О так называемом народе писали много. Глубже всех Толстой, глубоко Успенский. Писали и другие — Григорович и Златовратский, Тургенев и Некрасов, Чехов и Бунин.
Толстой каялся и создал великое учение из правды мужицкой, Успенский любил народ и любопытствовал, Григорович любил и жалел, Златовратский просто жалел, Тургенев просто любил, Чехов и Бунин брюзжали и обличали, Некрасов истекал кровью, горел местью и печалью.
Серафимович не любит, не плачет, не изучает, не любопытствует. Он просто живет с народом, вместе с ним дело делает. Ему некогда наблюдать, размышлять, восторгаться или идеализировать. Он единственный — не ‘пишет о народе’, а с народом напрягает силы в борьбе, кричит, когда больно, хохочет, когда радостно.
Если бы не было революции, Серафимович остался бы автором частичным, писателем сцен, отрывков, впечатлений. Он был мал, пока малы были те, с кем он сросся с юности, а говорили и об’ясняли те, кому он чужд, спецы от мысли. Он стал эпическим поэтом, творцом эпопеи беспредельной, как беспредельна равнина российская, только потому, что история вынесла русские трудящиеся массы на невиданную высоту, поставила их в центре величайших мировых событий, дала им роль ‘авангарда’.
Три признака характерны для творчества Серафимовича. Это признаки, свойственные всякому эпосу. Но у него они особого характера. Ведь и сдвиги нашего времени отличаются от троянского похода или великого переселения народов. В его об’ективности и спокойствии нет рефлексии, нет размышлений. Волевая активистская стихия безраздельно царит в его поэзии. Переживаний, созерцания, интеллигентских колебаний и сомнений он не то, что не видит. Они просто вне поля его зрения. Он их игнорирует. Тот мир, где они господствуют, его не интересует и не привлекает. Он не ощущает его творчески, потому что инстинктивно бежит ненужного, обреченного и чувствует себя хорошо среди действующих и борющихся. Даже в ‘Илиаде’ и ‘Нибелунгах’ не трудно отгадать нравственные сентенции и думы. У Серафимовича их нет. Он — поэт звериной энергии. Он словно раз навсегда решил, что земля пока не место для утонченных эстетических и эротических переживаний, для радостной мечты, что все это когда-нибудь потом, а до этого долгий путь борьбы и мук, что наша земля — арена, заплеванная, загаженная, слезами и кровью политая, жестокой чистки требующая, руки твердой и мозолистой.
II.
Решил, — и потому спокойно смотрит на ужасы жизни. Что переживает этот писатель, когда слушает рассказ, о том как казаки
— ‘зараз похваталы своих ахвицеров, тай геть, у город к морю. А у городи вывели на пристань, привязалы каменюки до шеи тай сталы спихивать у пристани у мори. От булькнуть у воду тай все ниже, ниже, все дочиста видать — вода сы-ыня та чиста, як слеза, — ей бо. Я там был. Довго идуть ко дну тай все руками, ногами дрыг-дрыг, як раки хвостом. А як до дна дойдуть аж в судорогах ущемлються друг с дружкой тай замруть клубком. Все дочиста видать, — вот чудно’.
Этот мрачный эпизод он заносит в свою эпопею с тем же спокойствием, как и отклик слушателя:
— Як же ж то можно, мешкив дэ теперь достанешь, нэма, а без мешкив в хозяйстве хочь плачь, — з России не везуть.
Что переживает автор? Ему не до переживаний. Ни в словах, ни в невидимом, но всегда ощущаемом окружении слов, нельзя уловить у него ни гомеровского культа героизма, ни интеллигентской скорби над жестокостью человеческой, ни аристократического снисхождения к недоразвившимся, ни чего-нибудь иного, чем обычно поэты сопровождают свои описания. Об’ективность Серафимовича сродна научно-материалистическому мышлению наших дней. Это — какое-то глубоко утвердившееся сознание закономерности исторического процесса, неизбежности совершающегося. Это сознание позволяет ему приподниматься над частным, смотреть оттуда с высоты на пеструю арену сталкивающихся интересов, хранить спокойствие, рожденное ясным видением пути и цели. Потому он сериозен и не разбивается на мелочи, не вздыхает, не сочувствует, не негодует. Все разрешится в общем грандиозном плане истории, в котором все значительно, как часть целого, и все ничтожно, если подойти к нему с бесплодным суб’ективным настроением. Он ко всему внимателен, для него нет явлений главных и второстепенных. Все — силы, моменты борьбы, все на учете. В его об’ективности — горение, добытое знанием фактов, вдумчивой мыслью, неугасимый источник твердых уверенных действий, упорного поступательного движения по раз избранному пути.
В этом — отличие Серафимовича от всех реалистов и эпиков прошлого. Абсолютной об’ективности не существует. В авторе или авторах гомеровского эпоса не трудно разгадать увеселителя и благоговейного трубадура феодального эллинского мира. В Серафимовиче нельзя не почувствовать революционера непреклонного и стойкого. В манере выявить свое собственное мировоззрение заключается вторая замечательная черта его творчества.
Его последней эпопее ‘Железный поток’ (из грандиозного цикла ‘Борьба’, в 4-й книге ‘Недр’), кажется, суждено стать единственным произведением, в котором направляющая рука истории озарена таким ослепительным светом. Это новый ‘Анабазис’, пред которым тускнеет прославленное отступление греческого отряда, история армии, вышедшей с Таманского полуострова, прошедшей сотни верст среди неодолимых препон, среди враждебного казацкого моря и соединившейся в конце концов с большевистскими армиями. Временами кажется, что перед нами действительно героические старинные былины с детальным описанием мелочей, написанные в манере эпического спокойствия. С неслыханными муками десятков тысяч людей, железным потоком стремящихся на север, не могут сравниться картины Дантова ‘Ада’. У автора нет пристрастий. Одинаково беспощадно заносит она в свою летопись, и франтоватого полковника в белых перчатках, и оборванного Кожуха, железного вождя этого беспримерного в истории отступления. И тем не менее автор ясен, ясно его революционное мироощущение. Он не прославляет и не осуждает. Он обнажает движущие пружины событий, и тенденция не придуманная, а вытекающая из об’ективного развития дел, становится ясной.
Серафимович в этом смысле делает то же, что и ученый исследователь. Истинно-научное достижение всегда прогрессивно, всегда совпадает с интересами творческих классов. Вот почему никакие агитационные романы и стихотворения не звучат таким победным гимном революции, как эта правдивая спокойная летопись. Серафимович просто говорит: ‘вот как мы боролись’, — и этого достаточно, чтобы понять, куда направляется история, какие формы жизни ждет торжество и что обречено бесповоротно. Я не знаю писателя, который бы умел в простом описании мелких событий раскрыть огромность целого с такой силой, как Серафимович это сделал в своей эпопее. Ее читая, понимаешь, что великое здесь, что монументальное, волнующее, ростущее — только в этом устремлении, что на этих путях бесконечные перспективы для творческого гения.
III.
Только в этом тенденциозность Серафимовича. История так ясна в наши дни, что нужно быть лишь простым и естественным, чтобы раскрыть ее смысл. Сейчас тенденциознее всех тот, кто в точности фотографирует. Когда жизнь величественнее поэмы, тогда достаточно рассказать о жизни, чтобы явилась поэма. Задача легкая и трудная одновременно. Легкая потому, что не приходится выдумывать. Трудная, потому что нельзя выдумывать, нельзя быть вычурным. А кто скажет, что легче в наши дни — быть самим собою или кривляться?
Серафимович владеет этой тайной простоты, он сберег ее среди крикливых назойливых выдумок последних литературных десятилетий. Ему не нужно нового языка, которым еще не говорят красноармейцы, крестьяне и рабочие. Ему не нужны новые формы, которые обдумываются интеллигентскими пресыщенными умами в кабинетах. Он в той среде, где выразительность дана самой природой, и надуманного языка ему не надо. Крылатые слова солдат, баб и казаков, которыми сверкает поэма, материал столь же драгоценный для этнографа, как и увлекательный для эстета. Автор передает говоры и диалекты этого многотысячного собрания ‘племен, наречий, состояний’ и достигает такой силы впечатления, какой не достигнут никакие ‘Опоязы’ и ‘Лефы’ своей кропотливой кабинетной работой. Когда мы кипим в горниле великого исторического движения, нет более могучего агитационного средства, как вскрыть механизм событий, кто, кроме безнадежных безумцев, захочет биться головой о стену, кто из чутких, способных увлекаться возвышенным, не последует туда, куда увлекает захватывающее величие движения! Серафимович зовет туда только этим путем, путем об’ективного рассказа о событиях.
Сколько бы ни говорили о единстве формы и содержания, но на известной стадии развития они расходятся между собою. Это бывает тогда, когда образуются группы спецов и мастеров, оторванных от жизни, полюбивших свое искусство больше того источника, которому оно обязано своим существованием. Это великая опасность для литературы. Она рискует стать бездушным и безжизненным кабинетным измышлением и при том как раз в руках самых знающих, самых искусных, самых замкнутых и преданных своему делу. Мы переживаем как раз эпоху этого торжества формализма. Это явление свойственно не только литературе. Все революции отмечены предшествующей им крайней оторванностью политической власти от народа. И власти перед революцией всегда свойственно это психологическое состояние, это представление о своей деятельности, как о самодовлеющей цели, о политическом искусстве, как о самоценности, как об единственной гарантии прочности самой этой власти. И в политике эта самовлюбленность получает жестокий удар снизу, откуда поднявшееся стихийное, нестройное и неорганизованное оказывается более жизненным, могучим и победным, чем блестящее, тонкое и продуманное, находящееся в руках испытанных и сведущих.
В литературе происходит то-же самое. Мастерству противопоставляется стихийное, самодельное, никаким законам науки, опыта, изощренного искусства не подчиненное. Серафимович — яркое воплощение этого порыва снизу. И здесь он — угроза, предостерегающее напоминание тем писателям, которые исходят из формулы: ‘прежде всего нужно поработать над стилем’. Я не знаю, работает ли над стилем Серафимович, но знаю достоверно, что силы воздействия, волнующей красоты, которые покоряют в его последней поэме, достигнут едва ли многие из тех, кто ‘работают’.
Этот стиль без заранее обдуманного намеренья, эти образы, приведенные потому, что ими мыслят и осознают действительность миллионы, эта смесь говоров и стилей пестра и прекрасна, как пестра и прекрасна шестая часть света, зажегшая страшный пожар и стягивающая к его опасным огням бесконечно разнообразные племена и интересы, мысли, верованья, чувства и настроения. И этот стиль — третья особенность Серафимовича, такая важная в наши дни, когда ‘мастера-литературщики’ учредили повсюду культ кабинета, когда писатель-скиталец деревни, казармы и завода становится снова редкостью, и дыхание жизни опять перестает достигать литературных святилищ.
IV.
Эти особенности творчества Серафимовича возносят его последнюю поэму на ступень творений высокого трагического пафоса. Он — писатель мелочей, когда в мелочах растворяется жизнь народа. Он патетичен и трагичен, когда народ творит великое. Есть несколько моментов в ‘Железном потоке’, когда на мелком эпизоде автор поднимает вас к первоисточникам истории, вводит в лабораторию, где выковывается то загадочное, что зовется духом массы.
Такова потрясающая сцена подготовления к порке, когда Кожух ржаво закричал: ‘лягайте вси’, и все легли, подставляя зады и спины горячему солнцу. Кожух смотрел и лицо было каменное. Разве не эти люди, шумя буйной ордой, выбирали его в начальники? Разве не они кричали ему: ‘продал… пропил нас?’ Разве не они играли им, как щепкой, разве не они хотели поднять его на штыки? А теперь покорно лежат голые. И волна силы и мощи, подобная той, что взносила его, когда добивался офицерства, поднялась в душе. Но эта была другая волна — он спасет, он выведет вот этих, которые так покорно лежат, дожидаясь розог. Покорно лежат, но если бы он заикнулся сказать: хлопцы, завертайте назад до казаков, до офицеров, — они подняли бы его на штыки.
Есть в этой повести ряд изумительных моментов, выявляющих глубинные источники единства вождя и массы, материалистические основы ‘духа’ массы.
Серафимовичу это дается легко, потому что он не размышляет над народом, а действует в рядах его, и притом в рядах только его творящих сил, т.-е. трудящихся масс. Самое драгоценное его поэзии — то, что крайнему интеллектуализму всех видов он противопоставил могущество звериных инстинктов и звериной энергии, как определяющую первопричину всех явлений жизни, привнес сознание бытию, а не бытие вздернул на дыбы сознания. Он был материалистом-художником еще до того, как во всем своем величии взвилось идеологическое знамя, под которым развертывается революция.
И в день его славного юбилея, окидывая взором пройденный путь, вспоминаешь, прежде всего, что он был таким всегда и в те годы, когда трудящиеся массы еще не имели своего собственного выражения, когда в литературе шла борьба ради народа, но не через народ. Если позволено цитировать самого себя, напомню то, что мне приходилось уже говорить об этом пути.
V.
Помню газету ‘Курьер’, где работал и я, подцензурную, забитую, но как-то собравшую у себя молодые силы: и марксистские (Фриче, Шулятиков), и беллетристические (здесь начал свою карьеру Л. Андреев, писали Горький, Бунин, Брюсов, ряд других).
Помню, как появился в этой редакции Серафимович, угрюмый, непреклонный, словно всюду, куда приходил, ненастоящее было, временное, словно ждал очищающей грозы, которая рассеет удушливую атмосферу. ‘Знание’, приют тогдашних выдающихся беллетристов, открыло ему пути. Стал известным, и даже сквозь железные тиски цензуры слышались в его рассказах первые голоса революции, рабочей борьбы (‘Живи, тюрьма’, ‘У обрыва’, ‘Среди ночи’, ‘Он пришел’, ‘Зарево’, ‘Похоронный марш’, ‘На Пресне’ и др.). Сам он говорит о своих первых шагах так: ‘Печатали охотно, но с кислыми мордами — не было утонченно-сложных переживаний культурной среды. Критика либо молчала, либо: ‘тенденциозно’!
Он плохо мирился с читателями того времени, с широкими слоями интеллигенции, глашатаями чувств которой были Мережковский, Леонид Андреев, Бальмонт, Бунин и прочие певцы мистических устремлений, бессилия, отчаянья, бесплодных мечтаний и усадебных запустений. Как-то неохотно, с опаской, со страхом перед этой грубой и страшно-правдивой творческой силой, подходила к нему публика, дававшая тон литературе. Зато ‘своего’ почуяли в нем те, в ком клокотала ненависть, кто в дыму и копоти заводов, среди грохота машин готовились расправить свои скрюченные члены и опрокинуть мир эксплоатации. Крошечные рассказики Серафимовича копеечными листовками (в издании ‘Донской Речи’, земств, ‘Знания’) расходились в тысячах экземпляров, попадали в самую толщу трудящихся.
Когда вспыхнула революция, Литературно-художественный кружок, самое блестящее учреждение московской интеллигенции, изгнало его из своей среды, и это изгнание было единственным литературным событием в первые дни революции, в те дни, когда было не до литературы. Имя его стало знаменем, вехой, обозначавшей великий поворот, разрыв между интеллигенцией и Октябрьской Революцией. И после революции он не уселся в редакционном кабинете, недолго пробыл в Лито, потому что его миссия — не организация литераторов-спецов, а та литература, которая рождается на фабрике и в окопах. Он остался скитальцем. Он чаще всего на одном из многочисленных фронтов, которые возникали повсюду на бесконечных пространствах, где миллионы рабочих и крестьян защищали завоеванную свободу против ощетинившегося мира царей, попов и банкиров.
В его творчестве навсегда осталась безжалостность, вытекающая из невидимой любви, та любовь к дальнему, которая позволяет быть жестоким к ближнему, сознание, что история наша — история борьбы, что страдания личности, бессмысленные индивидуальные страдания осмысливаются только познанием общественных сил, непреложно действующих и идущих к своим неизбежным историческим целям.
И теперь, в дни победы, он не ликует и не отдыхает. Знает, что это передышка для новых битв, что рано еще думать о земле обетованной, зорко высматривает притаившегося врага, и держит наготове все то же ружье, которое поднял в молодые годы упорный казак с железной волей, с насупившимися бровями.
Не спи, казак, во тьме ночной
Чеченец ходит за рекой.
Много лет еще не уснуть старому казаку, чтобы не подкрались чеченцы холодного формализма и эстетизма и не загасили революционный пыл, пылающий в нашей литературе.
Источник текста: Коган П.С. Серафимович: (1864 — 1924). [Статья] // На посту. 1924. N 1. С.139-150