Скоморохи, Аристов Владимир Павлович, Год: 1936

Время на прочтение: 305 минут(ы)

Владимир Павлович Аристов.
Скоморохи

Часть первая.
Москва — всем городам город

Глава I

У Любавы, жены Разумника из села Суходрева, родился сын. Был на исходе месяц листопад. В этом месяце по первому снегу везли пахари в Москву оброк великому князю: зерно, живность, меха, мед и серебро — выход, дань хану.
Разумник уехал с односельчанами как раз накануне того дня, когда Любава почувствовала, что время пришло.
Баба Марьяна, прозвищем Кудель, приняла младенца. Потом Кудель сварила ячменную кашу, чтобы выставить ее к ночи на крыльцо. Так по стародавнему обычаю надо было ублажать души прадедов и прабабок, когда слетятся они к избе на сбор рожаниц нарекать судьбу новорожденному младенцу.
Бабка не успела переложить кашу в мису, прибежала девка, сказала, чтобы Кудель шла на двор к волостелю, приспело время волостелевой жене Елене. Бабка заторопилась, каша так и простояла всю ночь на загнетке в печном горшке. Кудель спохватилась лишь к вечеру следующего дня, когда во всех десяти дворах Суходрева только и разговору было, что об оплошности повитухи. Оника Заяц рассказывал соседям — слышал он, как ночью у Разумниковой избы выл кто-то на разные голоса. Соседи переглядывались, вздыхая, говорили, что это, должно быть, не найдя угощения, сердились слетевшиеся к избе рожаницы. Нельзя было ждать теперь чего-нибудь доброго для новорожденного. А какую судьбу нарекают рожаницы младенцу, если отец с матерью прогневают чем-нибудь души предков, известно: в младенчестве — трясучка, кровь из носу, а то и вовсе ни с чего зачахнет дитя. А вырастет, станет пахарем, будет ходить за сохой, или бить зверя, добывать мед и воск в бортях, — и тогда не ждать мужику удачи: на полосе — чахлый колос, на озими — червь, в лесу — пустые борти, а то, самое страшное, станет из года в год наведываться во двор огонь.
Разумник вернулся через два дня. Он поставил под навес коня и, кинув ему сена, шагнул в избу. Любава сидела на лавке, собиралась кормить младенца. Разумник раскинул руки, брови его нетерпеливо поднялись кверху. Хриплым с мороза баском он выговорил:
— Ну!
Любава знала, о чем думал Разумник.
— Сын, — сказала она.
Разумник схватил младенца и прижал к груди. Сердце его радостно билось.
— Сынок! Жданный! — выговорил Разумник. — Ждан! Давно ждан.
— Ждан, — повторила Любава. Ей казалось, что лучшего имени младенцу нельзя было придумать. Как бы ни окрестил теперь мальчика поп, до конца жизни ему оставаться Жданом.
На восьмой день после рождения младенца понесли крестить в церковь Двух Никол. В церквушке сквозь бревна дул ветер и было холодно. Младенец оказался на редкость терпеливым. Он только фыркал и морщил нос, когда поп трижды окунал его в долбленую купель, полную ледяной воды.
Поп нарек младенца Иваном. Сверх положенных за крещение двух калачей Разумник посулил попу еще горшок сметаны и поп дал младенцу и другое имя — Гурий. Настоящее имя сына знали только поп, Разумник с Любавой и крестные отец с матерью. Теперь можно было не бояться волховства. Никто не мог навести на младенца порчу, если не знал настоящего имени, каким окрестил его поп.
На крестильный пир в избу сошлись все родичи. На угощение Разумник и Любава не поскупились. Стол ломился от печеного и жареного. Три раза опорожняли гости деревянные жбаны с пивом и старым медом, хвалили хлебосольных хозяев, желали Ждану счастливой судьбы. Не радовался веселью один Дунай, Разумников тесть. Дунай хмурил белые брови и ворчал в бороду, недобрым словом поминал забывчивую повитуху. Он знал, что рожаницы, оставшиеся в первую ночь рождения Ждана без угощения, не простят обиды. Гости пели крестильные песни и им было не до стариковского бормотания.
В то время, когда в избе Разумника лилось пиво и мед, в церкви Двух Никол крестили сына волостеля, явившегося на свет в один день с Жданом. Из-за его рождения и забыла бабка Кудель выставить угощение рожаницам.
Сын волостеля был крикливый младенец. Он вопил, когда поп окунал его в купель и, хотя было волостелеву сыну от роду восемь дней, ревел он неистово и басовито.
— Волк сущий, — сказал поп, передавая младенца крестному отцу. Поп нарек младенца Тимофеем, но волостель Богдан, прозванный за короткий ум и незлобие Курицей, решил, что имя Волк лучше всего предохраняет младенца от всяких напастей.
И сына волостеля стали звать Волком Курицыным.
Ждан рос быстро. На пятом месяце он уже ползал по земляному полу среди кур, гусей и поросят, зимовавших в избе. Ждан не любил, когда его брали на руки. Если Разумник хотел приласкать сына и, взяв на руки, прижимал к лицу, младенец пускал губами ‘у-а’ и вцеплялся в бороду. На шестом месяце жизни Ждан едва не умер от угара, потому что Любава прежде времени затянула волоковое оконце. На восьмом месяце, когда сидел Ждан посреди двора, бодливая корова дважды ткнула его рогом, на девятом — чуть не растерзали псы волостеля Курицы. Не зная младенческих хворей, рос Ждан ясноглазым крепышом. Разумник иногда думал: или рожаницы сложили гнев на милость, или, скорее всего, помогла нехитрая выдумка — дать сыну два имени, звать же тем, какое придумал сам.
Как-то, набегавшись, заснул Ждан под навесом. Подошел буланый конек, обнюхал Жданову голову, тихо и грустно заржал. Любава, возившаяся у колодезного журавля, всплеснула руками:
— Ой, горюшко! Не быть Ждану живу, конь обнюхал.
Разумник прикрикнул на жену, чтобы не вопила, сказал: если ратного конь обнюхает, тогда ждать ему скорой смерти, с младенцем же от конского нюха худого не может ничего случиться. У самого все-таки скребло под сердцем: ‘А как помрет дитя?’ Однако, рассудив, махнул рукою: ‘На всякий чох не наздравствуешься’.
Напугать Ждана было трудно. Крикливых и непослушных детей матери стращали татарами. Ждан увидел татар в Суходреве в первый раз, когда шел шестой год. Раскрыв рот, смотрел Ждан на скуластых, редкобородых всадников в овчинах шерстью наружу, сутулившихся на нескладных гривастых коньках. Лица татар коричневые, сожженные степным солнцем, были безучастны, но острые глаза зорко смотрели из-под высоких, бараньих шапок. Было то ордынское посольство, направлявшееся в Москву с грамотой к великому князю. Пахари тянули с голов холщовые колпаки, кланялись ханскому послу земно, лукаво косили на верхоконного боярина — княжеского пристава, ни на шаг не отстававшего от мурзы.
Боярин беспокойно вертел по сторонам головой, видно, на душе у него было тошно. Не легкое дело провожать до Дикого поля к Москве ордынского посла. Глаз приставу нужен острый, чтобы пословы челядинцы не обидели как-нибудь пахарей. Корма послам и челядинцам их дают вволю, да волка сколько ни корми, все в лес смотрит. Поганые, кажется, всем ублаготворены, а чуть зазевался пристав — глядь там челядинцы угнали с поля коня, там разграбили двор. Убытку большого не сделают, — страшно другое. Не так-то еще давно деды и отцы перед всяким мурзишкой поганым на коленях в прахе простирались, теперь осмелели русские люди. Не раз бывало отстанут челядинцы от посла, уволокут у пахаря овцу, или двор разграбят. Пахари, когда так случится, на обиды поганых челом не бьют, сами чинят суд над обидчиками топорами и рогатинами. Хану только того и надо — есть прицепа, шлет великому князю грамоту: ‘Забыли ваши подданные страх, людей наших до смерти побили’, грозит слать своих темников пустошить русскую землю.
Правда, и без ханского веления приходили мурзы грабить Русь, но делалось то мурзами самовольством. С такими разбойниками великокняжеские воеводы управлялись скорым делом.
Настоящей бедой было, если поднимал хан войной всю орду. Хоть присной памяти князь Димитрий и побил поганого Мамая и было то шесть десятков лет, назад, стряхнуть с шеи татар русским людям еще оказывалось не под силу. Собирают великие князья со всех русских людей дань-выход, дают хану, как деды и прадеды давали. Случится же если где побьют мужики-пахари или посадские татар, — великому князю хлопоты, надо ублажать хана подарками. ‘Не по нашей воле то случилось, а людишек, какие твоим слугам смертное убойство учинили, велим предать смерти’. Великий князь строго-строго наказывал приставам смотреть в оба, чтобы между пословыми челядинцами и пахарями или посадскими людьми свар не было. Пристава, когда приходилось провожать в Москву ордынцев, от себя дарили послов, чтобы те держали своих людей в повиновении.
Как-то Разумник смастерил Ждану лук и нарезал из лозы стрел. Ждан с крыльца пускал стрелы, пока не подшиб бродившую близко курицу. Любава стегнула Ждана веником:
— Вот отдам тебя, неслуха, татарину.
Ждан сдержал слезы, от веника саднило пониже спины:
— А я татарина стрелою стрелю.
Разумник подозвал сына, погладил по льняным волосам, утешая, улыбнулся грустно:
— Ой, сынок, не стрелишь татарина — он большущий и злой.
Ждан топнул ногой и насупил брови:
— Все одно стрелю.
Отец задумался, покачал горестно головой:
— Силен татарин! Да думали бы князья-государи, как пахари и все черные люди думают, — давно бы Русь татарам хребет сломала.
Разумник вздохнул и вполголоса затянул старую песню о поганом татарине Щелкане Дудентьевиче:
…Брал он, Щелкан,
Дани-невыходы, княжьи невыплаты.
С князей брал по сту рублев,
С бояр по пятьдесят,
С пахарей по пяти рублев.
У которого денег нет,
У того дитя возьмет,
У которого дитя нет,
У того жену возьмет,
У которого жены нет,
Того самого головою возьмет.
Песня была печальная. Ждану захотелось плакать. Он любил отца. Любил слушать, как отец поет. Но слушать Разумника любил не один Ждан. По вечерам, окончив работу на полях, приходили на Разумников двор односельчане. Слушали не только песни, какие пел Жданов отец, но и все, что он говорил. Речи были его разумны и недаром пахари дали ему прозвище — Разумник.
Когда пробивался на лугах полевой лук-татарник, по первому весеннему пути приходили на Русь татары. Последние десять лет бродячие шайки мурз обходили Суходрев стороной.
В ту весну, когда пошел Ждану седьмой год жизни, татарник на лугах и по оврагам пробивался обильно. Это было плохой приметой. Старики говорили, что татарской напасти не миновать. Были и другие приметы. Куры, точно по уговору, пели петушиными голосами. Волки заходили в село стаей, а этого весной никогда не случается, они спроста не заходят, а когда чуют близкую падаль. По ночам выходили суходревцы из изб, смотрели на небо. Через все небо пролегала звездная дорога и, казалось, никогда еще не горела она так. И это было не к добру. Звездная дорога показала татарам путь на Русь. До того же сидели поганые по божьему заклятию в каменных горах.
Как-то под вечер в село влетел конный вестовщик, смахнул с лица пот и пыль, ударил в тулумбас, приподнимаясь на стременах, сбежавшимся пахарям выкрикнул:
— Хороните животы, сироты, хан Улу-Махметка с ордой идет!
Пахари не успели расспросить толком вестовщика, огрел он плеткой коня, птицей унесся оповещать другие села и деревни.
Пахари кинулись хоронить в ямы зерно, бабы не знали, за что хвататься, метались от избы к клети, совали в коробейки трубки холста, похоронно причитали.
— Ой, идут поганые!
— Ой, смертынька наша идет!
— Не видать больше света белого!
Мычали коровы, блеяли овцы, щелкали бичами отроки. Всю животину угнали в лес. Дворы опустели вмиг. Остался на селе один старый Дунай. Было ему сто лет. Еще при великом князе Димитрии ходил старый Дунай в поход пешим ратником с копьем и секирой, бил татар на Куликовом поле. Хотел Разумник силой увести деда из избы. Дунай замахнулся на него клюкой:
— От хана Мамая не бегал, а от поганого Махметки и подавно не побегу!
Три ночи и три дня прятались суходревские пахари в лесных чащах. Ждан надолго запомнил эти дни: сырые лесные сумерки, запах тления, настороженные лица пахарей и тихое, будто и они чуяли татар, ржание коней. Все было таинственно и занятно: и буханье птицы на болоте, и смех совы, и треск валежника под медвежьей лапой, и зеленые волчьи глаза в ночи.
Но татары миновали Суходрев стороной.
Не дойдя до села десятка верст, татары круто повернули к Москве. Улу-Махмет узнал, что подручные князья на помощь князю Василию не пошли, и сам великий князь с малой дружиной идет ему навстречу. Улу-Махмет ударил на русских, татары побили княжескую дружину и полонили великого князя.
В Суходреве пахари опустили головы. Кто теперь перед ханом будет заступником? Наедут опять поганые баскаки, станут, как при прадедах, русских людей мучить, разорять непосильными данями. Только и разговору было, что о приметах, предвещавших беды. Однако в плену у татар московский князь был недолго. Целовал князь Василий крест — дать Улу-Махмету выкуп, и хан отпустил князя в Москву. Каков был выкуп, узнали суходревские пахари, когда велено было волостелю собирать с сох новую великую дань. Кряхтели суходревцы, доставали последние алтыны, везли на торжок овец и мед, платили. Кряхти не кряхти, а платить выкуп за князя надо. Без князя земля — сирота.
Хотя был тот год и неспокойный, земля-кормилица суходревских пахарей не обидела. Было из чего и хлебы печь и пиво варить. Благоухали в лесу залитые медом борти.
По первому снегу отвезли в Москву оброк великому князю, дали, что было указано давать в корма волостелю, и еще осталось в каждом дворе на зиму довольно. Думали сыто дожить до новины. Беда нагрянула неожиданно…
Прошел с трескучими морозами месяц просинец. Пришел метельный лютень. В избах бабы готовились к масленой. Чуть смерклось, Любава вышла к колодцу, ждала звезды, чтобы готовить опару для блинов. Ждану велела сидеть в избе смирно. Ни мужу, ни мальцу нельзя видеть, как готовит хозяйка первую опару. Совсем уже кончила дело, покликала рогатый месяц, чтобы подул на опару, когда услышала конский топот за изгородью. Ко двору подъехали двое, вытянув шеи, глядели через огорожу. Один звонким на морозе голосом крикнул:
— Гей, молодица! Напой коней.
Любава хотела было обругать непрошенных гостей, зачем в неурочный час по дворам ездят, людей полошат, но, разглядев богатые шапки на головах конников, осеклась, пошла к колодцу, заскрипела журавлем. Зачерпнув полную бадейку воды, Любава вышла за ворота. Вершники слезли с коней, оба высокие и дюжие, туго подпоясанные поверх шуб кушаками, потоптались, разминая ноги. Кони пили жадно. Любава подумала, что вершники, должно быть, держат путь издалека, по виду бояре или дети боярские. Один шагнул к Любаве, подправил ус, кинул в бок руку, потянулся другой — игриво щипнул за грудь.
— Ой, ладная женка!
Любава треснула вершника по руке.
— Эй, боярин, на то муж есть.
Вершник блеснул белыми зубами, вздел в стремя ногу, птицей взлетел в седло. Отъезжая, кинул:
— Жди, красавица, на сей неделе сватов.
Вершники ускакали с гоготом, полоша в вечерних сумерках собак.
Когда рассказала Любава обо всем Разумнику, тот махнул рукой: ‘Дети боярские охальники ведомые’. Удивлялся только, куда понесло вершников на ночь глядя.
Наступил день масленичного игрища. Суходревские бабы напекли блинов, пива наварили еще задолго до масленой. На большущие, заготовленные для масленичных праздников сани поставили колесо, на колесо посадили разряженного в лучшее Разумника. За санями гурьбой стали разодетые по-праздничному девки и отроки. Парни впряглись в сани, с песнями, шутками и прибаутками возили от двора ко двору. Хозяева выходили навстречу, низко кланялись Разумнику, именовали его красным солнышком, просили поскорее прогнать зиму, выносили караваи, пироги, мясное, жбаны с пивом — все, что нужно было для братчины. Бегал, куда сани, туда и Ждан с ребятами. От цветных одежд, песен и шуток на сердце у него было легко и весело. Отец в новой овчинной шубе, расшитой алым и голубым, подпоясанный алым же кушаком и восседавший на колесе, важный и приветливый, казался Ждану в самом деле яр-солнцем, о котором пели в песнях. Знал Ждан, что сидеть мужику в масленичные игрища на колесе было великой честью, и еще больше любил отца.
Съестного для братчины скоро собрали полные сани, хотели было уже воротить к Разумниковому двору, у него собирались пахари пир пировать, когда увидели мчащуюся на рысях прямо к селу толпу верхоконных. Кто такие вершники — за далью нельзя было разобрать, видно только, как горят над головами от солнца сулицы [сулица — короткое метательное копье] и у переднего вершника от быстрого бега полощется стяг.
Все люди, какие были у саней, смотрели на толпу вершников. Дунай, не отстававший от мужиков ни в игрище ни в деле, был тоже в толпе, хотя и перевалило ему за сто, но глаза у Дуная по-прежнему на редкость острые, как и в то время, когда ходил он с князем Димитрием бить Мамаеву рать. Дед посмотрел из-под ладони на растянувшихся по дороге вершников и насупил брови:
— Князь Ивана стяг!
Пахари притихли, переглядываясь, тоскливо ждали. О князе Иване, соседе и двоюродном брате великого князя Василия слава шла — хуже не надо. Сидел князь Иван в Можае, княжил так — не только пахари и посадские мужики врем выли, солоно приходилось и княжеским боярам. Князь Иван был великим бражником и блудником, охотником до чужого добра, скорым на расправу, если не торопился тот, чье добро приглянулось князю, задобрить Ивана подарками. Свести у пахаря, посадского, а то и боярина молодую женку или дочь — князь грехом не считал.
Стяг был виден уже хорошо — на белом полотнище червонный щит и черная кайма по краю.
Конник со стягом, не доезжая до пахарей десятка шагов, остановил коня. Остановились и дружинники. Наперед выехал конник, сжимая в опущенной руке плеть. Пахари потянули с голов колпаки, поклонились земно, вразброд выговорили:
— Здрав будь, князь!
К седлу у князя приторочена вся ратная сброя: садок, боевая секира, палица.
Дед Дунай выступил вперед, прижал к груди шапку, на сердце было неспокойно: ‘Ой, не спроста душегуб снарядился’. Однако выговорил весело, как ни в чем не бывало:
— Добро пожаловать, князь! Не взыщи, что с хлебом-солью не встречаем, не чаяли, что пожалуешь к нам… — Покосил глазами на дружинников. У тех тоже вся ратная сброя — хоть сейчас к бою. — Не во гнев твоей княжеской милости спытать, или на брань собрался, князь, что по ратному с дружиной снарядился?
Князь Иван, откинув назад голову, смотрел на пахарей. Борода его, длинная и пушистая, торчала нелепо, вкось. Князь долго разглядывал пахарей, — у деда Дуная на сердце стало муторно: ‘Ой, словно жаба, выпялился!’.
Князь Иван недобро усмехнулся, дернул повод, брякнул железом, повернулся к конникам:
— Гей, вои верные! Отдаю село ворога моего князь Василия на вашу волю.
Дружинники только этого и ждали. Гикнули, опережая друг друга, метнулись в стороны. У стяга остались князь Иван и четверо бояр. Дунай охнул, упал на снег перед княжеским конем, вздел кверху сухие руки:
— Чем винны мы, князь Иван, что велишь нас, сирот, безвинно казнить? Пошто выдаешь людям своим с головою?
Пахари, кинув сани с братчинными кормами, напрямик через сугробы бежали к дворам спасать добро. Князь Иван тронул коня, за ним шагом — бояре. Дунай стоял на коленях, вопил все тише. Какой-то дружинник, проезжавший последним, был он, должно быть, подобрее других, кинул:
— Велит князь Иван разорять вас, князь Василия людишек, за то, что князь ваш Василий Махметки хана руку держит и мурзам татарским доброхотствует, села и города в кормление им дает.
Ждан прибежал с отцом ко двору, когда там хозяйничали княжеские дружинники. Одни тащили из хлева овцу, трое с хохотом гоняли по двору перепуганных кур и гусей, догнав, глушили птицу палицами.
Разумник смотрел, как распоряжались в его дворе чужие люди. Вступись он за свое добро, один будет ответ: палицей или чеканом по лбу. Что станешь делать? До бога высоко, а князь Василий далеко в Москве, и силы, видно, нет у великого князя оборонить своих пахарей.
Князь Иван пировал в селе Суходреве с дружиной до полуночи. Выпили у пахарей все припасенное пиво и меды, прирезали и птицу и овец. Не столько съели, сколько зря погубили. Хмель развязал дружинникам языки. Узнали пахари, что идет князь Иван к Москве, замыслил с князем Димитрием Шемякой отнять у князя Василия великое княжение. А как отнимут, сядет на великое княжение Шемяка.
Утром чуть свет двинулся князь Иван с дружиной к московской дороге. Для острастки дружинники подпалили у Дуная избу. Она стояла на околице. Пламя суходревцы потушили быстро, растащивши избу по бревнам… Стояли пахари у пожарища, смотрели вслед растянувшимся по дороге конникам, переговаривались:
— Добро, что велел князь не с четырех сторон село палить!
— Милостив князь!
— У меня овец двух забили, и коня свели, и шубу взяли.
— У меня однорядку, шубу лисью и серьги серебряные.
Из клети выбежала девка Незнайка, правнучка Дуная, упала на снег, косы разметались на стороны. Девка билась в плаче, вопила истошно:
— Ой, пропала моя головушка! Ой, как мне в глаза людям глядеть!
Подскочили бабы, увели вопившую девку. Пахари переглянулись, опустили глаза, поняли — обесчестили девку княжеские люди. Тогда заговорил Разумник:
— Князья бьются, а у пахарей хребты трещат. И будет так, пока не соберется вся земля под рукой великого князя.
Мужики вздохнули. От татар и княжеских усобиц стоном стонут пахари. Правду говорит Разумник, недаром ему и прозвище по уму-разуму дали. Пока не соберется вся русская земля у одного князя под рукой, не видеть черным людям житья. Да как горю-беде помочь? Не по хотенью пахарей такие дела делаются.
А Ждан стоял рядом с отцом, прислушивался к тому, что говорили пахари, и слова их западали в его память.
Стороной пришла в Суходрев весть: князь Иван Можайский полонил у Троицы великого князя Василия, отослал полонянника своему другу Шемяке, тот велел вынуть Василию глаза и сам сел на великое княжение в Москве.
В Суходреве только и разговору было, что о новом князе: не наложит ли Шемяка на пахарей новую дань. С чего платить новую дань, когда Можайский князь Иван дворы вымел дочиста: ни овцы, ни курицы не осталось. Больше всего боялись, чтобы татары, узнавши о княжеской усобице, не нагрянули весною всей ордой. Княжеским волостелем велено было по-прежнему быть Богдану Курице.
Чего суходревцы опасались, так и случилось. Шемяка велел брать с пахарей новую двойную дань. Богдан только руками развел: ‘Ума не приложу, что с вас брать’. Сам ездил по дворам, заглядывал в ямы и хлевы. Был Богдан не зол, пахари старого своего волостеля любили. Бил Богдан в Москву князю Димитрию челом: ‘Суходревские людишки охудали и дань платить в сем году твоей княжеской милости не мочны’. Скоро однако все обернулось по-другому. Многие московские бояре и дети боярские от Шемяки бежали. Собрали рать, сговорились с тверским князем Борисом и вместе с тверчанами неожиданно нагрянули на Москву. Шемяке пришлось спасаться в Галич, и в Москве опять сел на великое княжение слепой князь Василий.
Обо всем, что творилось на Руси, толковали пахари, когда сходились к Разумнику в зимние вечера в избу, или летом во дворе у крыльца. Ждан слышал горестные повести о княжеских раздорах. Вспомнил сказанные отцом слова: в Москве лес рубят — по всей земле щепы летят, князья дерутся — у пахарей хребты трещат. Многое от отца узнавал Ждан: как уберечься от лешака, если вздумает тот морочить в лесу человека, как девкам осенью хоронить мух и тараканов, как заклинать жнивы, чтобы не выжила бесовская сила с пажитей скот. Все это знал отец его, которому не напрасно пахари дали прозвище Разумник.
Любил Ждан играть с однолетками. На выдумки он был мастер, оттого постоянно толкались мальцы у Разумникового двора.
Иногда убегал Ждан за сельскую околицу, где рядом с голубцом белел на страх всякой нечисти вздетый на кол оскаленный лошадиный череп. За околицей, огороженные заметами поля пахарей тянутся к сонной и тихой речке Мызге. На той стороне жмется к бору деревенька Выжга — три двора. На холме чуть повыше дворов высится усадьба волостеля Курицы. За крепкой огорожей хоромы на подклети, амбар, хлевы. Ворота с шатровой кровлей на волостелев двор всегда открыты настежь. Со всех сторон обступил и Выжгу и село Суходрево дикий бор. Тянется бор до самого стольного города Москвы, а сколько в длину — никто не знает, говорят: от Дикого камня до самой Литвы, а может, и еще дальше.
В бору зверья всякого множество. Мужикам-поземщикам, какие не орут пашни, не сеют и не жнут, а только промышляют зверьем — раздолье, пахарям — горе. То медведь корову задерет, то волк овцу зарежет. Лисы уносили кур со двора на глазах у баб. Потому и чтили пахари более всех святых угодников Егория Хороброго — сберегателя всякой домашней животины.
Егорий Хоробрый приехал на светлорусскую землю издалека. Разогнал, порубил великое змеиное стадо, преграждавшее воину путь к земле светлорусской, от него и веру истинную христианскую русские люди приняли. С того времени и стали крещеных пахарей звать крестьянами. Егорьева веления слушает всякое зверье. Выезжает Егорий на свой егорьев день в светлых доспехах, с копьем, ездит на белом коне по полям и лугам, смотрит домашнюю животину. Оттого какая бы погода на егорьев день ни стояла, выгоняли пахари животину на луга.
Как-то на егорьев день, шел тогда Ждану девятый год, лег он на лугу за кустом, хотел увидеть Егория, когда приедет угодник смотреть суходревское стадо. День был светлый и теплый. Звенели в синей вышине жаворонки. Ярко зеленели за огорожами озими. Пахари в белых рубахах, девки и бабы в цветном ходили по обочинам луга, кликали Егория:
Егорий ты наш храбрый,
Ты спаси нашу животинку,
В поле и за полем,
В бору и за бором,
Под светлым под месяцем,
Под красным под солнышком,
От волка от хищного,
От медведя лютого,
От зверя лукавого…
Ждан прислушивался, как пахари и женщины кликали заступника, и ему казалось, как только смолкнут голоса кликальщиков, так и выедет на обочину луга в светлых доспехах Егорий. Заснул Ждан под кустом, не дождавшись, пока окончат пахари кликать заступника. Солнце грело ему спину. Лежал он, прижавшись к теплой земле, и видел во сне конника. Конник сидел на белом коне и копье над головой его горело солнцем. Вокруг лица лучилось сияние, как у боженят на иконах в сельской церкви, только лицо не темное и сердитое, а другое — светлое и доброе. Ждану хотелось запеть про доброго Егория, заступника пахарей, но слов не было.
Проснулся Ждан, когда в поле темнело, вскочил на ноги. Малиново горело над бором небо. Вечерние тени вставали над полем у опушки леса, и Ждану казалось — не тени, а сам Егорий уперся железной шапкой в высокое небо. Невысказанные слова томились на языке, но напрасно старался Ждан сложить их в песню, как делал его отец Разумник…
Придет весна, и Ждана во дворе не удержать.
Поле Разумника тянулось к опушке бора. Пойдет весенний день к вечеру, солнце спрячется за бором, суходревские отроки разбредутся по полям, а Ждан — бегом в бор. Станет, схватит руками березу и так стоит. В сырых сумерках деревья кажутся великанами, гукнет вечерняя птица, пронесется над головой, захохочет кто-то у дальнего болота, прошмыгнет лиса, прошуршит сухой листвой еж, где-то затрещат ветви, должно быть, идет косолапый Михайло Иванович, а, может, и сам хозяин лесной — лешак.
Сердце у Ждана колотится, кажется, ухом сам слышит его стук, от страха захватывает дыхание, еще крепче прижмется Ждан к стволу березы, шепчет: чур меня, чур! Щелкнет соловей, за ним другой, третий, весь лес оживет от соловьиного свиста. Страха у Ждана как не бывало. Слушает соловьиный посвист, всякий свищет по-своему, и каждый свист Ждан умел различать. ‘Этот вчера не свистал’. Стоит Ждан, пока не начнет коченеть от лесной сырости и ночного холода. Прибежит в избу, в избе уже все спят. Мать проснется, окликнет с полатей: ‘Опять в бору пропадал?’ А утром возмется за веник: ‘Горе ты мое горькое, в кого ты, бесстрашный, уродился? Ни лешак, ни медведь ему нипочем’. Разумник хмурил брови, пускал в бороду: ‘Ну, ну!’ Любава кидала веник, знала — не даст Разумник стегнуть сына, сам был он великий охотник до соловьев. Ждан выйдет из избы, засвищет по-соловьиному, да так, что соседи только дивились. А Ждан думал: ‘Соловьи, это что! Кто понимает, какие у соловья слова? Вот если бы по-соловьиному петь да человечьими словами, — всем людям понятно бы было’.
Смутные мысли роились в голове Ждана, рождались на языке туманные слова и умирали, не слетев.
Время петь ему еще не пришло.
Часто Ждан переезжал в долбленом челне через речку Мызгу на ту сторону, где за изгородями зеленели среди леса поля выжгинских пахарей и стоял двор волостеля Курицы. Сын волостеля Волк играл с ним в ребячьи игры. От матери Ждан слышал не раз, что родился он на свет в один день с Волком. И даже Волк виноват был в том, что бабка Кудель, поспешивши к волостелевой женке, забыла выставить рожаницам кашу.
Однако это не мешало дружбе Ждана и Волка. Они играли с ребятами выжгинских пахарей в городки, зимой катались на салазках с крутого берега реки Мызги.
На николин день и святки сходились суходревские пахари с выжгинскими для кулачного боя. В Суходреве жило пахарей вчетверо больше, чем в Выжге. На кулачках бились по-честному — один на один. А волостель Курица смотрел с высокого берега и сам подносил одолевшему бойцу чарку меда.
Отроки смотрели, как бились на кулачки отцы, и хлопали в ладоши, подбадривая.
Ждан не любил кулачного боя. Сын волостеля готов был смотреть на бой с утра до вечера. Как-то он вызвал Ждана драться. Ждан согласился, хотя Волк был грузный и сильный отрок. И они дрались. А суходревские и выжгинские ребята стояли кругом и подбадривали их криками. И они дрались, и ни один не мог одолеть другого. Волк был сильнее. Ждан проворней и сметливей.
Они разошлись, как утомленные петушки. У Волка был разбит нос, у Ждана кровоточила губа. Драка не помешала их дружбе, но Волк больше не пробовал меряться силою со Жданом.
Шемяка из своего Галича уже замышлял новые козни.
Он не думал выполнять клятву — вернуть слепому князю Василию сокровища, а митрополиту золотые кресты и иконы, захваченные им во время его недолгого княженья в Москве. Митрополит и архиепископы слали Шемяке укоры, грозили в грамотах церковным проклятием, они называли его Каином и Окаянным Святополком.
Шемяка молчал.
Он продолжал по-прежнему именовать себя великим князем, сносился с Литвой и требовал от Новгорода ратных людей, чтобы идти на Москву. У Новгорода были с Москвою старые счеты и они обещали помочь Шемяке.
Великий князь Василий много раз посылал в Галич своих бояр, напоминал двоюродному брату о бедствиях, которые принесли русской земле раздоры князей. Шемяка молчал и ждал только, когда новгородцы пришлют рать.
Но новгородцы не торопились. Тогда Шемяка решил более не ждать и идти на князя Василия войной со своей дружиной и ратными людьми, какие у него были.
Шемяка подступил к Костроме. Храбрый воевода Федор Басенок отбил с горожанами приступ. Слепой князь Василий, собрав московские полки, пошел на Галич. Шемяка бросил осажденную Кострому и кинулся к Галичу. За ним по пятам шли московские полки. Шемяка остановился перед Галичем, раскинув свой стан на холме за глубоким оврагом. Стрелы и камни шемякинских ратников не остановили москвитян. На вершине холма столкнулись московские и шемякинские ратные. Рубились грудь с грудью, щит со щитом. Бились полдня, и от крови, ручьями струившейся по склону холма, протаял снег. Пешие люди Шемяки не уступили ни шагу и все до одного легли под секирами и мечами москвитян.
Шемяка бежал в Новгород. Новгородцы не захотели ввязываться в княжескую усобицу. Но они видели год с годом растущую силу московского князя, и это не нравилось новгородским боярам. Они не мешали Шемяке собирать в новгородских землях вольницу, и Шемяка, собрав охочих людей, пошел к Устюгу. Устюжане не подняли щитов против беглого Князя. Шемяка сел в Устюге и велел бросить в реку Сухону бояр, купцов и многих черных людей, оставшихся верными великому князю Василию.
Пока русские люди истребляли друг друга, хан Сеид Ахмет, точно злой паук, сидел в своей орде и радостно выслушивал вестников и лазутчиков, доносивших о том, что делалось в русской земле.
И хан решил, что время пришло.
Он потребовал дань, недоданную великим князем за прошлые лета. Ахмет говорил неправду. Дань, установленную прежними ханами, великий князь вносил в великую казну полностью и вовремя. Но жадный Сеид Ахмет хотел войны. Он думал о сокровищах, о золотых сосудах, которые у великого князя, говорили вестники, были бессчетны. Хан Сеид Ахмет собрал узденей и темников и велел своему сыну Мазовше идти на Москву.
Потаенными сакмами, минуя редкие сторожи у Дикого поля, злыми воронами налетели на русскую землю передовые сотни татарских наездников. За ними двигался с ордой, кибитками и верблюдами ханский сын Мазовша. Князь Звенигородский, стоявший со сторожевым полком у Оки, стал уходить, едва зачернели за рекой шапки татарских конников. Князь Василий, услав в Галич княгиню с младшими детьми, сам кинулся в верхние поволжские города собирать войско.
В июльское утро Мазовша подступил к Москве. Посадские люди зажгли свои избы и ушли кто в Кремль сидеть в осаде, кто схоронился в лесу. Дым от горевших посадов заволок небо. Пламя подступало к самому Кремлю. От жары и едкого дыма едва можно было дышать. Ратным пришлось сбросить накалившиеся кольчуги. Многих уносили со стен замертво.
К вечеру пожар стих. Кое-где дотлевали головешки, и ветер вздымал и носил облака горячего пепла. Ночью в татарский стан прискакал лазутчик, он сказал, что князь Василий с полками уже подходит к Москве.
— Воины русских бесчисленны, как песок морской, — так сказал перепуганный лазутчик. Мазовша не решился вступить в бой с великокняжескими полками и ушел со своими ордынцами, не ожидая рассвета. Утром осажденные в Кремле московские люди увидели опустевший татарский стан и множество брошенных кибиток.
Орда остановилась от Москвы верстах в пятидесяти. Князь Василий подошел к Москве с немногими ратными людьми, которых он успел собрать спустя только несколько дней. Мазовша велел позвать лазутчика. Лазутчику отрезали голову здесь же перед шатром, и Мазовша сказал, что так будет с каждым, кому страх затмит глаза. Но Мазовша уже не рискнул вернуться к Москве. Уходя в степи, Мазовша послал во все стороны конников в загоны, захватывать добычу.
На Суходрев татары нагрянули под утро. Хотя и разговора в Суходреве только и было, что о татарах, но думали суходревские пахари — и на этот раз минуют поганые село, как миновали уже его не один раз прежде.
Ждан проснулся, разбуженный криком. Он откинул ряднушку, которой покрывался на ночь, и вскочил с лавки. Со двора доносился громкий голос отца и чужие выкрики. В избе было еще темно. Ждан увидел мать. Она стояла на коленях перед образом и срывающимся голосом шептала молитву. Дверь распахнулась, и в избе стало сразу светло. Ввалилось трое в бараньих высоких шапках, остановились на пороге, водя по углам раскосыми глазами. Любава упала на пол, запричитала:
— Матерь божия, Никола угодник, заступи! — Повязка свалилась с ее головы, косы растрепались, упали по плечам. Татары закричали, толкаясь, кинулись к Любаве. Один, с вдавленным носом, схватил Любаву за косу, намотал на кисть, потянул. Ждан метнулся к татарину, повис у него на руке, закричал тонко, с плачем:
— Не тронь матки, поганый!
Татары оскалили зубы, затрясли жидкими бородами. Один впился Ждану в плечи руками, на Ждана пахнуло запахом бараньего сала и немытой человеческой кожи. Ждан захлебывался от непереносного духа и ярости. Опомнился он во дворе. У ворот стоял отец. Татарин с вдавленным носом, раскорячив кривые ноги, вязал Разумнику руки волосяным арканом. У отца русая борода растрепалась, холщовая рубашка была растерзана от ворота до пояса.
Разумник посмотрел на сына долгим прощальным взглядом и опустил голову. На земле вопила и билась головой Любава. Татарин прикрепил к седлу конец аркана, вскочил на коня, взмахнул плетью. Разумник жалко дернул головой, вприпрыжку побежал за конем. Во двор влетело еще трое татарских конников, закричали что-то двум другим, волокшим из избы Разумниково добро: сермяги, овчины, трубки холста. Дюжий татарин из въехавших во двор подхватил Любаву, кинул поперек впереди седла. Ждан кинулся в угол двора, где огорожа была пониже, подбежал, вцепился в тын, занес ногу, чтобы перескочить. Позади свистнул брошенный аркан. Тугая петля сдавила Ждану горло. Татарин арканом подтянул Ждана, равнодушно, точно молодого жеребенка, оглядел со всех сторон, не снимая петли, накоротко привязал к седлу, тронул коня.
За околицей Ждан увидел множество татарских конников, диковинные поставленные на колеса войлочные избы — кибитки, и толпу русских полонянников. Здесь были и суходревские пахари, и отроки, и чужие мужики, должно быть, полонянники из дальних мест. Подъехал на поджаром коне важный татарин. Седло под татарином было в серебре, рукоять кривой сабли с дорогим каменьем. Щуря из-под редких бровей быстрые глаза, татарин оглядел полонянников, заговорил с молодым конником в желтом халате. Когда важный татарин кончил говорить, молодой прижал руку к груди, повернул к полонянникам коня и по-русски сказал:
— Темник великого хана сказал, если у кого из русских плохо будут идти ноги, тому отрежут голову.
Весь день шли полонянники среди выкриков татар, рева верблюдов, скрипа кибиток и арб. Волосяная петля терла Ждану шею, от жары и пыли горело в горле и трескались губы. К ночи татары остановились, разложили костры, над кострами повесили таганы варить конину. Полонянников согнали в кучу, сняли арканы, вокруг расселись караульные с луками и копьями, нескольких полонянников отрядили к речке набрать в бурдюки воды, кое-кому бросили по куску лепешки, другие так и прокоротали ночь не евши.
Татары стояли у реки до полдня. Подходили все новые сотни конников, гнали перед собой толпы полонянников. Ждан удивлялся множеству пленных, думал, что, пожалуй, свели татары пахарей со всей русской земли. Когда стоял Ждан и думал так, услышал знакомый голос:
— Сынок!
Ждан оглянулся, увидел отца. Лежал Разумник на земле, опершись на локти, и лицо у него было мертвенно-белое, глаза запали. Он поманил Ждана пальцем, показал, чтобы наклонился поближе, захрипел:
— Не жилец я на свете, сынок. Отбили мне поганые нутро. Помру я. Чуешь, сынок?
Ждан схватил отца за руку, приник к груди, всхлипнул. Разумник повернул сына к себе лицом, тихо заговорил:
— Тебе, Ждан, мой наказ таков: не поддавайся татарве, беги от поганых, а не будет в ногах силы, на брюхе ползи. Чуешь?
Ждан выговорил сквозь слезы:
— Чую!
Полонянники сбились вокруг Разумника, жалостливо качали головами. Разумник лежал на земле мертвец-мертвецом, хрипел:
— За грехи княжьи, браты-пахари, на вас бог взыскивает. Князья каждый в свою сторону тянет, а татарам от княжеской усобицы радость.
Татары вокруг всполошились, забегали, стали седлать коней. Заревели верблюды, закричали у кибиток возчики: ‘Басенок! Басенок!’ Подбежал полонянник из детей боярских (два раза был он у татар в полоне и татарскую речь понимал хорошо), радостно выговорил:
— Воевода Басенок в угон гонит. Того и всполошились поганые.
Караульные татары вскочили на коней, выставили вперед копья, топча полонянников конями, закричали, погнали вперед. Ждан отстал, все ждал — может, встанет отец. Какой-то конник ударил его по голове сыромятной плетью. В глазах у Ждана от удара померк свет. Он шел пошатываясь. Впереди колыхались спины полонянников. Когда немного отстали, Ждан оглянулся. Отец лежал на том самом месте. Подъехал татарин десятник, слез с коня, ткнул Разумника ногой, потом вытащил кривую саблю, взмахнул, отделил от тела Разумникову голову, нагнулся, поднял голову, потряс в руке и кинул далеко прочь.
В угон за татарами шел воевода Федор Басенок. Другой воевода, Оболенский-Стрига, шел наперерез, отрезал ордынцам пути к Дикому полю. Татары кидались из стороны в сторону, уходили от русских. Чтобы спастись от наседавшего Басенка, темник Алей велел зажигать леса. Еще два дня шли полонянники среди выкриков татар, рева верблюдов и рыжего горячего дыма. Темник думал, что еще день-два и притомятся у русских кони, и благополучно вернется он в орду с богатой добычей.
Ранним утром настиг татар воевода Басенок близ Оки. У ратных людей за много дней погони кони притомились. Русские ударили на татар. Темник Алей держался крепко. У ратных опустели колчаны, немало переломилось копий и сулиц, иззубрились мечи и сабли, и солнце стало уже высоко. Полдня бились русские, но не могла малая рать воеводы Басенка одолеть татарскую тьму и стали уже поворачивать ратные коней вспять. Соколом вынесся тогда перед своими сотнями воевода Басенок, шлем на воеводе был иссечен, кольчуга в запекшейся крови. Поднял воевода боевую секиру, крикнул во весь голос, и его слышали ратные от края и до края поля:
— Срам падет на наши головы, люди русские, если дадим наших братьев в полон увести и не отплатим поганым за разорение.
Повернули ратные люди коней на татар побить супостатов или честно сложить головы на ратном поле, и усталости у каждого как не бывало. Синими молниями засверкали под полуденным солнцем мечи, смяли ратные наседавших татар, многих посекли и стали уже добираться к кибиткам, когда велел темник Алей засадным сотням ударить на русских. Плохо бы пришлось ратным, не подоспей на свежих конях рязанцы-порубежники, пустили рязанцы с тылу на татар тучу стрел, ударили в копья. Увидел темник Алей, что надо бросать богатую добычу и уходить, схватился за бритую голову, заскрипел зубами. Перескакивали татары на свежих заводных коней, как делали всегда, когда приходилось спасаться от погони, вскидывали на лошадиные спины молодых полонянок, мчали в степь. И когда завидев острые шлемы ратных, радостно закричали полонянники, видел Ждан, как пронесся мимо татарин, впереди седла кинута была поперек полонянка, волосы у женщины разметались, мели дорожный прах. Не видел Ждан лица полонянки, узнал только по светлым волосам, закричал сколько было силы:
— Мам!
Татарин оглянулся, взмахнул плетью и пропал в облаках пыли.
Подоспели ратные люди воеводы Басенка. Полонянники крестились, торопливо отмахивали поклоны, сотнями голосов наперебой кричали:
— Спаси вас господь, соколики!
— Не вы, не видать бы до века нам земли светло-русской!
Подъехал воевода, весело сверкнул на полонянников глазами из-под иссеченного, погнутого шлема, приподнялся в седле, на все поле крикнул:
— Здравы будьте, полонянники!
Полонянники, все, сколько было, рухнули на колени, отдали воеводе поклон земно. Подбежал Ждан, стал перед воеводиным конем, выкрикнул сквозь слезы:
— Вели, дяденька, татарина догнать, что матку увез!
У воеводы под усами задрожали губы, он нагнулся в седле, широкой ладонью взъерошил Ждану волосы.
— Не кручинься, малец, рязанцы за татарами в угон погнали, к вечеру свидишься с маткой.
Полонянники, какие были в ногах покрепче, тотчас же пустились в обратный путь, торопились вернуться к родным пепелищам. Другие едва были живы, те стояли у реки табором. Воевода Басенок, послав в угон за татарами рязанцев, решил у Оки дать отдых ратным людям.
Ратные расседлали коней, скинули кольчуги, разложили костры, стали впервые за много дней погони готовить в таганах варево. На радостях, что кончили поход, раздавали полонянникам припасы, какие оказались с собой. Ратные были все дети боярские, каждому из них ходить за сохой было в привычку, носа перед полонянниками-пахарями они не драли. Сидели рядком у костров, толковали о татарском разорении, о том, чтобы поспеть теперь управиться со жнивом.
Прошла ночь, к полудню вернулись из погони рязанцы, рассказали — как выбрались татары в степь, вмиг разлетелись в стороны, только и успели отбить у них два десятка полонянников да конский хвост на шесте — знамя темника. Ждан бегал от ратного к ратному, смотрел в суровые лица, до глаз заросшие бородищами.
— Дяденька, а матки у татар не отняли?
Рязанцы отворачивали бороды, было стыдно, что дали татарам угнать в орду полонянников. Московские ратные их корили: ‘Эх вы, горе вои. Кому-кому, а вам татарские обычаи сызмальства ведомы. На рубеже сидите, а поганых с полоном мимо носу пропустили’.
Один из рязанцев, огнебородый, с глазом, повязанным тряпицей (глаз вышибла татарская стрела), притянул к себе Ждана, сунул зачерствелый пирог, жалостливо помотал войлочным колпаком.
— Сиротина ты малая!
Ратные, постоявши у Оки два дня, стали разъезжаться. Разбрелись и полонянники. Ждана прихватил с собой Оксен гончар. У Оксена в кровь были обиты ноги, оттого и не ушел он с полонянниками раньше. Был Оксен веселый и скорый на слово человек и напоминал Ждану нравом и обличием отца. Подмигнув Ждану, Оксен сказал:
— Тишком да ладком до Можая доберемся, а в Можае у меня родной братец. Поганые двор и гончарню спалили, да русский человек отрослив, что гриб под дождем. Сколько ни палят татары Русь, а выпалить не могут. Избу и гончарню новую поставлю, а тебя, Жданка, к гончарному делу приспособлю.
Оксен и Ждан медленно брели лесными дорогами. Оксен часто останавливался дать отдых израненным ногам. То и дело попадались на пути вздувшиеся конские трупы, объеденные зверьем мертвецы, кинутые телеги или остовы кибиток — следы татарского набега. Случалось — только присядут путники отдохнуть, потянет ветерок, пахнет трупным смрадом, воротит с души. Еще не растащило зверье конских и человеческих трупов, а на земле, истоптанной татарскими конями и засеянной пеплом, уже возились пахари, тюкали топорами, ставили на месте сожженных деревень и сел новые дворы.
Оксен, завидев пахаря, здоровался, оглядывал погорелый двор, присаживался, заводил речь. И слова были те же, что не раз слышал Ждан, говорил людям его отец Разумник: точно волки, меньшие князья рвут на клочья русскую землю, а Шемяка и Можайский князь, и Борис Тверской так и глядят, чтобы у великого князя город оттягать, не дать Москве верховодить на Руси. Поганым татарам только того и надо. Будь на Руси один князь — хозяин, давно бы русские люди орде хребет сломали.
Пахари вздыхали, разводили руками: ‘Не по нашему хотению, мил человек, деется’.
У Ждана, когда смотрел на пожарища и истоптанные нивы, жалость и гнев томили сердце. Неясные думы роились в его голове, рождались слова печальные и гневные, хотелось сложить их в песню, но думы бледнели, а слова не шли с языка. Шел Ждану двенадцатый год жизни, и время петь ему еще не пришло.
Так, подолгу останавливаясь, медленно брели Оксен со Жданом к Можаю. За семь дней они прошли только половину дороги. На восьмой день пути у Оксена под мышками вздулись желваки. Его мучила неукротимая жажда. Он брел, пошатываясь, через силу, подпираясь выломанным посошком. К ночи думал Оксен добраться со Жданом до какой-нибудь деревеньки, но не пришлось. В сумерках остановились у ручья ночевать. Оксен лег прямо на берег и пил воду жадно и много, горстями. Потом отполз в сторону, сел под елью, прислонился спиной к замшелому стволу. Ждан собрал сушняк и разжег костер. При огне увидел багровые пятна, проступавшие на Оксеновом лице и потускневшие глаза. Оксен дышал часто, через силу, с хрипом он выдавил из горла:
— Смерть моя пришла, Жданко!
Ждану стало страшно. Он схватил Оксенову руку, рука была горячая.
— Ой, дяденька, не говори такое…
Оксен отвел его руку:
— Не тронь меня, Ждан. Хворь моя прилипчивая, та, что на Русь из орды приходит. Видел я не раз, как от нее люди помирают. Сначала огнем палит, потом под мышками вздует. Ты меня кинь и уходи, не то и тебе смерти не миновать.
— Не уйду, дядь.
Оксен посмотрел на Ждана добрым взглядом, из глаз его выкатилась слеза, поползла по бороде:
— Кто о тебе, сиротине, подумает?
Голова Оксена опустилась, заговорил он как-то быстро и несуразно. Поминал то татар, то гончарню, то лаял непотребно князя Шемяку.
Ждан сидел у Оксеновых ног, не смея шевельнуться от страха, слушал бред. От отца слышал — если стал хворый заговариваться, исцеления уже не жди.
Два раза Оксен приходил в себя, просил пить, и Ждан, зачерпнув в ручейке войлочным колпаком, приносил.
Надвинулась ночь. Стало совсем темно. Ждан вспомнил, что он не ел со вчерашнего дня, но есть ему не хотелось, только тяжело стало шуметь в голове. От земли потянуло мозглой ночной сыростью. Совы проносились над кустами, и ветер от их крыльев веял Ждану в лицо. Ломая тяжелой стопой валежник, брел по опушке медведь. Остановился, почуяв людей, заворчал. Постоял, побрел дальше, похрустывая.
Ждан, как держал Оксена за руку, так и задремал. Когда открыл глаза, над землей мутно серело. Ждан увидел близко мертвое Оксеново лицо. Он приподнял тяжелую голову, встал, но ноги подогнулись. Ждан покачнулся, упал на остывшее Оксеново тело.

Глава II

Стоял Ждан у ворот, слушал, как близко в бору куковала кукушка. Загадал: ‘Кукушка! Кукушка! Долго мне у монахов жить?’. Считал: десять, один на десять, два на десять. ‘Ой, не может статься’.
За тыном старческий голос окликнул:
— Ивашко!
Ждан ссутулился. Лицо сразу стало скучным, повернул к воротам голову. Ворота невеликие, створчатые, с тесовой кровлей шатром. На воротах лики святых. От времени и непогоды краски потемнели и облупились, остались клоки бород, сложенные для крестного знамения персты, вверху над бородами и перстами сумеречное всевидящее око.
Ждан вошел в фортку рядом с воротами. За тыном посреди двора стоит бревенчатая церквушка с деревянным крестом над двухскатной тесовой кровлей. Вокруг церквушки вразброс лепится пяток изб, ставленных прямо на земле — кельи иноков, клетушка и рядом с клетью поварня. Позади изб под самый тын протянулись гряды, на грядах капуста, лук, чеснок и горох — все на потребу иноков. У ближней избы, широко расставив ноги, обутые в новые лапти, стоял инок Захарий — келарь, позевывая крестил рот. Ждан подбежал к иноку, сложил лодочкой руки, склонил голову. Захарий привычно махнул рукой, благословляя, лениво ворочая со сна языком, выговорил:
— Собирайся, Ивашко, в город к боярыне Зинаиде, боярина Логина Теленка вдовке, скажи: келарь Захарий челом бьет, в обительской клети хоть шаром покати, и муку, и горох иноки приели. День ангела покойного боярина Логина на носу, бьет-де келарь Захарий челом, чтобы пожаловала братии на помин бояриновой души кормов, как сулилась. Да в городе долго не мешкай, перескажешь боярыне, что наказано, и обратно бреди.
У Ждана глаза повеселели, метнулся идти. Инок Захарий поймал Жданово ухо, потянул, но не больно, больше для порядка:
— Чего мечешься, или память отшибло…
Ждан руки лодочкой, лицо стало скучным, изогнулся:
— Благослови, отец Захарий!
Монах помахал пальцами. Сам думал: ‘Без малого четыре года в обители живет, из отрока в парня вытянулся, через два лета и чин ангельский принимать, молитвы с голоса все перенял, а обычаев юношеских, какие от святых отцов, в памяти не держит’.
От ворот едва приметная тропка ведет в бор. Ждан, шагнув десяток шагов, оглянулся. Позади был обительский тын, густо увитый диким хмелем, за тыном виднелись тесовые кровельки иноческих келий, перекосившийся крест на церквушке, сверху ворот сердито глядит всевидящее око — все давно знакомое, опостылевшее.
Ждан не помнит, как попал он к монахам. Инок же Захарий рассказал: возвращался он глухой дорогой, шел из Москвы, увидел при дороге мертвого мужика и рядом отрока. Отрок был без памяти и едва жив. Захарий давно подумывал, что следует взять в обитель отрока, воды принести или другое какое дело сделать, помощник нужен. Пробовал было об этом заговаривать с архимандритом, но без толку. Увидев же отрока, обрадовался: ‘Господь указует’. Отыскал поблизости мужика-бортника, приволок Ждана в обитель, выхаживал не страшась, хоть и знал — болезнь прилипчивая та, что занесли на Русь татары. Мертвого Оксена иноки отпели и похоронили. Очнулся Ждан после болезни, рассказал Захарию все, как татары село Суходрев разорили и сожгли, как увели его с отцом и матерью в полон и как отбил у татар полонянников великокняжеский воевода.
Захарий, когда отошла вечерняя служба, повел с игуменом Дионисием разговор: ‘Благослови, отец, мальцу в обители остаться, куда ему идти, сиротине малой’.
Обитель была бедная, иноков вместе с игуменом Дионисием жило в обители всего шесть душ. Дионисий пришел в лесную лощинку, когда еще обители и в помине не было. В миру Дионисия звали Тимофеем Громославом. Был он конюшим тверского князя. На охоте по хмельному делу в ссоре ударил охотничьим ножом любимого княжеского боярина, пришлось Громославу, спасая голову, бежать, куда глаза глядят. До города Можая от лощины, куда пришел Дионисий, было рукой подать, но вокруг простирались лесные трущобы, даже мужики-древолазы, промышлявшие в бортях мед и воск диких пчел, избегали заходить в лощину, где простор был одним лесным бесам и лешакам. Лучшего места спасать душу и голову было не найти, бесов же Дионисий не боялся, верил, что молитва изведет всякую вражью силу. Поселился Дионисий в просторном дупле, кое-как пролетовал лето, к осени выкопал землянку. Питался он ягодами, грибами, а когда случалось раздобыть муки, пек лепешки. Скудная еда иссушила и сгорбила его могучее тело и обескровила лицо. Дионисий скоро стал походить на святых, каких рисовали на деревянных досках мастера-богомазы.
Весть о новом подвижнике разнесли мужики-бортники, от них и узнали о пустыннике в ближних городах — Можае и Звенигороде. В лесную лощину стали наведываться люди — кто с дарами просил подвижника помолиться о спасении души, кто послушать пророчества. Прибилось еще двое бродячих чернецов, просили благословения копать рядом землянки, спасения ради души. Мужики-древолазы срубили лес, расчистили место, поставили церквушку и избы отшельникам, умрешь — будет кому помолиться за душу.
Так появился в лесной трущобе монастырек.
Князья, сидевшие в уделах, были монахам первыми радетелями, жаловали обители землями. Пахарям и мужикам-поземщикам, какие земли не пахали, а промышляли разными промыслами и сидели на пожалованных землях, наказывали давать в монастырь оброк, каким монахи изоброчат. Можайский князь Иван был скуп, обители ничего не пожаловал, думал князь не о спасении души, а смотрел, как бы урвать что-нибудь у князей соседей.
Жили монахи в лесной обители скудно, перебивались с хлеба на воду, кормились тем, что жаловали радетели, и огородиной с обительского огорода. Обитель не росла, хоть и славилась благочестием иноков и уставом, как у монахов на Афонской горе. Устав игумен Дионисий соблюдал строго. Потому, когда заговорил инок Захарий, чтобы оставить Ждана в обители, Дионисий, пожевав высохшими губами, строгим голосом заявил:
— А ведаешь, Захарий, что афонские святители ребят голоусов в обителях держать заказали?
Захарий хотел было сказать: афонские святители наказывали так для своих иноков греков, чтобы не случилось между ними блуда, а блуд такой не то сказать, а и помыслить русскому человеку срамно. Захарий рассудил: хоть и не благословил игумен остаться отроку в обители, но и запрета не наложил, и решил оставить. Посоветовался с братией, те рассудили: работных мужиков, как в других монастырях, в обитали нет, подрастет отрок, будет на обитель работник, да я куда сироте деться. Так и остался Ждан с монахами в обители. Звать его стали теперь, как крестил в Суходреве поп — Иваном.
Инок Захарий заправлял всем обительским хозяйством, он же пек для братии хлебы, стряпал немудреные яства и варил квасы. К делу он быстро приучил и Ждана.
Монахи скоро привыкли к сметливому отроку, привык и сам игумен Дионисий, хотя и не сказал Ждану за три года и десятка слов, — игумен слыл великим молчальником…
…Нетерпеливо шагал Ждан по лесной тропке. Тропка знакомая, раз в месяц приходилось бывать Ждану с Захарием в Можае, Захарий одного еще ни разу не отпускал. Стращал: ‘В миру бес бродит, ищет душу христианскую поглотити. Того ради бес иной раз зрак женский примет, иной раз в личину скоморошью вырядится, и песни поет, и на гудках играет, и хребтом вихляет, и все то чинит бес на погибель человеков’.
Хоть и боялся Ждан бесов и среди ночи не раз кричал во всю мочь, когда бывало приснится ему после Захариевых поучений нечистый — мохнатый, с козлиными рогами, но рад теперь был, что вырвался, наконец, из обители, можно будет потолкаться на торгу среди народа. С Захарием ходить была одна мука. Случалось, завернут на торг к купцу-благодетелю муки или масла промыслить, тут как тут подвернутся скоморохи с ученым медведем, лицедеи в личинах, народ обступит веселых молодцов, смех, крик. Ждан юркнет между народом, только веселые начнут играть позорище, а Захарий уже тянет за рукав подальше от бесовского игрища, отплевывается. Не раз он грозил: ‘Воротимся в обитель — поучу жезлом’. Бить однако не бил: был он нрава кроткого.
За мыслями не заметил Ждан, как добрался он до болота, пересекавшего тропу. За болотом — просека. Просекой идет дорога до самой Москвы. Ездили здесь нечасто, среди гнилых пней буйно пробивалась зелень. Ждан остановился. Просека в этом месте прямая, уходила в даль суживаясь. Ждан прикинул, сколько пути до Москвы пешему: ‘В три дня, пожалуй, добраться можно. Эх, Москва, какая-то ты есть? Хотя бы одним глазом взглянуть!’ Мужики, какие бывали в Москве, говорили: раз в сто Москва больше Суходрева, а народу — не пересчитать.
На влажной земле Ждан разглядел следы многих копыт. Стало под сердцем нехорошо. Не татары ли? Ждан вышел на опушку, увидел длинные жерди изгородей, за изгородями зеленела рожь, конопляники, огороды, вразброс стояли избы подгородних пахарей. Его окликнули:
— Гей, святая душа!
Ждан увидел над коноплями человеческую голову. Присмотревшись, узнал Микиту Пятку, старосту подгородних мужиков. Видел он Пятку не раз в обители, когда приходил тот с калачами, просил монахов за помин родителевой души.
Ждан свернул к коноплянику. Пятка замахал руками, закричал еще издали:
— В город наладился, — так обратно вороти.
Рассказал, что чуть свет наехала в город московская рать. Князь Иван, без оглядки, бежал прямешенько к литовскому рубежу.
Ждан, не дослушав Микиты, мимо дворов подгородних пахарей, заспешил к городу. На стенах, рубленных из толстенных бревен, поблескивали железные шапки московских ратных. У распахнутых настежь проезжих ворот двое караульных, опершись на бердыши, спорили с молодым вершником. Вершник размахивал плетью, приподымался в седле и кольчуга на нем серебряно звенела. Ждан прошмыгнул в ворота. В узких улочках от множества коней, пеших ратных и сбежавшегося в город посадского люда — едва можно было повернуться. У двора князя Ивана не то человеку пройти — мышь и та не проберется. Стояли здесь посадские и пахари да немногие из можайских боярских детей. Ждан поддал плечом влево, вправо. Кто-то крепко стукнул его локтем в нос, кто-то влепил в голову щелчок. Ждан пробился во двор, к крыльцу. На крыльце показался человек в алом кафтане — московский дьяк. За дьяком вышел боярин. С голов полетели шапки, в разных местах закричали:
— Здоров будь, боярин Федор!
Боярин приветливо кивал в стороны: ‘Живите по-здоровому, люди русские’. В боярине Ждан узнал великокняжеского воеводу Басенка, был воевода такой же кряжистый и румянолицый, как в то время, когда выручил русских полонянников из татарского полона. Дьяк тряхнул рукавом, достал откуда-то свиток, развернул. Басенок перегнулся через перила крыльца, зычно крикнул:
— Угомонитесь!
О чем читал дьяк, Ждан сразу не разобрал, понял дьячью речь, когда стал тот от имени великого князя вычитывать вины князя Ивана:
‘…Приходила рать Сеид Ахметова, и от нас было послано тебе, князю Ивану, чтобы помочь была, а ты, князь Иван, ни сам к нам не поехал, ни помочи не послал. На Галич рать татарская приходила, и мы посылали к тебе владыку Геронтия, чтобы шел ты, князь Иван, на оборону христианству, или воеводу послал, а ты, князь Иван, ни сам не пошел, ни людей своих не послал…’
Перечел дьяк еще многие обиды, какие чинил Можайский князь Иван великому князю Василию и всей Руси. Услышали можайские люди, что не со злом пришла московская рать, а покорить князя Ивана, русской земле изменника и обидчика, и что Можаю быть теперь под высокой рукой великого князя Василия.
Дьяк стал сворачивать грамоту. В толпе поднялось несколько рук, пальцы были сложены для крестного знамени:
— Слава богу!
В разных местах замахали руками, закрестились:
— Слава богу!
— Князю Василию здравствовать многие лета!
— Стоять нам с Москвою против супостатов заодно.
Ждан стал выбираться с княжеского двора. Потолкался бы еще среди народа, да вспомнил наказ Захария — в городе не мешкать. Толпа перед княжеским двором редела, солнце стояло в полдень, время было обедать.
Ждан перешел по узкому мостку через реку. Двор боярыни Зинаиды, вдовки боярина Теленка, стоял сейчас же за речкой. Тын вокруг бояринова двора высокий, местами видно, что бревна ставлены недавно, кровля над воротами крыта новым тесом. Ждану пришлось стучать долго. Малого роста, трясущийся старичок приоткрыл ворота, пытливо глянул острыми глазками, заворчал:
— Пошто толчешь?
Узнав в Ждане монастырского послушника, старичонок смягчился, велел ждать во дворе, пока боярыня встанет от сна. Спросил — видел ли Ждан московских ратных людей. Услышав, что дьяк читал грамоту и Можаю теперь быть под Москвой, сказал:
— Слава богу, дождались! От князя Ивана ни стар, ни мал житья не видали.
Солнце палило жарко. Большой двор был пуст. Ждан присел в тени под кленом у тына, стал разглядывать хоромы. Дед покойного боярина Теленка хоромы ставил — не столько бы были видом красны, как крепки. Дом рублен из бревен в аршин толщиною. Литва набежит или татары, а то чего доброго налетят свои же православные, дружина князя супостата, — за такими стенами от любого ворога можно отсидеться, разве выкурят огнем. В ряд с четырьмя косещатыми оконцами прорезаны заложенные втулками щели для лучного и огненного боя. Бревна от времени почернели, угол опален огнем, хоромы видали виды.
Старичонок, впустивший Ждана во двор, растянулся у клети на кошме и похрапывал со свистом. Ждан сидел, пока и его от жары не стало клонить в сон. Он вытянул ноги и заснул, уткнувшись лицом в прохладную траву.
Проснулся Ждан от щекотки, думал муха, хлопнул себя ладонью по затылку. Услышав над головой смешок, он повернулся на бок. Склонив белое лицо, перед ним стояла на коленях девка, в руке у нее была соломинка, синие глаза смеялись, верхняя губа задорно приподнята. Девка оглянулась по сторонам, блеснула ровными, один к одному, зубами, шепнула:
— Монашек!
Ждан со сна обалдело таращил на девку глаза, разом встали в памяти рассказы отца о ласковых русалках. Сказал первое, что взбрело на язык:
— Русалка!
Девка протянула руку, больно щипнула Ждана за бок.
— Глупой! Русалки в воде живут. Я — боярыни Зинаиды племянница Незлоба. — Протянула соломинку, провела по Ждановым губам, дразня.
Старичонок заворочался на своей кошме, закашлял. Незлоба вскочила на ноги, юркнула за клеть. Старичонок поднялся, покрестил рот, пошел к крыльцу. Скоро он вернулся, сказал, чтобы Ждан шел в хоромы.
Боярыня Зинаида сидела в передней хоромине. Голова ее была повязана черным платком и сама вся в черном. Две девки разбирали на лавке пряжу. Одна — Незлоба подняла глаза, посмотрела строго, точно ничего и не было только что, и уткнулась в пряжу.
Ждан поклонился боярыне-хозяйке, пересказал, что велел сказать Захарий. Боярыня запричитала и заохала:
— Охти мне, многогрешной, из памяти вон, что покойного боярина Логина ангела день не за горами.
Велела кликнуть ключника. Вошел старичонок, впускавший Ждана. Боярыня Зинаида наказала ему завтра с утра отвезти в обитель бочку муки и меру толокна.
В сенях, когда Ждан уходил, догнала его Незлоба, блеснула синими глазами, будто нечаянно толкнула локтем, зарумянилась нежно.
Ждан перешел через мост. Ворота на дворе князя Ивана по-прежнему были распахнуты. Ко двору со всех концов тянулись посадские люди, волокли жареное и вареное, жбаны пива и меда, — давать пир московским ратным.
Был канун Иванова дня и дня Купалы. Монахи отстояли вечерню, перекусили редьки с луком, расползлись по келейкам подремать, пока игумен Дионисий не поднимет ко всенощной.
Ждан дожидался, пока в поварне не поспеют хлебы. Вытащив хлебы из печи, присел на крылечке. Солнце, догорая, золотило верхушки елей, подступивших вплотную к обительскому тыну, где-то в бору постукивал дятел, жалобно попискивала какая-то пичужка. Тянуло вечерней лесной сыростью. От тишины и одинокого попискивания птицы у Ждана защемило сердце. Подумал о том, что сегодня канун Купалы, вспомнил, как праздновали купальскую ночь в Суходреве. Отец дважды брал его на купальские игрища.
Сегодня, как завечереет, потянется из Можая к Горбатой могиле разный люд, сойдутся и посадские мужики и подгородные пахари, станут жечь купальские огни и плясать и песни петь. Кому песни, а кому стоять с монахами всенощную службу. Служба под иванов день — рождество пророка Иоанна — длинная, в монастырской церквушке темно, свечки чуть теплятся, лампадка перед образом тлеет, от скудного света лики угодников еле видны, и чудятся не угодники, а хмурые мертвецы обступили и глядят со стен деревянными глазами, голос у игумена Дионисия тихий, загробный и пока благословит иноков идти по кельям, ноги окаменеют.
От этих мыслей на сердце стало совсем тошно. Поглядеть бы хоть одним глазом на купальские игрища. Да разве можно? Захарий только одно и твердит: ‘В миру бес, а на мирских игрищах бесов легионы’. До Горбатой могилы рукой подать, можно было бы, пока монахи от сна встанут, и туда и обратно поспеть, никто и знать не будет. Другое страшно — одним глазом на игрища поглядишь, а на том свете станут потом черти горячими крючьями мясо с костей драть, как в церковном притворе намалевано.
Ждан передернул плечами, показалось — уже впиваются в кожу острые крючья.
Из лесу наползали медленные сумерки, подступали к обители. Дятел не стучал больше, не слышно стало и пичужки. Сильнее потянуло лесной сыростью. На пустом монастырском дворе тишина. Ждану иноческие келейки показались расставленными вокруг церквушки гробами. Не выдержал, вскочил на ноги, шагнул к Захарьевой избушке. Дверь в келью была приоткрыта. Игумен Дионисий строго-настрого наказывал инокам двери в кельях держать прикрытыми плотно, щелей не оставлять, чтобы грехом не вскочил в иноческое жилье бес.
Ждан постоял на пороге. За дверью храпел инок Захарий, и от храпа его гудела крохотная избушка. Захарий был на сон крепок, на какой бок ложился, с того вставал. Ждан знал — проснется инок не скоро. Постоял еще, решившись наконец, махнул рукой: ‘Будь, что будет’. Отодвигать засов у фортки не стал, подтянувшись на руках, перемахнул прямо через тын, зашагал по едва видной в лесном мраке знакомой тропинке. Шел он торопливо и, пока выбрался на опушку, вспотел.
На лесной опушке Ждан остановился перевести дух. В небе еще горела заря, а Ивановы червячки уже зажигали в траве свои зеленоватые фонарики. Пахло прохладно мятой и терпко горюн-травой. Вдали, у поросшего кустарниками невысокого холма — Горбатой могилы — смутно белели рубахи мужиков. Ждан подошел ближе. Вокруг толстой, в обхват, купальской березы тесно сидели старики. Один, волосатый, как лешак, притиснув коленями полено и отставив далеко локти, вертел сук, обвитый смолистой травой. Старики тихими голосами тянули песню о купальском огне:
Ты огонь-огонь, огонечек малый.
Ты зажгись, засветись ярым полымем.
Дед, вертевший сук, вздохнул, откинул упавшие на лоб космы, быстрее задвигал локтями. Запахло дымом, на остром конце сука блеснул огонек, разгораясь, пополз вверх. Старики поднялись, раскачиваясь с ноги на ногу, затянули громче скрипучими голосами:
Ой, зажегся, зажегся ярым полымем…
Толпившийся у березы люд подхватил припев. Пук травы, обвивавший сук, горел ровно, желтым огнем. Это было хорошей приметой. Дед сунул огонь в кучу сухого хвороста, присел на корточки, замахал колпаком, раздувая пламя.
Толпа вдруг задвигалась, заговорила. Толкаясь, люди полезли к огню с лучинами, прихватив купальского огня, несли лучины к охапкам хвороста. По всему лугу зажигались купальские костры. Костры еще не разгорелись как надо, а старики уже тянули ковшики к жбанам, полным меда и пива, и начинали рассказывать богатырщины и бывальщины про старые годы.
Ждан совсем забыл, что хотел он только взглянуть на игрище, и пошел бродить по лугу.
От множества костров было светло. Девушки, взявшись за руки, ходили вокруг костров и пели купальские песни. Ждан увидел в стороне четырех женщин, старых и безобразных. Они стояли у костра, шептали примолвления и валили в огонь чадившие травы. В своих черных шушунах, высохшие и сгорбленные, с крючковатыми носами, они походили на ворон. Одна вытащила из-за пазухи ребячью рубашку, кинула в пламя. За ней каждая бросила в костер по рубашке. Это были ведуньи. Наговорами в купальскую ночь они отгоняли от хворых ребят хворь, и матери перед днем Купалы не скупились на подарки ведуньям.
В другом месте долговязый парень прыгал через костер. Он подбирал полы сермяжного кафтанца, высоко вскидывал длинные ноги, прыгал раз, оборачивался и прыгал опять. Парень остановился перевести дух, тряхнув мочальными кудрями, он обратил к Ждану лицо, некрасивое, тыквой раздавшееся в стороны, со вздохом выговорил:
— Марьянка, старосты Ерша дочь сердце присушила, а идти замуж не хочет. Бабка Кочетуха велела полста раз через огонь прыгнуть. Тогда чародейная присуха сгинет.
У Горбатой могилы взвизгнули дуды, и глухо, басами, заговорили гудки. Со всех сторон к холму потянулся народ. Ждан не дослушал долговязого парня. А тот, передохнув, опять запрыгал, высоко вскидывая над огнем длинные ноги.
У купальской березы полукругом стояли веселые молодцы-скоморохи. Их было шестеро. Пламя костра падало на их нарочито равнодушные лица, — у двоих голые, у других с коротко остриженными бородками, — сдвинутые на макушку маленькие колпачки и видные из-под кургузых цветных кафтанцев цветные же порты в обтяжку, убранные в короткие сапоги с раструбами. Скомороший атаман, невысокий плотный человек в алом кафтане, сильно рванул струны гудка, повел головой. Дудошники опустили дуды, гудошники — как держали пальцы на струнах, так и застыли. Скомороший атаман потянул с головы колпачок, за ним потянули колпаки и его товарищи, поклонились народу на одну сторону, поклонились на другую. Атаман выговорил степенно:
— Бьем челом честному народу православному, — и скороговоркой: — А люди мы не простые, а люди мы святые, перехожие веселые скоморохи.
Похожий на лешака дед, тот, что зажигал купальский огонь, ступил вперед шажок, спросил:
— А издалека ли, молодцы веселые, бредете, да куда путь-дорогу держите?
Скомороший атаман блеснул зубами, озорно подмигнул деду лучистым глазом:
— Дома у нас нездорово, блоха с печи упала, убиться не убилась, а ноги поломала. Вот с горя кинули мы двор и бродим, молодцы, по чисту полю, что коровы заблудящие, что вороны залетящие, бредем же из Твери-города.
Девки захихикали в рукава, мужики, хороня в усах смех, разглядывали веселых молодцов. Скомороший атаман продолжал:
— Где люди добрые, да пиво и мед хмельные, туда нам и путь-дорога лежит. А дело наше невеликое и немалое — человеческие души потешать. Вели, хозяин, потеху начинать.
Дед для важности помедлил, повозился рукой в бороде, тогда только ответил:
— С богом! Потеха вовремя — дело доброе.
Скоморохи переглянулись, дудошники поднесли к губам дуды, засвистали соловьями. Гудошники тронули струны. Народ раздался кругом, выскочил скоморох-плясун, сам плясун роста невеликого, круглые щечки рдеют малиной, завертелся, закружился, только летали полы кафтанца. Девки не выдержали, взмахнули рукавами, поплыли лебедями. Подскочили парни, пошли в пляс с притоптыванием и присвистом. Все вокруг купальской березы завертелось в плясе.
В большой костер кинули еще охапку хвороста. Пламя взвилось, далеко осветив луг. От огня венки на головах девок горели золотом. Рукава рубах летали как мотыльки. Старики и бабы хлопали в ладони, притоптывали, вот, кажется, — все, что есть на лугу, от мала до велика, кинется в пляс. Ждан отошел в сторону, присел на землю, от чужого веселья стало грустно. Одежда на нем не такая, как у людей, не то кафтан, не то ряска, скинуть бы с плеч монастырский, пропахший темьяном и воском, кафтанишек, замешаться среди парней, кружиться бы вот так же между лукавоглазых девок под свист дуд и густой перебор струн.
Ждан вздохнул. Иное ему суждено, не о плясах думать, а богу служить. Год-два пройдет, пошлет его игумен Дионисий к владыке епископу, отрежет у него епископ клок волос, пострижет в евангельский чин, нарекут ему новое имя, и станет Ждан иноком черноризцем, за чужие грехи молельщиком. Захарий говорит: только монахам и открыта в рай дороженька. Мирских людей, какие помрут, черти прямо в пекло крючьями волокут. А какие муки тем назначены, какие с дудами, гудками да гуслями ходят и песни поют, и играми народ потешают, подумаешь — в голове мутится и волосы дыбом поднимаются. Кому в котлах смоляных кипеть, кому в печи огненной гореть и не сгорать и мучиться так довеку. Глядеть на скоморошьи позорища тоже грех большой, и смоляного котла мирянам, как ни вертись, не миновать. Свой же грех он успеет замолить, когда станет иноком.
Ждан подумал, что, пожалуй, монахи скоро в обители проснутся становиться ко всенощной службе, поднялся идти.
Скоморохи, оставив дуды и гудки, сели со стариками поближе к жбанам с пивом. Было уже, должно быть, поздно. Толпа на лугу поредела. Багровели головешками потухавшие костры. Над посветлевшим лугом из-за бора червонным щитом всходила луна. На обочине луга Ждан увидел женщин. Они мочили росою ладони и, обратив к луне лица, терли щеки. Одна из них крикнула Ждану:
— Паренек, иди к нам умываться росой.
Инок Захарий постоянно поучал Ждана бежать от прелести женской: ‘От жены начало греху и тою все умираем. В огонь и в жену впасть равно есть. Бежи от красоты женския невозвратно, яко Ной от потопа, яко Лот от Содома и Гоморры. Не гляди на жену многоохотну и на девицу краснолику — не впадешь нагло в грех’.
Ждан отвел глаза в сторону, сотворил молитву, как поучал Захарий, миновал женок, точно не слышал зазыванья. Под каждым кустом парами сидели девки и парни. Ждан видел в лунном тумане их, сидевших близко, казалось, слившихся в одно. Парни целовали девок, и те шептали и смеялись. Так было у каждого куста, и Ждану казалось — не парни и девки, а кто-то один счастливый шепчет бесстыдное и смеется тихим смехом. От девичьего шепота и смеха у Ждана горела голова и в висках тяжело билась кровь. Он думал о том, что никогда ему не изведать прелести женской, сладкой и греховной, влекущей к погибели человеческую душу. И от этих мыслей ложилась на сердце несказанная грусть.
Опустив голову, Ждан шагал к знакомой тропке. Луна уже стояла в полнеба…
Наперерез Ждану брел по лугу человек, и черная тень двигалась за ним по залитой лунным светом траве. Ждан узнал старика, того, что из кусков дерева добывал купальский огонь. Дед был без колпака, белая рубаха на нем висела до колен, в хмелю он потерял опояску. Старик придержал Ждана за полу кафтана, вытянул руку, тыча пальцем на черневшие кусты, постоял, прислушиваясь к шепоту девок и парней.
— Чуешь? — усмехнулся, показывая месяцу крепкие зубы. Лицо у старика было доброе, и он теперь не походил на лешака. Тихо, будто боясь вспугнуть тех, что миловались у кустов, выговорил: — Эх, Купало, Купало! Девичьего стыда погубитель! Не одна касатушка в сю ночь венок на лугу оставит.
Ждан шагал по лугу, смех и шепот в кустах казались ему теперь еще более сладкими и бесстыдными и он готов был заткнуть себе уши, чтобы только ничего не слышать. Он гнал от себя греховные мысли и думал о том, что когда его постригут в монахи, он будет подвижником еще более суровым, чем сам игумен Дионисий. Он никогда не подымет глаза на девку или женку.
Так, раздумывая, добрался Ждан до Красавина ручья. Под кустом у ручья что-то белело. Ждан разглядел в белевшем девку. Она сидела, склонив голову с высоким кокошником, и косы ее, казалось, свисали до воды.
Ждан застыл на месте, и тело его от пяток до макушки стало ледяным. Русалка Красава. Девка подняла голову, вскочила на ноги, закинула назад длинные косы, шагнула, протягивая перед собою руки, ноги ее были скрыты высокой травой, казалось, она плыла по воздуху, засмеялась русалочьим смехом:
— Монашек!
Луна смотрела русалке в лицо, и Ждан разглядел — носом и губами походила она на Незлобу, племянницу боярыни Зинаиды. Ждан слышал — русалки, чтобы погубить христианскую душу, не раз выходили из воды, оборотившись девками и женками, и жили подолгу между людьми. Он подумал, что боярынина племянница — оборотень. Не напрасно на боярынином дворе со сна принял он ее за русалку.
Ждан отступил шаг, ткнул перед собой сложенными для крестного знамения перстами (учил его инок Захарий так отгонять бесовское наваждение). ‘Во имя отца и сына, сгинь, рассыпься…’
Русалка протянула руку, — Ждан почувствовал на шее ее пальцы, теплые, не как должно быть у русалки, — сердито сказала:
— Пошто крестом в меня тычешь, поп меня крестил, как малая была.
Потянула к себе, смотрела близко, и в глазах от луны голубели смешливые искорки.
— Или опять тебе русалка померещилась?..
У Ждана страх прошел. Теплые пальцы на шее ласкали и жгли, и было стыдно. Он дернул головой, освобождаясь. Незлоба закинула за голову руки, рукава рубахи завернулись, блеснуло голое тело.
— Ой, тошнехонько мне, монашек, не мил и свет белый. Пойдем сядем над водой. Может, горе-беду размыкаем.
Схватила за кушак, потянула. Ждан шел за Незлобой, и сердце его сладко млело. Не глядя на Ждана, Незлоба почти сердито кинула:
— Сядь!
Села сама рядом, подперла руками голову. В воду между теней, падавших от ветел, каменела луна. Едва слышно плескалась у берега какая-то рыбешка. Незлоба повернула к Ждану лицо, быстро заговорила:
— Девки веселятся, хороводы водят, с парнями милуются, а мне и Купала не в радость. Какой девке счастье, какой два, а мне, монашек, ни одного. — Досадливо махнула рукой. — Да что тебе говорить, ты, должно, и не слыхал, как парни с девками любятся, тебе бы только молитвы петь да темьян с монахами нюхать. Теть Зинаида вчера плеткой отходила — пряжу-де неладно сучишь. А как ее сучить, когда всякое дело из рук валится? — На ресницах у Незлобы блеснули слезинки, она отвернулась, глядела в сторону. У Ждана в горле что-то защекотало, ему хотелось сказать Незлобе ласковое слово, но язык точно прирос, только и выдавил пересохшими губами:
— Не тоскуй, Незлоба!
Девка повернула лицо к Ждану, изогнулась всем телом, заламывая руки:
— Ой, монашек, как же мне не тосковать! — Вздохнула. — Омелько, боярский сын, сердце мое присушил, и в садок миловаться приходил, и в церковь по-честному сулил вести, да вместо того тиунову Домашку к венцу повел.
Незлоба затрясла головой, запричитала вполголоса:
— Ой, горе-горюшко мне, девке бесталанной, как теперь из сердца Омелькину присуху выжить, как на свет белый глядеть! — Смотрела на Ждана большими жалостливыми глазами. — Присоветуй, монашек! — И со злостью: — Изведу со света лиходельницу Домашку, змею подколодную. — И потом: — Эх, пускай любятся, силом милой не быть. — Придвинулась совсем близко, обвила мягкими руками Жданову шею, дохнула горячо, припала щекой к щеке:
— Ой, монашек, полюби девку бесталанную.
Месяц в ручье качнулся, и лунные столбы колыхнулись и поднялись до неба. И когда притянула Незлоба паренька на высокую грудь и, перебирая кудрявые волосы, в который раз повторяла горячим шепотом: ‘Жданушка, ласковый красавчик’, точно сквозь сон услышал Ждан голос инока Захария: ‘Бежи от красоты женския невозвратно’.
Но Ждан и не подумал бежать, он еще крепче прижался к Незлобе, чтобы познать, наконец, сколь сладостна проклятая монахами бесовская женская прелесть.
Потом, когда смотрел Ждан в глубокие Незлобины глаза и смеялся от радости, он пожалел инока Захария, никогда, должно быть, не отведавшего бесовской женской прелести и потому наставлявшего людей бежать от прельщения женок. А Незлоба сидела притихшая, сердце же, слышал Ждан сквозь полотняный летник, стучало часто.
У Горбатой могилы передохнувшие скоморохи ударили в бубны и засвистали в дуды. Незлоба вскочила, подобрала распустившиеся косы:
— Ой, Ждан, радостно мне, плясать охота!
Обнявшись, шли по лугу Ждан и Незлоба, и от ног их оставался на росистой траве серебряный след. Небо уже светлело, прохладой тянуло с реки и прозрачный туман поднимался над лугом. Скоморохи, хлебнувшие довольно меду, дули в свои дуды, кто во что горазд. Как всегда, на исходе купальской ночи, все перемешалось в плясе. Ждан с Незлобой протиснулся в толпу, закружился, заскакал, только развевались полы черного кафтана. Притоптывал, выкрикивая несуразное, что — не знал и сам, видел только ласковые Незлобины глаза и алым цветком расцветшие губы. Вихляясь задом, прошла в плясе грузная посадская женка, толкнула Ждана так, что тот едва не слетел с ног. Хлестнули по лицу чьи-то косы. Козлом проскакал, потряхивая космами, похожий на лешака, дед. Скоморохи нетерпеливо перебирали ногами, вертели колпаками, если бы не дуды да гудки, пустились бы в пляс и они. Казалось, сама земля у Горбатой могилы от людского веселья ходит ходуном.
Глухой, точно из-под земли, гнусавый, с хрипотцой голос выкрикнул:
— Остановитесь, бесоугодники!
И как будто в ответ еще пронзительнее засвистали дуды и басовитее заговорили гудки.
А голое повторил уже громче и ближе:
— Остановитесь! Прокляну!
Ждан не видел, как поредела вокруг и раздалась толпа. Дуды пискнули и смолкли, скомороший атаман как держал поднятый к верху бубен, так и окаменел. Ждан опомнился, когда кто-то гулко поддал ему в спину. Он выпустил руку Незлобы, замахнулся, шаря глазами, искал, кому дать сдачи. Перед ним стоял игумен Дионисий. Борода его, отсыревшая от росы, сбилась набок. Стоял он длинный и сутулый, подняв кверху костлявую, со скрученными пальцами руку, будто хотел схватить уплывающий бледный месяц, гневно тыкал в землю высоченным, вровень с клобуком посохом, выкрикивал хрипло, точно лаял:
— Бесоугодники! Аггелы сатанинские! Племя лукавое! — Повернул бороду к девкам и женкам, овечками жавшимся друг к дружке: — Ехидны лютые! Змии скорпии! Грехов учительницы! Похоть ненасытная!
Кинул на землю посох, взвизгнул тонко, по-бабьи:
— Про-о-о-кляну!
Девки и женки охнули, толкая друг дружку, посыпались — кто куда, в кусты. Из-за игуменовой спины высунулся инок Захарий (Ждан его только теперь увидел), поднял посох, низко поклонившись, подал его Дионисию.
Мужики стояли, опустив головы. Скомороший атаман несмело сказал:
— Не гневайся, монах, от отцов и дедов наших пошло — в купальскую ночь на игрище собираться, по стародавнему обычаю чиним.
У игумена гнев стал проходить, говорил теперь он не со злостью, с дрожанием, точно читал молитву:
— Не отвращайте лица своего от господа. Плясание и скакание, и хребтом вихляние, игры бесовские все то сатаны прельщение и дьяволу служение, за бесовские игрища гореть вам в огне неугасимом вечно.
Пока Дионисий стращал мужиков, Ждан тихонько подался в сторону. Незлоба, схоронившись за кустом, манила его пальцем. Только было Ждан шагнул, цепкая Захарьева рука схватила его за ворот, другой монах вцепился в летник Незлобы, выволок девку из-за куста, прошипел в ухо:
— Погоди, распутница, доведу боярыне Зинаиде, она тебе волосы перечтет.
Незлоба рванулась, в кустах мелькнули девичьи косы, только и видел монах Захарий девку Незлобу.
Совсем рассвело, и в кустах уже на все лады заливались голосистые пичуги. Шаркая по росистому лугу лаптями, расходились пахари и городские люди с купальского игрища, тащили домой пустые жбаны и кувшины, переговаривались:
— Добро, что монахи про игрища поздно проведали.
— Спохватились, как и Купалу проводили.
— Не гораздо, что монахи стародедовские обычаи ломают.
— И огонь вечный сулят.
— Как деды и отцы наши Купалу честили, так и нам честить.
Игумен Дионисий с иноком Захарием, разогнав купальское сборище, тоже потянулись к обители. Шли по тропке, промятой между кустарников. Впереди волочил ноги игумен Дионисий, за ним плелись инок Захарий со Жданом. Захарий бормотал под нос, сокрушенно вздыхал:
— Ой, отроче юный, не ведаешь, что учинил. Велит теперь игумен тебя по канону афонскому шелопугами бить и в затвор посадить. Раны телесные тело изъязвляют, грех же душу язвит. Блудный же грех всем грехам грех, и от того греха смерть и огонь вечный.
Ждан придержал Захария за рукав, чтобы Дионисий ушел вперед и не услышал, прошептал радостно:
— Ой, отец! Сладкий тот грех!
Захарий остолбенел, стоял, бормотал совсем бессвязно:
— От женок сколько человеков пострадало: Ной праведный, Лот праведный да Иосиф красный, сам царь Давид, увидав женку Вирсавию, от уязвления красоты ее смерть хотел принять…
Ждан смотрел на инока-наставника, и глаза его сияли (Захарий подумал: ‘Чисто, как отрок, что вышел из пещи огненной невредимым’), вымолвил тихо, Захарий едва его расслышал:
— Женки ради и смерть сладостна.
Захарий поперхнулся на полуслове, закатил глаза, обмахнулся сложенными перстами.
— Свят, свят, господи, откуда такое? — зашагал торопливо и, уже не слушая Ждана, думал свое: ‘Чаял, возрастет отрок в молитве и послушании, прилепится душою к обители, а вместо того такое говорит, не выговоришь — помыслить страшно’. Решил: ‘Мало отрока учил и жезлом и власодранием — мой грех’.
А Ждан шагал позади монахов и думал о том, что, пожалуй, ему шелепов на этот раз не миновать. Игумен Дионисий не спускал отрокам погрешений ни больших, ни малых. За малые епитимию меньше трехста поклонов не накладывал, за большие — дул братьев-молельщиков, а случалось и мирян, смоленными плетьми.
Ждан об игуменовых плетях не думал, в мыслях было другое, отчего хотелось бежать, куда глаза глядят. Чуть свет — поднимайся к утренней службе, стой, тяни за монахами молитвы. Отойдет служба — иди на поварню, стряпай братии яство, двор подмети, воды наноси, дров наколи, бреди в церквушку к вечерней службе, а потом, подремавши, опять ко всенощной. Тоска смертная! И так день за днем. Хорошо, когда забредет в обитель какой-нибудь перехожий человек или кто из мирян, можно хоть словом перекинуться. С монахами много не наговоришь. Только и знают поклоны бить, дрыхнуть, да толокно жрать.
Солнце выкатилось из-за леса и брызнуло по лугу лучами. Роса на траве заиграла, заискрилась цветными бусинками. В кустах еще веселее зазвенели пичужки.
Ждан узнал ветлы у Красавина ручья, где ночью сидел он с Незлобой. Чудится Ждану в ушах горячий шепот. Кажется, жизни не жаль, только б еще увидеть близко девичьи глаза, услышать опять: ‘Жданушка, ласковый’.
Игумен Дионисий, подпираясь посохом, перебирался через ручей по кладке на ту сторону. За ним ступил на кладку Захарий. Ждан только этого и ждал — пригнулся, скользнул между лозняков. Остановился, когда был далеко, услышал, как кричал с того берега Захарий:
— Иван!
Потом опять:
— Ждан!
И еще:
— Иван!
Ждан выбрался из лозняков от ручья. Голос Захария доносился чуть-чуть. Ждану стало жаль доброго монаха, подумал: ‘От смертной хвори выходил’. Но, вспомнив долгие церковные службы, постылый запах ладана, вздохи и бормотанье иноков, махнул рукой и зашагал к городу. Когда показались бревенчатые городские стены, Ждан присел передохнуть в тени под старой березой. Солнце стояло уже высоко, и листья на березе блестели, как молодые. Теплый ветер ласкал щеки. Ждан смотрел на широкий луг, раскинувшийся на все четыре стороны от Горбатой могилы, думал о дорогах и тропках, еще им не исхоженных, о городах и землях, еще не виденных, о великой сладости ласковых женок и небывалая радость входила в его сердце. Слова, еще не высказанные, рождаясь, готовы были сложиться в песню, и он запел, тихо, по несколько раз повторяя родившееся слово. Он пел о широких лугах, о полюшке, где есть разгуляться молодецкой волюшке, о ласковой душе-девице с трубчатой косой и соболиными бровями.
Ждан пел, потому что ему пришло время запеть.
Из ближних кустов вышел человек, лицо с похмелья хмурое, с боку на ремне в расписном нагуслярье гусли. Человек протер ладонью глаза, стал слушать. Ждан его не видел. Он низал в песню родившиеся слова, как девушка нанизывает на нитку цветные бусинки.
У гусляра лицо повеселело, он постоял, послушал, тихо ступая, приблизился, негромко выговорил:
— Ладно, молодец, поешь!
Ждан вздрогнул, вскочил, смотрел оторопело. Узнал в гусляре скоморошьего атамана, хоть и была на том теперь не цветная крута, а холщовый кафтан и колпак, как у всех. Скоморох тоже ночью при костре приметил Ждана, узнав его, спросил:
— Ты и есть тот парень, что монахи уволокли?
— Я!
Скомороший атаман сел на землю, обхватил руками колени, прищурил на Ждана глаза.
— Сядь! — когда Ждан сел рядом, спросил: — Песню самосильно склал, иль от кого перенял?
У Ждана румянец на щеках разлился до ушей, было стыдно, что скомороший атаман слышал, как он складывал песню. Ждан отвел в сторону глаза, ответил:
— У монахов таких песен не услыхать.
Гусляр ласково усмехнулся:
— Мне так и сдается, что не услыхать.
Ждан рассказал гусляру, как сожгли татары Суходрев, как хворого подобрал его и выходил инок Захарий. Обо всем рассказал Ждан, только Незлобу помянуть не хватило духу.
Когда, рассказывая, поглядывал украдкой на скоморошьего атамана, разглядел — глаза у того смотрят по-разному, правый скучный и неподвижный будто видел человек что-то печальное, да так и остался, не может тоски-печали развеять, левый веселый, искорками.
Скомороший атаман слушал, потряхивал посеченной бородкой. Когда Ждан замолчал, гусляр вздохнул, — левый веселый глаз его потемнел, — заговорил, и голос его казался Ждану знакомым:
— Сирот по русской земле бродит без числа, у каких отцов с матерями татары в полон увели, у каких литва посекла, а то и княжеские люди в холопство продали. Как я от злой смерти уберегся — не ведаю. Ходил великий князь Василий воевать князя Димитрия Шемяку. Бежал князь Димитрий в Устюг и велел устюжским людям себе крест целовать, а какие люди не хотели крестное целование великому князю Василию нарушить, велел тем князь Димитрий вязать на шею камни и в реку метать. Меня тоже в реку Князевы люди вкинули, да бог злой погибели не допустил. Камень оборвался, а креста богопротивному Шемяки я не целовал…
Гусляр опустил голову, сидел задумавшись. Ждан смотрел на него сбоку. Плечи у скоморошьего атамана широкие, из шитого ворота рубахи выступала крепкая шея, из-под холщового колпака видны были волосы, русые с проседью. И широкие плечи и проседь в волосах, должно быть, ранняя, напомнили Ждану его отца Разумника. Вот такой же был и отец ладный, хорошо скроенный, только глаза у нового знакомца не те. Гусляр вскинул голову, заговорил медленно и смотрел так, точно обдумывал что-то:
— Думается, с монахами житье тебе не в радость. Песни ты складываешь ладные, умельство такое от бога дано. Дар же господень хоронить грех великий. Ладан нюхать да поклоны бить еще поспеешь, как за плечами старость встанет.
Ждан от удивленья только хлопал глазами. Иноки в обители поучали: мирские песни петь — бесу угождать, а песенникам одна дорога после смерти прямешенько в пекло, сковороды горячие у чертей лизать, а этот говорит — песня от бога дар.
Гусляр потянулся к гуслям.
— Пой песню, что склал, а я на гуслях приспособлю.
Ждан повторил слова, голос его дрожал. Гусляр тронул струны, и они заговорили, точно живые, в лад Ждановой песне.
Из-за кустов выползли вчерашние гудошники и дудошники (спали там, где свалил хмель), стояли, трясли неопохмелившимися головами, кое-кто попробовал хрипловатым голосом подтянуть. Ждан пел, глаза его затуманились и казалось ему, что летит он, и голова его кружилась сладко и на сердце было легко, как никогда еще не бывало.
Скомороший атаман сильно дернул по струнам и отложил гусли. Скоморохи заговорили все разом:
— Ай, да молодец!
— Вот тебе и монашек!
Скомороший атаман сказал:
— Бреди, парень, с нами. — Подмигнул левым искристым глазом. — Мы люди веселые — скоморохи. Не пашем, не сеем, живем — хлеб жуем, иной день с маком, а иной с таком.
Скоморохи, переглядываясь, усмехались:
— Иной с маком!
— Иной с таком!
Скомороший атаман поднялся, повел на товарищей взглядом:
— Поволите ли, братцы-скоморохи, быть пареньку в молодших товарищах, брести с нами скоморошить?
Веселые молодцы в один голос ответили:
— Охота пареньку с нами скоморошить — волим!
Имя скоморошьего старосты было Наум. Прозвище — Упадыш. В ватаге было два гудошника, Федор Клубника и Чунейко Двинянин, хмурый и угрюмый силач родом из Двинской земли. Аггей, прозвищем Кобель, здоровенный человечище с грудью колесом, и Андреян Чекан с Силой Хвостом играли на дудах и пели песни. Упадыш был мастером на все руки — и на гуслях играл, и на дудах свистал, и в бубен бил, и песни пел жалостливые. Станет, поведет скорбным правым глазом, запоет — у матерых мужиков от печали никнут бороды, у баб слезы на глаза сами просятся, иные, не выдержав жалостливой песни, случалось воем выли. Зато если вздумает Упадыш развеселить народ, подмигнет веселым левым глазом, запоет потешную скоморошину или начнет людей потешать, народ от смеха валится с ног. Клубника, кроме гудка, потешал людей пляской и ходил на руках колесом, когда же играли скоморохи позорища и по делу нужна была женка, выряжался в бабью кику и сарафан.
Ждан со всеми ватажными молодцами сдружился быстро. От них узнал Ждан — глаза у атамана смотрят по-разному оттого, что били его в Устюге шемякинские ратные палицами, убить не убили — спасла шапка — правый же глаз с тех пор остался мертвым.
Упадыш сказал Ждану: пока ватага будет скоморошить в Можае, на глаза народу ему показываться не надо, чего доброго услышат о нем монахи, станут князю бить челом, чтобы воротить Ждана обратно в монастырь, или будут искать на ватаге проести. А платить проести за беглого послушника ватаге и думать нечего, Ждан монастырские корма четыре года ел. Начнут отцы-молельщики считать, что Жданом за четыре года выпито и съедено, такое насчитают, что хоть в кабалу иди.
Жили скоморохи на посаде у вдового кузнеца. Кузнец все дни был в кузне, Упадыш со скоморохами уходил с утра на торг. Раз как-то зазвали веселых к самому великокняжескому наместнику Басенку. Наместник давал можайским боярам пир. В избу ватага воротилась заполночь крепко под хмелем.
Ждан один коротал дни в избе, думал о Незлобе, два раза ходил он в город ко двору боярыни Зинаиды, перелезши через тын, караулил, не покажется ли Незлоба. Но Незлобы так и не видел. Раз, когда перескакивал обратно через тын, пес начисто отхватил от кафтанца половину полы. От тоски Ждан не находил себе места и то, что будет он теперь бродить на вольной волюшке со скоморохами, его не радовало. Как ни старался не подать вида, а тоски не утаил. Клубника заметил неладное. Был Клубника человеком малого роста, с льняными волосами, бороды не отпускал, скоблил щеки наголо острым ножом. Прозвище — Клубника — дали ему за постоянный румянец на белых и тугих, как у девки, щеках.
С шутками и прибаутками выведавши у Ждана все, Клубника весело ему подмигнул:
— Кручину, молодец, кинь. Вечером видеться тебе с девкой.
Клубника наведался на двор к боярыне Зинаиде. Воротный холоп на слова оказался неразговорчив, веселых людей — скоморохов не жаловал. Пришлось бы Клубнике отъехать ни с чем. Но у холопа оказалась зубная хворь. Клубника вызвался заговорить зуб. Велел мужику открыть рот, оглядел зуб, пошептал, наказал парить горячим молоком, посулил, что к завтрему зубную боль снимет как рукой. Воротнему сторожу показалось, что и в самом деле хворь проходит, сторож повеселел. Выведывать у людей, что ему было нужно, Клубника умел.
Слово за слово воротный сторож рассказал Клубнике все. Инок Захарий довел боярыне на Незлобу, видел девку под Купалу на бесовском игрище у Горбатой могилы. Погрозил: ‘Ой, боярыня, девка — огонь и в летах. Чтоб блудного греха не случилось, отдавай Незлобу за мужа, не то и на твою душу девкин грех падет’.
Боярыня Зинаида дело решила вмиг. Сама нашла племяннице жениха — Нечая Олексича, заезжего новгородского купца. Нечай в прошлом году овдовел, сам молодой, не стукнуло ему еще четырех десятков, — такого девке мужа и надо. Для порядка Незлоба поревела: ‘Не хочу за купца идти, за боярина или за сына боярского пойду’. Сама же была рада-радехонька. Тетка втолковала: ‘В Новгороде купцы — те ж бояре’. Еще третьего дня поп окрутил молодых.
Клубника все, что услышал от воротнего мужика, пересказал Ждану, легонько похлопал его по плечу. ‘Не кручинься, Жданко. Надумал с веселыми бродить — про зазнобу забудь. Одна у скомороха жена — гудок или дуда’.
Говорил, сам же знал — не утешить молодца словами, если вошла в сердце мил-краса зазнобушка. Что станешь делать, как свет стоит повелось — от девок и радость и горе.
Вечером скоморохов позвали играть. Ждан остался дома. В избе на полатях храпел хозяин-кузнец. Ждан вышел во двор. В темной бездне неба горели стожары. Высоко стояла розовая кичач-звезда, одним сулит удачу, другим невзгоды. Ждан присел на крылечке, стал смотреть в небо. На сердце тоска. Думал он о Незлобе. Хотелось упасть, биться, вопить, как вопят бабы-вопленицы. И так же, как в тот день, когда сидел он под березой на лугу, а над Горбатой могилой голубело небо, Ждан почувствовал, как рождаются на его языке слова. Но это были не те слова, какие пришли в голубое утро после Купалы, когда сердце переполняла радость, а другие, горькие, как полынь. Печалью клонили они голову. Ждан укладывал слово к слову, повторял сложенное, и когда слова легли плотно одно к другому, как ложатся в руках мастера кирпичи, запел.
Ждан пел о добром молодце, кинутом красной девицей на горе-гореваньице, буйных ветрах, они одни могут унести молодецкую тоску-печаль. И ему хотелось петь во весь голос, чтобы слышали люди его песню и, послушав, смахивали бы с глаз слезу. И когда несколько раз повторил песню, знал, что все будет: и люди будут слушать его, и девки станут пускать в рукав невольную слезу.
У ворот зашаркали ногами, залился лаем пес, на него прикрикнули. Ждан узнал по голосу Клубнику и Упадыша. К крыльцу подошли скоморохи, заговорили вразброд, после пирушки были они под хмелем. Ждан, озябший от ночного холода, пошел за ними в избу. Упадыш вздул лучину, втыкая ее в светец, сказал:
— Завтра поутру из Можая, молодцы-скоморохи, вон.
Клубника щелкнул пальцами, толкнул Ждана под бок.
— В пути девку-присуху забудешь скоро.

Глава III

Два года бродил Ждан со скоморошьей ватагой. Сжился с ватажными товарищами, как будто не два года, а целый век уже бродит. Дорожные ветры и солнце загаром позолотили его лицо, на верхней губе пробился шелковистый пух, темнее стали брови. Побывали веселые в Рузе, Звенигороде, Серпухове и многих других городах и попутных деревнях и селах.
В погожий сентябрьский день подходила ватага к Москве. Вокруг лежала родная светлорусская земля. На пестрой кобыле уже ехала по полям и лесам осень. В багрово-золотом уборе стоял тихий бор. Пахари убирали с полей последние снопы овса. Бродили по пустым жнивьям грачи.
Впереди ватаги, помахивая посошком, шагал не знавший усталости Упадыш, рядом с ватажным атаманом — Ждан. За ними тянулись остальные веселые молодцы. Одеты скоморохи были по-дорожному, в сермяжные кафтаны, за спиной у каждого сума, в суме скоморошья крута — короткополый цветной кафтанец, цветные, а у кого и полосатые, порты, малый колпачок и сапожки с раструбом. В суме же и скомороший скарб: дуда, гудок, бубен. Позади всех плелся Аггей Кобель. За плечами у Аггея кожаный мех с кормами на всю веселую братию: хлеб, толокно, вяленая рыба. По ватажному обычаю мехоношей надо быть самому молодшему товарищу — Ждану, но когда приняли веселые молодцы Ждана в свою ватагу, Упадыш за него стал горой. ‘Жданко еще голосом в настоящую силу не пришел, начнет мех таскать — от натуги голос потеряет. У Аггея хребет дюжий, не молодший он в ватаге, песни играть и на дуде дудеть еще не горазд’. Аггей спорить с Упадышем не стал, был он нрава доброго и веселого.
Шел Упадыш впереди ватаги, помахивал посошком, шагавшему рядом Ждану говорил:
— Нет на Руси скоморохов, чтобы с новгородскими веселыми молодцами потягаться могли. На гуслях играть, в дуды дудеть, плясы плясать — во всем умельцы. Славится на Руси господин Великий Новгород и купцами богатыми, и ратными людьми, и веселыми молодцами — скоморохами.
Упадыш любил вспоминать родной Новгород. Часто говорил он Ждану о богатстве города, о белостенном храме святой Софии, о вольных людях новгородцах, никогда не ломавших ни перед кем шапок. Ждан слушал Упадыша жадно, и ему часто чудился сказочный и гордый город. Там люди не боялись, как в Суходреве, ни ратей враждовавших князей, вытаптывавших поля пахарей, ни страшных раскосых татар, ни Литвы.
Упадыш замедлил шаг, посмотрел на Ждана, выговорил тихим голосом, совсем не тем, каким только что расхваливал новгородцев:
— Славен господин великий Новгород, а как побродил по русской земле, в чужом доме побывал — и в своем гнилые бревна вижу. Разумеешь, Жданко? — посмотрел пытливо грустным правым глазом и сразу перевел разговор на другое. — В Москве зиму прокормимся, а к весне в Смоленск подадимся.
Позади его окликнул Клубника:
— Гей, Наум! До Москвы еще шагать далеко, передохнуть время и перекусить, не у меня одного брюхо подвело.
Свернули в сторону от дороги, выбрали место на опушке у лесного озерка, Аггей сбросил с плеч мех, достал таган, Чунейко Двинянин собрал сушняка, стал высекать огонь. Скоморохи бросили на землю кафтаны, расположились вокруг тагана ждать, когда поспеет варево. Ждан лежал на спине, смотрел вверх. Кое-кто из веселых молодцов уже похрапывал носом. Тихо проплывали вверху тонкие паутинки. Небо по-осеннему мягко-синее казалось бездонным, и думалось Ждану легко. Два года бродит он с веселыми, а сколько истоптано троп и дорог. Не думал никогда, что так велика русская земля. А Упадыш, когда удивлялся Ждан, широко ухмылялся: ‘Велика, да это только за околицу вышли, а землю русскую и в три года не обойти!’ И начнет перебирать по пальцам города, в каких еще надо побывать скоморохам: Москва, Тверь, Псков, Новгород, Рязань и еще города, какие Литва у Руси отняла. Где только русские люди живут, будет там веселому человеку-скомороху и пристанище и корм. Одна беда — разодрана русская земля между князьями на клочья. И всякий молодец на свой образец землю держит. В Москве великий князь Василий Иванович, в Твери тоже великий князь Михаил Борисович, в Рязани, Верее, Серпухове и других городах тоже князья. Господин великий Новгород и Псков наместников и князей принимают, какие придутся по сердцу.
При дедах и отцах князей было, как грибов после дождя. Что ни город — то норов, что ни село — то обычай. А мужикам-пахарям и всем черным людям одно горе. Вздумает бывало мужик пару овец или меда кадь свезти на торг подальше, где, слышал, цену настоящую дадут, только со двора выехал за околицу — и уже в чужом княжестве. На дороге село стоит, и село-то невеликое, дворов пятнадцать, в селе князь. Перед селом поперек дороги на рогульках бревно и мытник стоит, собирает на князя с проезжих дань — мыто. А верст через десяток опять другой князь сидит и опять мытник проезжих караулит и дань берет. Московские князья под свою руку немало уже взяли сел и городов. Черные люди, чем могут, готовы Москве радеть. Бояре, те в разные стороны тянут, кто Москве верой и правдой служит, кто к своему удельному князю льнет, а князь уже свою отчину Москве за деньги отдал, есть и такие — в Литву норовят податься.
Ждан перевернулся на бок. Ватажные молодцы всхрапывали на разные лады. Бодрствовал один Двинянин. Сидел он на корточках и ковырял под таганом батожком. Ждан стал думать о ватажных товарищах. Упадыш родом из Новгорода. Чунейко из Двинской земли, Клубника псковитянин, Аггей из княжьего села под Тверью, у Андреяна Чекана родимая сторонушка Москва, Сила Хвост прибрел на Русь из Литвы. И все одной ватагой живут, одним языком говорят, одному богу молятся, один у них ватажный атаман Наум Упадыш. Чего бы и всем русским людям, какие только есть на свете, не жить под одним князем. Один за всех, все за одного. Тогда бы и татарам приходить на русскую землю стало не в охоту.
Ждан приподнялся на локоть. Казалось ему, видит он всю необъятную светлорусскую землю, поля и леса, и орды раскосых всадников, угоняющих в полон толпы пахарей, видел в руках у татарина кровавую голову своего отца Разумника. Новые слова, печальные и гневные, рождались и просились в песню. Он повторял их про себя несколько раз, как делал всегда, чтобы запомнить.
Похлебка в тагане поспела. Двинянин снял с огня таган, постучал в бубен. Скоморохи, потягиваясь, поднимались, тащили из сум ложки, устраивались вокруг тагана, с шутками и прибаутками тянулись к вареву. Ждан пошел к тагану, когда его окликнул Клубника.
Отхлебавши, ватажные товарищи стали собираться в дорогу. Упадыш поторапливал. Солнце уже давно перевалило за полдень, надо было к ночи добраться до посада.
Из лесной просеки вынесся на дорогу верхоконный, горяча коня, огляделся, увидев людей, поскакал к ним напрямик, ломая кусты. Шагах в трех он осадил коня. Конь привстал на дыбы, перебирая копытами. Вершник был молодой, на верхней губе чуть чернел ус, лицо смугловатое с румянцем, одет был в алую чугу, сбоку висел большой нож в медных с серебром ножнах, на голове затейливо низанный мелким жемчугом бархатный, лазоревый колпак с бобровой оторочкой. Вершник поднял руку, на руке была надета кожаная рукавица для соколиной охоты. Скороговоркой он выговорил:
— Сокол Догоняй улетел, не видали ли, люди, сокола?
Упадыш сдвинул брови. Молодец зелен, да спесив. Хотел было сказать — прежде чем о соколе пытать, надо, как водится у людей, вежливенько спросить о здоровье. По одежде молодец походил на служилого из детей боярских. Только колпак был дорогой, не по карману простому служилому человеку. Вершник поднял брови, точно только что увидел путников, спросил:
— Что вы за люди и какого ради дела бредете?
Голос у вершника властный, такой больше привык других спрашивать, чем сам отвечать. Упадыш потянул было руку, хотел снять с головы колпак, однако не снял. ‘Хоть, может, и знатная птица, да молода’. Ответил:
— А каковы мы люди — гляди сам, веселые мы люди, скоморохи. Бродим по дорогам, добрых людей потешаем, тем кормимся.
Вершник откинул полу чуги, вытащил кожаный кишень, порылся, достал три денежки, протянул на ладони Упадышу:
— Горазд песни играть, так покажи свое умельство.
Упадыш подумал: ‘Видно, и в самом деле птица знатная, не пивши, не евши пол-алтына сует’, прикинул, какой бы песней потешить щедрого вершника. Смекнул — веселая песня с прибаутками, какими тешили скоморохи на братчинах пахарей и посадских, не к месту. Потянул гусли, повернул к вершнику лицо правой стороной, поднял на молодца скорбный мертвый глаз, тронул по струнам пальцами, печальным голосом запел песню о злом татарине Щелкане Дудентьевиче. Ждан ему тихо подтягивал.
Вершник откинулся в седле, витая плетка в руке повисла, он слушал, не спуская с певунов властных глаз. Упадыш со Жданом пели все громче, у Упадыша голос дрожал. Знал — когда допевали они со Жданом песню до этого места, женки пахарей ревели навзрыд, а у пахарей суровели лица.
…У кого денег нет,
У того Щелкан дитя возьмет,
У кого дитя нет, жену заберет,
У кого жены нет, того самого головою возьмет.
Упадыш тронул струны и, когда он со Жданом кончил петь, струны еще звучали долго и жалобно, плакались на лихую долю русских людей. Вершник поник головой, задумавшись сидел в седле.
Ждан протянул руку к гуслям. За два года к гуслям он приспособился не хуже заправского гусляра. Упадыш отдал ему гусли, думал, Ждан станет петь песню, какую не раз уже пел перед людьми. Когда же Ждан запел, Упадыш рот раскрыл. Песня была новая, да такая, что и у Упадыша и у других товарищей-скоморохов под сердцем защемило. Вершник привстал в седле, глаза его горели, на смуглых щеках ярче румянец. А Ждан не видел ни удивленных взглядов ватажных товарищей, ни молодого вершника. Он пел и ему казалось, что не ватажные товарищи-скоморохи и одинокий вершник слушают его песню, а все русские люди, какие только живут на великой светлорусской земле. Пел Ждан о князьях, кующих друг на друга мечи, о злом Шемяке и Можайском князе Иване, пустошивших поля пахарей, о надежде русских людей, московском князе Василии, смирившем своих супротивников.
Ждан оборвал песню, обвел глазами ватажных дружков, по лицам видел — ждали, чтобы пел еще. Упадыш стоял, прижимая к груди ладонь:
— Ой, Ждан! Такого еще не слыхал.
На дорогу вынеслось несколько вершников. По богатым цветным чугам и кафтанам догадались скоморохи — скачут к ним бояре. Впереди, чуть подавшись на седло могучей грудью, скакал боярин, должно быть, старший между конниками. Боярин подлетел к молодому вершнику, в руке на отлете держал цветной колпак. Ждан узнал в боярине Федора Басенка. Басенок весело крикнул:
— Князь Иван! Сокола твоего отыскали. Поволишь ли ко двору ворочаться?
Упадыш тихо охнул: ‘Князь Иван! Великого князя Василия Ивановича сын’. Сдернул с головы колпак, поклонился низко, коснулся пальцами земли. За Упадышем закланялись и остальные скоморохи.
— Здрав будь, князь Иван, на многие лета!
Князь Иван и бровью не повел, голова свесилась на грудь, глаза потемнели, видно, мысли у князя были невеселые.
Ждан стоял перед князем Иваном и — хоть бы что. Упадыш толкнул локтем. Ждан лукаво блеснул глазами:
— Не гневайся, князь Иван, если песня моя не по нраву пришлась.
Басенок, наезжая на Ждана конем, закричал:
— Пошто, молодой, князя прогневал!
Князь Иван будто только проснулся:
— Уймись, Федор! Молодец сердце песней закручинил, а песня — золото. — И к Ждану: — Поволит бог, соберется Русь под московской рукой.
Князь Иван повернул коня, отъехал медленно, точно погрузневший от дум. За князем тронулись и бояре.
В Москве скоморохи стали во дворе у Лари Оксенова, лучника. Ларе уже перевалило на седьмой десяток. И отец и дед его были тоже природными лучниками и ничего другого, как гнуть луки и мастерить налучья, не знали. Хоть и в других городах было немало мастеров-лучников, но луки, какие гнул Оксен, отец Лари, славились далеко от Москвы. Услышал о московском лучнике и тверской князь. Приехал из Твери дворянин, именем князя насулил Оксену всего: ‘Тягла посадского князь велит не брать, в серебре ходить станешь, только жить в Тверь поезжай’.
Оксен прелестных речей слушать не стал: ‘Всякая сосна своему бору шумит. Москва же с Тверью вороги давние’. И даже лука, уже готового, с на славу ссученной тетивой, ждавшего в сенях покупателя, не продал дворянину, хоть и давал тот куда больше того, что дали бы свои московские люди.
С тех пор, как при князе Димитрии, деде князя Василия Ивановича, завезли в Москву из немецкой земли еще невиданные на Руси арматы для огненного боя, и потом через полтора десятка лет и пищали-рушницы, между лучниками шло смятение.
Огненный бой в Москве полюбился и князю, и боярам, и всем ратным людям. Московские кузнецы оказались сметливыми, разглядевши немецкую хитрость, стали делать пищали десятками. И пищали были похитрее немецких: у тех пищаль восемь пядей, едва к плечу на сошник можно поднять, московские кузнецы стали делать малые пищальки, чтобы можно было вешать за плечо. Такая пищалька и конному, и пешему не в тяжесть.
Думали лучники — совсем теперь не дадут им пищальные мастера житья, хоть по миру, хоть в подручные к своему же брату посадскому, кузнецу иди. На деле оказалось не так. Пищаль-пищалью, огненным боем хорошо бить врагов со стены, а в поле, когда высыплет сила вертких татарских конников, с пищалью не навоюешь. В поле стрела оказывалась вернее. Когда сходились биться московские полки с татарами, ударят с московской стороны из армат и пищалей, надымят, а потом схватятся ратные люди за луки, пустят в татар одну, другую тучу стрел, а потом за мечи. Поэтому хоть и жаловались московские лучники, будто пищальщики хлеб отбивают, дела хватало и им, жили лучники припеваючи. Ларя Оксенов, когда не стало у него в руках прежнего проворства, нашел себе дело по силе, прирубил к избе просторную хоромину с печью и полатями, в прируб стал пускать перехожих людей и брал за то в неделю по деньге. Ватажных молодцов Ларя пустил без дальних разговоров, любил он послушать скоморошьи игры.
На другой день, как стали у Лари во дворе, спозаранку отправились всей ватагой в баньку. Шли мимо рощиц и лугов, раскиданных между слободами и боярскими дворами. По дорогам, вкривь и вкось тянувшимся к торгу, тарахтели телеги мужиков. В телегах у кого спутанная овца, у кого боровок, куль с крупой, кадь с медом. Мужики, кто сидит верхом на коньке, кто шаркает лаптями рядом с телегой.
Упадыш долго водил ватагу по берегу Москвы-реки между крытых срубов. День был субботний, вся Москва парилась в банях. То там, то здесь распахивалась в срубе низкая дверца, в клубах пара вылетал нагишом багровый распалившийся мужик или баба. Сверкая голыми икрами, мчались к реке, плюхались в воду, фыркали, наплескавшись в осенней воде, мчались обратно к срубам.
Упадыш приоткрывал дверь, просовывал голову в банное пекло и опять шел дальше. В одной баньке пара оказывалось мало, в другой дух тяжелый, должно быть, домовой-банник набедокурил, зашли во вторую от края. Парились на славу и из бани выползли едва не на карачках, очухались, когда высосали в квасной избе жбан квасу. Отдышавшись, пошли к торгу искать, где бы перекусить. Чем ближе к торгу, тем теснее жмутся друг к дружке дворы, тем гуще толпы народу. Упадыш косил на Ждана глазом, ждал — вот станет дивиться парень московскому многолюдству, боярским и купеческим хоромам, на высоких подклетях, с затейливыми кровлями. Но Ждан — хоть бы что. Только когда проходили мимо казенной церкви Риз Положения, ставленной недавно в память избавления московских людей от татарского царевича Мазовши и, сняв колпаки, остановились, чтобы покреститься на храм, Ждан сказал:
— Ставили бы люди избы каменные, тогда и от огня не страшно.
Пока добрели к торгу, разомлевший после бани Упадыш устал. Сказал:
— Ой, велика Москва!
Ждан в ответ:
— Побольше Суходрева!
А сам озорно прищурил глаз. Упадыш понял: смеется парень, дивится московскому многолюдству, а вида подать не хочет. Вышли на торжище. За рядами лавок, ларей, обжорными, блинными и квасными избами вздымались каменные стены Кремля. Ждан остановился, не только глаза, и рот стал круглым. А Упадыш со смешком:
— Это тебе не Можай.
Нашли обжорный ряд. На порогах харчевых изб стояли мужики и бабы-харчевницы. Бабы умильными голосами зазывали бродивший между избами люд, переругивались с соседками.
Ватажные молодцы, выбрав избу попросторнее, зашли. Похлебали ухи, перекусили пареной яловичины с чесноком, и опять пошли глазеть на Москву. Побродили у кремлевских стен, подивились их толщине и высоте зубцов. Ждану казалось — такую твердыню никаким недругам не одолеть. Клубника заикнулся было, что в Пскове стены, ставленные псковитянами при князе Довмонте, повыше и покрепче московских. Упадыш посмотрел на него и строго сказал:
— Москва всем городам город.
Берегом Москвы-реки прошли скоморохи к Боровицким воротам. У ворот стоял кряжистый старик с бердышом — воротный сторож. Поклонились каменному собору Михаила Архангела, поглядели на великокняжеские хоромы с причудливыми теремками, смотрильнями, кровлями, где шатром, где половиной, а где и целой бочкой, множеством расписанных, светившихся от солнца зеленой и красной слюдой, косещатых оконцев, и пятью высокими крылечками. Народу в Кремле было мало, только на великокняжеском дворе перед средним крылечком толпился народ, купцы и посадские мужики рукодельцы — явились просить у великого князя пересуда на наместничий суд.
Из Кремля опять пошли на торг. Поглазели на цветные сукна в суконном ряду, на смуглых, с черными досиня усами и бородами, купцов сурожан, прохаживавшихся перед разложенными на прилавках бархатами и шелками, побывали и в иконном и в оружейном ряду. Крик, хохот, божба, шлепанье ладонью о ладонь, когда у купца слаживалось с покупателями дело. Под конец у Ждана голова пошла кругом.
Ко двору Лари Оксенова ватажные товарищи добрались, когда из бревенчатых церквушек, окончив вечернюю службу, уже выходили попы и пономари, припирали церковные двери. Ждан от усталости и всего того, что довелось видеть за один день, едва только вытянулся на полатях, захрапел. Засыпая, подумал: ‘Велик город Москва, всем городам город’.
В Москве скоморохов было множество. Коренные московские сидели в слободе Скоморошках своими дворами, у каждого в кувшине прикоплено серебро. На пришлых веселых молодцов глядели косо. ‘Хлеб набродные отбивают’, затевали свары, когда была сила, потчевали кулаками. Одни веселые промышляли в одиночку, другие ватагами. Отцы духовные не раз пробовали покончить со скоморошьими позорищами и играми в великокняжеском городе. Митрополит Иона велел было попам по христианскому обряду скоморохов не хоронить. Скоро однако владыка сменил гнев на милость, запретивши только веселым собирать народ близко к церквам.
Упадыш с ватажными товарищами скоро стал на Москве как свой коренной. Упадышевские молодцы были мастера на все руки, на дудах ли и гудах заиграют, запоют, или начнут показывать веселое позорище, как молодая купцова женка постылого старого мужа обвела и под лавку уложила [Уложила под лавку — изменила], народ собирался глазеть со всего торга. Жили, — как сыр в масле, катались. Как престольный праздник — зовут то одни, то другие посадские люди на братчину, на честной пир. Случалось, зазывали к себе упадышевскую ватагу и купцы, и гости [Гости — наиболее зажиточный слой купечества].
Подошел филипповский пост. Пришлось и Упадышу с веселыми молодцами попоститься. Не стало ни братчин, ни купеческих пиров, жуй кислую капусту, квасом запивай. Москва посты блюла строго, когда случалось играть теперь на торгу, народу вокруг собиралось совсем мало — десяток, другой человек. И те, чуть завидят поповскую или монашескую монатью, прыснут в стороны. Редко кинет кто теперь в колпак малую деньгу. Зато попам и юродам было раздолье. Церкви ломились от народа. У юродов милостыня раздувала сумы. Выползло их неизвестно откуда множество, страшные, лохматые, сквозь рвань сквозит немытое тело, тянули за милостыней руки, сыпали непонятными прибаутками и прорицаниями.
Ждан от безделья и скуки стал помогать Ларе делать луки. Сидит на лавке, сучит тетиву или режет из колчана бока, а Ларя мастерит налучье, тихим голосом рассказывает про стародавние годы. Рассказывать он был мастер и помнил все, что видел в своей жизни, чего не видел — слышал от добрых людей. Рассказал он Ждану, как ходил князь Димитрий на Мамая, как князья в междуусобицах лили русскую кровь и призывали на Москву татар и поганую Литву. Не раз горел город и сгореть не мог, и вновь вырастал еще больше прежнего, потому что божьим самозволением и хотением московских людей положено Москве стоять твердо и нерушимо.
Ждан ловил каждое слово старого лучника, и сердце его часто билось. И когда ватажные молодцы залезали на полати, он еще долго сидел в темной избе. На загнетке сквозь пепел, дотлевая, червонели угли. За стенами жилья бесновался ветер, наметал под крышу снег, запевал в щелях волокового оконца унылую песню.
А Ждан слагал другие песни. Песни о земле родной, светлорусской, как ее терзали и поганые татары, и лихие князья, о красной Москве — городе, которому стоять вечно. Ждан думал о еще не исхоженных тропах и дорогах, которыми нужно было пройти. И в мыслях родная земля казалась ему светлой и ласковой, как синеглазая Незлоба.
О ней, о Незлобе, Ждан вспоминал часто. Была ласковая девка Незлоба и пропала, растаяла светлым, голубоватым сном. По ночам видел он нагих женок с бровями дугой и лебедиными грудями и все они походили на Незлобу. Ждан худел, глаза запали, на губе жестче стал черный пух. Упадыш часто, посматривая на Ждана, качал головой: ‘Молодец в года входит, собою статен, лицом красен. Молодцу краса, как и девке, когда на счастье, когда и на пагубу. Скомороху женка — одна помеха. Житье скоморошье ведомо: ни затулья, ни притулья, ни затину. Дождик вымочет, красно солнышко высушит’.
На Николу веселые всей ватагой пошли на торг. Когда подходили к обжорному ряду, услышали громкий перезвон гуслей. Упадыш с ватажными товарищами едва протолкался сквозь густую толпу, стеной стоявшую у квасной избы Микулы Кошки. Сам Микула стоял тут же, завидев Упадыша с товарищами, хохотнул и дерзко подмигнул:
— Бредите, молодцы, иную берлогу ищите, на вашу уже хозяева объявились.
В кругу стояло пятеро мордастых, все как на подбор, молодцов, у двоих в руках дуды, у двоих гусли, пятый детина ростом в сажень, откинув назад голову в лазоревом колпаке, пел, глядя в небо. Голос у детины был высокий и чистый, пел он о красной девице-душе, выходившей на кленовый мосток встречать удалого молодца. Детина в лазоревом колпаке был известный всем московским людям скомороший атаман Якушко, за чистый голос прозванный Соловьем.
Чунейко Двинянин и Аггей, протолкавшись в круг, полезли к гуслярам с бранью:
— Пошто, лиходельцы, на чужое место прибрели? Тут мы игры и позорища издавна играем.
Дудошники опустили дуды, гусляры гусли, Якушко Соловей прервал песню на полуслове, потряс увесистым кулаком:
— Бредите, побродяжки, откуда прибрели, без вас в Скоморошках веселых хватит.
Подошли Клубника, Андреян Чекан и Сила Хвост, заспорили. Дудошник из ватаги Якушки замахнулся. Чунейко Двинянин стал подбирать рукава. Из толпы скоморохов подзадоривали криками, кто был за упадышевских, кто за якушкинских. Ждали — вот веселые передерутся. У Якушки все ватажные товарищи один к одному, дюжие и плечистые, любой кулаком махнет — душа вон. У Упадыша в силе только двое — Двинянин да еще Аггей. В толпе кое-кто уже почесывал ладони, ждал только, чтобы ввязаться в драку. Упадыш протиснулся между своими и якушкинскими, растопырил руки:
— Угомонитесь.
Двинянин и Аггей неохотно отступили. Двинянин ворчал: ‘Брань дракою красна. Пошто Упадыш перед Якушкою пятится?’.
Упадыш не ответил, пока не выбрались из толпы. Когда выбрались, сказал:
— Правды кулаками не сыщешь!
Отошел шагов на двадцать, остановился, поднял гусли, тронул по струнам:
— Гей, Жданко, заводи!
За Упадышем взялись за дуды и гудки остальные.
Хорошо Якушко Соловей поет, да и Упадыш со своими веселыми в грязь не ударит. Запел Ждан, и толпа вокруг якушкинской ватаги сразу поредела. Когда пошел Якушко с колпаком собирать даяние, перепала в колпак самая малость.
А Ждан себе заливается. Стащил с головы цветной колпак, потряхивает кудрями. Якушкинские молодцы подошли ближе, стали выкрикивать срамные слова, хотели помешать. На них зашикали из толпы. Кое-кто пригрозил кулаком: ‘Для свары иное время сыщите. А сейчас угомонитесь. Не мешайте песни играть’. Якушко со своими убрался, несольно хлебавши.
Ждан кончил петь, повел кругом глазами. Увидел множество шуб, однорядок, меховых колпаков, вперемежку рядом с бородами и усами виднелись рогатые бабьи кики. Блеснули чьи-то ласковые глаза. Показалось — синие глаза Незлобы заглянули в сердце. И он запел опять. Пел теперь о красной девице, кинувшей на погибельную кручину доброго молодца. Бородатые лица подобрели, бабы всхлипнули, опустили кики. Ждану опять почудились близко синие глаза, ласковые и печальные, и на длинных ресницах ясной бусинкой слеза. Когда Упадыш опустил гусли, вокруг закричали, чтобы Ждан пел еще… И Ждан пел, пока Упадыш не заупрямился:
— Люди добрые, что молодец ладные песни поет, то ведомо, дудошникам и гуслярам ничего, а у молодца горло не медное, как раз надорвет.
Пошел Упадыш собирать даяния. Собрал столько, что ватажные товарищи решили в этот день больше не скоморошить, а идти в харчевую избу обогреться и перекусить.
Шли между ларей и лавок. В красном ряду у лавки стояла девка, перебирала разложенные на прилавке ленты, на голове у девки была малинового цвета шапка, на плечах лазоревая шуба. Девка подняла на Ждана глаза, и он узнал ту ясноглазую, что смотрела на него, когда пел. Ждан остановился, хотел что-то сказать, но слов не нашел. Упадыш потянул его за рукав. Девка быстро повернулась, пошла, не оглядываясь.
Скоморохи посидели в харчевой избе. Упадыш и Клубника, насытившись, ушли постоять ради праздника вечерню у Николы, Чекан и Сила Хвост ушли еще раньше. Чунейко Двинянин и Аггей послали бабу-харчевницу принести пеннику. Хмель ударил Ждану в голову, хотелось выйти из темной харчевой избы и идти, все одно куда идти, лишь бы видеть над собой синее небо, втягивать ноздрями морозный воздух. Двинянин и Аггей, высосавши кувшин до дна, велели харчевнице принести хмельного еще. Ждан знал, теперь не скоро вытащить ему загулявших дружков из харчевой, станут дуть ковш за ковшом, пока хмель не свалит с ног.
Ждан, дав харчевнице за съеденное и выпитое, вышел.
Малиновое солнце уже готовилось спрятаться в студеную муть. Прозрачный месяц стоял в небе. Купцы, гремя замками, запирали амбары и лавки. Прошли, постукивая ослопами, ночные сторожа. Ждан побродил по опустевшему торгу, чтобы сократить путь, решил идти ко двору не через мост, а напрямик по льду. Свернул в улочку. Улочка узкая, ухабистая, дворы с высокой огорожей стоят тесно с двух сторон. В улочке ни души. Ждан вспомнил рассказы Упадыша и Чекана: ‘Лихих людей, грабежчиков и разбойников, в Москве тьма. Что ни утро — битых подбирают. У одного горло порезано, у другого голова проломлена’.
Месяц стоял уже высоко. От огорож протянулись изломанные тени, заполнили узкую улочку. Из-за поворота метнулся кто-то, побежал за Жданом. Ждан остановился, по сердцу прошел холод: ‘Грабежчик! Если один на один — отобьюся’. Разглядел, что бежавший был малого роста. Когда, путаясь в шубе, подбежал, узнал Ждан в грабежчике девку, ту, что видел на торгу. Девка перевела дух, зашептала:
— Голубок, хочешь жив быть, поспешай. Якушко Соловей со своими по пятам за тобой идет. Я вперед бежала, чтоб тебе сказать.
Сзади послышался скрип по снегу и шарканье ног. Девка схватила Ждана за рукав, потащила куда-то вперед по горбатой улочке. Ждан не успел опомниться, втолкнула его в какую-то щель, юркнула следом сама. Ждан огляделся, стоял он в тупичке, тупичок узкий, только-только повернуться, слева и справа высоченный тын. Шарканье и скрип снега близко. Хотел Ждан заговорить с девкой, та зажала ему рот мягкой ладонью, прошептала:
— Бегут!
В светлых сумерках видно было, как пробежали по улочке пятеро, у четверых в руках ослопы, пятый на бегу помахивал чем-то, должно быть, кистенем. Они протрусили от Ждана близко, и он слышал их пыхтенье. Лиц разобрать было нельзя, по росту в одном узнал Якушку Соловья. Топот удалялся, затихая. Ждан выбрался из тупичка, за ним вышла и девка, стояла, опустив голову.
Сердце у Ждана стучало. Хотелось сказать девке ласковое слово. Не случись она, валяться бы ему где-нибудь во рву с проломанной головой. Когда складывал песню, слова сами шли, а здесь — язык прилип к гортани. Спросил, у кого узнала она, что Якушко с товарищами на него замышляют лихое. Девка быстро подняла голову, месяц смотрел ей в лицо, глаза, оттененные длинными ресницами, сияли голубовато.
— От Якушки слыхала. Сидел в харчевой со своими, наказывал: ‘Как пойдут упадышевские вечером ко двору, заведите свару, бейте Жданку смертным боем, поймаете Жданку одного, свары не заводите, бейте, где прилучится насмерть’. Зол на тебя Якушко за сегодняшнее.
Девка вдруг кинула Ждану на плечи руки, ласковая и взглядом и горячим дыханием, шептала:
— Ой, милой, не даст тебе Якушко житья.
У Ждана голова пошла кругом. Прижал девку к себе, прильнул губами к губам, целовал, не слушая виноватого шепота:
— Я ж Якушкина полюбовница Белява.
Во двор к Ларе Оксенову въехал верхоконный надельщик, кликнув Ждана, сказал:
— Якушко Соловей бил на тебя великому князю Василию челом и суда просил. Князь Василий велел боярину Басенку дело рассудить. А какое дело на тебя Якушко довел великому князю, боярину да доводчику Онике Шубе ведомо. Завтра поутру бреди к судной избе, будет боярин тебя с Якушкой рассуждать.
Гадали-рядили ватажные товарищи, какое Якушко наклепал на Ждана дело, догадаться не могли. Решили к судной избе идти завтра всей ватагой.
Упадыш охал, вздыхал, не находил себе места. Знал: кто с судьями поводится, без рубахи находится. От вора беда, от суда — скуда. Начал было журить Ждана: ‘Винись, Жданко, по правде, какое учинил воровство’. Однако сейчас же махнул рукой: ‘Как себя ни поведешь, от напраслины не уйдешь’.
Ждану горя было мало. С того вечера, как выручила его Белява от якушкинских молодцов, прилепился он сердцем к девке. Чуть вечер, нарядится в шубу, подпояшется цветным кушаком, точно в праздник, и к Беляве. Белява с Орбата перебралась в Огородники к бабе Ириньице, вдовке княжеского огородника Никиты. Перебравшись, сидела тихо и смирно, никуда не показывалась, боялась встретиться с недавним дружком Якушкой. Стало для Белявы только и свету, что Ждан. Была она годами молода, но дружков перевидала довольно. Попадется какой-нибудь дворянин или купец, борода седая, сыновей женил, дочек выдал замуж, дома опостылевшая жена, а самого и бес мутит, с молодой девкой охота любиться, такой и жемчугом и серебром одарит, только было бы все шито и крыто. Случалось знаться Беляве с черноризной братией. Чудова монастыря келарь Филагрий с образа богоматери дорогое каменье выковыривал и Беляве носил. И не только каменье, всю серебряную ризу готов был содрать с образа келарь Филагрий, — лишь бы любила его девка.
С Якушкой Соловьем стала Белява любиться, потому что сердце ее только и искало как бы по-настоящему, по-хорошему кого полюбить. Якушко был молодец молодцом, мастер потешать людей и песнями и на гуслях. Оказался он на руку тяжел. Ласковыми словами Беляву не баловал, бил же и за косу таскал часто.
Когда Белява увидела Ждана, услышала песню, — показалось, будто солнце проглянуло сквозь тучи и осветило все вокруг. Потянулась к Ждану сердцем, с тех пор так и живет и не налюбуется на ясное солнышко Жданушку. Не знает и сама, чем молодец присушил сердце: лицом, кудрями шелковыми или песней.
В тот день, когда приезжал на Ларин двор недельщик, встретила Беляву баба Олена, прозвищем Репа. Прежде она не раз сводила Беляву с дружками. Репа и теперь завела речь про купца Тита Дубового Носа.
Дубовый Нос славится богатым двором не только в Москве, вел он дела и с Новгородом и Псковом, но более всего богател, давал деньги в рост под заклад. Не одни купцы и бояре были в долгу у Дубового Носа, князья малых уделов часто случалось везли к Дубовому Носу в заклад, кто родительское благословение — золотой крест или кубок, а кто и княгинино рухло — кики с жемчугом, шубы, парчевые летники. До молодых женок и девок Дубовый Нос был падок, однако после того, как пожурил его архимандрит Елисей и пригрозил епитимией, поутих и бабе Репе наказал найти женку или девку собою видную, нравом тихую, а главное такую, чтобы держала за зубами язык. Репе пришла на память Белява. Встретившись с ней, стала расхваливать Дубовый Нос: ‘Княгиней, в серебре да жемчуге, ходить станешь’. Белява в ответ такими словами обозвала и купца и потворенную бабу, что Репа долго глазами хлопала: ‘Я ж к тебе с добром. Или уже дружок сыскался, а сыскался — так кинь. Такого, как Дубовый Нос, на всей Москве нет’.
Как ни старалась Репа, пришлось ей отъехать от Белявы ни с чем. А Белява, возвратившись домой в Огородники, долго была еще зла на Репу: ‘Голубка, ясное солнышко Жданушку на старого желна [желн — дятел] сменять. Да пропади оно пропадом и серебро с жемчугом! Век бы его не видеть, только бы мил дружок любить не устал’.
Едва дождалась Белява сумерек. Когда загремел во дворе цепью злющий пес, как была она в легком сарафане, не накинувши шубы, побежала к воротам. Свет-дружок Жданушка шагнул во двор, как всегда, обнял крепко.
— По здорову ли, синеглазочка, маков цветик, дневала?
В избе, зажигая от лучины свечу, увидела Белява, что у свет-дружка лицо грустное. Руки у Белявы опустились. Решила о том, как прельщала ее баба Репа, Жданушке не говорить. Умостилась к свет-дружку на колени, обняла, прижалась щекой к щеке:
— Поведай, светик, чего томишься?
Ждан отнекивался, но все же пришлось рассказать маковому цветику, что зовет его боярин, завтра в судную избу рассуждать с Якушкой.
У Белявы руки разжались, опустила глаза, будто боялась смотреть мил-дружку в лицо. Говорила, а в голосе слезы.
— Жданушка, солнышко, мой грех. Слюбился ты с девкой бесчестной. Не видать тебе со мной счастья.
Из глаз покатились слезинки, капали на шитый рукав.
Еще краше и милее показалась теперь Ждану маков цветик Белявушка. Припомнил вечер, сидел он с Белявой в избе, от луны в маленьком оконце мутнел пузырь. Лицо Белявы было чуть видно. Тихим голосом рассказывала она, как в великий мор, опустошивший Москву, умерла мать, через день снесли на погост и отца, мастера-серебряника. Стала Белява малой девчонкой мыкать сиротское горе по чужим дворам. Еще горше стало, когда начала входить в лета. Жила она во дворе в работных девках у гастунского [Церковь Николы Гастунского] попа Еремы. Попадья работных своих девок ела поедом. За животиной всякой и птицей ходи, в горницах управляйся, пряжу пряди, полотна тки. Поповские работные девки стоя ели, на ходу спали. Подвернулся молодец, прельстил ласковыми речами сердце, обещался по-хорошему вести к венцу. Выходила Белява в садик, там себя занапастила. Молодец как услышал, что скоро ждать ему дитя, сгинул. Попадья, узнавши про грех, выгнала Беляву со двора вон батогом. Младенец родился мертвым. Узнали про грех потворенные бабы, стали наведываться, сулить легкую жизнь: ‘Чего тебе беречь, ни девка, ни вдовка’. Баба Репа свела Беляву с Мелехом, купцом суконщиком. А дальше все пошло, как под гору на салазках.
В тот вечер, рассказывая, всплакнула Белява на плече у дружка.
Ждан припомнил свою бездольную сиротскую жизнь, и тоже едва не пустил слезу. Потом дни полетели светлой и радостной чередой.
Белява отошла к печи, стояла, опустив голову, руки висели мертво. Ждан подумал: ‘А вдруг помрет Белява?’ Кровь отлила от его лица, стало холодно, точно распахнули дверь, и в избу потянуло ледяным ветром. Не жить ему без Белявы. Взял маковый цветик за руку, тихо погладил:
— Поведу к попу под венец.
Белява вся встрепенулась, задрожала, подняла непонимающие глаза. А Ждан уже весело:
— Поведу, Белява, тебя к попу под венец.
Белява вырвала у свет-дружка руку, выговорила тихо, с укором:
— Не глумись, Жданушко, и без того на сердце тоска. Разве ж таких девок под венец к попу ведут?
Ждан притянул к себе маков цветик, ласкал и целовал и клялся, что говорит правду. Белява, наконец, поняла — правду говорит мил-дружок, не глумится. И плакала, и смеялась, и прижималась губами к Ждановым губам.
Утро прозрачное и тихое. Снег на кровлях хором и кремлевских зубцах искрился под солнцем и слепил глаза. Перед судной избой толпился народ. На высоком крылечке сидел на лавке великокняжеский боярин Федор Басенок. В стороне, за малым столом, гнулся молодой подьячий. В подьячем Ждан узнал Волка, сына волостеля Курицы. Припомнил, как мальчишкой в драке разбил он Волку нос, а Волк раскровянил ему губу.
На крыльцо поднялся грузный человек — доводчик Оника Заяц. За доводчиком шли излюбленные мужики, старики, выбранные от посадских людей слушать — по правде ли чинит боярин суд. Доводчик низко поклонился боярину судье:
— Вели, боярин, суд начинать, и ответчик и истец в естях.
Басенок распушил бороду, широкое с лукавинкой лицо посуровело. Сидел он прямо, положив на колени растопыренные ладони, важный, в багрецовой шубе, расшитый зеленым шелком воротник стоял позади выше головы. Казалось, не боярин судья, а сама правда восседала на крыльце судной избы.
Подьячий Волк поднялся, петушиным голосом спросил:
— Якушко Соловей, истец, в естях?
— Есть!
Из толпы теснившегося люда шагнул Соловей, стал у самого крыльца по правую сторону. Подьячий спросил:
— Ждан скоморох, ответчик, в естях?
— Есть!
Вышел Ждан, стал у крыльца слева. За Жданом стал позади Упадыш и остальные ватажные молодцы. Выходили якушкинские один по одному, тоже становились за своим атаманом.
Боярин Басенок махнул излюбленным мужикам, чтобы садились, старики переглянулись, опустились на скамью, боярин спросил:
— На чем Якушко челом бьешь и какую вину на Жданке ищешь?
Якушко метнул взглядом на Ждана.
— Бью челом, боярин, на Жданку. Ведовством напустил Жданко на меня порчу, и от той порчи в глотке у меня шип и в брюхе квохтанье. А навел Жданко порчу на меня с злым умыслом — хотел меня и моих товарищей в разор разорить, чтобы мы песен и позорищ на Москве не играли.
Боярин подался вперед, вытянул шею, приложил к уху ладонь:
— Погоди! Шипа в глотке и в брюхе квохтанья не чую.
— Бог не попустил, боярин, Жданке меня в конец испортить. Неделю с половиною шипело и квохтало. Поп Филя молебен Пантелею Целителю трижды правил и водой святой брызгал. Жданкины чары против божьей силы не устояли.
Боярин повернул голову к Ждану, уставился глазами, смотрел долго. Ждан выдержал взгляд, не моргнув. От гнева на щеках румянец. Басенок отвел глаза, про себя подумал: ‘Молод паренек, куда такому волховать да порчу на людей напускать’. Поднял палец:
— Истца чули! За доводчиком слово!
Доводчик слово в слово повторил Якушкины слова, сказал еще, что бьет Якушко челом, ищет с упадышевской ватаги пять алтын убытку, да просит, чтобы боярин-судья велел упадышевской ватаге впредь песен и позорищ на Москве не играть.
Упадышевские не выдержали, заговорили наперебой. Больше всех старался Двинянин, гудел в дремучие усы:
— Поклеп, боярин-судья!
— В лихом деле Жданко не повинен.
Басенок махнул рукой, прикрикнул:
— Не вопите! — И к Ждану: — За тобою слово, ответчик.
Ждан посмотрел на Якушку, перевел взгляд на Басенка:
— Напраслину Якушко несет. Лихого дела на него не умышлял. И чего у него в глотке шип и в брюхе квохтанье — не ведаю и моей вины в том нет.
Из толпы метнулся юркий старичонок, взбежал на ступени, выпалил сиплой скороговоркой:
— Я, боярин-судья, ведаю. Якушко Соловей до хмельного великий охотник, и мед, и вино лакает без меры. Оттого и в горле у него шип, и в брюхе квохтанье. Со мной такое же не единожды с перепою приключалось.
В толпе позади кто-то громко хохотнул, передние, хороня в бородах ухмылку, крепились.
Басенок стянул на переносице брови, топнул расшитым валяным сапогом, шикнул:
— Сгинь!
Старичонок юркнул обратно в толпу. Басенок обратился к Ждану:
— Скажешь ли еще что против истца?
— Скажу, боярин-воевода. Один раз отроком вызволил ты меня из татарского полона и теперь вызволишь, не дашь злому лиходею Якушке меня погубить.
Басенок прищурил повеселевшие глаза, улыбнулся, молодецки раскинул бороду на стороны:
— Верой и правдой великому князю служу. Из полона доводилось православных людей вызволять многих, тебя же не помню. — И к Якушке: — Знайки или послухи есть?
С Якушкой хором ответили все его молодцы:
— Есть, боярин-судья!
— Есть, так ведите знайку.
Один из якушкинских метнулся куда-то. Боярин поглядывал то на истца, то на ответчика. Думал: ‘Если доведется на поле биться, пареньку перед Якушкой не устоять. Рожу Соловей вон какую наел, кулачища по пуду, сам в сажень, одно диво — голос бабий’.
В толпе закричали:
— Знайку! Знайку ведут!
За молодцом из якушкинской ватаги плелся тощий мужик в черном кафтанце. Багровый нос его лоснился, мутные глаза косили в стороны. Боярин Басенок чмокнул губами, помотал головой: ‘Ну и знайка!’ Строго спросил:
— Прозываешься каким именем?
Тощий мужик затряс бородой, глаза его блудливо юлили:
— Оким, по милости господней богородицыной обители черноризец. Ради оскуднения обители в миру кормлюсь.
Торопливо, без запинки, рассказал: сидел в харчевой избе, слышал, как Ждан хвалился извести кого-то наговорным кореньем: ‘Я-де, такой наговор знаю, если наговорить да под ноги кинуть, у того в брюхе жабы выведутся’.
Упадышевские молодцы от удивления хлопали глазами: ‘Ай да монах! Врет и не поперхнется’. Однако знали — с такими делами шутки плохи. За злое волховство не раз уже горели люди на срубах. Ждан припомнил: когда сидел с Двинянином и Хвостом в харчевой, видел ссутулившегося за печью монаха-пропойцу.
Боярин-судья поник головою, раздумывал. Видно было — без крестного целования не рассудить. Велел подьячему Волку кликнуть попа. Тот приоткрыл дверь в избу, сказал что-то. На крыльцо боком выполз дряхлый попик, щурясь от снежной белизны, стал торопливо прилаживать епитрахиль, вытащил из-за пазухи медный крест. Басенок велел всем троим — истцу с ответчиком и монаху Окиму подняться на крыльцо.
— Стоите ли на том, что по правде и истине говорили?
Якушко Соловей и Ждан ответили в один голос:
— Стоим!
Косой монашек Оким хрипловато пискнул:
— Стоим!
— И крест святой в том целуете?
Якушко шагнул к попу, поднял кверху два пальца:
— Перед господом богом и животворящим его крестом клянусь — за правду стою. — Приложился к кресту губами, отошел, стал в стороне. За Якушкой целовали крест Ждан и монах Оким.
Басенок поднялся с лавки. Поднялись и излюбленные мужики и подьячий. Лицо у боярина судьи было сурово и торжественно, выпрямился во весь могучий рост, медленно выговорил:
— Бог вас рассудит. Биться вам мечом, чеканом или ослопом — воля ваша. Биться на поле у Троицы, честно, наговоров на сброю, какой станете биться, не класть, волховством не волховать и узлов не вязать. Кто на поле кого побьет, тому и песни и позорища на Москве играть, где похочет. И деньги просудные с побитого взять.
Излюбленные мужики закивали бородами. Боярин вершит дело по правде. Где человеческим умом дело разобрать, когда каждая сторона на своем стоит и крест целует.
Из толпы кто-то выкрикнул:
— Не по правде боярин дело вершил!
Басенок упер руку в бок, хмуря брови шарил глазами по лицам толпившегося у крыльца люда:
— Кому мой суд не по нраву?
Вперед вышел Упадыш, задрав голову вверх на боярина, выговорил:
— Не по правде, боярин, рассудил. Ждан перед Якушкой, что куст молодой перед дубом. Ждану жизни осьмнадцатая зима кончилась, а Якушко на поле не один раз бился. Вели, боярин, бойцов поравнять и биться укажи оружьем, к какому оба привычны.
Боярин Басенок молчал, раздумывая. Лицо его было по-прежнему хмурым.
— Затейные твои речи. Какое ж оружье обоим бойцам по руке?
Упадыш почти радостно выкрикнул:
— Песня, боярин! И Ждан и Якушко оба песни горазды петь. Вели обоим песню петь, какую каждый хочет. А ты рассуди. Кому бог пошлет лучше спеть, того и правда.
Морщины на широком лбу боярина-судьи разошлись, лицо посветлело:
— Хитрое умыслил. Обычаи дедовские и прадедовские мне ведомы, а отроду не слыхал, чтобы бойцы вместо меча или ослопа песней бились.
В толпе заговорили:
— Упадыш правду молвит!
— Ослоп не господь, а ослопина не судьбина!
— Пускай поют!
— А боярин с излюбленными мужиками рассудит.
— И без крови.
Боярин Басенок никак не мог придумать как быть. ‘Оно б ничего — песней дело решить. Владыко митрополит не единожды говорил: кровь лить на судном поле богу не угодно и грех великий, грозил даже велеть попам убитых на поле не отпевать, а убойцов отлучать от причастия. Да как велеть песни истцу с ответчиком петь, когда день постный?’
Ждан стоял на крыльце, глядел на теснившийся люд, Клубника радостно кивал ему головой. У Якушки рот раскрыт, будто треснули его по затылку чеканом, никак он не ждал, чтобы дело так обернулось. Знал, откажись он сейчас петь, тогда и на торг не показывайся. ‘Якушко со Жданом в песне тягаться не захотел, против Ждана горлом не вышел’. Слава, что клажа — упала с воза и пропала.
Боярин судья решился: ‘Хоть и постный день, пускай поют — лучше, чем кровь лить’. Повернулся лицом к толпе, раздельно вымолвил:
— Быть по людскому хотению. Биться истцу с ответчиком не мечом, не чеканом, не ослопом, а песней.
У крыльца люди зашумели:
— Добро!
— Без крови суд!
Басенок шикнул, чтобы притихли.
— Ходить вам на поле к Троице не для чего. Места и здесь довольно, а песню каждый пойте, какую кто захочет, только б не срамную.
Ждан и Якушко сошли с крыльца, за ними сполз красноносый черноризец Оким. Народ у крыльца расступился. Боярин-судья сказал:
— Истцу начинать!
Якушко вышел на середину круга, отставил ногу, выпятил грудь. Молодец из его ватаги стал рядом, начал неохотно налаживать гусли. Якушко, делая лицо веселым, тряхнул колпаком, округлил рот. Тонкий звенящий голос взвился в высь, поплыл над притихшими людьми. Якушко пел о душе-девице, выходившей встречать на кленовый мосточек молодца-удальца. Песня была старая, много раз петая, любимая московскими людьми. Ждан глядел на лица толпившегося люда. Люд был весь черный, посадский — кузнецы, хлебники, пирожники, торгованы, немного бабьих кик и девичьих шапок. Увидел в толпе и Беляву, хотя стояла она далеко, разглядел заплаканные глаза.
Слушавшие не шелохнулись, сотней пар глаз смотрели на Якушку. Задние тянулись на цыпочки, чтобы видеть. Во двор влетел верхоконный дворянин, хотел крикнуть что-то ехавшему за ним холопу, раскрыл рот, да так и замер на коне с открытым ртом. Сам незаметно заслушался. Когда кончил Якушко петь и, задравши голову, дерзко поглядывал на боярина-судью, Ждан подумал: ‘И с чего между нами нелюбье. Жить бы как братья’. Но опять увидел в толпе лицо Белявы и заплаканные глаза. Белява тихо и грустно покачивала головой. Может быть, думала: мил-дружку Жданушке не спеть так, как пел Якушко. И когда вспомнил Ждан, что любился Якушко с Белявой и сейчас допытывается и ищет ее по Москве и не доищется, к сердцу подкатила злость: ‘Нет, не бывать братьями’.
Боярин Басенок хлопнул себя по колену, веселым голосом выговорил:
— Ладно истец поет. Повеселил православным сердце.
Излюбленные мужики закивали бородами и оба разом сказали:
— Ладно!
Толпа разноязычно шумела:
— Ладно! Ладно!
Якушко, вскинув бровь, насмешливо и зло смотрел на Ждана. Отошел, не опуская брови, стал со своими ватажными молодцами.
В круг ступил Ждан. За ним вышел Упадыш, потянул гусли, невесело смотрел на боярина-судью, ожидая. ‘Ой, Жданко, ладно Якушко поет, трудно тебе его одолеть’. Басенок ткнул вперед пальцем:
— Твой черед, ответчик!
Упадышу и говорить не надо было, какую станет Ждан песню петь. Знал: ту, что пел князю Ивану, да еще раз на торгу. Больше потом не пел, говорил, что сложил неладно и все переиначивал слова. Упадыш подумал: ‘Слова то его дело, на гуслях играть прежнее’.
Ждан вскинул голову. Небо ласково голубело, крест на храме архангела Михаила слепил глаза медным блеском, над тесовыми кровлями хором высились грозными зубцами запорошенные снегом каменные кремлевские стены. ‘Эх, Москва, всем городам город!’ Вокруг теснились люди, поглядывали на скомороха нетерпеливыми глазами. Ждан глотнул воздуха, скорбно запел:
Из-за лесу, лесу темного,
Выходила туча грозная.
Туча грозная, злы татаровья,
Горе земле светлорусской,
Горе!
Татары разоряют русскую землю, сиротят детей. Князья льют братскую кровь, а татары уводят в полон пахарей. И исходит русская земля слезами и кровью.
Будто померкло солнце и тень легла на землю. У мужиков глаза посуровели, смотрят и не могут оторваться от Ждана. Позади всхлипывали бабы. Боярин-судья как запустил в бороду пятерню, так и замер, склонив набок голову.
…Молодых жен в полон ведут,
А мужьям очи черны вороны клюют.
Горе земле светлорусской.
Горе!..
Ждану, как часто с ним бывало, когда пел, казалось, будто отросли у него крылья и летит он, и перед ним вся бескрайняя светлорусская земля, растерзанная, омытая кровью. Голос звенел и крепчал. Якушко, опустив бровь, исподлобья смотрел на теснившийся люд. Молодцы его переглядывались тревожно.
…Ой, как зачиналася каменна Москва,
Всему люду христианскому на радость, на спасенье…
Боярин Басенок встрепенулся на лавке: ‘Ай, молодец! Еще такой песни на Москве не слыхано’. У самого по спине пошли мурашки. Ждан пел теперь о красной Москве, всем городам городе, о том, как соберется вся русская земля под рукой Москвы и сгинет тогда вся вражья сила.
Ждан кончил петь. Голова его сладко кружилась, будто после хмельного. Он видел множество глаз, а в глазах — и грусть, и радость. Кто-то вздохнул, выговорил громко:
— Дай, боже, всем русским людям воедино под Москвой стать.
Боярин судья сидел, и все чудились ему мурашки по спине. Он смахнул слезу, размякшим голосом выговорил:
— Спасибо, Жданко! Утешил.
Боярин повернулся, чтобы идти — не перед народом, в избе как следует вытереть слезы. Вперед забежал подьячий Волк, спросил:
— Укажи, боярин, как дело вершить?
Басенок вспомнил — не потехи ради слушал он песню, а суд судил. Повернулся к народу, выпятил широкую грудь:
— За Жданом правда! Господь ему помог песней супротивника одолеть.
Излюбленные мужики повторили:
— За Жданом правда!
Боярин Басенок сказал:
— Якушке Соловью за лживое его челобитье заплатить пошлины четыре деньги. Буду бить великому князю Василию челом, чтобы Ждану дозволили песни играть невозбранно, где похочет, и чтобы ему и товарищам его зацеп не чинил. И все черные люди, какие толпились у крыльца, закричали:
— Боярин суд вершил по правде!
Пока Упадыш толковал с посадскими людьми (те звали веселых молодцов приходить на святки играть на братчине), Ждана и след простыл. Прямо от судной избы увела его Белява в Огородники. Сидел Ждан на лавке, а Белява стояла у его ног на коленях, гладила руку, смотрела мил-дружку в ясные глаза. Знала она — Якушко Соловей уже три раза бился на судном поле, и три раза уносили его недругов с поля замертво.
Когда услышала, что боярин судья присудил Жданушке и Якушке биться на поле, в глазах у нее померк свет, рухнула бы Белява наземь, не подхвати ее женка Ириньица.
Потом все было как во сне. Ждан пел, и у Белявы сердце готово было выпорхнуть из груди. И сейчас, когда смотрела она в глаза Ждану, все еще не верила, что мил-дружок опять с нею здесь. Обернись по-иному дело, не жить ей без Жданушки, одна дорога — головой в прорубь в Москву-реку. Век бы, кажется, вот так глядела в глаза свет-дружка и не нагляделась бы.
Ждан притянул Беляву за руку, усадил на колени, покачиваясь, стал напевать шутливо бабьим голосом колыбельную:
Баю-баю, мое дитятко.
Спи-усни, мое роженое…
И потом сказал другим, серьезным голосом:
— Жди, невестушка, сватов.
Пузырь в оконце пожелтел, должно быть, на улице уже заходило солнце. Ждан стал говорить, как устроют они свадьбу: отгуляют святки, после водокрещей пойдут к попу под венец. Нареченным отцом будет Упадыш, нареченной матерью Ириньица, Белявина хозяйка.
Ириньица, вернувшись с торга, стояла в сенях у двери. ‘Милуются голубки’. Когда услышала, что Ждан собирается вести Беляву под венец, прилипла ухом к двери. Слышала все, что говорили в горнице Ждан с Белявой. Отошла, когда услышала жаркий Белявин шепот: ‘Ой, милой, суженый!’
Ириньица постояла в сенях, раздумывая: ‘Что хочет молодец Беляву по-честному венчанной женой сделать, — то ладно. Белява не девка — золото, что твоя боярышня. Недаром и сам Дубовый Нос, купец богатейший, бабу Репу засылал и всякие посулы сулил, только бы Белява с ним любилась. А может, и в самом деле лучше Беляве любиться с Дубовым Носом? Скоморошьей женке житье не сладкое, хоть и говорит народ, что скоморошья жена всегда весела. Скоморох голос на гудке устроит, а житья своего не устроит, ныне здесь, завтра — за тридевять земель, не о женке радеет, а о дуде да гуслях’. Умилилась тому, что Ждан хочет звать ее в нареченные матери: ‘Ой, сиротинки, дай вам, господи, голубкам, судьбину добрую’.
Когда сказал Ждан Упадышу, что хочет вести Беляву к венцу, тот долго сидел, раздумывая. Подумать было о чем. Возьмет молодец девку в женки — уже не скоморох он, одно горе. Есть у скоморохов женки, у каждого своя: у одного — гудок, у другого — гусли, у третьего — дуда или песня. Такая женка мужа не обманет, под лавку не уложит, и только прилепись — до домовины не оставит. Ждану он прежде говорил так не один раз, и теперь повторять не стал. Квашни крышкой, а молодца словом не удержишь. Присушит девка молодецкое сердце, распалит, — ни словами, ни наговорами такого огня не загасить, пока, перегоревши, не потухнет сам.
Ждан как будто угадывал, что думал Упадыш, несмело глядя на ватажного атамана, заговорил:
— Белява помехой не станет, по-прежнему буду с ватагой скоморошить, куда ватага — туда и я.
Упадыш легонько присвистнул, посмотрел на Ждана. Тот отвел глаза в сторону.
— А доведется ватаге брести в дальние места, и Белява пойдет, парнем перерядится, а то и так.
Упадыш своим ушам не поверил.
— Женка пойдет скоморошить?
Ждан дернул головой, сам удивился, что такая мысль ему не пришла в голову раньше.
— А хоть бы и скоморошить? Голос бог и девкам и женкам дал. Бояре и боярыни дома девичьими песнями тешатся.
Упадыш не знал, что Ждану ответить. Только и сказал:
— То дома! Еще неслыхано и невидано, чтоб девка или женка перед народом скоморошила. Отроду такого не бывало.
— А не бывало, так будет.
Упадыш подумал: ‘И в самом деле, если господь умудрил — чего бы и женкам песен и позорищ перед народом не играть. Тогда б не пришлось мужикам-лицедеям хари напяливать, когда доводится девку или бабу показывать’. Упадыш повеселел, сказал, что сам будет у Ждана и за свата и за нареченного отца. Беляву видел он один раз, девка лицом красна и нравом ласковая, грехов на ней немало, да венец всякий девичий грех покрывает. Со Жданом они решили: на Василия быть сватовству, а после Ивана Крестителя и за свадебку, гостей много не звать, свадебку же справить, как положено по чину.
Пришли святки. После долгого поста московские люди торопились наверстать упущенное. На большом торгу у Кремля и на малых торжках дым стоял коромыслом. Люди сходились на торг не столько для купли-торговли, сколько, чтобы побыть на народе, хватить крепкого пенника, потолкаться, поглазеть на скоморошье позорище. Для скоморохов святки то, что для пахаря страдная пора. Упадышевской ватаге покоя не было ни днем, ни ночью. То купец зовет на пир играть песни, то посадские люди просят прийти на братчину. Ждан поспевал всюду и на пиры к купцам, и на братчины, и в Огородники к Беляве наведывался каждый вечер. Песни он пел теперь не те, какие выжимали у людей слезу или заставляли никнуть брови, а другие, ради святок потешные, от которых молодые хватались за животы, а у стариков на лицах таяли морщины.
Все радовало Ждана. Увидит ли девок и женок, катаются на салазках с крутого берега Москвы-реки, и все девки и женки кажутся ему красивыми, хоть ни одной среди них нет такой, как Белява. Пролетит, подпрыгивая на ухабах, крытый возок, разлетаются в стороны прицепленные к конской сбруе лисьи и волчьи хвосты, кто в возке — не видно, а Ждану кажется — боярыня веселая и добрая, писаной красоты. Разбрасывая комья снега, проскачет верхом боярин, за ним протрусят холопы, и Ждан думает, что боярин, должно быть, в ратном деле удачлив, поехал на пир и будет за чарой вспоминать про былые походы и сечи.
Раз взобрался Ждан на кремлевскую башню. Сквозь верхние бойницы видна была Москва, вся в голубой дымке, разметавшаяся, сколько видит глаз, заснеженными крышами, шатровыми кровлями, церквами, голыми рощами, белыми полотнищами зимних лугов. Ждан долго стоял в башне, смотрел сквозь бойницы и думал о том, что нет на свете города краше Москвы.
За два дня до Василия Великого от Басенка прискакал верхоконный холоп, сказал Упадышу, чтобы был он со своими веселыми молодцами вечером у боярина: ‘Господин пир дает. А молодцам своим вели одеться в лучшее, у кого что есть. Не к купцам званы, к боярину великого князя’.
Пошли, едва начинало вечереть. Двор боярина Басенка искать не пришлось. Знал его в Москве каждый. Когда вошли во двор, показалось, точно попали на конский торг. Кони, одни привязаны к коновязям, других держат под уздцы холопы. Крик, смех, ругань, конское ржанье. Холопы обступили скоморохов, со всех сторон закричали:
— Добро пожаловать, веселые!
— Потешьте нас!
— Бояр еще потешить поспеете!
Кое-как ватажные товарищи протолкались к крыльцу, не спросившись, ввалились в сени. Навстречу поднялся богообразный старик, бояринов дворецкий, сердито сказал:
— Пошто припозднились? Боярин про вас дважды пытал. Самое время песни играть, гостей потешить.
Прошли за дворецким еще одни сени, поднялись на четыре ступеньки вверх, протиснулись один по одному в дверь, попали в просторную хоромину. Через всю хоромину протянулся стол. За столом плечо к плечу сидели гости. Среди братин, кубков, чаш, блюд и мис с едой высились в шандалах оплывшие свечи. Лиц гостей сразу не разобрали. Среди многих дорогих козырей, холеных бород, багровых щек, Ждан увидел смуглое, с румянцем, знакомое лицо. Он потянул за рукав Упадыша: ‘Великий князь Иван’. Рядом с князем по правую руку сидел боярин Басенок.
Скоморохи стали полукругом, поклонились до земли:
— Честным гостям здравствовать на многие лета!
По пустым блюдам и мисам видно было, что пир давно уже в разгаре и немало опустошили гости братин.
Басенок поднялся, поклонился князю Ивану:
— Велишь ли, князь Иван, песни играть, твою милость и честных гостей потешать?
Кивнул стоявшему впереди своих молодцов Упадышу. Скоморохи все разом хватили ‘Славу’. Упадыш подыгрывал молодцам на гуслях. Аггей рявкал так, что пламя свечей клонилось в стороны.
Пропели ‘Славу’ князю Ивану, хозяину и всем гостям. Когда кончили славословие, Басенок поманил пальцем Ждана:
— Играй, молодец, песню, какую у судной избы играл.
— Велишь ли песню самосильно играть или всей ватагой?
— Играй сам, дойдет черед и до ватаги.
В хоромине натоплено жарко, от меда и пива дух хмельной, тяжкий. Пламя свечей в синеватом чаду мутно. Ждан глотнул вязкий воздух, показалось — не спеть ему так, как тогда. По тому, как встрепенулись гости и, оборачиваясь, смотрели на певца, почуял, что и на этот раз песню его гости будут слушать так же, как слушал посадский люд у судной избы. И он одну за другой пропел три песни, сам подыгрывая себе на гуслях. Песни были петые уже не один раз и не одним Жданом, но всей ватагой, хотя и сложил их Ждан недавно. Пел он о злых ворогах-татарах, о Москве, — всем городам городе, о славном времени, когда соберется под рукой Москвы вся русская земля: и Рязань, и Тверь, и Новгород, и Псков, великая земля, страшная и татарам и Литве. Ждан пел, песня билась в стены горницы и, казалось, не песня, а птица бьется о тесные стены и рвется на волю. Ждан пел и не видел ни чадно догоравших свечей, ни притихших гостей, ни властных черных глаз князя Ивана.
Ждан кончил петь. Гости на лавках задвигались и заговорили. Басенок поднялся, кивнул столовым холопам. Те в один миг наполнили кубки старым медом из неначатой двухведерной братины. Глаза у Басенка лучились, поднял кубок:
— Да будет так, как сей молодец пел. Да поможет бог великому князю Ивану собрать под свою руку всю русскую землю, какая от прадедов его отчизна. Слава Москве!
Все гости встали, подняли кубки, повторили за хозяином: ‘Слава!’ и осушили кубки.
Басенок перевернул пустой кубок, потряс над головой. Скупая капля упала на темя. Остальные гости осушив кубки, тоже трясли их над головами. И хотя все гости хотели показать, что они от всего сердца пили за славу Москвы и великого князя, но кое-кому из них Москва была как в сердце острый нож.
Князь Иван, осушив вместе со всеми свой кубок, сказал Басенку, чтобы налил ему еще, вонзился властным взглядом в Жданово лицо, протянул полный до краев кубок:
— Выпей, молодец, чтоб все учинилось, как в песне пел.
За Жданом подходили к столу один по одному другие скоморохи. Им подавал кубок Басенок. Они пили за здоровье великого князя и желали, чтобы вся русская земля собралась под рукой Москвы.
Пир тянулся долго. Два раза холопы меняли свечи, а в столовой горнице не смолкали гудки и дуды, звенели гусли, билась под потолок песня и слышались выкрики гостей. Князь Иван сидел, подперев руками подбородок, чтобы не обидеть хозяина, пригубливал кубок, когда пили гости, но по глазам видел Ждан — думы князя далеко от бояриновой горницы.
Басенок отпустил ватагу уже за полночь, когда проводил всех гостей. Холопам велел положить в мехоношин мех печеного и жареного. Упадышу дал на ватагу серебра, сказал, чтобы завтра наведался он к дьяку на княжеский двор. Князь Иван велит дать грамоту — песни играть ватаге и позорища показывать, где захотят невозбранно, а наместникам и волостелям укажет прицеп не чинить и пошлин с веселых молодцов не брать.

Глава IV

Великий князь Василий угасал.
Он не прожил еще и половины века, возраста, когда по-настоящему только начиналась старость, но силы быстро оставляли его одряхлевшее тело, как оставляет вода прохудившийся сосуд.
Шла веселая и шумная масленая неделя, последняя перед великим постом, но в великокняжеских хоромах было тихо. Князь Василий сидел в крестовой палате, опираясь на посох и обратив пустые веки на увешанную образами стену. Запах горелого масла от неугасимой лампады и ладана вызывали у Василия тоску и мысль о близкой смерти. Думы великого князя уходили далеко в прошлое и, как у всех слепых людей, то, что было много лет назад, вставало в памяти живо, точно случилось вчера.
Василию было десять лет, когда умер его отец, князь Василий Дмитриевич, завещав сыну великое княжение. Еще холодное тело отца лежало на столе, когда пригнал обратно из Звенигорода отряженный туда боярин. Он привез известие, что родной дядя, князь Юрий, отказался признать племянника великим князем. Василий тогда от досады заплакал, а лица у бояр и митрополита стали озабоченными, потому что отказ князя Юрия означал междоусобие и войну.
Дядя оставил Звенигород, ушел в Галич и там собирал войско, чтобы идти на Москву отнимать у племянника великое княжение. Бояре послали к дяде митрополита Фотия. С великим трудом убедил Фотий князя Юрия не начинать с малолетним племянником междоусобной брани, страшил гневом господним и тем, что все московские люди готовы поднять щиты за Василия. Сговорились — быть так, как решит в орде великий хан. Однако ни дяде в Галиче, ни племяннику в Москве не хотелось тащиться в орду на ханский суд. Кое-как протянули пять лет. В орду все же пришлось ехать, когда дядя опять начал собирать войско и грозить племяннику войной. Василию было тогда пятнадцать лет. Казалось, лучше было умереть, чем ехать в орду, чтобы на коленях перед ханом вымаливать великое княжение. К тому же жила еще у всех память о великом князе Юрии Даниловиче, убитом в орде тверским князем Димитрием.
Бояре утешали Василия, напоминали, что отца его в орде встречали с великой честью. Летом потащился Василий в орду. С ним ехал боярин Иван Всеволожский, хорошо знавший все ордынские повадки. Перед отъездом отобрали в подарок хану самых дорогих соболей. Дело в орде сладилось гораздо лучше, чем думал и Василий и бояре. Велеречивый и хитрый Иван Всеволожский подарками и лестью как паутиной опутал ордынских мурз. Всю зиму пришлось пробыть в орде, ожидая дядю, вызванного на суд ханом Мехметом.
Князь Юрий явился в орду вместе со своим доброхотом Тегинем. Но как ни старался Тегинь, по-дядиному не вышло. Подарки мурзам и ханским женам и хитрая речь льстивого боярина Ивана сделали свое дело. Хан Мехмет велел быть великим князем Василию.
Василий вспомнил багровое от стыда и гнева лицо дяди, когда по ордынскому обычаю хан велел Василию сесть на коня, а князю Юрию приказал в знак покорности великому князю вести коня под уздцы вокруг ханской ставки.
Однако и суд в орде не утишил, а еще более разжег вражду между дядей и племянником. Василию было уже семнадцать лет. Давно настала пора выбирать жену. Боярин Иван Всеволожский из кожи лез вон, чтобы породниться с великим князем. У боярина была дочь Анница, рябая и некрасивая девка. Ее он и прочил в жены великому князю.
Но Василий, посоветовавшись с боярами и матерью, выбрал в жены Марию, внучку знаменитого Владимира Андреевича Хороброго. Боярин Иван от злости едва не рехнулся тогда умом. ‘Моим тщанием в орде Василий на великокняжеский престол сел, не я — видать бы Василию великого княжения как ушей своих, а ныне меня князь бесчестит’.
Боярин Иван Всеволожский, не сказавшись, уехал в Галич к князю Юрию. И в этом не было ничего плохого, потому что отъезжать от князя к князю было древним правом любого боярина. Но боярин Иван, переехав на службу к князю Юрию, стал теперь строить против Василия козни с такой же хитростью, как строил их недавно в орде против князя Юрия. Иван сделался у дяди приближенным боярином, и они вместе ломали головы, обдумывая: как отнять у Василия великое княжение.
Скоро после того как боярин Иван отъехал к князю Юрию, была свадьба. На свадьбу явились двоюродные братья, Василий Косой и Димитрий Шемяка, сыновья князя Юрия. Боярам и тот и другой намекали — приехали они помирить дядю с племянником. Свадебный пир задали такой, какого еще в Москве в великокняжеских хоромах не бывало. На пиру и случилось то, что поссорило Василия с двоюродными братьями. Пир был в полупире, гости уже не раз кричали ‘горько’, заставляли жениха целовать невесту, когда приблизился к Василию боярин Константин, ростовский наместник, и стал шептать ему на ухо, кивая на край стола, где сидели Косой и Шемяка. Но Василий смотрел на княжну Марию, она опускала глаза, алый румянец полыхал на нежных щеках, и тогда-то, впервые, про себя назвал Василий суженую белой лебедушкой, и так звал потом Марию долго. Он не слышал, что говорил ему ростовский наместник, он с нетерпением ждал, когда поднимутся дружки и с поклоном попросят у посаженого отца и матери позволения вести молодых опочивать. Боярин Константин отошел, поняв, что молодому князю не до него.
Шум на том конце стола заставил Василия повернуть голову. Он увидел мать, княгиню Софью, и боярина Константина. Боярин крепко держал за плечи Косого, а княгиня силилась стащить с него кованного золота широкий пояс. Косой вырывался и лицо его от гнева и хмеля было багровым. Потом княгиня Софья, подняв над головой пояс, показывала гостям, а боярин Матвей Медведь, старик, скрюченный пополам годами, служивший еще Васильеву деду Димитрию, клялся, что это тот самый пояс, который тысяцкий Голубь украл у князя Димитрия и подменил его другим в день княжеской свадьбы. То же утверждали и другие бояре. Шемяка выхватил из ножен большой нож и готов был кинуться на Медведя, кто-то ударил его по руке, и нож упал, вонзившись острием в дубовый пол.
Косой и Шемяка ушли с пира, срамно лая Медведя и всех гостей и желая княгине Софье и Василию подавиться поясом. Василий тогда вовсе не думал о наследственной своей договоренности, он желал только одного — скорее остаться с Марией.
Косой и Шемяка покинули Москву на другой день. Кое-кто из бояр говорил, что теперь нельзя ничего доброго ждать от Юрьевых сыновей, и напрасно старая княгиня Софья обесчестила Косого. Лучше было бы поступиться дорогим поясом, неведомо каким путем попавшим к сыну князя Юрия, чем наживать таких врагов, как Косой и Шемяка.
Скоро пришла весть, что Шемяка и Косой идут со своими ратными людьми на Москву, а дядя Юрий уже стоит с большим полком в Переяславле.
Но Василий не думал тогда о войне. Утехи любви сделали его слабым. И сейчас, через тридцать лет, он думал о княжне Марии с нежностью, и чувствовал, как воспоминания о тех днях согревают охладевшую кровь.
Перепуганные бояре послали к князю Юрию хитроречивого Федора Лужу и дьяка Товаркова. Послы вернулись обратно с великим срамом. Ни дядя, ни его бояре и слышать не хотели о примирении и обзывали Василия щенком и молокососом. Пришлось, бросивши все — и Москву, и молодую жену — бежать в Кострому, а когда и там настиг его князь Юрий, надо было на коленях и слезах молить дядю переложить гнев на милость. А в сенях уже стоял любимый дядин конюший слуга Сила Мерин и, пробуя пальцем остроту тяжелого меча, ждал только дядиного знака, чтобы кликнуть подручных тащить Василия во двор. Не сносить бы тогда Василию головы, не заступись за него боярин Семен Морозов. Уговорил дядю боярин: ‘Что тебе, князь Юрий, в юнце неразумном? Погубишь его — чести и славы себе не найдешь, грех же на душу падет великий. Господь позволил тебе княжить на великом княжении в Москве, дай племяннику в удел Коломну’.
Пока дядя, хмуря серые брови, решал, как быть с племянником, Василий не смел поднять головы. И когда услышал над собой хрипловатый голос дяди: ‘Быть по твоему, Семен’, казалось, вся низкая горница и тусклые оконцы озарились сиянием. Василий поднялся, и дядя, пяля куда-то в сторону сердитые, как у хоря, глаза, приложился жесткой волосатой щекой к племянниковой щеке. Василий подумал тогда не о потерянной для него Москве, а о том, что скоро увидит опять свою белую лебедушку Марию.
Дядя оставил племяннику в удел Коломну и велел ехать туда немедленно. Вечером тайком к Василию пришли бояре и увещевали его не кручиниться: ‘Была бы голова на плечах цела, а великое княжение как за тобою было, так и будет’.
Пересказали и вести — не только бояре и служилые и посадские, а и все московские люди стоят за него. Москва уже привыкла видеть на великом княжении после смерти великого князя старшего его сына. Так повелось еще со времен Ивана Калиты, так было при деде Димитрии, победителе Мамая. Это предупреждало усобицы, и московские люди хотели, чтобы так было и впредь.
Едва только Василий с боярами добрался до Коломны, как из Москвы потянулись с чадами, домочадцами и товарами купцы, за купцами хлынул и мелкий посадский люд. Москва опустела вмиг. В маленькой же Коломне от множества возов и людей не было где упасть яблоку. Благо время было летнее, московские люди жили кто в наскоро ставленном шалаше, кто просто коротал дни под открытым небом. Князь Юрий скрипел зубами, глядя со стен Кремля на пустую торговую площадь, на улочки мертвые, точно после небывалого мора, и корил боярина Морозова, присоветовавшего ему отпустить Василия в Коломну. Юрьевы сыновья, Косой и Шемяка, вечером удавили боярина Морозова в сенях.
В пустом городе долго княжить не будешь, пришлось дяде слать в Коломну к племяннику послов: ‘По милости моей отдаю тебе Москву, иди на великое княжение, княжи как прежде’.
Тогда, возвращаясь в Москву в окружении ликующих бояр и множества московских людей, думал Василий, что все беды и невзгоды теперь кончились, они же только по-настоящему еще начинались. Было ему тогда девятнадцать лет, и будущее с белой лебедушкой Марией казалось ему безоблачным.
Не прошло и полгода, как вражда между дядей и племянником разгорелась вновь. На этот раз князь Юрий сам не пошел, а послал воевать Косого и Шемяку. Большая галицкая рать разбила московское войско на речке Кусе. Не хотелось Василию покидать Москву и княжну Марию, но бояре настояли, чтобы великий князь сам сел на коня и вел на Галич полки.
Московская рать взяла Галич на щит. От города и слобод остались дымящиеся головни. Дяде пришлось бежать к Белозеру. На помощь князю Юрию подоспели вятчане, и бежать пришлось уже племяннику. Князь Юрий обложил Москву, белая лебедушка Мария и старая мать княгиня Софья Витовтовна попали в лапы дяди. Дядя опять объявил себя великим князем. Племянник, спасшись в Нижний Новгород, уже готов был бежать в орду искать защиты у хана, когда пришла весть о неожиданной дядиной смерти. На великое княжение сел было Косой. Но Москва была завидной добычей, и Косой не мог там долго усидеть. С великого княжения прогнали его родные братья Шемяка с Димитрием Красным. ‘Бог не попустил отцу нашему на великом княжении сидеть, а тебе, скудоумному, вовек в Москве не быть’. Однако знали, если сядет кто из них на великое княжение, Шемяка или Косой, миру между ними не быть, решили: сидеть в Москве по-прежнему Василию. Пришлось Василию за то отдать Шемяке города Углич и Ржев, а Димитрию — Бежицкий Верх.
Мир опять был недолог. Косой, выгнанный из Москвы, волком рыскал по Бежицкой и Двинской земле, с бору и сосенки собирал себе рать. И опять приходилось посылать бояр и ратных людей мечом отстаивать отчизну. Когда узнал Василий, что Косой идет к Ростову, он сам выступил навстречу двоюродному брату. Московские полки одолели вражескую рать, а Косой, хвалившийся привести в железах в великокняжеский город двоюродного брата, попал в полон. Василий велел ослепить врага, и, когда было все кончено и он смотрел на лицо Косого, на пустые, кровоточащие впадины вместо глаз, он не чувствовал ничего, кроме лютой ненависти к нарушителю мира, заставившего его покинуть Москву и садиться на коня. И сейчас, много лет спустя, здесь, в крестовой, когда подкрадывался к сердцу могильный холод, Василию казалось, что именно с этого и начались все великие несчастья его жизни.
Несколько лет прошло потом в мире, если не считать недолгих раздоров с Новгородом. Потом Мария родила сына. Пришел монах, старец Мисаил, и сказал, что был ему голос свыше: ‘Слава Москве! Сын Васильев победит князей и народы’. Так ли было, как рассказал старец, или иначе, но радость и от рождения сына и от пророчества была великая, княгине Марии подарил тогда Василий дорогое царьградское ожерелье, щедро наградил и старца-провидца.
Год после рождения сына прошел спокойно, казалось, дитя принесло счастье и успокоение. Потом опять начались раздоры с Шемякой, приходила Литва, волчьими стаями набегали татары. Прогнанный зимою, казанский царь Улу-Мехмет опять нагрянул весной, как только стали проходимыми дороги. Пришлось самому вести полки на татар. Шемяка, целовавший крест на вечную дружбу, не прислал ни одного ратного. У Ефимьева монастыря великокняжеский полк попал в засаду. Василию впервые пришлось драться как простому ратному. Стрела впилась ему в руку, он отбивался пока татарский конник не отхватил ему саблей пальцев. Василий видел, как упал облитый кровью можайский князь Иван, как рубился в гуще татар боровский князь Василий Ярославич, и он подумал, что пришла смерть.
Но Василий остался жив и стал пленником Улу-Мехмета. Шемяка радовался несчастью двоюродного брата. Он посылал мурзам подарки, обещал не пожалеть серебра, если они уговорят Улу-Мехмета оставить Василия в вечной неволе. Тверской князь Борис Александрович разорял города Васильева княжества. Казалось, беззащитной Москве, опустошенной дотла недавним пожаром, пришел конец. Но дело обернулось так, как не ожидали Васильевы недруги. В столице Улу-Мехмета шли раздоры, и ему было уже не до войны. Он взял с Василия обещание дать откуп и отпустил его в Москву. Не одну лошадь загнал тогда Василий, поспешая в стольный город. После пожара Москва лежала в пепелищах. Белая лебедушка Мария встретила хозяина у кремлевских ворот, не сдержав сердца, кинулась ему на шею, завыла в голос.
Но еще не переполнилась мера бедствий. Шемяка в своем Угличе все еще помышлял о великом княжении и вместе с Иваном Можайским, тайно перекинувшимся на его сторону, ковал козни и готовил новую братоубийственную войну. Посланные можайским князем и Шемякой ратные люди обманом захватили Василия, когда молился тот у Троицы, и привезли в Москву на Шемякин двор…
Князь Василий поднялся. Воспоминания подошли к пределу. То, что потом случилось, надвое разделило Васильеву жизнь. Шестнадцать лет прошло, а тусклый февральский день, и падавший на землю тихий и мягкий снежок, и бородатое, в рябинах лицо боярина Вырбы, и его голос вкрадчивый и злорадный: ‘Вынял ты, Василий, тезке своему князь Василию Косому очи, а ныне указал князь Димитрий и с тобою по тому же учинить, как аукнется, князь, так и откликнется’, — все это, и тускло сверкнувший нож, было ярко, точно случилось вчера.
Князь Василий вытянул перед собою посох, постучал, ощупывая порог, шагнул. Голова его вдруг стала тяжелой и тысячи колоколов зазвонили в ушах, Василий пошатнулся, расставив руки, ловя, за что бы ухватиться, под руку попался большой медный подсвечник, стоявший перед образами. Князь Василий рухнул на пол. Подсвечник упал и крепко ударил его по хребту. Когда великий князь очнулся, лежал он на пуховиках. У ложа на скамье сидели бояре Федор Басенок, два брата Ряполовские, Андрей и Роман, князь Иван Оболенский-Стрига, Ощера. Они тихо переговаривались и Василий узнавал их по голосам. Все это были старые верные бояре, вызволившие когда-то своего князя из Шемякинских лап. Басенок сказал:
— Дозволь, князь Василий, ведуну Кореню тело тебе трутом жечь, чтобы хворь выгнать.
Ждан и Белява хотели сыграть свадьбу честь-честью. Упадыш договорился с пантелеймоновским попом (церковь Пантелеймона Целителя стояла в Огородниках), что поп окрутит молодых, как только отойдет вечерня. Нареченным отцом и матерью были Упадыш и Ириньица. Уговорились, что молодые будут жить на дворе у Ириньицы в новой избе. Избу начал ставить еще Ириньицын хозяин: Никита Капуста. Изба была совсем готова, следовало только нарядить нутро — прорубить и околодить оконца, помостить лавки, повесить дверь. Никита нежданно-негаданно умер, изба так и осталась стоять.
Плотники в один день сделали все, что было нужно. Изба вышла хоть куда, с печью по-белому и дымницей.
С утра сваха, Ириньицына соседка с невестиными подружками готовили в холодной горнице постель молодым, нарезали по стенам крестов, в углу поставили по корчику с медом. Надо было еще воткнуть в углы по стреле, а на стрелы повесить по соболю, да где взять соболей, когда у жениха с деньгами не густо.
Ждан весь день Беляву не видел. Время до вечера тянулось долго. Чуть стало темнеть на дворе, вошел в избу Чунейко Двинянин, сказал, что время ехать за невестой. Он вызвался быть на свадьбе тысяцким и с утра где-то пропадал. За воротами жениха поджидали сани. Ждан с поезжанами и дружками (все свои ватажные молодцы) стали рассаживаться. Старый Ларя вышел во двор, смотрел, тряся головой: ‘Сказано — скоморохи, не по-людски свадьбу играют, ни каравая, ни попа’.
Поезжане, успевшие уже хватить хмельного, с шутками и прибаутками двинулись в санях за женихом. Когда подъезжали к невестиному двору, Двинянин прикрикнул, чтобы угомонились. У ворот Ириньицына двора толкался народ, больше девки и женки, пришли поглазеть, как повезут невесту к венцу. Когда Ждан с поезжанами у ворот вылез из саней и через двор шел к избе, позади кто-то свистнул, выкрикнул похабное, помянул и Ждана и Беляву. Двинянин оглянулся, помахал кулаком:
— Крикни еще слово, язык вон выдеру.
Навстречу жениху и поезжанам из избы вышли Упадыш, Ириньица и девки, невестины подружки, посторонились, пропуская жениха в избу. На столе горели четыре свечи. Белява сидела на лавке, опустив глаза. По обе стороны от невесты стояли подружки. Рядом с невестой сидел белоголовый мальчонок, у него нужно было жениху выкупать место. Ждан покрестился на образ, поклонился на четыре стороны, шагнул к невесте. Белява подняла длинные ресницы, синие глаза ее счастливо мерцали. Лицо, в белой фате и чуть бледное, показалось Ждану краше, чем всегда. Он сунул мальчонке малую деньгу — выкуп за место. Тот встал, отошел в сторону. Ждан опустился рядом с Белявой, сидел и, казалось ему, слышал, как билось у нее сердце.
Гости и поезжане для порядка пригубили по ковшику, пожевали пирога. Сваха поклонилась нареченным отцу с матерью, просила дозволить снаряжать невесту к венцу, разложила на лавке убор — кику и волосник, сняла с Белявы фату. Подошла подружка с ковшиком меда. Сваха окунула гребень в ковшик, прошлась по волосам, надела волосник и кику, покрыла опять голову фатой. Сваха убрала невесту, отошла на середину избы, кинула под потолок горсть хмелю. В избу ввалился Клубника, длинная до пят овчина на нем была выворочена шерстью наружу. Клубника стал перед молодыми, сверкнул белыми зубами и весело подмигнул:
— Сколько на овчине волосинок, столько бы послал вам господь деток.
Сваха опять поклонилась Упадышу и Ириньице, просила дозволения вести молодых к венцу.
Жених с невестой вышли на крыльцо. Задудели дуды, загудели гудки. Откуда-то вывернулись девки-плясовицы, притоптывая, затянули веселую свадебную песню. Так и шли через двор к воротам: впереди Аггей, Клубника, Чекан и Сила Хвост с гудками и дудами, за ними плясовицы, тысяцкий, гости, жених с дружками, невеста со свахой и подружками. В чистом небе высоко стоял месяц. Недавний снег голубел и сверкал. Перед воротами кучкой стояли шестеро молодцов в вывороченных овчинах, на лицах скоморошьи хари. Как только вышли жених с невестой, вместо величания молодцы в харях засвистали, замяукали кошачьими голосами, затянули срамную песню. Толкавшиеся у ворот девки и женки захихикали. Ждан подскочил к молодцам, рванул с переднего харю. Из-под хари глянуло на Ждана бледное от месяца лицо Якушки Соловья. Якушко дюжей рукой схватил Ждана за ворот, потянул к себе, дохнул хмельным:
— Перед всей Москвой меня бесчестил, собакин сын!..
Голос у Якушки был сиплый, уже не одну неделю заливал он обиду вином. Ждан перекрутился на месте, вывернулся из Якушкиной руки, стоял тяжело дыша.
Якушкинские молодцы закричали:
— Ударь его, Соловей!
— Вышиби душу вон!
Подоспел на выручку Двинянин, треснул одного якушкинского, тот охнул, зарылся носом в сугроб. В ответ Двинянина ударили сзади кистенем, удар пришелся по меховой шапке, Чунейко только качнулся. Аггей, отбросив гудок, кинулся в драку, за ним ввязались и Чекан и Сила Хвост. Сцепились, дрались порознь один на один. Якушко Соловей был на целую голову выше Ждана. Ждан ловко увертывался от грузных кулаков. Сам два раза ударил Якушку в грудь, но Соловью хоть бы что, лез на Ждана, орал во всю глотку. Ждан изловчился, ударил его третий раз в переносицу. Якушко взревел, наклонился, пошарил за голенищем, в руках голубовато блеснул длинный засапожный нож. Ждан заметил на снегу оброненный кем-то из якушкинских кистень, отбежал, чтобы поднять. Якушко увидел Беляву, не помня себя метнулся к ней, замахиваясь:
— Держи, девка!
Подскочил Сила Хвост, поймал Якушкину кисть, стиснул. Якушко перехватил нож в свободную руку, ударил наотмашь. Сила булькнул горлом, покачнулся, прижимая к груди руку, грузно сел в сугроб. Сваха и девки-подружки охнули:
— Девоньки, уби-и-ил!
Клубника, неловко топчась, приподнял Силу за плечи. Подбежали еще скоморохи, дружки, поезжане и возчики. Голова Силы мертво свешивалась набок и лицо от луны казалось синим. Двинянин потрогал руку, угрюмо выговорил:
— Кончился!
Кто-то из толкавшегося у ворот люда закричал, чтобы вязали Якушку, но и Соловья и его товарищей уже и след простыл. Мертвого Силу внесли в избу, положили под образами на лавку, в изголовье поставили свечи. Вошла за всеми в избу Белява, в лице не видно было кровинки, бессильно опустилась на колени, свадебная фата сбилась на бок, по щекам катились частые слезы. У двери толпились и шептались девки-подружки. Нареченная мать Ириньица хлопотала над мертвецом, сложила на груди руки, прикрыла глаза. Отошла в сторону, поглядела, ладно ли мертвецу лежать, вздохнула:
— Ой, грех! Ладились свадьбу играть, а вместо того надо попа кликать заупокойную править.
Сваха вполголоса говорила девкам-подружкам:
— Грехов на невестушке без числа, как на корове репьев. За невестины грехи бог на чужой душе взыскал.
Белява слышала, что говорила сваха. Она упала на лавку, ударилась головой, заголосила протяжно, навзрыд.
Отпевал Силу тот самый пантелеймоновский поп Мина, который уговорился с Упадышем венчать Ждана с Белявой. На другой день после того, как отнесли Силу на кладбище, пришел Мина в Ириньицыну избу, стал корить Беляву:
— Блудница, ненасытная! Грехов учительница! Твоим тщанием смертоубийство учинилось…
Стоял поп Мина посреди избы длинный и костлявый, широкополый поповский кафтан висел на нем, точно вздетый на жердь, грозил поп пальцем, вертел горбатым носом, фыркал волосатыми ноздрями, сверкал взглядом, стращал Беляву вечным огнем и адскими муками.
Белява сидела на лавке, не смела поднять на Мину сухих глаз, одеревеневшая от горя. И без поповских укоров знала она — великий грех упал на душу. Два раза ходила она на Москву-реку, подходила к проруби, смотрела в темную студеную воду, кажется, шагни шаг — и всем мукам конец. И каждый раз отходила она от проруби. Как наложить на себя руки, когда есть еще на свете ласковый Жданушка. Легла между ними чужая кровь, думать бы только о нем, светике, дни и ночи и того довольно. И сейчас, когда корил и стращал ее поп Мина, чудился ей в мыслях свет-Жданушка.
Поп точно угадал Белявины мысли.
— О Жданке-скоморохе думы кинь. От лица человеческого беги в пустынь. Послушанием и молитвой в келье иноческой грех замолишь.
Голос у Мины, когда заговорил об иноческой келье, сразу подобрел. На прошлой неделе приехала из дальней обители игуменья Феодора, родная попова сестрица, плакалась: ‘Обитель наша лесная, инокинь всех шесть душ, годами стары, телом немощны, и на поварне стряпать, и обшить стариц, и всякое дело делать некому’.
Мина обшарил Беляву взглядом, прикидывал: девка молодая, крепкая, такая, если возьмется, — всякое дело будет в руках гореть, и стариц обошьет, и всякую монастырскую работу справит, лучшей послушницы игуменье Феодоре и не надо. Да и прийдет в обитель не с пустыми руками, в сундуке, должно быть, кое-что припасено. Мина подсел к Беляве на лавку, заговорил уже совсем без гнева:
— О душе твоей пекуся. Мешкать нечего. Станешь под начало игуменьи Феодоры, лучшей наставницы тебе и не надо. А если что — я твой заступник перед Феодорой.
Белява подняла голову, смотрела на попа широко раскрытыми глазами, удивилась, как самой прежде не пришло в голову уйти в монастырь замаливать грех. Увидела себя в смирном монашеском одеянии, показалось — уже слышит ладанный дух и сердцеусладное пение инокинь. Стало вдруг жаль Себя, и не так себя, как его, свет-Жданушку. Если б можно было не в обители, а иначе как-нибудь грех замолить и душу спасти. Не за свою душу страшно, за Ждана. Потешает мил-дружок православных людей скоморошьими играми. А игры, попы твердят, — бесовские. Оба грешны. Оттого и не выпало им счастливой судьбины. А чей грех больше — ее или Ждана — одному богу ведомо. В обители ночей не станет она спать, будет за грешную душеньку мил-дружка молиться, только бы вызволить душеньку его из пламени адова. Одна она за Ждана молельщица. Самому грехов ему не замолить. Когда отпели Силу, и стал поп Мина корить Ждана и увещевать, чтоб бросил скоморошить, в ответ тот и бровью не повел.
Поп Мина поднялся, сказал, чтобы Белява приходила утром же на поповский двор. Феодора собирается завтра обратно в обитель, с ней Белява и съедет. Поп шагнул к двери, на пороге остановился, почесал нос, будто только что вспомнил, ласково вымолвил:
— Дружки серебра и иного чего, сдается, тебе дарили немало, — то в обитель на масло и свечи вклад. Чуешь?
— Чую!
— То-то! Обитель у матери Феодоры бедная. Всякое даяние благо.
Поп Мина ушел, сутулясь, Белява слышала, как скрипнули во дворе ворота. Тотчас же вошла в горницу Ириньица. Стояла она в сенях, слышала, как поп увещевал Беляву идти в монастырь. Сердце у Ириньицы было мягкое, уже не раз, жалея Беляву, всплакнула она сама над несчастной девкиной долей. В Огородниках и ближних слободах судов и пересудов о том, что стряслось в Ириньицыном дворе, — не переслушать. И все говорили одно — на Белявиной душе грех, из-за девкиного блуда пролилась кровь человеческая. Неслышно вошла Ириньица в горницу, тихо вздохнула: ‘Эх, всем взяла девка, и лицом красна, и станом ладная. В монастыре некому будет и красоте девичьей порадоваться’.
Села Ириньица на лавку, тронула тихо косу: ‘Касаточка…’. Чтобы утешить, стала говорить о сестрах инокинях, христовых невестах: ‘Житье у них тихое, службу церковную поют сладостно, будто ангелы на небесах’.
Во дворе проскрипели по снегу шаги, стукнуло в сенях, низкая дверь распахнулась, стремительно вошел в горенку Ждан. Остановился Ждан у порога, щурился со света, ладный, раскрасневшийся от мороза, в ловко перехваченной синим поясом шубе… Лицо у мил-дружка чуть грустное, в глазах не видно веселых искорок как всегда. Вчера, после того, как схоронили Силу, и помянули скоморохи ватажного товарища пирогами и медом, долго раздумывал он, как теперь быть. Жаль до плача было Силу, сложившего в сваре голову. И голову сложил Сила потому, что сунулся спасать Беляву от ножа. И пока сидели скоморохи вокруг стола и поминали покойника сыченым медом, слезы туманили Ждану глаза.
Упадыш сказал Ждану — поп Мина о венчании и слышать не хочет, придется с другим попом рядиться, чтобы перевенчал. ‘А кручиниться, Жданко, кинь, ни ведовством, ни молитвой Силу из домовины не воскресить, мертвые — мертвым, живые — живым’. Упадыш перетолковал с попом Кузей. Пока владыко митрополит ни о чем не проведал, Кузя брался тишком окрутить молодых.
С того вечера, когда принесли в избу мертвого Силу, о венце Ждан не перемолвился с Белявой и словом — нельзя было о свадьбе толковать, когда в горнице лежал покойник. Сейчас пришел он утешить маков цветик, сказать, что завтра вечером окрутит их поп Кузя. Ириньица, когда увидела Ждана, поднялась, вышла тихо. ‘Пускай перед разлученьем словом перекинутся’. О том, чтобы пошла теперь Белява с Жданом под венец, у Ириньицы и в мыслях не было.
‘Не попустил бог мужней женой быть, одна дорога девке — в монастырь. Добро, что поп Мина берется дело сладить’.
Ждан шагнул к лавке, взял маков цветик за руки, притянул к себе. Губы у Белявы были холодные. Сказал ей, что завтра пойдут под венец. Белява отвернула лицо в сторону, выговорила шепотом:
— Не бывать мне с тобой под венцом, не любиться. Лег на мою душу грех, в монастырь уйду, в келью темную грех замаливать.
— Опомнись…
— Не на радость, Жданушка, мы слюбились…
Голос у Белявы задрожал, повернула к Ждану лицо, на длинных ресницах сверкали слезинки.
— Позабудь, Жданушка, девку Беляву. На Москве отецких дочек много. Приглянется какая — веди по-честному к попу под венец.
Белява закрыла ладонями лицо, плечи под сарафаном тряслись. Ждан издали видел, как выходили из ворот поп Мина, догадался, что, должно быть, поп и надоумил Беляву идти в монастырь. Смотрел он на маков цветик и все еще не верил, чтобы и в самом деле случилось так. ‘Попище настращал. К завтрому одумается’. Утешал себя тем, что маков цветик передумает, но на сердце было тоскливо.
От мысли, какая вдруг озарила голову, у Белявы захватило дыхание. Смотрела на Ждана и глаза лучились несказанной радостью. Теперь знала — не нужно ей идти в монастырь замаливать грехи. Довольно, если мил-дружка душеньку вызволит, а с ней — чему суждено быть, пусть так и будет. Припала к Ждану на плечо:
— Кинь, Жданушко, со скоморошьей ватагой скоморошить…
Сказала, а у самой слышно, как сердце отстукивает, что-то мил-дружок в ответ молвит. Скажет, что не будет скоморошить, не надо тогда и хоронить себя в темной келье, довольно будет того, что спасла от греха милого дружка душеньку, заживут тогда они со Жданом в любви и согласии. Может быть, за то, что спасла от греха милого душу, и с нее грех снимется.
— Сядь! — Пододвинулась близко, охватила руками шею, молила и взглядом и телом теплым сквозь тонкий сарафан.
— Кинешь скоморошить, до гроба я тебе раба верная…
Ждан отодвинулся, руки у Белявы разжались, скользнули вниз. Белява увидела близко глаза милого дружка, прозрачные, как льдинки. И сразу потухла в сердце короткая радость. Голос у милого дружка был чужой и слышался откуда-то издалека, точно и не сидел мил-дружок здесь же рядом:
— Лучше мне в домовину лечь, чем песен перед людьми не играть!
Ушел мил-дружок, не сказав больше ни слова и стукнув дверью так, что сквозь щели с потолка посыпалась земля.
Ночью ворочался Ждан на лавке в жаркой избе. Думы гнали сон. Жаль ему было и себя, а еще больше Беляву. Надо было без гнева, по-хорошему, с маковым цветиком потолковать. Не знал он, откуда и взялся тогда в сердце гнев.
Утром, чуть рассвело, Ждан кинулся в Огородники. Торопливо шагал, думал дорогой, что не устоит податливое сердце макового цветика против ласкового слова. Забудет Белява и думать об иноческой келье.
Ворота на Ириньицыном дворе оказались на запоре. Вышла на стук Ириньица, всхлипнула, вскинула жалостливые глаза.
— Наказала Белява тебе кланяться. Увезла ее, свет-голубушку, игуменья Феодора в обитель, а где та обитель стоит — не сказала.
Ведун Оська Корень жег князю Василию плечи трутом, но отогнать хвори, одолевшей великого князя, не мог. Язвы от трута не заживали и гнили.
Великий князь Василий умирал.
Шла четвертая, ‘крестопоклонная’, неделя великого поста. Была суббота. Князь Василий лежал в ложнице, и дорогое камчатное одеяло не могло скрыть пугающей худобы его тела. Под образами на лавке лежало монашеское одеяние. Монатью и клобук принесли от митрополита Феодосия. Князю предстояло идти к богу в монашеском чине. Митрополиты на смертном одре постригали князей в монахи. Отец и дед Василия умерли монахами. Принял перед смертью схиму и прадед. Монахом предстояло умереть и Василию. Таков был обычай.
И когда все было готово, и митрополит с тремя архимандритами уже готовился приступить к совершению обряда, вошел боярин Басенок с Оболенским-Стригою, Ощерой и Оболенским-Лыном. Они знали, что Василию еще не пришло время принимать схиму. Великий князь прежде чем стать монахом и отречься от мира, должен сказать всем московским людям свою предсмертную волю, иначе опять встанут кровавые междоусобия. Федор Басенок приблизился к митрополиту, склонил перед святителем голову, выговорил твердо:
— Повремени, владыко. Князь Василий телом еще крепок, посхимить поспеешь.
Сказал так, хотя и видал — хорошо, если дотянет князь Василий до ночи. Однако все же грех на душу взял.
Басенок шагнул к ложу, низко склонил над изголовьем бороду, заговорил громко, чтобы слышали все, кто был в хоромине:
— Не оставляй, князь, своих людей сирыми. Вели дьяку духовную грамоту писать.
У Василия пустые веки дрогнули, он медленно повернул к Басенку лицо, восковое, с смертными синими пятнами, пошевелил высохшими губами, вымолвил через силу:
— Кличь дьяка!
Великокняжеский дьяк Беда уже ждал. Он вошел, не глядя отвесил поклон ложу. За ним вошли бояре, братья Ряполовские, стали у стены, скорбно потупив глаза. Дворовый слуга, внес аналой, другой следом внес две свечи. Дьяк положил на аналой бумагу, неторопливо оглядел на огонь перо, Владыко Феодосий кивнул архимандритам, чтобы подошли к нему ближе, сам опустился на лавку, сидел, неподвижный и прямой, маленький седой старик в высоком белом клобуке с крестом.
Федор Басенок прикоснулся пальцем к одеялу, торжественно выговорил:
— Великий князь Василий, владыко и бояре слушают твою волю.
Князь Василий молчал. Казалось, не слышал любимого боярина. Сквозь маленькие оконца лезли в горницу ненастные мартовские сумерки, заползали в углы. Князь Василий лежал на ложе неподвижно, обратив к потолку нос, длинный, с горбинкой, желтые блики от двух свечей падали на высохшее лицо великого князя. Боярам и отцам духовным показалось, что лежит на ложе мертвец. Басенок склонился к самому уху Василия, и так же торжественно, как и в первый раз, выговорил:
— Кому из сыновей, князь Василий, быть на великом княжении?
Спросил, хотя и все знали, что никому другому из сыновей, кроме Ивана, объявленного великим князем еще восемь лет назад, не откажет Василий великого княжения. Но надо было, чтобы великий князь в предсмертный час подтвердил свою волю.
Князь Василий молчал. Басенок откинул край камчатного одеяла, приподнял руку умирающего. Рука была холодная. Из горла Василия вырвался короткий вздох. Братья Ряполовские вытянули шеи, владыко Феодосий приставил к уху ладонь, боясь пропустить хоть одно слово. Василий заговорил через силу слабым голосом, почти шепотом:
— Великим княжением отчиною своею благословляю сына старейшего Ивана, и ему же даю треть в Москве, да Владимир, да Кострому, да Переяслав, Галич, Устюг, землю Вятскую, да Суздаль…
Дьяк Беда склонился над аналоем, побежал по бумаге пером. Голос у Василия с каждым словом креп, говорил он теперь быстро, дьяк едва успевал вписывать в грамоту города и волости, какие называл великий князь.
…Сыну же, Юрию, даю Дмитров, Можайск с Медынью, Серпухов да Катунь. А Андрею даю Углич…
Бояре переглянулись, задвигались, затрясли головами. Не ждали от князя Василия, чтобы стал он делить отчину свою по-старому на уделы. Помнили, что не раз сам говорил князь Василий, хлебнувший лиха от раздоров с дядей и двоюродными братьями: ‘Откажу великое княжение и все города и волости сыну Ивану, остальным под его рукой быть и по его воле ходить. А Иван, как хочет, так пусть и жалует братьев за службу городами и волостями’.
Басенок забыл, что князь говорит свою предсмертную волю. Закричал, как не раз, бывало, кричал на боярском совете:
— Помысли лучше, князь Василий, за дела твои дашь ответ на христовом судилище! Разделишь отчину по-старому меж сыновьями, — не забыть тогда крови и усобицы, довольно Москва от дяди твоего Юрия и Шемяки натерпелась. Благослови сына Ивана твоею отчиною и всеми городами и землями, какие под твоей рукой есть.
Заговорили бояре Оболенский-Стрига и Ряполовские:
— Не губи, князь, отчины своей, что отцы твои и деды и сам ты по крохам собирал.
— И о слугах своих верных помысли…
— Не дели отчину меж сыновьями.
Отцы духовные закачали клобуками. Симоновский игумен Афанасий шагнул к Ряполовским (они шумели больше других), потряс тощим пальцем:
— Ой, бояре, ополоумели, у смертного ложа господину великому князю перечите…
Ряполовские на игумена и не взглянули. Сине-восковое лицо великого князя, настоящее лицо мертвеца, было неподвижно. Бояре притихли, все, кто был в горнице, подумали разом:
— Преставился!
Владыко Феодосий поднялся с лавки, готовый читать отходную молитву. И вдруг мертвец заговорил. Он называл города, какие давал самому младшему сыну Андрею: Вологду, Кубенок и Заозерье.
Бояре Ряполовские опять было раскрыли рты. Владыко Феодосий метнул на братьев из-под кустистых бровей сердитый взгляд, приподнял посох. Братья прикусили языки, вступать в спор с святителем не решились.
За стенами княжеских хором стояла ненастная темень. Слышно было, как где-то в оконце ветер шуршал прохудившейся слюдой. Молчаливые, стояли перед ложем бояре. Под камчатным одеялом лежал не мудрый государь князь, а слабый отец, в последний час, на смертном ложе, помышлявший не о благе государства, а лишь о том, чтобы не обидеть и не обделить кого-нибудь из своих четырех сыновей. Видели бояре, что еще до полуночи отойдет князь туда, где нет ни печали, ни воздыхания, и нельзя было спорить с тем, кому осталось жить считанные часы.
А князь Василий, заботливый отец и хозяин, чувствуя, как уходят силы, торопился. В этот последний час перед кончиной ум его получил великую ясность. Он перебирал в памяти все драгоценности, какие хранились в заветных сундуках. Казалось, он ощупывал их руками, прикидывал и взвешивал на ладони. Ни один из сыновей не будет роптать на несправедливого отца. Дьяк Беда тихо покачивал от удивления бородой: ‘Рачителен и памятлив великий князь, ничего не пропустит’. Торопливо заносил Беда на бумагу последнюю волю князя Василия.
— …А сына своего Ивана благословляю: крест Петров, чудотворцев, да крест золотой Парамшинской, да шапка, да бармы, да сердоликовая коробка, да пояс золотой большой с каменьями…
Сыну Юрию отписывал князь Василий филофеевскую икону, золотой крест — благословение великой княгини Софьи, пояс золотой на червчатом ремне, Андрею старшему — пояс с цепочкой, что носил еще дед, князь Димитрий, победитель татар, и крест золотой, каким благословила княгиня мать, когда Василий вел под Великий Новгород московскую рать, Андрею младшему завещал один только золотой с изумрудами образ.
С духовной грамотой покончили к полуночи. Беда отлог жил перо, пошевелил занемевшими пальцами. Митрополит Феодосий шагнул к аналою, обвел безмолвных бояр суровым взглядом, откинул широкий рукав монатьи, склонился над бумагой, скрипучим пером приложил к грамоте руку, Василий хотел сказать еще что-то, но силы уже оставили его, и вместо слов с губ срывалось непонятное булькание. С трудом разобрали бояре — князь велит кликнуть сыновей.
В горницу, открыв рывком дверь, стремительной походкой вошел князь Иван. Пламя свечей колыхнулось, и тени побежали по стенам. За Иваном вошли, один по одному, братья: Юрий, Андрей старший и Андрей младший. Князь Иван сверкнул глазами, быстрым взглядом обвел бояр и отцов духовных. Архимандриты стояли, сложив руки на животах, знали заветные думы князя Ивана — быть после отца полновластным хозяином на всех землях великого княжения, что по крохам, когда гривной, когда мечом собирали его предки, московские князья, начиная с Калиты. Теперь, когда предсмертной волей князя Василия земля дробилась между братьями по-старому, отцы духовные угадывали — придется им рано или поздно держать ответ перед князем Иваном, не раз им вспомнит князь Иван: ‘По вашему то хотению отец учинил’. Того и смиренно поджали губы архимандриты, когда в горницу вошел князь Иван.
По лицу боярина Басенка Иван догадался, что все вышло не так, как ему хотелось и как думали доброжелатели бояре. Он шагнул к ложу, опустился на колени. Шепотом, но так, что голос его был слышен во всех углах горницы, выговорил:
— Отец!
Великий князь заворочался на ложе, хотел приподняться. Басенок помог Василию. Князь вытащил из-под одеяла руку, поднял, чтобы благословить сына. Рука бессильно упала на пуховик. Иван подхватил отцову руку, костлявую, с синими ногтями, бережно поднес ее к губам. Холодные пальцы, шаря, скользнули по его лицу. Это была привычка слепца. Рука легла Ивану на голову. Он удивился ее необычайной легкости, и еще ниже склонил голову, хотя стоять, низко согнувшись, было неудобно. Князь Василий приблизил губы к уху сына, и Иван почувствовал на щеках угасающее дыхание отца. Коснеющим языком Василий прошептал:
— Блюди, Иван, отчизну нашу, чтобы свеча рода нашего не погасла.
Голова великого князя упала на подушку, на ресницах пустых желтых век скупо блеснула слеза. Подходили один за другим Юрий, Андрей большой, Андрей младший, становились на колени у ложа, прижимали к губам холодеющую руку умирающего. И когда сыновья простились с отцом, вошла великая княгиня, ни на кого не взглянув, опустилась на колени у изголовья и громко заголосила.
Князю Ивану нестерпимо захотелось пить. Он вышел из горницы. В длинных переходах и в сенях горели редкие свечи. У лестницы, что вела наверх, в горницы великой княгини, шестеро женщин, одетых в черное, о чем-то перешептывались. Это были старухи, ожидавшие, когда их позовут обмывать тело мертвеца, и привезенные накануне из Владимира прославленные бабы вопленицы, Паша Красногласая и Дотька Слеза. Завидев князя Ивана, бабы замолчали и все шестеро поклонились ему, коснувшись пальцами пола. Он увидел еще нескольких детей боярских и дворовых слуг, собравшись в полутемных сенях, они говорили вполголоса, как бывает в доме, когда на столе лежит мертвец. Князю Ивану захотелось, чтобы скорее рассеялась эта наполненная шепотом тишина, водворившаяся в дворцовых хоромах с того дня, как отец слег в постель. Он вспомнил шумные споры на боярском совете, пиры, от которых непрочь был слепой князь Василий, и охоту с кречетами. Отец умирал слишком долго и медленно.
Князь Иван нашел в передних сенях поваренного слугу и велел ему принести квасу. Запрокинув голову, он жадно осушил ковш и, когда шел обратно полутемными переходами, встретил разыскивающего его Федора Басенка. Басенок стал называть Ивану города, какие отец в духовной грамоте отказал братьям.
И князь Иван подумал, что, пожалуй, его княжение еще больше будет наполнено усобицами и войнами, чем княжение отца. Но, подумав так, он не испугался, ему было двадцать лет, жизнь казалась длинной, и думал он о большем, чем города, розданные отцом в удел братьям. Князь Иван ничего не ответил Басенку. Он торопился теперь в горницу, где умирал отец.
Великий князь Василий умер перед рассветом. Его похоронили в каменном храме Архангела Михаила.
От бирючей московские люди узнали, что великий князь Василий преставился ко господу — умер. Бирючи одеты были в темные кафтаны, но орали как всегда, во всю глотку, не заламывали назад колпаков, скорбными голосами выкрикивали на большом торгу, перекрестках и малых торжках печальную весть.
Московские люди тянули с голов шапки, крестя лбы, вздыхали. Худым помянуть князя было не за что, да и хорошего особо Москва от Василия не видела. Терпели немало в Васильево княжение от татар, а более всего от княжеских усобиц.
Митрополит Феодосии велел попам и игуменам сорок дней править по князе Василии заупокойные литии, а пока не отойдет сорок дней, московским людям наказано было песен не петь, игрищ не играть, на скоморошьи позорища не глядеть.
Упадыш думал дождаться с ватажными товарищами лета в Москве, а там податься в Вязьму и Смоленск. Чунейко Двинянин, когда Упадыш помянул про зарубежные города, начал было спорить: ‘Вязьма и Смоленск под Литвой сидят. Корысти там мало’. Упадыш на речи Двинянина сердито блеснул глазами: ‘А хоть и под Литвой? Люди там живут русские, а где русские люди, туда и скоморохам путь’.
С того дня, как ушла Белява в монастырь, Ждан стал молчалив, спросит кто из веселых товарищей о чем, часто случалось — отвечал он невпопад, сидел целые дни в избе или валялся на лавке, уткнувшись лицом в овчину.
Великоденский праздник — пасха уже была не за горами, когда же и повеселить скоморохам народ, как не на праздник. Когда услышали ватажные товарищи, что митрополит и великий князь Иван указали московским людям сорок дней игрищ не слушать и на позорища не глядеть, решили не мешкать. Переждали только два дня, когда Чигирь-Звезда станет к доброму пути. Из ватаги остался в Москве один Чекан, был он родом из Москвы, надумал теперь поставить в Скоморошках избу, зажить своим двором.
Утром у мытной избы ватажные товарищи дождались мужиков-попутчиков и с ними ехали на санях верст тридцать. Над лугами и полями стоял туман, кое-где на дороге уже проступали лужицы. В Звенигороде от купцов, возвращавшихся из Литвы, узнали — за Можаем дороги нет совсем, реки взломал лед, на литовскую сторону ни конному, ни пешему скоро пути не дождаться. В Звенигороде тоже делать было нечего — шла седьмая неделя великого поста. Ватажные товарищи надумали идти в Верею, благо было недалеко и случились как раз с санями мужики из села Глинеска, они и довезли ватагу до села, а там до Вереи было рукой подать.
Прямиком через лесные сугробы добрались скоморохи до реки Протвы. Снег на реке стаял, на посиневшем и вздувшемся льду блестели озерца. На той стороне высился земляной вал, на валу стоймя одно к одному заостренные бревна — город князя Михайлы Андреевича — Верея. Снега на валу уже не было, лежал только кое-где у городского тына. По обе стороны от княжеского города разбросаны дворы мужиков и обнесенные огорожами поля. А дольше кругом бор без конца и края, по-весеннему синий, туманный.
Постояли скоморохи на берегу, видно, что лед на реке едва держится, однако делать было нечего. Упадыш снял колпак, перекрестился на маковку церквушки за городским тыном. Первым осторожно ступил на лед. За ним гуськом тронулись ватажные товарищи, позади всех плелся Аггей со своим мехом ватажного мехоноши. На том берегу из ближнего двора выскочил мужик, замахал руками, закричал:
— Гей, перехожие! Мила жизнь, так напрямик не идите. — Кинул палку, показывая куда идти. Упадыш, поджав губы, шарил по льду ногой, выискивая безопасное место. Подтаявший лед гнулся и трещал. Упадыш добрался до берега, повернул лицом к реке, смотрел, как перебирались по его следу остальные. Подбежал мужик, тот, что кричал, увидел на ремне у Упадыша холщевое нагуслярье, радостно выговорил:
— Добро пожаловать, люди перехожие, веселые молодцы, давно в нашу сторону скоморошеньки не захаживали.
Выбрались на берег и Ждан с Клубникой, и Двинянин. Брел по льду еще один Аггей. Был он у самого берега, как вдруг громко треснуло, лед раздался и брызги воды взлетели кверху. Ватажные товарищи с берега увидели над водой бледное лицо Аггея, он искал руками, за что бы ухватиться. Тяжелый мех мехоноши за плечами тянул его ко дну. Упадыш метнулся к полынье, но Аггея уже не было, только плавал поверх воды меховой колпак и колыхались разломанные льдины.
Прибежали мужики, натащили хвороста, накидали на лед, полезли к полынье с шестами, зацепили, выволокли Аггея на берег. Лежал Аггей, раскинув руки, по одевшей лицо мертвой синеве видно было, что не играть ему больше песен, не бродить с веселыми товарищами. Откуда-то взялся хромоногий, малого роста мужик, стал на колени, несколько раз подул Аггею в лицо, невнятно пошептал, подергал за руки. Из носа утопленника вылилось немного воды. Хромоногий мужик велел положить Аггея на овчину. Клубника с Упадышем и двое мужиков подняли овчину, стали качать из стороны в сторону. Качали, пока не занемели руки. Аггей лежал на овчине по-прежнему неподвижный и синелицый. Хромоногий мужик подергал еще за руки, подул, сказал, что водяной весной спросонья зол, удавил перехожего человека до смерти, никакое ведовство не поможет.
Мертвого Аггея отнесли в ближний двор, там же стала постоем и скоморошья ватага, оказалось — у хозяина двора, Семы Барсана пустовало пол-избы. Аггея положили в холодной клети, ватажные товарищи постояли перед мертвецом, повздыхали. Вспомнили — у Аггея в последние дни только и разговоров было, что о селе под Тверью, откуда три года назад ушел он скоморошить. Думал — походит до осени с ватагой, а зимой подастся в родные места поклониться отцовской и материной могилкам. Вздыхали ватажные товарищи: ‘Думы за горами, а смерть за плечами’.
Утром Аггея положили в колоду, перенесли в избу, поставили на лавку под образами. Только было хотел Упадыш идти звать попа, а тот уже тут как тут, а за ним дьякон. Поп был дюжий и веселый мужик, влез в избу, распушил бородищу, подмигнул озорным глазом:
— Кому мертвец, а нам товарец. Давайте, люди перехожие, две деньги, а еще деньгу дадите, так и на жальник утопленника до места провожу.
Веселый голос попа разозлил Упадыша, зло прикрикнул:
— Уймись, жеребец! Не пир пришел пировать, а мертвеца в путь-дорогу провожать.
Поп напялил поверх сермяжного кафтана епитрахиль. Упадыш с Клубникой и Двинянин со Жданом подняли на рушниках колоду, вынесли ногами вперед. За колодой шли Сема Барсан, хозяин избы, и двое мужиков соседей. Скользя по талому снегу, дотащили гроб до церкви, поставили на скамью посредине.
Поп походил вокруг гроба, побрякал кадилом. Надгробные молитвы пел он не так, как все попы поют, гнусно и скорбно, а скороговоркой, точно скоморошины. Упадыш хмурил брови, так и хотелось боднуть развеселого попа кулаком.
Когда выносили колоду из церкви, вперед выскочила баба-вопленица, рванула с головы повязку, раскосматилась, закрыла ладонями лицо, истошно завопила:
Укатилося красно солнышко
За горы высокие, за леса дремучие.
Покинул нас скоморошенек,
Веселый молодец, свет Аггеюшка.
Подошла нежданно-негаданно
Скорая смертушка, разлучница,
Разлучница-душегубица.
Не слыхать гуслей его яровчатых,
Не видать лица его белого…
У Упадыша разошлись на лбу морщины — поп неладно Аггея отпел, зато вопленица голосит красно.
До кладбища рукой подать. Когда дошли, из ворот выскочили двое молодцов, стали, растопырив руки, один закричал:
— Пошто земляных денег не заплативши, с мертвецом на жальник суетесь?
Ватажные товарищи опустили колоду на землю. Упадыш ввязался с молодцами в спор:
— За что давать? Яму для покойника сами своими руками копали.
Сема Барсан потянул Упадыша за рукав, растолковал, что спорит он впустую. Князь Михайло Андреевич дал жальник на откуп купцу Дубовому Носу. Дубовый Нос поставил своих людей брать за упокойников деньги. У князя Андрея Михайловича без зацеп и мертвец в землю не ляжет. Для того и поставлены на жальнике мужики-зацепляне.
А зацепляне закричали:
— Не дадите земляных денег, так воротите со своим упокойником вспять.
Упадыш спросил, сколько надо давать земляных денег. Зацепляне переглянулись, один показал другому два пальца, тот сказал:
— Мужикам, какие на князя Михайлы землях сидят, велено давать за упокойника земляных денег деньгу, а вам, перехожим людям, дать надо две деньги.
Подошли еще мужики, стали корить зацеплян:
— Пошто с перехожего упокойника две деньги дерете?
— Наказано деньгу брать.
Зацеплянам хотя бы что, стоят, ухмыляются, рожи сытые, видно, у мертвецов промышляют неплохо, бубнят:
— С кого деньга, а с перехожего мертвеца — две.
Денег у ватажных товарищей было в обрез, да и откуда деньги, — сколько времени игрищ не играли. Упадыш торговался с зацеплянами до пота, но две деньги все же пришлось дать.
Положили веселого Аггея Кобеля в сырую землю, насыпали могилку, стояли ватажные товарищи перед могилкой, думали невеселые думы:
‘Ох, ты, жизнь скоморошья! Собака и та в своем дворе помирает. Скоморох бродит, людей потешает, а где сложит кости — не ведает. И хоронить доводится не по-человечески, кое-как’.
Вздыхали ватажные товарищи, а ни один из них не сменяет скоморошьего бездомного житья на иное, нет на свете ничего милее, как бродить из конца в конец по великой русской земле, песни играть, потешать добрых людей.
А поп уже толкает Упадыша под бок, уже тянет руку:
— Давай, скоморошище, за упокойника, что порядились.
Баба-вопленица трясет раскосматившейся головой, тянется, подставляет лодочкой ладонь:
— Пожалуй, милостивец, недаром и я вопила.
Сидел Ждан на просохшем валу под городским тыном. Солнце с ясного неба грело жарко. Мокрые бревна частокола, просыхая, дымились, снег уже сошел с полей и лугов, только белел еще на той стороне реки у опушки бора.
Был первый день праздника пасхи. После заутрени прямо из церкви всей ватагой ходили скоморохи на жальник христосоваться с Аггеем. Кинули на могилу по яйцу, друг за дружкой повторили: ‘Христос воскрес’. На жальнике было людно, сошлись христосоваться с родными покойниками мужики и бабы едва не со всего удела князя Михайлы. С тех пор, как отдал князь кладбище на откуп московскому купцу Дубовому Носу, окрестным мужикам велел он покойников хоронить на жальнике у Вереи. Иной раз приходилось пахарям волочить мертвеца болотами и лесными дебрями верст за двадцать. Да что станешь делать, князь в своем уделе господин.
Ждан, когда кидал яйцо на могилу Аггея, подумал о Беляве. Будь крылья, так и полетел бы похристосоваться с маковым цветиком. Да куда лететь, не знает он, в какой пустыни спасает Белява душу. Стало горько до слез. Ушел Ждан с жальника, унес от товарищей скоморохов тоску. Сидел теперь один на валу под тыном, смотрел на далекое небо, на темный бор за рекой.
Мимо тянулись мужики и бабы с пустыми коробейками — носили князю яйца, великоденский припас. Был великий день, всем праздникам праздник, а одеты мужики были не по-праздничному, в худые овчины… И пахари и посадские мужики жили под рукой князя Михайлы скудно. От Семы Барсана и других верейских мужиков Ждан слышал — с подвластных людей князь Михайло берет дань немилостивую, и с дыма, и с животины, и с сохи, да еще выход — татарскую дань с каждой живой души, а поминками и вовсе замучил. Выход шлет Михайло в Москву великому князю, тот перед ордой за всех князей ответчик. Сколько шлет Михайло в Москву татарской дани, никто не знает, говорят — треть того, что собирает.
Город у князя Михайлы — одна слава, что город. Тын на валу прохудился, подперт бревнами, как у нерадивого мужика замет. Башни по углам покосились, смотрит каждая в свою сторону. Не то от татар и Литвы, если случится, в городе не отбиться, — кажется, бодни корова рогом, или боров бок почеши — и повалится город князя Михайлы с тыном и башнями.
Ждан увидел ватажных товарищей, они пробирались меж водяных луж к городу. Ждан их догнал. Упадыш сказал, что князь Михайло прислал дворового слугу, велел идти на княжеский двор.
Обходя тропкой непролазную грязь, добрались скоморохи к воротам под проезжей башней. В городе дворов всех было десятка полтора, жили в них бояре и ближние дворовые княжеские слуги. Дворы подстать всему городу: в одном замет развалился, в другом ворота сорваны, створки кинуты в грязь, чтобы не увязнуть в воротах коннику. Упадыш оглядывался по сторонам, ухмылялся, кивал Ждану:
— Ой да бояре, у московских посадских избы краше.
Высокие хоромы князя Михайлы видны от городских ворот. Когда подошли ближе к княжескому двору, увидели, что и хоромы одно горе, просторные, но обветшали вовсе. Один угол осел, ступени перед боковым крылечком провалились, тес на кровле густо порос мохом.
По шатким ступеням за дворовым слугой поднялись скоморохи на крыльцо. На крыльце подождали, пока слуга ходил в хоромы спросить князя — впускать ли веселых. Вернулся он скоро, сказал, чтобы шли.
В столовой хоромине было полутемно. За столом, по обеим сторонам, сидели на лавках бояре князя Михайлы. Упадыш с товарищами со свету сразу не разглядел, кто из сидевших хозяин, князь Михайло, кому отдавать большой поклон. Дворовый слуга толчком поворотил его куда следовало.
Князь Михайло Андреевич сидел за столом, посередине, на своем хозяйском месте. Борода скучно висела, глаза глядели невесело, остальные гости тоже не видно, чтобы были рады княжескому пиру… Пока пели хозяину славу, Ждан успел разглядеть и столовую хоромину и то, что было на столе, и одежды княжеских бояр.
Хоромина была просторная, но убранство в хоромине скудное. На поставце стояли две малые серебряные чарки, лавки были крыты истершимся цветным сукном, кафтан на князе Михайле травяного цвета с алым козырем тоже казался вытертым, точно траченным молью, жемчужное шитье потускнело, видно, что кафтан бывал еще на плечах у деда князя Михайлы, и, должно быть, уже доживал свой кафтаний век. У бояр тоже одежда, хоть и цветная, но ветхая, ношенная не отцами, еще дедами.
Упадыш, вздев к потолку глаза, думал, какой песней потешить гостей. Гости — видел, хоть и хватили уже хмельного, но глядят невесело, по делу бы следовало играть песни веселые, чтобы распотешить бояр, да в праздник великоденский ни один самый разудалый веселый молодец не возьмет на душу греха, не станет играть потешную песню. Когда окончили славу, Упадыш шепнул Ждану, заводить песню, ту, какую пел он в Москве перед судной избой. Ждан вполголоса начал зачин:
Из-за лесу, лесу темного,
Выходила туча грозная,
Туча грозная, злы татаровья…
Князь Михайло от песни совсем заскучал и еще ниже склонил над ковшом никлую бороду. И словами и голосом, видел князь Михайло, песня была гостям по душе, у самого же под сердцем зашевелилась досада. Будто только и супостатов, что татары. Покойный великий князь Василий был для сидевших в уделах младших князей похуже поганого хана. У хана всяк хорош, кто вовремя дает дань. От великого князя одними подарками и деньгами не откупиться, так и смотрит — как бы у кого из младших князей удел оттягать. Князь Михайло стал перебирать в памяти, какие города уже прибрали московские князья к рукам. Ох, довольно! В Можайске совсем недавно сидел родной брат Михайлы — князь Иван Андреевич. Вздумал Иван против воли великого князя Василия идти, и мыкает теперь горе в Литве, а в Можайске сидит московский наместник. И другой князь Иван — сын Василия Ярославича соседа, боровского владетеля — едва ноги унес и тоже в Литве горе мыкает. У родителя его отнял князь Василий отчины Углич, Козельск и Городец. Вздумал было и сам господин Великий Новгород против великого князя подняться, послал князь Василий в новгородские пятины московскую рать, и пришлось господину Великому Новгороду идти на попятный. Откупились гордые новгородцы деньгами, и дали клятвенную грамоту слушаться во всем великого князя, с врагами Москвы дружбы не водить и черную дань и судебные пошлины платить московским наместникам, как прежде платили…
А Ждан пел:
Горе земле светлорусской.
Горе…
Князь Михайло вздохнул: ‘Горе! От татар горе, а от Москвы вдвое’. Защемило под сердцем, когда думал, что, может быть, не за горами время, придется брать оскудевшую отчину и ехать на поклон в Москву, бить челом на службу великому князю. А князем великим сидит в Москве двоюродный племянник Иван. Может случиться, и челом бить не придется, пришлет племянничек в Верею своего наместника, а дяде велит жить перед своими очами в Москве, чтобы не вздумал дядя с Литвой переведываться и на Москву крамолы ковать. Хорошо еще, если станет племянник держать дядю в чести, как держит своих бояр, а то, чего доброго, посадит за караул, как родитель его Василий шурина, боровского князя, посадил.
У Ждана скорбный голос повеселел, когда запел он о красной Москве, всем городам городе.
…Ой, как зачиналася каменна Москва,
Всему люду христианскому на радость, на спасение…
Гости встрепенулись, слушают скомороха: кто с грустью, кто хороня в бороде злую ухмылку, косит глазом на князя Михайлу. Думы у всех невеселые. Год от году скудеют младшие князья. Оскудеет князь — и боярам княжеским не житье. Только и званья, что бояре, а кафтанишка цветного и того справить не за что. У великого князя в Москве бояре на пиру из серебряных чар пьют, а у Михайлы и оловянных не хватает, черпают гости мед липовыми корчиками, точно мужики-пахари на братчине. Князь Михайло не скуп, и рад бы верных своих бояр одарить, да чем одарить, когда сам у Дубового Носа, купчины московского, по макушку в долгу. Пояс отцовский, золотом кованный, и крест золотой в заклад Дубовому Носу свез. Отъехать бы куда к другому князю? Да куда подашься? И двор насиженный бросать не охота, и другие удельные князья бояр своих не в большой чести держат. Везде скудость! В Москву податься — тоже чести мало, у великого князя дворовых слуг довольно. Поместят где-нибудь за тридевять земель от Москвы, хорошо, если окажутся на земле мужики, а то верти мозгами, как бы пахарей к себе залучить.
Князь Михайло поднял голову, глаза стали круглыми, как у разозлившегося кобчика: ‘Москва! Москва! Куда ни кинься, — везде Москва поперек стоит’. Еще с князя Ивана Калиты повелось: сунется какой-нибудь обиженный удельный князь в орду, станет нашептывать ханским мурзам: ‘Великий князь войско собирает, хочет на орду войной идти’. Мурзы и слушать не хотят, знают — с захудалого удельного князька много не возьмешь, Москва не одарит богато, — и отъедет князек ни с чем. Брат Иван Андреевич, можайский князь, и другой князь Иван думали в Литве у короля Казимира найти управу на Москву и мечом вернуть наследственные свои города, и даже грамоту написали: если выгонят великого князя из Москвы, Ивану Андреевичу сесть в Москве, а Ивану младшему владеть своей отчиной по-прежнему. Дело однако стало за малым, не было у дружков рати воевать Москву.
— Москва! Москва! — с досадой думал князь Михайло, — добро, когда бояре великого князя Москву славят, а то и скоморохи от том же песни завели.
На щеках князя Михайлы под самыми глазами заалел румянец, князь Михайло тряхнул головой, стукнул о стол ладонью:
— Будет!
Ни Ждан, ни Упадыш, подыгрывавший Ждану на гуслях, не слышали хозяина. Ждан заливался соловьем во весь голос, пел о Москве, собиравшей под свою руку младшие города. Князь Михайло поднялся, затопал ногами, закричал так, что у веселых молодцов в ушах зазвенело:
— Вон! Выбивай их, собак, вон!
Бояре вскочили, ошалело пяля глаза и налезая в тесноте друг на друга, толкали скоморохов куда попало. У Клубники сломали гудок, у Упадыша выбили гусли. Чунейко Двинянин застрял в узкой двери, боярина, толкавшего его в загривок, лягнул так, что тот отлетел в угол. В сенях выскочили из прируба дворовые слуги. Двинянин только показал им кулачище, и те попятились перед веселыми молодцами. Когда были уже во дворе, Клубника остановился и весело подмигнул:
— А и кислый же у князя Михайлы мед.
Скоморохам пришлось еще неделю жить во дворе Семы Барсана. Дороги и тропы не подсохли, нечего было и думать пускаться в путь. Пасхальная неделя проходила скучно. Один раз играли песни на братчине у верейских посадских и один раз у пахарей. Но ни у посадских, ни у пахарей настоящего веселья не было. И посадские, и пахари жили в Верее, перебиваясь с хлеба на воду. Куда ни повернись, везде надо было платить пошлину. Вздумает мужик пиво или мед сварить, гостей на крестинном или свадебном пиру попотчевать, или родителя помянуть, бьет князю Михайле челом, чтобы дозволил. Сложатся посадские, чтобы братчиной почествовать николин или другой день, какая же братчина без хмельного, и идет посадский староста на княжеский двор, бьет челом, а заодно и поминки несет. С каждого жбана хмельного платили мужики князю Михайле пошлину. Оттого на братчинах и было пива и меду только-только усы обмочить.
Ждан без дела не оставался. Сидят веселые молодцы в избе, позевывая, перекидываются словами, а Ждан возьмет гусли, уйдет подальше к реке Протве, примостится на бугорке, положит на колени гусли, тихонько перебирает струны, складывает наигрыш новой песни. Упадыш его ни о чем не спрашивал. Знал, пока не сложит Ждан песни и не приспособит наигрыш, — до тех пор ничего не скажет.
Прошла пасхальная неделя. В понедельник на Красную Горку скоморохи поднялись чуть свет, надо было поспеть и девок потешить, когда станут они кликать весну, и на жальник.
На кликанье ватажные товарищи припоздали. Когда пришли они на луг, солнце уже выбралось из-за бора, и заливало все кругом веселыми лучами. За околицей девки готовились водить хоровод. Одна стояла в кругу посередине. В одной руке девка держала круглый хлебец, в другой — яйцо, крашеное в желтое. Высоким заливающимся голосом девка пела:
Весна красна,
На чем пришла,
На чем приехала?
На сошеньке,
На боронушке.
Солнце золотило высокий кокошник кликальщицы и сама она, румянолицая и высокогрудая, озаренная ранним солнцем, казалась красной весной, явившейся, чтобы прогнать зиму, еще кое-где белевшую последними сугробами сквозь лесную чащу, на той стороне.
Ждан стоял и не мог оторвать от кликальщицы глаз. Клубника подмигнул ему: ‘Лебедь белая’. Девки подхватили припев, взяли друг дружку за руки, пошли хороводить. Парни обступили хоровод, угадывали какой душе-девице доведется быть осенью в суженых. Девки показывали белые зубы, вполголоса перекидывались с парнями задиристыми словами.
Кликальщица прокликала в последний раз, взмахнула белой рукой, кинула на землю пасхальное яичко. Скоморохи только этого и ждали, грянули веселую. Парни вломились в круг, у каждого уже была на примете душа-девица, другие любились еще с прошлой весны. У душенек лица стали нарочито суровыми, каждая рада-радешенька дружку, но показывать на людях радости нельзя, поплыли в плясе. Ждан перебирал струны гуслей, а сам не отрывал глаз от кликальщицы. Она стояла в стороне и, щуря от солнца глаза, смотрела на плясавших подружек. Ждан подумал, что должно быть, красавице не нашлось под пару дружка.
Солнце поднялось совсем высоко, ласковое, весеннее, красное солнышко. Ждан вспомнил, когда был он монастырской служкой, плясал с Незлобой в купальскую ночь у Горбатой могилы. Стало грустно и радостно. Была ласковая Незлобушка и нет ее, была Белява и та оставила дружка на гореваньице, сама похоронила себя в темной келье, замаливает грех. Эх, где вы, утехи, ночные, нежные! Ждану стало жаль себя, глаза затуманились, пальцы сами перебирали струны.
Скоморохи играли на лугу недолго, девки и парни торопились по дворам, а оттуда — на жальник — поминать мертвецов. Скоморохи тоже пошли к жальнику. На жальнике, за огорожей, среди леса намогильных крестов, толкался народ. В руках у баб коробейки со съестным, у мужиков — сулеи с вином, кувшины с медом и пивом.
Между могилок шныряют попы, побрякивают железными кадильницами, предлагают за малую деньгу, а кто за калач и полдесятка яиц, отпеть панихиду. За попами бродят по пятам в темных жалельных [траурных] шушунах бабы-вопленицы. Только мужик раскрывает рот: ‘Помяни, отец, панихидкой родителя, раба божьего’, поп дует на кадило, раздует угли, походит вокруг могилки, помотает кадильницей, побормочет под нос и тянет руку: ‘Давай, что уговорено’. А тут вывернется вопленица, поголосит над могилкой и тоже тянет руку: ‘И мне, милостивец…’.
Когда ватажные товарищи пришли на жальник, поминовение уже давно началось. Поминальщики, помянув покойников молитвой, расставляли на могилках снедь, сулеи и кувшины с хмельным. Кое-где родичи уже пускали вкруговую первую поминальную чашу. Кое-кто тянул скоморохов за кафтан, зазывая. Упадыш от угощения отнекивался: ‘Повремените, люди добрые, как станет поминанье к концу, тогда зовите’. Веселые товарищи знали, что Упадыш хитрит, боится — если начнут ватажные молодцы спозаранку угощаться, когда придет время православных потешить, — не то песни играть, и лыка не свяжут.
Солнце стало в полдень. Народу на жальнике собралось густо, точно на торгу. Гнусавят попы, бряцают кадильницы, у могилок чавкают и гомонят поминальщики, а над гомонящим людом и деревянными крестами плывет синий фимиамный дым, лезет в нос хмельной медовый и пивной дух, мешается с весенним запахом древесных почек и сырой земли. Упадыш сказал, что пришло время играть песни. Стали скоморохи в стороне, начали приспосабливать гудки, тихонько насвистывать в дуды. Только заиграли, со всех сторон воронами налетели попы. Было их шестеро. Трясли попы бородами, дружно гаркали:
— Сатаны прислужники!
— Семя дьяволово!
— Пошто православных от молитв заупокойных отбиваете?
А один, дикого вида, гривастый и хмельной, с бородищей до пояса, выхватил из огорожи кол, полез в драку. Двинянин плечом оттеснил попа.
— Пошто, отец, цепляешься, чем я тебе повинен?
Поп махнул колом, вышиб у Двинянина гудок. Чунейко обозлился, сунул попу в брюхо кулаком. Поп икнул, выронил кол, сел на землю, замызганная епитрахиль свернулась набок. Сидел поп, упершись руками в землю, грива разлохматилась, сползла на глаза, лаялся поп на чем свет стоит, матерно. Народ хлынул глядеть на свару, скоморохов и попов обступили. Одни стали за попов, другие за скоморохов. Упадыш смекнул, что без даяния дело не выйдет, не дадут попы играть на жальнике песен. Оставив ватажных товарищей перепираться с попами, Упадыш сам выбрался из толпы, стал искать поповского старосту. Тот стоял в сторонке, как ни в чем не бывало глядел в небо. Упадыш побрякал монетами, сложил ладони лодочкой, на ладони было даяние.
— Благослови, отец… — И совсем тихо: — Вели своим попам зацеп не чинить.
Поповский староста махнул широченным рукавом, сгреб деньги, крикнул попам, чтобы шли петь панихиды, с веселыми молодцами управится он сам. Попы отходили неохотно и ворча, хмельной поп, тот, которого Двинянин ткнул в брюхо, не отходил. Поповский староста схватил его за ворот, оттащил силой. Упадыш знал, цепляться попы теперь не станут, все же ватажные молодцы отошли подальше. Песню заиграли веселую. Поминальщики и поминальщицы, уже угостившиеся толком, пошли приплясывать: пусть и покойнички, глядя на земное веселье, порадуются в сырой земле.
Проиграли ватажные товарищи заводную песню, и со всех сторон потянулись к ним руки с чашами, чарками, ковшиками. Каждый просил не обессудить, выпить за упокой души. Выпивши, сели с поминальщиками перекусить. Потом играли опять. Попы, покончив с панихидами, одни угощались в кругу поминальщиков, другие, собрав поминальные калачи и пироги, разбрелись по дворам.
Ватажные молодцы, каждый раз сыграв плясовую, садились угощаться. У Ждана уже кругом шла голова. Он взял гусли, сказал, что будет петь новую песню, какую недавно сложил, дернул струны, запел во весь голос:
А и деялося у князя,
А и деялося у Михайлы,
Развеселая беседа, почестной пир…
Народ сдвинулся плотнее, по зачину догадались, что песня про князя Михайлу будет смешная. Хмель кружил Ждану голову, он понесся точно молодой конек, не чуя узды.
Скоморошков князь позвал,
Чаркой меда жаловал,
По загривку, по загривку…
В толпе кто-то хохотнул. Ждан прибавил голоса, пел о том, что дани и оброки с мужиков князь Михайло берет великие, а в сундуках у князя, сколько ни давай, все пусто. А потом опять, как провожал князь веселых молодцов тычками.
…Ой, и кисел у князя мед,
Ой, и горек у Михайлы.
У мужиков от смеха дрожали усы. Веселый молодец попал князю Михайле не в бровь, а в самый глаз, хоть и не сказал, отчего у князя в карманах пусто, не каждое слово в песне поется.
Смех смехом, а мужикам под князь Михайловой рукой и кисло и горько. Как не быть княжеским карманам пустыми, если бояр и слуг дворовых на княжеском дворе столько, и всем и есть и пить надо. Да питья и еды одной мало, еще подавай каждому цветной кафтан. С сохи дань давай, с дыма — дай, с борти мед и воск неси, да повозное, да мыть, да тамгу, да за пятнение животины. И в оброк еще и овчины, и белки, и куницы, и масло, и сыр. А с девок и баб — полотно. Кроме дани князю и оброка боярину, плати еще и митрополичьему десятнику. Мужик один, а даней и оброков — пальцев не хватит пересчитать. По-настоящему не смеяться надо, а плакать, только начни над мужичьими бедами плакать — и слез не хватит, со смехом же и беда не в беду. Потешно веселый молодец поет, как бояре князя Михайлы вместо меда, проводили скоморошков тычками.
Ждан опустил гусли, вскинул на мужиков глаза, от хмеля озорные:
— Чуйте теперь, люди добрые, песню, какая князю Михайле не по нраву пришлась, чего ради пожаловал князь скоморошков коленом в гузно.
Провел по струнам, запел о красной Москве, всем городам городе, собирательнице земли светлорусской. Мужики слушали не дыша, голос и слова, казалось, прямо забирали за душу, у захмелевших даже хмель стал проходить. Когда Ждан кончил петь, знали, чего князь Михайло велел боярам проводить скоморохов тычками. Поперек горла стала Москва князю Михайле, а идти ему под московскую руку горше смерти, а пахарям и всему черному люду здорово. Москва для черных людей куда милостивее удельных князей. Со всех сторон поднялись руки с деревянными ковшиками и чашками:
— Выпей, молодец, сыченого.
— Наш мед сладкий, не то, что у князя Михайлы.
— Выпей, чтоб было все, как в песне говорится.
— Чтоб собралась земля светлорусская под московской рукой.
Говорили все наперебой, Ждан чуть пригубливал ковшик или чашу, но чаш и ковшиков было столько, что и от пригубления все пошло кругом. А люди все тянули и тянули руки с чашами и ковшиками:
— И со мной, молодец, выпей.
— Здоров будь.
— И со мной пригуби.
Упадыш увидел — станет Ждан пригубливать со всеми, упьется и до двора не дотянется, мигнул Двицянину и Клубнике, чтобы играли плясовую. Набежали девки и бабы, закружились в плясе. Прошла мимо девка, та, что кликала весну, повела на Ждана глазами, и взгляд был не гордый, как за околицей, когда стояла она посреди хоровода, а зовущий и ласковый.
Когда стало солнце клониться к закату и от крестов легли на могилки тени, народ потянулся по дворам. Ждан пошел искать кликальщицу, знал — не спроста глядела ласково, ждет где-нибудь в березках. Найти красную девицу не успел. Догнал его Сема Барсан, выпалил одним духом:
— Беда, Ждан! Сведал князь Михайла, что ты про него песню поносную пел. Велел дворовым людям тебя схватить и в поруб [поруб — тюрьма] кинуть. Да и товарищам твоим не поздоровится.
Подошли Упадыш с Двинянином и Клубникой. Упадыш, когда услышал весть, махнул рукой:
— Веселым людям пути-дороги не заказаны.
Ночь скоморохи переночевали у ближнего мужика бортника. Туда же Сема Барсан притащил им утром и мехоношин мех.
Лесными тропами и дорогами двинулись скоморохи в путь.

Глава V

За Можаем кончилась русская земля. На рубеже никаких отмет ватажные товарищи не увидели. В ближней деревеньке узнали, что земля Литвы, и мужики возят дань в Вязьму. Через дремучие леса, через непролазные черные топи тащились скоморохи к Смоленску. Деревня от деревни были далеко. Бредут полдня, а то и весь день, пока не покажется на лесной поляне тын. За тыном рубленая из толстенных бревен изба, рядом клеть и крытая дерном банька. Тут же рядом за огорожей зеленеет меж пней поле. Вот и вся деревня.
Деревни в два двора встречались редко. Жили в деревнях кряжистые лесные мужики, привыкшие и лес валить, и смолу курить, и по деревьям лазить, добывать мед, и в одиночку ходить с рогатиной на медведя. Скоморохов мужики встречали приветливо, игры слушали охотно, бабы тащили на стол и вареное и печеное, все, что оказывалось в печи, мед же был у мужиков — от одного ковша шибало в голову и слабели ноги.
Мужики расспрашивали перехожих молодцов обо всем, что творится на Руси, но сами на слово были скупы: ‘Чего видим, в лесу с медведями живем, пням молимся’.
Так и брели не торопясь скоморохи от деревни к деревне. Зверья в лесу было множество. Зайцы прыскали из-под ног во все стороны и, отбежав, садились на задние лапы, косили любопытным глазом, выйдет на тропу лось, щипнет траву и неторопливо уйдет в чашу. Видели раз, как матерый медведище, забравшись на старую березу, запустил лапу в борть, хотел полакомиться сладким медом. Вылетавших из дупла пчел зверь ловил лапой. Из ближних бортей налетели еще рои, облепили косматого разбойника со всех сторон, жалили в нос. Медведь кубарем свалился с дерева ревел, катался по земле, не выдержав кинулся наутек. Скоморохи хохотали, ухватившись за животы. Нахохотавшись, Упадыш сказал:
— Поганых бы так русские люди встречали, — давно бы хан на Русь дорогу забыл.
На двадцатый день после того, как ушли из Вереи, увидели город Смоленск. Широкая река несла сквозь холм желтую воду. Ватажные товарищи долго смотрели на город с крутого холма. Река делила Смоленск пополам. По одну сторону далеко раскинулся весь зеленый, в садах, посад. На посаде изб, хором и церквей множество. На другой стороне, чуть от реки, высятся деревянные стены с рублеными высокими башнями. От набережной стены, с двух сторон карабкаются на холмы земляные валы, на валах опять стены и башни. А выше стен и башен вознесся белокаменный собор.
Река у берега густо заставлена большими и малыми стругами. На берегу у стругов снует народ, вереницей тянутся с кладью мужики. Ждан кинул взгляд на ватажных товарищей. Стояли они, смотрели на раскинувшиеся в долине посады, на замок на той стороне. Веселым видом город ватажным товарищам нравился. Двинянин вспомнил — Сила Хвост был родом из-под Смоленска. ‘Не довелось горемышному родную сторонушку увидеть’. Ватажные товарищи вздохнули: нет Силы, нет Аггея, осталось всех веселых молодцов в ватаге четверо. Еще в Москве хотели кое-какие из московских скоморохов пристать к ватаге, но Упадыш и слышать не хотел, чтобы принимать в ватагу новых товарищей: ‘Не числом ватага славна, а игрой да согласьем’.
Ждан встретился взглядом с Упадышем, тот скорбно смотрел на товарищей мертвым правым глазом и думал то же, что и Ждан: ‘Поредела ватага, сложили головы Сила и Аггейко, не по хорошему сложили — дуром. Да что поделать? Все ляжем в землю, все будем прахом, кому сегодня черед, кому через год, кому через десять’. Упадыш грустным мыслям надолго воли не давал:
— Будет, поглядели, не одними башнями и хоромами город красен, а и людьми добрыми.
Скоморохи спустились с холма прямо к посаду. Избы на посаде стоят вкось и вкривь, глухой стороной на улицу. И избы, и церковь на лужку, — все как будто бы такое, как в Москве и везде на Руси, и как будто не такое.
Чем ближе к реке, тем гуще идет народ. У самой реки, вправо от моста, растянулся гостиный двор. Из-за тына видны только кровли. Ватажные товарищи заглянули в широкие ворота, по четырем сторонам стояли рубленые амбары, посредине высились избы для приезжих купцов, виднелись каменные надгробницы и еще много нагороженных посреди двора строений. У амбаров расхаживают купцы, одни в долгополых московских кафтанах, другие в литовских покороче, а между ними купцы-немчины — кафтаны совсем кургузые — порты видны, на головах войлочные шляпы синие, зеленые, кирпичные. Увидели и нескольких басурманских купцов — мухаммедан, приплывших Днепром из Сурожа, и из самого Царьграда. У мухаммедан щеки выбриты досиня, усы темнее ночи, на голове белая чалма, порты свисают пузырем до земли. В амбарах видны сваленные товары: связки мехов, кожи, тюки с пенькой, бочки с салом, кади с медом, круга желтого воска — все, за чем издалека тянутся к городу купцы.
В других амбарах — привезенные купцами товары: свертки цветного сукна, парча, камка, железо полосами, свинец в чушках, бочки с греческим вином. Торговля на гостином дворе только большая. У амбаров вертится таможенник, смотрит, чтобы в розницу купцы не торговали, и не было убытка наместничьей казне.
От гостиного двора скоморохи свернули к мосту, вышли прямо на торжище. Торжище растянулось далеко вдоль реки, с одной стороны высоченные городские стены из аршинных бревен, с другой — река Днепр. Лавки на торгу растянулись рядами, подальше стоят возы съехавшихся на торжище мужиков, на возах кули с зерном, кади с медом, убоина. В рядах и у возов толчется народ, все так, как в Москве. Ждан думал: так и не так. И мужики русские, и речь русская, а видно — живут русские люди не по своей воле, а как Литва укажет.
Чунейко Двинянин, ставший после Аггея мехоношей, уже давно подумывал, как бы скинуть с плеч опостылевший мех. Чуть на отлете при дороге виднелась длинная изба. Двинянин потянул ноздрями воздух, кивнул ватажным товарищам:
— Чуете? Корчма! — и понесся к избе, будто конь, завидевший знакомую кормушку. Ватажные товарищи от Двинянина не отстали, у всех от голода давно перекликалась кишка с кишкой.
Ватага ввалилась в корчму. Народу в корчме было мало. Веселые молодцы уселись на лавку, Двинянин крикнул корчемнику, чтобы тащил вина и еды. Корчемник оглядел молодцов с головы до пят, сказал, чтобы деньги давали вперед. Упадыш пошарил в кишени, брякнул о стол денежками.
Корчемник смахнул монеты, ушел в прируб, вернулся обратно с сулеей и оловянными чарками. Пришла баба, поставила перед скоморохами мису с варевом, рядом положила деревянные ложки. Мису ватажные товарищи опустошили вмиг, Двинянин крикнул, чтобы баба принесла варева еще. После долгого пути, после съеденного и выпитого потянуло на сон. Сидели разомлевшие, клевали носами. Хотели было уже подниматься, идти искать пристанища, как дверь скрипнула и в корчму ввалилось трое молодцов. У всех троих цветные шапки одинаково сбиты на затылок, бороды одинаково подсечены клином, длинные усы одинаково спадают книзу. У одного сбоку в железных ножнах сабелька, глаза навыкате, как у рака, у двоих на поясе большие охотничьи ножи в кожаных ножнах. Тот, что был с саблей, закричал еще с порога, мешая русскую и польскую речь:
— Геть, падло, шляхта гулять волит!
Немногие мужики, какие были в корчме, кинулись вон. Один замешкался, его шляхтич с саблей лягнул ногой в зад, мужик ткнулся головой в дубовую дверь. Скоморохи уже вылезли из-за стола, готовясь уходить, Чунейко Двинянин опять опустился на скамью, крикнул корчемнику, чтобы дал еще сулейку. У шляхтича с саблей глаза совсем вылезли из глазниц, усы шевелись, и от того он еще больше стал походить на разозлившегося рака. Подскочил корчемник, нагнулся к самому уху Двинянина, подхватил под локоть, трясся от испуга, зашептал:
— То ж шляхтичи! Хрусь да Малевский с Халецким.
— Двинянин повел плечом, оттолкнул корчемника, сказал громко:
— А хоть бы рябая собака!
Шляхтич с саблей — Хрусь — кинул руку в бок, другой схватился за крыж сабли:
— Геть, пока шкура цела!
Двинянин, нарочито кося, прищурил глаз:
— Не кичись, бояришек, от злости раздуешься — лопнешь.
Шляхтич потянул саблю. Двинянина точно подбросило с лавки, вскочил, ударил шляхтича тяжелым кулаком посредине груди. Хрусь отлетел к двери, сбил с ног Халецкого, сам грузно шлепнулся на пол. Вскочил тотчас, лицо багровое, не мог вымолвить слова, только таращил глаза. Дружки Малевский и Халецкий вытащили ножи, закричали в один голос:
— Сними москалю голову!
— Выпусти из него кровь!
Упадыш тянул Двинянина, чтобы уходить. Чунейко его оттолкнул, стал засучивать рукава:
— Не уйду, душа горит!
Схватил дубовую скамью, взметнул к потолку:
— Уносите ноги, бояришки!
Хрусь держал в руке саблю, готовый рубить, его товарищи подкрадывались к Двинянину с боков. Ждан швырнул Хрусю сулею. Сулея пролетела мимо, стукнулась в стену. Двинянин отступил на шаг, махнул скамьей. Забиякам попало — кому в плечо, кому по боку, повалились они друг на друга кучей, будто дунуло на них небывалым ветром. Двинянин подхватил саблю, оброненную Хрусем, наступил ногой, потянул за крыж. Каленая сталь хрустнула, переломилась. Малевский и Халецкий не успели глазом мигнуть, как Двинянин одного за другим вышиб их в распахнутую дверь. Перед корчмой стояли сбежавшиеся на шум мужики. Они прыснули от смеха. С Хрусем Двинянину пришлось повозиться. Шляхтич был ловкий и жилистый, но ему было далеко до Чунейки. Корчмарь, совсем ошалевший от страха, только и мог выбить зубами: ‘Ой, разве ж можно таких бояр…’ У Двинянина грудь вздымалась, как кузнечный мех. Упадыш хмурил брови и корил Двинянина: ‘Только на новое место ступил и сваришься’.
Скоморохи вышли из корчмы. Шляхтичи стряхивали перед корчмой с кафтанцев прах. Они не пробовали больше лезть в драку и ушли пристыженные, и вид был у них, как у побитых собак. Слободские люди — мещане и пахари — хохотали им вслед, взявшись за бока. Они были рады, что, наконец, нашлись люди, обломавшие бока опостылевшим всем забиякам.
Уже много раз били мещане челом наместнику Глебовичу на буйства троих товарищей шляхтичей. Но наместник не читал челобитных. Мещане думали, что пан наместник сам побаивается прославленных забияк.
В тот день ватажные товарищи песен на торгу играли немного, но даяний в колпак Упадышу перепало довольно.
Постоем скоморохи стали у Дронки Рыболова. И отец, и дед Дронки были искони рыболовами. При прежних смоленских князьях на житье рыболовам жаловаться не приходилось. Снеси в год два раза князю дань и промышляй рыбу без зацеп.
При Литве дело пошло по-другому. Одной рыбой не промыслишь, даней Литва наложила столько, что только поспевай давать. От челна — плати, от сети — плати, вынес улов на берег — осьминник уже тут как тут вьется, требует гроши. Выпадет хороший улов, попадется в сеть красная рыба, от каждого осетра дай на корм наместнику по хребту. Наместнику — осетровые хребты, рыболову — хвосты и головы. А вздумаешь, не отдавши хребты наместнику, продать осетра целиком, — узнает осьминник, — беды не обобраться, пеню возьмет такую, что и челник, и сети отдай, и то не хватит.
Раз как-то повез Дронка воз вяленой рыбы в дальние села. Один раз на перевозе заплатил мыть. Потом уже стал платить без счета, когда приходилось проезжать через владения какого-нибудь пана. Когда добрался он до Кричева, прикинул, оказалось, что и рыба того не стоила, сколько пришлось отдать панам и мытникам за провоз. А под самым Кричевым настиг Дронку на дороге пан Зыскович со слугами, отнял и гроши и рыбу, какая еще оставалась, и телегу с лошадью. Вернулся Дронка обратно в Смоленск с одним батожком, и с тех пор больше не пробовал возить рыбу на дальние торжки. Стал промышлять он не столько рыбной ловлей, сколько тем, что пускал на постой в избу заезжих людей. Пускал он однако не всякого, а с разбором. Ватажных товарищей, когда узнал, что прибрели они из самой Москвы, пустил охотно и даже с запрошенной за постой цены сбросил целый грош. Упадышу, когда выкладывал тот деньги, сказал:
— Московским людям смоляне рады, — хитро подмигнул, — далеко сосна стоит, а своему бору веет. А бор тот — Москва.
Двор Дронки Рыболова стоял на Городне у самой речки. По речке Городне редкими дворами сидели мужики, промышлявшие ловлей рыбы и огородами. У каждого двора вокруг замета насыпан земляной вал, чтобы не заливало двор во время весеннего половодья. У берега перед двором — долбленый рыбацкий челник. За речкой Городней на той стороне к самому берегу подступил бор. В бору живут мужики смолокуры. К каменной церкви Петра и Павла дворы стоят теснее, живут во дворах слободские люди — мещане: кузнецы, лучники, чеботари, скорняки, шапошники, кожемяки. Слобода тянется едва не до самого гостиного двора. У гостиного двора вразброс высятся хоромы торговых людей, с расписанными дымницами, башенками и гнутыми тесовыми кровлями.
На другой день после того, как стали скоморохи на дворе у Дронки, пришел Дронкин кум Олеша Кольчужник, сказал, чтобы приходили завтра ватажные товарищи на братчину. Ради Петра и Павла соберутся городские кузнецы попировать.
Чунейко Двинянин, пенявший на Упадыша, что завел он ватагу в Смоленск, в Литву поганую, повеселел. Догадывался, что ради святых угодников не пожалеют кузнецы ни хмельного, ни еды.
Прежде собирались городские люди на братчину на церковном дворе, приходил званый и незваный. Но с тех пор, как наместничьи слуги, перепившись на братчине, затеяли драку и посекли мечами до смерти трех мещан, на пиры стали сходиться по дворам, складывались кузнецы с кузнецами, бочары с бочарами, кожемяки с кожемяками.
На братчину собралось во двор Олеши Кольчужника народу десятка два. Столы составили во дворе у избы. В середину на скамью посадили Олешиного родного деда Кречета. Кречету стукнуло уже девяносто лет, но силы в руках у него было еще много, в кузне, когда приходилось ему орудовать у наковальни молотом, от Олеши он не отставал.
Братчинники расселись за столами. Упадыш подмигнул ватажным товарищам, тронул струны гудка. Скоморохи дружно грянули всем братчинникам ‘Славу’. Отыгравши, сели рядком на скамьи.
Тогда встал со своего места старый Кречет, поднял обеими руками ведерную чашу, громким голосом сказал:
— Дай боже всем братьям-кузнецам здравствовать много лет!
Все повторили за Кречетом: ‘Дай боже’, и Кречет приложился к чаше и отхлебнул крепкого меда.
— А еще дай боже веселым молодцам, какие пришли добрых людей песней потешить, здравствовать много лет.
И опять все повторили: ‘Дай боже!’.
Братчинная чаша пошла по столу вкруговую, и каждый, хлебнувши из чаши, желал много лет жизни братчинникам и гостям, веселым людям-скоморохам.
Когда обошла чаша вокруг стола, Кречет стал рассказывать бывальщины. Рассказывать ему было что, за девяносто лет жизни перевидал он много и хорошего и плохого.
Помнил Кречет, точно вчера было, время, когда сидели в Смоленске свои, русские князья. Было тогда две напасти: литва поганая и мор на людях. Литва не давала житья частыми набегами, то ближние города пожжет и людей в полон уведет, то явятся литовские полки под самыми слободами, и тогда бросай все добро, беги в город отсиживаться за тыном. Пробовали князья вести с Литвой дружбу, но дружба бывала недолгой.
Мор был пострашнее литвы. От него за тыном не отсидишься. При князе Святославе моровая язва три года подряд опустошала Смоленск. Мертвецов не управлялись хоронить, так и валили без поповского отпевания в яруги и рвы. От страшного смрада бежали смоляне кто куда. Осталось в живых в городе человек с десяток, заложили они в городе ворота, перебрались сами через тын, кинули мертвый город, разбрелись в разные стороны.
Не суждено было остаться Смоленску пусту. Пришла зима, потянулись опять на знакомые места уцелевшие старожилы. Вернулся в город и князь Святослав с боярами, и богатые купчины, спасавшиеся от мора в дальных селах.
Скоро пришла под город литва. Князя Святослава уже не было в живых, сложил он голову на ратном поле. Не под силу было биться смолянам с литвой, собрали они выкуп, откупились. На княжение сел Юрий Святославич. Дал он Литве клятву не вести дружбы с московским князем, и стали с того времени смоляне данниками Литвы.
Но дани Литве было мало. Не оправились еще от мора, явился под городом князь Витовт с полками. От посланных узнали — идет Витовт воевать татар, к городу же свернул, чтобы помирить князей — братьев Юрия и Глеба. Суд однако вышел плохой. Обманом захватило литовское войско город, Юрий и Глеб стали полонянниками Литвы, а в Смоленске сел править наместник. Юрий из полона бежал, и когда побили татары литовское войско, явился князь Юрий под Смоленском с тестем своим, рязанским князем Олегом. Все черные люди в Смоленске давно только этого и ждали. Разогнали мужики кольями и топорами бояр, сговаривавших их стоять за Витовта против рязанской рати, и открыли ворота своему православному князю.
Сел в Смоленске опять князь Юрий, боярам, какие доброхотствовали Литве, велел он отсечь головы. Два раза подступал Витовт с полками к городу, бил каменными ядрами, но так и ушел ни с чем. Юрий видел: в одиночку против Литвы Смоленску не устоять. Уехал князь Юрий в Москву просить великого князя взять смоленскую землю под московскую руку. Князь Юрий за ворота, а бояре-доброхоты уже шлют Витовту весть: ‘Приходи, володей’. Нежданно нагрянула к Смоленску литовская рать. Литва еще на Чуриловке, у бояр уже городские ворота нараспашку, вышли навстречу литве с хлебом-солью. Так тщанием боярским стал город с тех пор под Литвой.
Братчинники, понурив головы, слушали невеселые Кречетовы бывальщины. Не будь переветчиков-бояр, не видеть бы Литве Смоленска, как ушей своих. Не гнули бы хребты под чужеземцами смоленские люди. Не разорял бы поганый недоверок пан Глебович беззаконными данями.
Выпили братчинники по чаше, стали вспоминать, как два десятка лет назад поднялись черные мужики мещане на наместника Андрюшку Саковича. При Андрюшке не было житья никому. Боярам дал он полную волю, от бесчинств и грабежей слуг боярских и шляхты не было под городом ни проезда, ни прохода. Наместничьи слуги забирали на торгу у купцов и ремесленников все, что только понравится, волокли на наместничий двор. Челобитчиков, какие приходили бить челом на своевольства, выгоняли вон палками. Когда пришла весть, что умер король Сигизмунд, решили смоляне — пришло время сбросить с шеи литовских недоверков.
Всему делу заводчиками были Кречетов сын Курбат и торгован Богдан Калашник с несколькими мужиками бочарниками и кузнецами. Летним утром повалили слободские люди на Смядынь к загородному наместничьему замку. Андрей Сакович, угадывая недоброе, успел собрать ночью в замок бояр и подгородную шляхту. Мещане шли с голыми руками. Послали Богдана Калашника и двух кузнецов уговорить пана наместника убраться из города без драки: ‘Не люб ты нам, уйди по-доброму. Мы себе по сердцу господина промыслим’.
Стояли у замкового тына, тихо ждали, пока вернутся посланцы с вестью. В том, что Сакович уйдет по-доброму, не сомневались: ‘Куда литве против всего мира’. О том, что еще ночью собрал наместник воинство, не знали.
Ждали ответа недолго, замковые ворота распахнулись, вместо долгожданного Богдана Калашника, вылетели на конях бояре и шляхтичи, убранные, как нужно было к бою — в кольчуги и панцыри. Передних, стоявших ближе к тыну, покололи копьями, порубили мечами, затоптали конями. Пан Сакович стоял в надворотной башне и кричал, чтобы бояре не жалели мужицкой крови. Много слободских людей легли головами. Курбата, отца Олеши, закололи копьем у самого тына. Богдана Калашника пан Сакович велел повесить на замковых воротах.
Слободские люди увидели, что с паном Саковичем по-доброму не сговориться, взялись за топоры и дубины, кое у кого были самострелы, оставшиеся от того времени, когда ходили воевать немцев. Ночью на звонницах Петра и Павла и у Николы Полетелого ударили в набат. Поднялись все слободы. К слободам подвалили лесные мужики-смолокуры. Ненавистного всем смоленским людям наместничьего маршалка Петрыку поймали у большого торга мужики-бочарники. Маршалок кричал и грозил бочарам. Бочары обозлились, кинули Петрыку в Днепр.
Пан Сакович видел — в замке ему не усидеть, разнесут слободские мужики замок по бревнышку, бежал тайно с несколькими боярами.
Убитых похоронили с честью и, посовещавшись на вече, сговорились, что сидеть теперь на княжении в Смоленске природному русскому князю. Послали в Дорогобуж послов к князю Андрею Димитриевичу. Андрей княжил недолго, против русского князя встала литовская шляхта, послали к королю Казимиру послов просить защиты.
Робкий Андрей Димитриевич вернулся обратно в свою отчину, а на княжение смоляне позвали князя Юрия из Мстиславля. Юрий повернул дело круто. Шляхту и бояр, родом русских, потянувших к Литве, утихомирил. Шляхтичам, досадившим слободским людям грабежами и своевольством — одним велел снять головы, других кинул в тюрьму.
Скоро явилось под городом посланное Казимиром войско. Слободские мужики сели за тыном в осаду. Литва стояла под городом три недели, лезть на крепкий тын королевское войско однако не решилось. Постояло воинство под городом, выжгло до тла слободы, разорило монастыри и с тем ушло.
Осенью нагрянул под Смоленск сам Казимир со многими полками и пушками. Слободские мужики дрались храбро, но устоять против пушек и видавших виды жолнеров не могли. Казимир взял город на щит, многие слободские мужики сложили головы, одни в честном бою, другие в петле у ката. Князь Юрий со своей дружиной ушел в Новгород, а в Смоленске опять стал хозяйничать все тот же ненавистный Андрей Сакович.
Обо всем этом вспоминали кузнецы, собравшись в Олешином дворе на братчину. Олеша хорошо помнил, шел ему тогда пятнадцатый год, мертвое лицо отца, убитого у тына наместничьего замка. Когда стоял Казимир под городом, Олеша вместе с другими парнями и отроками дрался с литвой — поливал горячей смолой жолнеров. Не отстояли Смоленска. Некому было тогда надоумить смоленских мужиков, не Андрея Дорогобужского, не Юрия Мстиславского на княжение звать, а ударить челом московскому великому князю, чтобы взяла Москва искони русский город Смоленск под свою руку. Одной Москве под силу тягаться с поганой литвой. Сказал Олеша братчинникам о том, что думал.
Кузнецы опустили глаза. Были среди них и седобородые, повидавшие много на своем веку, те вздохнули: ‘Молод Олеша, а правду молвит, опростоволосились смоляне. Не маломощных князьков на княжение надо было звать, у каких всего княжества захудалый городишко, единокровной и единоверной Москве челом бить’.
Ждан знал теперь, какую надо петь братчинникам песню, переглянулся с Упадышем. Ватажный атаман взялся за гусли. Скоморохи заиграли песню, ту, что сложил Ждан о Москве, русской земли собирательнице, всем городам городе.
У братчинников на лицах раздумье. Гнетет Литва русских людей, грабят слободских людей наместничьи слуги, стонут в повете от утеснений шляхты мужики-пахари. Слободским людям на наместника, пахарям на шляхту управы искать не у кого. Бояре свои, русские, православные, да король им милостями очи замазал и тянут бояре к Литве. Кинуть бы все, податься на Москву. Да как от родной избы уйти, с обжитого прадедами и дедами места, где лежат в сырой земле родные косточки? Земли все искони русские, Литва обманом их взяла. Сбудется так, как веселые молодцы в песне поют, соберется русская земля под рукой Москвы, сгинет тогда вся вражья сила.
Когда кончили скоморохи песню о Москве, долго молчали кузнецы. Встал старый Емеля, прозвищем Безухий. Оба уха отхватил Емеле кат в тот день, когда король Казимир взял город, и пан Сакович чинил над смолянами суд и расправу. В руке у Емели была чаша, полная пенного меду. Старый кузнец поднял чашу над головой.
— Пусть скорее будет, браты, так, как веселые молодцы в песне пели. Пусть будет Смоленск под московской рукой.
Все братчинники подняли чаши и повторили за Безухим:
— Пусть будет.
Олеша Кольчужник, когда ставил на стол пустую чашу, тихо сказал:
— Под лежачий камень вода не течет.
Братчинники, сидевшие ближе, слышали Олешины слова, поняли, куда гнет молодой хозяин. Емеля Безухий подумал: ‘Олеша правду молвит, да на братчине о таком деле, когда в голове хмель бродит, говорить не следует’.
За беседой и песнями время летело быстро. Шло к закату летнее солнце, золотило на том берегу городские стены, горело на шпиле стрельчатой башни наместничьего замка, на маковках белокаменного собора. Захмелевшие братчинники притомились, порядком угостившись хмельным, примолкли и ватажные товарищи. Ждан хмельного пил меньше других, и был он пьян теперь не медом, а радостью. Припомнил, как мать его Любава, — был он тогда мальчишкой несмышленышем, — часто вздыхала: ‘Не видать тебе, дитятко, судьбины доброй. Прогневала бабка Кудель рожаниц, не поставила в рожденную ночь каши’.
Любава напрасно печалилась. Ходил Ждан по светлорусской земле, складывал песни, пел и играл с ватажными товарищами-скоморохами. От одной песни у людей слезы сами просились на глаза, и гнев сдвигал брови, другая веселила сердце или рождала в крови любовный хмель. Лучшей судьбы Ждану не надо было. Тело его было крепко, голос звонок. Впереди лежали еще не исхоженные тропы и дороги, в сердце таилось много несложенных и непропетых песен. И Ждан подумал — или сменили рожаницы гнев на милость, или нет им никакого дела до людской жизни и напрасно бабки-повитухи выносят по вечерам на крыльцо угощенье рожаницам и просят их наречь новорожденному добрую судьбину.
Солнце стояло низко, готовое уже уйти за железные зубцы бора. Багровые лучи шарили по тесовым кровлям слободских изб. Братчинники поднимались один по одному, пришло время расходиться по дворам. За братчинниками потянулись и ватажные товарищи, стали собирать гудки и дуды. Старый Кречет, когда скоморохи уходили со двора, сказал Упадышу:
— Песни молодцы играют такие, не то у живого, у мертвого сердце взыграет. Да, такие песни надо играть с опаской. Доведает пан наместник, или кто из слуг его песню услышит — хлебнете лиха. Тюрьма у наместника крепкая, а колодки в тюрьме тяжкие…
Как советовал старый Кречет, так ватажные товарищи и делали. Пели песни обычные, скоморошьи, про Ерему и про Фому, плясовые, или, обрядившись в хари, показывали смешное позорище, как женка без мужа потешается с милым дружком. Зато, если случится, зазовут их на пирок или братчину, или окажется на торгу народу немного и народ надежный, сразу пойдут другие песни. Запоют ватажные товарищи о русской земли собирательнице Москве, у смоленских людей глаза туманятся радостной слезой: ‘Дай-то бог’. А Упадыш в ответ обронит:
— Бог-то бог, да сам не будь плох.
Слободские люди опускали глаза, тихо оправдывались:
— Мы всей душой радеть Москве готовы, да силы-мочи нет стряхнуть с плеч литву. Да опять-таки, мужики-рукодельцы и купцы многие, за Москву встать готовы. А бояре в другую сторону глядят. Про шляхту литовскую и говорить нечего, на русских людей смотрят волками, мужиков-пахарей в три дуги гнут…
Ждан возьмет да запоет новую песню. Сложил он ее, наслышавшись от Кречета и Олеши рассказов, как двадцать лет назад поднимались смоленские черные люди на наместника Саковича:
Было то в городе Смоленске,
Против бережка было днепровского,
Подымалися люди смоленские,
Слободские мужики хоробрые.
Ко двору ищи Ондрея наместника,
Не со злом шли, по-доброму,
То не черны вороны вылетали, —
Вылетала сила вражья,
Сила вражья, сам Ондрей пан с боярами,
Стали они слободских мужиков бить и рубить,
Бить и рубить, буйны головы с плеч валить…
У мещан густели брови и сами собой сжимались кулаки. То, что было без малого назад двадцать лет, казалось, случилось недавно. Поднималась обида. Прогнали тогда литву, год целый по своей воле жили, а потом опять села на шею литва. Прийдись теперь стряхнуть с плеч наместника, знали бы, что надо делать, все бы головами легли, а супостатов в город не пустили.
У Ждана струны под пальцами грустили:
Не одна молодая жена заплакала,
Не одна вдовою осталася.
Заплакали, зарыдали малые детушки,
Милые детушки, сирые птенчики…
Вздыхали слободские смоленские люди, всхлипывали женщины. Песню, сложенную Жданом, скоро стали повторять и на Городне, и на Чуриловке, и на Рачевке, и по многим раскиданным в лесных чащобах смолокурням.
Раз под вечер сидели скоморохи на лавке, толковали про свои дела, забрел в избу Олеша Кольчужник. Пришел он прямо из кузницы, в кожаном фартуке, перемазанный сажей. Сел на лавку, заговорил, в голосе тоска:
— Всякое дело из рук валится. Бывало, возьмусь кольца кольчужные бить или наручья ковать, — работа под руками горит. Заезжие купцы говорили: таких мастеров, как Олеша, и в Кракове и в Вильне, и в немецких городах нечасто сыщешь. Кольчуга легкая, по весу отроку впору, а придется к делу — ни меч, ни сабля не берут. Панцырь хоть чеканом бей, хоть секирой секи…
Олеша усмехнулся горько, одними губами:
— И кольчуги, и панцыри Олеша ковать умеет, только умельство мое не на добро. Обряжается в Олешины кольчуги и панцыри литва, Руси вороги, Москвы зложелатели.
Говорил Олеша, переводил глаза то на Упадыша, то на Ждана:
— От дум нет покоя. Литва на Москву войною ходит, а Олеша на литовских людей кольчуги и панцыри готовит. Не бывать больше тому. Доспехи воинские готовить кину. Не доведется Олешиной кольчуге встречаться с московским мечом. Стану не доспехи ковать, а мужикам косы да серпы.
В избу вошел кузнец Емеля Безухий, за ним молодой кузнец из тех, что были на братчине. Емеля опустился на лавку, слушал, что говорил Олеша, по лицу нельзя было догадаться, о чем Емеля думал. Олеша сник, сидел понурившись. Емеля пождал, не скажет ли Олеша еще чего, тогда заговорил:
— Речи твои ладные. Послушай теперь старого волка Емелю. Емелины уши у ката остались, голову пан Сакович Емеле оставил, есть ему чем думы думать. Приспело время смоленским кузнецам — не кольчуги и панцыри боярам и шляхте ковать, да и не серпы с косами, а бердыши и ножи слободским мужикам, другую жатву жать — боярские и шляхетские головы. Кольчуги и панцыри слободским мужикам не по карману, управятся и без них. Сговаривать людей, каких кто знает, кузнецам кузнецов, бочарам бочаров, чтобы не проведал пан наместник. От каждого конца выбрать голов, головам поднять людей, когда приспеет день и час.
Вошел Кречет, садиться не стал, оперся на посох, стоял у двери, опустив бороду, белую даже в избяных сумерках. Упадыш достал лучину, вздул от углей на загнетке. Огонек осветил неподвижное, из меди, лицо Емели и впадины ниже висков. У молодого кузнеца зрачки горели зло и радостно. Ждан подумал: ‘Прийдись к делу, такой на литву с голыми руками полезет’. Молодого кузнеца Ждан видел уже несколько раз, когда пел он с ватажными товарищами песни, и так же горели тогда у парня глаза.
Пришло еще двое кузнецов, заранее уговаривались сойтись у Дронки Рыболова. Проговорили долго. Уходили кузнецы, когда, возвещая полночь, перекликались кочеты. Кречет ушел последним. На прощанье сказал:
— Мужик-пахарь сеет зерна, а скоморохи песни. Зерно падает в землю, а песня в человеческое сердце. Сеяли вы, люди перехожие, песни добрые, а каковы всходы будут, не ведаю. От доброго семени надо быть и всходам добрым.
Полуденное солнце заливало реку стеклянным зноем. На берегу два мужика, влегши в лямку, тащили бичевой груженую ладью. С мужиков пот катился градом, потемневшие рубахи хоть выжми. Пора бы давно остановиться передохнуть. Остановись, а с ладьи тотчас же дюжий голос зыкнет: ‘Пошли! Пошли! Чего стали!’. С кормы махнет широким веслом кормщик и себе прикрикнет: ‘Пошли! Пошли!’.
В ладье, у загнутого гусиной шеей носа, на кошме, кинутой поверх тюков с товаром, рядышком растянулись московские купцы Лука Бурмин и Шестак Язык, кумовья. Оба дюжие, ширококостные, похожие друг на друга обожженными солнцем лицами и огненно-рыжими бородами.
Лежали купцы брюхом вниз, разомлевшие от зноя, сонно смотрели по сторонам на темно-зеленый ельник, подступавший вплотную к берегу, на желтые отмели с застывшими на одной ноге цаплями.
Год назад, прельстившись на великие барыши, отплыли Бурмин с Шеста ком из Москвы. В ладье были меха куньи, лисьи, по малости прихватили бобра и соболя.
Товар закупили кумовья вскладчину, взявши деньги под рост у купчины Дубового Носа. Уговорились, и в том целовали крест, обид друг другу не чинить, барыш не таить, что наторгуют, делить поровну.
После того, как отстояли кумовья обедню и отслужил Никольский поп молебен плывущим в путь, зашли они к ведуну. Ведун из пука сухих трав вытащил два стебелька, пошептал примолвление, купцам велел за собою повторять: ‘Еду я во чистом поле, а в чистом поле растет одолень-трава. Одолень-трава! Не я тебя поливал, не я тебя породил, породила тебя мать-сыра земля, поливали тебя девки простоволосые, бабы-самокрутки. Одолень-трава! Одолей ты злых людей, лиха бы на вас не думали, скверного не мыслили, отгони татя, и разбойника, и чародея, и ябедника. Одолей нам горы высокие, долы низкие, моря синие, берега крутые, леса темные, пеньки и колоды. Лежи, одолень-трава, у ретивого сердца, во все пути и во всей дороженьке’.
Сунул ведун кумовьям по сухому стебельку, велел носить под рубахой в ладанке у сердца, сказал, что можно теперь ехать хоть за самые дальние моря, худого ничего не случится.
Где водой, где волоком добрались Лука с Шестаком до Смоленска. В Смоленске дали провозную пошлину с ладьи и с товара, и еще куницу в почесть наместничьему осьминнику, чтобы не чинил зацеп.
Хоть и пришлось порядком поистратиться, знали кумовья — продадут в Кафе меха, наберут кафинского товара, вернутся в Москву, — и пошлина, и почесть, все покроется с лихвой.
От Киева до Кафы товары надо было везти по сухому пути. Пришлось долго ждать, пока соберется караван. Набралось купцов десятка три — литовские, немецкие, фряжены, русских купцов было всего восемь, московских четверо, двое из Твери и двое из Новгорода. Ранней осенью тронулись в путь. Путникам приходилось смотреть в оба. Из каждого степного оврага, того и жди, вылетят на коньках разбойники. Дознавайся потом хан, что за люди разграбили караван и побили купцов. На возах с товаром у купцов была своя ратная сброя: самострелы, пищали, секиры, мечи.
Зорко вглядывались купцы в пепельную степную даль. Степь была пуста, нигде ни души. Только каменные бабы, сложив на животе руки, смотрели на купцов с высоты редких курганов, да стаи саранчи, проносясь над головой, наполняли воздух треском крыльев.
Вздохнули купцы спокойно, когда забелели в степи высокие башни и крепкие двойные стены Кафы.
Остановились кумовья в караван-сарае, московские, тверские и новгородские купцы сговорились цену на товар всем класть одну, ножки друг другу не ставить.
Была осень, время, когда съезжаются в Кафу купцы со всех сторон.
На зеленых ленивых волнах у деревянных помостов покачивалось множество черных, добротно просмоленных кораблей. С утра до вечера не умолкал на торговой площади разноязычный гомон генуэзских, царьградских, немецких, русских, татарских, фряжских и еще кто его знает каких только купцов.
Лука с Шестаком первое время дивились в Кафе всему: и каменным с цветными стеклами палатам городского сената, и стрельчатым латинским церквам, и мраморным львам, метавшим из пастей воду на площади перед консульским дворцом. До смерти напугались они, столкнувшись раз нос к носу с черным арапом, думали — дьявол. Когда же разглядели, что крестится арап крестом по православному, умилились ‘Батюшки, наш!’. Оказалось, был арап холопом греческого купчины.
Русские купцы сбывать товар не торопились, товар был у всех один — меха, ждали хороших цен, когда еще подъедут купцы. В Москве, собираясь в путь-дорогу, кумовья прикидывали, как будут они без языка вести дела с иноземными купцами. Оказалось — русских людей в Кафе было много, были то полонянники, уведенные татарами и проданные в неволю. Русская речь слышалась на каждом шагу. Многие кафинские купчины московскую речь знали хорошо, и когда приходилось вести торговлю с русскими, обходились без толмача.
Осень выдалась сухая. Солнце радовало кумовьев ласковым теплом. Щеголять можно было в одних легких кафтанцах, в Москве давно бы пришлось в шубу и валяные сапоги лезть. Потягивая в корчме сладкое, греческое вино, перекидывались кумовья словами:
— Теплынь!
— Благорастворение воздухов!
Зиму кумовья перезимовали в Кафе, потихоньку-полегоньку сбыли товар, что отдали за деньги, что обменяли на заморские товары: ладан, шафран, шелк, гвоздику, грецкие орехи, перец, царьградские ожерелья, кафинские ковры. За зиму и синее море, и веселый разноязыкий гомон на торговой площади, и вопли маленьких осликов, и крик плешивых верблюдов, и вой басурманского попа на минарете опротивели до чертиков. Хотелось поскорее к дому в Москву, к синим дымкам над тесовыми кровлями в морозные утра, когда снег звонко хрустит под ногой, а по улицам тянутся к торгу обозы со съестным, и мужики — возчики, притоптывая, хлопают рукавицами и покрикивают в заиндевелые усы, — ко всему привычному и родному.
Весной, как только просохли степные дороги, кумовья пустились в обратный путь. Благополучно добрались они с попутным караваном до Киева, перевалили товар на ладью, не ожидая, пока соберутся попутчики, отплыли вверх по реке.
Плыли уже восьмой день. Речная дорога скучная, внизу вода, вверху синее горячее небо. С утра еще кое-как терпеть можно, в полдень солнце станет над головой — деваться некуда, от нагретой воды тянет болотом, мужики на берегу в лямке разомлели, плетутся кое-как.
За долгий путь кумовья успели обо всем наговориться, не один раз уже прикинули, сколько возьмут на товары лихвы и много ли останется чистого прибытка, радовало то, что не зря в Кафу волочились. Выходило — если отдать Дубовому Носу долг и заплатить рост, и еще откинуть сколько проели в пути, прибыль будет на рубль-два.
За речной извилиной ельник поредел, открылся далеко протянувшийся луг, и задернутые голубым маревом зеленые холмы. Лука Бурмин приложил к глазам ладонь, разглядел в мареве на среднем холме белые стены собора. С медного лица купца сползла скука, он закивал:
— Смоленец виден, кум!
Шестак приподнялся на локтях, водил по сторонам головой. Разобрав, что куму город не померещился, спустил с тюков ноги, встал на дне ладьи, истово закрестился.
— Сподобили угодники до Смоленца добраться. Теперь и Москва не за горами.
Приободрился и кормщик, и мужики на берегу, натужно в две глотки затянули они песню, багровея до синевы, дружно влегли в лямку. Река делала петли, и храм на холме то выплывал в мареве, то пропадал за темными зубцами леса. Ладья подалась влево, огибая косу. Оба берега сходились здесь близко. С той стороны, из густого ельника, окликнул высокий голос:
— Гей, рыбари!
Кумовья разом повернули головы и увидели на берегу молодца. Шапка на молодце лихо заломлена, по одежде видно, что не мужик, а, должно быть, служивый человек или слуга боярский. У кормщика лицо выгнулось, глаза забегали, он забормотал под нос что-то невнятное.
Молодец на том берегу помахал рукой:
— Правьте сюда, рыбари, давайте пану Воловичу провозное.
Бурмин с Шестаком переглянулись.
— Говорил тебе, кум, чтоб каравана дождаться, с купцами и плыли бы, — прошептал Бурмин.
Полез рукой за пазуху, нащупал ладанку с наговорной травой. ‘Одолень-трава, пособи…’ Мужики на берегу остановились, бичева ослабла, упала на воду.
Шестак отчаянно замахал руками: ‘Пошли! Пошли! Провозные в Смоленце осьминнику дадим’.
Молодец на берегу крикнул что-то не по-русски. Из ельника высыпало еще пятеро молодцов, у одного в руках была длинная пищаль, у одного самострел. Тот, что с пищалью, воткнул в землю сошник, неторопливо приложился. Раскатисто бухнуло, молодцов и берег обволокло дымом. Мужики, кинув бичеву, засверкали между кустов пятками. Кормовщик бросил весло, опустился на корточки, втянул в плечи голову. Кумовья не успели опомниться, подлетели в челноке двое, подхватили кинутую мужиками бичеву, потянули ладью к тому берегу.
Шестак подумал было о топорах, сунутых между тюками, да куда было в драку двоим против шестерых, к тому же у кума Луки душа заячья, и до драк он не охотник, а у молодцов и пищаль, и самострел, рассмотрел Шестак и болтавшиеся сбоку у кого нож, у кого саблю.
Ладья ткнулась носом в песок. Молодец, тот, что кричал, занес ногу, перескочил через борт. За ним перелезли в ладью и двое из челнока, не взглянув даже на хозяев, вытянули ножи, стали пропарывать на тюках холстину.
Шестак не взвидел света, теперь уже хорошо понял, каким делом промышляют молодцы, какую провозную дань собирают, закричал, сколько было голосу: ‘Грабежчики!’, — обеими руками тащил застрявший между бочкой и тюком топор. Вытащить топора не успел, лязгнула выметываемая из ножен сабля. От удара в голову река, ельник на берегу, молодцы, поровшие ножами холстину, все завертелось, запрыгало перед глазами.
Когда Шестак очнулся, лежал он на дне ладьи. Сквозь кровь, залеплявшую глаза, видел, как выкидывали грабежчики на берег товары. Кум Лука сидел на корточках и, ухватившись за голову, раскачивался, точно басурман-мухаммеданин на молитве, и жалобно подвывал. Еще увидел, как из пропоротого тюка струйки текли на дно ладьи черные зернышки перца.
Играли ватажные товарищи песни и на братчинах у слободского люда и на торгу.
Семя падало в добрую землю. В слободах все смелее поговаривали, что пришло время стряхнуть с шеи литву: кое-кто уже прикидывал, с какой стороны следует приступать к наместничьему двору.
Прежде, до великой заметни, когда прогнали смоленские люди пана Саковича, наместники жили на Смядыни в загородном замке, после же, когда опять взяла верх литва, наместник Сакович велел срубить хоромы на горе в городе. Подступиться к наместничьему двору было нелегко.
На торгу, когда ходил наместничий осьминник между рядами собирать ежесубботнюю дань, что ни шаг приходилось ему препираться с мещанами — торгованами и ремесленниками. Смотрели слободские люди на осьминника дерзко, только пройдет, а вслед ему кто-нибудь выкрикнет:
— Пропасти на вас, псов, нет.
Покажутся на торгу жолнеры или наместничьи слуги, в рядах хмуро поглядывают люди на усатых вояк.
Упадыш, когда приходилось ему слышать, о чем толкует народ, хитро ухмылялся, и даже мертвый правый глаз его веселел, ватажным молодцам он говорил:
— Поспеет опара, пойдет через верх — солоно литве придется.
На праздник успенья богородицы сидели скоморохи в корчме, зашли промочить горло. Низкая дверь в корчму распахнута настежь, но от множества набившегося люда, медового и винного духа дым стоял коромыслом. К скоморохам подсели Олеша Кольчужник и Емеля Безухий. Олеша рассказывал:
— Наместник берет поминки со слободских людей в году трижды: на рождество и великодень — малые, а на рождения своего день — великие. В поминки велено давать чеботарям по паре чеботов, кузнецам по топору, кольчужникам наручья, шлем простой, а кому и кольчугу. И остальные слободские мужики дают то, чем кто промышляет. Третьего дня наместников день рождения был, а пану Глебовичу слободские люди ни больших, ни малых поминков не дали.
Примостившийся на краешке скамьи мещанин-торгован ввязался в разговор:
— На нас, городенских, пан наместник досаду вымещает. Ночью вывернули наместничьи слуги мостовые бревна, а утром боярин нагрянул, велел всей улице пеню платить за небрежение по десяти грошей со двора. А кто пени боярину не дал, велел слугам тащить на наместничий двор и в колодки сажать. Костю Сильцова боярин в колодках до вечера томил. Костина женка едва умолила боярина, чтоб отпустил Костю ко двору, и выкупного двадцать грошей дала. Боярин Косте сказал: ‘Не дали смоленские мещане поминок наместнику по-доброму, выйдут им те поминки боком. Не одного слободского мужика пан наместник в колодках сгноит’.
В корчму вошло двое рыжебородых, щуря глаза, выискивали место посвободнее, стали проталкиваться к столу, где сидели скоморохи. Ватажные товарищи потеснились, давая место. Рыжебородые опустились рядышком на скамью. Корчемник, нюхом почуяв, что вошедшие с деньгами, уже тащил кувшин старого меду. Один рыжебородый снял колпак, голова его оказалась перемотанной чистой холстиной, лицо было белое, мучное, точно после болезни, огненные усы уныло свисали вниз. Товарищ его налил из кувшина в чарки, скучным голосом сказал:
— Будь здоров, кум.
Упадыш одним ухом не пропускал ни слова из рассказа Олеши, другим прислушивался к разговору рыжебородых. По говору сразу догадался, что говорившие — московские купцы. Московский говор, какой бы ни стоял гомон, легко отличал от всякого другого: тверского, рязанского, новгородского, псковского. Хотел Упадыш спросить купца, давно ли он из Москвы и далеко ли с товарищами путь держит, как тот, отхлебнув из чарки, заговорил первым:
— Меда и того литва ладом не сварит, только на грабежничество и умельцы, — осторожно, с трудом повернул к Упадышу обмотанную холстиной голову, заговорил быстро, будто торопился избыть горе, терзавшее сердце:
— Плыли мы с кумом Лукой. От самого Киева плыли, бог дал, хорошо. А под Смоленцем грабежчики налетели. Товар грабежчики пограбили: и ожерелья кафинские, и ковры, и атласу пять кусков, и камки четыре. Да еще взяли шафрану бочку, и изюму две бочки, и гвоздики малый тюк. Меня грабежчики саблей секли, только мякоть просекли, московская косточка крепкая.
Товарищ купца сказал:
— Косточка крепкая, а не будь бы в ладанке одолень-травы, пел бы теперь поп по тебе, кум Шестак, панихиду.
Шестах посмотрел сердито на кума:
— Ну и дурак! Будь в наговорной траве сила, не пограбили бы грабежчики товар, а меня не наговор ведуний спас, а матерь божия своей пречистой ризой заступила.
Шестак потрогал пальцем холстину на голове, поморщился:
— Голы мы стали с кумом Лукой. Только и оставили грабежчики в ладье тюк ковров худых, да перцу бочку малую, да гвоздики ящик. Продай — только и хватит Дубовому Носу рост отдать. — Шестак повернулся к Упадышу, совсем безнадежно вздохнул: — Ходили мы с кумом на наместничий двор, били пану наместнику челом, чтобы грабежчиков сыскал, а он, собачье мясо, только брюхом трясет. От роду не слыхано, чтобы разбойники на реке под городом купцов грабили, то-де, вам, москали, с пьяных глаз померещилось.
Емеля Безухий, перетянувшийся через стол к купцу, чтобы лучше слышать, щелкнул языком:
— На волков поклеп, а сдается кобылу медведь съел. Разумеешь, купец? Товар свой, купцы, не у грабежчиков ищите.
Кумовья-купцы выговорили разом:
— А у кого ж?
Емеля прищурил глаз. ‘Ой, не догадливы!’. И тихо: — У слуг наместниковых, а то и у пана наместника в клетях.
Шестак как поднес к губам чарку, так и застыл, смотрел обалдело на Емелю, только и мог выговорить:
— Быть того не может, чтоб наместник…
Емеля присвистнул и зло усмехнулся:
— Может, купец! Много молодцов по дорогам портняжничают, саблей шьют, кистенем порют, а с добычи пану наместнику поминки дают. И грабежчики, какие ладью пограбили, может, из таких же портных.
Емеле поддакнули соседи: от грабежей и панских поборов нет житья ни купцу, ни мужику-рукодельцу.
Рябой мещанин в потрепанном кафтане плачущим голосом рассказывал:
— Есть у нас с братом струг, тем кормимся, что рядимся с купцами, в Ригу золу возим, а обратно соль. Наместнику за то каждый раз даем двадцать грошей, да купцы ему дают особо. А нам пан наместник велит брать золу купцов три бочки, а четвертую его, пана наместника. И велит ту золу менять у немцев на соль, и на струг брать, три меха купцов, а четвертый его, наместника. И денег за то не дает.
У корчмы послышался вопль: ‘Ой, пане!’ В корчму ввалился шляхтич Хрусь, за ним неразлучные товарищи Малевский с Халецким. Упадыш толкнул Двинянина: ‘Давние знакомые’. Платье на дружках цветное, шапки, как всегда, заломлены. Хрусь раскрыл рот, гаркнул привычное:
— Геть, падло, шляхта гулять волит!
Сидевшие ближе к дверям люди посыпались горохом вон. У Шестака глаза округлились, лицо наполнилось кровью, рука с недопитой чаркой сама опустилась, сипло прошептал:
— Грабежчики!
Лука Бурмин видел — кум Шестак не ошибся, надо было бы крикнуть народу, чтобы вязали разбойников, да как вязать, когда все трое с ножищами, а у одного и сабля. Может, лучше тишком уладить дело? Стал шептать куму: ‘Не цепляй’. Шестак ничего не слушал, точно ветром сорвало его со скамьи, налетел на Хруся, сшиб грудью на пол, волком вцепился в горло, завопил:
— Грабежчик!
Хрусь рвался, пробовал стряхнуть грузного московского купца, но не тут-то было. Много потерял Шестак крови, и рана от сабли чуть затянулась, но как увидел грабежчика, осатанел, откуда только взялась сила. Малевский с Халецким бестолково топтались, не знали, с какой стороны приступить вызволить товарища. Хрусь лежал поперек порога, голова на улице, ноги в корчме, а на Хрусе медведем сидел купчина-москаль, его Малевский с Халецким узнали — один из тех двух, в чьей ладье пошарили они немного. Дверь в корчме узкая, не подступиться ни Хрусю помочь, ни вон выбраться.
Кто оставался в корчме, вскочили со скамей, смотрели, как московский купчина мял шляхтича. Малевский с Халецким узнали и скоморохов, старых знакомцев, от пристального взгляда хмурого Двинянина шляхтичам стало не по себе. Дернул их дьявол забрести в корчму! А Лука Бурмин, осмелев, тыкал на шляхтичей пальцем:
— Эй, люди добрые, вяжите грабежчиков, крест святой целую — те самые и есть лиходеи, какие ладью пограбили.
Шестак выволок Хруся из корчмы, не помня себя, толкал его носом в дорожное дерьмо, хрипел:
— Винись, где грабленый товар схоронил?
Малевский с Халецким скользнули в дверь, кто-то подставил ногу, Малевский кувырнулся наземь. Когда поднялся, видел, как дюжий Двинянин путал кушаком Халецкому назад руки. Когда спутал, шагнул к Малевскому, шляхтич отступил на шаг, вцепился рукой в рукоять охотничьего ножа:
— Геть от шляхты, падло!
Двинянин сжал губы, поднял кулачище, махнул сверху вниз: ‘Держи, бояришек’. Малевский качнулся, едва удержался на ногах, а сзади уже навалились, уже крутили назад руки, толкали в дверь. Сбегался к корчме народ, шляхтичей обступили, стояли они в измятых кафтанах, у Хруся лицо перемазано конским дерьмом, плевался он кровью, хрипло лаясь, грозил:
— Не ведаете, песья кровь, на кого поднимаете руку, за бесчестье шляхте не грошами — головами поплатитесь.
Упадыш уговаривал:
— Не гневайтесь, бояришки. Сведут вас купцы к пану наместнику, тот рассудит.
Из толпы слободских людей кричали:
— Шляхту мещане не один раз в разбоях с поличным брали.
— Пан наместник шляхту отпускает с честью, а мужиков винит!
— Не грози щуке водой, а шляхте судом!
— Свой суд грабежчикам чинить!
— В петлю да на релю!
Со всех сторон к шляхтичам полезли с кулаками, кажется — вот собьют с ног, затопчут. Бойкий паренек метнулся в пеньковый ряд, вернулся с веревкой, стал проворно вязать петлю.
У Малевского не только щеки, даже нос побелел, раскрыл рот, завопил голосисто:
— Ра-а-атуйте!
Из караульной избы у днепровских ворот выскочили жолнеры, затопали по мостовым бревнам коваными сапогами, вскинули бердыши, стали проталкиваться сквозь толпу, лягали косо ногой, кого потчевали древком бердыша. Жолнеры вмиг распутали на шляхтичах узлы. У тех сразу откуда и смелость взялась. Малевский заорал на весь торг:
— Что, взяли, песья кровь!
Долговязый жолнер с сивыми усищами, ведавший караулом у ворот, водил глазами, выискивал, кого тащить к наместнику на суд. Надо было больше нахватать мещан, да не каких-нибудь, а таких, с кого можно было взять откуп. Увидел близко Олешу Кольчужника. Олеша мастер в слободах первый, у такого найдется, чем откуп дать. Жолнер схватил Олешу за ворот, крикнул товарищам, чтобы вязали.
Народ, было расступившийся, опять сгрудился. Глаза у мещан недобро поблескивали. Емеля Безухий выхватил у сивоусого жолнера бердыш:
— Бей, браты, литву!
Сивоусого жолнера сбили с ног, десятки рук протянулись к шляхтичам. Мещане схватили Хруся за руки, за ноги, бегом понесли к реке, раскачали, кинули далеко. Только круги пошли поверх воды, где бултыхнулся шляхтич. За Хрусем полетел в воду Малевский.
Жолнеры улепетывали к воротам, за жолнерами мчался, не помня себя, Халецкий, оторванный рукав кафтана болтался за спиной. Воротный сторож кинулся закрывать ворота. Тяжелые брусчатые створы как на грех не поддавались. Слободские люди вломились в ворота, сторож юркнул в караульню, слышал, как, пробегая мимо, мещане кричали:
— К двору пана наместника!
— Довольно, натерпелись!
Ждан вбежал в городские ворота с толпой. Ватажных товарищей он потерял еще на торгу в передряге с жолнерами. С горы навстречу толпе съехали верхоконные, остановились на полугоре, перегородили дорогу к наместничьему двору. Налево и направо лежали овраги, податься слободским людям было некуда, стали напирать на конников — наместничьих слуг. Конники выставили перед собой копья, сомкнулись конь к коню. Сбоку из оврага блеснули бердыши жолнеров. Жолнеры клином врезались в толпу, сталкиваясь друг с другом в тесноте, залязгали железом.
Ждан увидел Чунейку Двинянина. В руках у Двинянина плотничий топор. Он вертел топором над головой, и жолнеры перед ним расступились. И тотчас же конники ударили из толпы, смяли передних, хрустнули под конскими копытами кости, кто-то закричал протяжно, кто-то захрипел предсмертным хрипом. Наперед вынесся конник, был он весь от макушки до пят в железе, опущенное забрало походило на клюв, конник врезался в людскую гущу, у самой груди Ждана, качнулось острие копья. Копье ударило Ждана в бок. Ждан упал на колени, холщевый зипун на груди сразу взмок от крови, во рту стало солоно, ноги сковала железная тяжесть, преодолевая тяжесть, он поднялся.
Людской поток понес Ждана, вынес обратно в городские ворота. В последней раз он увидел Двинянина. Чунейко все еще вертел топором, один отбиваясь от наседавших жолнеров.
А у ворот уже хлопотали опомнившиеся воротные сторожа. Тяжелые ворота проскрипели, скрыв от Ждана и Двинянина и не успевших проскочить в ворота слободских мужиков. И тотчас же в надворотной башне ударил большой сполошный колокол. Медный звон метнулся между холмами, поплыл над Днепром по низинам.
В ближней смолокурне мужик-смолокур, услышав сполох, торопливо стал гасить печь, загасивши, подпоясал потуже лыком рубаху, ткнул за пояс топор, торопливо перекрестился:
— Дождались, слава те, господи, поднялись на литву слободские люди.
Вышел на знакомую тропу, крупным шагом двинулся к городу.
Дронка Рыболов на руках притащил Ждана ко двору. Пока тащил, Ждан совсем ослабел, и зипун, и рубаха насквозь промокли от крови. Дронка уложил Ждана в клети на скамью, как умел обмотал рану холстиной, бабе велел бежать привести ведуна. Ведун явился тотчас же, размотал холстину, оглядел рану, присыпал толченой травкой, пошептал над Жданом примолвление и, оставив для питья наговорной воды, ушел.
Утром пришел к Дронке Рыболову приятель бочар, рассказал, что человек двадцать слободских мужиков, не успевших выбраться через ворота из города, жолнеры согнали к наместничьему двору. Пан наместник велел одних забить в колодки, других, не забивая, кинуть в тюрьму.
От бочара Ждан узнал, что и Клубника и Двинянин попали к наместнику в тюрьму. Двинянина взяли едва живого, одного шляхтича Чунейко зашиб топором до смерти и многих перекалечил. Упадыша видел бочар, когда наместничьи слуги тащили ватажного атамана в тюрьму, сам бочар убежал с наместничьего двора, скользнув мимо зазевавшегося караульного.
По слободам ездили бояре с наместничьими слугами, заезжали во дворы, хватали слободских людей, не разбирая правого и виноватого, тащили к наместнику на двор. Заезжали и в купеческие дворы, однако купцов не брали, те сразу откупались деньгами или товарами. Взятых мещан распяливали в колодках, самые несговорчивые, промаявшись день-два, клялись богом дать за себя откуп, таких пан наместник отпускал домой. Мужикам победнее наместник не верил, держал их в колодках, пока выкуп не приносила жена.
К Дронке Рыболову еще пока наместничьи слуги не заглядывали. Ждан лежал на лавке четвертый день. Рана между ребрами затягивалась, но ходить было все же трудно. Дронка с утра отплыл в челноке ловить рыбу, Ждан лежал в клети, в который уже раз прикидывал, как вызволить из наместничьих лап ватажных товарищей. Самое простое дело дать откуп, серебро у пана наместника любой замок открывает, дело стало за малым — нет у Ждана серебра.
Под вечер пришел в клеть старый Кречет, сел на край скамьи, грустно поник головой. Ждан не спрашивал, с какими вестями пришел старик, по скорбным глазам Кречета видел — не с добрыми. Кречет поднял голову, смотря мимо Ждана, заговорил:
— Сегодня пан наместник над слободскими людьми суд вершил…
Голос у Кречета пресекся, старик передернул плечами, костлявое его тело затряслось. Только и мог еще вымолвить:
— На Поповом поле кончили…
Стыдясь слез, Кречет поднялся, махнул рукой и вышел, горбясь.
Ждан оперся о локоть, крикнул вслед слабым голосом: ‘Дедко’. Прислушался, в ответ скрипнули ворота. Ждан сполз со скамьи, натянул зипун. Дронкина жена, увидев постояльца во дворе, пошатывавшегося на нетвердых ногах, заохала:
— Ой, куда же ты, сердешный, обрядился…
Ждан ничего не ответил бабе и вышел в ворота. Сумерки уже спускались на землю. За рекой Городней над бором горела жаркая заря. Бледнела в небе половинка месяца.
Ждан брел, трудно передвигая ноги, и много раз останавливался. Месяц уже налился светлым золотом, когда он добрался к Попову полю, угодью церкви Петра и Павла, сухому лугу, протянувшемуся от Днепра к Городне. На лугу далеко виднелись высокие с перекладиной столбы, под перекладиной, на светлом небе чернели длинные мешки. Ждан шел, и сердце в груди стучало часто и тяжело. На перекладине тесно, локоть в локоть, тихо покачивались на веревках удавленники.
Их было четыре.
Месяц светил мертвецам в лицо. Ждан узнал их: Чунейко Двинянин, Клубника, Олеша Кольчужник и безухий кузнец Емеля. У Клубники из-под вздернутой губы белели зубы, от этого и у мертвого лицо казалось веселым, таким же, как и тогда, когда он играл песни.
Прижавшись лицом к виселичному столбу, стоял человек. Он поднял голову, и Ждан узнал Кречета. Шепотом, как говорят при покойниках, Кречет выговорил:
— Сеяли вы, люди перехожие, семя доброе, а взошло семя не по-доброму…

Часть вторая.
Господин Великий Новгород

Глава I

Скоро после Иванова дня Ждан пришел в Псков. Был четверг, торговый день, но на торговой площади, растянувшейся от реки Великой до высокого тына у княжеского двора, народа виднелось мало.
На берегу между возами стояли мужики-пахари. Возов было на торгу немного, десятка полтора, на возах тоже не жирно — у кого кадь муки, у кого стяг яловичины, овца или тощий боровок. У пахарей шла самая страда, лето выдалось мокрое, дожди лили, не переставая, перепало несколько сухих дней, и пахари торопились управиться с работой, в город тащились те, кому нужно было по зарез.
Ждан пробрался между непросохших луж, стороной миновал возы. В восемь рядов стали на торгу купеческие лавки, в рядах торговля шла тихо. От нечего делать торгованы перебирали на прилавках товары: косы, серпы, свернутые трубкой холсты, цветные заморские сукна, сохлые калачи, позевывая, переговаривались с соседями. Когда проходил Ждан между рядами, купцы на него и глазом не повели. Ждан усмехнулся. Будь на нем не истрепанный кафтанишек, а другая одежда, побогаче, по-иному бы встретила его купеческая братия, закланялись бы, заговорили умильными голосами, зазывая каждый к себе.
Ждан прошел мимо лавок с красным товаром и вышел к иконному ряду. Крайней в ряду была лавка гробовщика. К стене у лавки приставлены колоды, выдолбленные на всякий рост, малые для младенцев, средние для отроков и совсем большие, с запасцем, для рослых мужиков и баб. Перед лавкой кругом стояло десятка два людей: купцы, сельские мужики-смерды, старухи. Посередине, втиснувшись с ногами в колоду, сидел здоровенный мужик в темном монашеском кафтане. Скрестив на брюхе руки, мужик заученным голосом бубнил:
— Было мне, грешнику, в сне видение: явился старец, ликом светлый, и рек мне голосом, аки мед, сладким: ‘Встань, Нифонт, возьми посох свой и бреди’. — ‘Пошто ж, — пытаю я старца, — мне из обители брести?’. — А старец опять: ‘Бреди, Нифонт, седьмая тысяча лет от мира сотворения на исходе’. Проснулся я, и свет господень меня осиял уразумел многогрешный, о чем старец говорил. Семь печатей у господа на небе, семь ангелов перед престолом его, то открыл господь в видении богослову Иоанну. Семь тысяч лет положено господом стоять миру нерушимо. Ныне на исходе седьмая тысяча лет…
Лицо у монаха широкое, щеки под дикой бородой круглятся пузырями, из-под холщевой скуфьи лезут во все стороны жесткие космы, сидел он, уместив между ног высоченный посох, увенчанный сверху деревянным крестом, с железным острием на конце. Крест на посохе для благословения, железное острие на случай, если доведется где отбиваться от зверя или лихих людей.
Монах немного передохнул и загудел громче, во весь голос:
— Чуйте, православные, седьмая тысяча лет на исходе, исполняются сроки, как положил господь бог. Падет на землю звезда, имя ей полынь, и вода станет горькою, и солнце и луна затемняется. И сойдет на землю язва и от нее умрет на земле всех людей треть. И иные будут знамени на небе и на земле, по них узнаете — близится последний день и страшный господень суд.
Оника Жердяев, грузный и скуластый человек, купец-суконщик, длинно вздохнул. За ним завздыхали и остальные. Старухи торопливо махали сухими пальцами, крестясь. Оника громко сказал:
— Знамени уже объявилися. Брат Костя на сей неделе воротился, в Ярославль ездил с немецким товаром. От тамошних людей слышал — в Ростове озеро голосом человечьим выло. Только в ночь люди заснут, а оно как завоет, да как застучит, будто вдесятеро молотов кузнецы бьют. Добро бы одну ночь, а то две недели этак. От страха не знали, куда податься. И попы с крестом к озеру ходили, и золотые кольца в воду кидали, думали водяной расшалился, а оно все воет да воет.
Заговорили со всех сторон. Знамени, оказалось, являлись уже везде, рассказывали о них приезжие люди: где луна затмилась, где мороз среди лета ударил, где в город белый волк среди бела дня забежал.
Монах постукивал посохом, нетерпеливо поглядывал вокруг, досадовал, что не дали ему договорить. Когда люди, натолковавшись, примолкли, загудел опять:
— Уразумел я: старец тот ликом светлый был Микола, господний угодник, убогой обители нашей заступник, и велит он мне недостойному идти в мир вещать людям, чтобы души свои спасали. Затрубит труба архангелова и многих человеков застигнет врасплох, и предстанут они на суд господень в мерзости и грехе. А суд тот близок, седьмая тысяча лет от сотворения мира на исходе, миру же положено стоять семь тысяч лет без десяти.
Оника Жердяев откинул полу кафтана, вытащил за ремень кишень, покопался, подал монаху серебряную монетку, подавая, спросил:
— На обитель, что ли, собираешь?
Еще двое купцов дали по денежке, остальные только вздохнули. Может быть, и в самом деле знамения есть — приходит миру конец, а может, странник и пустое несет. Кто его знает? По-настоящему, следовало бы страннику дать денежку, да с чего давать, торговля летом совсем тихая, иной раз случается — до вечера у лавки просидишь, а покупатель за день и близко не подойдет, так и уберешься домой без почину с пустым кишенем.
Ждан постоял, послушал про знамения. Куда ни приди, разговор у всех один: седьмая тысяча лет от сотворения мира истекает, близится свету преставление, затрубит труба архангелова, воскреснут мертвые и с живыми вместе станут перед богом на страшный суд. Суд же у господа скорый — отправляйся прямешенько в ад на муку вечную. В раю мало кому местечко оставлено, может быть, из тысячи людей одному райская доля выпадет.
Три года уже прошло, как Ждан ушел из Смоленска. Об Упадыше ничего верного тогда так и не узнал. Мещане говорили, что скоморошьего атамана удавили на дворе у пана наместника. Но никто не видел удавленника своими глазами, и не понятно было, чего ради стал пан наместник жаловать Упадыша виселицей на своем дворе, а не на Поповом поле, как делалось со всеми злочинцами.
Ждан, когда уходил из Смоленска, дал попу сколько было нужно, чтобы пел поп по Упадышу панихиды. Бродил он потом три года, не приставая ни к какой скоморошьей ватаге, не звал и в товарищи к себе никого. По ночам часто снилось ему пустое Попово поле и мертвые лица удавленников, чудился тихий голос старого Кречета:
‘Сеяли вы, люди перехожие, семя доброе, взошло семя не по-доброму…’ Песни Ждан теперь складывал и пел такие печальные, что у людей, как они ни крепились, слезы сами просились на глаза. Веселые слова не шли на язык, и печальные песни уже не чередовались с веселыми и потешными, как было прежде, поэтому на братчины и пиры, где люди хотели повеселить душу, Ждана зазывали не часто, и многие месяцы приходилось ему перебиваться с хлеба на воду.
Стоял Ждан на торговой площади, слушал, что толковал странник о знамени и скором конце света, вспоминал поучения инока Захария. Давно это было, десяток лет, пожалуй, прошло уже, когда жил он у монахов в обительке под Можайском. Поучал тогда Захарий — в мире все тлен и суета, людское веселье и жизнь плотская от беса, настоящая жизнь на небесах, там уготовано праведной душеньке вечное блаженство.
От воспоминаний, вздохов купцов и старушечьего шепота стало тоскливо. Разумей Ждан книжную грамоту, прочитал бы в книгах сам то, о чем монахи и попы толкуют. Знал бы, за какой грех положено человеку в адовом огне гореть вечно, за какие добрые дела вкусит душенька блаженство в раю, а то, кто их разберет — попов да монахов! Грамоте же научиться все было не у кого. Не часты на Руси грамотеи. Попы — из десяти девять ни аза, ни буки не разумеют, церковную службу правят, перенявши у других попов с голоса, как скоморохи перенимают друг у друга песни…
Монах спрятал монеты, раскрыл рот опять вещать о знамениях, но поперхнулся и замолчал. Неторопливой походкой, загребая полами монатьи сохлую грязь, шел прямо к сборищу долговязый поп. Люди перед ним раздались. Поп стал перед странником, прищурил глаза, темные, с недоброй искрой, жилистыми пальцами сжал в руке бороду длинную, хвостом. Монах разом ссутулился, вылез из колоды, блудливо юля взглядом шагнул к попу, согнул спину, ладони лодочкой, и голос тонкий, совсем не тот басовитый, каким только что вещал о конце мира:
— Благослови, отче…
Поп помедлил, ткнул перед собою перстами, сердито буркнул:
— Именем? Именем каким прозываешься?
Монах закатил глаза, заговорил умильно, нараспев:
— Раб божий Нифонт, малоозерской Никольской обители смиренный инок.
— Пророчествуешь, Нифонт?
Поп склонил голову набок, разглядывал монаха, точно пойманного зверька, ноздри, широкие и волосатые, с глубоким вырезом, раздувались, будто обнюхивали странника. Ждан вгляделся в попа, сразу вспомнил горенку у Ириньицы в Огородниках, заплаканные глаза Белявы и надтреснутый голос попа Мины. Он и есть поп Мина, долговязый, сутулый, с жадными ноздрями и бородой, смахивающей на лисий хвост. Поп буравил странника глазами, выспрашивал:
— Видение какое было, или по писанию вещаешь?
Монах опять стал рассказывать, как ему являлся Микола угодник, велел оставить обитель и идти в мир вещать. Говорил он несмело, поглядывая то на попа, то на купцов. Поп слушал, и сердитые складки на лбу расходились. Дослушав Нифонта до конца, сказал:
— Как вечерня отойдет, наведаешься ко мне на подворье, там я тебя еще поспытаю, а до того — нет тебе моего благословения вещать.
Поп повернулся идти, и опять перед ним все расступались и кланялись. Монах тихо вздохнул и, волоча посох, понуро поплелся в другую сторону. Ждан спросил купца Жердяя, как попа зовут. Жердяй оглядел его с головы до ног, ответил сердито:
— Черный поп Мина. Ты, видно, птица залетная, когда попа Мину не знаешь. Мина всем попам поп и в книжном научении дошлый. В Псков от самого владыки архиепископа из Новагорода прислан научать поповских детей книжной грамоте да за попами глядеть и владыкину корысть блюсти. А живет Мина на подворьи обители живоначального креста.
В горнице жарко.
Печь с трубой топится по-белому, но от лампадного чада, жары и человеческого дыхания в тесной горенке дух тяжелый — хоть топор вешай. От стены к стене — стол. На длинных скамьях по обе стороны стола сидят ученики. Учеников двенадцать, все сыновья псковских попов и дьяконов.
Младшему из учеников, сыну вознесенского дьякона, ясноглазому, пухлолицему отроку Христе недавно минуло одиннадцать лет, у Митяйки Козла, сына успенского попа, что в Запсковьем храме, курчавится на подбородке и щеках темная бородка, грудь — хоть жито молоти, руки — схватит шутя кого из молодших учеников, на коже так и останутся синие пятна. Парню за двадцать годов переходит, давно бы пора Митяйке жениться и чад плодить, он же вместо того третий уже год сидит с отроками за псалтырью, не может одолеть книжной премудрости.
Прежде отцу Митяйки — попу Фоме — не было бы с чадом никаких хлопот: вошел парень в года, перенял у отца с пятое на десятое править церковную службу — и ставит владыко поповское чадо в дьякона, а если чадо чуть поразумнее, да не поскупится родитель владыке на подарок, так и быть чаду сразу же в попах. Нужды нет, что новопоставленный дьякон или поп аза и буки в глаза не видел, кое-что переймет с голоса у других, а не переймет — будет поповствовать где-нибудь в дальней волости или погосте, где мужики еще молятся пням и всякому попу рады, лишь бы не обременял поп большими данями.
С тех пор, как сел новгородским владыкой архиепископ Иона, всему духовному чину житье пришло горькое. Стал Иона докучать духовным поучениями и посланиями, корить невежеством: ‘Сами ни аза ни буки не ведаете и чад своих доброму ничему не научаете’, грозил не ставить в попы поповских сыновей, какие не выучатся толком книжной грамоте. Думали духовные, что владыко только постращает и тем дело кончится — не впервые уже митрополиты корили попов невежеством, знали — всякий новый веник чисто метет. Срок Иона дал две зимы. Думали духовные: за два-то года все может по-иному обернуться — или владыко забудет свои поучения и утихомирится, или отдаст богу душу, и все пойдет по-прежнему.
Пришло время — послали из Пскова к владыке архиепископу в Новгород пятерых поповских и дьяконовских сыновей, чтобы посвятил их Иона в духовный чин. Повезли с собой чада и подарки владыке, как водилось всегда.
Владыко Иона сам испытывал присланных в книжной мудрости. Из пятерых один только мог толком читать книги, его архиепископ и поставил в попы, остальные поповские чада вернулись с наказом от владыки научиться книжной грамоте, а до того на владычий двор не показываться. Подарки Иона однако взял.
С тех пор стали попы подговаривать бояр и мутить на вече, чтобы был в Пскове свой архиепископ: ‘Владыко Иона — лихоимец, поминки емлет, а поповских и дьяконовских детей, псковичей, в попы и дьяконы не ставит’.
Мутили так попы, пока не сговорили вече послать в Москву посла — бить великому князю челом, просить, чтобы был в Пскове свой владыко. В Москве митрополитом всея Руси сидел ученый болгарин Феодосий, бескнижных попов, не разумевших грамоте, он и сам не жаловал, и в деле разобрался быстро. По его совету великий князь в челобитье Пскову отказал.
Псковским попам пришлось смириться. Год спустя явился в Псков черный поп Мина с грамотой от архиепископа Ионы. В грамоте владыко напоминал попам, чтобы учили они чад книжной грамоте, а для научения послан в Псков поп Мина. Узнали духовные от кого-то стороной — попствовал поп Мина прежде в Москве, грамоту книжную разумел, как редко кто из попов разумеет, и по-гречески мог читать, но за великую жадность был у владыки митрополита в пренебрежении. Когда же стал в Новгороде архиепископом Иона, уехал поп Мина в Новгород — Иона был его старый дружок. Дознались попы: не столько прислан Иона для научения чад грамоте и всей книжной мудрости, сколько доглядывать за псковскими попами, чтобы не мутили против владыки на вече.
Посадникам и боярам Мина пришелся по нраву и строгостью житья, и тем, что церковную службу и науку поповскую знал, как ни один поп в Пскове. Пришлось попам заискивать перед владыкиным дружком, поохали, повздыхали, но сыновей к Мине для книжного научения все же послали.
Сидел поп Мина на лавке под образами, — в руке для острастки и в назидание ученикам плетка-двухвостка добротная, толщиной в палец, — прислонясь к стене спиной, слушал поп, как ученики повторяли зады, то, что читали с начала зимы. От бормотания учеников и тяжелого духа Мина разомлел, борода обмякла, рука с плеткой повисла, поп склонился набок, пустил носом храп. Ученики навострили уши, переглянулись, поглядывали на всхрапывавшего учителя — не прикидывается ли, но бормотали уже не с прежним усердием. Митяйка Козел ткнул отрока Христю кулаком. Христя охнул, от боли у него перехватило дыхание, глазами показал он на плетку, зажатую у Мины в руке. Козел ухарски тряхнул рыжими кудрями — пробовать двухвостку для Митяйки не было редкостью.
В горницу вошел Ждан, постоял у порога — не проснется ли Мина. Ученики ему весело закивали. Ждан подошел к Козлу, через плечо заглянул в псалтырь. Митяйка состроил ему рожу, сам же, покачиваясь, бубнил баском под нос ‘Блажен муж’.
Ждан удивился: которая неделя, как сели ученики читать псалтырь, а все твердят первый стих.
На подворье монастыря Живоначального креста жил Ждан уже шестой месяц. После того, как он увидел на торгу попа Мину и узнал от купца, что учит Мина поповских детей книжной науке и в грамоте мастер, засела ему в голову мысль выучиться книжной грамоте. Дело он повел хитро, и, прежде чем идти на подворье, выведал у людей, как и что.
На подворье, кроме самого Мины, жило два монастырских старца — Сосипатр и Ахилла, каждому из них шло уже по восьмому десятку лет жизни. Легкую работу — засветить лампадку, раздуть кадило — старцам было под силу, в лес же ездить, дров наколоть, варево сварить, хлебы замесить — ни Сосипатр, ни Ахилла не годились. Все дело по двору справлял молодой мужик, послушник Аврамка. Перед успеньевым днем, когда молился Мина со старцами в часовне, Аврамка выволок у Ахиллы из сундука порты с рубахой и пропил у знакомого корчмаря. Мина выгнал пьяницу со двора вон. В это время как раз и подвернулся Ждан, потолковал сначала со старцами, наговорил им с три короба: жил-де он в дальней обители в послушниках, обитель погорела, с тех пор и бродит он и не знает, где бы преклонить ему голову, а имя его в крещении Иван.
Ахилле и Сосипатру Ждан понравился, Мина только побуравил пришельца глазами — будет ли мужик на него со старцами работником. Узнать в бородатом мужике скомороха, того самого, которого корил он в избе у Ириньицы, было трудно. За пять лет народа Мина перевидал немало, где было здесь запомнить жениха Белявы. И стал Ждан работным мужиком-послушником на подворье монастыря Живоначального креста, от работы, как Аврамка, не бегал, со старцами в спор не вязался. Зимой, с пророка Наума, когда сели Минины ученики за книжное учение, Ждан просил Мину, чтобы благословил и его учиться с поповскими сыновьями грамоте. Мина опасался, что Ждан не будет управляться с работой по двору, и благословения не дал, однако и запрета не положил. Управившись по двору и со стряпней, приходил Ждан в горницу — слушал, как учит Мина учеников грамоте.
Буквы Ждан постиг сразу. Мина только разводил руками: поповским чадам книжную мудрость приходилось вколачивать в головы подзатыльниками и через зад ременной плеткой, иные ходили по второму году и не могли постичь азбуковника, а этот не то азбуковник — по псалтыри бредет не спотыкнется. Стал подумывать поп Мина, что не худо бы было приспособить Ждана переписывать книги. Книжных переписчиков не только в Пскове, а и в самой Москве не густо, за плохонький без росписи псалтырь переписчики просят столько, сколько иной поп и в месяц молебнами не намолит. Подумал, прикинул — какая будет подворью и обители прибыль, если станет Ждан переписывать поучения и псалтыри. Сказал Ждану: ‘Господь тебя наградил разумом острым, не уподобляйся рабу нерадивому. Овому дан один талант, овому два, кому больше дано, с того больше и спросится’.
Старец Ахилла письменное дело знал хорошо, книг за свою жизнь переписал много: и псалтырей, и часовников, и поучений, теперь же переписывать не мог, тряслись от старости руки. Он и показал Ждану, как надо чинить писало — гусиное перо с разрезом, и чернило готовить, и руку держать.
Ждан взялся за дело охотно. Сначала никак не мог приспособиться вести ровно строку — буквы прыгали вкривь и вкось, точно захмелевшие плясуны-скоморохи, однако за месяц между делом одну псалтырь переписал. Днем возится он по двору, и снег отгребает, и дров наколет, и печи истопит, и варево сварит, вечером отстоит в часовне вечерню, старцы и поп Мина залягут спать, а он подсядет на поварне к столу, пододвинет ближе свечечку и скрипит писалом, пока пальцы совсем не замлеют. За месяцы, прожитые на подворье, он похудел, на щеках совсем сгас румянец.
…Митяйка Козел, не удержавшись, громко чихнул. Мина расцепил веки, выпрямился, коршуном оглядел учеников. И отроки, и усатые парни, еще ниже склонили над столом головы, забубнили усерднее. Ждан сказал: ‘Пришел инок Нифонт, ждет в сенях, хочет потолковать с глаза на глаз’. Поп поднялся, вышел. Из сеней скоро донесся его голос: ‘Радей обительскому делу. Радей!’ и возня, будто в сенях двигали кули. Мина скоро вернулся в горницу, дышал он тяжело, на лбу поперек протянулись гневные складки, сел на свое место под образами, велел Христе читать второй псалом, прикрикнул, чтобы читал громче, влепил в голову здоровый щелчок. Еще двоих учеников Мина оттаскал за волосы, потом велел читать молитву и идти по домам. Ученики один по одному кланялись попу и уходили, — рады были, что на сегодня отделались одними щелчками и таской.
Утром опять пришел на подворье старец Нифонт. Прежде чем идти к Мине, забрел он по обыкновению на поварню. Ждан, заставив в печь горшки, наготовлял чернило. Нифонт стал смотреть. Ждан накрошил дубовой коры, прибавил ясеневой, сколько учил Ахилла, сложил все в горшок. Кору надо было варить, пока воды в горшке останется на дне чуть-чуть. Потом следовало прилить еще воды и опять кипятить, и так до трех раз, потом положить чернильных ягод, всыпать кузнечной окалины и опять варить.
Нифонт сидел, расспрашивал Ждана, как научился он варить чернило, вздыхал: ‘Премудрость господня, кору проварил с железом — и черное’. Потом перевел разговор на другое, спросил — крепко ли вчера гневался поп Мина, когда вернулся в горницу. Стал с обидой в голосе рассказывать:
— Затеяли игумен Нектарий да поп Мина боярина Федора посадника старого сговорить, чтобы угодья отписал Живоначальному монастырю на вечное по душе поминовение. Угодья Федоровы под самой обителью, игумен Нектарий давно на бояриновы пашни зарится, да пойди их, возьми. Нектарий сговаривал Федора и добром и гневом господним стращал, да без толку. Не так Нектарий старается, как Мина.
Нифонт поерзал на лавке, подмигнул Ждану и заговорил вполовину голоса:
— Нектарий телом слаб, не сегодня, так завтра, преставится, а помрет Нектарий, быть игуменом в Живоначальной обители Мине, того он и старается. Иноки на Мину злы, нравом попище крут, поставит Мину владыко в игумены, станет он обителью не по совету с братиею править, а как на ум взбредет. Беда только — не станет владыко у братии пытать, кого им в игумены ставить. Мина в обители и ныне верховодит: архимандрит, не спросивши у Мины совета, и шагу не ступит. А на меня Мина по-пустому гневается…
Нифонт шмыгнул носом, хотел всхлипнуть, но как ни старался, выжать в голосе слезу не мог.
— Неповинен я, как перед господом говорю, всею душой послужить рад. Сколько раз у боярина Федора в хоромах бывал. И от себя говорил и по писанию увещал: ‘Иди, боярин, не ведаешь ни дня, ни часа. Вострубят трубы архангельские, и предстанут на страшный суд перед господом живые и мертвые’.
Нифонт махнул рукой и поник свалявшимися космами.
— Сказано есть: не мечите бисера… Боярин Федор белый в лице станет и весь трясется, кажется — не то угодья, душу инокам, отдаст, а как поведу речь: ‘Помысли, боярин, о душевном спасении, отпиши угодья соседям, Живоначальной обители инокам’, — так разом от ворот поворот: ‘Бреди, Нифонт, восвояси со господом, о душе без тебя промыслю’. Жаден боярин Федор без меры, а Мина на меня гневается и вчера опять за бороду таскал.
На подворье Нифонт наведывался часто, шушукался с Миной, потом пропадал на несколько дней. Ждан к монаху-бродяжке привык. При людях Нифонт был на слова скуп, за пророчества он уже вошел на торгу в славу, но когда случалось ему заходить на поварню, болтал без умолку. Не раз рассказывал Ждану о сновидениях, являлись ему то угодник Микола, то Парасковея Пятница, то равноапостольные Борис с Глебом. Один раз сказал Ждану, что видел он в сновидении Парасковею Пятницу, а вошедшему скоро старцу Ахилле — будто являлась ему сама богоматерь. Когда Ждан поймал его на вранье, Нифонт беззлобно ухмыльнулся: ‘Не доглядел, думал спервоначалу — Парасковея Пятница, а оказалась сама непорочная Мария’. С тех пор он перестал врать Ждану о пророчествах и явлениях, рассказывал о том, что видел он, бродя по городам и селам.
В поварню тихо вошел старец Сосипатр, потыкал трясущейся рукой перед склонившимся под благословение Нифонтом, сказал, чтобы он шел к Мине, поп давно его ждет. Ждана спросил — мелко ли тот искрошил кору для чернила. Постоял Сосипатр перед печью, — на загнетке, упариваясь, кипели в горшке щи, — глотнул слюну и облизнул сухие губы:
— Снетков! Снетков-то в щи довольно ли положил?
Шло Сосипатру уже к восьми десяткам, высох весь, а в еде был жаден, и каждый день, когда забредал на поварню, всегда спрашивал — довольно ли в щах снетков.
Постоял Сосипатр перед печью и вышел, не сказав больше ни слова. Ждан выбрался за монахом во двор.
Подворье Живоначального монастыря невеликое, обитель от Пскова стоит верст за тридцать, в городе на подворье всех жильцов четверо: поп Мина, два старца и Ждан. Посредине двора стоит большая одноглавая часовня и две избы для иноков: в одной — малой — живут Сосипатр с Ахиллой, в другой — большой — келья попа и горница, где учит поп учеников грамоте, там же и чулан с разным добром. В стороне от иноческих изб — поварня с горницей, куда ходят иноки вкушать пищу, — трапезная. У самого тына добротно срубленная житница, две клети и погреб. В житнице зерно, в клетях — лен и пенька, в погребе — мед и воск.
И зерно, и лен, и воск, и мед — все дают в оброк игумену Нектарию мужики-пахари за то, что сидят на монастырской земле. Чтобы купцам-немчинам не тащиться за товаром тридцать верст в монастырь, мужики свозят оброк на подворье в город. Торг с купцами-немцами ведут поп Мина и старцы.
День был теплый, в синем небе ни облачка, снег во дворе подтаял и осел, с тесовых крыш падали частые капли. Ждан стоял у поваренной избы, щурился от яркого солнца, смотрел на небо, на ворон, облепивших кровлю и главу часовни. Весна была уже не за горами. Ждан вдыхал теплый воздух, влажный уже по-весеннему, и чувствовал, как что-то томит грудь. Так же много лет назад томился, когда жил у монахов под Можайском последнюю весну. Подсчитал, сколько времени живет он на подворье, оказалось — восьмой месяц.
Ради чего стал он жить у монахов на подворье, так и не сбылось. Книжную грамоту он постиг, и не только читать, а и с книги, хоть и плохо, списывать мог. Думал — постигнет книжную грамоту и сразу откроется ему вся мудрость: и земля откуда стала, и грех отчего пошел, и многое другое.
Ни в часовнике, ни в псалтыри о том ничего не было. Пробовал Ждан толковать с Ахиллой и Сосипатром, но ничего от старцев не выведал. Сосипатр даже рассердился, прикрикнул: ‘Не умствуй! Вразумил господь книжной грамоте, читай святое слово со страхом и трепетом. А мысли, то дьявол ум смущает. Хитер бес, бродит вокруг человеков, ищет, кого бы поглотити’.
На крылечко большой избы выскочил Нифонт, борода всклокочена, щека багрово полыхает, опустив голову, быстро прошагал к воротам, проходя мимо Ждана, скороговоркой выговорил:
— Опять попище гневался и за бороду драл, и дланию заушал, велел идти к боярину Федору увещевать, чтоб угодья отписал.
Ждан вернулся в поваренную избу, прошел в прирубленную к избе повалушку. В повалушке — лавка да малый ларь, в углу писаный на доске образ Николы. Образ старый, плохого письма, краска на лице угодника облупилась, видно дерево. Ждан достал из ларя тонкую, в палец, книжицу. Книжицу дал Сосипатр, когда надоело ему отвечать на Ждановы вопросы. Давая, сказал:
— В сей книге вся премудрость господня, в просветление разума человеков написана.
Ждан сел на лавку, стал в который уже раз перечитывать книжицу. Сквозь маленькое оконце свет падал совсем скупо. Буквы были написаны, должно быть, переписчиком, еще нетвердым в рукописании, лепились криво. Написаны строки в два столбца, с одной стороны вопросы, по другую — ответы.
‘…Аще мудр творишься, скажи слово сему силу. Премудрость ли есть в челе, или душа в мудрости?’
И ответ:
‘Мудрость есть в душе.
Что есть роса аермонская, сходящая на горы сионские?
Роса есть дух святый, аермон — чистота телесная, а гора — церковь, а сходящее — вера, любовь и мир.
Что есть правда, а что истина?
Правда — Христос, а истина — богородица…’
Ждан отложил книжицу. Из прочитанного, сколько раз ни читал, понять ничего не мог. Смотрел на мутное оконце, шептал:
— …Аермон — чистота телесная, а гора — церковь…
‘Родившийся умре, а не родившийся не умре?’
Стало скучно. Вот она, мудрость. Думал, как книжную грамоту постигнет, так и станет все понятно, и то, о чем толковал ему, когда был он отроком, инок Захарий, и о чем говорил ученикам поп Мина и бубнили Сосипатр с Ахиллой.
Дверь в повалушку распахнулась, влетел отрок Христя, сказал, чтобы Ждан шел в горницу, поп Мина кличет.
Губы у Христа дрожали, уши горели, волосы взъерошены, в глазах виднелись слезы. Шел он через двор со Жданом, шептал:
— Попище сегодня лют и зады велит читать, Федотке и Ваське плетью попало, а меня за уши драл и за волосы скуб, а сейчас Митяйку драть будет.
Ждан насупился, знал уже, зачем поп зовет его в горницу. С учениками-отроками, да и постарше с кем, если случалась вина, поп Мина расправлялся своеручно, с одним только Митяйкой Козлом даже дюжему Мине было справиться не под силу, и всякий раз звал он на помощь Ждана.
Митяйка стоял посередине горницы, угрюмо смотрел себе под ноги. Поп Мина сидел на лавке, помахивал двухвостой плеткой. Три рослых отрока толклись перед Митяйкой, не решаясь к нему подступиться. Мина хмуро поглядывал на виноватого, увещевал:
— По-доброму говорю, Козлище, покорись. Не то кликну Протопоповых конюхов Власку с Терешкой, они с тебя кожу спорят не по-моему…
Митяйка посмотрел на вошедшего Ждана, подумал, как бы и в самом деле не послал Мина за конюхами, вздохнул и покорно протянулся на полу вниз лицом. Ученики-отроки тотчас на него навалились, распялили в стороны руки, заворотили на голову кафтанец и рубаху. Ждану велел Мина держать Митяйку за ноги, сам стал подальше, уперся покрепче ногами в пол, откинул туловище, высоко махнул плеткой, ударил, сказал:
— Раз!
Митяйка глухо хмыкнул, передернул голой спиной. Мина занес плеть, еще выше, ударил во второй раз, потом зачастил уже без счета. Ударяя, приговаривал:
— Помни, Козлище, зады. Учи, что сказано.
Митяйка орал быком, молил христом богом помиловать, обещал помнить зады. А Мина приговаривал:
— Не божись, Козлище, не призывай имени господнего всуе.
На руку поп Мина был тяжел. Озлившись, случалось, драл учеников плеткой до беспамятства. Тело у Митяйки вздулось сине-багровыми рубцами, заалела струйками кровь.
Мина драл Козла, пока не устала рука. Ученики не помнили, чтобы кому-нибудь так попадало.

Глава II

Ждан стоял на крутом берегу, смотрел на Запсковье, внизу шумела еще не сбросившая весенних вод желтая Пскова. На той стороне виднелись далеко раскиданные дворы Богоявленского конца. Между дворами на огородах запсковские мужики драли сохами землю. Луга были еще черные, только кое-где на буграх светло зеленела первая зелень. Над крестами ближней церквушки металось с криком воронье.
Ждан вдыхал весенний дух непросохшей земли.
Едва выбрал он время уйти с подворья. Стоял, удивлялся, как летело время. На исходе лета пришел в Псков, осень и зиму прокоротал на подворье с Сосипатром и Ахиллой да попом Миной. Одолел книжную грамоту, а то, чего ради гнул на подворье спину — постичь истину, которой хвастались наученные книжной мудрости попы и монахи, — так и не далось. Вспомнил — недавно вычитал в книге: что есть правда и что истина. И ответ: правда — Христос, а истина — богородица. Попы и монахи сами ничего толком не знают. Стало грустно. Вспомнилось время, когда бродил он с веселыми товарищами, скоморохами, по русской земле, складывал и пел песни, и никакие мысли не терзали тогда головы.
Ждан повернулся идти. У полонища сразу попал в сутолоку. Взад и вперед сновали люди, волокли на плечах толстенные бревна, десятка три плотников тюкали топорами, господа псковичи ставили новую деревянную стену. В Застенье ударил колокол, один раз, потом еще и еще. Плотники подняли головы, заговорили:
— Чего бы это?
— На вече кличут!
Посад ожил вмиг. Из дворов выскакивали люди, перекликались тревожно, кто как был в рубахе, кто на ходу натягивая кафтан, спешили в Застенье. Гурьбой прошли плотники, ставившие стену. Ждан ускорил шаги, обогнал плотников.
Перед деревянным помостом у башни толпился народ. Никто толком ничего не знал. С Богоявленского, Опоцкого и Острого концов примчались верхом на конях кончанские старосты, спрашивали — кто велел, не советуясь с концами, ударить в колокол. Только и узнали, что скликать вече велел звонарю посадник Дорофей Олферьевич.
Староста Опоцкого конца Добрыня Горбыль, грузно сидевший на сытом гнедом жеребце, хмуря седые брови, смотрел на море людских голов, заполнивших все торжище перед помостом. Редко случалось, чтобы посадники без совета с кончанскими старостами и старыми посадниками скликали вече. Добрыня прикидывал в уме — что бы могло случиться?
Князь Иван Александрович, прокняживши в Пскове три года, недавно ударил на вече псковичам челом, благодарил за добро и ласку: ‘Рад бы всей душой послужить вам, люди псковские, да телом я немощен стал и смертный час, чую, не за горами, хочу гробу родительскому поклониться, а вы бейте великому князю Ивану Васильевичу челом, иного себе князя просите’. Уехал старый князь Иван Александрович в свой Звенигород доживать в тишине дни, а следом поехали в Москву псковские послы — просить господину Пскову в князья Федора Юрьевича.
Смотрел Горбыль на собравшийся люд, думал: может быть, от послов весть пришла, чтобы готовились встречать нового князя, и посадникам посоветоваться со старостами было недосуг? Только бы не свара какая с господином Новым городом. Давно уж меньшой брат, Псков, стал старшему брату Великому Новгороду поперек дороги. Больше сотни лет прошло, как перестали псковичи давать господину Великому Новгороду дань и наместников к себе принимать, каких Новгород дать пожелает, а новгородцы никак в толк не возьмут, что не пригород Псков господина Новгорода, а меньшой брат.
Не по сердцу Новгороду оборотистые псковские купцы, за рубеж за товаром сами ездят и к себе иноземных гостей залучают, с каждым годом все больше идет товаров мимо носа у новгородских купцов и бояр. Оттого, когда поднимался мейстер [Гроссмейстер Ливонского ордена, владения которого граничили с землями Пскова] со своими рыцарями и шел войной на Псков, в Новгороде были радешеньки — пусть собьют немцы с псковичей спесь. Однако орденским рыцарям меньшой брат оказывался не по зубам. За тройным рядом стен благополучно отсиживались псковичи от супостатов. Отсидятся, соберутся с силою и идут во вражескую землю огнем и мечом платить за разорение и обиды.
В толпе народа крикнули: ‘Едут!’ На торжище из-за рядов выехали двое верхоконных — посадники Дорофей Олферьевич и Олексей Зиновьевич. Кафтаны у обоих застегнуты доверху, высоченные колпаки, у Дорофея Олферьевича с малиновым, у Олексея Зиновьевича с лазоревым верхом, сидят на головах прямо, ехали важные, рядом, стремя в стремя, чуть поводили бородами по сторонам в ответ на поклоны раздавшегося на две стороны народа. За посадниками трусили двое бирючей, у каждого к седлу подвешен тулумбаз и колотушка. За бирючами, подпираясь посошком, хромал рослый мужик. Лицо у мужика было укутано холстинной тряпицей, сквозь тряпицу проступали ржавые пятна, холстинный кафтан в прорехах и тоже в пятнах запекшейся крови. Со всех сторон заговорили:
— Родимый!
— Эк, тебя!
— Какие лиходеи изукрасили?
Мужик, не отвечая, мрачно сверкал из-под тряпицы глазом.
Посадники слезли с коней, бирючи подхватили поводья, отвели коней в сторону. На помост поднялся Дорофей Олферьевич, за ним, чуть поотстав, ступил Олексей Зиновьевич. Колокол брякнул в последний раз. Дорофей Олферьевич поклонился на три стороны, за ним поклонился и Олексей Зиновьевич, в ответ по всему торжищу колыхнулись, взметнулись над головами колпаки. Дорофей Олферьевич выпрямился, отставил назад ногу, руку положил на цветной кушак, заговорил:
— Господа псковичи! Года нет, как мейстеровы и арцыбискуповы послы перед вами на вече крест целовали и господом клялись в землю псковскую не вступать, и в Юрьеве русским людям обид не чинить, и торговать псковичам вольно по старым грамотам без зацеп…
Кончанские старосты переглянулись. Добрыня Горбыль, хотевший было крикнуть посадникам, что какое бы дело ни было, — скликать народ на вече, не посоветовавшись наперед с кончанскими старостами, не годится, может быть, и кончанские в концах обсудили бы дело с народом, — прикусил язык. Дело выходило таким, что посадникам, должно быть, советоваться с кончанскими не было времени.
В толпе загудели:
— Опять мейстер пакости чинит!..
— Крови хочет…
Посадник поднял руку. Стало тихо, только слышно было, как с хрипом дышал мужик с повязанной головой.
— А какие мейстер и арцыбискуп досады и обиды прежде того чинили, — то знаете. Послали мы вечем в Юрьев сотского Кондрата по-доброму сговориться, чтобы людям бискуповым в наших ловах рыбы не ловить, а бискуп велел Кондрата в тюрьму кинуть.
Добрыня Горбыль передернул плечами: ‘Ой, и Дорофей речь ведет, будто мокрое палит. Кто ж в Пскове не помнит, как Кондрата немцы в погреб вкинули, а посадники немецких купцов троих под караул посадили!’ После того приходили мейстеровы люди, разоряли и жгли села на псковской стороне, а псковичи ходили войной в немецкую землю.
Дорофей Олферьевич, вспомнивши старое, перешел к делу, крикнул, и голос его был слышен далеко за торговыми рядами:
— А теперь, чуйте, господа псковичи, какие ныне обиды арцыбискуп русским людям чинит!..
На помост поднялся мужик с повязанной головой, стал, опустив голову, переминаясь с ноги на ногу, видно было, как часто вздымалась у мужика грудь. Посадник подтолкнул мужика вперед:
— Костя Мигун из Полетья. — И к мужику: — Говори, Костя!
Костя поднял голову, повел глазами по лицам стоявших впереди посадских, заговорил глухо, точно в бочку:
— Поехали мы третьего дня — я, да Степан Снитк, да Любимов Мотя — с мрежами по озеру. За Островом поймали нас чудины арцыбискуповы холопы, и немцы с ними, и стали у нас рыбу и мрежи отнимать. Чудинов и немцев было человек с двадцать. Моте Любимову немчин руку посек. Не унести бы нам голов, да подоспели островские мужики на подмогу, одного немчина мы в воду кинули и чудина одного островские ослопами убили…
Из толпы крикнул кто-то:
— Поделом!
Костя Мигун передохнул, подался грудью вперед — держался на ногах с трудом — говорил теперь совсем тихо, слышали только те, кто стоял близко к помосту:
— Вчера приплыли под утро в шнеях и ладьях немецкие ратные люди и стали в Островье избы жечь.
Одни мужики в избах сонные погорели, других немцы мечами посекли, а женок и детей в полон увели. Я топором отбивался, как отбился и жив остался — не ведаю, голову немцы в трех местах посекли и ухо отсекли…
Костя поник головою, покачнулся и стал медленно оседать на помост. Подскочил бирюч, подхватил Костю под руки. Дорофей Олферьевич жалостливо повел головой:
— Ослабел мужик, дивно — как до города добрался, не изошел в пути кровью, — вытянул шею, крикнул во весь голос: — Чули, господа псковичи? Доколе Пскову терпеть от арцыбискупа и мейстера обиды?
Море колпаков, добротных меховых с цветными суконными и бархатными верхами, бараньих с сермягой — худого черного люда, колыхнулось, пошло зыбью:
— Не дадим нашей братии в обиду!
— Постоим за Псков, за святую Троицу!
Посадники ждали, пока люди, накричавшись, утихомирятся. Тогда выступил вперед Олексей Зиновьевич, ведавший в Пскове ратными делами, кинул в бок руку, молодецки тряхнул колпаком:
— Поволите ли, господа псковичи, рать собирать и в немецкую землю идти с мейстером и арцыбискупом за обиды поквитаться?
Стоявшие перед самым помостом посадские городского конца дружно гаркнули:
— Волим!
За ними закричало и завопило все вече:
— Волим!
Собирались псковичи недолго, на третий день после веча выступили в поход. Пешая рать плыла на насадах и ладьях, конная шла в обход берегом озера. У Старочудинова погоста должны были догнать конников охочие молодцы из Изборска. С плавной ратью отплыл и посадник Олексей Зиновьевич, над конными был воеводою Дорофей Олферьевич.
С пешей ратью отплыл и Ждан. Еще на вече, когда слушал Костю, решил идти с псковскими ратными охотой. Когда же сказал он попу Мине, чтобы благословил идти, тот заупрямился — отпускать умелого на все руки послушника не хотелось. За Ждана вступился Сосипатр: ‘Преподобный Сергей, когда князь Дмитрий шел Мамая воевать, иноков Пересвета и Ослябю на рать благословил. Иноки в ратном деле головы сложили, а обитель на всю Русь прославилась, и инокам святотроицким была великая честь и прибыль’. Намекнул: — случится — и Ждану бог поможет прославить обитель Живоначального креста.
И старца Сосипатра не послушался бы поп Мина, да приехал на двор бирюч, сказал, что указали посадники, как приговорило вече, брать с пяти поповских дворов и каждого монастырского подворья по одному ратному мужику. Годных к ратному делу, кроме Ждана, на подворьи никого нет, или его отпускай, или нанимай охочего человека. Поп Мина был скуп, по-настоящему следовало бы посоветоваться с игуменом, да какой совет — бирюч над душой стоит, а к игумену тащиться надо тридцать верст. И советоваться к чему? Мужики вечники, а особенно худые, у каких всего добра — зипун да сермяга, зорко глядели, чтобы не было никому потачки. Совсем недавно было, приговорило вот так же вече брать с поповских дворов ратных мужиков, — кое-какие из попов вздумали лукавить: ни ратных не дали, ни наймитов не наняли. Вернулась псковская рать из похода, собралось вече, приволокли лукавых попов на торжище, да не глядя на поповский чин, сдернули монатейки и ободрали при народе кнутами. Вспомнил Мина, как бесчестили на вече попов, покряхтел, поерошил бороду и Ждана отпустил.
Отплыли перед вечером. Гуськом, нос в нос, вытянулись по реке ладьи и в самом хвосте грузный насад с крытой избенкой на корме. Ночь светлая. Небо низкое, оловянное, с туманными звездами. В светлом сумраке видно по реке далеко. Тихо. Всплеснет под веслом вода, лязгнет железо, зевнет ратный, перекрестит рот: ‘Ох, господи!’, сонно крикнет на берегу птица, и опять тишина, только весла поскрипывают в уключинах.
В бору на берегу щелкнул соловей, за ним другой, скоро весь берег ожил от соловьиного свиста. У Ждана сердце защемило сладко и грустно, как бывало в детстве, когда бегал к бору слушать соловьев. Слеза затуманила глаза: видел Суходрев и отца своего Разумника, и татар, угонявших полонянников, и веселых товарищей-скоморохов, и высокую виселицу на Поповом поле. Удивился, что год почти прожил на подворье у монахов. Сколько времени прошло, как не держал в руках гуслей. Вспомнил песню первую, какую сложил после купальской ночи, вспомнил и тихо, вполголоса, запел. Кто-то толкнул его под бок, — позади, облокотившись на борт, смотрел на него Митяйка Козел. Митяйка шепотом сказал:
— Посадник наказал, чтобы ни песен, ни говору не было.
За ратными Митяйка Козел увязался самовольно, не спросивши ни отца, ни попа Мины. Прибежал с рогатиной и топором, когда ратные уже рассаживались в ладьи, сказал Олексею Зиновьевичу, что хочет идти своею охотой. Рад был теперь Митяйка радешенек, что избавился от докучной псалтыри и попа Мины, всюду совал нос, глядел, чтобы ратные точно блюли посадничий наказ — плыть тихо.
Потянуло холодком, впереди зачернелись островки, раскиданные в том месте, где река Великая втекала в озеро. В устье ждали ветерка, вместо же того наплыл тяжелый туман — ни посадничьей ладьи впереди, ни насада не стало видно. Чтобы не разойтись в разные стороны, из ладьи в ладью и к насаду кинули веревки.
Пришел рассвет, но туман не расходился, стал еще гуще. У острова Талабы нос к носу съехались с талабскими мужиками. Рыбаки кинули крюк на посадничью ладью, дюжий мужик ступил через борт, ладья наклонилась, едва не черпнув воды, рыбак, приглушая могучий бас, спросил:
— По здорову ли плыли, господа псковичи?
Сказал, что рыбаки давно уже поджидают на озере рать и боялись только в тумане разойтись. В двух ладьях рыбаков было восемнадцать человек — кто с топором, кто с рогатиной или немецким самострелом, добытым, когда ходили воевать под Юрьев. Рыбаки с Талабы знали озеро, и у русского берега и у немецкого, как свои пять пальцев, не то в тумане — завяжи глаза — и каждый скажет, куда править. Не случись рыбаков, неизвестно — куда бы и заплыла рать.
Плыли, ничего не видя в тумане, до полудня. За полдень, сквозь туман проглянуло немощное солнце. В лоб дохнуло ветерком, туман поредел, с левой руки увидели плоский берег и длинную, отходившую далеко в озеро косу. Грузный насад чиркнул днищем по песку, ткнулся носом, завяз. Ратные люди скинули сапоги, стащили кафтаны и порты, подобрали повыше рубахи, полезли в воду, в один миг выволокли насад, причалили к берегу ладьи. Из насада спустили на цепях большую пушку. Ратные торопливо обряжались в доспехи, натягивали кольчуги, прилаживали нарукавья, надевали железные шапки.
Олексей Зиновьевич стоял на песчаном гребне, легкая кольчуга с коваными пластинами и бляхами на груди перехвачена ремнем. На ремне тяжелый дедовский меч, в одной руке посадник держал широкую, полумесяцем, секиру, в другой — щит. Зло сверкая глазами из-под железного надглазия шлема, Олексей Зиновьевич корил замешкавшихся ратных, не успевших еще вырядиться в доспехи. Ратные несмело оправдывались — не лезть же было в железе выволакивать насад и ладьи.
Над озером блеснула небесная синева, туман разошелся совсем, из-за песчаных гребней, подступивших к берегу, выглянули островерхие башни и зубчатые стены недавно поставленного гроссмейстером крепкого замка — Нового Городка. С косы, обгоняя друг друга, мчались к замку мужики-чудины, ловившие рыбу на епископовых рыболовнях. В замке затрубила труба, с башни над воротами уже увидели русских. Люди, мчавшиеся к замку, проскочили в ворота. Мост, перекинутый через ров, медленно поднялся на толстых цепях. Посадник поднял руку, осенил себя крестом, блеснул широким лезвием секиры.
— С богом, господа псковичи! За Псков, за святую Троицу!
Три сотни секир, бердышей и копий поднялись над головами ратных.
— За Псков!
— За землю святой Троицы!
Обгоняя друг друга, двинулись широким шагом. Впереди шла сотня кованой рати, все ратные — как на подбор: рослые, в кольчугах и островерхих шлемах, шли молчаливые, только позвякивали, точно пересыпались серебряные монеты, оторочки кольчуг, да лязгали, сталкиваясь, бердыши. По бокам, слева и справа, двигались пищальники — пятьдесят человек. Самопалы у пищальников готовы к бою, фитили пищалей чадили сизыми струйками дыма. За пищальниками толпой валили ратные мужики опоцкого конца, одетые вместо кольчуг и панцырей — кто в домодельный, стеганый кафтан, набитый туго паклей, у кого и такой защиты нет, на плечах одна сермяга, да и та в дырах. Дым от пищалей относило на опоцких мужиков, те чихали от едкого чада, лаяли пищальников на все лады. Позади всей рати человек двадцать мужиков, влягши в лямку, тащили вязнувшую в песке пушку.
На стене между кирпичными зубцами сверкнули острия алебард, видно было, как торопливо двигались на стенах кнехты и рыцари, закованные до глаз в железные доспехи. Несколько стрел прогудело над головами, упали далеко. Ратные прибавили шагу. Олексей Зиновьевич крикнул, чтобы не отставали с пушкой. До замка оставалось шагов сто. Усатый арбалетчик, просунувшись меж зубцов, прилаживался из самострела. Ветер развевал на гребне его шлема белое перо. Пищальник Терешка Кожевник прямо, без сошки, с руки, бухнул из пищали. Пуля на излете ударила в зубец у лица арбалетчика. Тот выкрикнул что-то и пустил стрелу. Беляй Печенкин, купец-мясник, охнул, прижимая к груди руки, ничком лег на песок. Двое ратных подхватили Беляя под руки, приподняли. Стальная стрела пробила кольчугу ниже железной бляхи и прошла грудь.
Беляй хрипел, захлебываясь кровью, силился выдавить слово. Его отнесли в сторону, положили лицом вверх, скрестили на груди руки. Олексей Зиновьевич махнул секирой, ратные раздались на две стороны, окружая замок. Перед воротами стала сотня кованой рати и пищальники, мужики-топорники опоцкого конца обложили замок с тыла и боков. Пушкари возились у пушки, подкладывали позади колоды камни и отмеривали порох. Стрелы из арбалетов, не долетая до пушкарей нескольких шагов, зарывались в песок. Старший пушкарь Ондрон Плес держал в руках длинный шест с дымившимся на конце клочком пакли — пальник. Один из пушкарей насыпал затравку — щепоть пороха, Ондрон Плес посуровел лицом, обмахнулся крестом, поднял пальник:
— Постерегись!
Жерло пушки дохнуло бледно-желтым пламенем, бухнуло так, что с ближних холмов взметнулся песок, каменное ядро ударило в ворота замка, но, не сорвав кованных железом створок, вертясь, упало на землю. Синий дым пополз низом, между холмами.
Из города, со стены, тоже, в ответ, ударила пушка, железное ядро упало в стороне. Несколько раз хлопнули со стены аркебузы. Ратные в ответ и ухом не повели, немецких самопалов не боялись, по опыту знали — пули немцы кидают недалеко, больше опасались самострелов, кованные трехгранные стрелы били метко. Урона от пальбы со стены не было, мейстеровы солдаты только надымили, башни по углам и зубцы за дымом едва виднелись.
Пушкари пустили еще два ядра, оба ударили опять прямо в ворота, но воротам хоть бы что. Олексей Зиновьевич стоял у пушки темнее ночи, супя брови, старался разглядеть сквозь дым, что творилось на стенах, корил пушкарей. Приступать к замку, не разбивши ворот, нечего было и думать. Посадник кусал губы, жалел, что не захватили с собой примета, а понадеялся на пушку, лестницы, пороки и все, что требовалось для приступа, везла с собою конная рать. Конные шли брать замки, какие стояли ближе к рубежу. Можно было послать гонца к Дорофею Олферьевичу — звать, чтобы шел он со своею конною ратью на помощь, да тогда сраму перед псковичами не обобраться. Станут покачивать головами, шептаться, а то и вслух на вече скажет кто: ‘Не в свои сани воевода сел, стар стал, чтобы рать водить’. Того и не вспомнят, что два раза за свое посадничество водил Олексей Зиновьевич псковичей в немецкую землю, и оба раза возвращались с добычей и славой, хорошее-то скоро забывается, а плохое — ох, как долго люди помнят!
Пушкарь Ондрон Плес стоял у пушки, опершись ногою на колоду, ждал, пока разойдется дым. Немцы тоже перестали хлопать со стен из аркебуз, кричали в дымный сумрак срамные слова по-русски, грозили невидимым в дыму псковичам кулаками в железных перчатках. Псковичи стояли тихо.
Ондрон в сердцах выругался вполголоса матерно, кинул наземь колпак, оттолкнул стоявшего у бочки с пороховым зельем молодого пушкаря, захватил деревянным ковшом пороха, всыпал в пушечное жерло, захватил еще, когда стал всыпать третью мерку, у помощников глаза полезли на лоб. Слыханное ли дело — три ковша пороху, когда, случалось, и от одного пушку срывало с колоды и калечило пушкарей. Пушкарь Петрунька, безусый парень, схватил Ондрона за руку: ‘Беды бы не было, Ондрон Сысоич’. Ондрон толкнул Петруньку, глянул на него зверем: ‘Отойди!’. Сам запыжил заряд, одно за другим вкатил в пушку два свинцовых ядра. Пушкари прыснули в стороны. Олексей Зиновьевич один, как ни в чем не бывало, стоял шагах в трех от пушки, смотрел из-под ладони на стены и башни замка. Ондрон подскочил к посаднику, дернул за руку, бешено выкрикнул: ‘Постерегись!’. Посадник неохотно отошел, Плес махнул ему: ‘Подале!’, схватил пальник, мелко обмахнулся тремя пальцами, сунул тлеющую паклю в затравку. На целую сажень пыхнуло из пушки вперед и в бока пламя, показалось, будто земля под ногами треснула. Стояли оглушенные, ничего не видя в заволокшем все вокруг смердящем дыму. Когда сквозь дым желто блеснуло солнце, ратные увидели повисшие на петлях разбитые створки ворот, а в том месте, где стояла пушка, взрыхленную, словно сохой, землю, исковерканный пушечный ствол, щепы от колоды.
Ондрон Плес лежал на спине мертвый, подогнув под себя ногу, черный от пороховой копоти и крови. Железная скоба от колоды ударила его спереди и глубоко проломила грудь. Олексей Зиновьевич стоял оглушенный, железные доспехи обдало песком, щепа ударила по пальцам, снесла клок кожи. Посадник встряхнулся, повел глазом на убитого: ‘Эх, Ондрон, знатный был пушкарь’, перехватил секиру в здоровую руку, поднял над головой, гаркнул во всю грудь:
— За Псков! За землю святой Троицы!
Трубачи заиграли в трубы, ударили бубны. Со стен забухали опять аркебузы и опять дымом заволокло солнце. Передние ратные скатились в ров. Воды во рву было по пояс. Подсаживая друг дружку, ратные выбрались на другую сторону. В воротах плотно, в четыре ряда, локоть к локтю выставив перед собою острия алебард и пик, стояли кнехты, закованные с пят до головы в железные доспехи. Путята Злыков и Олфер Головин первыми вломились в ворота. Лязгнули, ударяя в щиты, алебарды. Путята и Олфер, оба ширококостные и грузные, ростом по сажени, прикрываясь щитами, лезли прямо на алебарды и пики, рубили секирами по древкам. Немцы поддались в ворота, у каких в руках вместо пик и алебард оказались древки — выхватили кинжалы и палаши.
За Путятой и Олфером проложили себе дорогу в ворота еще трое из городской сотни и двое ратных мужиков Опоцкого конца, Ждан и Оника Жердяев суконщик. Ряды кнехтов перед воротами опять сомкнулись. Ждан окинул взглядом двор. Каменная лестница вела вверх на стену замка. На ступеньках стоял рыцарь, забрало шлема было поднято. Надувая багровые щеки, немец кричал что-то высыпавшим из башни солдатам. Солдаты подняли алебарды, рассыпались по мощеному двору, окружая семерых русских. Вокруг высились стены, замковый двор походил на дно колодца, солнце чуть золотило вверху краешек стены, шум битвы и голоса ратных доносились глухо, чуть слышно, точно из-под земли. Ждан поднял голову — небо казалось далеким и таким синим, каким его Ждан еще не видел, и он подумал, что никогда теперь не увидит неба, но ни о чем не пожалел и крепче сжал в руке древко рогатины. Рыцарь, тыча в воздух рукой, закованной в железную перчатку, кричал по-русски, чтобы ратные бросали оружие, и он оставит им жизнь. Путята велел ратным стать друг к другу спиной, мешкавших угостил кулачищем. Солдаты все уже смыкали вокруг кольцо, сквозь стальные решетки наличников сверкали глаза, кинулись все разом, рубили топорами алебард, кололи пиками. Онику окровавили вмиг. Олфера двое зацепили за кольчугу острыми крючьями алебард свалили на землю, поволокли.
Путята не взвидел света, коршуном налетел на кнехтов, одному секирой снес с плеч голову, другому отхватил руку вместе с железным наручием. Олфер вскочил на ноги, из плеча, разорванного крючьями, била кровь, то нещадно матерясь, то призывая на помощь господа, он опять замахал секирой.
Ждан рогатиной отбивался от наседавшего кнехта. Немец, вытянув перед собой алебарду, силился дотянуться пикой, подступая то с одной, то с другой стороны, и каждый раз натыкался то лицом, то грудью на острие рогатины. Изловчившись, немец ударил древком о древко. Ждан выронил рогатину. Кнехт откинулся назад, целясь Ждану в грудь. Вперед метнулся Путята, — Ждан увидел его широкую, обтянутую кольчугой спину. Путята взмахнул секирой, лязгнуло железо, хрустнули кости, солдат, роняя алебарду, рухнул на каменные плиты.
В воротах кипела свалка. Кнехты, не выдержав напора, кинулись к башням. Замковый двор заполнился ратными. Ждан увидел Митяйку Козла. У Митяйки колпак сбился набок, в руках был топор, он подскочил к Ждану, сияя глазами, выкрикнул что-то. Сверху из башни бухнула аркебуза, у ног Ждана звякнула в камни пущенная из самострела стрела. А ратные уже тащили охапки хвороста и облитую смолой паклю — огнем выкуривать из башен защитников замка.
Паклю и хворост псковичи припасли заранее, по опыту знали — мейстеровы солдаты в полон легко не сдаются.
Три дня опустошала псковская рать прибрежье озера. В отместку за Островье и Прилучье сожгли десять деревень и сел. Конная рать доходила едва не до самого Юрьева. Рыцаря Генриха фон Эмбаха, взятого в полон в замке Нового Городка, отпустили за выкуп. Выкуп привез родной брат рыцаря. Отпустили также почти половину других полонянников, тех, за кого гроссмейстер и епископ дали выкуп.
Возвращались псковичи обратно тем же путем, каким шли в поход. Пешая рать плыла по озеру. В шнеях и ладьях, захваченных на спископовых рыболовнях, везли добычу и полонянников. Перед тем, как пуститься в путь, вышибли днища в бочках с пивом в замковых погребах и угостились, сколько приняла душа. До этого же и в голову никому не приходило пить хмельное. За пьянство в походе посадники ратных не жаловали, с виновными расправлялись круто.
День был ясный. Ветер едва надувал паруса и нехотя вздымал на озере серо-голубые волны. Плыли медленно, пивной хмель туманил головы, и хоть при таком ветре и недалеко уплывешь, — браться за весла было лень.
Ждан сидел на носу, смотрел на острокрылых чаек, чертивших над волнами круги. Рядом примостился Митяйка Козел. Сидел он, понуро свесив голову, лицо скучное. Ждан хлопнул Козла по плечу:
— Чего, Митяйка, закручинился?
Митяйка поднял на Ждана глаза, — за те дни, пока были в походе, привязался к Ждану и не отходил от него ни на шаг, веселый, скорый на выдумки, Козел не походил ничем на тугодумного попова ученика.
В ответ Козел вздохнул. Ждан по глазам Митяйкиным догадался, о чем тот думает: страшится, как придется за самовольство держать ответ перед попом Миной. На немецких латников Митяйка без доспехов с топором кидался, со смертью с глаза на глаз встречался — и ничего, а попа Мины боится.
На корме насада сидел дед Неустройко, налаживал гусли. Наладил, слабым голосом затянул бывальщину о красном солнышке, князе Владимире, и семи богатырях. Когда-то был Неустройко гусляром-скоморохом, славным в псковской земле. Уже лет десять не играл он песен, когда же услышал, что псковская рать собирается в поход — отплатить немцам за обиды и разорения Островья и Прилучья, вспомнил старину, увязался за ратными: ‘Возьмите с собою, я вас песней потешу’.
Давно пошел Неустройке девятый десяток лет жизни, и не то песни ему было играть и в поход ходить — душа в теле едва держалась. Ратные поглядели на старика, кое-кто помнил рассказы отцов, как лет полсотни назад потешал их Неустройко в походах, махнули рукой: ‘Ладно, дедко, плыви’.
С тех пор как Ждан пришел в Псков, за гусли ни разу он не брался. Свои гусли отдал корчмарю, когда становился в послушники на подворье к попу Мине. Услышав сейчас перебор струн, насторожился, точно ратный конь, заслышавший трубу. Струны не звенели, а дребезжали вразлад, пальцы у Неустройки от старости не сгибались, и захватить струну было ему трудно. Ждан грустно усмехнулся: ‘Эх, дедко, отыграли свое’.
Ждан облокотился на борт. Волны, набегая, чуть плескались. Туманно синел вдали низкий берег. В насаде похрапывали ратные, не в лад гудели под немощными пальцами Неустройки струны гуслей.
Ждан не слышал теперь ни похрапывания ратных, ни голоса Неустройки. Казалось ему — проснулся он после долгого сна. Был сон и во сне монастырское подворье, поп Мина и старцы Сосипатр с Ахиллой, и тяжелая книжная мудрость: ‘Что есть роса аермонская?’. Над головой раскрывалось небо нежной голубизны, такое же, как и везде на Руси, теплый ветер ласкал щеки, чайки чертили перед насадом круги.
Ждан снял колпак, подставил ветерку голову. Неустройко от теплого солнышка разомлел, как сидел, так и задремал с гуслями на коленях. Стало совсем тихо. Ждан скосил глаза на дремавших ратных. Кто лежал на дне насада, кинув под голову колпак, кто похрапывал сидя, уткнув между колен бороду. У многих на кафтанах и рубахах кровь, у одного — голова, у другого — рука, обмотаны тряпицей. Пушкаря Ондрона Плеса и троих ратных городского конца, убитых когда брали замок, схоронили. Сложил голову и Путята Злыков, кинулся он за утекавшим рыцарем и напоролся в лесу на арбалетчиков. Ударила Путяте под сердце стальная стрела. Когда подбежали свои, только и успел сказать, чтобы не оставляли его на чужбине, и кончился. Завернули мертвого Путяту в полотнище, положили в ладью, везли теперь в Псков на горе молодой жене.
Ждану видна ладья, где лежит Путята, в ладье трое ратных и поп Гераська, в головах мертвеца сложены доспехи: кольчуга, щит, железная шапка, крест-накрест секира и палаш.
Ждан вздохнул. Не видеть Путяте родной стороны, ясного неба и красного солнышка, за Псков, за Русь сложил Путята голову. Отпоет Путяту поп, покричит молодая жена, засыпят мертвеца землей — и на том все кончится. Облаком набежала и легла на сердце грусть, пусть же останется у людей память о Путяте, слова просились на язык и привычно складывались в песню. Ждан укладывал их в памяти, повторяя про себя, ступил на корму, взял у дремавшего Неустройки гусли, стал тихо подбирать наигрыш. Кормщик, один бодрствовавший в насаде, сонно пялил на Ждана глаза.
Солнце стало катиться к закату, ветер совсем стих, и паруса, обмякнув, повисли. Ратные, просыпались, потягивались и зевали. С посадничьей ладьи, от ладьи к ладье, передали наказ Олексея Зиновьевича — опустить паруса. Ратные взялись за весла, взмахнули дружно, с уханьем. И когда насад несся над тихой водой, высокий нос ходко пошел вперед, Ждан запел.
Ратные гребли и не сводили с гусляра глаз. Неустройко, приложив к уху ладонь, кивал лысой головой. Ждан пел о пушкаре Плесе, Путяте и псковских ратных людях. Когда он кончил петь, с посадничьей ладьи Олексей Зиновьевич крикнул, чтобы пел еще. Ждан пел опять и гребцы на ладьях старались грести тише, чтобы лучше слышать. Ждан пел и думал о том, что теперь долго будут в Псковской земле помнить храброго Путяту и пушкаря Плеса. Добрые дела переживают надолго людей и живут в песне.
Потом Ждан играл и пел веселые песни, те, какие играл, когда бродил с Упадышем и ватажными товарищами. Ратные и сам посадник Олексей Зиновьевич разводили только руками: как случилось, что мужик с подворья монастыря Живоначального креста оказался умельцем в песне, да таким, какого в Пскове давно не слыхали?
Поп Мина и старцы даже не спросили Ждана — как ему пришлось воевать с немцами. Сосипатр жаловался, что поп совсем умучил его работой. Опять пришлось браться готовить хлебы, варить варево, мести двор.
Стоял Ждан среди двора, лениво шаркал метлой. Махнет раз — остановится, еще махнет… Опостылевшим казался и тесный двор, заставленный клетями, и низкая повалушка, где зимовал зиму. В послушники на подворье стал только ради того, чтобы узнать от попа Мины книжную мудрость. Грамоте книжной выучился и с книг списывать кое-как наловчился, а дальше что?
Думал узнать истину, ту самую, о которой толковал ему, когда был он еще пареньком, инок Захарий: что есть правда и что истина? ‘Истина — Христос, а правда — богородица’. Сколько ни думал, а уразуметь ответа не мог. Попы и монахи только кичатся, будто знают истину. Было светлое времечко, ходил он с ватажными товарищами по русской земле, и никакие тогда не тревожили мысли. Упадыш бы наверное растолковал ему все понятнее, чем поп Мина.
Подошел Нифонт, в руке держал он железные вериги, кротко вздохнул.
— Поп Мина ликует: вразумил господь боярина Федора — отписал игумену с братией угодья. Архимандрит Нектарий на ладан дышит, высох весь, братия ежечасно кончину ждет. А помрет Нектарий — поставит игуменом владыко в Живоначальную обитель попа Мину.
Нифонт оглянулся на крылечко — нет ли близко кого из иноков, заговорил шепотком:
— А на доброе память у Мины коротка, забыл уже, сколько я трудов положил, пока сговорил боярина Федора отписать угодья на Живоначальную обитель. Чаял — пожалует мне Мина хоть кафтанишек, а всей его милости только и есть — благословил в мир идти: ‘Иди-де, Нифонт, вещай людям: седьмая тысяча лет на исходе, знамения господни и на небе, и на земле, и в воде, близится день суда господня над живыми и мертвыми’.
Нифонт распушил бороду, хитро прищурил глаз:
— А меня раньше Мины заозерский игумен Диадор благословил идти в мир вещать людям. Заикнулся я было Мине, чтобы кафтанишек за труды мои многие пожаловал мне, а он в ответ: ‘Кафтан в миру добудешь, ступай’.
В ворота стукнули. Ждан, не дослушав старца, пошел открывать. За воротами кто-то скороговоркой буркнул: ‘Во имя отца и сына…’. Ждан приоткрыл створку, увидел попа Степана — отца Митяйки. Сам Митяйка стоял позади отца, лицо у него было темнее ночи. Поп Степан шагнул во двор, засеменил прямо к крыльцу. Шел поп Степан щуплый, невзрачный, с острым носиком, всего благолепия — окладистая борода, размахивал широченными рукавами монатьи, бормотал на ходу, должно быть, корил Митяйку. Перед невзрачным отцом Митяйка прямо богатырь, плелся позади, понурив голову.
Нифонт проводил глазами попа и Митяйку, пока не поднялись они на крыльцо, и опять заговорил вполголоса:
— Не пожаловал попище кафтанца — и не надо, и без Мины промыслю кафтанец да к кафтанцу кое-чего. И тебе не дело на подворье сидеть. Бредем вместе. А не благословит Мина идти — без благословения уходи. В миру господним именем пропитаемся. Люди ныне к господу тянутся, о душе пекутся, для странной братии не скупятся, алчущего накормят, жаждущего напоят.
На крыльцо выскочил отрок Христя, махнул через три ступеньки и бегом к Ждану:
— Попище тебя кличет, сейчас Митяйку будет плетью бить, гневается, что Митяйка самовольно немцев воевать ходил.
Христя выпалил все одним духом, стоял, пучил на Ждана светлые глаза.
— Бить будет в две плети, на то и кличет тебя.
Ждан приставил к клети метлу, неохотно пошел к хоромам. Пока шли через двор, Христя успел ему все рассказать. После того, как вернулись ратные из похода, поп Степан оттаскал Митяйку за волосы, бить же по своему малосильству не стал, сказал, что настоящую расправу учинит поп Мина, ему чадо отдано для научения. Митяйка пропал со двора и два дня хоронился в лесу у углежогов. Вернулся домой сегодня, думал, что отец же утихомирился, кинулся попу Степану в ноги, Христом и богом молил не посылать его больше к Мине. Поп Степан сына не стал и слушать, велел ходить к Мине, пока не постигнет всей грамоты, и сам приволок Митяйку к Мине.
Ждан поднялся за Христей в горницу. Стол в горнице отодвинут к стене. Посередине, на полу, распластан Митяйка, руки и ноги привязаны к железным пробоям, рубаха завернута до ворота, лежит, светит в потолок голым задом. На лавке Мина и поп Степан. Ученики сидели на скамьях притихшие, видно было по глазам — опасались, как бы после Митяйки не дошла очередь и до них.
Мина поднялся с лавки, потянул с гвоздя плетки, одну оставил себе, другую сунул Ждану:
— Бей во всю силу, чтоб долго неслух лапши ременной не забыл и чтоб неповадно было в другой раз самовольствовать.
Мина расправил ременные хвосты, отступил шаг, махнул плетью. Митяйка дернул головой, скрипнул зубами. На голом теле легли поперек две багровые борозды. Поп Степан тонким голосом выкрикнул:
— Раз!
Мина опустил плеть, ждал, пока ударит Ждан, буркнул: ‘Бей!’. Ждан поднял плеть, кинул под ноги Мине:
— Не послушник я тебе, поп, с сего дня! Не для того на подворье становился, чтоб твоим ученикам зады стегать, ищи на то других мастеров.
У Мины глаза полезли из глазниц, смотрел на Ждана обалдело, не мог вымолвить слова. Ждан толкнул дверь, вышел. Уже на крыльце услышал, как хрипло вопил ему вслед что-то поп Мина. Ждан заглянул в повалушку — взять суму, и вышел за ворота. День был светлый и тихий. Белыми хлопьями кружились в синем небе голубиные стаи. Из-за бревенчатых заметов, сверкая молодой зеленой листвой, березы и яблони протягивали ветви.
На душе у Ждана было светло и радостно. Сердце его стосковалось по песне и пальцы искали струн. Когда плыли из похода и пел он ратным, только разбередил тогда сердце, жажды же не утолил. И Ждан подумал, что напрасно он искал истины у попа Мины. Истина то, что делает голову светлой и веселит сердце. Так размышляя, добрался Ждан до торжища.
Сквозь толпу, заполнявшую торжище, пробирались пятеро верхоконных. Рядом с сотским Кондратом ехали двое в синих епанчейках и немецких шляпах. Это были рыцари Петр Перндорф и Генрих Гадебуш, присланные гроссмейстером и епископом договориться с Псковом о мире.

Глава III

Монах Нифонт ходил по псковской земле и вещал.
Нифонт выбирал день, когда к погостам и селам люди съезжались на торг. Он говорил, что седьмая тысяча лет от сотворения мира уже на исходе и знамения небесные и земные предвещают близкий конец света и воскрешение мертвых, и страшный суд. Рассказывал о святых угодниках, являвшихся ему в сновидениях и вещавших божью волю.
Пахари и посадские, слушая провидца, вспоминали, что и сами видели необычного на небе и на земле. А необычного, такого, чего и деды не помнят, являлось в том году немало.
И прежде бывали затмения солнцу и луне, и звезды хвостатые на небе являлись, теперь же, знамения были такие, о каких никто и не слыхал от дедов.
Перед Петром и Павлом у Княженецкой обители пал с неба в озеро огненный шар, игумен и братия думали — и есть то полынь-звезда, о ней возвещал в откровении Иоанн Богослов. Долго монахи не пили из озера воды, а когда один в хмелю осмелился попробовать, вода оказалась не горькою, как должно было бы быть по Иоаннову пророчеству, а пресной, как и в реке.
Над селом Старопеньем нашла туча темная, ждали поселяне града, а вместо того пошел проливной дождь и с дождем свалились на землю жабы и множество мелкой рыбешки.
В верховье Великой после дождей вода стала красной, как кровь, и было так два дня, пока не просветлела.
Люди говорили о знамениях и покачивали головами, а Нифонт гремел железными веригами и вещал. Он вырядился в рваную монатью, надетую без исподнего прямо на голое тело, растрепывал волосы и бороду, не мылся, мазал грязью грудь и спину, чтобы выглядеть зверовиднее.
У всех еще был в памяти недавний мор, еще многие села и деревни в псковской земле стояли пустыми, и Нифонтовы вещания падали на добрую почву. Люди щедрой рукой давали Нифонту милостыню, от собранного распухала сума, кожаный кишень под монатейкой каждый день тяжелел от денег. Нифонт сеял и тотчас же собирал жатву. Жатва бывала всегда обильной, и того, что Нифонт собирал, хватало бы на целую ораву странников.
Но Нифонт не хотел ни с кем делиться и ходил один.
Скоро объявились и другие старцы-провидцы — Олимпий и Иона Голенькие Ножки. Но ни один из них не умел так закатывать глаза, трясти космами и выкрикивать пророчества, как делал Нифонт, и жатва их была куда меньше того, что перепадало Нифонту. И они смирились и стали довольствоваться крохами, какие им оставлял Нифонт. Там, где он побывал, милостыня была обильнее, чем на новых местах. Нифонт сеял в людских сердцах страх, страх не скоро уходил из сердца, каждый хотел спасти душу, чтобы, когда затрубит труба архангела, призывая живых и мертвых на страшный суд, быть с теми, кому бог велит стать по правую руку. Даже закоренелые скупцы становились щедрыми. Из посеянного Нифонтом собирали жатву и Олимпий и Иона Голенькие Ножки.
Ждан тоже бродил по деревням и селам псковской земли. В воскресенье перед троицыным днем подходил он к селу Суземскому. Село раскинулось у подножия невысокого холма. На макушке холма новая, с шатровыми кровлями, церковь, поставленная в память двенадцати апостолов, поднимала в высь двенадцать деревянных голов. У церкви виднелись дворы церковного причта — два больших поповских, обставленных добротными заметами, и поменьше — дьяконов и пономаря. Внизу полумесяцем подступали к холму дворы пахарей. Дворы ладные, ворота в каждом с кровлями, на кровлях деревянные, затейливо вырезанные петухи с широкими клювами. В селе жили мужики сябры, земля у мужиков своя, купленная, — не то, что у смердов, сидевших на чужой земле, — ни боярину, ни монахам оброка не плати, один над сябрами господин — Псков.
За околицей торговая площадь. На торг съезжались люди из ближних деревень раз в неделю, по воскресениям. На площади было пусто, не видно и у дворов ни души. Ждан удивился, был канун дня троицы, шла неделя русалий. На русалии, с бог знает каких времен, повелось — собирался народ веселиться и провожать русалок.
Ждан шел между дворов, постучал в один — никто не вышел на стук, только за огорожей тявкнул пес и замолчал. Село казалось пустым, будто недавно прошел здесь мор.
Ждан поднялся к храму. Из ворот церковного двора вышел здоровенный человечище, смоляная борода его топорщилась в стороны, недобро повел глазами на гусли, подвешенные у Ждана сбоку, шагнул навстречу, загреб Ждана за ворот дюжей лапищей, прогудел в ухо:
— Бреди, сатана, откуда прибрел.
Ждан перекрутился на месте, едва не вывернул смолянобородому пальцев, тот выпустил ворот, завопил бешено:
— А по-доброму не уйдешь — гусли и все твои бесовские сосуды на голове изломаю!
Человечище лез на Ждана, тыкал перед собой мохнатым кулаком. Ждан, пятясь, прикидывал — как бы изловчиться и треснуть недруга. Откуда-то вывернулся человечек в рваном кафтанце, через плечо болталась на лыке сума, повис у Ждана на локте, зашептал:
— Не вяжись, перехожий человек, с пономарем Ивашкой, не по силе тебе с ним меряться.
Пономарь разом утихомирился, плюнул и крупным шагом заспешил к звоннице. Мужик с сумой потянул Ждана за собою:
— Бредем, молодец, подалее, пономарь сейчас в колокол, к вечерням ударит, попы Родионище и Василище пойдут службу править, увидят тебя — добро, если только гусли изломают, а то и ребра целыми не оставят. У Родионища кулачища по пуду, бычка треснет — с ног валит.
Мужик шел впереди, сильно припадая на ногу, когда отошли далеко от церкви, свернул к старой березе, сел наземь, указал Ждану глазами, чтобы присаживался рядом, стал рассказывать.
На прошлой неделе проходил через село старец Нифонт, вещал о близком преставлении света, стращал мужиков небесными знамениями, толковал о бывшем ему видении: явилась господняя матерь и велела идти в село сказать: суземским мужикам сябрам, чтобы покаялись, грехов на них без числа, а день и час страшного суда близок, затрубит труба архангела — некогда будет и покаяться, так и предстанут в мерзостях и грехах перед господним престолом. Мужики натащили старцу милостыни столько, что тому было с собой не унести, серебро Нифонт оставил себе, а пироги, хлебы, калачи, рыбу и другое — половину отдал суземским попам, половину велел отвезти в город на подворье Живоначального креста в дар попу Мине. Уходя, Нифонт наказал мужикам поститься и говеть всю неделю, в субботу причаститься. После Нифонта подоспел другой старец — Иона Голенькие Ножки, тоже наговорил всего.
Обрядились мужики в чистые рубахи, сидят по избам, дела никакого не делают, со двора выходят только в церковь к поповской службе, ждут, когда затрубит архангел в трубу. О себе рассказал хромой мужик, что зовут его Потаней, прозвищем Кривой, с молодых лет кормится, водя медведей. Русь исходил вдоль и поперек, побывал в Литве, забредал и в немецкие земли, у немцев дивил немецкого князя ученым медведем. Куда только ни попадал — везде был желанным гостем, и сам сыт, и зверь не в обиде, и на дорогу дадут, и накажут, чтобы еще приходил потешить. Под Псковом бывал Потаня и прежде не один раз, помнил — псковские люди всегда были охотниками до всяких игр и позорищ, сейчас будто люди не те стали. Куда ни прийди — только и разговоров, что о небесных знамениях и близком конце света. Не то на игрища и позорища глядеть, — пахать и сеять, и всякое дело делать людям тошно, да и как не будет тошно — каждый день и час жди архангеловой трубы. Увидел Потаня — не прокормит его медведь, и стал прикидываться убогим странником божиим, перехожим каликой. Оставит медведя где-нибудь поблизости на цепи, а сам идет по дворам собирать господним именем даяния, если же где оказывалось, что перехожие странники Нифонт, Олимпий и Иона Голенькие Ножки с попами не успели еще застращать людей — возвращался с медведем.
Сидел Потаня, понурив тронутую сединой бороду, вздыхая толковал, что медвежьим поводчикам и скоморохам пришли совсем худые времена, троицын день на носу, подошло время русальских игрищ, суземские мужики сябры и рады бы игрища играть, живут богато, у каждого и пива, и меда давно наварено, да старцы с попами мужиков застращали, об игрищах те теперь и не думают.
Ждан слушал Потаню, ковырял дорожным посошком землю, на лбу легли складки. Видел — далеко протянул поп Мина загребущие руки, верный у него сеятель и жнец старец Нифонт. Не один Нифонт с Миной жатву собирают, там, где Нифонт побывает, перепадает из посеянного и попам. Ждан думал недолго, встал, складки на лбу разошлись, подмигнул весело новому знакомцу:
— У Нифонта с попами одна погудка, у меня с тобою другая, а чья перегудит — завтра увидим.
Кличка медведя была Безухий. Ухо медведю откусили собаки. Это был матерый и умный зверь, бродивший с Потаней уже целый десяток лет. Он понимал все, что только от него хотел хозяин. Потаня, когда было ему надо, оставлял медведя где-нибудь одного в укромном месте, и Безухий терпеливо ждал хозяина там, где его тот оставлял.
Потаня привел Ждана в покинутую избу у старой смолокурни. Смолокурня стояла от села версты за две, в лесу. Медведь спал у смолокурни. Услыхав голос хозяина, брякнул цепью, поднялся на задние лапы, закивал кудлатой башкой. Потаня вытряхнул из сумы краюхи хлеба, куски пирогов, вяленую рыбу, половину из того, что собрал, кинул медведю.
Ночь Потаня и Ждан переночевали у смолокурни. Утром пошли к селу. Позади вперевалку плелся медведь. Во дворах было тихо и пусто, все от мала до велика ушли в церковь к обедне. Ждан с Потаней остановились на лужке, в стороне от дороги. Безухий сел на задние лапы, поглядывал на хозяина маленькими глазками, ждал, когда велит Потаня начинать потеху.
Ждать пришлось недолго. Из церковных дверей повалил народ. С тех пор, как в селе и ближних деревнях старец Нифонт возвестил о скором конце света и велел мужикам говеть и поститься, храм от народа ломился, попы и дьякон с пономарем едва поспевали таскать ко дворам мехи с калачами, ковригами и пирогами.
Люди проходили мимо Потани и Ждана, и никто не повел на них и глазом. Потаня нетерпеливо переминался с ноги на ногу — не выйдет из Ждановой затеи ничего доброго, куда тогда идти, все в волости будут знать, что не перехожий калика Потаня, а медвежий вожак. Ждан присел на пень, достал из нагуслярья гусли, тронул струны.
Шли мимо люди, одни, услышав гусли и песню, крестились и торопились ко двору, чтобы не прельститься и не впасть в грех, другие, замедлив шаг, украдкой поглядывали на певца и медвежьего вожака. Ждан пел сначала тихо, потом все громче, и люди стали замедлять шаги и останавливаться. Даже самые богобоязненные, спавшие ночью в праздничной рубахе, чтобы не застала архангелова труба врасплох, останавливались и слушали Ждана. Когда собралось довольно народа, Ждан запел уже во всю силу. Он пел о том, как ходила псковская рать к Юрьеву воевать рыцарей. Кончил Ждан песню, и никто уже не помышлял о небесных знамениях и страшном суде, все думали только о храбрых ратных людях, грудью ставших за отчую землю, о пушкаре Плесе, сложившем голову под немецким городком, и славном Путяте.
Ждан увидел — можно теперь начинать и другие песни, те, какие веселят человеческие сердца. И когда запел Ждан веселую скоморошину, даже самые хмурые постники, успевшие от поста нажить на щеках провалы, улыбались. Кончил Ждан скоморошину, и Потаня велел медведю начинать потеху:
— Эй, Безухий, покажи добрым людям, как ребята горох воруют!
Медведь пополз на брюхе, загребая перед собою лапами. Потом Потаня велел Безухому показать, как поп Иван идет к заутрене, и медведь, покряхтывая, топтался на месте и переступал с лапы на лапу. Говельщики мужики и бабы едва крепились, чтобы не прыснуть со смеха.
А Потаня выкрикивал:
— А теперь, Безухий, покажи добрым людям, как поп Иван с казной обратно домой от заутрени ко двору гонит, а дьякон его не догонит.
Медведь опустился на четыре лапы, бегал вокруг Потани, вертел головой, оглядывался и жалобно повизгивал.
Не заметили говельщики, как подобрался настоящий поп Родионище, старший над всеми попами в Суземской волости, и стал, схоронившись за березкой. Пока показывал Безухий, как дети горох воруют, Родионище молчал, когда же дошло до поповского племени, не вытерпел, выскочил, стал проталкиваться сквозь толпу, тыкал, не разбирая, кого кулаком, кого посохом. Мужики и женки от него шарахались. Родионище стал перед потешниками ударил посохом, на полчетверти вогнал его в землю, рявкнул так, что ближние мужики прянули назад:
— Эй, вы, сквернословцы, дружки сатаны…
Медведь поднял лапу, глухо рыкнул. Ждан, как будто речь вовсе не о нем с Потаней шла, сказал:
— Отойди, поп, зверь ладанного духа не любит. На прошлой неделе вздумал поп Никита вот этак же, по-твоему, лаяться — сожрал его зверь до косточки и скуфьи не оставил.
Родионище побагровел, выворотил глаза. Медведь распялил пасть и рыкнул во весь медвежий голос.
Поп прянул назад, увидел, что с потешниками не сладить ни бранью, ни посохом, стал увещевать мужиков и баб:
— Бегите потех хульных и песен бесовских, закрывайте очи на игры сатанинские. В потехах и играх великая дьяволу радость. Забыли — времена какие грядут, седьмая тысяча лет на исходе, не весте ни дня ни часа, когда господь призовет на страшный суд. Какие бесоугодники станут скоморохов слушать и на глумотворцев глядеть, отыдут на плач вечный, вкупе с прелестниками гореть будут во аде, в огне неугасимом.
Мужики и женки потупили головы, кое-кто сокрушенно вздохнул: ‘Ой, и силен бес, молишься-молишься — от поклонов на лбу шишки, постишься только и видишь квас да редьку, а захочет бес прельстить — так и молитва не в защиту’.
Приходил старец-провидец Нифонт, корил суземских сябров грехами. От рассказов старца, как являлась ему матерь божия и горько плакалась на грехи мужиков, женки в голос ревели. Вспоминали люди Нифонта, вздыхали, уходить все же никто не уходил.
Поп Родионище в гневе был на руку скор, с грешниками слов тратить не любил, больше поучал не словами, а посохом по спине, мужики думали — не миновать и потешникам отведать поповского посоха. Поп опять стал подступать к Ждану и Потане:
— На сем свете сеете, бесоугодники, тернии, смех и глумление, на том пожнете слезы и рыдания, повесят вас бесы за пуп на крюке железном и мучиться так вам довеку.
Поп корил потешников и сам все больше разъярялся от своих слов, подступая ближе, гудел:
— Горе вам, прелестники, соблазняющие малых сих…
Замахнулся посохом, хотел ударить Потаню, вместо же того со всего маху огрел Безухого, примостившегося у Потаниных ног… Медведь заревел страшно, вскинулся на задние лапы. Поп Родионище побелел, выронил посох, шарахнулся прямо на людей, сбил с ног двух женок, зацепился за одну ногой, полетел и сам кувырком. Мужики и женки покатились от смеха. Хохотали, схватившись за бока, забыв и видения старца-провидца, и поповы поучения и близкое преставление света. Поп Родионище сидел на земле, сопел, потирая ушибленный лоб. Потаня припустил цепь, как будто не было силы удержать Безухого. Ждан подскочил к попу, приподнял, поставил на ноги, подталкивая в спину, говорил:
— Уходи, попище, бога ради, говорю тебе, уходи, не любит зверь ладанного духа, сорвется с цепи.
Поп Родионище, прихрамывая и несусветно лая потешников и мужиков, поплелся ко двору.
Ждан играл веселые песни, а медведь плясал и показывал потехи. Мужики слушали Ждана, смотрели на медвежьи потехи, совсем забыли и старца Нифонта, и то, что на исходе седьмая тысяча лет, и не сегодня-завтра придется предстать на страшный суд.
В той же волости, за березовым леском от Суземского, стояло село Моховое. Село было небольшое, жили в селе, как и в Суземском, мужики сябры.
Ждан вырядился в Потанин каличий кафтан, растрепал волосы и бороду, перекинул через плечо странническую суму, в суму положил гусли, стал — ни дать, ни взять — странничек, убогий человек. Рано утром отправились они вдвоем с Потаней и медведем к Моховому. Потаня остался с Безухим на перелеске, Ждан присел под липой близ церкви.
После обедни из церкви стал выходить народ. Люди подходили к Ждану, чтобы послушать — не станет ли чего говорить странник. Ждан молчал и ждал, пока соберется побольше народа. Прошел мимо ко двору поп. За плечами у попа виднелся мешок, туго набитый калачами и пирогами. Ждан шагнул к попу, склонил голову:
— Благослови, отец, православным людям вещать.
Поп в ответ повел бородой, руки были заняты: ‘Во имя отца и сына…’. Знал — от странниковых вещаний убытку не будет, еще крепче прилепятся люди сердцем к храму, еще больше станет перепадать в мешок пирогов и калачей. Ждан дождался, пока поп ушел далеко, тогда он снял колпак, закатил глаза, как делал Нифонт, и тем же голосом со слезой, каким вещал старец, стал говорить:
— Люди добрые, седьмая тысяча лет, как свет стоит на исходе. Не ведает никто ни дня, ни часа, когда ангелы затрубят в трубы. Не ведает, какая выпадет ему судьбина, куда доведется идти — к праведным в рай, или в ад к грешникам, — и что суждено — веселие или огонь и плач вечный.
Мужики, потупив глаза, покорно вздыхали. Какая-то женка в высоченной кике тихонько вполголоса завыла.
— Люди добрые! Чем помянете житье свое горькое, когда станут вас бесы на том свете в котлах смоляных жечь и крючьями драть и всякими муками лютыми мучить? Пошто нудите тело свое постом и сердце печалью? Или пусты клети и нет во дворах ни овцы, ни птицы, что одной редькой да толокном брюхо набиваете? Или некому потешить вас игрой и пляской, что хоронитесь во дворах, будто мыши в норах? Или забыли, что время подошло играть русалии, как от дедов и прадедов на Руси ведется? Вкинут вас бесы в омут огненный и не будет там ни яства сладкого, ни пива хмельного, ни веселия. И станете тогда вы скорбеть и плакать и говорить: ‘Была еда добрая, а редькой и толокном брюхо набивал, наварил пива хмельного, а пил воду, приходил веселый молодец скоморошенек, а я не веселился’.
Мужики, молодые женки и старухи перестали вздыхать, выпучив глаза смотрели на странника. Женка в высокой кике как раскрыла рот, чтобы заголосить уже во весь голос, примолкла, так и стояла с открытым ртом. И голосом и видом походил Ждан на Нифонта, сразу думали люди — еще одного старца бог принес, а тут вдруг такое. Поняв, к чему клонит странник речь, заулыбались.
Ждан говорил:
— И станет ваша скорбь мукой еще горшей, чем все муки бесовские, и ни крючья, ни смола огненная той скорби не одолеют.
Мужики несмело заговорили:
— Перехожий человек правду молвит: на сем свете только и радости, что хмельного попить и поесть сладко да повеселиться.
— В рай дорога одним монахам да попам прямая, да князьям еще, за каких попы умолят.
— Пахарю дорога одна — в пекло.
Ждан вытащил из страннической сумы гусли, заиграл. Из-за леса тотчас вывернулся Потаня с медведем. Ждан проиграл веселую, и лица у сябров совсем просветлели. Когда же Безухий стал показывать, как поп домой с калачами бежит, мужики, женки, девки и старухи, давно отвыкшие смеяться, покатились от хохота.
Вприпрыжку подбежал сухонький человечек, личико малое, благообразное, на бледных щеках тощие кустики рыжеватых волосков, из-под куцего кафтанишка видны тонкие голые ножки, сбоку у человечка висела пустая сума. Человечек подскочил к Ждану, по-комариному пискнул:
— Бе-е-си!..
Рыжий мужик взял тонконогого человечка за плечи, отвел в сторону, ласковым голосом сказал:
— Не кидайся, Голенькие Ножки. Чули православные старца Нифонта, и тебя чули, а теперь хотят веселых молодцов послушать. Нифонт да ты муки адовы сулили, а эти людям сердца потешают, чья погудка лучше — рассудим сами…
Иона Голенькие Ножки опустился на траву, от злости и обиды всхлипнул. Шел он по свежим следам старца Нифонта, всюду после Нифонтовых вещаний люди были щедрыми, ублажали странника милостыней, авось зачтется на страшном суде, вчера же в Суземках перепали Ионе совсем крохи. Голенькие Ножки попробовал припугнуть одного мужика по-нифонтову: — ‘Седьмая тысяча лет на исходе, о душе помысли’, — тот в ответ махнул рукой: ‘Бреди себе поздорову, много вас тут странных шатается, на всех не напасешь’.
Удивился Иона Голенькие Ножки и другому: Нифонт и попы заповедали людям говеть и поститься, вместо же того во всех дворах бабы пекли и жарили, точно готовились к великому дню — пасхе. От девки выведал Иона Голенькие Ножки — печеное и жареное готовят бабы к бесовскому празднику русалий. Иона направил путь в Моховое, увидев Ждана и Потаню, потешавших сябров, понял, кто всему виною.
Сидел Иона Голенькие Ножки на траве, всхлипывал, размазывал по личику слезы, видел — и в Моховом не многим поживишься. Нифонту хорошо — успел собрать жатву, перепало, должно быть, и попу кое-что, а ему если и перепадет, так самая малость, чуть-чуть поклевать. А серебра — и деньги одной у сябров теперь не выудишь.
Люди, нахохотавшись, стали расходиться по дворам. Все зазывали к себе наперебой Ждана и Потаню и сулились угостить веселых молодцов на славу. Только Иону Голенькие Ножки никто не звал.
Русальные игрища — проводы русалок — бывали за неделю до петровских заговен. Провожать русалок повелось с незапамятных времен, столетние старики не могли сказать, откуда и с каких времен такое пошло, знали одно — проводы надо справлять честь честью, чтобы не разобидеть водяных жительниц, иначе не дадут русалки житья людям. Но мало кто вспоминал о нечистой водяной силе, пахари после весенней страды рады были игрищу, можно было и хмельного хлебнуть и повеселить душу.
В первый день игрищ Ждан с Потаней пришли в село Суземы. На лужку уже ждали ряженые парни в овчинах, вывороченных волосом наружу, у одних были приклеены к подбородку длинные льняные бороды, у других на лице козлиные и овечьи хари из луба. Двое ряженых держали на плечах русалку — длинный мех, набитый соломой. На тряпошной голове русалки виднелся кокошник, позади свисал до земли льняной хвост. Девушки в венках из травы и полевых цветов помахивали зелеными ветками березы.
Ряженые завидели Ждана, — закричали, чтобы играл он провожальную. С песней и шутками русалку повели мимо дворов к реке. Впереди шли Ждан с Потаней и медведь. Ждан играл на гуслях, ряженые и девушки пели провожальную песню, а медведь становился на задние лапы, кряхтел, переваливался через голову.
Русалку водили от двора ко двору, хозяева выходили за ворота, желали русалке счастливого пути, ряженым давали пирогов. Встретив русалку, люди шли за ряжеными, и напрасно в этот день пономарь до крови набивал себе веревкой ладони, колотил на церковной звоннице в колокола — приплелось в храм только трое старух. Зато луг у реки цвел девичьими и бабьими сарафанами, белел множеством рубах пахарей. Девушки водили вокруг русалки хороводы, а парни миловались с душеньками при всем честном народе, хороших целовали дважды, пригожих семь раз и даже самым некрасивым перепадало по разу.
Игрище у реки на лугу тянулось весь день. Мужики и женки, парни и молодые девки пировали вокруг расставленных на земле жбанов и сулей с питьем. Выпили все припасенное к игрищу пиво и мед, съели печеное и жареное. Когда разобрал всех хмель, плясали и стар и млад, а Ждан играл им на гуслях. Так было до вечера. Закатилось солнце, и пали на землю светлые сумерки. Люди окружили соломенное чучело. Девки и парни шли впереди, опять пели провожальную песню и плясали. Русалку притащили к реке, бросили в воду, и все желали соломенному чучелу счастливого пути.
А поп Родионище и поп Василище с дьяконом и пономарем всем причтом стояли на пригорке, выкрикивали мужикам укорительные слова, сулили им жестокие муки на том свете.
Но их никто не слушал. Никогда не бывало в селе на русалиях такого веселья, как в этот раз. Седьмая тысяча лет от сотворения мира была на исходе, и мужики веселились досыта, чтобы, когда затрубит труба архангела и черти поволокут в ад грешную душу, не пожалела бы душенька, что мало пила и ела на земле и мало веселилась.
Утром Потаня и Ждан ушли из Суземы. Они шли по следам старца Нифонта, переходили из села в село, из деревни в деревню. Нифонт сеял в человеческих сердцах страх. Приходили Ждан и Потаня — и там, где Нифонт сеял печаль и вздохи, всходили песни, пляски и веселье. А посеянное Нифонтом засыхало на корню.
Ждан и Потаня подходили к селу Бережня. За Потаней, побрякивая цепью, переваливался Безухий.
Было время цветения льна. Над голубыми полями носились, догоняя друг друга, мотыльки. На изгородях, разгораживающих поля, воробьи вели веселую возню. Небо было такое же голубое, как и цветы льна на полях, и все кругом казалось тоже голубым и веселым.
У околицы кругом стоял народ. Издали завидев людей, Ждан и Потаня подумали, что собрались, должно быть, пахари водить хоровод, и удивились, так как никакого праздника в тот день не было. Медведь, завидев людей, довольно заворчал и замотал башкой, знал зверь — где много людей, там велит хозяин показывать потехи, а где потехи, там люди для косолапого гостя ни пирога, ни калачей не пожалеют.
Когда Ждан с Потаней подошли ближе, разглядели — собрались люди не хоровода ради. Мужиков виднелось немного, зато густо цвели в толпе расписные кокошники, цветные девичьи повязки и высились рогатые бабьи кики. В кругу чернела свеже вырытая канава. По сторонам канавы стояли друг против друга две женки. Одна полнотелая, большеглазая, с вздернутыми высоко бровями, другая долговязая и сухопарая, с мертвым, желтым лицом. Впереди девок и женок стоял ветхий старичонок, постукивая посохом, покрикивал, чтобы не влезали в круг. Ждан спросил старика, ради чего собрались люди. Старичонок вскинул на Ждана пегие брови, сердито буркнул:
— Открой глаза, женки на поле бьются…
Разглядев однако, что Ждан не своей волости, а перехожий человек и, должно быть, издалека, стал растолковывать. Большеглазой, полнотелой женки имя Маврушка, за веселый же нрав прозвали Смеянкой, другая — Феодора, обе вдовки. Еще было при старых посадниках, ходили бережнянские мужики-земцы с псковской ратью воевать немцев. Одни сложили головы на ратном поле, к другим прицепилась моровая язва и схоронили их на чужбине. Совсем немногие мужики вернулись из похода домой, обезлюдела волость — ни пахать, ни сеять оказалось некому. Стали девки и бабы сами справлять всякое мужичье дело, они и пашут, они и сеют, и жатву убирают. Вдовка Феодора взяла во двор косноязыкого парня-наймита Петрушку, а Смеянка парня переманила к себе. Феодора била судье челом, чтобы рассудил судья ее со Смеянкой, жаловалась: Смеянка наймита не работы и помощи ради сманила, а для блудного дела. Судья с волостными стариками, сколько ни бился, толком разобрать ничего не мог, вдовки такое друг на дружку несли, только слушай. Смеянка твердила, что Феодора с наймитом давно блудит, а ушел парень от Феодоры со двора того, что по скупости своей морила его хозяйка голодом, а ей, Смеянке, без наймита — хоть ложись да помирай, ребят малолеток трое, старух две, да слепой свекор, работница же она на всех одна.
Судья и волостные старики решили положиться в деле на божью волю, присудили вдовкам биться на поле. Чем вдовкам биться, судьи долго не думали. Мужикам положено стоять в поле с мечом или ослопом, вдовки к ратному оружию и ослопу были не привычны, да и дело того не стоило, чтобы лить кровь. Сделали, как повелось исстари, с тех пор, как судной грамотой не велено было женкам ставить на поле за себя наймитов, а биться самим, — поставили вдовок у канавы, какая перетянет противницу — за той и правда.
Близко к вдовкам стоял судья, и волостные старики, глядели, чтобы вдовки тягались по-честному, глаз друг дружке не драли, лица не царапали.
Старичонок, рассказавший обо всем Ждану, показал ему и Петрушку-наймита, из-за него вдовки тягались. Он стоял в стороне, щуплый, узкоплечий, с носом пуговкой, переминался с ноги на ногу, растерянно хлопал белесыми глазами.
Ждан покачал головой: ‘Ну и ну!’ Подумал, что в волости парней и мужиков вовсе мало, если из-за такого сморчка вышли вдовки тягаться.
Долговязая Феодора все норовила запустить руки Смеянке в волосы. Та откидывалась назад, вертелась — и Феодора, сколько ни тянулась, дотянуться к волосам не могла. Несколько раз схватывалась Феодора со Смеянкой за руки, тянули каждая противницу в свою сторону и ни одна не могла перетянуть. Девки и женки нетерпеливо переглядывались, встряхивали кокошниками и кивали. Багроволикая, приземистая женка, Феодорина благожелательница, крикнула, подбодряя подружку. Судья и волостные старики, все трое, повернули к ней головы, замахали руками, бойкую женку тотчас же затолкли назад.
Вдовки скоро упарились. У Феодоры желтое лицо стало багровым, у Смеянки из-под повязки выступили на лоб капельки пота. Обе дышали тяжело, но ни одна не хотела уступить другой по своей воле.
Так долго топтались они друг против дружки. Девки и женки стали уже перешептываться, — должно быть, ни одной другую не одолеть, так и разойдутся ни с чем. Может быть, так и случилось бы, не ухвати Смеянка противницу за сарафан. Сарафан на Феодоре был ветховатый, треснул от плеча до пояса. Феодора не взвидела света, откуда только у сухопарой вдовки взялась сила, сгребла противницу обеими руками за волоса, тряхнула, словно котенка. Опять выскочила наперед бойкая женка, выкликнула насмешливо:
— Подавайся, Смеянка, по рукам, легче будет волосам!
Феодора встряхнула Смеянку еще раз, дернула, сволокла в канаву. Судья ступил вперед шаг, стукнул о землю посохом:
— Буде!
Волостные старики за ним повторили:
— Буде!
Судья велел Феодоре и Смеянке стать перед собой и волостными стариками. Смеянка собрала растрепавшиеся волосы, завязала повязкой, стояла понурившись, на ресницах блистали слезинки. Ждану сделалось жаль незадачливую вдовку. Феодора водила вокруг глазами, зло подмигивала: ‘Что, взяла?’. Судья выпятил живот, важным голосом выговорил:
— За Феодорой правда. Наймиту Петрушке быть на твоем, Феодора, дворе по-прежнему. А тебе, Смеянка, заплатить просудные пошлины судье — алтын с деньгой.
Феодора поклонилась судье и старикам, шагнула к щуплому парню, сурово свела на переносице брови:
— Слыхал, Петрушка, суд? Бреди ко двору.
Парень шмыгнул носом, лениво переставляя ноги, побрел. Потянулись ко дворам и женки с девками и немногие мужики. Ждан подошел к Смеянке. Она сидела на земле и, прикрыв рукавом лицо, тихонько голосила, как голосят над покойником бабы-плакальщицы, заводя плач:
— Ой, кто же меня, вдовку бездольную, пожалеет!..
— Ой, нет у меня милого дружка, оборонушки!..
Ждан тронул вдовку за плечо. Плечо было округлое и точно налитое. Смеянка подняла голову, повела на Ждана светлыми глазами и заголосила уже во весь голос:
— Ой, нет у меня милого дружка, оборонушки!..
Ждан звонко шлепнул вдовку по широкой спине:
— Не веди, стану я тебе обороной…
Думал Ждан жить на вдовкином дворе недолго, пособит Смеянке, управиться с работой, обмолотит рожь, подправит избу и пойдет дальше своей дорогой.
Случилось по-другому. Вдовка сказалась ласковой, нравом кроткой, сердцем привязчивой. Остался Ждан у вдовки — и сам не знает, то ли дружком, то ли хозяином.
Отошла страда, осень вызолотила лес и зажгла на рябине огненные ягоды, солнце по утрам вставало в тумане тусклое и непроспавшееся, иней не сходил до полудня, давно уже улетели журавли, холодные листодеры сорвали с деревьев последнюю листву, а Ждан все еще оставался в Бережне. Поганя три недели ждал друга, бродил по ближним деревням, потом махнул рукою, не стал ждать, увидел — крепко приколдовала Смеянка мужика, и ушел куда глаза глядят, сказал: к зиме, когда замерзнут болота, будет пробираться в Новгород.
Зиму Ждан перезимовал в Бережне. Смеянка в нем не чаяла души. Поп Тимоха вначале косился на вдовку, встречая, корил: ‘Ой, Смеянка, в грехе живешь’. Перед святками, когда ходят попы собирать с мужиков зимнюю дань, дала Смеянка попу Тимохе вместо деньги целую копейку да в придачу к хлебу насовала в мешок калачей и пирогов, просила помолиться за грешную ее душеньку. С тех пор перестал поп Тимоха корить Смеянку грехом. Селяне грех Смеянке в вину не ставили. Не только вдовки, но не редкостью было — и девки в Бережнянской волости жили с милыми дружками невенчанными. Мор опустошил дворы и каждый родившийся младенец был в редкость. Бабы завидовали Смеянке, когда, бывало, собирались у колодезного журавля, судачили: ‘Высудила Феодора у Смеянки наймита, а ей и горюшка мало, ворона упустила — сокол в силок попался’. Другие хитро подмигивали — была бы постелюшка, а милый будет.
О песнях и играх Ждан теперь не думал, мысли были такие же, как у каждого мужика-пахаря: хватит ли в яме до весны зерна, отчего буланый сено плохо ест. Казалось ему — век был он пахарем. Гусли как сунул еще с лета в чулан, так и не притронулся к ним за всю зиму.
Пришла весна с голубыми днями и светлыми, до полуночи зорями. Как-то поправлял Ждан в поле повалившуюся изгородь. День был ясный и теплый. Жаворонки звенели на все лады. Сверкали под весенним солнцем тучные зеленя. По межам и обочинам троп, между молодой травой голубели нежные незабудки. Ждан с работой управился быстро, от весеннего тепла его разморило. Он кинул на землю кафтан, лег и долго смотрел в небо. Казалось ему, что вот так же лежал он когда-то и смотрел, и небо было такое же голубое, и жаворонки звенели, и так же пахло молодой зеленью и непросохшей землей. Силился он вспомнить, когда это было, может быть, когда еще был совсем малым ребятенком в Суходреве, а может, и где-нибудь в другом месте, так и задремал, не вспомнив.
Проснулся Ждан от чужого голоса. Шагах в пяти от него, протянув ноги, сидел незнакомый мужик и, раскачиваясь, тянул песню. Пел он тихо, но Ждан разобрал слова:
…Ой, как зачиналася каменна Москва,
Всему люду христианскому на радость, на спасение…
Ждан закрыл глаза и не шевелился. Мужик допел песню до конца. Песня была та самая, какую сложил Ждан и в первый раз пел, когда тягался в Москве с Якушкой Соловьем перед боярином Басенком. Мужик сидел боком, Ждану была видна только его сутулая спина, клок бороды. Передохнув, он опять запел вполголоса:
А было то во Смоленце городе,
Против бережка было днепровского…
Мужик пел еще, и из песен еще две были сложенные Жданом. Ждану показалось: и солнце светит ярче, и жаворонки заливаются звонче, и трава зеленее. Давно он уже не поет песен, а люди их подхватили, далеко разнесли по русской земле. Ждан приподнялся. Мужик медленно повернул к нему голову. Лицо у него было худое, восковое, такое бывает у хворого, редкая борода завивалась колечками, глаза голубели васильками. Мужик усмехнулся доброй улыбкой и ласковым голосом выговорил:
— Не гневайся, сердешный, разбудил я тебя от сна, такой у меня обычай — как присяду отдохнуть, так и песню затяну, с песней живу, с песней и умру. Одна беда — голосом я слаб, людям петь немочен, себя только и потешаю.
Ждану хотелось узнать, от кого перенял он песни, вместо того спросил:
— Издалека ли да далеко ли бредешь, перехожий человек?
Мужик приподнялся, придвинулся к Ждану ближе:
— Земли истоптал я, соколик, много, две зимы в Новгороде зимовал, а теперь бреду, куда очи глядят.
Мужик потянул рукав рубахи, руки у него не было до самого локтя.
— Видал, голубь, каков из меня господу и людям работник? Калика я перехожая.
Рассказал странник: вышел он из Новгорода с другим перехожим каликой, в пути дружок умер, а он бредет теперь в Псков. Ждан спросил:
— Песни у кого перенял?
Калика закатил глаза и вздохнул:
— Хороши мои песни? А перенял их от доброго человека — скоморошка, ночевали вместе в избе. Скоморох весь вечер людям песни играл, я и перенял. Прозвища и имени своего скоморошек не сказал. Одно знаю: в Новгороде скоморошек бывал, в Литву захаживал, из города Смоленца едва унес ноги. А расспросить было мне недосуг. Так и разбрелись каждый своим путем, на песни я памятлив, раз услышу — слово в слово запомню.
Калика был словоохотливый, говорил без умолку.
— Скоморошек тот калач тертый: Русь всю не один раз из края в край прошел, и лиха всякого хлебнул вдоволь. От ратных князя Шемяки натерпелся. Били его ратные палицами, до смерти не убили, а памятку навек оставили, от боя глаз один как мертвый стал. Все скоморошек людям рассказывал, а я чул.
У Ждана перехватило дыхание. ‘Один глаз мертвый… Упадыш!’ Схватил калику за руку:
— Имя, прозвище того скомороха?..
Калика блеснул зубами, коротко усмехнулся:
— Я же тебе, соколик, говорил — имени-прозвища своего скоморошек не сказал, а люди не пытали.
Ждан выпустил руку калики. Упадыш? Однако сейчас же подумал: ‘Откуда Упадышу быть, одни теперь косточки Упадышевы на чужбине тлеют’.
Калика оглядел его васильковыми глазами:
— Или скоморошек тот — дружок тебе, или недруг?
А Ждан думал: ‘Кому же такие песни петь как не Упадышу, и глаз мертвый… Может, зря в Смоленске наговорил тогда посадский, будто Упадыша удавили на дворе у наместника, и поп панихиду по живому пел?’
Ночевал калика в селе, утром ушел своей дорогой, ушел — и прежнего покоя у Ждана как не бывало. Недавно всякое дело делал он с шуточкой, с веселым словцом, теперь ходил задумчивый, Смеянка за день не дождется от него слова, редко-редко улыбнется. Смеянка, глядя на богоданного дружка, только вздыхала. Стала она подолгу простаивать на коленях перед образом, била головой в земляной пол, просила:
— Муж мой Онцыфор в великий мор помер, не отнимай у меня, боженька, Жданушку, оглянись на меня, вдовку бедную…
Старая Орина, Смеянкина мать, сказала, что порчу на Ждана, должно быть, напустила Феодора со зла и зависти. Смеянка пошла в ближний починок к бабе ведунье, просила дать наговорного зелья. Стояла Смеянка в темной избушке, повторяла за ведуньей наговор:
— Заговариваю я, раба божия Мавруша, милого, своего дружка Жданушку, от мужика ведуна, от ворона воркуна, от бабы ведуньи, от старца и старицы, от посхимника и посхимницы. А кто из злых людей моего Жданушку обморочит, и околдует, и испортит, у того бы глаза на затылок выворотило, а моему милому дружку здраву быть и тоски-печали на сердце не класть.
Дала ведунья Смеянке наговорной травы, велела сыпать по щепоте в еду, сказала, что грусть-кручину снимет со Ждана словно рукой и сердцем прилепится он к Смеянке крепче венчанного мужа.
Однако ни ведуньин наговор, ни наговорная трава не помогли. Смеянка от горя даже в теле спала. Раз среди ночи разбудил ее Ждан, шепотом спросил:
— Чуешь?
Смеянка прислушалась — ничего, только Машутка с Дарьицей сонно дышат на полатях да всхрапывает старуха.
А Ждан опять:
— Чуешь, кличет меня?
Смеянке стало страшно:
— Да кто кличет, окстись, голубок!
— Он кличет, Упадыш…
В другую ночь опять так же. Но голос у Ждана был не испуганный, как прошлую ночь, а радостный:
— Чуешь, кличет, — жив Упадыш!
— Никто не кличет, примерещилось, соколик.
Ждан взял руку Смеянки, приложил к своей груди.
— Тут вот в сердце кличет он, Упадыш…
Сколько ни расспрашивала Смеянка, ничего больше не могла от дружка узнать. Ходила она еще раз к ведунье, от ведуньи к попу. Поп сказал, что Ждана мучают ночные бесы — Еменко и Ереско, пожурил вдовку, но не с гневом (Смеянка принесла попу куру, два калача и деньгу), а легонько, поучая: ‘Ой, женка, где грех блудный, там и бесам радость’. Велел Ждану быть в воскресенье в церкви, — отпоет молебен об отогнании бесов и спрыснет иорданской водой.
Воскресенья однако Ждан не дождался, в субботу поднялся чуть свет, вышел из избы, постоял у порога, буланый, узнав его, тихо заржал, в хлеву хрюкнул боровок, в закуте проблеяла овца. Ждан кинул буланому сена, похлопал по сытой холке, вздохнул: ‘Не бывать, видно, тебе, Ждан, пахарем. А чем бы не пахарь? Да видно, какая наречена человеку судьбина, ни пеши ее не обойти, ни конем объехать. Одному нарекла судьбина за сохой ходить, другому — бродить по земле век с гуслями и людей песней потешать’.
Ждан вернулся в избу, прошел в чулан, достал с полки гусли, сдул насевшую пыль, сунул в холщовую суму, сунул еще в суму краюшку хлеба. Смеянка спала, раскинувшись на лавке. Ждан приоткрыл оконце (старуха Оринка и весной и летом оконце на ночь плотно закрывала, чтобы не влезла в избу нечистая сила), подошел к лавке. Смеянка заворочалась, откинула овчину, которой прикрывалась на ночь, хрипловатым от сна голосом проворковала: ‘Жданушко…’. Сверкнула голыми руками: ‘Поднялся сам, ай опять кто ночью кликал?’
Ждан склонился над лавкой, тихо выговорил:
— Кликал! Нет моей мочи. Не поминай лихом. Смеянушка…
Обнял, поцеловал в горячие губы, у самого что-то сжало горло и больно щипало глаза. Смеянка разглядела у Ждана нагуслярье с гуслями, поняла: уходит мил-дружок, приникла к Жданову лицу щекой.
— Жданушко, на кого ж ты меня покидаешь? Или не ласкова я была, или лицом не красна, или телом немощна? Пошто же стала не люба?
Всхлипнула, затряслась от плача. Ждан погладил распустившиеся Смеянкины волосы, тихо выговорил:
— Люба! Упадыш меня кличет. Не все я песни сыграл, много еще в сердце осталось. И не будет мне покоя, пока люди всех песен тех не услышат…
У села Липки кончалась псковская земля, земля святой Троицы. За темноводной речкой Безымянкой вздымались глухие леса и без краю на десятки верст лежали болота — владения господина Великого Новгорода, земли святой Софии.
Дорога пролегала мимо Липок, но ездили здесь только зимой, когда мороз сковывал болота, летом пробираться лесными тропами было сущей мукой. В Липках Ждан пробыл две недели, поджидая — не подвернется ли попутчик. Приходилось или пускаться в путь одному, или ждать зимы, когда потянутся с обозами купцы.
Липовские мужики пугали Ждана трудной дорогой и множеством зверья. Путник отыскался нежданно — плотник Микоша Лапа. Славился Микоша великим уменьем рубить церкви и хоромы, прибрел он из Новгорода, узнав, что в псковской земле нужда в умелых плотниках. В трех волостях ставил Микоша с подручными артельными мужиками церкви, у другого бы было в кишене полно, у Микоши много из заработанных денег проходило между пальцами. Соскучился Микоша по родному Новгороду, надумал возвращаться домой, не ожидая зимы.
До ближней деревни Микоша с Жданом добрались к вечеру, путь был не трудный, тропа приметна хорошо, через болота кинуты кладины — сучковатые бревна. Дальше пошло хуже, тропа приметна едва, кладок нет, а если есть, так совсем ушли в болото. Деревеньки — один двор — стоят друг от друга далеко. На третий день пути до жилья не добрались и заночевали в лесу. Микоша высек огня, распалил из сушняка костер, так ночь и прокоротали. Волки подходили близко, их приходилось отгонять, кидая головни. От Болотной сырости ломило кости, лесная мошкара тучами звенела над головой, забивалась в нос. И еще брели день через непроходимые чащи. В ином месте сосны повалились одна на другую, переплелись гнилыми ветвями, поросли густо мхом, вздымается такая гора — и некуда податься ее обойти. Над головой мозглые сумерки, редко-редко, отражаясь на верхушке сосны, блеснет золотом солнечный луч или высоко-высоко проглянет голубой клок неба. Кажется, в таких чащобах одному только лесному хозяину, мишке косолапому да нечисти лесной, лешакам, и жить. А глядь — меж мшистыми стволами посветлело, покажется полянка, на полянке тын, по тыну вьется хмель, за тыном зеленеет ячмень, тут же приземистая, из толстых бревен, изба.
Раз увидели поляну, на поляне раскиданная огорожа, среди лесной поросли виднелись редкие колоски ячменя. От избы остался один сруб. Перестанет земля давать хозяину урожай, — кинет мужик двор, перейдет на новое место, выпалит среди лесной глухомани поляну, засеет ячменем или рожью, будет сидеть лет десяток на одном месте, пока не оскудеет совсем щедрая на урожаи лесная земля, а потом подастся на новое место. Сухари, какие путники прихватили с собой, они скоро приели, в лесных деревнях люди на хлеб были не щедры, приходилось Микоше и Ждану больше пробавляться ягодами, малиной и земляникой. Более всего досаждала им мошкара. У Ждана от укусов лицо вспухло и посинело, Микоша, хотя и самому ему было не легче, над ним посмеивался: ‘Пока до Новгорода, скоморошек, доберешься, кровью изойдешь, забудешь, как и песни играть’.
На одиннадцатый день пути Ждан и Микоша добрались до Боровщинского погоста. С трех сторон высоченной церкви, рубленной в пять ярусов, со множеством куполов, раскидано было десятка полтора дворов. На площади перед церковью стояли три амбара и несколько лавчонок, кое-как прикрытых тесом. Два раза в неделю — по средам и воскресеньям — в Боровщинском бывали торжки. На торжок съезжались мужики из полутора сотен приписанных к погосту деревень.
Ждан и Микоша пришли во вторник. Торговая площадь пустовала, амбары и лавки закрыты на засовы, у каждого амбара деревянный замок. Торговали в одной только лавке, стояла она при самой дороге. В лавке всего товару на пять алтын: две пары рукавиц, меховой колпак, две пары гарусных чулок. На скамейке клевал носом хозяин лавки, старик с клокастой бородой, одетый в потертый кафтанец. Множество мух вилось около, садилось торговану на лицо и колпак.
Старик расцепил веки, отогнал надоевших мух, увидев путников, закивал головой, повеселел, видно, что торговли никакой нет, а сидел он у лавки от скуки. Торгован расспрашивал, откуда путники пожаловали, узнав в Ждане по гуслям скомороха, сказал, что веселые молодцы забредают часто и ватагами и в одиночку, но такого, какой забрел на фоминой неделе, не слыхал: ‘Скоморошек тот старый, и глаз один мертвый, и голосом слаб, а за гусли возьмется — у мертвого сердце взыграет’.
Ждан подумал ‘Упадыш!’ Спросил, какие песни скоморох пел, велик ли ростом и еще раз подумал: ‘Упадыш’. Знал теперь наверное — жив еще старый атаман и напрасно наплели люди, будто удавили его на дворе у пана наместника. А торгован говорил:
— То, что скоморошек в песне пел, то, сдается, не за горами. Поднялась Москва каменная одним на радость, другим на погибель. Силен стал великий князь Иван, который год дани не дает хану, а у хана нет прежней мочи. Братья тож все из Ивановских рук не выходят. Да что братья — и Рязань, и Тверь, и Псков перед Иваном головы клонят, один Великий Новгород, как и встарь было, по-прежнему себе господин и государь.
Микоша удало тряхнул головой, весело сказал:
— Как был, так и будет Великий Новгород себе и господином и государем до скончания века. Не бывало такого, чтобы новгородцы перед кем-нибудь головы клонили…
Старик покосился на Микошу и вздохнул:
— Неохота клонить, да по силе-мочи на свете все дается. Недавно я из Новгорода воротился, такого навидался — очи бы не глядели.
Торгован махнул рукой и заговорил с горечью:
— Не то у судей и у посадников, и у самого владыки правды не сыщешь. Кто кого сможет, тот того и гложет. У кого кишень тугой, за тем и правда. Бояре, очи жаждущие, совсем олютели. Мало им отчин в Заволочье и у Студеного моря, — угодья, какие за своеземцами и черными мужиками, к рукам прибирают, а Гаврило Иванович да Арбузеев с самим великим князем задираются, посылают своих людей в порубежные волости, какие за Москвой еще с князя Василия, а их люди берут с мужиков Дань.
Ерошил торгован бороду, вздыхал, толковал, что не ждать Великому Новгороду добра от боярских затей, но видно было, что чего-то не договаривает.
Ждан и Микоша дождались воскресенья, торгового дня. На торг съехались мужики со всего погоста, приволоклись они на волокушах, летом по болотам и пням в телеге не пробраться. Ждан бродил с гуслями по торгу, играл песни и прислушивался — не услышит ли что-нибудь об Упадыше.
Где пешком, где на волокуше, телеге или в челне пробирались Ждан и Микоша к Ильменю. Леса поредели, погосты и деревни попадались чаше, деревни были большие, встречались — в три и четыре двора. На шестой день, как вышли из Боровщинского погоста, увидели они озеро. День был пасмурный, свежий ветер вздымал и гнал к берегу оловянные волны. Голые по пояс мужики выволакивали на песок набитые мелкой рыбой длинные мрежи. На воде качались рыбачьи ладьи, волны, набегая, приподнимали их, били в смоленые днища.
К вечеру ветер разыгрался не на шутку. Ждан с Микошей ночевали в избе старика Евлога Васильевича. Потрескивала в светлице лучина, старик с сыновьями чинил прохудившиеся мрежи, с полатей свешивались головы Евлогиевых внуков, бабы — три невестки, две дочки и сама старуха — сучили пряжу. За стенами избы бесился ветер, выло и грохотало волнами озеро. Евлог, склонив над мрежами бороду, певучим голосом рассказывал про новгородского гостя Садко.
Залучил поддонный царь богатого купчину к себе на морское дно и велел ему потешить себя на гуслях. Купец был мастер играть, стал тешить водяного царя игрой, и такая была в его гуслях сила, что не вытерпел хмурый водяник — пустился плясать и скакать. От пляса водяного царя волны по морю пошли выше избы и кораблей потонуло без числа. Сломал тогда Садко гусли, не стал больше играть, как ни просил его водяник. Обманул хитрый Садко водяного царя, сказал — надо ему на Русь сходить, гусли починить. Ушел Садко, да только его водяной и видел. Воротился Садко в Новгород, поставил храм, нанял попов, велел им молебны править, рад был, что вернулся из подводного царства целехонек. Когда то было, никто не знает, может, и сто, может, и триста лет назад.
Ждан не спускал с рассказчика глаз. А старик вспоминал то, чего не сказал сразу: как хотел поддонный царь женить гостя на водяной царевне, и как корабельщики метали жребий, кого кидать в море, чтобы умилостивить водяного царя, и как воротился Садко с золотой казной.
Когда улеглись и лучина догорела, Ждан долго не мог заснуть. Лежал он на лавке, уставившись в темноту открытыми глазами, с печи и палатей несся разноголосый храп, тонко выкрикивали со сна Евлогиевы внуки, а за бревенчатыми стенами выл ветер, и волны тяжело ударялись в близкий берег. В вое и реве чудились Ждану голоса корабельщиков и гусли удалого новгородского купца. Может быть, так же ревело море, когда потешал Садко водяного царя. Слова привычно рождались на языке и складывались в песню, заснул Ждан, и все чудился ему Садко.
Встало солнце, прыснуло розоватыми лучами, золотом озарило и верхушки елей, и тесовые крыши высоких рыбачьих изб, Евлог Васильевич с сыновьями налаживал у берега ладью, собирался плыть рыбалить, Ждан помогал рыбакам, и оттого, что утро было тихое и солнечное и ночью слова ладно ложились в песню, на сердце у него было легко. Знал — найдет он Упадыша и будут они вместе ходить по земле и играть песни.
В этот день Микоша и Ждан разбрелись в разные стороны. Микоша отплыл с рыбаками в Новгород, Ждан двинулся берегом озера. От рыбаков он узнал, что скоморох с мертвым глазом недавно играл недалеко в приозерном селе. Он узнал его прозвище — Упадыш.
Ждан бродил по прибрежным селам, деревням и погостам. Упадыш был где-то близко. Ждан нападал на его след и опять терял. Он то подходил совсем близко к Новгороду, то забирал в сторону, или возвращался на старые места. Так пробродил Ждан за Упадышем все лето.
Пахари уже собрали с полей жатву, скудную на болотистой земле господина Великого Новгорода, и уже выходили заклинать жнивья от нечистой силы. Выйдет хозяин на вечерней заре, станет посреди жнивья, поклонится на восход солнца, покличет: ‘Мать сыра-земля, уйми ты всякую гадину нечистую от приворота, оборота и лихого дела!’, поклонится на заход: ‘Мать сыра-земля, поглоти ты силу нечистую в бездны кипучие, в смолы горючие!’, повернется на полдень: ‘Мать сыра-земля, утоли ты воды буйные со ненастьем!’, и на север: ‘Мать сыра-земля, уйми ты ветры полуночные со тучами, отгони морозы со метелями!’
Прокликает пахарь, плеснет в каждую сторону из глиняного кувшина конопляного масла, чтобы умилостивить землю-кормилицу, покрестится и идет ко двору.
Ждан видел, как пахари заклинали жнивья, думал не раз — скудная у господина Новгорода земля-кормилица, сидят пахари среди болот и лесов, соберут зерно сам-три и рады. На такую землю, сколько масла ни лей, сколько ни бормочи заклятия, — не умилостивить.
Уже рябины полыхали огненными ягодами, уже зябкие ветры с Шелони осыпали с деревьев мертвый лист, а Ждан все бродил, то нападая, то теряя след Упадыша.
Под Семена Летопроводца пришел Ждан в село Горюничи. От села до Новгорода было рукой подать. Село — одиннадцать дворов — лепилось у берега озера. В избах нигде не видно было огня. В канун Семена Летопроводца, под новый год, люди гасили огни, печей не топили, с нового года надо было добывать новый огонь.
От хозяина двора, где заночевал, узнал Ждан, что стоит село на земле боярина Микулы Маркича. Хозяин хоть и не из знатного рода — богатства у него побольше, чем у иного родовитого новгородского боярина, у которого прадеды и деды из рода в род сидели в степенных посадниках. И земли, и рыбные ловли чуть не до самой Волхов-реки — все его, Микулы Маркича. Узнал еще Ждан, что завтра у Микулы Маркича на дворе постриг — пришло время сажать на коня сына, всем мужикам надо быть на бояриновом дворе с подарками. ‘А ты, перехожий человек, поспел ко времени, и боярин и боярыня до скоморошьей игры охотники’.
Ждан поднялся с хозяевами чуть свет. На Семена Летопроводца у каждого хозяина дела хватит, старикам — тереть сухие поленья, добывать новогоднего огня, девкам — проводить лето, похоронить мух и тараканов, кто поставил новую избу — когда же и перебраться в новое жилье, как не на семенов день. И дедушка-домовой на Летопроводца ласков и сразу переберется со старого места, как только позовут его в новую избу.
Ждан пошел к бояринову двору. Ворота на двор распахнуты. Прямо от ворот, в глубь двора, высятся хоромы. Перед крыльцом уже стояли мужики-пахари и рыбаки с женками и домочадцами, ждали, когда поп кончит служить в хоромах молебен и хозяин с хозяйкой и гостями выйдут на крыльцо и выведут младенца. У конюшни конюх держал под уздцы вороного конька. Конь перебирал ногами и позвякивал серебряной сбруей.
Топоча сапогами, сбежал по крутой лесенке домовый холоп, поставил на крыльце низкую скамью. Следом стали спускаться по лесенке званые гости, кум с кумой и хозяин с хозяйкой. Боярыня вела за руку младенца. На младенце белая рубашонка, подпоясанная алым, в серебре, пояском, светлые волосенки причесаны один к одному. Ждан увидел боярыню и замер: ‘Незлоба!’. Вспомнилась купальская ночь у Горбатой могилы и жаркий девичий шепот: ‘Жданушко, ласковый…’. Да полно, не померещилась ли скомороху в важной и осанистой жене Микулы Маркича ласковая Незлоба? Нет, она! А может, не она? Точно вчера это было: и купальская ночь, и костры у Горбатой могилы, и луна над ручьем. Она. И лицо, и высокие брови все те же, и глаза синие-пресиние с темными ресницами.
Боярыня стала на крыльце рядом с хозяином, на закланявшихся мужиков только повела глазами. Стояла важная, чуть откинув назад голову, на дорогой, малинового бархата, шапке матово отсвечивало жемчужное шитье, синяя шуба по борту и рукавам тоже густо усажена жемчугом.
Кума взяла младенца под руки, приподняла, поставила на скамью. Кум размашисто осенил себя крестом, лязгнул ножницами, отхватил на белокурой головке клок волос, выстриг гуменцо. Кума убрала щепоть волос в шелковую ладанку, с поклоном подала хозяйке. Конюший слуга подвел коня. Микула Маркич, держа младенца перед собою, снес с крыльца, посадил верхом. Мальчонок цепко впился ручонками в конскую гриву, хлопнул ладошкой, пискнул: ‘Но!’. Гости заулыбались, закивали головами:
— Знатный у тебя, Микула Маркич, сынок!
— Хоть меч да щит подавай!
— Послужит в ратном деле господину Новгороду…
Кум взял коня под уздцы, медленно повел вокруг двора, а Микула Маркич поддерживал сына, чтобы не свалился. Шагал рядом с вороным, высокий и плечистый, на смуглом лице румянец, темная борода едва припорошена сединой, ступал гордо. Видно было — радуется тому, что говорят гости и о сыне.
Боярыня хозяйка и гости стояли на крыльце, женщины шептались и говорили, что такого сына дай бог каждой, только три года минуло, а на коне сидит цепко — и пятигодовому бы впору. Кума беспокойно вертела головой — у хозяина с хозяйкой дочерей две, а сынок один-единственный, не затесалась бы среди гостей какая дурноглазая. Посмотрит такая на младенца, подумает злое — пропал младенец, зачахнет от злого женского глаза. А случится такое — пойдут слухи: кума-де младенца не уберегла.
Кум трижды провел коня вокруг двора под самым тыном. Микула Маркич поставил сына опять на лавку. На крыльцо, по-одному, с женками, поднимались мужики, клали перед хозяином и хозяйкой подарки: меха лисьи, меха куньи, трубки полотна, кувшины с маслом, желали младенцу и хозяину с хозяйкой долгой жизни.
Дворовые холопы выкатили из погреба две бочки, одну, большую, с пивом, другую, поменьше с медом, вытащили во двор столы, навалили всякой снеди: вяленой рыбы, пирогов, хлеба, жареной яловичины. До сумерек пили и ели мужики на хозяиновом дворе, и Ждан играл песни. Знатных гостей Микула Маркич потчевал с боярыней в хоромах. Ждан все ждал, когда позовут его играть в хоромы. Но его не позвали. От мужиков узнал он имя и отчество боярыни хозяйки — Олена Никитишна. Микула Маркич у нее второй муж. Первого, купчину, схоронила давно. Родом не новгородская, вывез ее покойный муж, купчина, откуда-то из московской земли. А один старый пахарь знал даже, что когда была боярыня девкой, прозвище ей было — Незлоба. Да и когда была за мужем купцом, тоже так, по-старому, звали. Оленой Никитишной стала зваться, оставшись вдовкой. А люди, какие знали хозяйку прежде, зовут боярыню по-старому — Незлобой.

Глава IV

Первого сентября, в день нового года, приехал в Москву посадник Василий Онаньич, посол господина Великого Новгорода.
Неделю целую напрасно добивался Василий Онаньич у великокняжеских бояр, чтобы пустили его перед очи великого князя Ивана. Бояре твердили одно: ‘Видеть тебе, Василий, великого князя не для чего, а что тебе господин Новгород наказал сказать князю Ивану, то нам скажи, а мы великому князю доведем’.
Пришлось Василию Онаньичу волей-неволей согласиться. Сошлись в хоромах у Федора Басенка. Сидели на лавках друг против друга, по одну сторону велико-княжеские бояре — Федор Басенок, Образец, Ощера, Семен Ряполовский, по другую — Василий Онаньич с подьячим и Данило Курбатич с Сысоем Оркадовичем, приставленным к послу от новгородских житьих людей.
Сидел Василий Онаньич на лавке, вытянув ноги, пустыми глазами глядел поверх голов великокняжеских бояр, точно и не было никого в хоромине, мерным голосом, будто читал грамоту, говорил:
— Ведомо стало господину Великому Новгороду: гневается великий князь Иван на новгородских людей. Наказали мне новгородские люди — бояре, и житьи, и купцы, и черные людишки — бить великому князю челом, чтобы гнев на милость сменил. А пошто великий князь гневом опалился, новгородские люди в толк не возьмут, была бы вина какая…
Василий Онаньич развел руками и вздохнул. Федор Басенок, пока посол говорил, глядел Василию Онаньичу прямо в рот. Василий Онаньич, отговоривши, в первый раз взглянул прямо в упор на великокняжеских бояр. По лицам их хотел догадаться, о чем те думают. Федор Басенок пошевелил плохо гнувшимися, распухшими от болезни пальцами, переглянулся с Ошерой и Ряполовским:
— Все ли, Василий Онаньич, сказал, что новгородские люди наказали тебе великому князю сказать?
Посол опять стал повторять то же, что уже сказал раз: наплели великому князю напраслину, будто новгородские бояре хотят податься под руку поганого латинянина, короля Казимира. Два раза повторил, что такие речи нашептывают великому князю враги господина Великого Новгорода, хотя знал — весть привез гонец от великокняжеского наместника из Новгорода.
Данило Курбатич и Сысой Оркадович повторили то же, что сказал Василий Онаньич. Бояре разом поднялись с лавки, сказали, что доведут речи послов великому князю Ивану, поклонились друг другу и на том разошлись.
Через день опять сошлись у Басенка. Бояре сказали, что речи послов они довели великому князю, а какой будет ответ, узнают от самого князя Ивана на следующей неделе в четверг.
Между собой помянули новгородские послы недобрым словом московские порядки: ‘Ой, и волокитиста Москва!’. Но делать было нечего, приходилось еще ждать неделю. Не знали послы того, что едет из Новгорода к великому князю гонец с тайными вестями от московских друзей, его только и дожидает великий князь, хочет уличить новгородцев в лукавстве.
До четверга Василий Онаньич побывал у кое-кого из знакомцев, новгородских доброхотов, исподволь выведывал о великом князе. Все дружно говорили одно, что Василий Онаньич и сам давно знал — умен князь Иван и своенравен. Побывал и у купца Дубового Носа. Дубовый Нос торговал всем, что только попадало под руку, а главное — сплавлял в Новгород струги с хлебом. Наезжал он в Новгород не один раз и сам, бывал и у Василия Онаньича. Старому знакомцу Дубовый Нос рассказал все, что знал сам: князь Иван послал в Псков посла, послу велено сговорить псковичей, чтобы, когда надумает великий князь идти войною на Новгород, псковичи тоже садились тотчас на коней, ‘А псковичей и сговаривать нечего, загадай князь Иван войну хоть завтра, — рады будут радешеньки с Новгородом поквитаться. Поперек горла вы, господин Новгород, псковичам’.
Василий Онаньич слушал московского купчину и на душе было муторно. И без Дубового Носа знал, что Пскову господин Великий Новгород, ‘старший брат’, поперек дороги стоит. Вражда старая, еще давным-давно, с тех пор повелась, как из пригорода Великого Новгорода стал Псков равным, хоть и ‘меньшим братом’. У ‘старшего брата’ господина Новгорода Псков, как бельмо на глазу. Лен у псковичей мягче, конопля чище, воска и меда — сколько хочешь, золы, смолы и дегтя — всего, что покупают иноземные купцы, — тоже хватает, и продают псковичи свой товар дешевле. За иноземными товарами ездят псковичи в чужие земли, к немцам, в Литву и к фрягам, везут в Москву и сукно лунское, и стекло, и разные заморские диковины, а цена против того, сколько кладут за товар новгородские купцы, дешевле. Один у Пскова и господина Новгорода враг — немцы и литва. Враг один, а прийдется, — нагрянут на псковскую землю немцы-рыцари — в Новгороде бояре и купцы только посмеиваются. Разорят рыцари пригороды ‘меньшего брата’ — в Новгороде бояре и купцы цены на товары кладут, какие пожелают, и иноземные купчины ничего — покупают. Псковичи ‘старшему брату’ платили тем же. Когда пятнадцать лет назад стал собираться великий князь Василий, Иванов отец, в поход на Новгород, псковичи без дальних разговоров послали ему подмогу.
Потчевал Дубовый Нос Василия Онаньича вареным и жареным, угостил на славу крепким медом и сладким заморским вином, угощая, пытливо заглядывал гостю в глаза, говорил:
— Горды вы, господа новгородцы… Поклонитесь великому князю Ивану по-хорошему, чтобы вины ваши отпустил, да впредь пакостей не чините. А не поклонитесь, накличете, господа новгородцы, беду неминучую. Крутенек великий князь Иван, не пришлось бы каяться, да поздно… Василий Онаньич и перед старым знакомцем стал хитрить, как хитрил перед великокняжескими боярами. Приглаживая рыжие усы, толковал, что вины никакой на новгородцах нет, все наплели враги. Было, правда, такое дело — побили люди посадничихи Марфы Борецкой в Заволочье великокняжеских мужиков и дворянина Осипа Ложку в воде утопили. А побили за их же вину: вздумали мужики землю запахать, какая издавна за Борецкими. На рыбных ловлях тоже не один раз случались свары между московскими людьми и новгородскими, а случались опять-таки потому, что ставили великокняжеские мужики мрежи в новгородских ловлях. А что плетет великокняжеский наместник, будто не дают новгородцы пошлин, какие положено давать по уговору с покойным князем Василием, — то сущие враки: мало тягаются между собою новгородские люди, того и пошлин идет не как прежде…
Проговорили долго. Мимоходом помянул Василий Онаньич: если вздумает князь Иван послать на Новгород рать, московским купцам от такого дела будет немалое разорение. Ни туда, ни обратно дорог не станет, а купцам — убытки. Господину Великому Новгороду не привычно перед кем-либо голову клонить. От предков у новгородцев пошло: кто станет против бога и великого Новгорода?
Дубовый Нос в ответ хмыкнул:
— В Яжелбицах господа новгородцы — ох, как низенько кланялись великому князю Василию! — Дубовый Нос лукаво прищурил глаз: — Ай то в Новгороде уже запамятовали?
Василий Онаньич повел головой снизу вверх, в глазах огоньки. Когда приходил московский князь Василий на Великий Новгород войной, ездил он с боярами и двумя архимандритами послом в Яжелбицы — склонить хитрого слепца князя Василия не лить христианской крови и кончить дело миром. Помнил, как торговались тогда бояре, выторговывая каждый рубль из того, что требовал с новгородцев в откуп великий князь. Сделал вид, будто не слышал, на что намекал Дубовый Нос, сказал, раздельно выговаривая каждое слово, точно хотел, чтобы Дубовый Нос лучше запомнил сказанное:
— А пошлет великий князь новгородским людям разметную грамоту [Грамота с объявлением войны], — у господина Новгорода найдется довольно рати. Встанут за землю святой Софии и стар и млад. Да и не с одной новгородской ратью доведется Москве переведаться, есть у Великого Новгорода други посильнее Москвы.
Сказал и сразу спохватился — не лишнее ли со зла сболтнул? Подумал: не лишнее, пусть Дубовый Нос слушает да на ус мотает. А если слышанное перескажет боярам, — так и к лучшему, прямиком он ничего не сказал, а бояре пускай уразумеют. Станет за Великий Новгород не иной кто, а сам король Казимир с панами.
В четверг новгородских послов позвали в великокняжеские хоромы. Целое утро продержали их в сенях. Василий Онаньич чуял, добра не будет. Где видно, чтобы послов столько в сенях держали? Два раза наведывался в сени Басенок, гудел в бороду:
— Подождите еще малость, великий князь Иван с боярами толкует.
Порядком истомивши послов, их наконец позвали. Князь. Иван сидел на стульце, положив на подлокотники руки, позади на лавке теснились великокняжеские бояре. Послы поклонились, — Василий Онаньич норовил отдать поклон не слишком низко, так, чтобы и великий князь и бояре видели — чтит господин Великий Новгород великого московского князя по старине вежливо, но кланяется как господин господину, а не подвластный своему государю. Когда встретился глазами Василий Онаньич с властным взглядом Ивановых глаз, махнул большой поклон до земли. Данило Курбатич и Сысой Оркадович, глядя на посадника, тоже поклонились низко. Василий Онаньич сказал:
— Господин Великий Новгород — бояре, и житьи люди, и купцы, и все люди новгородские — бьют тебе, великий князь Иван, челом…
От пристального взгляда угрюмо блиставших глаз князя Ивана на сердце у Василия Онаньича стало нехорошо. Помнил Ивана совсем не таким, когда, без малого пятнадцать лет назад, приезжал в Яжелбицы просить мира. Стоял тогда рядом со слепым князем Василием тонкий смуглолицый отрок, стоял, потупив в землю очи, иногда только украдкой поглядывал на бояр, посадник Борецкий шепнул: ‘Князь Иван, сын Васильев’. Теперь же сидел на стульце, чуть сутулясь, дюжий человек, толстые усы спускаются на иссиня-черную, в колечках, бороду, тонкий, с горбинкой нос вздернут, только и осталось от отрока — смуглое, в румянце, лицо да темные, с угрюмым блеском глаза. Во владычьих палатах, когда снаряжали послов и совещалась господа [господа — совет бояр], Василий Онаньич говорил боярам — слабенек князь Иван в хитростях против Великого Новгорода, и хитрить с таким много не придется, брался он обвести князя Ивана вокруг пальца, и когда говорил, так все мнился ему смуглолицый отрок с опущенными глазами, тот, каким видел Ивана в шатре под Яжелбицами. А сейчас, когда стоял он в просторной хоромине, видел — не легко будет ему перехитрить великого князя, совсем не то, что хитрить перед боярами в господе, перед владыкою архиепископом или буйными мужиками-вечниками.
Князь Иван повернулся к своим боярам в половину оборота, кивнул. С лавки поднялся Федор Басенок, отставил назад ногу, заговорил.
— Чего великий князь Иван на вотчину свою Новгород гневом опалился, то ты, Василий с товарищами, ведай…
Басенок говорил — точно в трубу трубил, забыл, что не в поле он перед ратными людьми, а в великокняжеских хоромах, от трубного голоса Басенка у Василия Онаньича и его товарищей гудело в ушах.
— В Заволочье бояре новгородские вступаются в земли и воды великого князя Ивана. Весной пришли боярина Арбузеева люди в село великого князя Столбуши, и крестьян разорили и оброк велели давать ему, Арбузееву, и взяли у мужиков крестное целование на Великого Новгорода имя. И с мужиков рыболовов великого князя тоже взяли крестное целование на Новгорода имя…
Князь Иван не спускал с новгородских послов глаз. У Василия Онаньича, когда пришло время отвечать, мысли полезли врозь. Еще по дороге в Москву придумывал он, как и что станет говорить великому князю, а пришлось — такую понес нелепицу — и Данило Курбатич и Сысой Оркадович обомлели.
Василий Онаньич говорил: об обидах великому князю он и слыхом не слыхал, — забыл, что недавно говорил Дубовому Носу, — а если какие бояре приводили порубежных мужиков к крестному целованию на имя Великого Новгорода и дань себе самовольно с мужиков великокняжеских брали, — поставит господин Великий Новгород таких великого князя обидчиков на суд.
Данило Курбатич и Сысой Оркадович только хлопали глазами: ‘Экое Василий несет. Ладился в господе за Новгород стоять, а тут готов земли новгородские Москве отдать! Мнился соколом, а на деле оказался вороной’.
Когда Василий Онаньич, отговорив, замолчал, великий князь долго сидел, ничего не говоря, сутулясь, сверлил новгородского посла глазами, будто ждал — не скажет ли тот еще чего. У Василия Онаньича на душе становилось все муторнее, чуял — сказал он вовсе не то, что следовало.
Наконец князь Иван заговорил. По голосу великого князя всем нутром понял посадник Василий Онаньич — не ждать никогда господину Великому Новгороду от князя Ивана добра. Говорил так, будто государь наказывал подвластному холопу:
— Скажи, Василий, Новгороду, отчине нашей, всем людям новгородским, чтобы вины свои перед нами исправили, и крестное целование, какое, блаженной памяти, отцу нашему великому князю Василию дали, не преступали. А станет моя отчина Великий Новгород крестное целование преступать, не на нашу голову христианская кровь падет. Чуешь, Василий?
У Василия Онаньича во рту стало сухо, хриплым голосом выговорил:
— Чую, великий князь…
— Так, слово в слово, новгородским людям перескажи.
С тем и отпустили из Москвы послов господина Великого Новгорода.
Река у берега густо заставлена кораблями и суденышками. Добротные, с двумя мачтами и высокими бортами, корабли заморских гостей, приплывших из самого Любека, легкие, с причудливо загнутыми носами, ладьи кафинских купцов, пробравшихся в Великий Новгород через множество переволок и речушек, широкие, без единого железного гвоздя, шнейки, заплывшие из Студеного моря, грузные насады московских купцов, ладейки рыбаков с Ильменя, Ладоги и Онеги.
Всем кораблям, насадам и ладейкам хватит места на широком Волхови, все вместят просторные амбары на немецком дворе, у храма Ивана на Опоках, в боярских и купеческих дворах, и в детинце за каменными стенами на дворе у владыки архиепископа. Вместят и цветные лунские и фландрские сукна, и бочки сладкого греческого и испанского вина, и мешки с корицей, перцем, гвоздикой, персидские и царьградские ковры, ящики пахучих лимонов и кули с зерном, и меха — дань далекой Югры, где люди надевают звериные шкуры прямо на голое тело, и тюки добротного льна из ближних волостей Торжка и Вологды, и горы вяленой рыбы. Всем торгует, продает или покупает господин Великий Новгород, плотно рассевшийся пятью своими концами по обеим сторонам желтоводного Волхова.
Ждан приплыл в Новгород с рыбаками ранним утром. Бродил он теперь у бревенчатых настилов, жадными глазами глядел на все. Ни в Москве, ни в Смоленске, ни в Пскове не видал похожего. Остановился у кладки, перекинутой с большого насада, смотрел, как мужики таскали на берег тюки льна и кули с зерном. На берегу стоял приказчик, уперши в бока руки, покрикивал на страдников. Ждан тронул за рукав мужика, волокшего на спине большой тюк, спросил — чей в насаде товар. Мужик повернул голову, лицо его было от натуги багровым, надорванным голосом выдавил:
— Или впервой в Новом Городе, не знаешь, чьи тут становятся насады? Марфы Борецкой, старой посадничихи.
Подошел немчин в синем кафтане и круглой, с мехом, шляпе, выхватил из тюка горсть льняного волокна, поднес к носу, подержал перед глазами, растер в ладони. Подошло еще двое купцов немцев, отщипнули у земляка из ладоней волокна, тоже поднесли каждый к носу, помяли пальцами, с одобрением все трое закивали шляпами. Приказчик, скосив глаза, смотрел на немцев. Купцы потолковали еще по-своему, подошли к приказчику, один заговорил ломано по-русски, спросил, какую хозяйка кладет за лен цену.
Рядом два скуластых человечка выкидывали из стружка связки мехов беличьих, лисьих, и еще серебристо-голубых, каких Ждану не приходилось и видеть. На помосте стоял дородный старик, подхватывал связки, встряхивал, ощупывал, одни швырял прямо на помост, другие бережно клал на подостланную холстину. Пока Ждан стоял, на помосте выросла целая гора мехов, а скуластые человечки выкидывали все новые связки. Ждан спросил у старика, кому привезли меха. Старик блеснул сердитыми глазами, буркнул в усы:
— Посадничихе Марфе, ясак.
Дальше от помоста жались к берегу рыбачьи ладейки. В ладейках доверху накидано вяленой рыбы. К берегу спустились телеги, рыбаки стали накладывать рыбу в телеги. Ждан спросил у рыбака, кому привезли рыбу, тот, не взглянув, ответил:
— Посадничихе Марфе, оброк.
Увидел Ждан немецкий корабль, на носу и корме корабля — избы, в избах окошки, с цветными стеклами. С помоста на корабль кинуты две кладки, по одной мужики затылок в затылок катили на корабль большие бочки, по другой тоже бочки, поменьше. Узнал Ждан, что продала посадничиха Марфа любекскому купцу Генрику Брюку товар — смолу и рыбу красную, мужики, вкатывавшие на корабль бочки, оказались посадничихиными холопами.
И так было едва не на каждом шагу, спросил Ждан — чей товар? Кто продал? Кому привезли? — отвечали: Марфе, вдовке посадника Исака Борецкого, привезли, Марфин товар, Марфа продала. Иногда говорили — Василия Онаньича, посадника, или называли кого-нибудь из бояр Овиновых, Селезневых, Своеземцевых, Арбузеевых. Купцов называли нечасто. Раз сказали, что струг с зерном пригнал московский купчина Дубовый Нос.
От пристани рукой подать до торжища. В рядах товар, какой только угодно душе, алые и зеленые сукна, фряжский бархат, парча, и тут же мужичьи сермяги, холстинные колпаки, одно на потребу тем, у кого кишень туго набит серебром, другое — для того, у кого всего богатства алтын, да и тот взят в рост у боярина, купца или монахов.
В оружейной лавке, рядом с тяжелым, своей, новгородской работы, мечом или кольчугой, заморский панцирь с серебряной набивкой и шлем с замысловато резаным узором и крылатой бабой, тонкая, отливающая синим, шпага, легкая для русской руки, немецкого дела стальной самострел и к нему короткие железные стрелы.
В оружейном ряду, видно, торговля совсем плохая. Отвык господин Великий Новгород от войны. Торгованы в оружейных лавках вздыхали: давно ли еще было — панцири и кольчуги, мечи и секиры прямо из рук рвали. То на немцев, то на шведов рать собирается, или затеет вольница новгородская — боярские, купеческие и черных людей парни — поход, плыть на Волгу — караваны купеческие пошарпать, или за Каменный пояс — взять с инородцев ясак: серебро и меха. В оружейном ряду тогда было не протолкаться — одному кольчуга нужна, другой панцирь примеряет, третий секиру пробует или меч. Ныне ожирел, обленился господин Великий Новгород, многие бояре забыли, как и панцирь застегивать и в которой руке меч держать, того и пусто в оружейном ряду, кое-кто и лавку уж закрыл, другой торговлишкой занялся. Зато по соседству — в красном и суконном рядах — людно.
В красном и суконном ряду Ждан увидал такое — глаза разбежались. Чего только на прилавках нет! Штуки сукна алого, зеленого, малинового, канареечного, цвета давленой вишни, каразея, желтая со струей дорогая объярь. На крюках подвешены сафьяновые сапожки с закорюченными носами, тоже цветные, густо расшитые цветными же шнурами, так, что в глазах рябит, чеботы для женок, колпаки меховые, суконные и бархатные, отороченные бобром или соболем.
Перед прилавками толкутся молодцы в заломленных колпаках и цветных кафтанах, женки, девки, старухи, приценяются к товару, спорят с торгованами. Женщины, по одежде видно — больше все боярыни и боярышни или купеческие женки и девки. В Москве боярскую или купеческую дочь отец с матерью без мамушки или няни за ворота не выпустят, здесь — бродит себе девка от лавки к лавке, приценяется к товару, переглядывается с молодцами.
Ждан, стоя у лавки, глазел на заморские сукна.
К красному ряду подкатил открытый возок, остановился у лавки. Из возка вышла боярыня. Купчина выскочил из-за прилавка, изогнулся, заюлил, закивал низко колпаком:
— Не минуй нас, Олена Никитишна, взгляни только, каков товарец для твоей милости припасен.
Купчина боднул Ждана локтем под бок:
— Отойди, дай боярыне товар поглядеть!
Ждан не видел, как подкатил возок, очнулся, когда толкнул его купчина, озлившись, хотел дать он купцу сдачу, поднял глаза: перед прилавком стояла жена Микулы Маркича, боярыня Олена Никитишна… Незлоба. Губы у Ждана стали сухими, не то только показалось, не то и в самом деле шепнул чуть слышно… Незлобушка.
Купец толкнул его крепче:
— Сказал тебе, отойди!
Купец вытащил из ларя кусок аксамита, развернул. Незлоба погладила пальцами отливавшую серебром дорогую ткань, спросила цену, сказала, что аксамит возьмет. Купец достал из ларя куски камки, бархата одноморхого, гладкого, и самого дорогого — рытого, с лазоревыми цветами и травами. Незлоба перебирала куски, гладила белыми пальцами глянцевитый ворс. Подойти бы, взять за белую руку, сказать: Незлобушка! Вместо того сжал еще крепче губы, но не отходил далеко от прилавка, ждал — может быть, оглянется. Вот подняла голову, повела синими глазами, лицо строгое и гордое, встретилась взглядом — и в глазах ничего, не узнала, будто и не было никогда купальской ночи, не шептала: ‘Жданушко… ласковый…’. Не узнала. Да и как узнать: был тогда Ждан голоусым пареньком в монастырском кафтанце, а сейчас стоял перед лавкой краснорядца мужик, скоморох-бродяга, пялил неизвестно с чего на боярыню глаза.
Ждан отошел недалеко в сторону, присел на старый ларь, положил на колени гусли, тронул струны. Пел он о красной девице, кинувшей на горе-гореваньице доброго молодца — первую песню, какую он сложил после той ночи под Купала. Пел, и все вставало в памяти живо, будто было вчера. Чудилось вечернее поле у Горбатой могилы, и лунный туман над ручьем, слышались далекие голоса захмелевших мужиков, видел тихо мерцавшие девичьи глаза.
И все, кто были близко в красном ряду, — женки и девушки, и молодцы в заломленных колпаках, — обступили Ждана, притихли. Подходили люди еще и еще, кивали друг другу:
— Ладно скоморох поет…
— Не всякий день такого услышишь…
Незлоба перебирала ткани кусок за куском, и по лицу видно — не об аксамитах и парче думала, а о другом, радостном, чего нельзя променять ни на аксамиты, ни на итальянский бархат, ни на серебро, и чего никогда уже не будет…
Ждан кончил играть песню о красной девице и кинутом добром молодце, запел новую, недавно сложил ее, когда бродил у Ильмень озера — и о Садке, богатом госте.
Народ все подходил и подходил. В Новгороде скоморохов любили и толк в игре и песне понимали. О Садке пелось в Новгороде немало песен, но такой еще слышать не приходилось. Слушают люди, рокочут под Ждановой рукой струны гуслей, и чудится — плывут лебеди-корабли, на переднем — сам Садко, славный новгородский купец. Вот мечут корабельщики жребий, кому с молодой жизнью расставаться, идти в подводное царство, к водянику. Слушают люди Ждана, притихли. Окончил Ждан петь о Садке, никто и не подумал уйти. Молодцы в цветных кафтанах и заломленных колпаках, и купцы, кинувшие свои прилавки, и женки заговорили:
— Играй, веселый, еще!
— Покажи свое умельство!
Боярыня Олена Никитишна уже не смотрит на парчу и бархат, сколько ни юлит перед ней купчина, стоит, высоко подняв густые брови, губы приоткрыты — не гордая и красотой и богатством жена Микулы Маркича, сильного в Великом Новгороде боярина, а прежняя синеглазая девка Незлоба.
Ждан пел еще и еще. Люди слушали и согласно хвалили песни, и лишь когда запел он о красной Москве, всем городам городе, в толпе пошел раздор. Молодцы в заломленных колпаках придвинулись тесней, трясли кулаками, выкрикивали:
— Не люба Москва!
Подскочил здоровенный мужик — холщовая рубаха и порты перемазаны сажей, стал перед молодцами, упер в бок ручища, на ручищах — плотно въевшаяся кузнечная копоть, гаркнул во все горло:
— Люба Москва!
Видел Ждан, когда запел он о Москве, у Незлобы зло сжались губы.
А кругом уже шла свара. Уже молодцы в заломленных колпаках, боярские и купеческие сынки, засучили рукава. Уже теснились вокруг кузнеца мужики-рукодельцы: сапожники, шапошники, горшечники, кожемяки, кричали десятками здоровых глоток:
— Люба Москва!
Прыснули в стороны девки и женки, очищая место для боя. Молодцы в цветных кафтанах и заломленных колпаках орали:
— Не люба Москва.
Неслышно подобрался молодец, свистнул разбойно. Ждан поднял глаза — Якушко Соловей. Вот где встретиться пришлось. Якушко лягнул ногой, вышиб гусли, ударил сбоку зажатым в кулак камнем. Ждан сполз наземь, в глазах потемнело, лавки в ряду, молодцы в заломленных колпаках и мужики-сермяжники — все качнулось и поплыло. Сквозь туман увидел взметнувшиеся кулаки, брызнувшую у кого-то на подбородок кровь, слышал звон в ушах и слабо доносившиеся издали крики:
— Не люба Москва!
— Люба!
Люди и лавки качались, уплывали в тьму. Когда тьма рассеялась, увидел Ждан — лежит он на земле у ларя, впереди было опустевшее пространство между рядами, молодцы в заломленных колпаках уходили, почесывая ушибленные бока, на многих цветные кафтаны изодраны, на кафтанах кровь. Молодцы издали грозили мужикам-рукодельцам кулаками, несмело выкрикивали:
— Не люба Москва!
Чья-то борода склонилась над Жданом, твердые пальцы ощупали голову, знакомые глаза — один мертвый, печальный, другой веселый — смотрели ему в лицо, и голос, который часто чудился Ждану по ночам и звал, сказал:
— Вот, Жданко, и встретились…
Упадыш рассказывал:
— Бреду по торгу, чую — про Москву песню играют, голос твой признал сразу, подоспел к самой сваре.
Мужики сермяжники боярским сынкам и прихвостням их ребра пересчитали знатно, не скоро теперь в свару полезут.
Сидели они в избе у бабы-харчевницы, ждали, пока вытащит та из печи варево и достанет хлеб. Ждан все еще не мог прийти в себя, гудело в голове, и то, что сидит он бок о бок с Упадышем, казалось, было во сне. Хоть и бродил он почти год по пятам за старым другом, но все не верил тогда, что Упадыш жив и ходит по земле и песни поет. Сидел теперь рядом с ним живой Упадыш, старый дружок — не дружок, а отец родной. Борода у Упадыша стала совсем седая, лицо густо опутали морщины, и голос не тот, стал уже сдавать, но глаз левый, веселый, смотрит по-прежнему весело и озорно. Когда услышал, что в Смоленске заказывал Ждан попу отпеть по нему панихиду, лукаво подмигнул:
— Не припасена Упадышу еще колода по росту. А помру, положат в колоду, схоронят в землю — и там стану на гусельках песни играть, грешников потешать.
Ждан припомнил, что он месяцами, а то случилось — год целый, не притрагивался к гуслям и не играл песен. Было так, когда ушел он из Смоленска, а потом, когда жил на подворье у попа Мины в Пскове и хотел постичь всякую премудрость, книжной грамоте тогда научился, а мудрости так и не постиг, а потом было тоже совсем закинул гусли в чулан, когда жил у ласковой вдовки Смеянки и думал, что не скоморохом ему быть нарекли при рождении рожаницы, а мужиком-пахарем, и ему стало жаль напрасно потерянного времени. А Упадыш рассказывал, как было дело в Смоленске.
— Велел пан наместник кинуть меня и бочара Ивашку в тюрьму, а утром, чуть свет, пришел кат и с катом жолнер — во двор на релю волочить. Ивашко из стены цепь выдернул и кату голову проломил, а жолнеру мы глотку кушаком стянули да и в лес ушел, у мужиков смолокуров хоронился, лежал на лавке, пока кость срослась. А Ивашко плыл и воды нахлебался, его наместниковы слуги выволокли из воды и на дворе удавили. Чего про меня врали, будто и меня удавили, — не ведаю.
Вспомнили покойных ватажных товарищей: Клубнику, Чунейку Двинянина и смоленского кузнеца Олешу Кольчужника, велели бабе-харчевнице принести меду покрепче, выпили по ковшу за помин души покойничков, повздыхали, что нет с ними старых дружков, на чужбине, в литовской земле, тлеют их косточки.
Рассказал Упадыш и о Якушке Соловье. Попался Якушко со своими молодцами под Москвой в лихом деле. В каком, точно неизвестно, говорят свел у мужиков со двора коней. Конских татей, Якушкиных товарищей, судья велел повесить при дороге, Якушко от петли бежал, спасал голову который уже год, в Новгороде. Правда или нет, так слышал Упадыш от людей. Песен Якушко не поет, голос утопил в хмельном питье, кормится кулаками, у боярских приспешней заводилой. Не раз уже ломал с молодцами ребра мужикам-вечникам, какие не согласны с тем, что бояре запевают, и кричат на вече: ‘Не любо!’ А бояре запевают — Руси изменить, под руку королю податься. Того и идет в Великом Новгороде не разбери что.
Упадыш жил в Плотницком конце, на Бояньей улице. Улица одним концом протянулась к Волхову, другим выходила к глиняным ямам. Дворы здесь лепились тесно, вкривь и вкось. Во дворах жили мужики-рукодельцы: плотники, скорняки, сапожники, кожемяки. От кож летом дух на улице тяжкий, кожемяки лили из чанов прямо среди улицы, всюду насыпаны горы золы. Ближе к реке, у самого почти Волхова, стояли дворы житьих людей — Данилы Курбатича и Ондреяна Константиновича.
Изба у Упадыша новая, срубил недавно с просторными сенями и чуланом. Доглядывала за двором Окинфья Звановна, дородная старуха, доводившаяся Упадышу кумой. Она же готовила Упадышу и Ждану варево, пекла хлебы.
Ходили Упадыш и Ждан вместе. Песни пели больше о Садке, Ждан таких песен сложил несколько. И стар и млад слушали об удалом купце, затаив дыхание, даяние в колпак бросали щедро. О Москве Ждан больше петь не пробовал, Упадыш ему сказал — не пришло еще время. Когда придет время, не сказал, и Ждан спрашивать его не стал.
Часто Упадыша и Ждана зазывали к себе играть купцы, случалось бывать и у бояр. Узнал Ждан, что Микула Маркич с женой зиму зимует в городе, весну и лето больше живет в подгородной вотчине, сам приглядывает, чтобы холопы в работе не лукавили, а мужики, не утаивали из того, что должны давать господину в оброк.
Играл Ждан с Упадышем песни, а сердце точил злой червь-тоска. Чего бы кажется? Сколько времени горюном ходил, горевал об Упадыше, сколько потом следом бродил, пока отыскал… Играют они с Упадышем песни, от новгородских людей им и почет и ласка, а нет, как будто все не хватает чего-то! Егор Бояныч, ватажный атаман, славный в Великом Новгороде и многих пригородах и волостях, не один раз звал Упадыша и Ждана в свою скоморошью ватагу — не шли. Все, кажется, ладно, живи себе, играй песни, потешай добрых людей. А веселья настоящего все же нет, точит сердце тоска. Эх, Незлобушка, не на радость, на горе, видно, встретились!
Часто бродил Ждан у двора Микулы Маркича, два раза видел на крыльце боярыню, как-то за двором поиграл холопам, думал — услышат хозяин или хозяйка, позовут. Но позвать его не позвали, когда уходил, узнал от холопов — хозяин и хозяйка уехали в гости.
Якушку Соловья встречал Ждан не один раз. Якушко обрюзг, раздался в скулах, нос сизо-багровый, но видно было — силач такой же, как и тогда, когда тягался со Жданом перед боярином Басенком, только от звонкого голоса ничего не осталось, говорил хрипло и от выбитых зубов с присвистом.
Ходил по торгу с молодцами, глядел нагло, чуял за собою силу. Раз попрекнул его Ждан: ‘Вспоила, вскормила тебя Москва, а ты ей — волчище’.
Якушко Соловей полез было в драку, подоспели мужики, пришлось Соловью уносить ноги подальше, погрозил: ‘Погоди ужо, дуда московская, выворочу скулы’.
Подошли святки, скоморохи, какие ходили по два-по три, стали сбиваться в ватаги. Ватажные атаманы заранее тянули жребий, кому в каком конце скоморошить, кому идти со своими молодцами в погосты. Упадыш и Ждан пристали к ватаге Егора Бояныча. Егору Боянычу выпал жребий скоморошить в Гончарном конце. В Гончарном конце стоял двор Микулы Маркича. Ждан подумал, что если ватага будет играть на дворе у боярина, увидит он Незлобу.
Зима стояла малоснежная, только за три дня до святок подул с Шелони ветер, метель бушевала до полудня сочельника, дворы замело сугробами. В сочельник, после того как отошли в церквах вечерни, ватага Егора Бояныча двинулась. В сочельник и на святки скоморохи в любом дворе — желанные гости. В сочельник — канун святок — чинно ходили по дворам, кликали коляду и плугу.
На святки бродили всю неделю — тешили людей играми, песнями и позорищами. Ввалятся во двор, на лицах лубяные личины, овчины вывернуты шерстью наверх, кто вырядился козой, кто медведем, кто бабой, засвистят в дуду, ударят в бубны, затянут потешную песню, коза с медведем пойдут в пляс. Выйдет на крыльцо хозяин с гостями, прибредут соседи. Если хозяева и гости под хмелем, пойдут и себе вывертывать ногами, пристукивать каблучками, от пляски снег летит в стороны комьями.
У каждой ватаги свое: одни играли только потешные песни и водили козу с медведем, другие показывали лицедейство, как скоморохи хитрую купцову женку, прикинувшуюся хворой, на чистую воду вывели, и муж хворь из женки палкой выбивал, а хворь, обратившись добрым молодцем, из-под одеяла выскочила, третьи после потешных игр пели великие песни о Садке славном госте, о славе господина Великого Новгорода, и лица у людей становились тогда строгими.
Хозяева дарили скоморохов деньгами, пирогами и всякой едой. Хозяева побогаче звали веселых молодцов в хоромы, сажали за стол, потчевали всем, что было припасено к празднику, на таких пирах засиживались скоморохи до поздней ночи или до того, пока не переиграют всех песен.
Ходила ватага Егора Бояныча по Гончарному концу, за скоморохами толпой валили ребятишки. Самые проворные забегали вперед, стучали в ворота, кричали хозяину, чтобы выходил встречать гостей. Еще далеко было до сумерек, а из десяти ватажных товарищей четверо уже сложили хмельные головы, угостившись не в меру у купчин братьев Чудинцевых. Крепкие были в погребе у братьев меды и любили они как следует угостить гостей, будь то свой брат купец, боярин или захожие скоморохи. Егор Бояныч чего только ни делал: и снег к голове прикладывал пьяницам, и воду в ноздри капал, и за волосы тряс, и ногой пинал, но выгнать хмеля из молодцов не мог. Так и остались лежать в сенях в обнимку коза с медведем и дудошник с гудошником. Купчины хохотали: ‘Знай, каковы у Чудинцев меды!’. Егору Боянычу было не до смеха, еще надо быть у Микулы Маркича, звали приходить к вечеру — играть на пиру.
Ко двору Микулы Маркича пришли еще засветло. Двор боярина воротами выходит к Волхову, над воротами, под шатровой кровлей, виднелся образ святителя Николы. Однако признать в образе чудотворца было трудно — орлиным носом, властным взглядом темных глаз и всем лицом крепко смахивал святой угодник не на святителя Николу, каким пишут его все мастера иконописцы, а на самого хозяина двора, если бы не золотой круг вокруг головы — прямо Микула Маркич. Писал надворотный образ Илья Онуфриев, иконный мастер, расписывавший ризничью и палаты у владыки архиепископа. Хоромы у Микулы Маркича с высоченным крыльцом и двухскатной кровлей на резных столбах, расписанных зелеными травами с лазоревыми, в золоте, цветами и синими рыбами.
Только ввалилась ватага во двор, из надворных изб высыпали холопы и дворовые девки, обступили скоморохов, стали спрашивать, чего они пришли без козы и медведя. Егор Бояныч отговаривался шутками и прибаутками, вместо козы и медведя пляс начал скоморох, ряженый бабой. Потешали на дворе холопов и дворовых девок недолго, выскочил отрок, сказал, что хозяин велит идти наверх в хоромы. Повел их отрок не с красного крыльца, а через малое крыльцо сбоку. Когда поднимались по лесенке, услыхали сверху гомон голосов. Один по одному протиснулись в узкую дверь.
В хоромине, по обе стороны длинного стола, сидели на лавках гости. Пламя свечей дрожало желтыми бликами на серебряных чашах и кубках. За столом посредине сидел сам хозяин Микула Маркич, горбоносый, плечистый, волосы с проседью, стрижены накоротко, расшитый цветными шелками ворот рубахи крепко стягивает жилистую шею.
Егор Бояныч стал у изразцовой печи, за ним, чуть отступя, ватажные товарищи, скинули колпаки, поклонились хозяину и гостям, заиграли ‘Славу’. Только проиграли, степенной походкой вплыла в столовую хозяйка. За хозяйкой — две девки, у одной в руках кувшин, у другой поднос, на подносе серебряный кубок. Хозяйка повела расшитой жемчугами кикой, поклонилась гостям и замерла, строго подняв тонкие брови. Ничего не было в гордой боярыне похожего на прежнюю ласковую Незлобу, смотрит надменно, будто рублем дарит, а вошла — и светлее стало в горнице, и серебро кубков слепит очи, а может, то и не серебро, а глаза Незлобы сияют синим пламенем.
Микула Маркич вылез из-за стола, взял у девки из рук кувшин, нацедил в кубок вина до краев, поставил кубок на поднос. Подошел Семен Долгович, любимый хозяинов дружок, поклонился хозяйке в пояс:
— Будь здорова, Олена Никитишна.
Взял двумя пальцами кубок, не отрываясь осушил до дна, перевернул, потряс над головой. Девка подала полотенце. Семен мазнул по усам, шагнул к хозяйке, приложился губами к хозяйкиным губам. Подходили к хозяйке один по одному и другие гости, кланялись низко, желая доброго здоровья, пили из кубка, целовали в губы и шли на свое место. А она стояла, неподвижная, с безразличным лицом, только, видел Ждан, вздрагивали в ушах жемчужные подвески.
Кончили гости пить кубки за здоровье хозяйки, Незлоба опять повела кикой, поблагодарила за честь, пошла к двери. Ушла Незлоба, и сразу столовая хоромина показалась Ждану ниже, и свечи горят не так ярко, и лица гостей как будто поскучнели.
Играли скоморохи песни потешные, и великие про Садко, и про то, как бились новгородские люди, отбивались от рати суздальского князя Андрея, не попустил тогда бог быть Великому Новгороду пусту, отбились господа новгородцы от княжеской рати.
Прибежала девка, пошепталась с хозяином. Микула Маркич велел троим ватажным товарищам идти потешать хозяйкиных гостей, остальным оставаться в столовой хоромине. Пошли Ждан, Упадыш и еще Ивашко Струна, парень-голоус, недавно только начавший скоморошить. Шли темными переходами, потом по крутой лесенке наверх, в терем. Рядом с Незлобой в тереме сидели на лавке гостьи — Ефимия Митриевна, дебелая, с морковным лицом и волосами до того стянутыми на затылке, что трудно было бедной и глазами моргать, и Ольга Опраксиевна, жена посадника Василия Онаньича.
Гостьи уже успели угоститься как следует хмельным — только заговорил Упадыш с шутками и прибаутками, — прыснули со смеха. Незлоба улыбалась, ей хмель чуть кружил голову. В дверях толпились сенные девки, скалили зубы, хохотали в рукав. Заиграли потешную песню, проиграли — девка подала меду, скоморохи выпили за здоровье хозяйки и гостей. Незлоба сказала, чтобы играли плясовую, девки пошли притоптывать. Незлоба смотрела на девок, в глазах разгорелись хмельные огоньки, не выдержала, вскочила, махнула рукавом, поплыла в пляс. Упадыш, колотивший в бубен, подмигнул Ждану: ‘Ай да хозяйка, всем плясовицам — плясовица!’
Незлоба прошла круг раз и другой, опустилась на лавку, сидела разрумянившаяся, грудь часто вздымалась и глаза сияли, показалось Ждану, так же, как и тогда, в купальскую ночь.
Гости, натешившись веселой игрой, закричали, чтобы скоморохи играли жалостливую песню. Ждан, подыгрывая на гуслях, запел о добром молодце, кинутом на горе-гореваньице красной девицей, пел и смотрел на Незлобу — узнает ли она его хоть теперь, догадается ли про какую красную девицу сложил он песню много лет назад. А она сидела, сразу погрустневшая, опустив книзу глаза.
Со двора Микулы Маркича скоморохи уходили поздней ночью. Брели захмелевшие, в обнимку, хвалили хозяинову хлеб-соль и крепкий мед. Из всей ватаги один только Ждан твердо держался на ногах, хоть хмельного он пил не меньше других.
Брели ватажные товарищи напрямик через сугробы. Высоко в небе стояла полная луна, от огорож лежали на снегу черные тени. Притомившись святочным весельем, спал господин Великий Новгород, было тихо, только псы, охраняя покой хозяев, лениво перекликались во дворах.
Ждан шел и думал о своем — узнала ли Незлоба в голосистом скоморохе монастырского паренька, и хотел, чтобы узнала.
Сидела Незлоба за пяльцами, перебирала мотки заморского шелка: алого, фиолетового, зеленого. Четвертый месяц вышивала она пелену на образ нерукотворного спаса в храме Косьмы и Дамиана. Думала окончить к святкам, но за делами не пришлось. На святках же нечего было и думать садиться за пяльцы — грех да и за гостями некогда. Был утром в доме духовник, поп Моисей, из храма Косьмы и Дамиана, сказал, что на святки трудиться для божьего дела греха нет, к тому же святочная неделя была на исходе. Незлоба села за пяльцы.
После вчерашнего пира на сердце нехорошо. Ефимия Митриевна и Ольга Опраксиевна вчера угостились так, что когда пришло время ехать домой, едва доволокли их девки до саней. Обе любили и крепкие меды и заморские вина. Незлоба всего-то и выпила с гостьями два корчика малинового меда. Не может Микула Маркич пожаловаться, любят новгородские женки всякое хмельное питье, а у него хозяйка, разве только на пиру случится, приложится к чаше, или когда гости приедут, и после весь день ходит с тяжелой головой.
И ни у кого из приятелей Микулы Маркича нет такой домовитой жены, как Незлоба. В доме порядок и благолепие. Встанет Незлоба чуть свет, наведается на поварню, сама своими руками отмеряет стряпухе все, что нужно для варева и печеного хозяевам и дворовым людям, муки отсыплет на пироги и хлебы, скажет кому из девок и холопов что на сегодня делать, посмотрит — положена ли в сенях солома или ветошка обтирать ноги.
Случалось, Микула Маркич уезжал из дому надолго, а один раз пропадал год, водил ратных людей за Югру, собирал с иноплеменников, подвластных господину Великому Новгороду, недоданный ясак. Сшиблись на Оби ратные с непокорными данниками, Микула Маркич не успел вырядиться в панцирь, ударила его в бок костяная стрела, прошла глубоко под ребра. Много непокорных данников посекли тогда секирами и мечами новгородские ратные, но недоданный ясак Микула Маркич собрал, пригнал в Новгород полные струги мехов, серебра и дорогого рыбьего зуба. Во владычьих палатах собрались господа бояре послушать, что расскажет Микула Маркич. Он явился в палаты прямо с берега, даже домой не заглянул, поклонился владыке архиепископу, посадникам и боярам, только и успел сказать: ‘Кланяюсь господину Великому Новгороду’ — и грохнулся без памяти на пол.
Лежал потом Микула Маркич пластом от Покрова дня до самых почти святок, рана в боку то затягивалась, то опять открывалась и гноилась. Приходили ведуньи, волховали, шептали наговоры, поили наговорными травами, лекарь немчин присыпал рану смрадным зельем, поп Моисей не один раз правил молебен о здравии боярина Николы. Ночи напролет плакала тогда Незлоба, опять, думала, придется оставаться во вдовах. Не попустил однако господь, затянулась рана совсем, поднялся хозяин Микула Маркич, весной надолго закатился в Заволочье.
Незлоба, оставаясь без хозяина, одна хозяйничала не хуже самого Микулы Маркича: и за сенокосом присмотрит, и на рыбные ловли наведается. Вернется Микула Маркич с Онеги или Заволочья — оброк с мужиков весь собран до зернышка, Незлоба и лен, и воск, и мед, и смолу сбыла немецким гостям, а цену взяла такую за товар, что оборотистые новгородские купцы руками разводили. Хоть и бойки в Новгороде женки, и в обиду себя мужьям не дадут, но все же каждой приходилось отведывать когда-нибудь мужниной плетки, — Незлобу Микула Маркич не только никогда и пальцем не тронул, за десять лет слова бранного не сказал.
Незлоба опустила голову и задумалась, моток алого шелка скользнул с колен, покатился под лавку. Лучшего мужа, чем Микула Маркич, и не надо. Того, первого, купчину, заехавшего по торговому делу в Москву, не любила она вовсе. Тетка, боярыня Зинаида, сама все дело сладила. Слова не сказала тогда Незлоба против, думали все — рада девка, а ей горше смерти было идти за носатого купчину. С того дня, как наговорил монах, что видел племянницу на купальском игрище с монастырским пареньком, от тетки не стало житья. Только и слышала: ‘Распутница… Бесовка…’. Пошла за купчину, покрыла венцом девичий грех. Звали паренька-монашка Иванушкой, и еще было прозвище, а какое — не вспомнить. Как вспомнить — сколько с тех пор воды утекло. Увез купчина молодую жену в Новгород, пожил немного и умер в мор. Осталась Незлоба с двухлетней Марьицей, три года потом жила честной вдовой, посватался Микула Маркич — пошла, из вдовок-купчих стала боярыней. Прожила за мужем десять лет, о купчине и ласковом пареньке в монастырском кафтанце давно забыла. А вчера, когда играли скоморохи песни, а один ясноглазый и пригожий запел о молодце, кинутом на тоску-кручину красной девицей, жаль стало чего-то, когда потом легла в постель, вспомнился ласковый паренек и всплакнула в подушку.
Незлоба встала из-за пяльцев, подошла к малому столику. На столе ларец, в ларце — ожерелья, перстни, запястья, в сердоликовых коробочках притирки для щек и белила. Достала из ларца зеркальце, стала смотреть. Лицо — кровь с молоком, брови темные и тонкие, ресницы длинные. Посадничиха Марфа, вдова посадника Борецкого, иначе ее и не называет — красавушка, лебедушка белая. Марфа толк в женской красоте знает, сама слыла когда-то красавицей, и не в одной новгородской земле, — слышали о посадничихе и в Литве, и в немецких городах от бывавших в Новгороде купцов. Сейчас кто и поверит, что была Марфа красавицей, только и осталось у Марфы посадничихи от прежней красоты — одни глаза. Так и с ней будет, пройдет время, куда и красота денется.
По лесенке протопал Славушка, толкнул дверь, вбежал вперевалку, на веревочке тащил за собой деревянную лошадку, пестро раскрашенную, ткнулся в колени. Незлоба подняла сына на руки, погладила по волосам. Славушка вертел головой, силился сползти на пол, пищал:
— Тять на велит на руки брать…
Незлоба коснулась губами щечки, опустила Славушку на пол:
— Не велит, так и не буду.
Осенью Славушке исполнилось три года, выстригли ему на головке гуменцо, посадили на коня, с того дня, после пострига, Микула Маркич велел ребенка на руки не брать, не баловать, а если в чем провинится, потачки не давать, драть за уши и учить лозой. Незлоба сама знает, не будет из младенца добра, если все к нему со смехом да с лаской. Девочки еще туда-сюда, мальчик — иное дело.
Незлоба положила зеркало в ларец, стала думать о детях. Старшей дочке Марьице пошел пятнадцатый год, пора уже и за мужа отдавать, младшей, Черняве, девятый идет. Марьица — от первого мужа, купчины, Чернява — Микулы Маркича, лицом обе в мать. Славушка весь в отца, совсем мал, а нравом упрямый, увидит на торгу в оружейном ряду меч или самострел — и тогда не увести его. Начнет нянюшка сказку рассказывать про лису и про волка, не хочет слушать, рассказывай ему не сказки, а бывальщины, как новгородские люди ходили на Чудское озеро с немцами драться, да как бились, когда подступал к Великому Новгороду суздальский князь, и еще про удалого молодца, боярского сына Ваську Буслаева. Вырастет — удалью побьет отца.
Про Микулу Маркича, про то, как в молодости гулял он по воле с новгородскими молодцами повольниками и на Югру ходил и, нечего греха таить, плавал в ушкуях на Волгу за добычей, разбивал купеческие караваны, до сего времени толкуют в концах, хоть и давно уже остепенился Микула Маркич, и бороду с каждым годом все гуще укрывает седина, и два года сидел в посадниках.
На лесенке заскрипели ступеньки, Незлоба узнала знакомые неторопливые шаги — сам хозяин жалует. Микула Маркич ступил через порог, румянолицый и грузный, половица у порога взвизгнула, подошел, взял за руку, приложился губами к губам, после вчерашнего пира пах вином, весело блеснул глазами, спросил:
— По здорову ли, хозяюшка, вчера с гостями пировала, по здорову ли почивала?
Заговорил о том, о чем только и говорили с утра по всему Новгороду: вернулся из Москвы боярин Никита Кузьмичев, ездил бить челом к великому князю Ивану, просить охранной грамоты ехать иноку Феофилу в Москву, чтобы поставил его там московский митрополит в новгородские владыки. Архиепископ Иона умер еще в ноябре. Бояре и житьи люди долго толковали, кому быть вместо Ионы в Новгороде архиепископом-владыкой, одни стояли за владычьего духовника Варсонофия, посадничиха Марфа хотела иеромонаха Пимена — ключаря прежнего владыки, другие — ризничьего Феофила. Пришлось решать дело жребием. Написали и положили на престоле в храме святой Софии три жребья, привели отрока, велели при посадных и боярах — тащить. Выпало — быть в Новгороде владыкой Феофилу.
Прежде долго раздумывать бы не пришлось, усадили выбранного в сани и — путь счастливый в Москву. В Москве посвятит митрополит всея Руси кто люб Великому Новгороду во владыки и едет обратно инок уже архиепископом. С того времени, как начались у господина Великого Новгорода нелады с Москвой, посылать Феофила, не получив от великого князя заручки, было опасно. Чего доброго, велит князь Иван заковать выбранного в железа, намучишься потом и поистратишься, пока выручишь из неволи. Поэтому и послали прежде боярина Никиту Кузьмичева. У Никиты — ни роду, ни племени. Прежде были Кузьмичевы богаты, но оттягали соседи у Никиты земли, и сейчас всего богатства у старика были десять обж [мера земли] земли в Шелонской пятине, такого великий князь ковать в железа не станет, да и стар был Никита, шел ему восьмой десяток жизни к концу.
Ходил Микула Маркич по горнице, говорил о том, что велел великий князь пересказать Никите Кузьмичеву всем новгородским людям.
Феофила князь Иван обещал принять в Москве с честью, как подобает выбранному во владыки, и новгородцев жаловать своей милостью, если признают свою вину и исправятся, не станут чинить обид порубежным мужикам и приводить их к крестному целованию на имя Новгорода. Как и Василию Онаньичу, великий князь напомнил Никите, что господин Великий Новгород издревле — отчина его предков, а предки именовались великими князьями Владимирскими, Новгорода и всея Руси.
Микула Маркич перестал ходить по горенке, у носа и на лбу протянулись складки.
— Чуешь, куда князь Иван гнет, великий князь всея Руси? — Усмехнулся невесело. — Младших князей еще Иванов родитель, князь Василий, к рукам прибрал. Да что младших, и Рязань, и Тверь под московскую дудку пляшут, слезами кровавыми плачут, да пляшут. А ныне тянет князь Иван и к Великому Новгороду руки, пришел и ему черед под московскую дудку плясать…
Микула Маркич сжал до хруста пальцами и шумно вздохнул.
— Одолеет великий князь, отнимет у бояр и волю и вотчины. Не бывать тому! Довольно у Великого Новгорода и мечей, и секир, и пищалей.
Незлоба не отводила от хозяина глаз. Любила его вот таким горячим и гордым, не видела ни обильной седины в бороде, ни морщин, пересекавших лоб, чудился ей удалой молодец-повольник Вася Буслаев, сколько сложили о нем в Новгороде бывальщин и песен? Да и как не любить ей Микулы Маркича? Годами он без малого почти вдвое старше ее, а прийдись — удальства, и силы, и проворства двум молодым подстать. Телом крепок, а умом — только бы в степенных посадниках сидеть. Заговорит на вече — все примолкнут, слушают, даже самые буйные мужики-вечники стоят, разинув рты, а кончит Микула Маркич говорить, во всю глотку заорут:
— Любо!
Какой муж станет с женой толковать о вечевых делах, или о том, что говорили бояре в совете. Микула Маркич толкует, а иной раз как будто и невзначай, и совета спросит. Знает — умеет хозяйка держать язык за зубами, не как другие боярские женки — услышат от мужей что и разнесут подружкам по дворам.
Микула Маркич подошел к Незлобе, обнял:
— Чует сердце, женушка, черные для господина Новгорода приходят дни.
В глазах у Микулы Маркича тоска, таким никогда не видела Незлоба хозяина, поняла, о чем он думает, охватила руками крепкую шею:
— Не кручинься, хозяин, выстоит господин Новгород против Москвы.
Микула Маркич вздохнул, и глаза по-прежнему затуманены тоской.
— Правду молвила женушка, — устоит. Кто против бога и Великого Новгорода? Тяжела у великого князя рука, хоть и сильна Москва, — не поддадутся новгородские люди.
Помолчал и уже со злостью:
— А захочет князь Иван новгородских людей похолопить — доведется ему добывать Великий Новгород кровью!
Двор Марфы Лукинишны, вдовы посадника Борецкого, стоял на Розваже. Еще не разошлись утренние сумерки, а у ворот уже толпились люди. За крепким тыном, протянувшимся до Великой улицы, гремели цепями псы. Псы привыкли к суете за воротами, тявкали лениво, только бы показать, что они чуют чужих.
Слонялись перед воротами люди, поскрипывали по снегу валяными сапогами, хлопали рукавицами, чтобы согреться, перекидывались словами. Народ собрался — городские черные мужики-рукодельцы, селяне из ближних и дальних волостей и погостов, рыбари. Всех приводило к воротам двора старой посадничихи Марфы Борецкой одно — нужда или обида.
Кряжистый мужик, одетый с головы до пят в оленьи шкуры, говорил хриплым голосом рыбаря другому:
— Сидим мы у Студеного моря. Были сами себе господа, ни дани, ни оброка никому не давали, по рыбу и зверя плавали до самого Груманта-острова. В сем году приплыл на Терский берег посадничихи Марфы приказчик Олфим с челядью. Велел Олфим оброк давать посадничихе Марфе рыбьим зубом, мехами и рыбой. Хотели мужики проводить Олфима ослопами и стрелами, да поди сунься с ослопами, у челядинцев и мечи и бердыши, а в ладье армата огненного боя. Оброк велит Олфим давать не за один сей год, а за пять. Берег-де посадничихой Марфой куплен, а купила Марфа Лукинишна и берег и рыбные ловли у господина Великого Новгорода еще как муж ее, посадник, помер, а тому протекло десять лет. ‘Что сидите вы тут, зверем и рыбой промышляете, про то хозяйке Марфе неведомо было. Как проведала, так — и послала, и оброком вас обрекла. Что вы пять лет ни рыбы, ни рыбьего зуба, ни мехов не давали, — тому всему делу погреб, а за остальные пять лет, давайте’. Рады бы мы посадничихе оброк дать и за пять лет, да давать нечего. Лето было ветряное, рыбы добыли — только себе прокормиться, рыбий зуб какой был, по весне еще купцам продали: а Олфим знать ничего не хочет, всякими муками мужиков мучает: и в колодках гноит, и по неделе в студеном срубе держит, а иных и огнем жжет и кнутом бьет. Трое от его боя померли. Наказали мне мужики: ‘Бреди, Гурко, в Новгород, ударь государыне Марфе Лукинишне челом, чтобы явила милость свою, велела бы Олфиму за прошлые годы оброка не брать, и муками мужиков не мучить, и смертным боем не бить. А не сыщешь правды у государыни Марфы, — бреди на Городище к наместнику великого князя, ударь челом, проси суда’.
Тот, что слушал Гурку, слушая, притоптывал лаптями, мороз был лютый. Гурко шумно вздохнул, в утренних сумерках разглядел худую одежонку слушавшего.
— А ты-то из какой волости прибрел?
Лапотник дернул головой, сердито выговорил:
— Не из волости, — и со злостью: — Микоша я, Лапа, с Никитки… В Новогороде и дед и отец плотничали, и я по-дедову и отцову плотничаю. Не в одном Новгороде знают Микошу Лапу. Бывал и в пригородах и в многих погостах, и церкви с товарищами ставил, и хоромы рубил, и избы. Прошлым летом в Пскове ставили церковь архангела Михаила, а в волостях Меропа мученика и и Успенья богоматери. Как воротился из Пскова, были у меня деньги, порядился я с купцом Мартыном Назарычем срубить два амбара и у амбаров избу. Денег, дерева купить и всякий припас, купец не дал: ‘Покупай, Микоша, на свои, потом разочтемся’. Поставил я амбары и избу, а они погорели. Купец мне денег платить не стал: ‘Твоя-де то вина, что амбары и изба погорели’. И остался я гол как сокол, едва-едва с подручными расчелся.
Микоша замолчал, смотрел куда-то за ледяной Волхов. В сизом тумане проступали главы церквей у Ярославова дворища и острая кровля вечевой башни. Несмело проглянуло солнце, главы на церквах розовато блеснули. Кто-то проскрипел за воротами по снегу, пыхтя и лаясь, стал отодвигать примерзший засов. Рыбак Гурко спросил:
— А к Марфе пошто прибрел?
Микоша поднял голову. Гурко увидел: лицо у плотника худое, глаза запали, догадался — не от хорошей жизни пришел тот ко двору посадничихи Марфы. Не дождавшись ответа, Гурко, шагнул к воротам.
Тяжелые брусчатые ворота заскрипели, воротный холоп налег на створку плечом, отвел в сторону, отвел другую и весело выкрикнул:
— Вались, голая братия!
Посередине двора высятся хоромы. Снег откидан на две стороны, широкая дорога ведет к красному крыльцу. Над крыльцом — шатровая кровля и еще четыре кровельки, пониже, тоже шатром. С крыльца идет вверх лестница, над большим крыльцом еще другое крылечко, совсем малое. Косещатые оконца с цветными стеклами идут в ряд. Башенки над кровлей по углам тоже застеклены цветными стеклами. Высокие хоромы посадничихи Марфы видны далеко над всем Новгородом, на закате цветные стекла в оконцах полыхают огнем, хоромы кажутся объятые пламенем, оттого и зовут посадничихины хоромы чудными. Думал владыко Иона завести в архиепископских палатах в окнах цветные стекла, но когда узнал, сколько хотят немецкие купцы, чтобы привезти из Любека стекла, передумал. Так и остались во владычьих палатах слюдяные оконца.
Позади, и в стороны от хором, громоздятся людские избы, амбары, за амбарами виднеются дворы: конный, скотский, льняной и житный.
Приказчик Ян Казимирович ждал ранних гостей на крылечке у людской избы. Бежал Ян Казимирович из Литвы лет двадцать пять назад, спасая от петли шею, прибился ко двору степенного посадника Исака Борецкого, крестился в православную веру, обрусел, стал у хозяина правой рукой. Когда крестили, поп дал имя — Иван, но все звали приказчика прежним именем — Ян.
Стоял Ян Казимирович на крылечке, долговязый и сухопарый, шарил глазами по лицам тянувшихся к крыльцу людей. Когда сгрудились перед крыльцом и заговорил каждый про свое, Ян Казимирович прикрикнул, чтобы говорили по одному, ткнул пальцем на рыбака Гурку:
— Говори ты!
Гурко пересказал приказчику то же самое, что рассказывал у ворот плотнику Микоше, жаловался на обиды и бесчинства приказчика Олфима. Ян Казимирович не дал ему досказать:
— Олфим вершит, как ему хозяйка государыня Марфа указала. Зря с челобитьем волокся.
Гурко сразу не понял, думал, как и все мужики-рыбаки на Терском берегу, своевольничает приказчик Олфим, и про своевольство его хозяйке ничего неизвестно, стоял теперь, оторопело хлопал глазами:
— Как же так, родимый, с самого Студеного моря волокся?
А Ян Казимирович уже тычет пальцем в другого мужика:
— Говори ты, какого ради дела пришел?
У Гурки лицо медное, дубленое студеными ветрами, побагровело. Сорвал с головы шапку, ударил оземь, гаркнул на весь двор:
— Где же правда, господа новгородцы?! Или не вольные мы люди, а посадничихины холопы, что Олфимко с нами такое чинит?!
Ян Казимирович кивнул челядинцу, тот метнулся в людскую избу, оттуда выскочили четверо молодцов, псами вцепились в Гурку, за руки, за ноги поволокли к воротам, совали кулаками куда попало: в лицо, под бока, в брюхо, пинали ногами. Гурко упирался, гудел на весь двор:
— Где же ж правда, господа новгородцы?
Высвободил руку, ударил одного молодца наотмашь, тот рухнул ничком, кровавя снег. Подбежали еще двое с дубинами, один махнул, ударил по темени. Гурко сразу осел и стих. Молодцы выволокли рыбака за ворота, со смехом кинули в снег.
Мужики говорили один по одному: кто просил ссудить в долг денег, кто жаловался, что селянам оброк не под силу, кто пришел дать на себя кабалу, и идти с женой и детьми в неволю, только бы не помереть голодной смертью.
Ян Казимирович тут же, вмиг, решал дело. Деньги в долг обещал дать (а рост разумей — на четыре пятый), оброка с селян не складывал, мужиков брал в холопы, женок — в робы.
Дело плотника Микоши Лапы тоже решил быстро. Микоша, когда ставил купцу амбары, взял у посадничихи пять алтын, не хватало своих денег, чтобы купить бревен и всякий припас. Пришло время платить за полгода рост, денег же у Микоши нет, хоть возьми и выжми. Просил он теперь, чтобы не теснил его Ян Казимирович с платежом, божился, что принесет деньги через месяц, самое большое — через два. Приказчик поводил острым носом, прицелился на Микошу глазом, прикидывая, в самом ли деле принесет плотник рост, сказал:
— Ладно, а пока старого роста не принесешь, будет идти рост на рост.
Микоша опустил голову. Хотя бы и не сказал приказчик, знал, какой у посадничихи Марфы порядок: взял денег в долг — рост на долг приноси вовремя, а не принес — растет рост на рост. Случалось, возьмет мужик-рукоделец в долг два алтына, пока разживется деньгами, придет на посадничихин двор долг и рост платить, — оказывается, росту против долга наросло вдвое, а то и втрое. Где же тут заплатить, и тянет бирюч должника к судьям в одрину. Судьи дело решают быстро:
— Брал серебро у посадничихи?
— Брал.
— В срок росту не носил?
— Не носил.
— Ну, иди к посадничихе Марфе Лукинишне в холопы.
Идет мужик как будто только на время — взятое в долг серебро и рост на серебро выслужить. Служит-служит, а долга и роста все не отслужит. Махнет рукой, возьмет еще малость серебра, чтобы залить кручину хмелем в корчме, да и продастся в полное холопство. Был рукодельцем плотником, скорняком или кузнецом, свободным человеком, и на вече, когда приходилось, кричал посадникам и боярам: ‘Не любо’! И с кулаками на тех лез, кто кричал ‘Любо’. А теперь к вечу и близко не пустят. Случится, под горячую руку ударит хозяин холопа, зашибет насмерть, никто хозяину не судья, холоп — проданная голова, а убил хозяин холопа — самому же хуже, меньше стало во дворе работных рук. Только поп на исповеди попрекнет: ‘У холопа душа крещеная’ и наложит епитимию — отбить за утреней и обедней полста поклонов. Станет хозяин изводить холопа непосильной работой или голодом и битьем мучить — деваться холопу некуда, пойдет к судье, судья его и слушать не станет, холоп на своего господина не доводчик и не послух.
Микоша вышел со двора, понурившись. Знал: вряд ли отдаст посадничихе долг, откуда возьмешь денег, а не отдашь — не миновать в холопы. Самое верное — кинуть и двор и избу, податься куда глаза глядят. Многие мужики, кому не миновать было холопства, кидали и жен и детей, уходили к Студеному морю, на Печору, Пермь и Югру, в непроходимые лесные дебри и болота, куда ворон и костей не заносит. Уйдет мужик — велит судья взять в робы его жену. Потому уходили те, у кого ни кола, ни двора, один головою. У Микоши Лапы — и жена, и ребят четверо, старшему идет только девятая зима. Не уйти Микоше Лапе ни на Печору, ни на Югру. Плотник тряхнул головой, прогоняя невеселые мысли: ‘Авось обойдется’.
Рыбак Гурко сидел под тыном, раскинув в стороны ноги, прикладывал к голове пригоршнями снег. Гурко посмотрел на Микошу мутными глазами, стер рукавом со лба кровь, хрипя, через силу, выговорил:
— Ведаю теперь, какова у господина Великого Новгорода правда. Добро — хоть душу Марфины холопы из тела не вышибли. Пойду искать правды на Городище, у наместника великого князя.
Микоша Лапа ничего не ответил, про себя подумал: ‘Давно правда из Великого Новгорода ушла…’

Глава V

Скоро после святок приехал в Новгород Федор Басенок и с ним дьяк Степан Бородатый. Вторую неделю жили послы на Городище у великокняжеского наместника Семена Оболенского-Стриги. Раз побывали в хоромах у нареченного владыки Феофила, собралась господа, бояре думали — станут послы жаловаться на обиды, вместо того услышали только, что владыко Геронтий, митрополит всея Руси, занемог, наказывает Феофилу в Москву пока не ехать. Разводили бояре и посадники руками, не знали, что и подумать, с какой радости стала бы Москва посылать ради такого дела Басенка, прославленного водителя полков, и любимого княжеского дьяка, великого лукавца и знатока летописаний.
Василий Онаньич дважды зазывал послов к себе, потчевал заморскими винами, думал выпытать что-нибудь у хмельных. Гости дули дорогое вино не чарками — ковшами, хвалили хозяйскую хлеб-соль, но языки за зубами держали крепко.
Под вечер сидели на Городище в хоромах князь Семен, Басенок и дьяк Степан, толковали. Семен в который уже раз принимался рассказывать гостям то, что видели те своими глазами, совсем взяла в Новгороде верх посадничиха Марфа — ненавистница Москвы. От нее, от Марфы, и идет в Новгороде нелюбье к Москве.
С коих веков повелось — судит вольных новгородских людей наместник великого князя с посадником, малые дела решает наместничий тиун с приставом от господина Новгорода. Какой бы ни был суд, присудят ли наместник с посадником биться ответчику с истцом на поле или помирят тяжебщиков, пошлина от суда идет великому князю. Зложелатели давно ладятся у наместника суд отнять. Но в совете и на вече уже не раз кричали: ‘Не пошто московскому наместнику новгородцев судить. Посадник с тысяцким без Москвы дела рассудят’.
Больше всех мутит и господу и вече посадник Димитрий, посадничихи Марфы сын, с Киприяном Арбузеевым да еще старый посадник Микула Маркич. Василий Онаньич на словах слаще меда, на деле — Москве волк сущий, хитролис, норовит пакости творить великому князю тайком и исподволь. Только и есть в господе Москве доброхоты — Василий Никифорович и Захарий Овина.
Дьяк Степан, закинув лобастую голову, смотрел вверх в угол, не слушал, что говорил князь Семен, думал о своем. Только, когда сказал наместник, что всех доброхотов в Новгороде бояре Василий да Овина, дьяк быстро повернул к князю Семену голову, прищурил карие глазки, умные, с хитрецой.
— Вот и нет, князь Семен. Не один Василий Никифоров с Овиной доброхоты Москве. А тебе б и других доброхотов знать не худо.
Встал с лавки, прошел в угол к оконцу. Ростом был дьяк невелик, на широких плечах большая голова, пышная борода свисает до пояса, за холеную бороду, зависть престарелых бояр, и дали дьяку прозвище — Бородатый.
Князь Семен, не поворачиваясь, сердито буркнул:
— Других доброхотов, дьяче, не ведаю.
Подумал: ‘Без году неделя Степан у великого князя в дьяках, а туда же с наместником спорить’. Хотел было еще сказать — молод дьяк, чтобы попрекать старых бояр, какие еще блаженной памяти родителю князя Ивана служили, верой и правдой, вспомнив однако, что Бородатый у великого князя в чести, славится и умом и ученостью, замолчал, поерзал на лавке, засопел.
Басенок смотрел на князя Семена, дряхл стал старый дружок, было время — вместе полки водили, сколько раз с татарами рубились и на Литву ходили, теперь едва ноги волочит, только в наместниках сидеть. Да и в наместники, пожалуй, негож. Послал великий князь Семена в Новгород, хоть и говорили бояре в один голос — не такого надо в Новгород наместника, где старику сладить с господами-новгородцами. Сделал однако князь Иван по-своему, ничего доброго и не получилось. Князя Семена Оболенского-Стригу, великокняжеского наместника в Новгороде кура разве только и не обидит. Суд вершит посадник сам без наместника, наместничьего тиуна к судной избе уже давно и близко не пускают, пошлин, какие всегда великим князьям давали, не дают. Да что там суд и пошлины. В землях отдал их еще Великий Новгород князю Василию, на Пинеге, Суре-Поганой, Пильих горах наглостью приводят бояре Селезневы и Арбузеевы великокняжеских мужиков к крестному целованию на Новгорода имя. Стал было князь Семен перед вечем говорить: ‘Не по правде, господа новгородцы, чините, волости великого князя Ивана отчина, в премирной грамоте написаны’. И что ж? Проводили молодцы-повольники, прихлебатели Селезневых и Арбузеевых, князя Семена с вечевого помоста тычками.
Думали бояре — не сидеть теперь Семену после такого срама в наместниках, велит князь Иван воротиться в Москву или ехать в вотчину за мужиками приглядывать и кур щупать, однако великий князь и бровью не повел, точно так и быть должно. Только скоро послал в Псков дьяка, известить псковичей, чтобы были готовы сесть на коней. В Новгород тоже послали боярина с грамотой, в грамоте были перечислены все вины, какими провинились новгородцы перед великим князем. Не грамоты надо слать, а идти с полками в Новгородскую землю, огнем и мечом показать господину Великому Новгороду силу Москвы. Так тогда и сказал Басенок великому князю.
В ответ услышал: ‘Не приспело, Федор, время’. А когда приспеет, никто не знает, а чуют — близко. Господа с каждым днем все большую себе забирает волю, думает, нет у Москвы силы отплатить за обиды. Когда велено было Басенку ехать с дьяком Бородатым в Новгород и разведать все ладком да тишком, стал догадываться, чего медлит князь Иван. Не о том думает великий князь, чтобы взять с новгородцев откуп или отплатить за обиду, замыслил такое, о чем деды и не думали — прибрать совсем к рукам Великий Новгород. Крепок орешек. Не раз ломали об этот орешек зубы и немцы, и шведы, и Литва. Дьяк Степан говорит — в летописях написано, как подступал когда-то к Новгороду князь Андрей Боголюбский, не взявши, ушел из-под города со срамом. Добро, если с одной новгородской ратью Москве придется встретиться. Не попусту посадник Василий Онаньич в Москве намекал, а в Новгороде во весь голос говорят: случись что — есть у Новгорода заступник — король Казимир.
Великий князь Иван годами молод, разумом мудр, в деле спешки не любит, разведает и не один раз прикинет, прежде чем решить. Послал с дьяком Степаном в Новгород и велел тайно разведать, кто из бояр, житьих и купцов к Москве тянет, и кто великому князю зложелатель. И еще — какие бояре черным мужикам любы, какие не любы. А для чего то? Сказать легко, а пойди — выведай. Привык полки водить, с конем и саблей управляться, а тут надо лисом хитрить, вынюхивать да выспрашивать. Не по сердцу такое, а что станешь делать? Велел великий князь — служи. Дьяку Степану ничего, как щука в воде — остановится у лавки, будто к товару приценяется, заведет с купцом речь, выведает — и что на пиру у купеческого старосты говорили, и кому из торговых людей по сердцу король Казимир. Дружбу с захудалыми попишками и пономарями завел, приходят те на Городище, шушукаются о чем-то с дьяком, должно быть, приносят вести. Старому боярину Федору от таких дел тошно. Служил саблей в ратных делах Иванову отцу — великому князю Василию, служит теперь великому князю Ивану, голову готов на ратном поле сложить, а чтоб такое…
Вошел холоп, сказал — пришел мужик с челобитьем. Князь Семен, кряхтя, поднялся, напыжился, на наместничий двор давно уже новгородские люди с челобитьями не ходят. Басенок и дьяк Степан вышли за наместником в сени поглядеть на челобитчика.
У порога стоял мужик, одет в оленьи шкуры, туго обмотанная холстиной голова под потолок, опирался он на короткую палицу, окованную внизу железными шипами.
Мужик повел головой, сказал — пришел он со Студеного моря, прислали его рыбаки бить челом посадничихе Марфе Борецкой на бесчинства приказчика ее Олфима. Рассказал про бесчинства дворецкому Яну Казимировичу, а тот вместо того, чтобы дело рассудить, велел холопам челобитчика со двора выбить, били холопы его, Гурку, ослопами, голову проломили и едва не убили до смерти.
Гурко говорил неторопливо, складно, поглядывал смело то на князя Семена, то на Басенка. Рассказал еще — у посадника Василия Онаньича был, тот его и слушать не стал.
— Не нашел правды у господина Великого Новгорода, может, у Москвы найду.
Князь Семен гмыкнул в усы, дело оказывалось таким — не знаешь, как к нему и подступиться. Не позовешь же посадничиху Марфу на суд. Марфа всем Новгородом вертит, кто в Новгороде не кланяется богатой и именитой вдове, сам нареченный владыко Феофил под Марфину дуду пляшет. А сказать челобитчику, что не мочен он рассуживать мужиков-рыбарей с посадничихой — до самого Студеного моря по всем пятинам новгородским и волостям молва пойдет: наместник великого князя суды судить не мочен — слаба Москва.
Князь Семен скосил глаз на дьяка Степана, может быть, тот что присоветует, мужика спросил, чего пришел на Городище с кованой дубиной.
Гурко прищурил глаз, дернул перевязанной головой.
— Не ведаешь, господине, что чинит вольница — боярские хвосты с теми мужиками, какие на Городище суда ищут. Третьего дня наладился идти к тебе Осип Калашник, ему вольница перед твоим двором кистенями голову проломила, и Обакума Шубника за то ж вчера мало не убили до смерти. А Гурко не таковский. У Марфы на дворе оплошал, а теперь спуску не дам.
Стукнул в пол кованой палицей, дремавший под лавкой кот ошалело метнулся в дверь, задрав хвост.
— Прицепится вольница, полезут с кистенями, вышибу не из одного душу. Будут помнить, каковы мужики у Студеного моря.
Басенок крякнул, хлопнул даже руками об полы: ‘Ай, да мужичище, такой с одного маху на месте положит’.
Дьяк Степан смотрел на мужика ласково, заговорил, голос скорбный:
— У кого же вам, горемыкам, правды искать, один вам заступник — великий князь Иван. Один он радетель о молодших и черных людях. Боярам в Новгороде правда поперек горла стала, того и не велят вам на Городище за судом ходить. И не видать вам, черным людям, правды, пока самосильно верховодят в Новгороде бояре.
Князь Семен только глазами захлопал: ‘Эх, дьяк, что понес, черного мужика на бояр научает. В чести Степан у великого князя, да не похвалит его за такое князь Иван’.
Не нравился наместнику и мужик, пришел с челобитьем суда искать, а смотрит дерзко, палицей грохает. Горды и строптивы в Великом Новгороде бояре, а и черные мужики им под стать. Ох, грехи, взбрело же великому князю на ум послать князя Семена на старости лет наместничать.
А дьяк Степан утюжил холеную бороду, неторопливо, с расстановкой, тихим голосом втолковывал челобитчику: будь Великий Новгород в полной воле у великого князя, не дал бы он в обиду сильным боярам черных людей, был бы заступником и судьей праведным и селянам, и рыбакам, и городским мужикам-рукодельцам.
Гурко, приоткрыв рот, слушал. Протяжно и глухо выговорил:
— Т-а-а-к!
Степенно поклонился, видел — не будет из челобитья толку, слабенек против посадничихи Марфы и сам великокняжеский наместник. Бородатый дьяк говорит складно, да когда дождешься, что будет в Новгороде твориться все по воле великого князя. Доходил Гурко с челобитьем до самого владыки-архиепископа. Судит владыко только церковных людей, но Гурку выслушал: выслушавши же, промямлил в бороду: ‘Кесарево — кесареви, божие — богови’. Что и к чему — Гурко не разобрал, владыкин же подьячий, потом, когда уходил Гурко со двора, растолковал — велит владыко давать оброк, каким изоброчила мужиков государыня Марфа. Только и оставалось бить челом вечу, а на вече слышал Гурко, тоже вертит всем Марфа с боярами да подголоски их — вольница.
Ушел Гурко, наместник с гостями вернулся в горницу. Князь Семен вздыхал, косился на дьяка — не в свои сани дьяк Степан садится, не ему указал великий князь суды судить, по-другому бы следовало с челобитчиком речь вести. Пообещать надо было рассудить все по правде, а когда — про то молчок, так бы дело и тянулось, теперь же увидят людишки — немочен наместник великокняжеский против боя, а немочен наместник — имени великого князя поруха. Дьяк Степан будто и не замечал косых взглядов князя Семена, заговорил о том, каких товаров навезли немцы.
Опять вошел холоп — пришел еще челобитчик, московский купчина. Купчину наместник велел вести в комнату, опасливо покосился на дьяка, не наговорил бы дьяк Степан еще чего не следует.
В горницу ступил человек, на плечах шуба, крытая лазоревым сукном, в руках держал кунью шапку с малиновым верхом, видно по одежде — купец. Повел жарко-рыжей бородой, загудел еще с порога:
— Такого, князь Семен, не видано и не слыхано. Ездили мы с товаром и в Кафу и в самый Царьград к басурманам-мухаммеданам, а этакого не видывали. Только и случалось такое в Смоленце, так то ж литва поганая.
От зычного голоса у слабого на голову князя Семена загудело в ушах, замахал на купца:
— Не рявкай, купец, не глухой.
Купец рассказал: зовут его Шестак, прозвищем Язык, пригнал из Москвы в Новгород обоз с зерном. Зерно продал дай бог, у немцев купил десять поставов цветного сукна и бархат и еще разной мелочи: ножей, заморских зеркалец, игл, серебряной нити. Собирался, благословясь, во вторник спозаранок тронуться в обратный путь, а в понедельник под вечер, на двор, где остановился, приехал сам степенный посадник Василий Онаньич с челядинцами, забрал все десять поставов сукна и бархат, оставил мелочь, сказал, что берет сукно за долг Шестакова кума Луки Бурмина, взял Лука в долг серебро, когда в прошлом году вместе с Шестаком пригонял в Новгород струг с зерном. Должок Василий Онаньич давным-давно получил с лихвой, продав пятьсот мер ржи, оставил ему ее кум Лука в заклад. А главное — не ответчик Шестак за кума Луку. Ходил он к купеческому старосте Марку Памфилову, кланялся купцам, сидевшим в судной избе у Ивана на Опоках, просил вступиться. Купцы повздыхали, сказали, что судят они свою братью, если тягается купец с купцом, а рассудить московского купца с посадником не могут.
Князь Семен запустил в бороду пальцы, сидел, потупившись, думал, как быть с купцом. Дело оказывалось куда замысловатее, чем с челобитчиком от мужиков со Студеного моря. Те, как ни верти, сидят на земле посадничихи Марфы, судом тянут к Новгороду, дело свое семейное, тут московского купчину обидели, великий князь своих купцов в обиду не дает, а как станешь рассуживать купца со степенным посадником.
Опять впутался в дело дьяк Степан. Сказал, что челом надо бить самому великому князю, в субботу едут они с Басенком в Москву, доведут князю Ивану, какие обиды творят в Новгороде московским купцам.
Шестак постоял, раздумывая, заговорил с дрожью, жалобно, кажется, вот заплачет:
— Бояре, да когда же такое учинится, что по Руси и за рубежом будет торговым людям путь чист? Который уже раз грабежчики товары грабят. В Смоленце было — ехали мы с кумом Лукой, пограбила нас шляхта, ни на ком не сыскалось. В Твери в прошлом году князя Бориса люди пограбили. В Новгороде посадник Василий Онаньич обидел. Как тут, бояре, торговать? Прежде было в Великом Новгороде купцам московским и честь и место, ныне без соли сожрать готовы. Того в толк не возьмут, чьим хлебом господин Новгород жив.
Ушел Шестак, дьяк сидел на лавке, у глаз стрелками лучатся веселые морщинки, лукаво подмигивал неизвестно кому. Князь Семен не утерпел, дела такие — хоть в гроб ложись, а дьяк прямо плясать готов, неизвестно с какой только радости. Не утерпел:
— Ой, дьяче, не радетель ты великому князю. Новгородские людишки на Москву волками глядят, и имя великого князя в прах топчут, а тебе веселье.
Дьяк Степан прицелился глазом, потер пухлые ладони:
— Не все волки. Есть в Новгороде у Москвы дружков довольно. Ай, мужик-рыбарь, что челом бить приходил на посадничиху Марфу, недруг Москве? А сколько в Новгороде людишек таких — тысячи.
С ватагой Егора Бояныча Упадыш и Ждан ходили все святки. Думали походить до водокрещений, а там врозь. Случилось однако, — с ватажными товарищами они спелись, о том, чтобы ходить отдельно от ватаги Упадыш не говорил, Ждан тоже молчал. На торгу ватага играла редко, после водокрещений пошли свадьбы, стало — только поспевай играть на свадебных пирках. На свадебном пирке и отыскал ватагу холоп посадничихи Марфы, завтра у государыни Марфы пир, зовет посадничиха ватагу к вечеру быть в хоромах: ‘А какие песни играть, смекайте, только не похабные, похабные хозяйка не жалует. За тобой, Егор Бояныч, послала, наслышана — молодцы твои умельцы играть великие песни’.
Рад был Егор Бояныч чести, но вида не подал.
‘В грязь лицом не ударим, песни играем не хуже других’.
Когда перед вечером пришли на посадничихин двор, во дворе коней было точно в торговый день на конной площади. Между коней бродили боярские холопы, задирали дворовых девок, в шутку тыкали друг друга кулаками, кое-какие мерялись в стороне силой на поясах.
Закатное солнце заглядывало сквозь цветные оконца в столовую хоромину, полную гостей, багрово поблескивало на серебре. Стали ватажные товарищи на скоморошье место в простенке за изразцовой печью, ждали когда придет время играть. Гости гомонили за столом, стуча чарами, были уже под хмелем. Упадыш толкал Ждана локтем, шептал:
— Иван Овина. Земли за боярином тысяча с лишком обж, мужиков на бояриновой земле сидит девятьсот тягол. Седастый — Киприян Арбузеев, у него весь плотницкий конец в долгу, земли семьсот обж. Рыжие — бояре Иноземцевы, братья, богатством с самой посадничихой Марфой поспорят… Тот, с мятым носом, посадничихин сын Димитрий, рядом меньшой хозяйкин сын Борис…
Кое-кого из гостей Ждан знал, видел, когда играли в доме Микулы Маркича. Увидел и самого Микулу Маркича. Сидел он рядом с посадником Василием Онаньичем, опустив седеющую голову, по глазам видно — думал о чем-то своем, невеселом. Гости кричали наперебой, чуть не с кулаками лезли на одного дородного, в бархатном кафтане. Сидел тот, свесив на грудь сивую бороду, не поднимая глаз, тихо, будто про себя цедил:
— Ненадежно… шатко… страшно…
Упадыш шепнул:
— Захарий Овина, брат Иванов. Братья родные, а думы разные. Иван к Литве тянет, Захарий к Москве.
Киприян Арбузеев, выпяливая белки, тряс волосатым кулаком, кричал через стол:
— Пошто тебе, Захар, король не люб? Пошто? Или от Москвы великих милостей чаешь? Или пожалует тебе князь Ивашко за холопье твое усердие московским боярством? Или забыл, сколь ненасытна Москва?
Кто-то сказал:
— Дай сегодня Москве палец, завтра князь Иван всю руку отхватит.
С другого конца стола посадник Василий Онаньич выкрикивал:
— Кто от Москвы господин Великий Новгород защитит? Кто за вольности наши станет?
Ему в разных концах откликались:
— Король Казимир и паны радные защитят!
— Король Казимир с нами и вся Литва за вольности наши станут.
А Захар Овина, не поднимая глаз, тянул свое:
— Непрочно… шатко… страшно. У князя Ивана рать великая, потягается Москва и с Литвою. Поразмыслите, бояре…
Киприян Арбузеев в сердцах плюнул, потянулся к серебряному кубку. Потянулись к кубкам и чашам и другие гости, плеснули в разгоревшиеся глотки испанского вина, загалдели опять:
— Пошто, Захар, король не люб?
— Один наш заступник!..
Ждан тут только заметил рядом с Василием Онаньичем клобуки черных попов. Стояла посадничиха, гордо закинув назад высокую кику, золотые подвески спадали до плеч, повернулась, на однорядке разноцветно заиграли дорогие каменья. Слышал Ждан от Упадыша — посадничихе Марфе давно перевалило за шесть десятков, а тут стояла в горнице моложавая, звонкоголосая женка, щурила на гостей молодые глаза, и брови у посадничихи темные, дугой:
— Пошто, гости честные, споры и раздоры? Не по сердцу боярину Захарию король Казимир, то его дело, бояре с владыкой и без Захария своим умом обойдутся, рассудят — Москве ли поклониться или у короля Казимира заступы просить…
Киприян Арбузеев вскочил с лавки, махнул кулаком:
— Рассудили, Марфа Лукинишна. Всем боярам и житьим, и купцам люб король. Одному Захару охота к князю Ивашке в холопы идти.
Микула Маркич вскинул голову, жестко блеснул на Захария взглядом:
— Не по шее господину Великому Новгороду ярмо. А кому люба Москва, тому изменнику суд по старине — на мост да в воду головою.
Захарий Овина сник, упрятав куда-то под кафтан бороду, тянул под нос:
— Я, братия бояре, ничего… только б поразмыслить. Беды б на Новгород не накликать.
Говорил, сам тихонько косил глазом, куда бы выскочить, если дойдет дело до рукопашной.
Вино ударило Киприяну Арбузееву в голову, побагровел, гаркнул на всю палату:
— Буде… поразмыслили!
И еще громче загалдели гости вокруг длинного стола, махали руками, как будто уже секли саблями московскую рать:
— Не поклонимся Москве!
— Люб король Казимир!
— Станем за землю отцов!
— За святую Софию!
— А наместника Иванова с Городища вон!
Хозяйка подождала, пока гости накричались:
— А рассудили бояре и стали на одном, — повела бровью Киприяну Арбузееву. Тот потянулся к ендове, корчиком зачерпнул вина, влил в кубок: — За честного короля Казимира, господину Новгороду заступника. Здравствовать бы ему много лет.
Вокруг стола все задвигались, потянулись к кубкам и чашам:
— За короля!
— За панов радных!
— Чтоб стояли против. Москвы крепко.
Поднялся иеромонах Пимен, владычий ключарь, повел клобуком, заломил густейшие брови:
— Чтоб процветал под королевской рукой господин Великий Новгород лилией благоуханной. Чтоб сгинули навечно враги и супостаты…
Упадыш дохнул Ждану в самое ухо:
— Куда черноризец гнет, на каких супостатов погибель накликает?
За окнами потемнело. Холопы внесли медные шандалы с зажженными свечами, поставили на стол. Живее заходили чаши и кубки, хвастливее стали речи гостей:
— В болотах Москву утопим…
— Обожжется князь Ивашко…
— Князь Андрей Боголюбский от Новгорода едва голову унес. Поп Ларион по летописанию чел.
Егор Бояныч увидел — пришло время играть песни, кивнул ватажным товарищам.
Загудели струны, грянули скоморохи в десять глоток:
Господину Великому Новгороду —
Слава!
Хозяйке-государыне Марфе Лукинишне —
Слава!
Гостям боярам всем —
Слава!
Всем людям новгородским —
Слава!
Проиграли ‘Славу’, Егор Бояныч стал было заводить великую песню, как отбили новгородцы от города рать князя Андрея, метнулся из-за стола Киприян Арбузеев, стал, уперши в дубовый пол широко расставленные ноги:
— Славу! Господину честному, королю Казимиру…
Втянув в плечи голову, ворочал по сторонам хмельными глазами. Егор Бояныч топтался на месте, не знал, как и быть. Всяким приходилось играть славу, а чтоб королю, латинянину, литве поганой… Гости вскакивали, тянули кверху чаши и кубки, кричали:
— Господину королю славу!
Егор Бояныч растопырил ладони, махнул. Ватажные товарищи несогласно, кто в лес, кто по дрова, затянули точно по покойнику:
…Господину честному королю Казимиру —
Слава!
После играли песни о Садке, о том, как приходила под Новгород суздальская рать и бог не попустил господину Великому Новгороду быть пусту.
Холоп обносил ватажных товарищей питьем и едой. Егор Бояныч смотрел за ватажными, чтоб вина в глотки лили в меру, а пойдет пир к концу, тогда — вольному воля. Гости скоро забыли и Москву, и великого князя Ивана, и Казимира, понесли кто во что горазд:
— В сем году немцы за воск по корабельнику платят…
— Я с прошлого года придержал…
— Дегтя сбыл любекским сто бочек.
Ждан тянул с ватажными товарищами песню, думал же о другом. Вон сидит Микула Маркич, подпер кулаком подбородок, молчит, крепко, должно быть, засела в голову дума, и по лицу видно — невеселая. Вон хозяйка посадничиха Марфа сидит в стульце, откинула голову. Перед хозяйкой купеческий староста Памфилов, склонив пышную бороду, говорит что-то. На голову Памфилов крепок, сколько влил в нутро хмельного, и хотя бы что, только по лицу пошли разводы, стоит себе, толкует, должно быть, о торговых делах.
Вон владычий ключарь Пимен, только пригубляет из чаши, подвинулся к Захарию Овине, трясет клобуком, говорит горячо, должно быть, увещает стоять со всеми боярами заодно, поклониться королю Казимиру. Слышно, как Захарий тянет в бороду:
— Ненадежно… страшно… поразмыслить…
Хмель обволок гостям головы. Несли — один про Фому, другой — про Ерему. Пимен все трясет клобуком, закатывает глаза, вспотел, вытирает рукавом лоб. А Захарий мычит в бороду:
— Ненадежно… страшно… поразмыслить…
Попрекнул Упадыш ватажного атамана Егора Бояныча:
— Эй, Бояныч! Литва всей Руси супостат извечный, негоже было королю Казимиру на пиру славу играть.
Егор Бояныч в ответ весело блеснул зубами:
— В какую дуду хозяин укажет, скоморохам в ту и дудеть.
Может быть, разговор на этом бы и кончился, вмешались другие ватажные товарищи:
— Господам боярам люб король.
— Им люб и нам его не хаять.
А дудошник Макушко, мужик сварливый и злой, отрезал:
— По роже знать, что Фомою звать. От господина Великого Новгорода кормишься, а Москве веешь. Ой, гляди, Упадыш.
Упадыш и Ждан в спор с ватажными товарищами вязаться не стали, в тот же день ушли из ватаги.
Стали они ходить вдвоем. Песни играли мало, время подошло — не до песен. Что ни день — гудит с вечевой башни на Ярославовом дворище колокол. Валят на вечевую площадь все, кому не лень, иного прежде к вечу бы и близко не пустили, нет у него ни кола, ни двора, прибрел в Новгород без году неделя, стоит, кричит посадникам: ‘Волим! Любо!’
Рядом стоит черный мужик, тоже голяк, коренной новгородец, даст соседу кулаком под бок: ‘За Марфы-посадничихи пиво да мед глотку дерешь’. Гаркнет: ‘Не любо! Негожее бояре замыслили!’
Стоном стонет вся площадь:
— Любо!
— Не любо!
— Волим!
— Не гоже!
От криков с макушек берез и церковных глав срывалось воронье, черной тучей и карканьем заполняло небо над дворищем.
На вечевом помосте степенный посадник с тысяцким, бояре, старые посадники. От криков и воплей у бояр головы гудят. Надо решать — любо ли господину Великому Новгороду податься под руку Литвы или поклониться великому князю, откупиться покорностью и деньгами, как откупились от Иванова родителя князя Василия. Да как решать? Бояре, кроме Захария Овины и Иноземцевых, готовы наречь короля Казимира себе господином и заступником. Житьи люди и купцы тоже почти все к королю клонятся, молодшие люди и черные мужики, те по-другому думают. А без молодших и черных людей такое дело решать страшно, поди, разбери, какие из черных за короля кричат, какие за Москву стоят. Не будь сила за доброхотами Москвы, давно бы бояре дело решили, найдутся молодцы — вольница, падкая до медов и подарков, вспомнят, как недавно бывало.
Бывало же так: накричатся на вече до хрипоты, а потом уберутся в доспехи, идут конец на конец, улица на улицу решать дело мечами, кистенями и секирами, какая сторона одолеет, та и делает дело по-своему.
И сейчас — шепни только боярским и купеческим сынкам, угости, одари вольницу и рады будут молодцы поразмять плечи, померяться силой с черными мужиками. Да опасно такое! Хорошо, если одолеет мужиков боярская сторона, а как нет. Тогда уноси ноги. Не поглядят мужики на родовитость, на то, что у боярина и дед и отец в степенных посадниках сидели, разграбят бояринов двор, пустят прахом добро, ладно, если самого хозяина не пустят в Волхов с моста вниз головою. Тут уж не семь раз отмеришь, прежде чем отрезать, а целых десять.
Скоро после водокрещения во владычьих палатах собралась господа. На лавках и скамьях сидели посадники, тысяцкие, старосты концов, бояре — цвет и краса старых родов господина Великого Новгорода. Стены палаты расписаны картинами из библии: царь Давид бряцает на гуслях, премудрый Соломон смотрит с трона на воина, готового мечом разрубить пополам младенца, ради которого пришли судиться к царю две женщины, Авраам взгромоздил на каменный жертвенник Исаака и уже занес над ним нож. Все они были заняты своим и не было праведникам и царям никакого дела до забот и мыслей, одолевавших посадников и самого нареченного владыку Феофила.
Сидел владыко в кресле, обитом малиновым бархатом, пухлые руки с выпятившимися жилами лежат на подлокотниках, в который раз приступают к владыке Василий Онаньич и тысяцкий Василий Максимович:
— Прямиком, отче Феофил, говори, на тебя весь господин Великий Новгород смотрит.
И в который уже раз, юля телячьими глазами и опустив книзу рыхлый с бородавкой нос, мямлит в просторную бороду нареченный владыко Феофил:
— Я што! Как вы, бояре и все люди новгородские, так и я. Молельщик я за вас и за все православные христиане.
Микула Маркич прислонился спиной к стене, так и застыл на лавке. За последние дни от дум и сомнений похудел, глубже стали на лбу морщины, больше серебра в бороде. Все творилось не так, как должно бы. Вон и нареченный владыко — как дойдет дело решать, податься ли господину Великому Новгороду под руку короля Казимира, стать головами за землю святой Софии против Москвы, или склонить перед великим князем Иваном покорную голову, — так и нивесть что мычит в бороду: ‘Я за вас, бояре и все православные христиане, перед господом-богом молельщик…’.
Не глава господину Великому Новгороду нареченный владыко. Поклонится ли господин Великий Новгород королю Казимиру, попросит у Литвы заступничества и помощи, или покорно вденет шею в ярмо — что уже наготовке у князя Ивана — владыке Феофилу все одно. Знает — ни король, ни князь Иван на владычьи земли и воды не посягнут, как было все, так и останется. Молельщик! Не таковы бывали прежде в Великом Новгороде владыки. Владыко Ефимий сам свой владычий полк в поле выводил. Умирая, завещал стоять против Москвы, не жалея головы, и лучше под руку иноверной Литвы отдаться, чем покориться московскому князю. И ни у кого не было при владыке Ефимии таких коней и доспехов, как у ратных людей во владычьем полку.
Микула Маркич подался вперед, с досадой выговорил:
— Нарекали бояре тебя, Феофил, владыкой, чаяли, будешь ты не одним Великому Новгороду молельщиком, а главою. Ты ж… тьфу, ни рыба, ни мясо.
Владыко обратил к Микуле Маркичу лицо, вислые, по-бабьи, мучные щеки затряслись, толстые губы полезли врозь. Плачущим голосом выговорил:
— Пошто коришь меня, Никола? Не люб, так и нарекали бы владыкой Пимена.
Микула Маркич вздохнул.
— На тебя жребий пал, тебе бог указал во владыках сидеть.
Вспомнил, как выбирали владыку. Не было среди бояр и житьих людей единомыслия, когда толковали вот здесь же, в Грановитой палате, кому быть владыкой, каждый кричал свое. Кто стоял за старого владычьего духовника Варсонофия, кто за Феофила, а Димитрий Борецкий, сын посадничихи Марфы, сказал — быть владыкой Пимену. Все знали — того хочет посадничиха Марфа, и Димитрий говорит то, что велит ему мать. Иеромонах Пимен, владычий ключарь, был умен, сам родом из Великого Новгорода, за Великий Новгород стоит горой, Москве ненавистник, по-настоящему лучшего владыки и не надо, одна беда — любит священноинок серебро свыше меры, а главное, на руку нечист. Покойный владыка Иона, не досчитавши во владычьей казне десяти рублей, поучил ключаря посохом по горбу, через год опять не досчитал еще столько же. По-настоящему следовало бы Пимена вкинуть в темницу, на цепь посадить, но владыко бесчестить ключаря не стал, опять поучил посохом и наложил епитимию. Кому из троих: Варсонофию, Феофилу или Пимену быть владыкой — решали жеребием в храме Софии. Выпало — владыкой быть Феофилу. Принялся нареченный владыко Феофил с дьяком и подьячим считать казну святой Софии, не досчитался тысячи рублей. Бояре взяли к ответу ключаря. Пимен запираться не стал, — деньги взял, взял не ради своей корысти, а радея господину Великому Новгороду, на угощенья и подарки вольнице, молодцам-крикунам: ‘Ай за здорово живешь молодцы на вече за короля глотки дерут’.
Знали посадники — не врет Пимен, знали однако, что не все взятое из владычьей казны серебро извел Пимен на угощенья и подарки вечевым крикунам, пристало и к рукам священноинока кое-что. Велели кинуть Пимена в темницу, думали вымучить то, что ключарь, должно быть, где-нибудь схоронил. За Пимена вступилась посадничиха Марфа: ‘Стыдитесь, бояре, радетеля о нуждах Великого Новгорода в узах томите’. Пришлось Пимена из заточения выпустить.
Вспоминал Микула Маркич, как все было. Сколько раз уж собиралась господа, а дело все на месте, не решат бояре, как быть, под руку Литвы податься — как бы черные мужики не встали на бояр, покориться великому князю — согнет князь Иван старые роды в бараний рог, шагу без Москвы тогда не ступить, прощай и боярская волюшка, и богатый торг с иноземцами, все Москва приберет к своим рукам. Бояре все за то, чтобы слать послов в Литву к королю Казимиру, взять у короля крестоцеловальную грамоту, и самим целовать крест короля на верность, в господе только Иноземцевы да Захарий Овина против. Вон сидит бубнит вполголоса свое:
— Страшно… шатко… ненадежно…
А владыко Феофил себе:
— Я молельщик за вас, бояре…
С лавки вскочил Киприян Арбузеев, багровея мясистым лицом, гаркнул:
— Буде, бояре, владыку увещать. Пусть чинит, как господин Великий Новгород волит. А кто в Великом Новгороде и над владыкой волен? Кем исстари крепка земля святой Софии?
Арбузеев повел взбесившимися глазами на притихшую господу, гулко ударил себя в широкую грудь:
— Нами стоит земля святой Софии. Бог да мы, бояре, над владыкою вольны. Волит господа королю Казимиру челом бить и грамоту крестоцеловальную дать, и от короля крестное целование взять, так тому и быть. А мужикам-вечникам — станут против, найдется, чем глотки заткнуть.
У владыки на носу дрогнула бородавка, опустив клобук, смиренным голосом выговорил:
— Волят господа бояре дать королю крестоцеловальную грамоту и у короля крестное целование взять, мне наперекор боярам не идти.
Вернулись в Москву Федор Басенок и дьяк Степан, привезли великому князю Ивану нерадостные вести. Изменил господин Великий Новгород Руси и великому князю, изменил и подался по руку Литвы. Уже привезли новгородские послы от короля Казимира крестоцеловальную грамоту с королевской печатью, уже приехал в Новгород королевский наместник Михайло Омелькович, и похваляются новгородские молодцы выбить вон с Городища великокняжеского наместника Семена Оболенского-Стригу, если не уберется тот подобру-поздорову.
Думал Басенок — разгневается великий князь Иван, станет корить и попрекать, что плохо радел он с дьяком Степаном ему, великому князю, вместо того князь Иван покивал горбатым носом, будто не лихое дело затеял господин Великий Новгород, и не иноверцу поганому королю Казимиру подался, а ему, великому князю Ивану челом бил.
Выслушал князь Иван вести, сказал, что как быть, обсудит завтра с боярами и отцами духовными, и на том отпустил Басенка и дьяка Степана отдохнуть после долгой дороги. Спускаясь с крыльца, Басенок кряхтел, вздыхал, вертел головой: ‘Ну и великий князь, ну и Иван, сколько головы ни ломай — не поймешь, чего думает’.
Дьяк Степан хитро щурился, вздевая в стремя ногу, кинул:
— Угодили господа новгородцы великому князю.
Выехали за ворота Кремля. Дьяк Степан стегнул невеликого своего конька, перегнулся через седло, заглянул снизу вверх веселыми карими глазами в глаза Басенка:
— Не погнедши пчел — меду не ясти. Так-то, боярин Федор.
Басенок хотел спросить, про каких пчел толкует дьяк. Тот кивнул колпаком, свернул вправо, затрусил по ухабам, ко двору.
Великий князь, отпустивши Басенка и дьяка Степана, подошел к оконцу. Во дворе конюхи выводили из конюшни коней. Стремянной Иван Кручина стоял у конюшни, помахивая плетью, кричал что-то конюхам, поднял ногу серому аргамаку, постучал плеткой в копыто. Брели через двор кречетники братья Семеновы Додон и Злоба, на руке у каждого по-кречету. У поварни толкутся дворовые слуги, истопники, дворники, бабы-портомойки, ребятишки — дети дворовых слуг затолкали в снежный сугроб кудлатого пса, барахтаются. Такое же творится на дворе и у всякого боярина или захудалого князька. В прошлом году приезжал из Царьграда епископ Максим за милостыней патриарху. Все было в удивление бывалому греку, видавшему и пышный двор греческого императора, и нарядные палаты венецианских дожей.
Говорил грек: на небе бог, на земле царь — оба равны. Удивлялся тому, что бояре, не спросившись, лезут к великому князю в хоромину, ввязываются в спор, а старые бояре, какие служили еще деду, случалось, и посохом постукивали в пол: ‘Разумом молод князь Иван, так нас бы старых спытал’. Положим, редко теперь кто из бояр или духовных скажет слово против. Знают, говори — не говори, а князь Иван по-своему сделает, как надумал, и советуется потому, что от предков повелось советоваться князю с боярами.
Князь Иван сел на лавку, уставился глазами в угол, в голову опять полезли мысли, те, какие приходили ему уже не раз.
Грек Максим, когда приезжал на Русь просить милостыню патриарху, величал князя Ивана царем. Были цари, сидели в Царьграде, далеко простирали руки. Были единоверные цари греческой правой веры, был Царьград, нет теперь ни Царьграда, ни царей. Повоевали бессермены турки Царьград. Епископ Максим говорил: один есть теперь на земле царь православной греческой веры и царь тот, царь Иван в Москве, великий князь всея Руси. Всея Руси!
Русь велика, а Московскую землю, какая под рукой у великого князя, объехать недолго. Блаженной памяти прадед Иван Калита по крохам землю к рукам прибирал, там село прикупит у обедневшего князя, там целый город, не гнушался прадед и деревеньками.
Когда куплей, когда мечом ширили свою землю деды. Вон уже куда Москва ноги протянула.
Князь Иван поник головой. Не то, не то! Тесно!
Казалось ему, видит он всю землю, лежала она на четыре стороны от Москвы. Велика ли земля Московская? На полночь поезжай, один день пути — земля святого Спаса княжество Тверское. Князем в Твери сидит Михаил Борисович, шурин любезный. Ему князь Иван дал крестоцеловальную грамоту, величал великим князем, равным братом великому князю Ивану. Тогда же в крест целовал не вмешиваться в дела Твери, не принимать в дар от хана городов или сел любезного шурина.
Знает князь Иван, хоть и крест они с Михаилом друг другу целовали, а с тех пор, как отдал верейский князь добрую половину своего удела Москве, со слезами отдал, чтобы и вторую половину не отнял князь Иван, на сердце у шурина смутно. Много в Твери бояр — доброхотов Москве, в тайных грамотах пишут они князю Ивану, какое слово молвил когда любезный шурин. Боится Михайло Борисович, что скоро и ему настанет черед, как настал другим князьям.
Посадит князь Иван своего наместника, а шурину придется мыкать горе за рубежом в Литве с другими беглыми князьями.
Литва! До нее рукой подать, отъехал за Можай, а там и рубеж. До Дикого поля тоже рукой подать. Отгородились от Дикого поля густыми сторожами, да как ни сторожи, не всякий раз убережешься от татарской напасти. Нагрянет какой-нибудь мурзишка, пустит дымом села и города, нахватает людей в полон, пограбит — и был таков. Поедут к хану послы, тот скажет, что мурза ходил на Русь самовольно. Ослабела орда. Еще отец ездил в орду, тягался перед ханом с дядей Юрием за великое княжение. Сколько с тех пор воды утекло. Сейчас и думать срамно, чтобы поехал московский князь к хану, вымаливать ярлык на великое княжение. Дань однако татарам приходится давать, как прежде. Положим не так, как деды и еще отец давали. В другой год и вовсе ничего не даст хану князь Иван, или отделается подарками. Разгневается хан, станет корить и грозить, послы только кланяются и разводят руками: ‘Не прогневайся, господине, в сем году не посетил бог урожаем русскую землю, оскудели люди, не с чего давать тебе дань’.
Пять лет назад вздумал хан Ахмат повернуть дело по-прежнему, прислал послов напомнить Москве, что великий князь Иван — ордынский данник, и на великом княжении сидит самовольно, не вымолив у хана ярлыка на княжение. Татарским послам бояре от имени князя Ивана сказали: ‘Хан у себя в орде господин, а великий князь в Москве’. Скоро узнали, что хан Ахмат уже идет со своими ордынцами на Москву. Далеко не дошел до Москвы хан Ахмат, воздвиг бог орду на орду, поднялся на Ахмата крымский хан Ази Гирей.
Случилось однако такое не одним божиим соизволением. Не поскупился тогда князь Иван, послал к Ази Гирею бояр с богатыми подарками мурзам и ханшам. Застращали бояре мурз:
— Ахматка только и думает, как бы вашу крымскую орду истребить.
Поднялся Ази Гирей на Ахмата, татары друг с другом дерутся — в Москве радость. Не пришло еще время встать Руcи против татар с оружием, вот и приходится ждать да хитрить. Соберется Русь под одной рукой, тогда и с ханами разговоры недолги.
Вспомнил князь Иван, шел тогда ему восемнадцатый год, был он на охоте с кречетами, искал улетевшего кречета и при дороге наехал на скоморошью ватагу. Стали скоморохи показывать свое умельство, один голоусый песню пел. Не песня — тоска. Пел скоморох о князьях, рвут князья в клочья русскую землю, куют друг на друга мечи, а татары разоряют села и города, угоняют в полон пахарей, сиротят малых детей! Скоро опять потом слушал того же молодого гудца на пиру у Басенка. Пел тогда скоморох о злых ворогах татарах, о Москве, всем городам городе. До сердца песня дошла, и слов не забыть:
…Ой, как зачиналася каменна Москва,
Всему люду христианскому на радость, на спасение…
И еще пел скоморох о том славном времени, когда соберется под рукою Москвы вся земля русская, и Рязань, и Тверь, и Новгород, и сгинет, не устоит перед Русью вся вражья сила, ханы и литва. Сам из своих рук поднес певцу кубок меда, и еще сказал тогда Федор Басенок:
— Да будет так, как молодец поет. Да поможет бог князю Ивану собрать под свою руку всю землю русскую.
Сколько с тех пор лет прошло! Бродит, должно быть, скоморох по селам и городам, песни играет. А князь Иван что делал? Собирал князь Иван к Москве русскую землю, по клочку собирал. Младшие братья из воли великого князя не выходят, не князья — наместники Москвы. Покорны и Рязань, и Тверь, случись однако, что пошатнись Москва — и передадутся недругам князя Ивана. О Великом Новгороде и говорить нечего. Уже подался под руку Литвы. Псков сердцем тянется к Москве, и как не тянуться. Страшно псковичам одним против немцев и литвы стоять. Много раз отбивались, теперь же видят — приходит время, в одиночку не отбиться, не заступится Москва, сгложут враги. На Великий Новгород псковичи злы, дали уже знать, пойдет великий князь Иван на Новгород войною, с радостью сядут и они на коней. В самом Великом Новгороде разлад, такое творится…
Под окном заржали кони, послышались голоса. Князь Иван приподнялся, сквозь слюду в оконце увидел во дворе большой, крытый кожей возок и десяток верхоконных, узнал митрополичьих бояр и дворян. Сам владыко митрополит всея Руси пожаловал…
Великий князь спустился в сени встретить владыку. Митрополит, пригибая высокий клобук в низких дверях, переступил через порог. За митрополитом вошли в сени четверо митрополичьих бояр. Низко поклонились.
В верхней хоромине владыко опустился на лавку, сидел, высокий и прямой, в белом высоком клобуке, сухой рукой крепко сжимал кипарисовый посох с костяной резьбой. От бояр митрополит уже слышал весть, привезенную из Новгорода. Того и приехал к великому князю, не ожидая, пока князь Иван пришлет сказать, чтобы пожаловал.
Великий князь и митрополит молчали. Владыко знал, какого слова ждет от него великий князь. Митрополит всея Руси переложил посох из левой руки в правую, блеснул оливковыми глазами, шурша шелковой мантией, поднялся, на смуглых щеках проступил румянец, растягивая слова, выговорил:
— Бог велит тебе, великий князь Иван, взять в руки меч твой и покарать изменников.
У псковского торгового двора встретился Ждан с Митяйкой Козлом. Кое-как одолевши книжную мудрость, приехал Митяйка к владыке архиепископу ставиться в попы. Рассказал — приезжал в Псков из Москвы посол, великий князь велит псковичам быть готовыми садиться на коней идти воевать Великий Новгород. Больше всех рады купцы. ‘Все на коней сядем, пустим дымом Новгород’. Натерпелись обид от новгородских купцов, ждут не дождутся, когда велит Москва убираться в доспехи. Да что купцы, черные мужики, когда узнали, что подался ‘старший брат’ Великий Новгород под руку ненавистной Литвы, недобрым словом поминают новгородцев, точат дедовские мечи и секиры.
Дела же творились такие, что нареченному владыке Феофилу было не до поповских чад, приехавших из Пскова ставиться в духовный чин.
Скоро после святок из Киева приехал Михайло Омелькович, наместник короля Казимира, с тремястами дворян и челядинцев. Кое-как рассовали приехавших по дворам. Стал Михайло Омелькович такое чинить, не только между черных мужиков, среди купцов и житьих, кому была Литва милее Москвы, пошли толки: ‘Сменяли кукушку на ястреба’.
Требует Михайло Омелькович в корма не только себе, но и дружине своей такое, что и у владыки митрополита не каждый день на столе бывает. Подавай ему хребтов осетровых, икры, вин иноземных, медов сыченых, да хлеб пшеничный. Кормов одних ему мало, требует подарков. Опил и объел Михайло Омелькович со своей дружиной новгородцев. Не вернулись еще из Литвы послы, уехавшие в Вильну взять у короля крестное целование, пошли слухи, будто в Москве уже садятся на коней, и войны не миновать. Убрался Михайло Омелькович обратно в свой Киев, и по дороге до нитки разграбил Русу.
На вече крикуны орали, что Михайлу Омельковича позвали владыко с боярами. Неизвестно еще — вступится ли король Казимир за Великий Новгород, когда Москва пойдет войною, а королевский наместник уже объел новгородских людей и данью истомил.
Что ни день — собираются у владыки в палатах бояре толковать о делах, или посадничиха Марфа пожалует к владыке для тайной беседы. До поповских ли чад было тут владыке Феофилу.
Десять дней обивал Митяйка со своими товарищами пороги владычьих палат, и ничего толком не добился. Нареченный владыко, когда приходили к нему поповские чада, отмахивался: ‘Погодите, не до вас ныне’. Когда надоели, велел иеромонаху Геннадию, ведавшему владычьим двором, Митяйку с товарищами к палатам и близко не пускать, пока не велит сам позвать.
От нечего делать Митяйка слонялся по торгу, чаще всего в оружейном ряду, приценялся неизвестно чего ради к щитам, самопалам, саблям, мял добротно скованные кольчуги, щупал дорогой, иноземной работы панцырь с серебряной набивкой или, взобравшись на звонницу, глядел на город, далеко раскинувшийся своими концами и улицами, на зубчатые стены детинца, на земляной вал, опоясывавший концы и башни на валу.
С Алексея Темного зима круто повернула к весне. Запенились в улицах и улочках ручьи, на Волхове лед вздулся, с каждым днем шире расплывались на льду водяные лужи. Днем, под солнцем, дымились мокрые бревна изб и заметов.
Раз брел Ждан с Упадышем к торгу. У моста в хлебном ряду увидели двоих, петухами стояли друг против друга, один в овчиной шубе, тряся седоватыми клоками бороды, выкрикивал надтреснутым голосом в лицо другому, хмурому купчине:
— Заварили господа новгородцы кашу, а мы пятины расхлебывай. Пойдет князь Иван войною, вам ладно, в городе схоронитесь и добро схороните, а нам худым, в погостах да селах куда головы преклонить? Разорит нас Москва и добришко прахом пустит.
В человеке с клочковатой бородой Ждан узнал захудалого купца из Боровщинского погоста. Рассказал ему торгован про скомороха с мертвым глазом, и поверил Ждан — жив еще Упадыш. Вздыхал тогда старик, плакался на обиды и утеснения от бояр. Залетел захудалый купец в Новгород, может быть, за товаром, может, жаловаться на обиды.
Вокруг собрались мужики, слушали, молчали. Старик разошелся, лез на хмурого купца, выкрикивал:
— Чего кашу заварили! Чего под Литву подались!
Хмурый купчина вдруг озлился, загудел:
— Ну! Ну, ты! Распялил глотку, чего да чего… — Передразнил: — Заварил кашу… Что господин Новгород скажет, на том пригородам и стоять.
Другой — тоже купец — поддакнул:
— В старину люди в пригородах и волостях не пытали чего да што, загадает господин Новгород — и садятся на конь. Согласьем и крепка была новгородская земля.
Хмурый купец, волоча ноги, отошел к своей лавке, за ним ушел и тот, что поддакивал. Мужики, были они большей частью седастые, с руками, узловатыми от долгой работы, вздохнули. Один, жилистый, лицо от огня задубело — кузнец Обакум — сказал:
— Черт-те что бояре учинили, Литве поганой поддались.
Заговорили и остальные:
— От боярской затеи добра не ждать.
— Искони Русью были, а тут на…
— Под руку Литвы…
Упадыш стал посреди мужиков, озорно блеснул глазом.
— Пошто ропотите? Кричали на вече: под Литву волим.
Кузнец Обакум собрал к переносице брови, глухо выговорил:
— Посадничиха Марфа без нас распорядилась.
Заговорили про посадничиху:
— Сильна Марфа.
— И боярами и владыкой вертит.
— Черные мужики у Марфы без малого все в кабале.
— Серебро дает и велит на вече за короля кричать.
— Закричишь, когда в брюхе пусто.
Подошел мужик, в руках держал окованную железом палицу, одет в шубу из оленьих шкур, постоял, послушал, что говорили люди, сдернул лисий колпак, наклонил голову:
— Вот она, от посадничихи Марфы памятка, с челобитьем ходил на посадничихин двор.
На темени у мужика зарубцевавшаяся рана. Люди полезли разглядывать.
— Дивно, как жив остался.
— Не в первой у Марфы на дворе этак челобитчиков жалуют.
Мужик в оленьих шкурах торопливо рассказывал:
— Зовут меня Гуркой, прислан от мужиков со Студеного моря с челобитьем. Ходил на городище к наместнику великого князя на неправды новгородские челом бить, да у наместника нет ныне над новгородскими людьми суда. А дьяк московский, был у наместника в палатах, сказал: верховодят в Великом Новгороде бояре как хотят, и пока такое будет, не видать вам, черным людям, правды. Станет Новгород у Москвы в полной воле, не даст тогда великий князь черных людей боярам в обиду.
Упадыш дернул головой, сказал:
— Того и не по сердцу боярам Москва.
Кузнец Обакум тяжело вздохнул, смотрел в сторону затосковавшими глазами. Подошел Микоша Лапа, его Ждан с тех пор, как вместе шли из Пскова, не встречал. Ничего не осталось в нем от прежнего. Вспомнил Ждан, как встряхивал Микоша кудрями, когда спорил — вот с этим самым захудалым стариком-торгованом, что сейчас стоит уныло, опустив клочковатую бороденку, были они тогда в Боровщинском погосте: ‘Как был, так и будет Великий Новгород себе господином и государем до скончания века’. Тихим голосом Микоша рассказывал:
— Велел посадничихин приказчик Ян Казимирович долг и рост весь к Юрью весеннему принести, а где серебра добыть? А не принести — велит Марфа в холопы взять.
Мужикам и рассказывать нечего, все знают — не милостива посадничиха Марфа. Стали каждый говорить о своем, наболевшем: у одного боярин двор оттягал, с другого дважды долг взял и рост, третьего смертным боем бил, а управы на бояр не найти. Одна управа — от дедов повелось, лопнет у черных мужиков терпение, возьмутся за топоры и дубины, соберутся скопом и идут разбивать дворы досадивших бояр.
Подошло еще двое мужиков-смердов, пришли из волости. Сидят смерды на боярских землях, те, что подошли, жили за Киприяном Арбузеевым, один жаловался:
— Никогда такого не бывало. Олютел боярин Киприян. Отцы давали боярину в оброк четвертый сноп и изо всего четверть. Мы даем третий сноп и изо всего треть. А в сем году велит Киприян давать ему всего половину.
Упадыш потянул Ждана за рукав:
— Пришло время, Жданко, песню играть.
Ждан не спросил какую, знал — ту, что не дали допеть боярские хвосты-молодцы тогда на торгу, в первый день, когда пришел в Новгород.
Упадыш наладил гусли, поклонился:
— Чуйте, люди новгородские, мужики бездольные, нашу погудку.
Ждан запел:
…Ой, как зачиналася каменна Москва,
Всему люду христианскому на радость, на спасение…
Сколько воды утекло с тех пор, как в первый раз пел песню, тягался тогда перед боярином с Якушкой Соловьем. Много раз пел, потом еще. Пел в городах и селах на торгах, пел на братчинах и пирах. Слышали песню в Смоленске, Пскове, Можае, да разве вспомнишь где еще. У одних, когда слушали песню, светлели лица, другие темнели и никли бородой. А в Верее князь Михайло велел выбить из палат вон. В Новгороде, вот тут же, недалеко, боярский хвост Якушко едва не убил.
Упадыш тогда сказал: ‘Не пришло еще время играть в Новгороде песню о Москве’. Сейчас — время.
Тоскуют и радуются под пальцами Упадыша струны, поет Ждан, вплетает в песню слова, каких прежде не было, и не татары чудятся черным мужикам и смердам, а немилостивые и жадные бояре, и одна от них заступа — Москва.
Ждан по глазам мужиков догадывался, о чем те думали. Вот так же смотрели на него мужики-рукодельцы и в Смоленске, когда пел он с ватажными товарищами о Москве, всем городам городе, в глазах и тоска и радость. Стоят — не шевельнутся. Вон Гурко, рыбак со Студеного моря, въелся пальцами в окованную железом палицу, сжал губы, хмурится, а на обожженном ветрами лице слеза. Вон Микоша Лапа устремил в сторону тоскующие глаза. Эй, Микоша, где твоя новгородская гордость: ‘Не поклонится Москве господин Новгород!’. Боярам идти под руку Москвы горше смерти, а тебе? Неужели ж и тебе люб король Казимир и паны радные? Вон и захудалый купчина из Боровщинского погоста трясет клочковатой бородой и трет рукавом глаза, и кузнец Обакум…
Из-за лавок вывернулись боярские молодцы, гаркнули здоровыми глотками привычное:
— Не люба Москва!
— Король Казимир люб!
Молодцы, расталкивая мужиков, полезли было к певцу. Гурко выпятил грудь, рявкнул, махнул кованой палицей — и попятились, сгинули молодцы, точно и не было их.
Подходили еще мужики, купцы, смерды. Ждан и Упадыш играли снова, и те, какие уже слышали песню, не уходили.
По мерзлому настилу зазвенели копыта, с моста спустился всадник в алом кафтане, откинулся в седле, стал слушать. Ждан вскинул на всадника глаза — Микула Маркич. Так слушай же боярин. Перехватил у Упадыша гусли. Точно светом его осияло, откуда только слова взялись. Задорно гудят струны, Ждан ведет песню к концу по-новому, на развеселый лад:
А что в Новгороде учинилося…
Три дня и три ночи бояре судили, рядили,
Супротив кого, господа бояре, собираетесь,
На кого, хоробрые, поднимаетесь.
Высоко соколы поднялися,
Кабы о сыру землю не ушиблися.
Дернул струны, смотрит. У мужиков губы полезли врозь. Пел молодец великую песню, многих слеза прошибла, а под конец — смех. Как ни таилась господа, знали люди во всех концах, три дня и три ночи сидели бояре во владычьих палатах, мудрили, что делать и как быть, если пойдет Москва на Новгород войною. Решили загодя просить у короля Казимира помощи ратной силой.
Подталкивали люди друг друга, говорили:
— Не в бровь, а в глаз молодец попал.
— Высоко поднялись бояре…
— Как бы не ушиблися…
Микула Маркич сидел на своем вороном, втянув в плечи голову. Потешники, скоморохи перед черными людьми бояр Великого Новгорода поносят. Тех, кем господин Новгород стоит. Чувствовал, как от гнева каменеют скулы. Наезжая на толпу, вздыбил коня:
— Кто станет против бога и Великого Новгорода!
Дышал тяжело, сверкая на мужиков из-под густых бровей гневным взглядом. Ждан вскинул голову и радостно:
— Москва!
Микула Маркич взметнул конскую плеть, хрипло выкрикнул:
— Псы! Переветники!
И еще выругался похабно. Из толпы выскочил вперед рослый мужик, взметнул перед конской мордой кованую палицу, выкатил глаза:
— Езжай мимо, боярин!
А мужики уже обступают вороного, хватают под уздцы. Видел Микула Маркич, зря с людишками в спор ввязался, не кончится дело добром. Повернул коня, за ним затрусил стремянный холоп.
Слышал, как рослый мужик с кованой палицей вслед ему выкрикнул:
— Нам, черным мужикам, Москва здорова, а вам — боярам, смертынька.
Дни тихие, теплые.
Куда ни взгляни — вода, разлились болота, подступили к земляному валу. Вода промыла вал, рухнула деревянная башня, другую перекосило — вот рухнет. В Плотницком конце вода залила многие улицы, от двора ко двору перебирались на челнах. Такой воды не помнили в Великом Новгороде уже давно. Вода спала в середине пасхальной недели, остались на улицах озерца грязи и бревна развороченных мостовых.
Зловещие ползли слухи. Дьякон Евдоким храма Ивана на Опоках слышал, как в полночь колокола в Хутынском монастыре сами собой звонили по-похоронному. В Ефимиевском женском монастыре образ богородицы во время вечерни заплакал слезами. У Юрия монахи видели кровь, проступившую из дубовой колоды с прахом посадника Димитра Мирошкинича, убитого в междоусобицу больше чем две сотни лет назад.
Находились толкователи, толковали: много будет в Великом Новгороде покойников, оттого и сами собою по-похоронному звонили в Хутынском монастыре колокола, от великой скорби заплакал образ богородицы у Ефимия, кровь из гроба Димитра Мирошкинича предвещает великую кровь. Откуда придет беда, знали и без толкователей — из Москвы.
Со дня на день ждали в Новгороде разметной грамоты, Москва молчала, точно забыл великий князь Иван о том, что еще осенью говорил новгородским послам.
Микула Маркич ходил хмурый, не мог забыть обидной скоморошьей песни. От невеселых дум спал в лице. Спросит Незлоба: ‘Пошто, хозяин, кручинишься?’ В ответ Микула Маркич только вздохнет, посмотрит на жену погрустневшими глазами. Дело из рук валилось, нет прежнего рвения. Привезли рыболовы оброк, три ладьи рыбы, Микула Маркич на рыбу и не взглянул. Ночью не спит, Незлоба слышит, как ворочается с боку на бок или сядет на лавку, уставится глазами в угол, и глаза скучные и думами, видно, далеко.
А то ходит до света по горенке. Ночи короткие, заря сходится с зарею, в горенке светло без огня.
Распахнет Микула Маркич оконце, с близкого Волхова тянет водяной свежестью. Над рекою светлое небо с тусклыми звездами. На той стороне у берега чернеют шнейки, струги, ладьи, на высокой корме немецкого корабля теплится фонарик. Мачты со свернутыми парусами на блеклом небе четки.
Отсюда, вон где стоит сейчас немецкий корабль, бывало отплывали струги и ушкуи, полные ратных, и с ними Микула Маркич. Тут же выгружали добычу, какую добывали в походе, а вон там, пониже, свели Микулу Маркича молодцы со струга, когда едва живой вернулся он с Югры.
Все привычное, знакомое.
Из оконца видно и Ярославово дворище — вечевая площадь. На площади помост. Сколько раз говорил Микула Маркич с него перед новгородскими людьми?
От дум нет Микуле Маркичу сна.
Думы же у Микулы Маркича все одни. Ездил он со старым посадником Офанасом Остафьевичем и степенным посадником Марфиным сыном Димитрием Исаковичем в Литву послами от Великого Новгорода к королю Казимиру. Король и паны встретили послов с честью, наобещали всего, как был господин Великий Новгород себе государем, так и впредь будет, только станет давать королевскому наместнику пошлину: серебро, белей, куниц. А помирит король Новгород с Москвой, дать новгородцам королю черный бор — всенародную дань. Более всего добивались послы от панов, сядет ли король со своими панами на коней, станет ли за Великий Новгород, если князь Иван пойдет на Новгород войною. Больше всех добивался ответа Микула Маркич, стыдно было уламывать панов, выпрашивать обещание воевать и с кем же? На кого Литву поднимать? На единокровников, на Москву.
Паны юлили, ясного ответа не давали, когда же увидели, тянуть дольше опасно, чего доброго уедут послы и ударит Новгород челом великому князю, отдастся на полную его волю, сказали — если пойдет Москва войною на Великий Новгород, сядут король и паны на коней, станут за Новгород.
Стиснет Микула Маркич руки, хрустнет суставами. Не то, не то! Не у Литвы надо защиты было просить и союза. Так у кого же? Не у Пскова же. Псковичи давно из воли великих князей не выходят, не по пути господину Новгороду с ‘меньшим братом’? С Тверью? В Твери князь Михайло Борисович хоть и именуется великим князем, а против Москвы слово молвить боится.
Куда податься? В какой стороне господину Новгороду друзей искать? Только и осталось — или склонить перед Москвой повинную голову, забыть, что веками был Великий Новгород себе государем и господином, и наместники великих князей сидели на Городище только чести и пошлин ради, или у Литвы защиты просить.
Так бояре и сделали — подались под руку короля Казимира. Взяли у короля грамоту. А дальше что? Войны теперь не миновать. Вспомнил Микула Маркич, что говорил он Незлобе на святках еще: ‘Встанет господин Великий Новгород, довольно у новгородских людей мечей, секир и пищалей’.
Микула Маркич вздохнул. И мечи есть, и секиры, и доспехи, чтобы убраться, а толку что? На торгу гудцы-скоморохи перед людьми Москву славят, черные мужики им орут: ‘Любо!’, а бояре собираются против Москвы воевать. Владыку тоже не понять, то ли Москва ему люба, то ли Новгород. Нет между новгородских людей единомыслия. Хрустит пальцами Микула Маркич, горестно шепчет: ‘Разброд! Разномыслие!’
От невеселых дум и тоски кажется Микуле Маркичу: ноют старые раны. Сколько их на теле? Много своей крови пролил за Великий Новгород Микула Маркич. Много, ох, много бед выпадало и Микуле Маркичу и господину Новгороду.
Помнит Микула Маркич, точно вчера все было, хоть и прошло с тех пор добрых три десятка лет. Точно вытряхнул кто разом из меха на город всякие беды: голод, мор, пожары. Черные люди совсем обезумели, бродят, как тени, вопль и стенание точно на жальнике над мертвецами. В один день выгорела половина Плотницкого конца, кинули в огонь тогда двух кузнецов и калашника, от их дворов пошел пожар. Степан Злыков, богатый купчина, припрятал в ямах зерно, ждал великой цены, зерно сгнило, черные мужики в ярости побили до смерти купца Степана и двух приказчиков камнями. В то же лето утопили в Волхове боярина Ивана Патрикеева с сыном. Сколько раз в тот год бояре, житьи люди и купцы убирались с челядинцами в доспехи, ждали — вот кинется оголодалый черный люд грабить дворы.
Опустел тогда Великий Новгород, спасаясь от голодной смерти, уходили кто в Литву, кто к немцам, кто в Москву, другие продавались в холопство с женами и детьми заезжим купцам.
Враги думали взять Великий Новгород голыми руками. Приходил мейстер Финке фон Оберберген с рыцарями, опустошил Вотскую пятину, разорил погосты на Ижоре и Неве. Нагрянули шведы. Сам папа в Риме обещал мейстеру молиться за успех христианского дела, немцы и шведы уже уговаривались, уже делили между собой земли Великого Новгорода. Сосед, тверской князь Борис, рад был несчастьям Великого Новгорода, волком рыскал по новгородской земле, грабил волости, приводил села к крестному целованию на свое имя. Поднялась далекая Югра.
Казалось, пришли последние дни, по клочкам разнесут враги землю святой Софии. Не попустил бог гибели новгородской земли. На Нареве разбили новгородские полки немецких рыцарей. Другая рать побила у Неноксы шведов. Жестоко усмирили Югру. Из праха пожарищ поднялся господин Великий Новгород, гордый, вольный город, не преклонивший в лихую годину головы перед иноземными врагами. Плывут из-за моря корабли с дорогими товарами, богатеет господин Великий Новгород на зависть московским и псковским купчинам, осмелел, не стал шапки ломать перед великим князем Василием. ‘Кто против бога и Великого Новгорода!’. Шла в Москве тогда последняя междоусобица за великокняжеский стол. Князь Василий одолел мятежного князя Шемяку. Бежал Шемяка в Новгород, бояре беглеца приняли с честью. Дали приют и другому беглецу, недругу Москвы, суздальскому князю Гребенке.
Смолчал великий князь Василий, а недруг Москвы — Шемяка скоро умер, говорили от яда московских доброхотов. Думали тогда бояре — после междоусобиц ослабела Москва, пришло время господину Новгороду зажить по полной своей воле. Начали с того, что перестали давать наместнику великого князя Василия пошлины, какие ему шли издавна. Шла наместнику пошлина от суда, судил наместник с посадником, стал посадник суды судить без наместничьего согласия. Наместник корил бояр: ‘Бога побойтесь, пошто стародавния обычаи рушить’. Бояре в ответ: ‘Великому князю пошлины не пошто, господин Великий Новгород сам себе господин и государь’.
Думали владыко и бояре — тем и кончится дело, куда Москве с Великим Новгородом тягаться. Однако тягаться пришлось, пригнал гонец, привез от великого князя разметную грамоту. В Новгороде не успели снарядить рать, а Басенок с московскими конниками уже в Русе. Ходил тогда под Русу и Микула Маркич. Срамом дело кончилось, побил Басенок новгородскую рать, а сам посадник Михайло Туча попал в полон.
Много было на вече тогда крику, черные люди бояр корили: ‘Чего было с Москвой задираться?’. Пришлось дело кончать миром. Послали в Яжелбицы в великокняжеский стан владыку Ефимия с боярами. Откупился господин Новгород серебром. Дали князю Василию восемь тысяч рублей и крестоцеловальную грамоту: дань давать с каждой живой души, пошлин судных и других впредь не утаивать, с супостатами Москвы не знаться, в остальном Великому Новгороду быть как желает…
Хлебнул господин Новгород срама. Теперь опять такое же пришло время.
На совете во владычьих палатах решили: старым посадникам и старостам концов самим оглядеть коней, оружие и доспехи по дворам. Микула Маркич ездил по Гончарному концу. Приедет во двор к торговану или черному мужику-рукодельцу: ‘Показывай ратную сброю’.
Мужик вытянет из клети дубину: ‘Гляди!’
Помнит Микула Маркич, когда ходили двадцать лет назад на немцев, была у мужика и кольчуга добрая, и шапка железная, и секира. Попрекнет его Микула Маркич: ‘Братии своей постыдись, куда на супостатов с дубиной, были же, помню, доспехи и секира’.
Мужик хмуро смотрит мимо Микулы Маркича, говорит, точно ворочает камни:
— Доспехи и секиру ржа съела. А новые справить силы нет, да и не думал, что придется воевать идти.
Видит Микула Маркич — лукавит мужик. Бывало — на весну загадает вече поход, а у новгородских людей уже зимой все готово. Самый захудалый мужичишко и тот последнее продаст, в долги залезет, а доспехи и оружие добудет, чтобы не было перед другими стыдно.
И дивное дело! Нагрянь немцы или шведы, весь Новгород от мала до велика подымется. А закричат завтра бирючи, идет на Новгород московская рать, пришло время новгородцам убираться в доспехи, и чует Микула Маркич — такое пойдет… лучше не думать. Тоскует Микула Маркич: ‘Разброд! Разномыслие!’
От тоски или к непогоде заныли старые раны. Сколько носит их Микула Маркич на теле, растереть рукавицей — может быть, легче станет.
Скинул Микула Маркич зипун, стянул с плеч рубаху. На всю грудь поперек — синяя вмятина — памятка от секиры. Сшиблись тогда с немцами на Нареве, Микула Маркич одного рыцаря успокоил секирой навеки, другому кисть отсек.
Наискось два малых шрама и шрам у шеи — памятки от шведов. У плеча белый знак, ударила стрела, был тогда без доспехов, не ждал встретиться под Русой с московскими ратными. Под ребрами тоже знак и тоже от стрелы, водил на Югру рать, собирал Великому Новгороду дань с непокорных инородцев. Едва тогда выжил.
Сколько Микула Маркич крови пролил и своей и вражей за землю святой Софии. Готов и сейчас голову положить, жил бы только и славился господин Великий Новгород. И опять припомнились гудцы-скоморохи у моста на торгу, и черные люди, кузнецы, плотники, горшечники, жадно внимавшие песне, и выкрик дюжего мужика с кованой палицей:
— Черным людям Москва здорово, а вам, боярам, смертынька.
Трет Микула Маркич широкой ладонью старые рубцы, а они ноют все больнее, от тоски ли, или к непогоде. Шепчет Микула Маркич:
— Разброд! Шатость! Разномыслие!
Из ворот детинца выскочил конник, пешеходы на мосту от него шарахались, помчался на ту сторону. Конника каждый в Новгороде знал — бирюч Илья Зима. Бирюч вихрем пронесся мимо торговых рядов — и прямо к Ярославову дворищу.
А через мост, из улиц и переулков уже валил к дворищу народ. На ходу говорили:
— Из Москвы разметная грамота.
— Князь Иван войной идет…
— К Русе подступает Москва…
На вечевой башне ударил колокол, один раз протяжно — и тотчас же зачастил, забухал тревожно, будто на пожар. Вскачь пронесся через мост посадник Василий Онаньич, конь под ним вскидывал голову и храпел. За Василием Онаньичем скакали четверо холопов, у каждого на поясе нож, у седла боевая палица.
Скоро на площадь перед помостом народа сбежалось — яблоку упасть некуда, от криков стон стоит. Упадыш и Ждан за Гуркой протолкались ближе к помосту. Гурко с того дня, как услышал песню про Москву, от Ждана и Упадыша не отходил. Играют Упадыш и Ждан песни, Гурко в стороне, опершись на кованую палицу, смотрит, чтобы не подобрались боярские хвосты-молодцы в заломленных колпаках. Не один раз молодцы пробовали подступать с кулаками и кистенями, чуть что — Гурко тут как тут с палицей, подоспеют на помощь еще мужики, и боярские молодцы на попятный. Издали грозились: ‘Будет ужо вам, доброхоты московские, вобьем гусли в глотки’.
На помосте столпились бояре, Ждан узнавал многих: были на пиру, когда играла ватага Егора Бояныча у посадничихи Марфы. Вон Киприян Арбузеев, лютый Москве ненавистник, вон с мятым носом Дмитрий Борецкий, посадничихи Марфы сын, а вон Микула Маркич, муженек Незлобы, стоит невеселый, крутит ус. Старые посадники, тысяцкие, старосты концов — богатины, те, кто цепко держат в своих руках Великий Новгород. Вон посадник Василий Онаньич перегнулся через перила, трясет усами, кричит, а что — за выкликами не разобрать.
Перед самым помостом толпятся боярские молодцы, среди них Якушко Соловей, рожи у молодцов хмельные, стоят, едят — людей глазищами, хозяйски покрикивают, и видно, в самом деле, хозяева они тут. Вон мужик-сермяжник выкрикнул что-то, должно быть, неугодное боярам, молодец в заломленном колпаке махнул кулаком, ударил сверху вниз, вбил на крикуне шапку до носа. Еще легко сермяжник отделался, тесно и негде было молодцу размахнуться.
Из того, что кричал с помоста Василий Онаньич, разобрал Ждан — великий князь Иван прислал разметную грамоту, и уже садится Москва на конь, идет на Великий Новгород войною.
На ступеньки помоста выскочил Микоша Лапа, толпа притихла: чтоб черный мужик на помост лез, где только посадникам и боярам место — не часто случалось. Скрюченный старичище, стоял он близко от Ждана, опершись на клюку, затрясся, стукнул клюкой в землю:
— Дерзкой!
Микоша повернулся лицом к толпе, сорвал с головы колпак, махнул:
— Господа новгородцы, бояре на вас беду накликали.
В толпе завопили:
— Б-о-я-р-а-а!..
— Пошто с Москвою задирались!
— Люба Москва!
— Бить великому князю челом!
Боярские молодцы полезли за Микошей на ступеньки, ухватили за кафтанец, силились стащить. Микоша метнулся, вырвался у молодцов из рук, взбежал выше и уже оттуда:
— Мужики новгородские, боярам кроволитие любо…
Киприян Арбузеев шагнул к лесенке, лягнул Микошу в спину ногой. Микоша полетел вниз, сбил со ступенек двух молодцов. Внизу его подхватили другие молодцы, кинули на землю, ухая, стали топтать. Отчаянно завопил Микоша:
— М-у-ж-и-к-и новгородские…
Захлебнулся Микоша, вбили молодцы ему в рот ком грязи, окровавили лицо. Гурко нажал плечом, продрался к помосту, словно котят, расшвырял молодцов. А на площади уже завязывалась свалка, уже шли стеной на боярских молодцов выручать Микошу черные мужики: плотники, горшечники, кузнецы, шубники. Трудно было бы одолеть мужикам боярских молодцов, если б не Гурко, в драке один он стоил десятерых. Смяли мужики молодцов, продрались к вечевому помосту. Поднялся Микоша, смахнул с лица грязь и кровь, лезет опять по ступенькам на помост, а мужики машут перед боярами колпаками, кричат:
— Люба Москва!
— Волим великому князю поклониться!
— Не люб король!
Василий Онаньич махнул верхоконному холопу. Тот, наезжая конем на людей, стал выбираться с дворища, выбрался, махнул плеткой, полетел птицей.
Мужики почуяли свою силу, оттеснили житьих людей и купцов, тех, кому положено было сидеть на скамьях перед вечевым помостом. Василий Онаньич вертел головой, бестолково топтался. Осатанели людишки, чего доброго и с помоста сволокут, а то и дворы боярские кинутся разбивать. Даже перекрестился, когда увидел выскочившего из-за храма Прокопия конного своего холопа. За холопом валили боярские молодцы, снаряжены как нужно для ратного боя, с палицами, секирами, мечами, на иных тускло поблескивали кольчуги, кое-кто даже шлем напялил, как будто в самом деле на рать собрался, а не с черными мужиками-вечниками померяться силой.
Микоша Лапа со ступенек увидал, кубарем скатился вниз, закричал:
— Мужики, бояре своих приспешней в доспехи обрядили, оружны идут.
А молодцы уже близко, трясут палицами и секирами, орут:
— Не поддадимся Москве!
— Король Великому Новгороду заступник!
— Князю Ивашке государем не бывать!
— На конь!
Гурко выпятил грудь, поднял палицу и в ответ боярским приспешникам:
— Люба Москва!
На него кинулось четверо. Гурко свалил с ног двоих, у третьего вышиб из рук секиру, четвертый, увидевши Гуркину силу, прянул назад. У помоста уже шла свалка. Мужики отбивались, что кому попало под руку: палкой, камнем, кидали комья сохлой земли. Микоша кричал:
— Не по правде бьетесь! Вы в железе и оружны, а мы голые.
Разметали, разогнали боярские молодцы мужиков, люди посмирнее сами убрались восвояси: ‘Ненароком переломает вольница кости ни за што, ни про што, а то и душу вышибут, не станут молодцы сгоряча разбирать, кто к Москве клонится, кто королю друг, а кто сам по себе за мирное житье, за вольный торг и с Москвой, и с немцами, и с Литвой’.
Опустела вечевая площадь, остались перед помостом на утоптанной земле лужи крови да мертвый мужик горшечник Мироша. Лежал Мироша, раскинув в стороны клещеватые руки, светлая борода от крови почернела, будто кланялся горшечник господам посадникам и боярам, теснившимся на помосте.
А дьяк Захарий сидел в нижнем этаже и строчил вечевую грамоту: бояре, житьи люди, и купцы, и черные мужики, и все люди новгородские решили сесть на коней за Великий Новгород, за землю святой Софии. И еще записал дьяк Захарий: выбрали господа новгородцы в степенные посадники боярина Димитрия Борецкого. Ему же и головной ратью воеводствовать.
На Коростыне разбили московские воеводы Басенок и Данило Холмский пешую новгородскую рать.
Водил ратных Микула Маркич. Унес Микулу Маркича от полона лихой конь, в Новгород вернулся Микула Маркич — панцырь на нем иссечен, на шлеме нет целого места, опустив голову, проехал мимо угрюмо хмурившихся мужиков к детинцу. Никто не упрекнул Микулу Маркича, а по глазам старых бояр, когда совещалась господа, видел, что думают: ‘Эх, Микула, стареешь, отвоевал свое!’.
Незлоба смыла с ран запекшуюся кровь, раны оказались легкие, и через день опять Микула Маркич на коне в доспехах, ведет на Шелонь триста копий конников в помощь большому полку.
От Лебяжья дорога пошла глухим лесом. Слева и справа сосны, посмотришь вверх — шапка валится Недавно просеченная дорога усеяна пнями. Конники растянулись на добрые полверсты. Впереди знаменщик, за ним Микула Маркич, сотники Данило Курбатич и Сысой Оркадович, два трубача.
Данило Курбатич и Сысой Оркадович вспоминали, как ездили они прошлой осенью с Василием Онаньичем в Москву. Микула Маркич не слушал, о чем толковали сотники, перебирал в мыслях подробности того, что случилось под Коростынем: перед светом рать высадилась с судов на берег. Туман, в пяти шагах не видно. Совсем тихо подобрались к московскому стану. В тумане кричат караульные: ‘Славен город Москва!’. ‘Славен город Коломна!’ Только крикнул один: ‘Славен город Серпухов!’, ссек ему Микула Маркич голову. Не успели московские ратные глаз продрать, Микула Маркич уже вломился с охотниками в стан, уже рубится у знамени. Из воеводского шатра выскочил старичина, со сна не успел ни панциря, ни шлема одеть, в одной руке щит, в другой меч. В старичине узнал Микула Маркич воеводу Федора Басенка, видел его не раз, когда приезжал Басенок в Новгород. И такое пошло — до сего времени не может Микула Маркич понять, как все получилось. Смяли московские ратные новгородцев, и далеко гнали от стана. Бежали ратные, кидали щиты, сбрасывали кольчуги, только б уйти. Близко стоял владычий конный полк, снаряжен молодец к молодцу, а когда увидели, что бежит перед Москвою пешая рать, ни один не двинулся. Оказалось: нареченный владыко Феофил велел своим ратным биться с псковичами, на Москву же меча не поднимать. Ох, владыко! Не знает, к какому берегу приткнуться. Полку своему велел с Москвою не биться, а молебны об одолении супостатов, рати великого князя, и сам правит и попам всем велел править.
Не таковы были прежде владыки в Новгороде. Владыко Ефимий сам бы свой полк против московской рати повел. Не люба была Ефимию Москва. И рукоположение в архиепископы от киевского митрополита принял, и бояр сколько сговаривал податься под руку Литвы.
Собрал Микула Маркич сотню ратных, ударил на москвитян. Рубились жестоко, одни головами легли, другие в полон попали, а Микулу Маркича конь вынес…
Микула Маркич зажал вздох, ссутулился, поник головой. Где твоя доблесть, господин Великий Новгород? Куда поделась твоя слава? Стоял ты века, богатый и славный, не клонил головы, грозный супостатам, немцам и шведам. А теперь?
Дымом изошла доблесть, славу твою потоптали на Коростыне московские кони!
Микула Маркич отъехал в сторону, остановился, пропускал мимо ратных, зорко вглядывался в лица. Торгованы, черные мужики — кирпишники, плотники, горшечники, древодельцы и другие. Многих знал Микула Маркич в лицо. Вон Микоша Лапа, плотник, мастер хороший, лет пять назад ставил с отцом новые хоромы Микуле Маркичу. На вече кричал против бояр, теперь на коне. Кричать кричи, а за Новгород стой. Великую рать выслал на Шелонь господин Новгород. Димитрий Борецкий хвастает: ‘Шапками закидаем Москву’. Хвастлив Димитрий, умом же далеко до покойного отца посадника Исаака.
Вечером увидели рать, стоявшую у Шелони. Вечер был тихий, далеко, сколько хватал глаз, отражаясь в реке, горели костры. Белый дым стлался над землей, густо стоял на опушке над ельником.
За несколько дней, пока стояли, ратные вытоптали луга, стравили у мужиков овес и рожь.
Микула Маркич, велев своим ратным расседлывать коней, ехал отыскивать воевод. На лугу и между кустарниками по лесной опушке бродили стреноженные кони. Ратные — одни сидели у подвешенного над огнем железного тагана, ждали, когда сварится варево, другие лежали на земле, прикрыв лица колпаками от назойливой мошкары. Тут же, где попало, свалены кучей доспехи и оружие: кольчуги, щиты, копья, мечи, железные шапки, секиры. Микула Маркич то и дело наезжал конем или на груду доспехов, или на спавшего ратного. Нигде не было видно дозорных. Микула Маркич, пробираясь по лугу, качал головой: ‘Рать велика, а стражи не видно, случись что, в этакой тесноте передавят друг дружку’.
На лесной опушке рядом три шатра, перед шатрами толклись боярские холопы. Из среднего шатра слышались хмельные голоса, сквозь полотнища пробивался свет. Микула Маркич откинул полу, шагнул. На столе, заставленном кувшинами и кубками, горели в шандалах свечи. За столом увидел Киприяна Арбузеева, обеих Борецких — Димитрия и Бориса, Селезневых Матвея и Василия, Василия Казимира.
Микула Маркич чуть повел головой:
— Здоровы будьте, бояре.
Димитрий Борецкий опустил кубок (только было поднес к губам), трудно ворочая языком, выговорил:
— И ты будь здрав, Микула…
Лениво повторили вразброд остальные:
— Здоров будь…
Микула Маркич опустился на край скамьи, заговорил с досадой и горечью:
— Пиры, бояре, пируете, а псковичи, слышно, за рекой…
Борецкий хлебнул из кубка, налег грудью на стол, уставился пьяными глазами на Микулу Маркича:
— Учи, Микула, кто тебе по плечу. Слыхали мы, каково на Коростыне ты свою удаль показал.
Микула Маркич побагровел. Стало душно. Трясущимися пальцами расстегнул ворот рубахи, шепотом хриплым выговорил:
— Кровь свою я лил за Великий Новгород не щадя, на сей раз не дал господь удачи. А ты, Димитрий, только и славен за чаркой. О других твоих ратных делах неведомо…
Борецкий потянулся встать, зацепил локтем кубок, опрокинул, по столу потек багровый ручеек:
— Ну! Ну, ты!
Матвей Селезнев потянул Микулу Маркича за рукав:
— Пошто, Микула Маркич, сваришься, не совет тут ратный, а честной пирок.
Василий Селезнев говорит через стол:
— Хлебни, Микула, с нами. Псковичи за реку не сунутся, куда им против нашей силы.
Микула Маркич поднялся. Не так прежде ходили господа новгородцы в походы. Не возили с собой бояре-воеводы ни вин заморских, ни кубков. Одолеют супостатов, тогда и пируют: и вино, и яства, и кубки дорогие у врагов забирали. Помнит Микула Маркич у немцев замок, три дня пировали, выпили в замковых погребах и вино и пиво. А эти с какой радости ликуют…
Однако ни слова не сказал Микула Маркич, поднялся в молчании, вышел из шатра. О чем ему толковать с хмельными воеводами? Опять ехал между костров, похрапывающих ратных и сваленного в кучи оружия. Долго ездил по лугу, пока отыскал Семена Долговича, старого друга.
Жил Семен Долгович в Людином конце, с сотней ратных Людиного конца пошел в поход. Сотня стояла ниже по реке, у болот, рядом стали станом ратные Микулы Маркича.
Микула Маркич и Семен Долгович едва не всю ночь прокоротали за беседой. Сидели у костра. Каменным сном спали вокруг усталые ратные. Ухал на болоте филин. Сонно перекликались караульные. Семен Долгович рассказывал:
— Который уже день без толку рать стоит. А чего стоит? Идти бы Москве навстречу, рать у Холмского с Басенком невеликая. Да воеводам о ратных делах думать недосуг, пиры каждый день пируют.
Рассказал еще, что вчера и позавчера наезжали к реке псковичи, перебранивались. А где стоит главная псковская рать — никто не знает. Разведать бы и ударить на псковичей, а потом — на московскую рать, так бы и бить порознь.
Наговорились, стали готовиться ко сну, перекрестились, завернулись каждый в епанчу, под голову седло.
Микула Маркич проснулся от трубного рева. Трубили за рекой. Утренний туман стлался над землей. За туманом, на том берегу, чудилось движение, голоса людей, глухое конское ржанье.
Никто толком ничего не знал. Прискакал Матвей Селезнев, спросонья или с похмелья нес нелепицу: заблудились псковичи в тумане, вышли к реке, как туман разойдется и увидят псковские воеводы новгородский стан, так и унесут ноги, тогда самое время на них ударить, в тыл. Сказал, что уже отряжены конники отыскивать броды.
Ратные неторопливо разбирали оружие, ловили коней, обряжались в доспехи. Микула Маркич подъехал к реке, приподнявшись на стременах, вглядывался в туман, чутьем бывалого вояки угадывал неладное.
Над бором бледным горбом выпятилось солнце, наливаясь кровью, поползло в небо. Розово блеснула река, за рекой неясно маячили конники и виднелись повисшие в безветрии стяги. Туман сполз, и воеводы в новгородском стане ахнули: не псковичи, а московская рать была на том берегу.
Конники стояли плотно конь к коню, червонели щиты, солнце пламенело на шлемах, сияло на концах копий. У многих кони обряжены по-татарски: в кожаных личинах и коярах, стрелой не уязвить. Впереди воинства на древке лазоревое полотнище с ликом Георгия-победоносца — стяг передового полка. У стяга воеводы, рядом с сухощавым Данилой Холмским (его Микула Маркич знал) другой с седастой на всю грудь бородой, грузно сидел в седле. Микула Маркич его узнал — Федор Басенок. Стиснул рукоять палаша — дорваться бы до Федора, отплатил бы Микула Маркич седастой бороде за Коростынь, за срам, за Великий Новгород.
Микула Маркич повел глазами по тому берегу, московская рать невелика, послать бы сотни, засечь обратную дорогу, ударить всеми полками, и никому не уйти. Оглянулся, новгородская рать готовится к бою, ратные съезжаются в сотни, становятся под полковыми стягами. На лугу, сколько глаз хватает, от множества войска черно. Вон и сотни, что вчера привел Микула-Маркич, впереди у стяга Данило Курбатич и Сысой Оркадович. Микула Маркич подъехал, увидел среди ратных плотника Микошу Лапу, сидел Микоша в седле, опустив голову, набитый паклей высокий ратный колпак съехал на глаза, копье держит не за середину древка, а черт те где, под самым острием, и лицо равнодушное, будто и дела ему нет до того, что за рекой супостаты. Да и не один Микоша, и другие ратные глядят не лучше. Так ли глядели, когда водил их Микула Маркич на немцев и шведов, и мужики те же были, соколами в сечу летели, а сейчас прямо вороны мокрые. Дивно! Непонятно! И опять думает Микула Маркич то же, что и вчера: ‘Господин Великий Новгород, куда поделась твоя слава?’
На том берегу стало совсем тихо, на новгородской стороне выкрики начальных людей, брань, лязгает, сталкиваясь, оружие. Микула Маркич вспомнил вчерашние хмельные лица посадников-воевод: ‘Рать велика, а лада нет’. С тревогой подумал, что, пожалуй, и бродов воеводы не разведали, повернет тыл московская рать, и тогда, поди, догоняй.
Микула Маркич увидел на высоком древке белый с крестом стяг святой Софии. Сколько раз видел его над ратными полями! Не склонялся стяг Великого Новгорода ни перед немцами, ни перед шведами, не склонится и перед Москвой.
Московские воеводы тронули коней, отъехали к самому берегу. Холмский обернулся лицом к своим ратным, через реку долетели слова:
— Не убоимся изменников, сколько б ни было их!
Холмский рывком выметнул из ножен кривую саблю, махнул над головой. Басенок блеснул клинком, приподнялся на стременах, крикнул, и голос его пошел по реке эхом:
— За нами правда! Слава Москве!
Конь плюхнулся в воду с крутого берега, далеко в стороны блеснули брызги. За Басенком бросился с конем в воду Холмский. Река закипела от множества коней и людей, волна ударила в новгородский берег. Ратные одни шли верхами вброд, другие плыли как были, в доспехах, ухватившись за гривы и конские хвосты.
Микула Маркич крикнул своим, чтобы били врага стрелами. Луки были не у многих, не успели отворить колчанов, а кони уже выносили московских ратных на берег. Где-то вправо запоздало бухнули пищали, пополз к реке синий дымок.
Микула Маркич поднял палаш, ударил коня каблуком и через плечо:
— За святую Софию! За Великий Новгород!
Несколько голосов позади несмело повторили:
— За святую Софию!
— За Великий Новгород!
Оглянулся — ратные стоят на месте. Данило Курбатич и Сысой Оркадович, размахивая секирами, им что-то кричат. А передние московские конники уж рубятся с новгородцами. Один налетел на Микулу Маркича, блеснул татарской кривой саблей, сабля скользнула по бляхам панциря. Ратный вздыбил коня, ловчась ударить сверху, и удар опять пришелся впустую. Ратный выругался матерно, поворотил коня, сшиблись опять. Кругом уже кипела сеча, звенели о панцыри мечи и сабли, точно по пустому котлу ударяли в шлемы палицы, лязгали, проламывая доспехи, секиры и чеканы.
Уже хрипел на земле смятый конскими копытами Данило Курбатич, и поворачивали тыл передние сотни новгородского войска, а Микула Маркич не слышал, что творилось вокруг. Видел он перед собой только рослого гнедого коня с мордой в кожаной личине, русую бороду московского ратного и глаза, палящие ненавистью из-под железного шлема. Сшибались, разъезжались и опять съезжались, ударяли клинками, вышибая из железа звон.
Чувствовал Микула Маркич, уходят силы, еще немного и соскользнет на землю шит, вывалится из рук палаш, и сам он рухнет с седла бездыханным. Стиснул зубы, нет, не поддастся Микула Маркич Москве! Изловчился, собрался с силой, ударил врага сбоку, рассек железный назатыльник. Конник выронил саблю, повел на Микулу Маркича потухшими глазами, стал валиться с седла.
Оглянулся Микула Маркич — вокруг никого и сеча уже отодвинулась от берега. Далеко над лугом маячил стяг святой Софии, то опускалось, то поднималось на высоком древке белое полотнище. Понял Микула Маркич, не устояли полки господина Великого Новгорода, и уже ломится Москва к знамени, рубятся у стяга, вот-вот упадет стяг и не поднимется. Не может такого быть! Опомнятся новгородцы, повернут коней, развеют дымом московских конников, утопят в реке, загонят в болота.
Микула Маркич ударил плетью коня, поскакал догонять свои сотни. По лугу метались кони, потерявшие всадников, лежали убитые, хрипели, истекая кровью, раненые. Видны были скакавшие далеко московские конники, они охватывали новгородскую рать справа. Увидел еще Микула Маркич, как дрогнуло на древке знамя святой Софии, медленно опустилось и не поднялось больше, и далеко разнесся по полю многоголосый клич, заглушивший и лязг железа, и конский топот:
— Слава Москве!
Микула Маркич закрыл глаза, до боли стиснул рукоять палаша. ‘Умереть бы, чем видеть такое!’ Но нет, не сгиб еще Великий Новгород! Рано радуется Москва победе. Догнал свои сотни, вынесся вперед, поднял высоко широкий палаш, конем загородил дорогу беглецам, крикнул так, что налетевшие на него конники шарахнулись:
— Срама нет, так бога побойтесь! Станем за святую Софию, не выдадим Великого Новгорода Москве.
Конники вихрем проносились мимо, оглохшие не слушали того, что кричал Микула Маркич, а один — Микоша Лапа, нахлестывая коня, выкрикнул:
— Стой, боярин, сам, а нам Москва не супостат.
Обернулся, блеснул весело глазами, и уже издали крикнул:
— За вас — бояр, нам головы класть не охота.
И исчез из глаз, пропал в потоке конников плотник Микоша Лапа.
Смотрел Микула Маркич на убегавших конников, ничего — только облако пыли поднялось. Сгорбившись, сидел в седле. ‘Сгиб Великий Новгород’. Увидел приближавшихся московских конников. Впереди скакал Басенок, ветер надувал пузырем епанчу и развевал седастую бороду воеводы. Микула Маркич хотел поднять шит, честно в бою сложить голову, но рука была словно каменная.
Ратные совсем близко. Басенок на всем скаку осадил захрапевшего коня, густым голосом сказал:
— Кинь меч, боярин! Полонен ты великим князем Иваном.
Пушечный двор прилепился у земляного вала.
С утра до поздней ночи лязгает за тыном железо, ухают молоты, сипловатым баском покрикивает на кузнецов и подручных пушечный мастер Гаврило Якимович.
Работы кузнецам по горло, чинят старые пушки, одни вывезены от немцев полста лет назад, другие давно выковали свои новгородские мастера. Сколько лет стояли на валу, вросли в землю, теперь велел тысяцкий скорым делом наладить пушки, и плату посулил такую, о какой кузнецы и не слышали.
Дело оказалось нелегким, колоды под пушками сгнили, в середине стволы заросли ржавчиной, иную выковать заново легче, чем чинить. Так кузнецы и делали, ковали новые пушки, хоть и было железа в обрез, чинили, какие было можно, старые.
Ждан и Упадыш пришли на пушечный двор. С ними пришел и Гурко. Время было к полудню. Кузнецы раскрывали коробейки, готовились, не отходя, перекусить тут же под навесами у горнов, Ждану и Упадышу закивали, как старым знакомцам.
Гаврило Якимович сидел на колоде перед наковальней, жевал густо посоленный кус ржаного. У ног пушечного мастера стоял глиняный кувшин с квасом, Гаврило Якимович, откусив ржаного, запивал еду квасом из кувшина. Под навесом лежали в ряд черные пушечные стволы. Гаврило Якимович, жуя кус, оглядывал стволы, прикидывал довольно ли набили на пушки обручей, не разорвет ли когда дойдет дело до пальбы. Подошли Упадыш и Ждан, у Гаврилы Якимовича глаза повеселели, до песен, и особенно великих, пушечный мастер был охотник.
Упадыш потолкал ногой пушечные стволы, подмигнул веселым глазом:
— Эко, сколько наготовили!
Гаврило Якимович отхлебнул квасу, сказал неопределенно:
— Наготовили!
Подошли кузнецы и подручные, заговорили. Третий день об одном только и толковали в Новгороде: бежала с Шелони новгородская рать. Ратные, кинув доспехи, оружие и коней, рассеялись по лесам, забирались в гибельные трясины, только бы уйти, спрятаться от настигающих кликов московских конников. Возвращались домой перемазанные болотной грязью, рассказами сеяли смятение: едва не вся рать новгородская полегла у Шелони, а кто жив остался, забрала тех Москва в полон.
Город переполнился беглецами из погостов и сел. Беглецы говорили — никого не милует московская рать, ни боярских сел, ни рыбачьих деревенек, ни торговых рядков. Огнем и мечом платит Москва новгородцам за их измену, за то, что подались они под руку Литвы, вековечного врага Руси. Идут конники великого князя Ивана, конскими хвостами разметают позади пепел.
Еще большее смятение пошло, когда вернулся Сысой Оркадович. Попал он в полон вместе с посадниками и многими боярами. От Сысоя Оркадовича узнали в Новгороде, что посадников и бояр, попавших в полон, Димитрия Борецкого, Микулу Маркича, Киприяна Арбузеева и Василия Казимира, велел князь Иван казнить смертью, а остальных полонянников — бояр заковали в железа и повезли в Москву. Его же, Сысоя Оркадовича, великий князь из полона отпустил, наказав всем людям новгородским рассказать, как карает князь Иван измену.
Ахали в Новгороде. Сколько господин Новгород стоит — не случалось, чтобы великие князья казнили смертью новгородских людей. И кого же? Первейших бояр, тех, у кого и отцы и деды вершили судьбу господина Новгорода. Случалось — побьют черные мужики ненавистного боярина камнями до смерти или в Волхови утопят, но так случалось, когда поднимался черный люд мятежом, и горько, кровью расплачивались потом мужики за самоуправство, а великий князь велел казнить бояр своим государевым судом, будто были новгородские бояре его подданные холопы.
И за что казнил? За измену. Будто не волен господин Великий Новгород выбирать себе господина и покровителя где пожелает, хочет — в Москве великого князя, хочет — короля Казимира, его господина Новгорода воля. И одно остается новгородским людям: сжечь слободы, сесть в осаду за валом и стенами не на жизнь, а на смерть.
Так выкрикивали на торгу и у Ярославова дворища боярские молодцы. Мелкота торгованы и черные мужики помалкивали, и что думали — поди их разбери. Знали мужики одно — скажи против слово, и проломят боярские молодцы несогласному голову кистенями. Где народ соберется, тут и они, вьются коршунами, пялят глаза.
Стояли кузнецы у навеса, разговором отводили душу, благо не было близко молодцов в цветных кафтанах и заломленных колпаках, нечего было делать боярским приспешням на пушечном дворе.
Кузнец Обакум, глядя куда-то мимо тоскливыми глазами, говорил:
— Заварили посадничиха Марфа да бояре кашу. Мужики слезами кровавыми плачут, а у Марфы на дворе каждый день праздник. Шел вчера мимо, полон двор вольницы, хмельные, песни орут. Холопы бочки с пивом и медом выкатывают, Марфа на крыльце стоит, вольницу потчует…
Другой сказал:
— Ей чего… Хлеба полны житницы, пива и меда в погребах тоже хватит. За хмельное да подарки Марфины приспешни мужикам глотки перегрызут… Волки лютые.
Вздыхали кузнецы:
— Попы в церквах не управляются по битым панихиды петь, а у Марфы пиры.
— А на торгу муки и зерна днем не сыщешь с огнем.
— Откуда сыскать! Москва все дороги засекла, ни пройти, ни проехать!
— Московским хлебушком только и жив был господин Новгород.
Гаврило Якимович сказал:
— Посадники сулятся: хлеб немцы подвезут морем, и рать от короля не сегодня завтра придет на подмогу.
Упадыш притворно заломил брови, будто удивился:
— Пошто ж господину Новгороду подмога, или мало ты, Гаврило Якимович, с товарищами пушек наготовил?
Гаврило Якимович опустил голову, неохотно ответил:
— Пушек довольно, пятьдесят пять.
Упадыш водил удивленным глазом по лицам кузнецов, допытывался:
— На кого пушки наготовили, ведаете?
Кузнецы опустили головы, виновато молчали. Один было начал:
— Тысяцкий сулился поверх поденного по деньге накинуть…
Упадыш поискал где примоститься, на глаза попался березовый обрубок. Упадыш сел, положил на колени гусли и Ждану:
— Заводи!
Над прокопченными навесами пушечного двора взвилась к синему небу в лад гуслям, зазвенела песня:
То не буйны ветры поднималися.
То не Ильмень-озеро разыгралося.
То рать удалая в поход собиралася…
А как всплачется в Новгороде родная матушка,
Уж ты, дитятко, чадо родное.
На кого свой булатный меч наточил, наострил?
На какого врага-супротивника?
На татарина ли поганого?
На свейца ли лютого?
Или на немца завидущего?..
Отвечает родной матушке
Молодец-удалец, чадо родное.
Наточил, наострил свой булатный меч,
Ссеку голову
Не татарину поганому,
Не свейцу лютому,
Не немцу завидущему.
Сниму голову
Родному братцу московскому…
Гаврило Якимович зажал в руке бороду, сидел, тихо покачиваясь. Упадыш перебирал струны, сам не отводил от кузнецов взгляда. Чуял — до сердца песня дошла. Да разве такая не дойдет? Перебирает струны, а у самого слеза щиплет веки. Вон и кузнецы отворачиваются, трут рукавами глаза, будто попала едкая, кузнечная копоть. Один Гаврило Якимович крепится.
Ждан завел песню тихо, теперь же звенел во весь голос: не поднимать надо новгородцам меча на единокровников, а стать заодно с Москвою на поганых татар, на жадную до чужого Литву, встать за Русь, отплатить за горе, за слезы, за все, чего натерпелись русские люди от татар и Литвы.
Окончил Ждан песню, и кузнецы стояли, опустив затуманившиеся глаза. Заговорил Обакум:
— На кого велел нам тысяцкий пушки готовить? Не на немцев и шведов, на свою ж братию — единокровников. Ладно ли такое, браты?
Смотрел в лицо кузнецам, жег взглядом:
— А кто на Новгород беду накликал? Бояре — рожи строптивые. Не хотят Москве поклониться, Литва им люба. Так ли, браты кузнецы?
Один сказал:
— Так!
Другой себе:
— Так!
Горячась, заговорили:
— Обакум правду молвит!
— Нам Москва не супостат!
— Пошто же кровь лить?
Обакум сдернул с себя кожаный фартук, весь в копоти и дырах, кинул на землю:
— Пускай тысяцкий иных кузнецов ищет пушки готовить, я боярам не мастер.
Гаврило Якимович приподнялся, строго сказал:
— Поздно, Обакум, хватился, — ткнул перед собой пальцем. У тына в ряд стояли пушки, одни уже совсем готовые, другие надо было еще прилаживать к колодам. — Тысяцкий велел пушкарям ставить пушки завтра на вал.
В воротах мелькнул чей-то колпак, Ждану или показалось или в самом деле — Якушко Соловей. Гаврило Якимович махнул кузнецам, чтобы шли к работе. Упадыш спрятал гусли, поднялся идти с Жданом со двора. В воротах догнал их Обакум, тихо сказал:
— Своими руками пушки ладили, своими и разладим.
А пушечный мастер Гаврило Якимович стоял у наковальни, рука с молотом повисла. Смотрел Гаврило Якимович себе под ноги, думал:
— Слово — песня, песня — слово, и великая в слове сила.
Сысой Оркадович рассказал Незлобе, как все случилось. Полонянников привезли в Русу. На второй день пришел дьяк Степан Бородатый, принес грамоту, списана слово в слово с той, что писали новгородские послы, когда ездили к королю Казимиру. Как попала грамота к великому князю, неизвестно, дьяк сказал, будто взяли у полонянника.
В грамоте черным по белому сказано, кто ездил к королю послами, кто от имени Великого Новгорода целовал королю крест, и среди послов Димитрий Борецкий и Микула Маркич.
Дьяк выспрашивал Димитрия и Микулу Маркича, с чего надумали они изменить великому князю, и целовать крест Литве. Корил дьяк Борецкого:
— Тебя великий князь Иван в московские бояре пожаловал, а ты, волчище злохищный, этакое учинил.
Димитрий Борецкий сказал — он, как все: королю крест целовать — так королю, а придется — поцелует крест и великому князю Ивану.
Микула Маркич изворачиваться и хитрить не стал, прямо сказал: далеко протянула Москва руки, а рука у великого князя тяжелая, не идти господину Великому Новгороду под руку Москвы, того и встал против. Дьяк недобро усмехнулся и с тем ушел. Скоро опять пришел он к полонянникам, объявил волю князя Ивана: зложелателей и изменников русской земле посадника Димитрия, Микулу Маркича, Матвея Селезнева и Арбузеева указал великий князь казнить смертью.
Сысой Оркадович сам видел, как боярам секли головы. Микула Маркич перед смертью сказал: ‘Служил господину Новгороду, ни крови, ни головы не жалея, лучше злой смертью помереть, только бы не видеть Великого Новгорода в неволе’.
Через день явились еще отпущенные великим князем полонянники, привезли в ладьях тела казненных. Колоду с телом Микулы Маркича поставили в соборе Антониева монастыря, в головах положили всю ратную сброю: железную шапку, панцырь, шестопер, меч и боевую секиру.
Лежал Микула Маркич в тесной колоде, шея закрыта шелковым платом, четверо черных попов с дьяконами посменно пели панихиды, ходили вокруг гроба, бряцали железными кадильницами, просили успокоить со святыми душу убиенного боярина Николы. Ладанный дым полз под своды купола, солнечные лучи пробивались в узкие оконца и гасли в сизых облаках.
Приходили люди прощаться с покойником. Многие ходили с Микулой Маркичем воевать немцев и шведов. Были тогда молодыми парнями, приходили прощаться седоусыми. Качали люди головами, вздыхали: ‘Отвоевал Микула Маркич свое, шел как надо, стоял против немцев и шведов за Великий Новгород, а повернул не туда, стал против единокровной Москвы, и покарал бог за неправое дело. Не на ратном поле по-хорошему сложил голову, злой смертью помер’.
Выйдя из храма на паперть, толковали люди:
— Доколе великому князю пустошить новгородскую землю?
— Били бы бояре Москве челом!
Незлоба стояла у гроба, не отводила глаз от покойника: смерть и тление не тронули его лица, только восковая желтизна налила щеки. Слез не было. Сзади подружка Ефимия Митриевна шепчет: ‘Поплачь, голубка, сердцу легче будет’. Знает Незлоба сама, надо плакать и вопить, иначе что люди скажут, а слезы откуда взять, от горя окаменела, не выжать из глаз слез, и в сердце не жалость, а лютая ненависть к тем, кто загубил Микулу Маркича.
Плачут в Великом Новгороде вдовы. Да разве разжалобить князя Ивана бабьими слезами? Одолеет — не одну еще голову с плеч снимет. Женкам слезы, а людям новгородским всем надо на коней сесть, стать на валу за стеной, в башни, головы сложить, а Москве не покориться. Вспомнила, что говорил ей Микула Маркич зимою на святках: ‘Тяжела у великого князя рука, одолеет — отнимет у бояр новгородских волю и вотчины, станут, как в Москве бояре, не господами себе, а холопами государя московского’.
Вот и пришло то время. Разоряет великокняжеская рать новгородские земли, засекла дороги, и город вот обложит. Не поклонится и тогда князю Ивану Великий Новгород, еще заплатит Москва своей кровью за Коростынь, за Шелонь, за Микулу Маркича. Мал еще совсем Славушка, войдет в года, отомстит за отца. Вырастит его в вечной ненависти к Москве.
Сзади Ефимия Митриевна тянет за рукав, шепчет: ‘Ворочайся, лебедушка, ко двору. Передохни, извелась ведь…’
Вышли из храма. У ворот ждет хозяйку холоп с возком. Ефимия Митриевна села с Незлобой в возок, велела холопу везти хозяйку ко двору. Полетели мимо глухие заметы, избы, церкви. Незлоба ничего не видела, в глазах мертвое лицо Микулы Маркича. Ефимия Митриевна, склонившись, утешала: ‘Все в господней воле и живот и смерть. Поплачь, повопи, то для людей, а кручине сердца не передавай’.
Близ дворища густо стояли люди: купцы, мужики, боярские молодцы. Возница, покрикивая, стал продираться с возком сквозь толпу. Люди перед возком расступались. Скоро однако стало — не пробиться, люди стояли тесно, кричали, поднимали кулаки. Ефимия Митриевна спросила у мужиков, теснившихся перед возком, чего шум. Мужики молчали, хмуро смотрели на боярынь. Из толпы вывернулся человек в островерхой скуфье и темном кафтанце, по виду, должно быть, пономарь или дьякон, стал торопливо рассказывать:
— Сей ночью неведомо кто пушки железом забил. Было пушек пятьдесят. Тысяцкий с посадниками доведались — забил пушки кузнец Обакум с товарищами, а научили их такому переветники Упадыш и Жданко. Обакума молодцы в реку кинули, а Упадыша и Жданку велели посадники казнить смертью. Люди собрались глядеть, как переветникам головы ссекут…
Мужик-сермяжник кинул на говорившего взглядом исподлобья:
— Ты, дьякон, и есть переветник, а они за Русь стоят.
Дьякон на сермяжника и не глянул.
— А дружки их ладятся отбить переветников у приставов. Того и крик.
Незлоба вскочила на сиденье, увидела близко приставов и боярских молодцов, они бердышами и палицами теснили напиравших со всех сторон мужиков. В кругу стояло двое без шапок, у одного голова с густой проседью, другой, ладный, русоволосый, лицо чистое, смотрел куда-то поверх колпаков и бердышей. Узнала скоморохов, пели на святках в хоромах. Так вот они переветники, те, что хотят предать Великий Новгород Москве.
Мужики напирали дружно, хватали приставов за кафтаны, у двоих вырвали бердыши, вопили сотнями глоток:
— Отпустите Ждана!
— Обоих отпустите!
— Не то и вам без головы быть!
Незлоба вскинула руку, гнев и ненависть подкатили к сердцу, стояла на сиденьи возка, высокая, в темной вдовьей однорядке, жгла мужиков глазами:
— Люди новгородские…
Слышала свой голос звонкий и как будто бы чужой:
— Мужа моего Микулу Маркича князь Иван казнил смертью…
Встретилась взглядом с глазами русоволосого. Видела, как приоткрылись под усами губы, в светлых глазах знакомое что-то. Послышалось или в самом деле приглушенно выкрикнул:
— Незлобушка…
Опустила веки, увидела луг у Горбатой могилы, купальские огни, услышала жаркий шепот голоусого паренька в монастырском кафтанце… и имя его Ждан… Иванушко… Прижала к груди руки, сердце, показалось, разобьется, закинула назад голову, и уже не купальские огни и ласковый паренек перед глазами, а Микула Маркич, гордый боярин, муж любимый в колоде с шелковым платом вокруг шеи.
Сотни голов повернулись к боярыне, ждали, и мужики уж не напирали на приставов. Незлоба повела вокруг взглядом, на притихших людей, и те, кто стояли впереди, опустили глаза. Незлоба заговорила, и голос ее был слышен всем, кто стоял на площади:
— Муж мой Микула Маркич за Великий Новгород на плахе голову сложил, крови и жизни своей не щадил, а вы переветников щадите.
Тихо стало на дворище и в тишине чей-то густой голос раздельно выговорил:
— Правду вдова молвит! Кровь за кровь!
Прибежал пушкарь Охромей, сказал, что ночью забили железом пятьдесят готовых пушек. Василий Онаньич в ярости разорвал ворот на шитой рубахе. Вместе с тысяцким поскакали к пушечному двору.
Во дворе толпился народ: пушкари, мужики, боярские молодцы, пришли тащить пушки, на вал ставить в башни.
Пушечный мастер Гаврило Якимович стоял у тына, стиснув зубы, хмуро глядел себе под ноги.
Василий Онаньич соскочил с коня, кинулся к мастеру, схватил за ворот, тряхнул:
— Москве радетель! Изменник! Пес!
Гаврило Якимович легонько отвел руку посадника, угрюмо выговорил:
— Прежде дело, посадник, разбери, тогда и кидайся.
Знал Гаврило Якимович — без него господину Новгороду не обойтись, оттого и говорил с достоинством, не кланялся посаднику и тысяцкому, не юлил, не просил смиловаться. Что забили пушки — своя же братия — не сомневался, только кузнецы этакое и могли сделать. Наладить пушки дело нехитрое, через два дня ставь на вал, одна беда — некому железо выколачивать. Утром на пушечный двор из кузнецов никто не пришел, и знал Гаврило Якимович: сколько б серебра тысяцкий с посадником ни сулил — не придут. Смотрел на пушки, ерошил бороду: ‘Ну и дела, ну и ну!’. А с чего такое получилось? Все наделали вчерашние певцы, пропади они пропадом. Вспоминал, какие у товарищей кузнецов были лица, когда играли молодцы песню, и что после говорили… ‘Не супостат нам Москва, мы и Москва все едино — Русь. Чего же кровь лить?’. И сам Гаврило Якимович едва не пустил слезу, когда пели скоморохи про молодца-удальца, точившего на единокровников булатный меч.
А Гавриле Якимовичу что до того? Велели посадники с тысяцким наладить пушки, а по ком станут пушки палить — мастеру дела нет. Ой, так ли, пушечный мастер Гаврило Якимович? Думает мастер: ‘Великая в песне сила. Одна человека веселит, другая сердце ярит, а от третьей железо в дерево обращается. Куда пушки гожи? Нагрянет Москва, голыми руками город заберет’.
Василий Онаньич и тысяцкий оглядели пушки, и опять приступают к мастеру:
— Говори, кто забил!
Смотрит Гаврило Якимович в сторону, неохотно тянет:
— Не ведаю, бояре. Не ведаю…
Пришлось сказать, что железо кузнецы повыбьют завтра к обеду. С утра кузнецы не пришли. Сказал, хотя и знал: немногие придут, может быть, один, два. Не для того ночью трудились…
Тысяцкий и Василий Онаньич уехали, разошлись со двора пушкари и боярские молодцы. Гаврило Якимович велел подручному отроку бежать по дворам звать кузнецов на пушечный двор. Сам долго стоял под навесом, думал все о том же: ‘Слово — песня, песня — слово, и великая в слове сила, грознее пушек, острее меча…’
Случилось все быстро.
Пристава схватили Упадыша и Ждана на торгу, поволокли в судную избу. В судной на лавке сидел тысяцкий с посадниками и дьяк. Перед судьями — кузнец Обакум и Якушко Соловей. Якушко рассказал: проходил он вчера мимо пушечного двора, слышал, как Ждан с Упадышем играли песню, славили Москву, Новгороду не супостат Москва, а братья — единокровные. А кузнец Обакум вслух говорил изменные речи: ‘Бояре на новгородских людей беду накликали, мужикам против Москвы стоять не пошто’. Он, Обакум, и пушки с товарищами железом заколотил, другому некому… А кто товарищи, пускай у Обакума спросят.
Обакум отпираться не стал, сказал, что пушки заколотил он. Тысяцкий и посадники допытывались, кто у Обакума были единомышленники, забивали с ним пушки. Обакум ответил: единомышленники у него все мужики новгородские. Тысяцкий задергал головой, грохнул о стол кулаком: ‘Лживишь, все люди новгородские готовы против Москвы до смерти стоять!’
Тысяцкий с посадниками рассуждали недолго, присудили — Упадыша, Ждана и кузнеца Обакума казнить смертью.
Перед судной избой толпился народ, черные мужики, женки, боярские и купеческие молодцы. Народ повалил следом, со всех сторон кричали, чтобы пристава отпустили смертников. На мосту мужики кинулись на приставов, хотели отбить смертников силой. Подоспели боярские и купеческие молодцы, завязалась драка, мужиков оттеснили. Обакума молодцы скинули в реку, руки у кузнеца были связаны, он камнем пошел ко дну. А на торгу подвалили мужики еще. Молодцам опять пришлось отстаивать приставов кистенями и палицами. Одолевали мужики, еще немного — сомнут боярских молодцов и приставов. Кричали:
— Ломи приспешней!
— Не выдадим Жданку!
Ждан знал — не выдадут мужики, отстоят. Кинулся бы сам в свалку — руки за спиной связаны. Потом увидел Незлобу, показалось, и она кричит приставам, чтобы отпустили смертников, значит, узнала. Только б узнала! Не пришло еще время Ждану умирать, не все еще он спел песни. Крикнул:
— Незлобушка!
Стояла Незлоба близко в возке, когда же повернула она лицо, увидел Ждан чужие глаза, в глазах ненависть и укор, и голос далекий: ‘Муж мой Микула Маркич за Великий Новгород голову на плахе сложил, а вы переветников щадите’.
Тишина встала над площадью, у мужиков опустились поднятые кулаки и потемнели лица, Ждан знал теперь — это смерть.
Несколько голосов несмело выкрикнули:
— Отпустите! — Молодцы кинулись в толпу, угомонили крикунов кулаками.
Ждан и Упадыш стояли в кругу. Над господином Великим Новгородом небо высокое и синее, такое же, как в Москве, Пскове, Смоленске, над селами и деревнями Руси, родное, свое. На большом куполе храма Софии колюче поблескивал под солнцем медный крест. Далеко за земляным валом клубами всходил к небу белый дым — горели слободы.
Трое молодцов приволокли березовую плаху, кинули на землю. Подошел кряжистый мужик Омелько Мясник, в руках держал он топор, сдвинув дикие брови, деловито потрогал пальцем широкое лезвие.
Упадыш повернул к Ждану лицо. И лицо у него было обычное, спокойное, точно и не было рядом березовой плахи и мужика с топором. Сказал тихо:
— Отыграли мы с тобою, Ждан.
Вся жизнь от младенчества до сегодняшнего дня встала перед Жданом. Вспомнил, как не раз вздыхала мать: недобрая выпадет Ждану судьбина — когда родился, забыла бабка Кудель выставить на ночь кашу, прогневала рожаниц.
Ждан повел глазами вокруг. Впереди — боярские молодцы смотрят нагло, за молодцами — хмурые мужики, бабьи кики и повязки. Увидел в толпе Микошу Лапу и Митяйку Козла, Митяйка жалостливо мотал головой, у Микоши лицо было виноватое. Рядом с Митяйкой увидел мужика, не отрывал от Ждана васильковых глаз. Вспомнил поле, весеннее небо, звонкоголосых жаворонков и калику с васильковыми глазами, сидел он, пел песни те, что Ждан сложил.
В Новгороде Ждан его не встречал, должно быть, пришел калика в город недавно. Может быть, слышал уже и ту последнюю песню, какую сложил Ждан. За песню, за слово, за Русь снимут со Ждана голову. А калика будет ходить по Руси и петь. И другие у него переймут песню.
Положат Ждана в сырую землю, — могильные черви источат тело. А Русь будет стоять крепкая и нерушимая, и главой русской земли — Москва. И не будут страшны русским людям ни татары, ни немцы, ни литва. О ней великой, непобедимой и любимой русской земле складывал Ждан песни.
Умрет Ждан, а песни, что сложил он, далеко разнесет калика с васильковыми глазами. И не он один, уже подхватили песни бродячие молодцы-скоморохи и перехожие калики, разнесли по Руси, поют в Пскове и Можае, за рубежом в Смоленске и в Великом Новгороде.
Не изрубить песни топором, не удавить веревкой. Умрет Ждан, а песня будет жить. Нет песне смерти, пока живет она — будет и Ждан жить.
И напрасно горевала и плакала мать.
Лучшей судьбины Ждану и не надо.

———————————————————————————

Текст издания: ‘Скоморохи’: НПП ‘Параллель’, Нижний Новгород, 1994.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека