидают теперь вас, чтобы узнать о моем здоровье. Что их привело сюда? Что их заставило спешить не в семью, где всех вас ждет добрые отец, мать, братья, сестры, товарищи, где ждет вас вкусный обед, отдых, игры, а ко мне? Я вижу, что вы ответите сейчас: ‘Нас привело желание узнать о здоровье Федора Васильевича, с которым случилось несчастье’. Так ведь? В этом же желании видно ваше участие ко мне, почти чужому вам старику. Сознание же того, что ты внушаешь такому большому количеству людей подобное чувство — есть счастье. Таким образом, ясно, что судьба путем ничтожной беды подарила мне несколько истинно счастливых минут, испытываемых мною теперь. Итак, не бывать бы счастью, да несчастье помогло. Опять из практического жизненного примера видно, что теория ‘Все к лучшему’ вполне справедлива.
Федор Васильевич на минуту смолк, ожидая замечаний или возражений, но на этот раз молодые ‘депутаты’ молчали.
— Так, друзья мои дорогие, все на свете, всякое счастье познается только через несчастье, через страдание. Всякое страдание — это ближайший путь к счастью. Запомните это и в свободное время подумайте над тем, что я сказал вам. Обрежете вы себе палец — вам больно, но когда палец заживет, и вы перестанете чувствовать боль, в отсутствии ее кроется, может быть, и очень маленькое, но во всяком случай вполне соответствующее размерам беды — счастье, не приготовите вы урока и получите дурную отметку — это беда, несчастье, потому что и самому на себя в этот случае досадно, да и родители за дурной балл не хвалят. А между тем дурная отметка даже самого ленивого заставляет поинтересоваться, за что именно она получена. Невольно ленивец заглянет в книгу, найдет там ответ на тот вопрос, на который он не мог отвечать сам, прочтет этот ответ повнимательнее и невольно запомнит его. Запомнит, — стало быть, получит знание. Всякое же знание — это счастье…
Старик хотел было продолжать свою речь, но его остановил резкий звонок в передней.
— Вот и еще кого-то Бог дает в добрый час, — улыбнулся Федор Васильевич.
Между тем в передней мужской голос дружески расспрашивал Марфу Игнатьевну о здоровье ее мужа.
Мальчики страшно перепугались, услыхав голос: они узнали в говорившем своего классного наставника.
Белков, войдя, прежде всего обратился к гимназистам.
— Что это значит, господа? — заговорил он, — я только что видел в церковной ограде весь третий класс, здесь же застаю вас четырех… Это похоже на какую-то манифестацию, что, как вам должно быть известно, строжайше воспрещается гимназическими правилами…
Мальчики смущенно глядели друг на друга.
— Что же вы, господа, молчите? — снова спросил классный наставник.
— Мы, Иван Васильевич, явились узнать о здоровье Федора Васильевича, — смело отвечал Смородин.
— А те — в ограде? Те чего ждут?
— Те товарищи ждут нас!
— Ага, вы, стало быть, являетесь чем-то вроде депутации?
— Нельзя же было прийти всем, Иван Васильевич?
— Это совершенно верно, но прежде чем являться сюда, вы бы должны были попросить позволения у вашего гимназического начальства.
— Откровенно говоря, мысль навестить Федора Васильевича явилась внезапно…
— Да что же тут дурного? — вмешался Иогансен. — Пришли дети к больному старику, ну, и спасибо им за память, а вы их же распекаете…
— Вы уже, Федор Васильевич, вечный их заступник… Верно, они вам рассказали причину вашего падения… Неужели и после этого вы будете заступаться за них…
— Больше, чем когда-либо! — горячо воскликнул больной, — да и как не заступаться. Ведь это, вспомните, друг мой, кто? Это — будущие граждане и сыны земли русской!
— Хороши граждане, подпиливающие стулья и не имеющие духу сознаться в совершенной гадости… Что же, все вы пришли? — спросил Белков, как будто вскользь.
Смородин на мгновение замялся, но поспешил оправиться и отвечал:
— Все!
— И Фомин с вами?
— Не знаю… Кажется…
— Фомина нет, — неожиданно заговорил Макаров, — нас пришло только тридцать шесть…
— Вот как!.. А он где же?
— Мы его и не видали…
— Гм… Ну, ступайте по домам, ваши родители и то, я думаю, беспокоятся о вас!
Мальчики, простившись с обоими наставниками, ушли.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ.
Смородин и Фомин

Володя Смородин жил с семьей на даче совсем на противоположной окраине того большого города, где была N-ская гимназия. Ему, пока семья не перебралась еще в город на зимние квартиры, каждый день приходилось проводить более трех четвертей часа пути в один конец, но мальчик нисколько не утомлялся этою дорогою. Утром, идя в гимназию, он повторял во время пути уроки, заданные на этот день, после гимназии, добираясь до дому, отдыхал в течение трех четвертей часа, которые ему приходилось идти. В этот день, едва дав отчет товарищам об исполнении возложенного на ‘депутацию’ поручения, он заспешил домой. Лицо его было при этом необыкновенно серьезно, брови то и дело нахмуривались, губы были плотно сжаты. Очевидно, им овладела какая-то совершенно новая идея, мучившая и угнетавшая его.
Товарищи, выслушав рассказ ‘депутатов’ об их посещении больного учителя, поспешили разойтись — было уже порядочно поздно: пятый час, и каждому хотелось скорее попасть домой.
За Смородиным хотел было увязаться Курлаков, которому было по пути с ним, но мальчик отклонил предложение товарища и, чего никогда с ним не бывало, нанял извозчика, желая поскорее добраться до дому.
Смородин был круглый сирота. Ни отца, ни матери он даже не помнил. Жил он у богатого дяди, человека, хотя и любившего его, но все-таки чужого, старавшегося доставлять мальчику только обыкновенные жизненные удобства и нисколько не думавшего о воспитании его духа. Однако это было, пожалуй, даже к лучшему для мальчика. Дядя Смородина и тетка были очень добрые люди, но ни тот, ни другая не имели прочных жизненных устоев. Они родились на свет богатыми людьми, никогда не знали необходимости добывать себе хлеб насущный и потому везде на жизненном пути видели одни только розы и никогда не помышляли о терниях.
Если бы они подчинили своему влиянию Володю, который являлся их единственным наследником, то из мальчика вышел бы такой же, как и его воспитатели, легкомысленный человек, но дядя и тетка мало обращали внимания на племянника. Володя с малых лет был предоставлен самому себе, и потому его характер был совершенно свободен от каких бы то ни было влияний. Постоянное одиночество выработало в мальчике совершенно особое миросозерцание. Он никогда ни о чем не судил, не обдумав сперва всего, что знал о том или другом явлении, предмете, человеке. Во все, что он видел, слышал, читал, Володя старался вдумываться, старался разобрать малейшие подробности и уже по найденным частям составлял свое собственное понятие о целом. Оттого все его суждения, несмотря на возраст, были оригинальны, метки, и если иногда бывали ошибочны, то только потому, что мальчик был еще мало знаком с жизнью и о многом на тернистом жизненном пути не имел еще ясного представления.
Теперь мозг Смородина усиленно работал над одной мыслью.
Он почти был уверен, что виновником печального происшествия этого дня был никто иной, как Антон Фомин.
Об этом говорило все: и его кажущееся спокойствие, и отсутствие среди товарищей, отправившихся навестить учителя, но в то же время Володю мучил вопрос: если это сделал Фомин, то зачем он это сделал?
‘Нет дыма без огня, нет следствия без причины’, — размышлял Смородин, — но какая причина заставила Фомина решиться на эту гадость?’
Однако сколько он ни думал на эту тему, ни к какому определенному выводу прийти не мог…
Следствие было налицо, причина оставалась неизвестною…
Тогда Смородин принялся вспоминать все, что знал о Фомине и об его семье.
В семейном своем положении Фомин представлял совершенно исключительный случай.
Смородин был круглый сирота, Фомин тоже. Только между ними была огромная разница. Смородин жил хотя и у легкомысленных, но все-таки близких кровных родственников, любивших мальчика. У Фомина никого близких на свете не было. Судьба устроила так, что вместо отца и матери дала ему отчима и мачеху. Отец Фомина умер, когда мальчик только что родился. Мать Антона поспешила выйти замуж и тоже умерла, когда ее сыну шел второй год. Отчим вначале очень любил пасынка, но в свою очередь вскоре женился сам. Мачеха сперва относилась к Антону очень милостиво и баловала его без конца. Антон помнил себя двухлетним мальчиком. Его чудные огненные волосы были отпущены так длинно, что их приходилось заплетать в косы, чтобы они не путались. Мачеха находила, что так красивее. Она нисколько не думала, что голове ребенка под такой копной волос жарко, что кожа постоянно потеет. Женщина она была не злая, в то время искренно желала добра маленькому Тосе, но вместе с тем она не терпела, чтобы кто-нибудь мешал ее капризам. Ей казалось, что мальчик с заплетенными, как у девочки, косами выглядит красивее, и этого было достаточно, чтобы головка Тоси была украшена своеобразной прической. А Тося мучился. Ему страшно совестно было показаться на улицу. Все, и взрослые, и товарищи игр, считали его ‘девочкой’, благодаря заплетенным косичкам. Глумление злобного и мстительного от природы ребенка выводило из себя. Он кидался с своими крохотными кулачонками на детей, превосходивших его возрастом и силами, если они только начинали дразнить его. Замечания взрослых, что ‘Тося похож на девочку’, озлобляли ого душу. Как ни мал был ребенок, а уже начинал тяготиться своим положением. В его детском мозгу зародилась страшная для его возраста мысль, что все люди кругом его — враги. Так оно и выходило, по крайней мере с точки зрения только еще начавшего сознательно жить ребенка. Его пичкали лакомствами, когда ему их не хотелось, и называли злым, если он отказывался. В то же время он часто оставался голодным, потому что отчим и мачеха вели широкую жизнь и, гонясь за удовольствиями, забывали о чужом для них ребенке. Его одевали в красивое выходное платьице, и под этим платьицем оставалась неделями не смененная рубашка. Впрочем, все-таки недостатка во внимании не было ни со стороны отчима, ни со стороны мачехи. Это внимание выражалось бестолково, беспорядочно, но все-таки оно было. Тосе кое-как да жилось. Так было, пока у Тосиной мачехи не пошли свои дети. С этим все переменилось. Никанор Лукич и Марья Петровна Залесовы будто забыли чужого ребенка. Все исчезло: и прежнее баловство, и прежняя ласка. Приемыш будто перестал существовать для Залесовых. Заявлял он о себе, его кормили, не показывался на глаза — оставался голодным. Из детской Тося попал в людскую. Прислуга знала, как относятся хозяева к этому ребенку, и не стеснялась с ним. Мальчик знал все, что происходило в людской, слышал такие разговоры, каких не приведи Бог слышать кому-либо из детей. От слуг он приучился скрытничать, притворяться, лукавить. И без того характер, в котором злые начала преобладали над добрыми, портился. Чем дальше рос Тося, тем все более и более озлобленным становился он, но все это было еще цветочки его жизни…
Семья у Залесовых с каждым годом все росла и росла. Нерасчетливая жизнь между тем уносила быстро средства к существованию. Наконец, эти средства истощились. Никанору Лукичу волей-неволей приходилось приниматься за работу, трудиться, чтобы достать кусок насущного хлеба. А к труду Залесов не был привычен. Жизнь его сложилась так, что до этих пор в труде нужды не было. Никанор Лукич растерялся, когда пришлось стать лицом к лицу с таким грозным, беспощадным врагом, как жизнь. Он смалодушничал, уклонился от всякой борьбы, принялся, как говорится, ‘топить горе в вине’ и жизнь его семьи стала положительно несносною. Марья Петровна тоже озлобилась и всю свою злобу вымещала на ни в чем не повинном Тосе, которого считала лишним ртом, отнимающим хлеб у ее детей… Жизнь мальчика день ото дня становилась все более и более невыносимой…
А между тем Тося имел все права на то, чтобы Залесовы, хотя бы из чувства справедливости, не считали его в своей семье ‘лишним ртом’ …
Дело в том, что родной отец Тоси был человек состоятельный. Умирая, он оставил весь капитал жене, вполне уверенный, что от нее все впоследствии перейдет сыну. Вышло иначе. Права сына ничем не были оговорены в духовном завещании, напротив того, вдова Фомина по смыслу завещания являлась единственной наследницей. Она и распорядилась наследством по-своему. Выходя вторично замуж, весь капитал, все, что осталось от отца Тоси, она передала своему второму мужу…
Тот, конечно, не отказался, а когда после смерти матери Тоси женился снова, тратил его состояние, на которое имел все права его пасынок, как свое собственное… Конечно, Тося был мал, не понимал ничего этого, но когда подрос, его не замедлили просветить на этот счет в той же людской, где он буквально дневал и ночевал… Тося понял, что отчим и мачеха живут в свое удовольствие на его деньги, но что он мог поделать? Как-то в припадке злобного гнева он кинул упрек в этом мачехе, она упала в обморок и заставила своего мужа жестоко высечь пасынка. Тося после этого смирился, но это смирение было напускное. В сердце его рокотала злоба, страшная злоба, не детская, но вся она скрылась под личиной бесстрастия. Вскоре и спасать было уже нечего. Веселой жизни пришел конец. Никанор Лукич, однако, напоследок сжалился над разоренным им мальчиком и отдал его в приготовительный класс N-ской гимназии. Но только в первый год он заплатил за ученье. Почему его не исключили за неплатеж в первом и во втором классе, когда его имя постоянно было в том списке, где значились неисправные плательщики, Тося не знал. Одно только ему было известно, что после приготовительного класса отчим, к тому времени совершенно опустившийся, не вносил в гимназию ни копейки. Антон часто старался разрешить эту загадку, но не мог и, перейдя в третий класс, с нетерпением ждал, что будет теперь, — исключат его за неплатеж или нет… А злоба между тем все более и более разрасталась в его душе. Он был так же свободен в своих поступках, как и Смородин, но эту свободу он употреблял совершенно по-другому — чтобы воспитывать и закалять в себе свое злобное чувство, чтобы готовиться к мести всем за вину одного…
Таков был Антон Фомин.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ.
Тридцать седьмой

Смородин и Фомин были почти что соседями.
От прежней роскоши у Залесовых осталась небольшая дачка под городом. Здесь все обедневшее семейство жило круглый год, перебираясь на лето в надворный амбар, а дачу уступая посторонним. Смородины жили неподалеку от Фоминых.
Володя, возвратившись домой, наскоро пообедал и сейчас же отправился из дому. Он хотел во что бы то ни стало отыскать Фомина. Это ему удалось не сразу. Антон не имел товарищей, он сам сторонился от них и полное одиночество предпочитал всякому обществу сверстников.
Однако Смородин знал, где найти товарища. За дачным местечком было озеро с очень крутыми берегами, спускавшимися к воде почти что обрывами. Все озеро по берегам окаймлял густой лес, в который редко кто заходил из дачников, несмотря на то, что место было очень красивое. Дело было в том, что на озере никак нельзя было устроить катанья на лодках. Мешали не одни только берега. Само озеро было очень глубоко, и на дне его было множество ключей, бивших с такой силой, что на поверхности кое-где ясно были заметны водовороты. Неосторожный, упав с лодки, рисковал верной гибелью. Одна вода, холодная даже в самые жаркие дни, способна была сразу парализовать все движения попавшего в нее человека. Водовороты же, без сомнения, легко могли затянуть его в бездну. И вот, чтобы предупредить вполне возможное несчастье, местные власти строго-настрого воспретили катанье на лодках, а поэтому у дачников пропало всякое желание к прогулкам в этом диком месте.
Но Фомину была по душе эта дикость, это безлюдье…
Эта глушь вполне соответствовала его обычному настроению.
Здесь, на крутизнах, он чувствовал себя совершенно легко…
Люди были от него далеко, вокруг не слышно было ни малейшего звука, кроме постоянного шелеста листьев. Лес на берегах был мрачно-прекрасен, вода в озере, тихая и покойная, таила в себе смерть. Мрачно настроенный мальчик проводил здесь все свое время, и эти часы были счастливейшими в его недолгой жизни.
Смородин не ошибся…
Едва только он вышел из лесу, как увидал на берегу, на самом обрыве, Фомина, растянувшегося во весь рост на траве.
Мальчик был почти раздет, его блузка и рубашка сушились тут же на последних лучах заходившего солнце.
Услыхав треск сухих ветвей под ногами подходившего Смородина, Фомин лениво обернулся и взглянул на товарища. Однако он не сказал ни слова и тотчас же принял прежнюю позу. Володя подошел и сел рядом с ним. Фомин не обратил на это внимания и даже не обмолвился ни одним словом. Этот прием сильно смутил Смородина, хотя он и знал нелюдимый характер товарища. Слишком уж щекотлив был тот вопрос, который он намеревался возбудить, чтобы приступить к нему сразу…
В течение нескольких минут оба товарища молчали.
Наконец обычная решительность пришла на помощь Смородину, и он начал первым разговор.
— Фомин! — заговорил сразу Володя, — ведь это ты!
Антон чуть-чуть повернул голову и искоса взглянул на товарища.
— Что я? — в свою очередь безо всякого, однако, волнения спросил он.
— Это ты сегодня в классе подпилил ножку у учительского стула…
— А тебе-то что? — последовал новый вопрос.
— Как что? —возмущаясь этим полупризнанием, воскликнул Смородин, — как что, Фомин? Ведь это, Фомин, гадко, подло, это недостойно человека…
—Ишь ты как твердо заучил прописи… Недаром в прошлом году у Николая Христиановича все пятки получал за чистописание! — не скрывая нисколько своей насмешки, ответил мальчик.
— Постой, Антон, не шути! Я хочу с тобой говорить серьезно…
— Чего тебе со мной говорить! Я тебя не задеваю! Ecли ты так уверен, что это я сделал, так чего же ты не объяснил этого, ну хотя бы Дмитрию Ильичу… Авось бы за фискальство к твоей пятерке по поведению — ну, еще плюс, что ли, прибавили…
— Оставь, Фомин! Я тебя прошу ..Мы с тобой идем с приготовительного, не расставаясь… разве я был когда-нибудь фискалом? скажи, Фомин, был?
— Отстань!
— Нет, ты мне скажи, был?
— Ну, не был, так будешь… Все вы одинаковы…
— Чем кто будет, этого на свете никто не знает…
— Опять пропись! Как ты мне надоел…
— Не пропись, а ты мне скажи, кто это сделал? Ты?..
— Убирайся, или я уйду… И здесь-то покою нет… Вот муха! Мухи надоедливые! Что тебе за дело!
— Я не допытываюсь, Фомин, я по-товарищески… право же, по-товарищески… Ну, скажи, зачем ты это сделал?
Антон вполовину обернулся к товарищу и поглядел на него в упор.
— А ты, Смородин, когда кончишь гимназию, в университет?..
Володю не на шутку смутил этот совершенно не относившийся к их разговору вопрос товарища.
— В медицинскую… впрочем, не знаю… может быть, и в университет…
— Советую тебе в университет и непременно по юридическому…
— А что?..
— Так… Из тебя прекрасный следователь может выйти… право, выйдет! Только нужно сперва сознания добиться, а потом уже и спрашивать, зачем то-то сделано… Поучись да попрактикуйся, а то мелко еще плаваешь, брать, вот что!
Слова свои Фомин сопровождал громким злобным смехом.
Смородин опешил. Он не того ожидал от беседы с товарищем.
— Ну, хорошо, Фомин, я не буду тебя более спрашивать!.. — сказал он.
— И прекрасно сделаешь!
— Но ты не можешь мне запретить рассказывать тебе…
Фомин пожал плечами.
— Болтай языком, если не лень, наскучит слушать — уйду…
— Куда ты убежал, когда нас после классов распустили?
— Странный вопрос! Конечно же, домой, а то куда же еще?
— Напрасно ты это сделал, Фомин! Из гимназии мы всем классом пошли прямо к Иогансену…
— С чем вас и поздравляю… То-то был рад, я думаю… Вареньицем, да булочками сладенькими, небось, угощал… а? Вы, поди, и накинулись .. . Забыли, что немцу самому от жадности есть нечего…
— Нас не угощали ничем, да и дело не в угощении…
— А в чем же, позвольте спросить?
— В том, что нас было только тридцать шесть …
— Ну, что ж такое?
— То, что тридцать седьмого не было… Вспомни, что говорил про тридцать седьмого Костырев.
— Это ты хочешь другими словами сказать, что ‘на воре шапка загорелась’? Что же? Говори, говори, что тебе угодно! Мне все равно… Я уже обтерпелся!
— Ничего я этим не хочу сказать, Фомин, предупреждаю только, что твое отсутствие сильно бросилось в глаза, а так как тебя уже подозревали, то подозрение это теперь укрепилось еще более…
— И пусть подозревают… пусть что хотят делают… Мне-то что?
— Я только предупреждаю тебя, говорю тебе еще раз это…
—А я вот даже и не благодарю, потому что не чуждаюсь в предупреждениях… Ну, ты все мне сказал?
— Нет, не все…
— Говори же, только скорее, пока мне не лень слушать…
— Я хотел только сказать, что Федор Васильевич, как это было нам ясно видно, от души простил сделавшего ему зло… Он считает, что виновник сегодняшнего случая просто хотел пошалить, не рассчитывая, что эта шалость будет иметь такие последствия… Именно так! Он так и сказал: ‘Бог его прости, как я его прощаю’…
— Он так и сказал? — приподнялся и сел на самом краю обрыва Фомин.
— Да! Потом он сказал, что хотел бы знать виновника этой шалости (это его подлинные слова, Фомин!), но только затем, чтобы успокоить его, облегчить его душу, когда его станет мучить совесть… а вину его он говорить, что забыл, совсем забыл…
— Он так и сказал? — глухо, с дрожью в голосе снова спросил Фомин.
— Так и сказал… Но что с тобой?
Смородин едва узнал товарища.
Лицо Фомина было почти страшно. Его как будто исказила ужасная внутренняя судорога. Глаза были широко раскрыты и так и сверкали. Синяя жила поперек лба, страшно вздувшись, приподняла даже кожу. Тонкие ноздри раздувались, зубы стучали, как в лихорадке, руки были сжаты в кулаки.
— Он так и сказал, так и сказал, говоришь ты: ‘Бог его прости, как я его прощаю’… Да кто это ему дал право так говорить? Слушай, Смородин, мне все равно, — хочешь ты, меня выдавай, хочешь, нет… все равно… я, может быть, потом и откажусь от всего, а сейчас вот я скажу тебе… Да, это я сделал… слышишь ты, Смородин? Я… доволен ты? Иди, фискаль!
— Но зачем? — робко спросил Володя.
— Зачем? Об этом погоди! Сперва — как! Это тоже очень интересно… Уж пойдешь фискалить, по крайней мере все тебе будет известно и сразу тебе поверят все… Так слушай же, слушай… Того стула, на который сел немец, до четвертого урока в классе не было. Пойми, — не было. Он был в кладовушке у Павла, где губки, лишняя мебель, классные доски… Ты, ведь, знаешь иное назначение этой кладовушки? Тебе, кажется, в ней сидеть не приходилось, а я гощу там частенько…
— Знаю! она — вместо карцера…
— Да, так вот, раз меня туда посадили, помнишь, на прошлой неделе, когда я Аваеву такую подножку подставил, что он упал и голову в кровь разбил? Помнишь это? Так меня после уроков на два часа туда засадили. Уж очень я зол был! Вот и думаю, чтобы душу отвести, дай-ка я какую-нибудь вещь испорчу… У меня крошечная пилка была с собой, я для станка три штуки купил… Инструмент есть — что испортить, да так, чтобы и самому не попасться? Стул на глаза попался, я и решил ему ножку отпилить, не совсем, а только чтобы чуть-чуть держалась… Думаю, сядет Павел-сторож и грохнется… Стал я работать— два часа, незаметно как пролетели, все равно, что одна минута. Доволен я на этот раз карцером остался. Вот каждый день жду, сейчас Павел расскажет, как он со стула упал… Нет, ничего не выходит, я и так, я и сяк, чуть что его сам не просил сесть… Попался бы ведь! A нетерпение все меня больше берет… только думаю я, что же Павел? Он — сошка мелкая, упадет — встанет, почешется и все тут… Уж если охотиться, так по крупным птицам… Вот хорошо было бы, если бы на такой стул Белков или грек сели… То-то бы грому было!.. Потом о других стал думать и вот на немце остановился…
— Почему же на Федоре Васильевиче? — робко спросил Смородин.
— А зачем все говорят, что он добрый! Какой он добрый! Добрых людей не бывает — homo homini lupus est — сумеешь ты это перевести? И немец такой же, как и все… Противней еще всех… Говорят, под проценты дает… Столько денег получает, а жмется… Кощей бессмертный!..
— Тебе-то какое дело, зачем он так поступает? Всякий волен располагать своим имуществом, как ему угодно…
— Не спорю… Противно только… Разве добрые такие бывают?.. В Евангелии сказано, что нужно все имущество раздать бедным, чтобы за Христом идти… Вот это доброта! А немец? Да он скорее грош в реку бросит, чем голодного накормит…
— Ты-то почему знаешь?..
— Знаю! Три раза видел, как он над бедняками глумился… Два раза раньше, и третий как раз вчера… У него голодный бедняк две копейки на хлеб просил, а он-то ему нотацию: ‘Ах, mein lieber Freund! Ви просить милостынь, а ви должни работайт, а не шпацирен геен’.
— Федор Васильевич так не говорит! — вступился за учителя Володя.
— Да я-то хочу, чтобы он так говорил! — даже топнул ногой Фомин, — ну так вот… Шпацирен геен… да… А я притаился и слушаю, что дальше будет… Немец так и разливается соловьем залетным: ‘Ви, либер фрейнд, так молоды, так сильны, зачем просить ради Христа, приходите ко мне, я буду давать вам мой адрес, а там мы вам отыщем labor… Тьфу ты! у бедняка слезы на глазах, несколько дней, может быть, не ел, а немец к нему с работой… Это ли не насмешка… а? Что ты скажешь? я уже тут не стерпел, был у меня гривенник, вынырнул я из-за немцевой спины и сунул нищему в руку…
— Что же Федор Васильевич? Видел он, Фомин, это?..
— Видел… Бедняк, как увидал гривенник, обрадовался, поблагодарить даже позабыл, опрометью со всех ног пустился… Голод-то не тетка! А немец улыбается… ‘У вас, говорит, Фомин, очень доброе сердце, только вы напрасно это сделали… Не пользу, а верный вред вашими деньгами этому человеку причинили’… Говорит, а сам улыбается и рукой ко мне тянется, по щеке потрепать хотел… Только я не дался… а если бы дотронулся, так, не ручаюсь, укусил бы! Тут я и решил ему за глумление над бедным человеком отплатить… Ты ведь помнишь, какой урок был перед немецким?
— Гимнастика…
— Так вот я и ухитрился удрать из зала, а сам сюда в класс, Павла будто за булкой услал, а пока он ходил, я стулья и переменил: хороший-то в кладовушку, а подпиленный на кафедру… вот и вышла потеха… Так ему и нужно… Доброту тоже нашли…
— Однако он тебя простил…
— Я не хочу его прощенья, слышишь ты, не хочу!.. Меня и так все травят… Зачем мне навязывают, что мне не нужно?.. Не надобно мне немцево прощенье… Так и скажи всем, что не надобно… Мне все равно… Будь добр, сфискаль на меня… это кстати будет, если не за немца, так за неплатеж выгонят… все равно, в гимназии мне не быть… Так уже лучше память о себе оставить… Как я вас всех ненавижу… Ненавижу! Ты что здесь сидишь, ягненком прикинувшись? Тот же волк, как и все… Уходи… Уходи прочь, никого мне не надо…
— Послушай, Антон! — заговорил было Смородин.
— Ничего мне слушать не надо… Уходи до греха… He уйдешь — в озеро сброшу… Все вы мне противны, все вы мне враги… Как я вам отплачу за все!.. Булочки… вареньица… волки!
Но волнение одолело мальчика…
Он уже во время своего рассказа несколько раз захлебывался рыданиями. Слезы горькие так и подступали к его горлу. Спазм захватил дыхание…
Еще мгновение, и Фомин в истерике забился на траве…
И на этот раз Смородин не растерялся.
Против желания ласково, сердечно, говорил он с ним, стараясь его успокоить. Доброе слово подействовало. Несчастный мальчик мало-помалу пришел в себя. Теперь он уже не гнал товарища, но с какой-то странной дикостью принимал его услуги.
Смородин проводил Фомина до дому, а когда нужно было идти в гимназию, зашел за ним.
Весь путь они совершили, не обмолвившись друг с другом ни одним словом.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ.
Опальный

Третьеклассникам на следующий же день несколько раз пришлось сильно покраснеть. Первым уроком в это утро был французский. Едва преподаватель, m-г Птизар, вошел в класс, он тотчас же так и уставился взглядом на стоявший у кафедры стул. Пока старший дежурный читал молитву пред учением, m-r Птизар так и не спускал со стула глаз. Потом подошел к нему, взял его за спинку, перевернул ножками вверх и внимательно осмотрел, нет ли где следов новой подпилки. Но и этого ему показалось мало. Поставив стул на помост, m-r Птизар несколько раз попробовал еще крепость ножек, надавливая на каждую из них со стороны сиденья. Пока он это проделывал, гимназисты не знали, куда девать глаза, а когда учитель, покончив с этим оскорбительным для мальчиков осмотром, вошел на кафедру и сказал, несколько шепелявя:
— Не правда ли? Теперь ужасно непрочная мебель и без опасения нельзя на нее садиться! — Макаров даже не вытерпел и поспешил объяснить:
— Да вы не беспокойтесь, Иван Петрович, стул крепкий, я уже садился…
— И что же? Он выдержал вас?
— На всех четырех ножках!
— О, тогда и я совершенно спокойно могу сидеть на нем!
Острота француза в виде намека на ‘великовозрастиe’ Макарова привела класс в веселое настроение, раздался хохот, настолько громкий, что m-r Птизар нашел нужным возгласить свое обычное в этих случаях:
— Silence!
Однако со стороны m-r Птизара далее не последовало ни малейшего намека на вчерашнее событие.
Очевидно, между преподавателями на этот счет уже состоялось соглашение и только один пламенный француз не мог удержаться от злого сарказма.
— Кто не пришел? — спросил m-r Птизар, приготовляясь сделать в журнале отметки об отсутствующих.
— Смородина нет и Фомина! — ответил дежуривший в этот день Клейн.
Но оба эти мальчика были легки на помине.
Они объяснили свое отсутствие, а так как Смородин пользовался полным доверием всех учителей, то и Фомину на этот раз m-r Птизар не сделал замечания.
Но только что Фомин сел на свое место, как учитель вызвал его. Фомин подошел к кафедре как и всегда, с несколько насмешливой улыбкой. Из первых же его ответов стало ясно, что он урока не знаегь ‘ни в зуб’.
— Садитесь, — с оттенком презрения в голосе сказал ему m-r Птизар, — я ставлю вам нуль, ввиду вашего постоянного нежелания готовить задаваемые мной уроки.
Лицо Фомина исказила судорога. Преподаватель заметил это.
— А, вы не только не готовите урок, но позволяете еще себе делать учителю гримасы! — вскричал он, — это ни на что не похоже! Это… это… я вас запишу!
— Записывайте, если не лень! — грубо ответил Фомин.
Этот ответ еще больше рассердил вспыльчивого француза. Он ничего не сказал, но более пяти минут записывал проступки Фомина в кондуитном журнале, не забыв упомянуть и об опоздании. Уже в следующую пятиминутную перемену Фомин заметил, как резко изменились по отношению к нему товарищи.
Напрасно он подходил то к Курлакову, то к Александрову, то к Котову, отъявленным ‘сорвиголовам’ третьего класса. Все они отвечали ему сквозь зубы, неохотно, ограничивались односложными ответами. В ‘пятнашки’ никто не хотел с ним играть, а когда он сделал своему закадычному приятелю по классу Муравьеву ‘подножку’, тот пошел и пожаловался на него Дмитрию Ильичу. Классный надзиратель пообещал записать Фомина и остался неумолимым, несмотря на все его просьбы о прощении. Один только Смородин остался с ним по-прежнему ласков и разговаривал с ним так же, как и прежде.
Фомин прекрасно понимал, что с ним такое.
Смородин предупредил его уже, что и товарищи подозревают в нем виновника вчерашней беды, но даже и тут сердце его нисколько не смягчилось. Напротив того, он озлобился еще больше. До этого дня он довольно равнодушно относился к товарищам по классу, но теперь, видя их презрение к себе, презрение, как ему казалось, ни на чем не основанное (Фомин был уверен, что Смородин не выдаст его), мальчик сразу возненавидел всех товарищей огулом.
Из гордости Фомин замкнулся в самом себе.
Уже в следующую же десятиминутную перемену, между вторым и третьим уроком, он сам не подходил ни к кому из товарищей, хотя те, может быть и иронически, но пытались заговаривать с ним по поводу его новой неудачи.
В самом деле мальчику в этот день положительно не везло. Вторым уроком была латынь. Учитель вместо того, чтобы заставить Фомина переводить, принялся спрашивать его из пройденного, главным образом налегая на то, в чем мальчик был особенно слаб. Фомина спросили ‘неправильные глаголы’ — это знание почерпалось прямо уже зубрежкой — и кончилось тем, что Фомин получил еще одну единицу…
Он сообразил, что дело неспроста. А когда учитель, кроме того, записал его за разговор и ложь, хотя Фомин ни в первом, ни во втором был неповинен: разговаривать ему было не с кем, он сидел на парте один и потому совершенно правдиво отрицал свою вину — то понял, что подготовляется почва для удаления его на приличном основании из гимназии.
На следующем — третьем уроке повторилось то же самое. Фомин получил еще единицу из греческого и был записан учителем за постоянное и неисправимое невнимание.
Три единицы и четыре записи в один день — это был еще небывалый в гимназии случай…
В довершение всего Дмитрий Ильич поставил Фомина на всю большую перемену к стенке, под часы, приказав Павлу присмотреть за наказанным.
— Иначе я не могу быть покойным за ваших товарищей, — объяснил классный надзиратель причины этого наказания — в первую перемену вы чуть не убили ‘подножкой’ Муравьева, а так доберетесь и еще до кого-нибудь… Гимназия же ответственна за воспитанников, пока они находятся в ее стенах…
Еще раз наказав сторожу никуда не отпускать с глаз наказанного, Дмитрий Ильич прошел далее.
Около Фомина сейчас же очутился ‘великовозрастный’ Макаров.
— Кого еще убил? — насмешливо спрашивал он.
— Не тебя только. — отрезал озлобленный Фомин, — тебя и из катапульты, пожалуй, не прошибешь…
Макаров завизжал и побежал жаловаться Дмитрию Ильичу…
Все были против Фомина: и учителя, и товарищи… Даже сторож Павел, всегда очень снисходительный к мальчику, и тот был сурово-неприступен до того, что вовсе не хотел на него глядеть…
Большая получасовая перемена тянулась для мальчика необыкновенно долго. Он привык в эти полчаса поиграть в ‘пятнашки’, побегать, а тут волей-неволей приходилось стоять на одном месте да выслушивать колкие остроты то и дело проходивших мимо товарищей.
Фомин страдал, страдал невыносимо, но не сдавался. Он думал, что дело его проиграно окончательно, и в уме своем строил планы, что бы ему сделать такое, чтобы навсегда оставить по себе память в гимназии, отомстив всем и за все…
К концу большой перемены вдруг по всей гимназии разнеслась радостная весть:
— Федор Васильевич приехал!
Добрый старик, у которого был в этот день последний урок в одном из старших классов, приехал в гимназию только затем, чтобы показаться своим питомцам.
Он чувствовал себя настолько еще слабым, что вряд ли был в состоянии высидеть урок. Однако старик, имевший накануне продолжительный разговор с Белковым, нашел нужным непременно лично повидать и директора, и инспектора, и по возможности большее число членов педагогического совета…
Вскоре после его приезда большая перемена кончилась, воспитанники из зал разошлись по классам. Дмитрий же Ильич оставил Фомина стоять под часами вплоть до прихода батюшки — в третьем классе в этот день четвертым уроком был Закон Божий.
— Какой бледненький немец-то, — говорили в третьем классе, пока еще урок батюшки не начинался.
— Еще бы! будешь бледным. Так упасть… Еще счастливо…
— А никто, как Фомин…
— Он… он! Кому же больше!
— То-то ему и влетает! В три урока — три кола и записан…
— Выгонят его!
— Туда и дорога! Одна паршивая овца все стадо портит…
Появление Фомина, а затем и законоучителя от. Ксенофонта прекратило разговоры.
От. Ксенофонт, добродушный старичок, как вошел, сразу обвел класс глазами. Почему-то его взгляд дольше, чем на других, остановился на Фомине, и лишь только была прочтена молитва пред началом учения, обычная на уроках Закона Божия, батюшка сейчас же поманил его к себе.
Потом он взошел на кафедру, так же, как m-r Птизар, попробовал крепость стула, прежде чем сесть, и только тогда заговорил с классом, не обращая внимания на стоявшего у доски мальчика.
— Святьй апостол Павел, — начал батюшка слегка нараспев, — в своем послании к Тимофею пишет: ‘Старца не укоряй, а умоляй, якоже отца, юноши, якоже братию, старицы, якоже матери’. А в послании же к евреям зрим: ‘Повинуйтеся наставникам вашим и покоряйтеся, тии бо бдят о душах ваших, яко слово воздати хотяще: да с радостию cиe творят, а не воздыхающе: несть бо полезно вам cиe’ — вот как говорит святый апостол о почтении к старшим и о повиновении начальствующим. Я же с прискорбием душевным услыхал печальное известие, что среди вас есть недостойный, поднявший руку на наставника своего и посредством злоумышления сверзивший его с некоей высоты, приведя даже сим 6едного страдальца в бесчувственность. И горше всего, что содеявший эту кознь остается до сей поры нераскаянным… Ты, Фомин, чего смеешься? — вдруг прервал батюшка свою речь.
— Я, батюшка, право, не смеюсь… — было ответом.
— Как, братец, не смеешься, когда я это своими глазами видел! Гм! гм! Где у меня журнал-то? Ахти, позабыл!.. Сходи-ка, братец, в учительскую и принеси мне, там Дмитрий Ильич кого-то записывает…
Фомин вышел из класса, а от. Ксенофонт продолжал свое поучение.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ.
У дверей учительской

Мальчик не торопясь шел к дверям учительской. События этого дня начинали давить его всею своею тяжестью. Он теперь это чувствовал и, как ни храбрился, а все-таки ему было не по себе. Жаль ему становилось гимназии, несказанно жаль… Мальчик понимал, что гимназия была для него единственным средством выбиться в люди, занять в обществе вполне определенное положение. И вдруг эта надежда рушится! Фомин знал, что ему будет невозможно поступить в другое училище. И здесь-то он неизвестно за чей счет учится, а в другой школе кто за него платить будет… И грустно-грустно стало на сердце подростка, и злоба на людей, по его мнению так беспощадно преследовавших его, все ярче и ярче разгоралась в его душе…
Но — странное дело — Фомин, очень неглупый, даже мало того — богато одаренный от природы мальчик, вопреки рассудку, единственным виновником своих всех бед считал никого другого, как Федора Васильевича Иогансена… Если бы не он, ничего бы и не вышло! Фомин не рассуждал, а ненавидел инстинктивно, и весь отдался этому чувству. Добрый старик в его глазах являлся таким же врагом, какими были отчим и мачеха.
Почему? За что? — Антон и думать даже над этим не желал. Он чувствовал в своем сердце ненависть к старику и больше знать ничего не хотел…
В угнетенном состоянии духа спустился он по лестнице (учительская N-ской гимназии была во втором этаже, классы же в третьем и четвертом) и тихо, бесшумно пошел по коридору. Ковер на полу заглушал его шаги. Двери в учительскую были неплотно притворены, из-за них в коридор доносились громкие голоса. Фомин, подойдя, сразу узнал, кто говорил. Там были директор, инспектор, учитель латинского языка, классный надзиратель Дмитрий Ильич и его ‘враг’ Федор Васильевич.
Мальчик не вошел в комнату, а остановился и стал прислушиваться.
— Нет, Федор Васильевич! — раздраженно говорил Михайлов, — как вам угодно, а такого воспитанника нет возможности держать в стенах заведения!.. Оставим то, о чем мы только догадываемся — вчерашнее приключение с вами, поглядите сегодня… ведь это безобразие! Первый урок: этот добрейший m-r Птизар, снисходительный ко всем без исключения, и тот вышел из себя! Фомин записан за леность, опоздание, гримасы учителю… На что это похоже? Глядите сами: на втором уроке он же записан за разговор и наглую ложь, на третьем за невнимание, наконец, даже Дмитрий Ильич записал этого воспитанника за беспорядок во время перемены…
— Действительно, — заметил Дмитрий Ильич, — на Фомина все, все решительно жалуются! Представьте себе, даже такой великовозрастный ученик, как Макаров, уже во всяком случае за себя постоять умеющий, и тот на него жалуется! Вот ведь это какое зельице!
Фомин, стоявший за дверью, слышал все эти рассуждения, не размышляя даже о том, что подслушивать и грешно, и стыдно. Он чувствовал только одно: в эти минуты решалась его судьба, что говорят здесь, то будут говорить и на педагогическом совете…
— Вот видите! — вскричал между тем Михайлов — даже Макаров! А успехи-то, успехи! Три единицы в один день!.. И это прославленные феноменальные способности! Признаюсь, я что-то не вижу их…
— Позвольте, Петр Матвеевич, — услыхал Фомин голос Федора Васильевича, — голос был слаб, чуть слышен и дрожал, — позвольте и мне слово молвить… Нужно же быть справедливым… Вы у нас человек новый (N-ская гимназия незадолго до того была преобразована из прогимназии), учительствуете в старших классах и не знаете еще всех ваших питомцев. Вы отрицаете способности Фомина, а я говорю, что это мальчик феноменальных памяти и быстроты соображения… Если бы ему удалось несколько по-другому направить себя, этот мальчик был бы украшением гимназии… Надеюсь, почтенный Михаил Павлович подтвердит это.
— Да, я с вами согласен вполне, Федор Васильевич! — сказал директор.
— Но что же значат эти единицы? — вскричал Михайлов — эти записи, наконец?
— Да, что значат, — снова заговорил Иогансен. — Очень просто: Фомина подозревают в очень некрасивой шалости. Улик против него нет, но он в сильном подозрении, вот он попал в опалу. Господа преподаватели настроены против него враждебно. Все мы знаем слабую сторону Фомина: не зазубривать уроков — он в этом не нуждается. Если его спрашивать слово в слово — он никогда не даст ответа, так уже устроен этот мозг, но когда дело дойдет до практического применения правил, что ли, все y Фомина является, как будто из какого-то потаенного ларца, из той сокровищницы, какою одарил его Господь. Его, вероятно, так и спрашивали — вот вам и единицы.
— А четыре разных записи в кондуитном журнале?
— Объясняются тем же враждебным настроением… Скажите, Дмитрий Ильич, неужели вы серьезно верите, что Макаров, этот Голиаф, по6ежал к вам жаловаться потому только, что не мог сам справиться с обидчиком?
— Я не входил и не имею права входить в рассуждения, — сухо ответил классный надзиратель, раз мне жалуются и жалоба имеет основания быть правдивой, я считаю себя обязанным принять соответствующие меры… Считаю также своим долгом заявить, что этот Фомин отъявленный безобразник… Он не украшение, а позор гимназии… Тройка из поведения!
— Нет, нет! Не говорите так, дорогой Дмитрий Ильич, — горячо вскричал Иогансен, — вы в душе думаете иное!
— Я думаю только, что этот воспитанник неисправим, и на совете подам голос за исключение его…
— У него золотое доброе сердце! — не слушая Дмитрия Ильича, продолжал Иогансен, — позвольте одну минуту внимания, только одну, и вы сами y6едитесь в этом… Третьего дня, когда я возвращался из гимназии домой, ко мне пристал за милостыней один бедняк… Впрочем, это не бедняк, он, пожалуй, несчастный человек, опустившийся, отвыкший работать, потому что многие не могут слышать этой трогательной просьбы ‘ради Христа’ и подают просящему деньги, которые не получают надлежащего назначения… Вы сами понимаете, что подобная неразумная милостыня только распложает тунеядцев, потому что зачем же работать, когда без всякого труда можно достать большие средства, чем самым тяжелым трудом… Но не буду говорить, это всем известно… Я, конечно, отказал… вдруг, откуда ни возьмись, Фомин. С самым злым выражением на лице он сунул нищему монету и убежал… А? Что вы скажете? Разве не золотое сердце у этого мальчика, не пожалевшего, может быть, тех денег, которые нужны были ему на дорогу… Я уверен, что после этого он пошел пешком, не жалея об этом и не раздумывая даже, что ценою необходимого для него удобства тот несчастный человек удовлетворил свою пагубную и постыдную страсть… Разве не золотое сердце у того, спрашиваю я вас, кто способен отдаться всецело добрым порывам?
— Да, со стороны Фомина это была действительно жертва очень большая, — сказал Михаил Павлович. — У него деньги нечасто водятся, — я знаю его семейное положение. Оно поистине ужасно. Этот мальчик был обобран своими отчимом и мачехой. Отчим, разбросав деньги, принадлежавшие пасынку, превратился в алкоголика… В этой семье бедность страшная… Мало того, Фомин своим воспитателям чужой совершенно. Вот уже два года никто не позаботился не только вносить деньги за его ученье, но даже осведомиться, почему этого воспитанника не исключают за невзнос платы… Равнодушие к этому ребенку поразительное…
— Но ведь, стало быть, за него кто-нибудь да платит, — вскричал Петр Матвеевич, — если он остается в гимназии?
— Да, платят! — как-то загадочно ответил директор.
— Но кто же?
— По чести скажу вам, не знаю кто… вот уже два года аккуратно присылается в гимназию за этого мальчика плата от ‘неизвестного’… не за одного его, но еще за четырех воспитанников, не имеющих права ни на стипендии, ни на помощь от благотворительного нашего общества. Но представьте себе, какая деликатность! Этот неизвестный благотворитель не допускает даже, чтобы имена недостаточных воспитанников попадали в список исключаемых за невзнос платы… И это не только у нас. Я знаю, что подобные же присылки получаются в прогимназии, реальном училище и женской гимназии…
— Но кто же это такой?
— Право, не знаю… Этот благотворитель окружает себя тайной… Это тоже очень деликатно… в высшей степени деликатно… Квитанции в получении мы высылаем неизвестному адресату в почтамт до востребования…
— Оставим этот разговор! — вмешался Федор Васильевич, — ну, мало ли на свете бедных маниаков, швыряющих деньгами… Про них закон не писан…
Слышавший все это Фомин почувствовал необыкновенно сильный взрыв злобы против старика.
То, что он услыхал, подслушивая у дверей, было для него совершенною новинкою. Глаза его открылись. Он теперь знал, почему не исключают его за невзнос платы! Но кто же этот ‘неизвестный’? Он платит не за него одного. Какой он должен быть добрый, какой прекрасный человек, и этот противный ‘немец’ называет его маниаком, говорит, что про него ‘закон не писан’… О, если на мгновение и явилось было раскаяние, то теперь уже нужно не жалеть, а гордиться своим поступком! Так ему и надо! Жаль, что нельзя подпилить и другого стула… Ну, да погоди ты, противный старик! Можно и еще что-нибудь придумать… Дай только время… А этот ‘неизвестный’… Если бы только узнать, кто он такой… Фомин стал бы ему рабом, верной собакой, чтобы только отблагодарить его!
Как в забытье, слушал мальчик, что еще говорилось в учительской.
— Так, господа, ради меня, старика, — говорил Иогансен, — ради седин моих, пощадите этого мальчика… Ручаюсь вам, исправится он…
— В самом деле, господа, отложимте исключение Фомина до следующего педагогического совета, — предложил Михаил Павлович, — прошу вас еще вот почему. Может быть, это совершится само собой… Если его неизвестный благодетель не пришлет на этих днях платы, исключение Фомина неизбежно, но все-таки его дальнейшая дорога не будет испорчена… Прошу вас!
— Благодарю, благодарю! — с каким-то особенным чувством воскликнул Федор Васильевич. — Господа, вы делаете меня счастливым!
Фомин дальше не хотел слушать… Он страстно желал, чтобы Федор Васильевич говорил против него… Это по крайней мере подогрело бы его ненависть… Но зато теперь старик в его глазах упал еще больше. Мальчик считал его лицемером, преследующим под личиною доброты какую-то собственную затаенную цель…
‘Добрым прикидывается’, — думал Фомин, сильно стуча в дверь.
— Батюшка от. Ксенофонт, — сказал он, едва сдерживая свое волнение, — забыл здесь кондуитный журнал и прислал меня за ним…
Преподаватели никогда не могли ожидать такой дерзости, как подслушивание у дверей. Им показался немного странным не столько выбор посланного, сколько требование со стороны добродушного священника кондуитного журнала.
— Что это? — вскричал Петр Матвеевич — неужели от. Ксенофонт вынужден в третьем классе записывать воспитанников… Кого?
— Меня! — резко ответил мальчик, с лицом, искаженным от злобы.
Все в учительской с удивлением смотрели на него.
— Вас? Это вы почему знаете? — спросил Дмитрий Ильич.
— Так уже… Четыре раза я сегодня записан, так и пятый не будет лишним!
Так Фомин был груб и дерзок.
— Бедный, бедный ребенок! — прошептал Федор Васильевич.
Мальчик услышал это и смерил старика взглядом, в котором так и горела непримиримая злоба.
Он поспешно схватил журнал и, позабыв даже расшаркаться, убежал.
В груди его так и клокотали рыдания… Фомин едва-едва мог сдержать их…
— Где ты пропадал, братец, — встретил его от. Ксенофонт, — мы уже без тебя соскучиться успели… Так вот ты и услади нас… Читай-ка наизусть сугубую ектенью…
Волнение мальчика было настолько сильно, что он только шевелил губами, не будучи в состоянии произнести слова.
— Погромче бы не мешало! — подбодрил его от. Ксенофонт, но Фомин молчал по-прежнему…
Весь класс замер в ожидании, что будет из этого.
— Так-с! Причина сего понятна! — возгласил батюшка, — по обыкновению — ни в зy6…. Так вались тогда дерево на дерево (это была его любимая острота), а мы тебя колом подопрем… А чтобы подольше в памяти осталось, так еще в сию ‘книгу живота’ внесем о нерадении и неспешении…
Класс так и ахнул…
Батюшка от. Ксенофонт чуть ли не впервые открывал кондуитный журнал…
Но с Фоминым вдруг произошла резкая перемена. Он выпрямился, встряхнул головой и, даже не дожидаясь позволения законоучителя, пошел на свое место. На побледневшем лице его так змеилась злобная улыбка. Всякий мало-мальски наблюдательный человек при взгляде на мальчика сразу понял бы, какая буря бушевала в его душе…
На последнем уроке Фомин не получил единицы и не был записан только потому, что учитель заболел, не явился в гимназию и третий класс был распущен по домам на целый час ранее.
Фомин вышел, гордо подняв голову, не обращая внимания на товарищей.
Смородин, все время не спускавший с него глаз, понял, что творится с ним.
Ему невыразимо жалко стало Фомина… Чуткая душа Володи понимала, почему такая злоба кипит в этом юном сердце…
— Антон, я с тобой! — догнал он быстро шагавшего товарища.
— Прочь от меня, — закричал тот, — все прочь… Никого мне не надо… все вы волки… волки… проклятые… Ненавижу вас…
И он опрометью пустился бежать прочь от Смородина…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ.
Роковой день

С этого самого дня Фомин будто переродился. Он стал вновь неузнаваемым. Мальчик весь замкнулся в самом себе и держал себя совершенно в стороне от товарищей. Он перестал принимать даже малейшее участие в обычных играх, ни к кому не подходил сам, а если кто-нибудь из товарищей подходил к нему, сейчас же удалялся, не говоря ни слова. Прежний неисправимый шалун исчез, был совсем новый Фомин…
Опала и учительская и товарищеская не была еще снята с него, но впечатление сглаживалось, и мало-помалу все позабылось бы, но Фомин вскоре поспешил сам напомнить о печальном событии.
Как только Федор Васильевич пришел, оправившись от своей болезни, в класс, Фомин заявил ему, что он не желает более учиться немецкому языку.
— Почему же это так, мой молодой друг? — удивился старик-учитель, — разве этот предмет вам труден?
— Нет! — было ответом, — нисколько!
— Тогда я не понимаю, почему же?
— На нем Бисмарк говорил! — грубо отрезал мальчик.
Федор Васильевич взглянул на него своими кроткими, лучистыми глазами.
— Что вам Бисмарк, Фомин? — тихо спросил он, — дай Бог и нашей родине побольше таких же, как Бисмарк, сынов… Впрочем, я вас не принуждаю. Один из новых языков необязателен, и вы вправе отказаться от какого-нибудь из них… Мне жаль потерять вас, но что же делать?.. Насильно мил не будешь!.. Можете не заниматься немецким… Прошу вас, садитесь на свое место… А мы, господа, будем продолжать наши занятия… Фомин отошел от кафедры даже без обычного поклона учителю.
В течение всего часа он делал вид, что нисколько не интересуется уроком, но на самом деле внимательно следил и за объяснениями учителя, и за его вопросами, и за ответами товарищей. Никогда еще мальчик не был так внимателен, как на этом уроке… К концу его он знал все, что задал на следующий раз Федор Васильевич, гораздо лучше, чем самые прилежные из его товарищей…
В перемену к нему подошел Володя Смородин.
— Антон, — сказал он задушевным голосом, — хочешь, я с тобой буду сидеть? Я попрошусь у Ивана Васильевича, и меня наверно пересадят.
Мальчик взглянул исподлобья на товарища и ответил:
— Не надо!
— Почему же не надо?
— Милостей не принимаю…
— Никаких тут милостей нет, Фомин! — воскликнул Володя, — наконец, я имею право сидеть, где мне угодно… Вот я и хочу сесть с тобой.
— А я этого не хочу! Слышишь, не хочу!.. Если ты выпросишься на мою теперешнюю парту, я уйду на другую…
Тон его был настолько решителен, что Смородин не стал настаивать и остался на своем прежнем месте.
Оставили в покое Фомина и другие товарищи.
Только один Макаров порывался было ‘задевать’ его, но Антон мерил такими грозно-злобными взглядами ‘великовозрастного Голиафа’, что тот спешил отходить, не говоря ни слова.
Так шло время.
Мало-помалу все товарищи отшатнулись от вечно угрюмого Фомина…
Мальчик несказанно был рад этому.
Теперь он мог на свободе отдаваться своим думам и мечтам. Мысли в его голове роились, что пчелы. Но Фомин не думал о том, что, может быть, ему очень скоро придется оставить гимназию — с этой мыслью он уже свыкся. Нет, он все время думал о том неизвестном благодетеле, который уже дважды уплатил в гимназию за его ученье.
‘Кто это? зачем он так делает! — думалось мальчику, — что ему за охота платить за чужих детей… Верно, это человек ‘не от мира своего’ (эту фразу Фомин часто слыхал). Что ему переболели эти чужие дети?
Но напрасно мучился Фомин — ответа на эти вопросы не было…
В мечтах неизвестный благодетель представлялся всегда Фомину молодым прекрасным человеком, с такими же, как и у него, огненно-красными волосами. Лицо его должно быть непременно несколько худощавое, бледноватое, с веснушками — как и у него, Фомина. В детстве этот человек очень многое вытерпел: его все преследовали, все ненавидели, у него вместо родимых отца и матери были злые отчим и мачеха. Вот он, узнав по собственному опыту, как тяжело живется сиротам, и решил стать их защитником. Он, как только вырос, сейчас же ухал в Южную Америку. Там добрая фея помогла ему отыскать сказочные богатства Монтезумы, последнего царя кациков. Тогда он стал богат, богаче даже графа Монте-Кристо, и все свои богатства он стал употреблять на взнос платы за недостаточных учеников гимназии!..
Так мечтал этот мальчик. Как он страстно любил в этих мечтах своего неизвестного благодетеля! Не зная его, он всей своей душою привязался к нему. Даже сердце его смягчалось, даже злоба и ненависть значительно утихали в душе его под влиянием этой первой, пламенной любви. Что же, что он не знал этого своего благодетеля? Воображение ярко рисовало его образ. И он, Фомин, когда вырастет и станет большим, будет таким же. Наверное, на земле где-нибудь остался еще клад. О, стоит только найти его, а найти нужно непременно, и тогда за всех, за всех без исключения недостаточных учеников: и лентяев, и прилежных, и шалунов, и тихонь — всегда будет внесена плата, в воспоминание того благодеяния, которое было оказано ‘неизвестным’ ему, обиженному, загнанному Фомину…
Но, отдав свое сердце созданному воображением благодетелю, Фомин не забывал своей ненависти к Федору Васильевичу. День ото дня все более и 6олее скоплялось в душе мальчика злобы к старику-учителю. Фомин все придумывал, что бы ему устроить такое, что причинило бы бедному учителю непоправимый вред. Но, странно, когда Федор Васильевич иногда взглядывал на него своими лучистыми глазами, Фомин не мог вынести этого взгляда и потупливался.
Так шел день за днем.
Фомин как будто даже исправился. По крайней мере учителям уже не было поводов записывать его в кондуитный журнал. Он даже задаваемые на дом уроки иногда знал.
— Не верю я в это исправление, — говорил, однако, Петр Матвеевич, когда речь заходила о Фомине. — Волк только вырядился в овечью шкуру.
— Однако, все факты налицо! — горячо заступался за мальчика Федор Васильевич, — он исправился, или, по крайней мере, начал свое исправление. Это очевидно!
— Просто он притих! Понял, что против него подозрения, и притих… Да чего вы теперь за него заступаетесь? Ведь он даже не ваш ученик…
— Это все равно… Фомин — будущий человек! Как мы можем знать, что из него выйдет? Разве мало примеров тому, что ленивые и испорченные дети, став взрослыми, делались знаменитыми людьми?.. Разве не наша задача воспитывать не только их ум, но и душу?
Так заступался добрый старик за опального ученика постоянно.
Кончилось это тем, что коллеги Иогансена стали смягчаться и глядеть на Фомина несколько иначе, чем раньше.
Приближался день, который мог быть для этого ученика роковым. В первых числах сентября разнеслась по классам весть, что педагогический совет состоялся, месячные отметки по поведению выставлены. Тотчас после этого по классам должен был пройти директор и прочесть гимназистам баллы.
Фомин этого дня ждал с большим нетерпением.
Участь его должна была решиться. О поведении своем он не думал. Он знал, что больше тройки ему не получить, и в то же время подслушанный разговор учителей давал ему уверенность, что его не выгонят пока еще из гимназии. Гроза приближалась с другой стороны. Вместе с баллами о поведении должен был быть прочитан список учеников, родители которых не внесли в гимназию денег, следуемых за учение. После прочтения этого списка по заведенному обычаю давалось еще полмесяца, и если в этот срок деньги не поступали, неисправный плательщик лишался впредь до уплаты всей суммы права посещать классы.
Эта система была известна всем воспитанникам гимназии. Фомин решил, если только его имя будет в этом списке, бросить гимназию даже до истечения полумесячного срока. Знал он, что отчим и не думает о взносе, а на ‘неизвестного’ он не надеялся. Почему? — этого он и сам не мог себе объяснить. Ему то казалось, что ‘неизвестный’ умер, и таким образом его благодеяния естественным образом прекратились, то приходило в голову, что этот добрый человек узнал про его проступок с Федором Васильевичем, рассердился на него и лишил его за эту злую шалость своего расположения…
Мальчик волновался ужасно.
Дни тянулись долго. Иногда Фомина так и подмывало пойти к директору и спросить, в каком положении вопрос о плате его за учение, но он прекрасно понимал, что это более чем неудобно.
Наконец по гимназии разнеслось известие, что Михаил Павлович был в шестом классе и читал баллы по поведению. Вся эта процедура обыкновенно кончалась в один день. Сердце Фомина так и замирало. Так или иначе, участь его должна была решиться…
У мальчика даже голова закружилась, когда он увидел крупную фигуру Костырева на пороге третьего класса. Директор с шумом растворил дверь и вошел в класс, делая по своему обыкновению крупные шаги и хмуря свои густые с проседью брови.
Гимназисты быстро повскакали со своих мест.
Михаил Павлович пожал руку учителю географии, урок которого шел в это время, потом достал из портфеля лист и, когда мальчики успокоились, стал читать баллы.
Голос у Михаила Павловича был густой, высокий, с малороссийским акцентом. Каждое слово и даже ударение в слове выходили у него отчетливо резко. Особенно это было заметно, когда Михаил Павлович произносил числительное ‘пять’, которое он выговаривал: ‘пьять’. Фомину было все это хорошо известно. Он почти не слушал, что читал директор, и дожидался только, когда Михаил Павлович произнесет его фамилию.
Большинство воспитанников получило пятерки и пятерки с минусом. Были четверки и три тройки.
Наконец директор дошел до последней в списке фамилии.
— Фомин, — громко произнес он, делая характерное ударение на втором от конца слоге.
Назвав эту фамилию, Михаил Павлович остановился и взглянул на мальчика.
Все гимназисты вдруг обратили голову в сторону товарища и устремили на него свои взгляды. Тот стоял, опершись рукой на парту, голова его была гордо закинута назад. Сверкающий взгляд, казалось, так и говорил:
‘А вот что хотите, то и делайте, а я не сдамся!’
— Фомин Антон, — медленно, растягивая слова, подчеркивая каждое из них, продолжал Костырев, — четыре с минусом!
Что-то хрустнуло в стороне Фомина … Это мальчик вне себя от волнения разорвал тетрадь, на которую опирался…
— За вас, Фомин, — продолжал, повышая голос, директор, — особенно ходатайствовал на педагогическом совете преподаватель немецкого языка Федор Васильевич Иогансен. Он главным образом собрал и представил факты, доказавшие педагогическому совету, что вы начинаете исправляться… Ему вы и обязаны повышением балла за поведение.
Вопль, хриплый, близко граничивший с рыданием, вырвался из горла мальчика.
— Не надо мне этого, не надо! — захлебываясь слезами, но все-таки сдерживая их, лепетал Фомин.
— Чего вам не надо, Фомин? — спросил директор, ожидая добровольного признания.
— Заступничества… благодеяния… Я милостыни принимать ни от кого не желаю… довольно с меня…
Михаил Павлович покачал своей седою головою. Глаза его отражали жалость и искреннее сочувствие.
— Ах, дитя, дитя неразумное! — произнес он голосом, в котором слышалось волнение, — никто о милостыне и не говорит… Где вы видите милостыню?.. Добрый человек заботился о вас, а вы… Ну, прекратим это… У нас еще есть одно дело очень серьезное и очень для меня печальное… за некоторых из вас, дети, не внесена плата за ученье… Устав гимназии не допускает этого. Стипендий свободных нет, общество воспоможения нуждающимся ученикам нашей гимназии, к сожалению, не обладает средствами… Что делать, грустно мне, а должен предварить, что те ученики, фамилии которых я прочту, должны оставить гимназию, если в течение двух недель за них не будет внесена установленная плата.
‘Скорее, скорее читай! — так и хотелось крикнуть Фомину, — зачем томишь’!
Он едва сдерживался…
Если бы директор промедлил еще немного, это восклицание сорвалось бы с губ Фомина помимо его воли…
Михаил Павлович громко и отчетливо прочел пять фамилий. Фамилии Фомина среди них не было…
Окончив чтение, Костырев убрал бумаги в портфель, простился с географом и пошел к дверям. На пороге он остановился (это он делал всегда) и, погрозив гимназистам пальцем, с деланною суровостью в голосе произнес:
—Ох, мне эти Клейны, Муравьевы, Фомины! шалуны и безобразники — дам я вам!
Это была обычная фраза Михаила Павловича, которой он хотел прикрыть свое добродушие и искреннюю любовь к детям.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ.
Находка

Трудно было бы передать, что творилось в душе Фомина в эти мгновения. Сперва он даже не поверил своим ушам… В списке исключаемых за невзнос платы и на этот раз его не было… Да как же это? Опять вмешался таинственный ‘неизвестный’, опять без просьбы, без желания, даже без намека на благодарность — иначе к чему же была такая таинственность? — ему, Фомину, было оказано величайшее благодеяние… Да кто же это, кто это мог быть? Чем заслужил Фомин такую милость?.. Как найти этого человека — ‘маньяка’, как назвал его Иогансен, как найти, чтобы в благодарность отдать ему всего себя, всю жизнь, все помыслы, все порывы… Ведь эта жизнь принадлежит ему, этому ‘неизвестному’, по справедливости принадлежит… До сих пор Фомин чувствовал себя одиноким, чужим всему миру, и в этом мире нашелся кто-то, для кого он, этот одинокий озлобленный мальчик, готовый на все дурное, вдруг оказался близок, дорог… О, если бы только узнать этого ‘неизвестного’!
Мальчик так увлекся своими думами, что даже и не заметил, как глядит на него преподаватель. Он очнулся только тогда, когда вдруг услышал сердитый голос:
— Фомин!
Он вскочил с парты и растерянно глядел по сторонам.
— Изволили проснуться? — продолжал учитель, — так, пожалуйста, продолжайте отвечать с того места, где остановился Курлаков… Мы слушаем… Что же вы? . .
Растерявшийся мальчик молчал. Сразу, с облаков, он стал лицом к лицу с грозной действительностью.
— Да о чем говорил-то Курлаков? — последовал новый вопрос.
— О… о… о Персии! — вымолвил Фомин первое, что пришло ему в голову.
Громкий хохот всего класса встретил этот ответ.
— Видите ли, вас только что похвалили, — сказал преподаватель, — только что педагогический совет был обрадован вашим исправлением, а вы уже стремитесь доказать нам, что наша радость, наши надежды — пустой призрак… Вы, только что повысившись из поведения, получившего такую оценку, какой уже давно мы не могли сделать, спешите возвратиться на прежнюю дорогу. Вы забыли, или, вернее, не захотели запомнить того, что обозрение государств Азии, Африки, Америки точно так же, как обозрение Австралии было предметом занятий во втором классе и уже окончено нами, вы не желаете знать, что мы теперь обозреваем государства Европы. — Это факт! Как мне это ни прискорбно, а я вынужден занести в кондуитный журнал о вашем невнимании к тому, что происходит в классе… Во время класса преподаватели спрашивают, а ученики отвечают не за тем, чтобы некоторые из последних пропускали, что говорится, мимо ушей… Пользу от урока можно ждать только тогда, когда все ученики мысленно следят за ответами вызванного преподавателем товарища, мысленно отвечают на задаваемые преподавателем вопросы и мысленно исправляют замеченные в ответах товарища ошибки. Тогда только и возможно получить основательное знание. Вот что я хотел сказать вам и всем. Садитесь, Фомин!
Фомин давно уже перестал слушать, что говорит учитель. Он снова ушел в свои мысли, снова его воображение разыгралось, рисуя ему самые блестящие картины будущего, в котором он непременно найдет и отблагодарит ‘неизвестного’ друга… Он сел машинально, не обращая даже внимания на то, что преподаватель исполнил свою угрозу и занес новую запись о нем в кондуитный журнал.
Это произошло на третьем уроке. В большую перемену мальчик окончательно пришел в себя. Он чувствовал себя счастливым, бесконечно счастливым. Будто многопудовый камень скатился с его сердца. Ему даже захотелось и с другими поделиться своим счастьем. Тогда Фомин вспомнил о Смородине. Этот товарищ был добрее всех к нему. С ним и решил заговорить после долгого промежутка Антон. Но случилось так, что Володи Смородина в этот день в классе не было. Фомину вдруг стало до боли жутко. Он почувствовал весь ужас своего постоянного одиночеств. Но подойти к кому-либо другому он не решался. Мешала гордость — когда Фомин был несчастен, все от него отвернулись, так зачем же искать ему внимания в то время, когда сама судьба побаловала теперь его своей чуть ли не первою в его жизни ласкою…
На двух последних уроках мальчика просто узнать было нельзя. Четвертым была в этот день математика. Белков с удивлением наблюдал своего обыкновенно ленивого и невнимательного ученика. Он задолго до других решал сложные задачи, и решал без ошибки. Когда Иван Васильевич объяснил правило процентов, Фомин не только вызвался повторить все объяснения, но даже сумел это сделать так, что класс понял более из его слов, чем из слов учителя.
Классный наставник только головой качал, глядя на Фомина.
— А все-таки вы записаны сегодня на уроке географии за невнимание! — не утерпел он, — в чем вы попались?
Фомин по своей привычке только презрительно пожал плечами.
— Мне жаль вас, — продолжал Иван Васильевич, — а вы все-таки должны будете остаться сегодня после классов на полчаса… Но я не могу скрыть, что сегодняшними вашими ответами и вашим поведением на моем уроке вы доставили мне искреннее удовольствие!
В последнюю перемену перед пятым уроком, спеша на свое место, Фомин в коридоре набежал на Федора Васильевича, проходившего в соседний второй класс. Мальчик даже слегка толкнул старика, но сейчас же, как змеей ужаленный, откинулся прочь. Несмотря на все счастье, которым так полна была его душа в эти мгновения, он почувствовал, что при виде этого старика дикая, беспричинная злоба снова закипела в его сердце. Но Федор Васильевич истолковал его движение иначе.
— Ничего, мой дорогой, ничего, — закивал он ему головой, в то же время кротко улыбаясь, — я вижу, что вы это нечаянно, но зачем вы так на меня зло смотрите?
В самом деле, взгляд Фомина отражал в себе такую ненависть, что Федору Васильевичу даже не по себе стало.
— Я всегда так смотрю, — пробормотал мальчик и без обычного поклона прошмыгнул в свой класс.
И на следующем — последнем уроке — истории, которую преподавал тот же учитель, что и географию, Фомин был неузнаваем.
Преподаватель, вызвавший его сейчас же после прихода в класс, очевидно, припомнив его невнимательность к географии, не скрывая даже своего удивления смотрел на этого доселе нерадивого ученика. Фомин развернул учебник Беллярминова, по которому в N-ской гимназии проходили историю, всего только за минуту перед вызовом, но тем не менее он успел просмотреть заданное, если не во всем объеме урока, то, по крайней мере, в главнейших чертах. Этого было достаточно с него. Откуда это взялось? Рассказ о событиях из древнегреческой истории лился живо и свободно и даже красиво. Довольно было Фомину факта, чтобы сейчас же восстановились в его памяти все детали его. Явилось красноречие, цветистость в изложении. Даже класс заслушался своего опального товарища.
— Не знаю, что и поставить вам за ваш ответ! — говорил преподаватель, — за сегодняшний урок вам и пяти мало, но принимая во внимание ваши предыдущие успехи…
— Спросите из пройденного! — вызывающе предложил Фомин.
— Разве? Ну, извольте! Посмотрим, что за чудо с вами свершилось такое…
На все заданные вопросы мальчик ответил без запинки. Оказалось, что даже и хронологию он знал ‘назубок’… Впечатлительные подростки, видя, как их товарищ отличился дважды подряд, попытались даже похлопать ему.
— Садитесь, Фомин, — совсем уже другим тоном, чем прежде, сказал ему преподаватель. — Трудно поверить, но против очевидности спорить нельзя! Я ставлю вам пять… Хотелось бы прибавить к этому баллу плюс, но мы его оставим для следующего раза… Не так ли? Если вы будете мне отвечать так всегда, вы, я обещаю вам это, будете у меня по истории первым учеником! Садитесь… Но прошу вас об одном, не разрушайте, хотя на сегодня, моих иллюзий и будьте внимательны…
Гордый сознанием своего полного торжества, с высоко поднятой головой и блистающими от внутреннего удовольствия глазами, прошел мальчик на свою предпоследнюю от стены парту и сел там, отвернувшись всем корпусом от класса, как бы желая показать этим, что он ни на кого не хочет смотреть. Преподаватель заметил эту позу и поспешил обратиться к Фомину с неожиданным вопросом. Но ‘подловить’ мальчика на невнимании ему не удалось, Фомин моментально ответил на предложенный вопрос. То же повторилось еще и еще раз. Фомин был неуловим. Преподаватель только пожимал от удивления плечами.
Но остаться после уроков Фомину все-таки пришлось. Классный наставник сделал пометку в журнале, и Дмитрий Ильич, несмотря даже на заявления историка, записавшего мальчика на географии, не счел себя вправе изменить это распоряжение.
Впрочем, Фомин не особенно досадовал. Он даже был рад тому, что останется один на полчаса в тех стенах, где ему пришлось вынести столько обид и унижения. Сторожа, знавшие об оставленном ученике, по заведенному в этих случаях порядку не показывались в коридор, куда выходили второй и третий классы. Дмитрий Ильич, которому волей-неволей из-за одного Фомина приходилось просидеть лишних полчаса, был вызван в учительскую.
— Я, ввиду заявлений о вас сегодня Ивана Васильевича и преподавателя истории, решил довериться вам, Фомин, — сказал Дмитрий Ильич, — и попрошу вас пробыть без шалостей несколько минут, пока я буду в отсутствии.
— Можете быть покойны, Дмитрий Ильич, — ответил Фомин, — я ничего не нашалю…
Классный надзиратель ушел, мальчик остался один.
Несколько мгновений он удивленно оглядывался вокруг. Все в классе показалось ему новым, никогда еще не виданным. Эти потрескавшиеся ландкарты на стенах, эти исчерченные мелом доски, парты — все, все было ему ново и дорого…
Фомину показалось, что он не видал гимназии, не видал своего класса. Он обошел по всем проходам, взобрался на кафедру и посидел на ней. Этого ему показалось мало. Он вышел из своего класса и отправился в соседний — второй. И там он внимательно рассматривал все, что попадалось ему на глаза. Точно так же, как и в своем классе, он забрался на кафедру, уселся на учительский стул и с чувством самодовольства подумал:
‘У нас, в третьем, лучше! И кафедра выше, и класс чище’!
Сходя со стула, Фомин поскользнулся и едва не упал. Невольно он взглянул под ноги и увидел какой-то черный предмет, лежавший в углублении под кафедрой. Он нагнулся и поднял его. Это был старенький кожаный, туго набитый бумажник.
‘Верно, кто из учителей обронил’, — подумал Фомин и хотел было отнести находку к Дмитрию Ильичу.
Но тут он вспомнил, что в этом классе последним уроком был немецкий…
‘Уж не немцев ли это бумажник? — промелькнула с быстротой молнии в его мозгу мысль и вдруг изменила все его намерения…
‘Немцев! Немцев это бумажник! — шептал мальчик, знавший сплетню о том, что Федор Васильевич ‘дает под проценты’. — Сама судьба отдает мне его! да, судьба… случай… Там, верно, все расписки тех бедняков, которых опутывал этоть паук! Хорошо же! я знаю, как поступить! Сколько людей я спасу! Если я здесь найду расписки, я…’
Он поспешил вернуться к себе в класс и тщательно спрятал находку в ранец.
Вернувшийся Дмитрий Ильич застал его глубоко задумавшегося.
Мальчик не слыхал даже его шагов.
— Идите, Фомин, — ласково сказал ему классный надзиратель, — я отпускаю вас на пять минут раньше.
Всю дорогу до дому Фомин находился в необыкновенно возбужденном состоянии.
— За все, за всех немцу отомщу! — думал он, — это будет моею благодарностью ‘неизвестному’. Он спасает меня, я изорву все расписки и векселя, какие найду в этом проклятом бумажнике… Пусть люди зовут это преступлением, но я знаю, что последствием этого преступления будет счастье многих людей, и они мне будут так же благодарны, как благодарен я моему неизвестному благодетелю…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ.
На обрыве

Володя Смородин редко когда пропускал уроки.
Мальчик был он крепкий и никогда не хворал. Пропускать же классы ему по большей части приходилось по семейным обстоятельствам. В семейные праздники, чтобы не обидеть родных, он всегда оставался дома. Так было и в тот день, когда директор прочел в гимназии отметки за поведение. Был день рождения тетки Володи, и он волей-неволей не пошел в класс.
Скучно было мальчику, привыкшему к обычным в течение дня школьным занятиям. Отдых в неурочное время тяготил его. Смородин поздравил тетю и дядю, побывал с ними в церкви, позавтракал с ними, потом оба старших уехали, и мальчик остался один. Время тянулось невыносимо долго. Володя не знал, как убить его. Он взял книгу — не читалось. Делать положительно было нечего. Скука одолевала. Напрасно мальчик без цели бродил то по комнатам, то по саду. Часовые стрелки, будто умышленно, еле-еле двигались по циферблату. Наконец они кое-как добрались до половины четвертого. Смородин вспомнил, что около этого времени возвращается из гимназии Фомин.
‘Пойти увидать Антона, — подумал он, — узнаю кстати, что задано к понедельнику (была суббота), да, может быть, нам с ним удастся поговорить по душе!’
Доброму от природы мальчику было искренне жаль товарища. Своим молодым чувством он проникал в его душу и понимал, какой хаос был там. В этой душе, душе молодой, но уже порядочно угнетенной жизнью, как думал Смородин, боролись в неравном споре добро и зло. Зло, как последствие всего того, что пришлось за свою короткую жизнь вынести Антону, было сильнее. Оно в душе этого мальчика горело ярким пламенем, тогда как искорки добра только еще начинали разгораться. Эта тяжелая, суровая, беспощадная борьба зла с добром и мучила Антона. Володя чувствовал, что товарищу тяжело, и рад был бы он помочь ему, облегчить его страдания, но не знал, как подступиться к Фомину, как проникнуть в его бедную, измученную душу…
День переезда в город был уже недалек. Смородины не торопились уезжать, потому что дача у них была собственная. К тому же осень стояла на диво хорошая. Дожди еще не начинались. Дни были ясные, солнечные и даже теплые. Такими днями нужно было пользоваться, но так или иначе, а переезжать все-таки приходилось. Смородин задумал воспользоваться переездом как поводом к разговору с Фоминым, и лишь только эта мысль пришла ему в голову, он сейчас же пошел отыскивать товарища.
‘Дома его, конечно, нет, — размышлял мальчик, — к нему и заходить не стоит. Вернее всего, он на своем любимом обрыве!’
Решив это, Володя нимало не медля пошел на озеро.
Был в исходе четвертый час дня. Солнце еще высоко стояло на небе. Его яркие, но холодные лучи так и лились с поднебесной выси на землю. Мальчик шел, весело насвистывая. На душе у него теперь было отрадно и весело. Он думал, что сейчас найдет товарища и на этот раз сумеет разбить лед, который облегал кругом его сердце…
Смородин уже миновал лес и подходил к обрыву, когда вдруг услыхал позади себя треск ломавшихся сухих ветвей. Кто-то бежал за ним и бежал, не разбирая дороги — это было ясно. Володя остановился и обернулся назад. Еще несколько мгновений, и он различил быстро приближавшуюся к нему знакомую фигуру Антона Фомина…
Да, это был Антон Фомин, но в каком виде!.. Он был без шапки и без пальто. Колючие хвои, пока он бежал по лесу, изорвали его блузку. Лицо было тоже исцарапано до крови. Мальчик, когда 6ежал, очевидно, несколько раз падал: он весь был в липкой грязи. Но более всего поразило Володю лицо Фомина. Оно было страшно. Глаза чуть не выскакивали из орбит, лицо было искажено невыносимым внутренним страданием, пот, вызванный усиленным движением, струясь по лицу, смешался с кровью из царапин…
Смородин даже вскрикнул от испуга, увидав товарища в таком виде… Он сразу почуял во всем этом что-то недоброе…
— Фомин, что с тобой? — кинулся Володя наперерез товарищу, стараясь в то же время схватить его.
— Пусти, — прохрипел не своим голосом тот, — прочь уйди!
— Нет, не пущу! Скажи, что с тобою!
— Пусти, проклятый! — и Фомин, что было у него сил, ударил товарища.
Не ожидавший ничего подобного Смородин едва удержался на ногах — так силен был этот удар.
Однако он тотчас же опомнился и кинулся вслед Фомину, уже успевшему на несколько шагов опередить его… Фомин, задыхаясь от усталости, бежал прямо к обрыву. Он туда и стремился. Шагов двух или трех не доходя до края, он остановился, перекрестился и бросился вперед.
Еще бы одно мгновение, и несчастный мальчик был бы в озере. Гибель его там была неизбежна. Но как раз в тот момент, когда он сделал роковой прыжок, Володя Смородин настиг его и успел схватить за плечи, почти что на лету. Фомин рванулся вперед, но Смородин был сильнее его. Володя понял, что задумал и на что решился товарищ. Страх удвоил его силы. Он рванул Фомина к себе, повалил его на землю и насел на него. Антон, стараясь освободиться, забился под ним. Между мальчиками началась отчаянная борьба на самом краю обрыва. Смородин старался оттащить Фомина, тот так и рвался вперед.
— Пусти, пусти меня! — хрипел он, — какое тебе дело? Пусти! Все равно не удержишь, не здесь, так в другом месте где-нибудь утоплюсь…
— Нет, не пущу, — начиная в свою очередь задыхаться от усилий, кричал Смородин. — Что еще случилось?
— Тебя не касается… Пусти меня…
— И не рвись… Не пущу… Я сильнее, ты это знаешь…
— Так я и тебя утоплю… Уходи, оставь меня, пусти!
Борьба продолжалась. Но силы были неравны. Фомин был утомлен. Кроме усталости, и волнение ослабило его. Он обессилевал. Движения становились уже не так быстры, сопротивление не столь решительно.
Но что же случилось, в самом деле? Что такое привело мальчика к такому отчаянному решению?
Всю дорогу вплоть до дому Фомин был счастлив. По его искреннему убеждению он держал всю судьбу своего ‘врага’ — немца — в своих руках. Одна уже мысль о том, как он сперва изорвет на мелкие клочки, а потом сожжет все расписки должников Федора Васильевича, приводила его в несказанный восторг…
Придя домой, он тотчас же выбросил книги из ранца, захватил найденный в классе бумажник и убежал в огород, где надеялся без помехи рассмотреть все бумаги, которые там были.
На огороде у Антона было укромное местечко, куда никто никогда не заходил. Можно было без опасения насладиться там своею местью…
Но, укрывшись в своем тайничке, Антон не сразу открыл бумажник. Он нарочно волновал себя ожиданием. Это волнение делало его бесконечно счастливым. Мальчик, злобно улыбаясь, то поглаживал бумажник, то похлопывал по нему.
— Вот оно: вот — перст Божий! — шептал он — в этом греха нет… Это все равно, что паука раздавить… сорок грехов сразу за это прощено будет!
В душе его, однако, проснулось сознание, что он делает скверное, гадкое дело, что это уже не проступок, а преступление. Совесть проснулась разом и громко заговорила. Искорка добра вступила в последнюю решительную борьбу с пламенем зла…
И зло побороло…
Сделав над собою страшное усилие, Фомин открыл бумажник…
Да, он не ошибался! Бумажник, действительно, принадлежал Федору Васильевичу. Это ясно доказывало присутствие визитных карточек с фамилией старого немца…
Фомин быстро развернул то отделение, которое туго было набито какими-то бумагами. Теперь уже заговорило любопытство. Голос совести молчал. Мальчик вытащил из этого отделения все бумаги и взглянул на них. Все они оказались квитанциями городских ломбардов на заложенные Федором Васильевичем вещи… Фомин торопливо пересмотрел их — квитанции мало интересовали его, но любопытство заставляло и на них обратить внимание. В руках Фомина были квитанции на отданное в заклад платье, даже белье. Были не только мужские, но и дамские вещи, очевидно, принадлежавшие супруге Федора Васильевича…
Мальчик кое-как сложил квитанции и спрятал их обратно. При этом его внимание привлекло какое-то письмо, лежавшее в том же отделении, где и ломбардные квитанции. Антон развернул и прочел его. Ему сделалось не по себе. В письме, помеченном очень недалеким прошедшим числом, один из поставщиков провизии отказывал Федору Васильевичу в дальнейшем кредите и требовал уплаты долга, под угрозой обратиться в противном случае к мировому судье.
‘Что же это значит? — невольно думал Фомин, — ведь все это бедность, непроходимая бедность, где же расписки и векселя должников? а вот они!’
И он с торжеством, заранее радуясь своей удаче, вытащил из последнего отделения пачку длинных, узких, аккуратно сложенных бумажек. Пачка эта была красиво перевязана голубой ленточкой, причем узел был сделан в виде бантика.
Антон злобно расхохотался при виде этой пачки…
— Какая нежность, подумаешь! — вслух сказал он самому себе, — голубенькая ленточка! Нежность паука к паутине… Посмотрим, кто стал жертвою немца!
Он без сожаления оборвал ленточку и разогнул аккуратно сложенные бумажки…
Еще мгновение, и все они выпали из его рук…
Фомин вскочил с обрубка дерева, на котором сидел до того, схватился обеими руками за голову и что было сил в мускулах сжал ее… Лицо его сразу же побледнело, но затем кровь, отхлынувшая к сердцу, ударила в голову, и бледное за минуту лицо стало почти такого же цвета, как и волосы…
Со стоном, похожим скорее на рев затравленного зверя, Фомин опустился на колена, схватил упавшие на землю бумажки и быстро стал прочитывать одну за другою…
Все эти бумажки были квитанциями различных учебных заведений: гимназий, мужской и женской, реального училища, и все они были выданы при взносах платы за учение…
Несчастный мальчик быстро нашел среди них одну, на которой хорошо знакомым ему почерком инспектора Михайлова четко было выведено: ‘3а Фомина Антона’…
Так вот кто был этот неизвестный, которого так любил Фомин, даже не зная…
Новая мысль промелькнула в воспаленном мозгу мальчика. Он выхватил из бумажника письмо лавочника и взглянул на число, которым оно было помечено.
Число это как раз предшествовало тому, в которое был получен взнос за учение Антона Фомина…
Несчастному казалось, что он видит какой-то страшный сон…
Чужой ему человек отдавал в заклад свои последние вещички, лишался необходимого для него кредита и все затем, чтобы вовремя заплатить за него, Фомина, старавшегося и думавшего только о том, как бы причинить вред именно этому человеку…
Можно ли жить Фомину после того, как тайна неизвестного была раскрыта! Какими глазами он будет глядеть на Федора Васильевича? Как сознаться в том, каким путем обнаружена была им эта тайна!..
Фомин видел единственное разрешение этих вопросов в смерти… Лучше смерть, чем этот позор навсегда!
Если бы не подвернулся Смородин, несчастный мальчик был бы в озере…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ.
Слезы

Федор Васильевич был страшно огорчен потерею своего старого бумажника. Он всегда был очень аккуратен, а тут вдруг сам упал в своих глазах. Эта потеря казалась ему ничем не вознаградимою. Квитанции на заложенные вещи еще ничего особенного из себя не представляли. Старика Иогансена хорошо знали в ломбардах, где он был постоянным клиентом. Кроме того у него в записной книжке, чтобы следить за сроками заклада, как и у всякого аккуратного человека, были записаны все нумера квитанций. Таким образом потеря их была еще пол6еды. А вот потеря квитанций из гимназий было совсем уже другое дело. Конечно, были квитанции или не были налицо, для тех, за кого внесена плата, это было безразлично, но добрый старик боялся, как огня, что будет обнаружено, кто такой ‘неизвестный’ … Если бы не это опасение, то он не беспокоился бы ни одного мгновения, теперь же он не знал, что делать.
Старик положительно не мог придумать, где бы он мог выронить свой бумажник. Он уже побывал в классической гимназии, в реальном училище, в женской гимназии, и во всех школах, где он преподавал, везде спрашивал, и везде ему отвечали, что бумажника не находилось.
В угнетенном состоянии духа сидел он в своей столовой вместе с Марфой Игнатьевной за вечерним чаем. Наступили уже сумерки. Вечер был недалек. Старик чувствовал совсем необычную тоску. Марфа Игнатьевна чуть не плакала, глядя на сумрачного мужа.
— Стары мы с тобой стали, Марфуша, ох, как стары! — вздыхал Федор Васильевич, — пора на покой костям в могилу.
— Что же? К тому, Феденька, дело и идет! — отвечала старушка.
— Вот я до чего дожил! Вещи из кармана терять стал… Когда это бывало? а!
— Что же, Феденька, грех да беда на кого не живет!
— Так-то оно так, а все-таки больно становится, как подумаешь об этом…
— А ты, Феденька, утешься, успокойся… Никто как Бог!.. Бог даст, и бумажник твой найдется.
Слабый, чуть слышный звонок задребезжал в передней.
— Идет кто-то, а я в халате! — засуетился старик. — Где сюртук-то мой?..
— Два гимназиста, Федор Васильевич, пришли! — явилась с докладом Дарья, прислуга Иогансена, — говорят, беспременно им вас видеть нужно… будто по важному делу…
— Проси, проси, Дашенька, молодых людей в кабинет мой… Лампа-то зажжена там? Скажи, что я сейчас. Сюртук мой, сюртук где?
— Да ты бы, Федя, к ним в халате вышел, — заметила Марфа Игнатьевна — детки тебя не осудят!
— Нет, что ты! Что ты! — замахал обеими руками старик, — разве можно к ним таким разгильдяем выйти… Молодые люди обидеться могут! Вот, скажут, из-за того, что мы дети, в чем угодно нам показывайся! Так нельзя… Молодое поколение надо воспитывать непременно на почве взаимоуважения! Давай же, давай мой сюртучишко! Нехорошо заставлять себя ждать…
Войдя в свой кабинет, Федор Васильевич увидел одного только Смородина.
— Здравствуйте, мой милый друг! — приветливо сказал он, — а мне послышалось, что вас двое?
— Нас и так двое, Федор Васильевич!— ответил Володя, — вот, Фомин хочет об очень, очень серьезном деле поговорить с вами, а меня простите, я должен вас оставить!
— Куда же вы торопитесь, друг мой! если пришли в гости, так оставайтесь… Но где же мой дорогой Фомин, я его не вижу
— Я здесь, Федор Васильевич! — раздался из самого темного угла кабинета дрожащий голос.
— А, вот вы куда запрятались… Пойдемте-ка, пойдемте, друзья мои, к моей жене, вы как раз поспели к чаю…
— Фомин хочет говорить с вами с глазу на глаз, Федор Васильевич, — сказал Володя.
— А, стало быть, дело очень серьезное… Ну, когда так, то вы, Смородин, пройдите к Марфе Игнатьевне, займите ее, будьте ей кавалером, пока мы будем беседовать… вот, в эту дверь… Ни-ни! Никаких отговорок не принимаю… Идите же, идите, а мы, как кончим, к вам присоединимся!
Смородин не настаивал.
Очевидно, ему и самому хотелось остаться до конца разговора между Фоминым и стариком учителем.
Едва только дверь затворилась за ним, Антон выбежал из своего угла и, весь дрожа, опустился перед Федором Васильевичем на колена…
— Что это значит, дорогой мой? — вскричал удивленный донельзя Федор Васильевич, — что с вами?
— Простите меня, — послышался в ответ ему бессвязный лепет.
— За что простить? Что вы мне сделали?
— Вы знаете! Это я подпилил ножку у стула, и вы упали…
— Эх, что вам вспоминать! Все это прошло и забыто…
— Я забыть не могу! Я…
— Прежде всего, дитя мое дорогое, милое дитя, встаньте, сядемте здесь, вот так … ну, теперь давайте беседовать.
Добрый старик по тону голоса мальчика догадался, как тяжело далось Фомину это признание.
Жалость к несчастному подростку овладела им. Он видел, что рыдания должны были с минуты на минуту хлынуть стремительной волной из этой перестрадавшейся груди.
— Ну, успокойтесь же! Успокойтесь… — говорил Федор Васильевич, обнимая мальчика и притягивая его к себе, — прошу вас, успокойтесь. Ведь мы с вами друзья! Не так ли? Ну, сделали вы, так сделали… Знаете пословицу: кто старое помянет…
— Нет, не говорите так, не говорите, Федор Васильевич, — прерывающимся голосом лепетал Фомин — я дурной, я гадкий, я злой… убейте меня, прошу вас, если вы в самом деле добрый, убейте меня… Я бы сам себя убил, если бы не Смородин… О, как тяжело, как тяжело!
Судорожные рыдания вдруг вырвались из груди мальчика.
Не помня себя, он соскользнул с дивана, где они сидели, к ногам старика и начал бессвязно рассказывать о всем, что ему пришлось вытерпеть с детства…
Старик не мешал ему.
Он понимал, что этот рассказ облегчит мальчика, горемычную жизнь которого он знал хорошо. Фомин говорил все, что было на душе у него. Рассказ его был бессвязен, но правдив. В этом рассказе он не щадил себя, но и не жаловался ни на кого. Все поведал он старику — все, что волновало, мучило, озлобляло его. И про семейство, и про школу, и про одиночество свое вечное, тяжелое, про жизнь свою без ласки, без любящего существа вблизи. Рассказал, как подслушал он у дверей учительской разговор преподавателей и как потом он мечтал о неизвестном и клялся в благодарность за первую в жизни ласку отдать ему жизнь…
Тоскливое чувство все больше и больше овладевало Федором Васильевичем, когда он слушал этот рассказ.
— Бедное дитя! Бедный страдалец… без ласки, без света любви, — восклицал он. — О, теперь не бойтесь, теперь я всегда буду с вами. Да, всегда!
— Вы! — вскрикнул Фомин — вы? Нет, и вы сейчас меня прогоните… Знаете, что я сделал сегодня?.. А как мне стыдно сказать это… Ведь я нашел ваш бумажник и открыл его!..
Федор Васильевич вздрогнул.
— Вот он! возьмите!.. Да, я нашел его… Про вас говорили, что вы скряга, вы ростовщик, который последние соки пьет из бедняков… я обрадовался, когда нашел ваш бумажник, я думал найти в нем расписки ваших жертв и уничтожить их, чтобы избавить людей от вас, а вместо этого… вместо этого… вспомнить не могу… глядеть на вас не могу… я топиться побежал… озеро там у нас есть, и утопился бы, если бы не подвернулся Смородин… я ведь и его чуть не утопил… Когда он меня оттолкнул и повалил, я уже о себе не думал, я его хотел во что бы то ни стало сбросить с обрыва, только он сильнее меня… Потом я не помню, что случилось… Обморок, должно быть, со мной сделался… Когда я очнулся, Володя уже далеко меня от обрыва оттащил… Как за ребенком ухаживал и к вам пойти убедил… Вот-вот бумажник, в нем все цело… Гоните же, гоните меня скорее!
— Дитя мое, милое дорогое дитя, страдалец мой бедный, —закричал Федор Васильевич, — зачем вы так думаете?.. Как можете вы так думать?.. Господи! Да разве я не вижу, какое сердце-то у вас… Он бедняков из сетей ростовщика хотел освободить!.. Он расписки хотел уничтожить… Да знаете ли вы, неразумненький, глупенький мой, что вы сделать хотели? Ведь вы себя в жертву за других приносили, когда с таким намерением мой бумажник старый вскрывали… Поймите, вы себя не жалели ради людей, которых и знать не могли… О, Господи! Не гнать вас надо, — как вы только сказать это осмелились! — обнимать вас надо, целовать! Ведь вы, глупенький мой подросточек, герой вы неразумненький, чистый агнец непорочный… Ах, что я говорю. Разве скажешь что здесь словами! Чего ты стоишь, мальчик мой любый, страдалец мой, поди ко мне, скорей поди, вот так! Ты плачешь? Плачь, плачь, родной мой, не стыдись этих твоих слез… Это святые слезы, в них от всякой наносной скверны омывается твое хрустальное сердце… И я плачу, глядя на них!
Фомин рыдал, припав к плечу доброго старика.
Давно сдерживаемые слезы ручьями лились из его глаз, грудь его высоко вздымалась. Ему в эти мгновения было больно, страшно больно и в то же время ему хотелось плакать, плакать и плакать…
Эти причинявшие ему боль слезы казались ему высшим наслаждением…
— Как хорошо! Как легко! — шептал он.
Плакал и Федор Васильевич.
Слезы учителя и ученика смешались вместе, как когда-то во время рукопашных боев смешивалась кровь двух борцов…
В дверях кабинета стояли Марфа Игнатьевна и Смородин, привлеченные туда рыданиями Фомина.
Володя, знавший, в чем дело, плакал навзрыд.
— Как хорошо, как легко! — пролепетал Фомин и вдруг, вздрогнув всем Телом, откинулся назад и тихо упал на кушетку.
Алая струя крови хлынула из горла…
К счастью, это горловое кровотечение, как сказал сейчас же призванный доктор, оказалось неопасным, но бедный мальчик все-таки не на шутку захворал. Федор Васильевич быстро принял решение относительно дальнейшей судьбы Фомина.
На другой же день Иогансен был у Залесовых.
После очень недолгого разговора достойные супруги отдали ему Фомина ‘в пожизненное и потомственное владение’, как выразился г. Залесов, находя, вероятно, свои слова очень остроумными…
С тех пор Антон Фомин уже не расставался с приютившими его стариками.
Быстро, под влиянием искренней, сердечной ласки изменился этот мальчик. Куда девались его злоба, упрямство, несообщительность! Их заменили ласковость, веселость, отзывчивость на все доброе…
Иогансены, и муж, и жена, души не чаяли в Антоне…
— Господь взял у нас двух детей, — частенько говорил Федор Васильевич, — и заменил их одним, да таким, что днем с фонарем поискать. А все оттого, что я, старый, свалился со стула… не упади я, не было бы с нами нашего милого мальчика! И так еще раз блистательно подтвердилась теория: ‘Все к лучшему в этом лучшем из миров’.
Выздоровел Фомин и обновленным, возродившимся вернулся в гимназию…
Конечно, все прошлое было забыто, тем более, что в следующую же четверть он стал первым учеником в классе, да так первым и шел до окончания курса.
На выпускном акте Михаил Павлович, передавая Фомину золотую медаль, во всеуслышание назвал его ‘лучшим украшением N-ской классической гимназии’.
Фомин не менее блестяще кончил курс в медицинской академии. Но он отказался от всякой карьеры и всего себя, все свои силы, все знания посвятил на служение ближнему…
Он стал врачом для бедных.
Ни один бедняк, обращавшийся к нему за помощью, не встречал отказа.
Так платил он свой долг старому, доброму учителю, одной своей беззаветной лаской и бескорыстным служением на пользу ближнего возродившему его к новой жизни…
Только смерть разлучила Иогансенов с Фоминым, но и потеряв их, Антон не изменился и шел бодро избранным, незаметным и неблестящим, но святым путем…
И всегда он вспоминал слова своего старого друга, говорившего, что страдание и горе — это единственный в жизни, хотя тернистый, путь к высшему счастью — сознанию до конца исполненного долга любви…
Благо тому, кто шествует этим путем…
Много, ох много на нем колючего терния! Весь святой путь усеян им с самого своего начала и до конца, но зато в конце тернистого пути никогда не увядающие розы…
Блажен, кто достигнет их…
Этого счастливца ждет ни с чем не сравнимое счастье: тихий, тихий душевный покой, который может дать человеку именно одно только сознание до конца исполненного долга любви к ближнему…
Идите же этим путем: он ведет к счастью!..

————————————————————-

Первое отдельное издание: Слезы. Повесть для юношества из гимназич. быта / С рис. А. А. Чикина, А. И. Красницкий. — Санкт-Петербург: А. Ф. Девриен, ценз. 1899. — 166 с., ил., 19 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека