Семейство Тальниковых, Панаева Авдотья Яковлевна, Год: 1848

Время на прочтение: 118 минут(ы)

Н. Станицкий

(А. Я. Панаева)

Семейство Тальниковых
Записки, найденные в бумагах покойницы

Русские повести XIX века 40-50-х годов. Том второй
М., ГИХЛ, 1852

ГЛАВА I

В комнате, освещенной нагорелой свечой, омывали тело умершей — шестимесячной моей сестры. Ее глаза с тусклым и неподвижным взором наводили на меня ужас. В комнате была тишина, ни отец мой, ни мать не плакали, плакала одна кормилица — о золоченом повойнике и шубе, которых лишилась по случаю слишком преждевременной смерти моей сестры: погоди она умирать пять, шесть месяцев, дело кормилицы было бы кончено, и обещанная награда не ушла бы от ее рук.
В первую минуту смерть произвела на меня сильное впечатление, но по совершенному равнодушию окружающих, по отсутствию отца и матери я заключила, что смерть не важная вещь. Периодические ссоры матери с бабушкой казались мне гораздо важнее, по изобильным слезам бабушки и грозным крикам матери, которая требовала отчета: куда девались деньги, выданные на расход, и зачем так скоро вышла провизия?.. Я была всегда на стороне плачущих, потому ли, что сама много плакала, — не знаю, но плачущую бабушку мне было больше жаль, чем сердившуюся мать. За продолжительной ссорой следовало примирение, и новые слезы бабушки, только уже не печальные, а радостные, заключали сцену до следующего месяца, то есть до новой закупки провизии…
Когда я начала помнить себя, мне было около шести лет. В доме у нас жило много родных: две сестры матери, сестра и мать отца. Бабушку мы очень любили, потому что она нас баловала… Маменька мало о нас заботилась, а отец, занятый службой, не обращал ни малейшего внимания на своих детей, число которых аккуратно каждый год увеличивалось. У меня уж было две сестры — Катя и Соня, три брата — Миша, Федя и Ваня… Мы не питали особенной нежности к родителям, которые, с своей стороны, также не очень нас ласкали. Помню один случай: раз маменька уезжала лечиться на целое лето на воды. Наступил день, когда она должна была возвратиться: весь дом ожидал ее, но в тот день она не приехала. Нас уложили спать, но я не могла заснуть: мне очень хотелось видеть маменьку. Когда все ушли из комнаты, я тихонько встала с постели, села у окна и начала смотреть на улицу и прислушиваться к шуму. Но маменька не ехала! Я готова была плакать, сердце у меня сильно билось при малейшем шуме в других комнатах. Наконец весь дом заснул, заснула и я, измученная ожиданием, и мне приснилось, что маменька крепко целует и держит меня на руках: мне стало так весело. Вдруг слышу: маменька приехала! Я сбежала вниз, и первое мое движение было — кинуться к ней. Она, казалось, удивилась моей радости и поцеловала меня. Я заплакала… Меня обступили, начали спрашивать, что со мною, о чем плачу? Я сказала: рада, что вижу маменьку. Все засмеялись, маменька, улыбаясь, взяла меня на руки. Я обхватила ее шею, крепко прижалась к ней и пуще прежнего зарыдала. Она стала уговаривать меня, предлагала гостинцев, но я от них отказалась и продолжала плакать, закрыв лицо руками… Мать решила, что я больна, и, сказав: ‘Посмотрите, как она дрожит’, велела отвести меня в детскую и уложить спать. Я стала проситься опять к ней, но меня не пустили…
Мать нас мало ласкала, мало занималась нами, зато мы мало от нее и терпели, но свирепость, в которую иногда впадал отец, была для нас слишком ощутительна. В минуты своей раздражительности он колотил всех встречных и ломал все, что попадалось ему под руку. И бил ли он детей или свою легавую собаку, выражение лица его было одинаково — желание утолить свою ярость. Он вонзал вилку в спину собаки с таким же злым спокойствием, как и пускал тарелкой в свою жену. Помню, раз мне и трехлетнему брату случилось испытать порыв его бешенства. Была вербная неделя, отец пришел откуда-то домой, спросил завтрак и выпил целый графин водки. В углу той же комнаты играла я с братом в вербы. Отец вздумал принять участие в нашей игре и предложил брату бить себя вербой, сказав: ‘Увидим, кто больнее ударит…’ Брат с восторгом ударил отца, но вслед за тем получил до того сильный удар, что вскрикнул от боли. Отец сказал: ‘Ну, теперь опять твоя очередь. Не плачь! На то игра: верба хлес — бьет до слез!..’ Но брат продолжал плакать, за что получил новый удар, за которым последовало еще несколько медленных, но не менее жестоких ударов. Отец славился своей силой: он сгибал в узел кочергу. Сперва я не смела вступиться за брата: о правах родителей я имела такое понятие, что они могут не только наказывать, но и убивать детей, а несправедливости я еще не понимала. Но вопли брата заставили меня все забыть: я кинулась к нему и заслонила его собой, оставляя на жертву отцу свою открытую шею и грудь. Ничего не заметив, отец стал бить меня. То умолкая, то вскрикивая сильней, я старалась заставить его прекратить жестокую игру, но он, бледный и искаженный от злости, продолжал хлестать вербой ровно и медленно… Не знаю, скоро ли кончилась бы эта сцена и что было бы с нами, если б на крик наш не прибежала мать и не оттащила отца. Мы были окровавлены: мать, как я помню, в первый раз в жизни прижала меня к сердцу, но нежность ее была непродолжительна: опомнясь, она велела мне итти в детскую и грозила наказать, если я осмелюсь еще раз без ее позволения играть в спальне. Отец молча ходил по комнате, как будто приискивая новую пищу своему бешенству. Наконец он спросил еще графин водки, выпил весь, взял шляпу и вышел. Пронзительный визг собаки, попавшейся ему в прихожей, раздался по всему дому.
В такое расположение духа отец впадал обыкновенно от неприятностей по службе, неудач в волокитстве, ревности жены. Помню, раз он при матери поцеловал какую-то хорошенькую женщину. Я готова была кинуться на него, видя слезы матери, которая нисколько не скрывала своего гнева, отец ушел в бешенстве вместе с гостьей…
Между тем семейство с каждым годом прибавлялось. Родители признали нужным для нас воспитание и заставляли нас сидеть за столом с книгой по два часа в день. Учение наше не простиралось далее затверживанья басен с нравоучениями вроде: ‘Раскаяние не помогает’, и некоторых молитв, в которых мы ни слова не понимали. Но ими ограничивалась вся наша религия.
Мы очень часто старались определить себе, что такое чорт, которого мы ясно видели по ночам или в темных комнатах, благодаря нелепым рассказам нянек и кормилиц, с расспросами о нем мы прибегали к тетушкам, которые нельзя сказать, чтоб тоже пользовались жизнию и свободою, а потому нам немало доставалось и от них: недовольные матерью, они вымещали свой гнев на нас. Ответ на наши расспросы был обыкновенно короток и выразителен: ‘Прочь! Надоели! Выдеру уши’, и часто любознательный возвращался с красными ушами, чтоб снова принять участие в прениях о чорте…
Никаких книг, кроме азбуки, я не видала, потому сказки кормилицы казались мне чем-то необыкновенно привлекательным. Если герой или героиня страдали, то мы плакали и просили кормилицу сделать их счастливыми, обещая ей за то сухарей. Сухари играли между нами роль ходячей монеты. Нам давалось в день по четыре сухаря, и они составляли единственную собственность, бывшую в полном нашем распоряжении. Но мне нередко приходилось заменять сухари своими куклами, потому что меня беспрестанно оставляли без чаю. Торговля у нас процветала: даже личные оскорбления выкупались сухарями. Раз, раздраженная насмешками и разными выходками старшей сестры, мешавшей мне играть, я увлеклась гневом и, пренебрегая последствиями, ударила ее в лицо. Оскорбленная с радостию бросилась к двери и угрожала пожаловаться отцу, который в таких случаях жестоко наказывал виновную, не разбирая причин, заставивших прибегнуть к такому сильному средству. Зная, что могу откупиться, я была спокойна и предложила сухари. Но на этот раз сестра, по чувству оскорбленного достоинства, отвергла такой обыкновенный выкуп и предложила мне следующее условие: подавать и убирать ее игрушки, когда она прикажет, в продолжение пяти лет. Я приняла условие, рассчитывая на его нелепость, но ошиблась в расчете. Последствия были печальны. Не знаю почему, жалобы и оправдания мои не имели никакого весу не только у старших, но даже у братьев и сестер, самые младшие могли безнаказанно рвать мои куклы и платья, щипать и толкать меня, проходя мимо, не потому ли, думала я, что я очень черна, но старший брат был так же черен, однакож не страдал от своей черноты, напротив, даже пользовался некоторым весом, по своей силе и упрямству. Сестра нарочно приноровляла свои приказания так, чтобы беспрестанно отрывать меня от моих кукол. Наконец однажды терпение мое лопнуло: я отказалась исполнять ее приказания. Она побежала жаловаться тетеньке. Тетенька находила особенное удовольствие наказывать меня. Угрозы градом посыпались на мою черную голову. Но я не смутилась и наотрез объявила, что ‘уж довольно: целые три года я была дурой и слушалась сестру, а теперь больше носить ей игрушек ни за что не буду…’ Уши, мои бедные уши всегда страдали первые! Тетенька за ухо повела меня в угол, я начала плакать и жаловаться, но дорого заплатила за свое сопротивление: объявили, что не дадут мне есть целую неделю. Меня так часто оставляли без чаю, без обеда, без ужина по целому месяцу, что такое наказание обратилось мне в привычку, и я страдала только в таких случаях, когда, забывшись, подойдешь, бывало, к столу, и вдруг закричат: ‘А вы-то зачем? Разве забыли, что вы сегодня без чаю!..’ Тогда я злилась и плакала… Раз меня оставили без пирожного. Тетенька вздумала подшутить надо мной при посторонних и сказала с злой усмешкой: ‘Дай свою тарелку, я положу тебе пирожного!..’ Я вся вспыхнула, но тотчас оправилась и отвечала, что доктор запретил мне есть это пирожное… Ярость исказила лицо тетушки, она торжественно объявила гостям, что я бесчувственная: смею еще шутить, когда наказана, и прибавила, что мне нужно наказание посильнее. После обеда она привела в исполнение свою мысль…
Но, за исключением этих маленьких неприятностей, до десятилетнего возраста мы жили весело и свободно, предаваясь играм без различия пола, потому что родители нас тоже не различали. Наказание розгами было в одинаковом употреблении как для мальчиков, так и для девочек. Не секли только старшую сестру, которая считалась смирной, умной, прилежной девочкой. Бывало, если у меня нет своего горя, я вступалась за обиженного и за него получала наказание, но сестра ничем не трогалась, спокойно смотрела, как при ней обижают невинного, и никогда не плакала…
Смерть бабушки положила конец золотым дням нашего детства — золотым, потому что скоро мы лишились и тех радостей, которыми при ней пользовались. Бабушка сделалась очень больна, и как ей было уже 60 лет, то она и не могла перенести трудной болезни. В один вечер больной сделалось очень дурно, нас всех уложили ранее обыкновенного, что всегда делалось в торжественных случаях. Не знаю как, но у меня достало духу спрятаться в темном углу комнаты, освещенной одной лампадой, и я видела, как рыдала дочь бабушки — тетенька Александра Семеновна, мать моя тоже плакала, но ее слезы совсем не походили на тетенькины и не трогали меня, отец был серьезен. Бабушка всех их благословила образом, простилась с ними и потребовала внучат, но мать сказала, что она может проститься с ними заочно. Больная не настаивала и, усилив голос, требовала, чтоб мать и отец поклялись перед образом не обижать сироту, которая, рыдая, лежала у ее ног. Мать что-то много говорила умирающей бабушке, та отвечала едва слышными вздохами и качанием головы, как будто в знак благодарности, — и вдруг голова ее быстро наклонилась набок. Отец оттащил громко зарыдавшую мать от постели и увел ее в другую комнату, оставив у ног почти уже мертвой старухи одну ее дочь… Мне стало страшно, я бросилась в детскую, где было тихо и темно, мигом разделась и легла…
Утром нас разбудили, повторяя: ‘Вставайте, ваша бабушка умерла!’ Я вскочила и прямо побежала в комнату, где накануне бабушка благословляла мать и отца, но остановилась на пороге как прикованная, оцепенев от ужаса: сморщенное и неподвижное тело омывали на полу две женщины, грубо вывертывая окоченевшие руки и ноги, лица я сначала не могла видеть, потому что оно было закрыто склоченными седыми волосами, но когда одна из женщин схватила волосы и откинула назад, чтоб их мыть, я узнала бабушку — чуть не вскрикнула от страху и убежала. Заметив мою бледность, стали спрашивать о причине:
— Я видела бабушку, ее моют какие-то женщины! — отвечала я, дрожа.
Меня грозились наказать за любопытство, но за недосугом ограничились угрозой. Когда я потом увидела бабушку, лежавшую на столе в белом чепце и капоте, то не могла понять, отчего так сильно испугалась ее утром.
Почти все жильцы дома перебывали у нас посмотреть на бесчувственное лицо бабушки и на плачущую тетеньку. У гроба читал что-то в нос дьячок с маленькой косичкой, которого мы развлекали расспросами и рассказами. Нежность матери к тетеньке от меня не укрылась: она при всех беспрестанно целовала ее, сажала возле себя и уговаривала есть. Мне было очень жаль тетеньку… Наступил день похорон. Мы радовались, что нас повезут на кладбище, а решились взять нас потому, что не с кем было оставить дома… Комната, где стояло тело, наполнилась народом. Заунывное пение причетников, странные взвизгивания матери стеснили мне дыхание, я также начала горько плакать. Началось прощанье: холодно и задумчиво подошел к гробу отец наш и поцеловал свою мать, которой очень редко приходилось видеть ласку сына при жизни, за ним с криками приблизилась маменька отдать последний долг женщине, потерпевшей от нее много горьких слез и унижения. Поцеловав бабушку, она начала биться, протяжно стонать и упала у гроба. Ее оттащили и принялись ухаживать за ней. Наступила очередь дочери, я думаю, единственного существа, любившего покойницу и имевшего право на последний поцелуй. Тихо рыдая, прильнула она к посинелым губам своей матери, потом к глазам, потом опять к губам — и долго бы оставалась в таком положении, если б отец не оторвал ослабевшую сестру свою от покойницы и не передал ее на руки скучавших родственников. Наступила наша очередь, и я от тяжелого впечатления дрожала вся и рыдала, целуя в последний раз бабушку. За нами последовали с постными лицами родственники и посторонние, за ними прислуга. Вдруг наступило молчание, никто уже не подходил прощаться, но как будто невольно медлили накрыть гроб. Священник спросил: ‘Все ли простились с усопшей?’ Ответа не было, и он сделал рукою знак. Когда наложили крышку на гроб, мне сделалось так тяжело и душно за бабушку, как будто меня заколачивают вместе с ней, — и первый удар молотка до того потряс меня, что я закрыла руками лицо и заплакала. Не знаю, долго ли я плакала, но меня вывел из этого состояния брат, который толкнул меня и сказал:
— Наташа, беги скорей в карету, а то опоздаешь, останешься одна дома!
Испуганная, я побежала за ним из комнаты.
Медленный поезд за гробом закачал меня, и я очень сладко заснула. Когда же нас высадили из кареты, я тотчас побежала в поле, которое увидела теперь в первый раз в жизни. Я собирала цветы и разные мелкие травки, бегала за бабочками и даже одну поймала, что доставило мне неописанную радость, потом я сжалилась над ней и дала ей свободу лететь, но бедная бабочка тоскливо била крыльями и вертелась у меня на руке, — тут только я заметила, что по неосторожности сломала ей одно крылышко… Я готова была плакать, как вдруг услышала пение, которое напомнило мне, где я и зачем я здесь. Я бросила бабочку и, как стрела, пустилась навстречу пению. Запыхавшись, я примкнула к шествию, и мы вошли в сад с каменными куклами, как мне тогда показалось. Процессия остановилась у приготовленной могилы. Мне бросился в глаза червяк, длинный, предлинный, который вертелся с необыкновенной быстротой на взрытой земле. Я начала вглядываться и увидела множество червей, которые отчаянными усилиями старались выползти из земли, чтоб вновь с быстротой в нее же скрыться. Вдруг меня кто-то дернул за платье, я обернулась и увидела двух безобразных, морщинистых старух в черных салопах странного фасону и в черных платках.
— Кого это хоронят, из ваших, что ли?
— Да, это мою бабушку хоронят.
— А которая ваша маменька, полная или худая?
— Нет, полная.
— Ах, она, моя голубушка! Как хорошо плачет! Что ж, это ее мать умерла?
— Нет, та бабушка жива.
— Так это она, моя родная, плачет о чужой матери?
— Как о чужой? Она бабушка.
— Так вот она этой худой-то мать?
— Да, это наша тетенька.
— А кто ваш отец?
— Мой отец? — И я приостановилась. — А вот показался, вот он!
— Нет-с, мы хотим знать, где он служит?
— Он музыкант.
— Что? — спросила одна старуха. — Му-зы-кант?
Старуха произнесла это слово очень протяжно: я повторила им:
— Музыкант!
— У твоей бабушки были деньги? — снова спросила старуха резким тоном.
Мне показалось странным, что она вдруг начала называть меня ‘ты’. Я отвечала холодно:
— Какие деньги?
— Ну, оставила ли твоя бабушка денег твоей тетке?
— Нет!
Я сказала это назло старухам, сама не зная, были деньги у бабушки или нет.
— Ах она, бедная! Сирота, без отца, без матери!
Тут обе старухи принялись вздыхать и соболезновать о горькой участи сироты. Но они скоро замолкли, обратив внимание на суету, происходившую в процессии. Начали опускать гроб в могилу с криками, плачем и пением. Я не могла без отвращения подумать, что бабушку оставят одну в земле и с таким множеством червей… Начали бросать землю на гроб. Мать моя довольно трагически бросила свою горсть земли в могилу, потом она взяла тетеньку за руку и отвела ее от могилы, сказав:
— Полно, полно, теперь уж все кончено!
Тетенька в первый раз вскрикнула и упала на грудь маменьки. Я видела эту сцену и плакала, а когда тетенька упала, я хотела обежать могилу, чтобы стать к ней ближе, но одна из старух схватила меня за руку и сказала:
— Что же ты не бросила земли своей бабушке? Видишь, все бросают!
— Оставь меня! Я не хочу бросать червей в могилу к бабушке.
— Вот! Не все ей равно — одним больше, одним меньше! — подхватила другая старуха с отвратительным смехом.
— Если не бросишь, так твоя бабушка сегодня же ночью придет к тебе в саване и…
Не дослушав страшных слов старухи, я в испуге бросила в могилу цветы, вырвала свою руку и побежала за матерью. Старухи провожали меня смехом, похожим на воронье карканье.
Прибежав к церкви, я была тотчас втиснута в карету, уже наполненную братьями и сестрами. Мать спросила у сидевшей с нами девушки: ‘Все ли тут?’, та отвечала: ‘Все-с’, и потом уже начала пальцем считать нас, по счету оказалось восемь, то есть ни больше, ни меньше того, сколько нас было… Мы двинулись, но, сделав несколько сажен, карета должна была остановиться. Навстречу несли маленький гроб, за ним в изнеможении, спотыкаясь, бежала бледная женщина. Она ломала руки и кричала, как будто желая остановить шествие. В первый раз в жизни видела я такое сильное отчаяние и очень удивилась, как можно так горько плакать о маленьком ребенке, вспомнив смерть своей сестры, о которой никто не плакал. Маменька кстати поспешила меня вывести из затруднения своим замечанием.
— Вот дура! О чем плачет, — сказала она вслед рыдающей женщине. — Какой клад потеряла. Видно, первый! Дала бы я ей столько!..— И тут она выразительно показала головой на нашу карету и потом сердито закричала нашему кучеру: — Болван! Что стоишь?
Кучер вздрогнул от неожиданного приветствия, и, как чрез электрический удар, его испуг разрешился на костлявых боках лошадей, которые, вздрогнув в свою очередь, благополучно двинулись после двух или трех отчаянных усилий… Дорога показалась мне очень коротка, каждый из нас рассказывал свои впечатления и похождения на кладбище: кто говорил про червей, кто про покойников, которых было в тот день довольно много.
Мы приехали домой. Комнаты наши совершенно изменились. Вместо гроба я увидела длинный стол, отягченный разного роду бутылками. Гостей было очень много, скоро все уселись за стол, кроме детей, которым не оказалось места, потому что за наш стол усадили дьячков. Начали подавать кушанье.
Тишина воцарилась страшная, так что я выглянула из другой комнаты, чтоб узнать, не опять ли хотят заколачивать гроб бабушки. Но меня успокоили довольные лица гостей, вместо гроба — бутылки, вместо запаху ладана — приятный запах ухи и огромной кулебяки. Обедали много и долго, так что мне даже стало скучно смотреть, как всё жуют да жуют, а медленное покачивание отуманенных голов наводило на меня уныние…
Несмотря на трехдневный страх, я провела время похорон приятно, потому что я в первый и последний раз в моем детстве чувствовала себя свободной, вероятно по той причине, что никто не думал о моем существовании…

ГЛАВА II

Нежность маменьки скоро истощилась: она в тот же день простилась с тетенькой Александрой Семеновной очень холодно, а утром сердилась на нее за беспорядки в кухне и детской. Тетенька, не дожидаясь шести недель, вступила в права наследства, которое состояло из образа, старого салопа и двух пуховых подушек. Взамен нежности и участия маменька дала ей неограниченную власть в детской и ограниченное управление в кухне.
Скоро произошли у нас большие перемены. Мать нашла излишним видеть детей в зале и в своей комнате, потому вход туда был нам запрещен под строжайшим наказанием. Даже десятилетний обычай был отменен: мы более не прощались с отцом и с матерью. ‘Дети, — говорила она, — и без того надоедят в течение дня, да и здоровье не позволяет мне возиться с ними!’ И, может быть для поправления расстроенного здоровья, она просиживала не только целые дни, но и ночи напролет за картами. Страшно было приближаться к ней иногда: ночь без сна, значительный проигрыш до того раздражали ее, что она нередко сама отменяла утреннее целование руки, страшась за последствия. Отец был недоволен страстью жены своей к картам. Частые ссоры из-за денег больше и больше ожесточали маменьку против детей. Для успокоения своей совести она даже принялась вести счеты, из которых отец ясно мог усмотреть, что страсть к игре стоит ей какие-нибудь сотни в год, а на детей идут тысячи. В самом же деле было наоборот. Утро было особенно тягостно для всех в доме. Повара бранили за то, что он не умел сотворить чуда — накормить двадцать пять человек тем, что едва доставало для десяти. Тетеньке доставалось за все: за неисправность прислуги, за то, что гости выпили много вина, за детей, которых она в тот день не видала в глаза, словом, мать кричала и наказывала не по мере надобности, а по мере проигрыша… По какому-то предопределению я всегда попадалась под первые порывы ее раздражительности. Раз, заметив меня в зеркало, перед которым тетенька чесала ей голову, она потребовала меня читать по-русски. Чтение началось, за каждую ошибку я получала толчок то в голову, то в спину. Слезы мешали мне читать, и я, как назло, делала ошибки на каждом слове. В бешенстве она, наконец, ударила меня так сильно по руке, лежавшей на книге, что книга полетела вверх, а рука моя хрустнула и, как гиря, спустилась вниз. Я взвизгнула и побледнела от боли.
Отец явно обрадовался горячности своей жены: он сам был удален от управления домом и детьми за свою вспыльчивость, а притом теперь ему представился случай попрекнуть жену страстью к игре, производящею такие последствия. Он начал осматривать и вытягивать мою руку, я горько плакала… Наконец он велел мне итти в детскую, я пошла, освободившись таким образом от чтения, но боль не помешала мне, уходя, слышать их разговор:
— По-вашему, ей не нужно учиться читать?..
— Да что ж за толк, если ты выучишь ее читать, а писать ей будет нечем?
Тут мать начала говорить очень скоро, и когда я подходила к детской, разговор их превратился в крики и слезы.
Этот-то роковой случай решил нашу участь. Родители положили нанять нам гувернантку. К несчастию, случай скоро представился. Одна знакомая дама отказала своей гувернантке за излишнюю грубость с детьми. Несмотря на страшное стеснение корсетом, которому подвергалась добровольно, с примерным самоотвержением, эта двадцатичетырехлетняя девица, говорившая, что ей двадцать один год, любила в обращении с детьми полную свободу: уши бедных малюток были всегда в крови, она нарочно отращивала себе средний ноготь и стригла его остроконечно, чтобы невинное наказание было чувствительней. Если корсет мешал ей поднять высоко руку, то она приказывала жертве становиться на колени, тянула за ухо или за волосы кверху и требовала, чтоб жертва приседала вниз. За ослушание наказание увеличивалось. Она брала линейку и делала наперед такое условие: если хорошо будешь подставлять ладонь, получишь десять ударов, если станешь хитрить — двадцать.
Примерная строгость и одинаковый взгляд на воспитание покончили дело очень скоро: она была нанята за четыреста рублей ассигнациями в год учить всему, чему хочется, смотреть за нравственностью, как заблагорассудит, наказывать сколько душе угодно и как угодно, даже ей предоставлялось право, если окажется нужным, требовать на помощь лакея при наказании братьев, которые были довольно сильны… Для представления гувернантке нас вымыли, вычесали и приодели. Меня представили как лицо подозрительное, требующее неусыпного надзора и особенной строгости, выражаясь так:
— Она совершенный мальчик, даже все с ними играет, а уж какая ленивица! Как за книгу, так и в слезы!
Гувернантка успокоила мать надеждой на мое исправление, сказав мне:
— M-lle Nathalie, вы должны исправиться, а не то я буду наказывать вас вместе с мальчиками.
Физиономия гувернантки никому из нас не понравилась. Ее рыжие волосы были убраны с необыкновенной тщательностию, ее карие и злые глаза то быстро перебегали, то останавливались на одном предмете, как бы желая проникнуть его насквозь, ее большой рот беспрестанно улыбался, что придавало ее большому и круглому лицу, поминутно краснеющему и покрытому бесчисленным множеством веснушек и каким-то белым порошком, выражение злое и приторное. Талия ее превышала всякое вероятие: она была до того стянута, что ее плечи, довольно толстые и широкие, изобильно покрытые коричневыми веснушками, совершенно багровели и уподоблялись кускам сырой говядины.
Костюм ее был так же неприятен, как она сама. Ее руки, белые и мягкие, были обезображены синими ногтями и бесчисленным множеством колец и перстней, в которых, по тщательному разысканию одной из тетушек, изумруды и рубины оказались поддельными. Впрочем, такое открытие нисколько не помешало их дружбе, разные секреты и одолжения по части туалета совершенно погасили на время враждебные ощущения, возникшие в тетушках по поводу французского языка, знание которого составляло преимущество гувернантки. Мы заметили, что лица у тетушек также вдруг побелели…
Что касается до нас, то прежде всего мы превратились из Сони, Кати, Наташи — в Sophie, Catherine, Nathalie, a братья — в Jean, Michel и т. д. Тетенек гувернантка называла ma chre, {Моя дорогая (ред.).} они начали называть ее тоже ma chre.
— Ma chre, Catherine надо сегодня наказать.
— Хорошо, ma chre, я оставлю ее без гостинцев, которые сегодня обещаны.
Наказания были так рассчитаны, что гувернантка и тетушки всегда получали двойную порцию пирожного или десерта… Нам же приказано было звать гувернантку: Mademoiselle. Во французском языке мы оказали быстрые успехи: Permettez-moi sortir, — pardonnez moi, {Разрешите мне выйти, — простите меня (ред.).} — последнее я очень скоро заучила.
Нашу свободу еще больше стеснили. Детей всех заключили в одну комнату, другая, смежная с ней, превратилась в классную, в швейную, в спальню трех тетушек и гувернантки и в столовую. (Нужно заметить, что ни мы, ни тетеньки за общим столом со смерти бабушки не обедали.) Входить туда в неклассные часы нам запрещалось… Комната, куда нас запрятали, была очень мала для восьми человек детей, что, однакож, не помешало сделать в ней антресоли, куда складывали грязное белье со всего дома, разный хлам, детский гардероб, очень не пышный. Но взамен его там поместилось такое множество тараканов, что в комнате никогда не могла воцариться полная тишина: как скоро шум смолкал, явственно слышался глухой, таинственный шорох, напоминавший поэтическое трепетание листьев, колеблемых ветром. Горе забыть там что-нибудь съестное, тотчас все пожиралось хищными усачами… С самого дня рождения ребенка кормилица поселялась с ним на антресолях, в обществе прачки, имевшей обычай напиваться до чортиков. Мать шесть недель не видела ребенка, ссылаясь на то, что перемена воздуха для ребенка вредна, а ей взбираться вверх по лестнице не позволяет здоровье… Дочерей она особенно не любила, рассуждая так:
— Мальчик подрос — и с глаз долой, а девчонку держи, пока замуж не выйдет, да кто и возьмет-то? У отца ничего нет, а уж на лицо никто не польстится… И не знаю, в кого они такие родятся? Отец недурен, мать, кажется… — Тут она останавливалась, давая время договорить какой-нибудь знакомой, нуждавшейся в ее помощи. И когда та замечала, что ‘вы, матушка Марья Петровна, можно сказать, королевна, и уродись в вас дочки-то ваши, их бы с руками оторвали без приданого’, она заключала:— Да-с, нечего сказать, наградил бог уродами… Если б вы видели, какие у них ноги… ужас! По крайней мере с мои…
Надо заметить, что у самой у ней ноги были чрезвычайно огромны и безобразны, и потому, говоря о ком-нибудь, она обыкновенно начинала с ног, нападая на них с непомерным ожесточением, особенно если они были недурны, а потом уже доходила до головы, вообще она не любила пропускать ничего, перебирая недостатки своих дочерей с таким наслаждением и восторгом, как иная нежно любящая мать говорит о достоинствах детей своих, не пропуская ни одного самого незначительного и даже в избытке горячности изобретая небывалые… Если кормилица сходила вниз, то ей выговаривали, зачем она толкается по всем комнатам, и запрещали сходить вниз без зова.
Само собою разумеется, что при таком порядке вещей за больными детьми ухаживали очень плохо.
Раз в зимний вечер мы сидели на антресолях, освещенных ночником, устроенным в помадной банке, куда налито было постное масло с поплавком. Стоны больного ребенка, смешанные с разным бредом тут же спавшей прачки, невольно заставили нас прекратить игру в дурачки и заговорить о больном брате.
— Что, если он умрет?.. Ведь будет страшно сидеть на антресолях!..
Вдруг раздался в углу на кровати какой-то странный крик. Вздрогнув, мы оглянулись и видим прачку, которая, с растрепанными короткими волосами, с бледным лицом, вся дрожа, приподнималась с кровати. Мы испугались и назвали ее по имени. Она вскочила и, кинувшись к нам, закричала:
— Прочь, черти! Вы хотите меня задушить!
С шумом и воплем мы побежали к лестнице, опрокинули ночник и не сбежали, а почти скатились вниз. На крик наш прибежали нянька и кормилица и, расспросив нас, отправились на антресоли. Там все было вверх дном. Подушки на полу, скамейка опрокинута, наши салопы на полу… Заглянули в люльку и нашли брата в страшных конвульсиях. Через пять минут страдания его прекратились. Бедного ребенка, вероятно, испугали…
Мать сидела в то время за картами, и когда ее известили о смерти сына, она, к общему удивлению, начала кричать и плакать. Приказано было как можно скорее хоронить ребенка, потому что сердцу матери зрелище смерти родного детища еще тягостней его страданий… С воплями удалилась она к себе, но ненадолго… На другой же день к вечеру ребенка похоронили очень просто и тихо, и если над ним проливались слезы, так разве слезы сестер и братьев, поссорившихся за какую-нибудь игрушку и поколотивших друг друга. Похороны происходили обыкновенно таким образом: нанималась карета, приходили докладывать отцу и матери, не угодно ли им проститься с телом? Мать переносила такие тяжкие минуты с удивительным спокойствием, делающим честь ее твердости, и оканчивала сцену очень скоро. Она подходила к гробу, крестила ребенка и небрежно целовала его в лоб, говоря: ‘Бог с ним! Не о чем плакать, довольно еще осталось!..’ Впрочем, она могла бы и вовсе не произносить утешительных слов, потому что на лицах присутствующих ясно выражался запас мужества, достаточный для перенесения такой утраты. Отец, не любивший сидеть дома, не всегда бывал при выносе тела.
Таким образом умерло и схоронено три сестры и один брат…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

ГЛАВА III

Гувернантка очень скоро обнаружила систему воспитания, совершенно согласную с требованиями наших родителей, и тем заслужила полное их расположение. С ее вступления детского смеха вовсе не было слышно, а наши беспрестанные слезы доказывали, что люди, которым нас вверили, неусыпно пекутся о нашей нравственности и спокойствии родителей… Дух угнетения был сильно развит в гувернантке, может быть, она хотела применить к делу систему тирании, в которой сама была воспитана, — и нельзя сказать, чтоб семена упали на бесплодную почву. Никакая шалость не ускользала от ее зорких глаз, с непонятным терпением разыскивала она преступника, и если ей не удавалось открыть его по разным признакам и допросам, она покорялась воле судьбы и равно наказывала правого и виноватого. Случалось, меньшие братья, запуганные угрозами и толчками, выдавали старших: тогда наступал для нее истинный праздник… Но средства не всегда позволяли ей удержаться до конца на приличной высоте. С величием объявив приговор, она иногда сама нисходила до роли палача… Потом из палача она превращалась в нашего шпиона, но иногда дорого платилась за унизительную роль свою: заметив с антресолей ее приближение, мы старались завлечь ее нашими разговорами, спрашивая друг друга: что будет на том свете тому, кто подслушивает?— ‘Сожгут на медленном огне’. — ‘Нет, колесуют’. — ‘Вытянут жилы!’ И потом на голову гувернантки лилась вода, летела целая туча пуху из распоротой подушки… Разумеется, удача сопровождалась хохотом, который выдавал нас догадливой наставнице. Стыд мешал ей приступить тотчас к расправе, но при случае мы дорого платились ей за минутное торжество. Впрочем, старшие сестры розгам не подвергались. А брат Миша часто избегал наказания своей отвагой и силой. Если ж удавалось его наказать, он всячески мстил гувернантке и тетушкам, к неописанной нашей радости: грубил им, смеялся над ними, — так что, наконец, они стали его бояться и избегали с ним ссор… Я же и остальные братья расплачивались за всех, подвергаясь всевозможным наказаниям, без границ и разбору. Расправе обыкновенно посвящался седьмой день, между виновными кстати наказывались и невинные в зачет будущих преступлений.
Прочитав молитвы, мы садились за ученье в девять часов утра, в час ученье оканчивалось, приносили завтрак, которого мне почти никогда не приходилось попробовать. Я была охотница передразнивать, и передразнивала так удачно, что, застав меня врасплох, тотчас догадывались, кого я хотела представить, а иногда гувернантка, любившая доказывать свое усердие числом наказанных, ни с того ни с сего обращалась ко мне и извещала, что я сегодня без завтрака. В утешение себя я отвечала вполголоса, что ‘сама не хотела есть’, а пришед на антресоли, брала квасу, хлеба и соли и наедалась из опасения, чтоб не оставили еще и без обеда. И часто опасение мое оказывалось основательным…
После обеда часа в четыре мы снова садились учиться. Во время класса учить уроков нам не позволялось. Мы писали по диктовке, а всего чаще читали священную историю. Один читал вслух, остальные слушали. Время от времени гувернантка неожиданно приказывала продолжать другому, и малейшее замешательство влекло за собой строгое наказание. Виновному приходилось выстоять на коленях весь класс, продолжавшийся до семи часов… Гувернантка сама тяготилась продолжительностию классов, потому что нелегко самому гениальному наставнику занять детей часов десять в сутки, но маменька, предоставив нас в совершенное распоряжение гувернантки, одного строго от нее требовала взамен беспредельной доверенности — ежеминутного пребывания при детях… В будни она решительно не позволяла ей выходить со двора, а тетеньки, как два дракона, стерегли нашу наставницу. Если она кончала класс десятью минутами раньше, они делали ей замечание и грозились сказать маменьке…
Гувернантка любила военных, и так сильно, что решительно не могла противиться своей страсти. Заслышав полковую музыку, завидев офицерские эполеты, она тотчас бросалась к окну. Иногда офицер, вероятно не подозревая в ней наставницу стольких детей, делал ей ручкой, — тогда она возвращалась к столу вся красная и долго не замечала беспорядков, возникших в ее отсутствие… Но тетеньки, которые постоянно сидели в той же комнате и потихоньку за нами подглядывали, тотчас всё ей пересказывали, язвительно намекая на ее слабость к офицерам. От намеков дело доходило до колкостей, за которыми градом сыпались взаимные упреки: притиранья, кокетство, виды на замужство, тайные помыслы и невинные хитрости — ничто не забывалось в такие минуты. Крик был страшный — говорили все вместе, — движения резкие, странные. Чтение прекращалось, мы слушали с напряженным вниманием, но к великой нашей досаде являлась тетенька Александра Семеновна и разнимала разгоряченных дев… Но долго еще время от времени перекидывались они ругательствами и злобными взглядами. Так после сильного пожара из почерневшей массы вдруг взовьется пламя, осветит на минуту страшное разрушение, а там опять все покроется мраком, до новой вспышки пламени в другом месте…
В такие дни мы могли шалить и грубить тетушкам безнаказанно, гувернантка даже поощряла нас. Впрочем, примирение их совершалось очень скоро и просто, без всяких объяснений и извинений. Они знали, что не остались друг у друга в долгу и, наскучив молчать и дуться, тотчас возвращались к любимым своим разговорам, секретам и планам и снова дружно, соединенными силами преследовали детей… Тетенька Александра Семеновна, занятая по хозяйству, не имела времени участвовать в наказании своих племянников и племянниц… да, вероятно, и не хотела: она была добра и, кажется, любила нас… Но сестры матери не могли не ожесточиться против ее детей: сидячая жизнь, заключенная в одной комнате, чуждая всякого разнообразия, вечное шитье, вечные сплетни — такая жизнь может ожесточить даже самых кротких девиц, а тетушкам было уже за 25 лет, и надежда на замужство согревала их сердца с каждым днем слабее. Правда, по праву старого знакомства, к нам в детскую ходили мужчины, но до того бедные и жалкие, что даже тетеньки не решались на них рассчитывать. Исключение оставалось только за молодым человеком по имени Кирилом Кирилычем. Высокий, худощавый, с длинным носом, с красным лицом, с глазами кролика (за исключением простодушного выражения), с длинными белокурыми волосами,— он не отличался особенной красотой, но ловкость, любезность, хорошее состояние с избытком заменяли недостаток красоты. Сердца тетушек, и без того легко воспламенявшиеся, запылали… Даже маменька оказывала Кириле Кирилычу особенное внимание, которое не укрылось от ее сестриц и гувернантки, а следовательно, и от нас: мы с своих антресолей постоянно наблюдали кокетство тетушек и гувернантки и подслушивали их дружеские разговоры, в которых мы играли важную роль. Каким образом?.. В стене над печкой, почти под самым потолком, открыли мы маленькую щель, понемногу я сделала из нее отверстие вроде слухового окна и, забравшись в промежуток между печкой и потолком, не только слушала, но и все видела, что делали в другой комнате наши враги… Мы довольно долго наслаждались нашим изобретением, употребляя иногда выражения, подслушанные у тетушек, которые в таких случаях быстро переглядывались, спрашивая глазами друг друга: ‘Откуда они все это знают?’ Но, наконец, наблюдения наши прекратились, и очень печальным образом!
Раз как-то, отправляясь на печку, я неосторожно подняла пыль, которая предательски бросилась мне в горло и в нос, как будто желая отмстить за нарушение ее спокойствия. Я крепилась, жмурилась, но, к ужасу моему, вдруг громко чихнула. Говор затих внизу, — я могла бы еще спастись, но, к несчастью, одним разом не кончилось: я чихнула еще, потом еще, и когда, наконец, я успела освободить из засады половину своего тела, мне уж не пришлось заботиться о другой: за меня трудилась гувернантка, которая впилась в мои уши, как бульдог. Я очутилась в детской, окруженная яростными тетушками, которые хором бранили меня. Когда первый порыв негодования прошел, гувернантка поставила меня на колени, не приказав давать мне ни чаю, ни ужина, а между тем я в тот день была без обеда и очень рассчитывала на ужин. Спать меня также не отпустили: я простояла на коленях до двух часов ночи. Наконец гувернантка отпустила меня спать, пообещав завтра новое наказание. С мучительной болью я встала с колен и насилу дошла до детской, здесь царствовала тишина, братья и сестры крепко спали… Мне стало тяжело, рыдания мои разбудили брата Ивана. Он достал из-под подушки кусок хлеба, тихонько сунул мне его в руку и сказал:
— Ешь поскорее, Наташа! Пожалуй, рыжая опять придет нас обыскивать!
— Как же ты, Ваня, спрятал его?
— Я его положил себе в сапог. Ведьма пришла нас обыскивать, не спрятали ль мы чего-нибудь для тебя, но осталась с носом. Понюхала, слышит: пахнет где-то хлебом, а где? — не может найти.
— Неужели не догадалась?
— Нет, надул проклятую! Всю постель перешарила, велела мне встать… Зато ее Миша славно толкнул, знаешь, будто со сна: я, говорит, испугался, сам не помню, что сделал.
— Меня завтра опять будут наказывать.
И я заплакала.
— Не плачь, Наташа! Она завтра забудет.
И после такого утешения, которому сам нисколько не верил, брат заснул. Я была не так счастлива, и, кончив хлеб, смоченный моими слезами, я очень долго не могла заснуть, а во сне во второй раз вытерпела все, что было со мной наяву.
Дни шли, Кирило Кирилыч все более и более приобретал вес в нашем доме. В туалете маменьки произошла разительная перемена, волоса ее причесывались гораздо тщательнее, раз в неделю она добровольно подвергала себя пытке, то есть выдергиванию из своей головы седых волос, едва начинавших показываться. Свежесть лица ее стала удивительна, чему способствовало то растение, которое впоследствии произвело переворот в сахарном производстве. Ее талия, наслаждавшаяся уже четырнадцать лет свободой, вдруг была заключена в корсет, халаты заменились платьями, в зале появились даже пяльцы, за которые она прежде не садилась ни разу в жизни. С первого взгляда она могла показаться красивой: высокий рост, умеренная полнота, придающая женщине в известные лета особенную привлекательность, лицо небольшое, нос прямой, рот довольно хороший (пока она молчала), зубы необыкновенно белые и ровные, наконец — редкость у женщин, даже красавиц — горло прекрасной формы, в красоте которого она могла бы поспорить с Марией Стюарт, словом, все в ней было недурно. Одни глаза нарушали гармонию ее лица: небольшие, вечно тусклые и строгие, они бегали быстро, и улыбка никогда не отражалась в них, как будто они были созданы для одного гнева. Впрочем, этот недостаток, кажется, не слишком поражал, потому что ее вообще находили очень красивой женщиной, в чем она, кажется, была больше всех уверена. В манере ее кокетства ясно выражались грубость ее натуры и необразованность: оно состояло в неприятном и часто неуместном смехе, кривляний рта и резких движениях.
С некоторого времени все в доме подчинилось Кириле Кирилычу: обед, чай, даже карты — все зависело от его вкуса и расположения. Маменька сама начала заказывать обед, говоря так: ‘Сашенька, прикажите сделать такое-то блюдо, Андрей (то есть ее муж) очень любит его… А детям можно разогреть что-нибудь вчерашнее’. Отец очень часто обедал особо, гораздо раньше, смотря как позволяли служебные занятия, охота и бильярд. Не замечая ничего, что делалось вокруг него, он казался совершенно посторонним человеком в доме и возвышал голос только за обедом, когда находил блюдо дурным. Если он входил в детскую, то единственно для птиц, которых развесил у нас в комнате клеток пять. И, глядя на его попечения о жаворонках, пеночках, канарейках, снегирях, нельзя было не признать в нем сердца любящего и нежного, с какой заботливостью заглядывал он в каждую клетку — вычищена ли она, есть ли корм и питье, — как он сердился за малейшую неисправность на сестру Катю, которой поручил физическое благоустройство птенцов своих, и с каким примерным терпением сам он развивал в них душевные силы и таланты, насвистывая часа по два сряду на манер чижика или постукивая ножом в тарелку, чтоб подзадорить жаворонка!.. Радость блистала в его глазах, когда жаворонок, наконец, заливался пронзительным криком, будто вдруг почувствовав неистощимую нежность своего благодетеля и приняв твердое намерение щедро заплатить за нее. С неутомимой заботливостью отца многочисленного семейства родитель наш чистил ноги своим жаворонкам, заметив томность в которой-нибудь из своих собак, вверенных также нашему присмотру, давал ей шарик из серы, а на другое утро никогда не забывал потребовать от нас отчета: лучше ли собаке? Понятно, что ему уже не оставалось времени ни для чего другого! Иногда он отрывал нас от учения, приказывая нам ловить мух и тараканов. В детской воцарялась глубокая тишина, нарушаемая только изредка радостными восклицаниями: ‘Ах, какая жирная!’ — ‘Ах, какой черный!’ Отец, сидевший у стола в нетерпеливом ожидании полакомить птиц, говорил наконец: ‘Довольно!..’ Мы подходили к нему, точно к какому-нибудь индейскому божеству, с своими приношениями, оборвав ноги, крылышки и усы у наших жертв, печально жужжавших, мы клали их на стол. Опасаясь за здоровье своих птиц, отец очень сердился, когда замечал муху с ниточкой или таракана с красным сургучом. А таких попадалось довольно. За недостатком игрушек мы, привязав к ногам мухи длинную ниточку, любили следить за ее полетом: муха летала без устали, пугала других мух и тем утешала нас в долгое классное время. А как, бывало, боялись мы, когда такая муха, вооруженная длинным хвостом, откуда ни возьмется, жужжа полетит по комнате и вдруг сядет на голову угрюмому и озабоченному отцу… что, если он заметит?.. С тараканами происходила другая история. Вырезывалась из карт лошадь, под каждую ногу которой сургучом приклеивался прусак. То же делалось с бумажными гусями и утками, и часто целая стая таких невиданных зверей бежала с необыкновенной быстротой к щелям при радостных наших криках…
Ни товарищей у братьев, ни подруг у нас не было, помню только одну — дочь прачки, поступившей к нам после той, которая все пила. Ее звали Ульяной, а мы называли Улей. Она штопала чулки братьям и мыла носовые платки тетушкам. Я часто ей помогала, чтоб она могла поскорей итти играть с нами в куклы. Она учила нас разным песням. Мы хором затягивали:
Заинька серенький,
Где ты был, побывал?
Был, был, пане мой,
Был, был, радость мой…
Посланная в лавочку, она возвращалась к нам запыхавшись и рассказывала, как ее обнял кучер. Я советовала ей бить таких грубиянов…
— Вишь какие вы, барышня!.. Они ведь сильные!
— Ну, так возьми вперед табаку, да и брось в глаза! — с жаром учила я Улю.
Она нам тоже рассказывала свои похождения: как раз, когда она жила в няньках, один чиновник предлагал ей банку помады, две пары бумажных чулок и два двугривенных.
— Ах, Уля, какая ты дура! Зачем не взяла?.. Могла бы купить себе две куклы…
— Да, барышня, а матушка-то?..
— Она не узнала бы.
— Нет, барышня, узнала бы! Он все просил меня поцеловать его, а если мужчину поцелуешь — беда: все узнают!
— Отчего же?.. Я сама видела, как тебя сколько раз Лука целовал, а ведь ничего…
— Вы не знаете, барышня, что я хочу сказать! — отвечала таинственно Уля.
— Ах, скажи, голубушка Уля!
И мы ближе подвигались к ней. Она с важностью рассказывала нам, как одна ее приятельница взяла от кого-то подарок и как потом мать била ее и выгнала от себя.
— А почем же она узнала, Уля?
Уля улыбнулась.
— Ах, какие вы глупые, барышни!..
Маменька стала по вечерам посещать детскую благодаря Кириле Кирилычу, который иногда приходил побеседовать с тетеньками. Если он с ними шутил — маменька сердилась, если с нею — сердились тетушки, словом, между ними ладу никогда не было… Нельзя сказать, чтоб посещения маменьки улучшили наше положение: чтоб мы ее не беспокоили, гувернантка тотчас же укладывала нас спать, если же было еще очень рано, то расставляла нас по углам, и детская начинала походить на фамильный склеп, украшенный статуями. Маменьку нисколько не поражала могильная тишина нашей комнаты, и только при нашем нечаянно прыснувшем смехе она с удивлением спрашивала:
— Разве дети не спят?
— Нет еще, — отвечала гувернантка с гордостью:— они сегодня наказаны.
Маменька, обратив иногда внимание на своих детей, удивлялась, что они растут, как другие… В самом деле, мы крепли в борьбе и росли на славу…
Сестра Софья росла всех заметней и, несмотря на старания держать ее, как девочку, начала обращать на себя внимание мужчин… Ей было 14 лет, а талия ее не знала еще прикосновения корсета, что, может быть, способствовало ее скорому развитию. Коротенькое платье, вечно узкое, панталоны, которые иногда были шире платья и которых фасон, кажется, был взят с матросских, маленькая пелеринка, едва закрывавшая ее пышные плечи, — вот костюм сестры. Огромные волосы ее, расчесанные на две косы, доходили до колен, лицо отличалось необыкновенной свежестью, взгляд привлекательностью… Раз, когда я в зале держала маменьке шерсть, к ней пришла одна бедная дама и просила ее крестить, объявив, что крестным отцом обещал быть Кирило Кирилыч. Увидав сестру Софью, которая в то время проходила через залу, дама сказала:
— Ну, Марья Петровна! Как ваша Софья Андреевна выросла, как похорошела! Вот невеста, так невеста!
Маменька изменилась в лице и, пристально осмотрев свою дочь с ног до головы, с сердцем сказала:
— Да что им делается, мать и отец трудись, а они только толстеют!
— Ну, Марья Петровна, недолго вам потрудиться для нее, я думаю, Софье Андреевне уж есть у вас женишки на примете, чем не пара вот хоть Кирило Кирилыч? Слава богу, станет чем прокормить жену и детей.
Удар в лоб, сопровождаемый словами: ‘Гляди, спускаешь!’ вывел меня из напряжения, с которым я слушала разговор, руки мои невольно опустились, и (только тогда) моток действительно спутался. Маменька очень внимательно занялась его распутыванием…
Я все передала сестрам, но недолго мы трунили над Софьей, называя ее невестой Кирила Кирилыча: маменька, отговорившись слабым здоровьем, послала ее вместо себя крестить с Кирилом Кирилычем…
Зимой мы никогда не имели моциону, и если б сами тихонько не бегали на двор, где, точно сорвавшись с цепи, прыгали, валялись в снегу, кувыркались, то могли бы задохнуться от дурного воздуха в детской. Но летом, во время каникул, когда гувернантка отдыхала от тяжких трудов воспитания, мы два месяца наслаждались полной свободой: нам брали билет в один публичный сад, каждое утро нас отводили туда и оставляли без всякого присмотра. И если даже пойдет дождь и сделается буря, за нами не приходили раньше, чем следовало нам возвратиться домой… Братья наводили ужас на всех: лазали на деревья, на крыши беседок, — все рушилось, к чему они прикасались… Я очень часто принимала участие в их играх, обыкновенно разыгрывая роль жертвы, которую хотят похитить разбойники (то есть братья), а другие мальчики представляли казаков, которые иногда, разгорячась, не шутя начинали драться с разбойниками. Тогда жертва принималась разнимать… Но ни чем нельзя было убедить их, как петухи, отдохнув, они опять кидались друг на друга, и только изнеможение прекращало битву…
Быстро и незаметно пролетали два месяца, гувернантка возвращалась к нам еще требовательней, и опять духота и беспрестанная мука до нового лета. Но и редкие промежутки свободы и счастья скоро для нас кончились: на третий год сад закрыли, и с тех пор мы уже не гуляли и летом.
Зимой Кириле Кирилычу вздумалось танцовать, и детская наша превратилась в танцовальную залу, тетеньки пустились припрыгивать, сестры Катя и Соня тоже, гувернантка очень ловко вальсировала, с грациею образованной девицы. Меня, как меньшую, забраковали. В досаде я принялась одна танцовать в другой комнате, наконец научилась всему, чему учили сестер и тетенек, и даже успела передразнить всех, не исключая самого Кирила Кирилыча, который в танцах не имел соперников… Раз недостало кавалера, меня вытребовали и хотели учить, но я с гордостию выказала свое знание и так удачно выполнила роль отсутствующего кавалера, что меня несколько раз заставили повторить…
Маменька, по желанию Кирила Кирилыча, обещала сделать бал в рождество… Настало и рождество, гувернантка уехала домой к своей матери, мы вздохнули свободнее, тетеньки гадали всякий вечер, но Степаниде Петровне никак не выходил жених… Раз она выбежала спросить первого прохожего: ‘Как зовут?’, чтоб узнать имя будущего своего мужа. Ей отвечали: ‘Матрена!’ Она очень сердилась и аккуратно каждую ночь клала себе под подушку черного таракана, заключенного в аптечную коробочку, а на другое утро рассказывались бесконечные сны… Наконец день бала настал: дело было накануне Нового года, мы радовались, что увидим наряженных и танцы, но, к ужасу нашему, утром явилась гувернантка, вся в папильотках, и тотчас успела кого-то лишить чаю и конфект. Суета была страшная: маменька сердилась и кричала, тетенька Александра Семеновна, как Фигаро, старалась всюду поспеть. Явились полотеры, и к нашему плачу и хохоту присоединилось визжанье и шарканье… Нас одели — очень нехорошо: все было коротко и узко. Сестрам зачесали косы, что очень не нравилось гувернантке и тетушкам, и только настойчивое ходатайство Александры Семеновны перед маменькой спасло прическу сестер. Маменька разоделась впух. Гувернантка поссорилась с тетенькой Степанидой Петровной за меня: все желали, чтоб я их одевала: так ловко стягивала я корсеты и платья, к чему никто другой в доме, по испытанной слабости сил, не годился… Но гувернантка, по праву наставницы, решительно объявила, что не отпустит меня, пока сама не оденется… Начался ее туалет. Умывшись, она принялась возить по мокрому лицу своему красной суконкой, опускаемой по временам в пудру, с таким старанием, что я подумала, не хочет ли она с лицом своим сделать того же, что сделали полотеры с полом… Но, к удивлению моему, ее лицо все гуще и гуще покрывалось чем-то белым, наконец брови, ресницы, веснушки — все исчезло, и только из тучи инея блистали карие злые глаза, жадно впиваясь в зеркало, перед которым я держала свечу. Гувернантка чем-то провела над глазом — резко обозначилась бровь, лицо стало кривое… Но вскоре все пришло в порядок: ресницы перестали напоминать человека, только что пришедшего с морозу, губы, помазанные розовой помадой, походили на два красных земляных червяка, растертые щеки как-то странно алели. Началась уборка волос: жидкие пряди их, почувствовав прикосновение раскаленных щипцов, жалобно запищали, с них сняли папильотки, и каждый волосок, взбитый до невероятности, образовал особую буклю, так что гувернантка превратилась в рыжую болонку. Тогда из комода явилась на свет толстая коса, которую я держала, пока гувернантка мазала, расправляла и чесала ее, потом гувернантка привязала ее, искусно спутала с своей собственной тощей косой, пришпилила невероятным множеством шпилек, отчего голова ее на минуту стала похожа на забор, утыканный гвоздями от воров, и, наконец, устроив все как следует, улыбнулась, довольная своей роскошной куафюрой…
Пока гувернантка пристально рассматривала в зеркале свое лицо, платившее ей тем же, я усердно вдергивала в корсет новые красные веревки, снятые с пучка перьев (никакие другие не выдерживали тяжкого испытания, нередко ослабевая и лопаясь в самые роковые минуты)… Гувернантка неохотно отошла от зеркала: ей, повидимому, очень нравилось лицо, таращившее на нее глаза с бесконечным упоением. Началось стягивание: я тянула ее с невероятным рвением, пока она чуть не разделилась на две половины, ее шея и лицо, несмотря на целую коробку истраченной на них пудры, побагровели… Надев бесчисленное множество юбок, она облачилась в белое кисейное платье с таким лифом, что если б не шнурок, поддерживавший его на плечах, он непременно упал бы окончательно. Но шнурок, впившись в ее пухлое тело, совершенно исчезал в нем: так была сильна мера предосторожности, внушенная скромностию! Окончив туалет, гувернантка отпустила меня к Степаниде Петровне, а сама приступила к украшению ушей и пальцев своих разными серьгами, перстнями и кольцами. Степанида Петровна и ее сестра, увидев гувернантку, пришли в такую ярость, что приняли ее наряд за личное оскорбление и голосом сконфуженной невинности закричали:
— Ma chre, нам стыдно будет за вас!..
Советы и упрашивания надеть ‘modestie’ {Буквально: скромность. Здесь означает, повидимому, кисейную косынку, закрывающую голые плечи (ред.).} полились рекой, но гувернантка только получила новую уверенность в несокрушимой прелести своего наряда: она знала завистливых тетенек… Процесс туалета тетенек был тот же, как и у гувернантки, с тою только разницею, что они не привязывали себе кос, которые у них были собственные. Турнюр тетушек значительно увеличился, а лифы они подшили так, что скромность гувернантки, в свою очередь, могла оскорбиться… Не скоро, вероятно, кончился бы их туалет, если б нечаянный аккорд музыки не возвестил, что пора. Все засуетились, заахали, гувернантка кинула в зеркало прощальный взор своему встревоженному лицу и, собрав нас всех, готовилась двинуться в залу. Тетушки еще раз провели по лицу красной суконкой, отчего румянец ярко взыграл на их щеках, и тоже примкнули к нам…
Мы вошли в залу, ярко освещенную, гостей уже было много. Увидев маменьку, великолепно разряженную, тетушки перемигнулись и пожали плечами, вероятно соболезнуя о заблуждениях своей старшей сестры. Начались танцы, точно назло тетушкам и гувернантке, нас беспрестанно ангажировали, — даже одну кадриль я танцовала с адъютантом. Я сидела возле Степаниды Петровны, когда он подошел ангажировать… Степанида Петровна не сомневалась, что ее, — тотчас начала натягивать перчатки и даже немного привстала со стула, но, задрожав, рухнулась на него обратно, потому что я в ту минуту в ответ на приглашение поспешно подала руку своему кавалеру… Я стала vis—vis {Визави, напротив (ред.).} ее… Она сидела как на иголках, кидая кругом грозные взгляды, предвещавшие что-то недоброе… А Кирило Кирилыч в то же время будто назло маменьке любезничал с сестрами и все танцовал с ними… Маменька рассердилась и даже сказала:
— Не пора ли детям спать, а то они мешают.
Тетушки и гувернантка только того и ждали: тотчас нам приказано было отправиться в детскую. Мы чуть не плакали, и гувернантка, вероятно опасаясь нашего покушения возвратиться в залу, лично присутствовала при нашем раздевании и, отобрав у нас башмаки, а у братьев сапоги, заперла все к себе в комод… Положение наше было ужасно! Говор, шарканье и музыка не только не давали нам спать, но томили и мучили нас… Когда ж до нас долетел визг и хохот масок, мы все разом, будто по команде, вскочили с постелей и кинулись к дверям залы… Б одну секунду старшие заняли лучшие места, а младшие — кто, с помощью стула, очутился над головой, кто, скорчившись, приютился у ног старших, — и все жадно впились глазами в щель, сквозь которую выходила яркая полоса света… Вдруг… о ужас! Увлеченный эффектом зрелища, кто-то сильно налег на дверь… Дверь с шумом раскрылась, и мы попадали на пол залы, стулья тоже, — одна старшая сестра успела укрыться… Гости кинулись к нам, но, забыв со страху боль, мы вмиг все разбежались и с сильно бьющимися сердцами кинулись на свои постели. Но быстрота бегства не спасла нас. Стулья, распростертые в дверях, как руины, свидетельствовали, что здесь процветала жизнь, гувернантка не сочла нужным входить ни в какие расспросы, прямо скомандовала нам всем встать с постелей, мы встали, прочитав краткую мораль, в которой обещала нас завтра оставить без чаю, без обеда и без ужина, она расставила всех по углам. Потом, заперев на ключ дверь в залу, она ушла через прихожую вновь предаваться упоительному вальсу.
Такая мера лишила нас последней возможности наслаждаться праздником, так долго ожиданным… Единодушно, почувствовав угнетение, мы разразились проклятиями на гувернантку… Брат Миша кинулся к ее постели, все за ним, и в минуту постель перевернута вверх дном, стащив на пол перину, мы били ее, топтали ногами, плевали на нее с таким остервенением, будто в наших руках была сама притеснительница. Утолив первый порыв злости, мы начали хладнокровно придумывать мщение. Посыпали сором и полили водой ее кровать, напускали в нее прусаков и других насекомых, подушками вытерли весь пол… Наконец, прикрыв все одеялом, мы успокоились, но брат Миша сказал, что еще ей мало: он придумал заманить ее в детскую и в темноте подставить ей ‘ножку’. Мы приняли его выдумку с восторгом, он славился искусством подставлять ножку: как подкошенный колос, падала его жертва! Мы погасили ночник, а маслом от него полили путь, по которому неизбежно приходилось цроходить гувернантке. Миша притаился у двери. Мы, чтоб привлечь жертву, взялись за руки, составили круг и с неистовыми криками, визгом и свистом пустились скакать и вертеться, как исступленные, волосы наши развевались, почти неодетые, мы походили на диких, которые плясками готовятся к жертве. Родные звуки скоро долетели до слуха гувернантки, вырвавшись из рук своего кавалера, она кинулась в детскую,— мы уже тихо лежали в постелях, когда, раскрыв дверь и сделав шаг за порог, она с визгом растянулась на полу… Мы едва дышали: некоторые из нас вскрикнули, будто спросонья… Люди принесли огня, гувернантка, кинувшись к свечке, дико и с ужасом начала осматривать свое платье, покрытое маслом, и чуть не заплакала… Несчастие это так поразило ее, что она лишилась теперь даже обычной своей догадливости… Сначала она пробовала разные меры, но скоро с горестью убедилась, что нет никаких средств исправить платье, а так явиться нельзя… Она разделась с отчаянием и, чтоб чем-нибудь вознаградить себя, приказала всем нам стать на колени возле ее кровати… Счастливые удачей, мы окружили ее с удовольствием. Она беспрестанно вертелась на своей кровати, музыка душила ее, она готова была отдать полжизни, чтоб снова явиться в залу, но платья другого не было, и она закрывала глаза, усиливаясь заснуть… Мы жалобно пищали на разные голоса: ‘Mademoiselle, pardonnez-moi’, {Мадмуазель, простите меня (ред.).} и, кажется, первый раз наши вопли, которые она прежде слушала с явным наслаждением, терзали ее. Она сердилась, запрещала нам просить прощения, но мы нарочно усиливали наш писк, — мы все пищали, один брат Миша странно хрипел, выговаривая: ‘pardonnez-moi’. Наконец она потеряла терпение и отпустила нас, пообещав расправиться с нами завтра. Мы улеглись, но долго еще шептались, передавая друг другу подробности нашего торжества. Гувернантка тоже не спала, долго кашляла и вертелась, от сильных ощущений бала или от последствий несчастного падения — не знаю, а может быть, и наши переселенцы способствовали ее бессоннице. Мы же в первый раз в жизни заснули, безотчетно чувствуя в себе какую-то гордость и силу…

ГЛАВА IV

На другой день гувернантка все разузнала и всех оставила без обеда, брата Мишу она покушалась наказать построже, но он так погрозил ей отмстить, что она увидела невозможность бороться с таким врагом и объявила маменьке, что не в силах справиться со старшими мальчиками… Мишу отдали в гимназию. Надев мундир, он стал еще высокомерней. На меня и меньших братьев даже нагнал страх: он беспощадно ломал нам руки, щипал и бил нас жгутом, а тетушкам и гувернантке грубил на каждом шагу… Успехи его в науках шли плохо, зато умел он делать коробочки, придумывать загадки, играть в три листа, чему и нас всех выучил. Еще любил он и легко заучивал стихи. Ходил он в гимназию неохотно, всегда в сопровождении собак, которых приманивал костями, наполнявшими его карманы, — шел не иначе, как посреди улицы, оглядываясь с удовольствием на бегущую за ним стаю. Выбрав удобное место, он выбрасывал кости, уськал голодных собак, собаки с жадностью бросались на добычу, рвали ее друг у друга, шипели, оскаливались и грызлись. Брат забывал все: присев на тумбу, он страстно следил за битвой, — если ярость собак ослабевала, снова раздражал их и любовался… Так, изучая характеры собак, он нередко пропускал класс, и собаку победительницу, самую дерзкую и азартную, награждал в знак отличия куском говядины… Около того времени к тетушке Елене Петровне присватался жених, очень некрасивый, ничтожный и бедный: он рассчитывал на приданое невесты и на протекцию нашего отца. Предложение свое сделал он через сваху, а сам не показывался. Но тетенька Елена Петровна готова была выйти хоть за обезьяну: так хотелось ей иметь мужа, а маменька радехонька была сбыть свою сестру за человека, который не мог оскорбить ее самолюбия своими достоинствами. Таким образом, сваха не успела заикнуться, как уже дело и сладилось… Приготовления к принятию жениха сопровождались страшной суетой. Наконец он явился. Весь красный, как вареный рак, низенький, с вечной улыбкой, по милости которой один угол его кривого рта постоянно пребывал под ухом, с тупым и маслянистым взглядом. Маменька отрекомендовала жениха Елене Петровне, видевшей его в первый раз, и с того дня она стала считаться невестой… Зависть к тетушке-невесте совершенно изменила гувернантку: она стала невнимательна в классе, все о чем-то думала, мы безнаказанно грубили тетушкам Степаниде и Елене Петровне. Раз они за меня поссорились с гувернанткой. Невеста приказала мне стянуть ей платье, я отказалась: она оставила меня без чаю, я рассердилась и сказала, что мы ждем не дождемся, когда бог избавит нас хоть от одной тетушки, и обещала поставить свечу Николаю чудотворцу, когда ее не будет. Слезы брызнули из глаз чувствительной невесты. Сестра ее не выдержала и, как ястреб, распустив когти, хотела вцепиться мне в волоса, но я успела спасти их, быстро накинув себе на голову передник… Бледная от злости, Степанида Петровна стучала мне в голову кулаком так, что искры сыпались у меня из глаз, но я нарочно смеялась и уверяла, что мне совсем не больно… И она также расплакалась и требовала, чтоб гувернантка строго наказала меня, к удивлению моему, гувернантка сделала мне очень деликатный выговор — и только. Невеста и сестра ее возмутились легкостью наказания и приписали такое потворство зависти к чужому счастию… Гувернантка, зардевшись как зарево, с презрением объявила, что не стоит такой дряни завидовать, а если захочет, то найдет себе жениха получше и поумнее… Такой презрительный отзыв о женихе тетушки привел сестер в страшную ярость. Вспыхнула жестокая ссора, которая легко могла кончиться кровопролитием, но, к счастию, подоспела тетенька Александра Семеновна и разняла их… На другой день маменька выслушала две жалобы: обе стороны доказывали, что они обижены…
Жених ходил к нам каждый вечер. Приходя, он подходил к ручке своей невесты, садился в угол, на вопросы отвечал отрывисто, а сам никогда не решался их делать, выпивал два стакана чаю с ромом, вставал, подходил снова к ручке своей невесты и уходил домой…
Раз он явился краснее обыкновенного, еще сильней улыбался, смотрел на свою невесту как-то странно, и даже, к общему удивлению, сделал два вопроса, кажется, один состоял в том, нельзя ли дать ему рому без чаю? Насидевшись в углу, он встал и неровными шагами подошел к невесте, которая, думая, что он идет проститься, по обыкновению протянула ему руку… но он вместо руки чмок ее в губы, удивленная невеста отшатнулась, а жених, потеряв баланс, наткнулся на стоявшую вблизи гувернантку… Она с визгом отскочила, и жених растянулся на полу. Мы сбежались на пронзительный визг гувернантки, она стояла в углу и, закрыв руками лицо, кричала:
— Ах, ma chre, он меня хочет целовать!
Жених встал, улыбнулся, поклонился и вышел из комнаты. Взбешенные тетушки накинулись на гувернантку, посмевшую предполагать такое постыдное намерение в женихе. Особенно закричала Степанида Петровна, но гувернантка посмотрела на нее с таким оскорбительным изумлением, что она тотчас прикусила язык, злобно взглянув на сестру, а гувернантка сказала невесте:
— Ma chre, извольте сказать своему жениху, чтоб он не забывался и держал себя приличней с благородной девушкой!..
Невеста, бледная от злости, отвечала:
— С чего вы взяли, ma chre, что он хотел вас поцеловать? Он споткнулся, и нечаянно!
— Вот хорошо, нечаянно! Вы, верно, не заметили, как он протянул ко мне губы, да я, слава богу, успела оттолкнуть его… а он, бедный, так сегодня слаб, что упал…
Гувернантка засмеялась.
— Неправда, вы лжете, — с сердцем возразила невеста.
— Очень жаль, что вы не верите, но я уж давно собиралась сказать вам, что он глядит на меня слишком пристально: точно я его невеста, я, признаюсь, к таким вещам не привыкла, и мне очень конфузно…
Невеста от ревности зарыдала, тетенька Александра Семеновна попробовала потушить ссору, но слезы сестры победили ревнивую злобу Степаниды Петровны, она не вытерпела и вступила в спор с гувернанткой:
— А скажите, пожалуйста, давно ли вы стали так конфузливы? Я сама видела, как вы вешаетесь всем на шею!
— Как! Я вешаюсь! Нет уж, извините, ma chre! Я не в вас, не позволю целовать себя Петру Лукичу — я ведь видела, как вы вчера в передней прощались…
Степанида Петровна вскочила, очень близко подошла к гувернантке и грозно закричала:
— Кто ж я, по-вашему? Ну, сказывайте?.. Вишь, заважничала, что знает по-французски!
— Это уж слишком, ma chre, вы забываетесь! Только горничные могут так говорить!
— Так я горничная! И ты смеешь мне говорить, что я горничная?..
Дальше я даже не могла понять, что они говорили и как бранились… Наконец, услышав крики, маменька прислала человека сказать, чтоб уняли детей… Тогда они начали перебраниваться шопотом, дополняя слова свои взглядами и жестами…
Узнав поступок жениха, маменька поспешила привести дело к концу и дала сестре денег на покупку приданого. Здесь невеста оказала такое знание дела и такую предусмотрительность, которая могла ввести в заблуждение, что она уж третий и последний раз идет замуж. Ни один обычай не забыт, никакая мелочь не упущена: куплено полотно, из которого скроены простыни, до того длинные и широкие, что каждая могла служить парусом большому кораблю. Скроены и сшиты рубашки жениху, который, по приказанию невесты, принес в один вечер свою рубашку на меру. Когда он ушел, гувернантка язвительно спросила невесту:
— Как, ma chre, вы не постыдились взять у мужчины рубашку?
— Что ж тут такое? Он мой жених! — с гордостью отвечала невеста и каждый вечер шила вместе с сестрой рубашки своему жениху, нарочно обращая внимание приходящих на свою работу…
Дошло дело до меблировки, невеста отправилась с сестрой на новую квартиру, заготовленную женихом. Я попросилась с ними, и они охотно взяли меня, потому что нужно было вести узел. Мы вошли в небольшие низенькие комнаты, наполовину пустые, в которых запах лаку и дерева тотчас извещал о новой мебели… При виде двуспальной кровати невеста вскрикнула:
— Ну, так! Коротка и узка!.. Кто-нибудь да упадет! Еще в лавке я говорила, что мала, а ты с купцом уверяла: хороша!
Степанида Петровна, раздраженная свадебными приготовлениями своей младшей сестры, обиделась и, заливаясь слезами, говорила:
— Так вот как ты благодаришь сестру за все ее хлопоты!
Явился жених, красный по обыкновению, и в утешение ей сказал, улыбаясь:
— Полноте-с, не плачьте, Степанида Петровна… Ей-богу, будет хорошо!
Осушив слезы, она бросилась на кровать, растянулась на ней во весь рост и спросила невесту:
— Ну что, узка?.. Мало, что ли, тебе останется места? А?..
Успокоенная невеста пошла рассматривать другие покупки, ревниво приглашая за собой сестру. Но развернув одеяло, она опять побледнела и всплеснула руками.
— Ах он, бессовестный! Подсунул вместо односпального два маленьких одеяла!
И тут невеста, швырнув одно, потом другое одеяло, в свою очередь заплакала и начала жаловаться на свое несчастье и на людей, которые все без исключения желают ей зла. Красный жених опять улыбнулся и сказал:
— Полноте-с, не плачьте, Елена Петровна!.. Ей-богу, будет хорошо!..
Я слушала их разговор очень внимательно, обошла кругом кровать и нашла, что на ней легко будет уложить всех гостей, которые соберутся на свадьбу… Когда я воротилась домой, прачка и горничная приступили ко мне с расспросами о квартире жениха. Я подробно им все рассказала…
Накануне свадьбы невеста с прачкой и горничной отправились в баню, куда пригласили и гувернантку… Воротились они часа через четыре, и теперь уж невеста вполне приходилась под пару жениху: так же красна, как он… Вечером Степанида Петровна, завивая ей голову, шепталась и перемигивалась с гувернанткой, а невеста сердилась и по временам говорила: ‘Как же, позволю! Извините, ошиблись!’… Утром на другой день к ней пришла ее мать, а наша бабушка, и все что-то шептала ей, а она грубо отвечала: ‘Я все знаю!’ Но бабушка продолжала шептать… Настал вечер, невесту пошли одевать. Тетенька и гувернантка наперерыв подавали ей шпильки и булавки… Наконец, уже совершенно одетую, в подвенечном платье, вывели ее в залу, наполненную разряженными гостями. Мать и отец невесты начали благословлять ее, и она вдруг зарыдала, к великому моему удивлению… В слезах повезли ее в церковь, а нас не взяли, хоть мы плакали не меньше ее…
Через час все засуетилось: невеста торжественно вошла в залу под руку с женихом, который походил на рака в белом галстуке. Их посадили за роскошно убранный стол, начали подавать шампанское, гости что-то прокричали, и молодые поцеловались, — мне стало так стыдно, что я убежала на антресоли и легла спать. Дикий гул разбудил меня, я сбежала вниз с сонными глазами и увидела опять целование жениха с невестой, красные гости с бокалами в руках покрывали своими криками неистовую музыку. — Встали из-за стола, и началось прощание с новобрачными. Бабушки и дедушки налицо не оказалось: их давно уже отвезли в карете домой, потому что старики, вероятно от усталости, не стояли на ногах. Маменька заступила их место: она поцеловала невесту в лоб, перекрестила и пожелала ей спокойной ночи… Потом стали прощаться гости, которые странно улыбались… Прощаниям и желаниям не было бы конца, если бы сама невеста не потащила своего жениха, который с тупым взглядом и шатаясь последовал за ней.
Проснувшись на другой день, я очень удивилась, узнав, что тетенька-невеста не ночевала дома. Явились молодые, маменька их встретила подарком, довольно дорогим, разговаривая с ней, молодая краснела, а красный молодой усилил свою всегдашнюю улыбку… Они пришли в детскую. Надменный вид молодой взволновал гувернантку, поздравив ее, она очень громко сказала:
— Вы, верно, устали, ma chre? Вы такая бледная…
Молодая посмотрела на нее с презрением и отвечала:
— Да, ma chre, я очень устала! — а потом тихо прибавила: — Вы вечно глупости говорите!
Свадьба мне дорого обошлась — я часто выбегала в сени смотреть, как горят плошки, и, верно, простудилась, к вечеру я почувствовала тягость в голове и боль во всех костях, ночь не спала и вся горела, а днем я лежала почти в каком-то забытьи. Сначала мне не верили, говорили, что притворяюсь, ленюсь, пробовали засадить за урок, но видя, что я ничего не ем, успокоились. У меня сделалась изнурительная лихорадка, которая все более и более меня расслабляла. Ни мать, ни отец не замечали, что я уж две недели не являлась им на глаза, а сказать про мою болезнь им никто не решался, потому что мать всегда бранила тетеньку Александру Семеновну, когда она просила у нее денег на лекарство. ‘Вы бы им больше давали есть!’ — говорила она.
Как лицо среднего рода, не то девочка, не то мальчик, и никем не любимое, я была предоставлена природе. Один случай сделал перелом в моей болезни и, может быть, спас меня от смерти. Раз я лежала в жару, недалеко от брата, который сладко спал, кругом меня было тихо, дыхание спящих братьев и сестер наводило на меня ужас. Мне казалось, что они не спали, а умерли и лежали не в кроватях, а в гробах. Я закрывала глаза, но мне вдруг казалось, что не брат, а огромный черный таракан лежит подле меня и прикасается ко мне своими усами. Я садилась на постель, дико озиралась вокруг, удивлялась самой себе и будила брата, который впросонках спрашивал:
— Что тебе, Наташа?
— Я боюсь!
— Ну, закрой голову одеялом!
И, подав такой совет, брат в ту же минуту снова заснул. — Я послушалась его и долго лежала, вся дрожа от видений. Вдруг слышу какой-то стук в передней, дверь в сени с шумом раскрылась, и незнакомый задыхающийся голос кричал: ‘Воды, горит, горит!’ Волосы зашевелились у меня на голове от ужаса. Скоро все засуетилось, начали хлопать дверьми, и все забегали по комнатам. Я была уверена, что если загорится комната, то меня забудут и оставят, а выбежать сама я была не в состоянии, и мне казалось, что я начинаю уже гореть. Я хотела кричать, но не могла… Вдруг скрипнула дверь, и явился мой отец: бледный, держа в одной руке свечу, а другою заслоняя свет, осторожно и медленно начал он обходить кровати и глядеть в лица спящим детям… Когда очередь дошла до меня, я приподнялась, я смотрела на него умоляющим взором и хотела просить взять меня и спасти, но его строгий и холодный взгляд оковал мой язык… Он спросил: ‘Отчего ты не спишь?’ Вся дрожа, отвечала я: ‘Боюсь пожара!’ Он нахмурил брови и страшным голосом сказал: ‘Если ты посмеешь разбудить кого-нибудь, тогда берегись!..’ И тут он сдернул с меня одеяло и завесил окно, в котором начинал уже появляться красноватый блеск… Потом он еще раз обошел и осмотрел своих детей. Я пристально следила за ним… В ужасе я сделала к нему умоляющее движение рукой, но он погрозил мне пальцем, а потом осторожно ушел и запер за собой дверь на ключ. Через минуту раздался стук подскакавших пожарных и треск грохнувшейся стены, — я стала зажимать нос, закрывать глаза от дыму, который наполнял комнату, я задыхалась… Вдруг антресоли загорелись, я чувствовала, как огонь жег меня, видела спящих сестер и братьев в пламени, а посреди комнаты огромный черный таракан пищал и вертелся… Наконец явился отец, он страшно улыбался и грозил мне пальцем, и вдруг с громом и треском на меня рухнулись антресоли…
Когда я очнулась, был уже день, голова моя была обвязана, и Александра Семеновна сидела у моей постели. Явился доктор, а за ним и маменька. Доктор, внимательно посмотрев на меня, попробовал пульс и, наклонясь, спросил: не жарко ли мне? Я отвечала: ‘нет’, и попросила пить. Маменька сама подала мне питье, но мне уж не хотелось пить, и я сказала, что хочу спать… Доктор попробовал мою голову и сказал маменьке:
— Жару почти нет, бреду больше не будет… Ну, благодарите бога, ваша дочь спасена! Но скажите, чем она была так потрясена и отчего ее болезнь так запущена?
— Право, не знаю, все была здорова, легла спать, а утром начала кричать, что она горит и что ее сестры и братья горят!
Доктор ушел, сказав:
— Надо ее теперь беречь!
Маменька, кажется, обиделась таким советом и, уходя вслед за ним, проворчала:
— Право, уж не знаю, как их еще беречь!

ГЛАВА V

Попечения обо мне скоро кончились, как только доктор сказал: ‘ваша дочь спасена’, меня предоставили природе, которая и постаралась оправдать такую лестную доверенность: вскоре я попрежнему сидела за ученьем, голодала и часов по пяти сряду выстаивала на коленях. Гувернантка со дня свадьбы заметно стала худеть, вечера сделались скучны, Степанида Петровна гостила у молодых, а Александре Семеновне было не до дружеских излияний. В классе наставница наша задумывалась, вздыхала и часто принималась что-то писать, наконец в одно утро, когда мы сидели за уроками, гувернантка объявила тетенькам, что она желает ехать на отъезд, и прочла условие, наполненное такими подробностями и соображениями, которые доказывали глубокое знание практической жизни:
— ‘Я, нижеподписавшаяся благородная девица, имеющая аттестат, берусь учить семерых детей, девочек и мальчиков, французскому и немецкому языку, истории, географии, арифметике, закону божьему и всем другим наукам, — девиц хорошим манерам и музыке, а мальчиков приличию, вежливости, а в случае надобности, и танцам. Мне же: тысячу двести в год ассигнациями, экипаж крытый рессорный — через воскресенье, — обращаться со мной как с благородной девицей, родственники молодые люди, если есть, должны вести себя со мной как можно вежливее, а лакеи вставать, когда я буду проходить мимо, и называть меня не как-нибудь по-своему, а барышней. Обед один и тот же и за одним столом с господами, место посреди стола, а не на конце. Чай и кофей четыре раза в день. Особую комнату с приличным освещением и меблировкой, в полное распоряжение девку, умеющую чесать, одевать, шить, и девчонку лет десяти, умеющую вязать чулки. Ниток на две дюжины чулок, холста домашнего на дюжину рубашек, дюжину полотенец, дюжину Двуспальных простынь…’
— Как, ma chre, двуспальных? А зачем они вам? — перебила Степанида Петровна. — Разве вы хотите там замуж выйти?
И она язвительно засмеялась.
Гувернантка покраснела и объявила, что ей двуспальные простыни выгоднее, потому она их и написала, но видя, что тетушка продолжает подтрунивать, она, наконец, воскликнула:
— А если б и так, что ж тут странного! Если ваша сестрица вышла замуж, отчего же я не могу выйти?
— За кого? — иронически спросила тетушка.
— Боже мой, ma chre! Почему же я знаю? Ну, может быть, за какого-нибудь помещика…
Тетушка побледнела. ‘Хороша помещица!’ — прошептала она… А гувернантка так расцвела от мысли сделаться помещицей, что позабыла неконченное условие, задумалась, наклонила набок свою рыжую голову и, улыбаясь, что-то чертила на лоскутке. Мы потом его видели весь исписанный вдоль и поперек: ‘помещица такого-то села’, следовало имя ее и отчество, а потом несколько точек, вероятно заменявших фамилию будущей супруги, и, наконец, великолепный росчерк, или просто: ‘помещица, помещица’…
Радость наша была так велика, что мы не верили нашему счастию до самого дня отъезда гувернантки. Я очень сожалела о девочке, которую она требовала себе в полное распоряжение, и бедных детях, которые в невинности своей не предчувствуют, что их ждут страдания жажды и голода… С тетушкой Степанидой Петровной гувернантка простилась очень трогательно (они даже дали слово писать друг к другу как можно чаще), но маменька, недовольная, что гувернантка отходит и тем на время нарушает порядок в доме, рассталась с ней холодно. Прощаясь с нами, гувернантка прослезилась, но, увидев наши сияющие радостью лица, она так огорчилась нашей бесчувственностью, что непременно бы наказала нас, если б ее не торопили ехать.
Вечером, когда отец воротился домой, мы услышали голос маменьки вместе с именем гувернантки. Тихонько подошли мы к двери. Маменька говорила с жаром:
— Пусть попробует, никто не станет держать такую дрянь!
Отец, предвидя неприятный разговор о детях, с недовольной гримасой сказал лениво:
— Ну, найми другую!
— Нет-с, извините! Я и с одной довольно пострадала! Меня просто в гроб загонят вечные хлопоты да заботы!
И маменька залилась слезами, которые в таких случаях всегда имели полный успех: отец, сразу запуганный, не решался противоречить ничему.
— Ну, полно, делай, как знаешь и как хочешь. — И, махнув рукой, он подпер голову руками. Маменька обратилась к Кирилу Кирилычу, долго рассказывала, как ее мучат дети, и заключила так:
— Всех их пора раздать по училищам… дома только балуются. Вот Мишка опять не ходил в гимназию… Ты, Андрей, его хоть бы высек…
— На него никакое сеченье не действует, — проговорил отец и положил голову в подушку, давая знать, это он теперь совсем не расположен рассуждать о воспитании детей.
— Я их всех раздам! — горячо воскликнула маменька. — Девчонки могут бросить свои книги и заняться шитьем, я вот, слава богу, и без книг живу, дай бог им так жить, да еще увидим, кто их возьмет, даром что ученые! — Маменька усмехнулась. — Михайлу отдам к учителю, авось он его вышколит… Что же мне больше делать?.. Слышишь, Андрей?
Отец отвечал выразительным ‘гм’. Маменька продолжала:
— Федора к брату Семену, пусть учится рисовать.
Тут она остановилась, выжидая вдохновения, куда пристроить остальных детей.
— А который год вашей Наталье? — спросил Кирило Кирилыч.
Маменька смешалась. Убавляя себе лета, она решительно потеряла счет годам своих детей.
— Кажется, десять, — отвечала она — и ошиблась: мне был уже тринадцатый…
— А Ивану?
Маменька рассердилась.
— А кто их знает, кому какой год!
Отец, подумав по внезапному возвышению голоса, что жена о чем-нибудь его спрашивает, опять промычал: ‘гм…’
Кирило Кирилыч присоветовал отдать меня учиться музыке.
— Прекрасно! — воскликнула маменька. — Ну, а тех двух меньших в гимназию, да на полный пансион! Так, Андрей?
Вместо ответа раздалось храпенье.
— Вот изволите видеть! — воскликнула маменька с гневом. — Все на мне лежит!
Узнав нашу участь, мы побежали к тетеньке Александре Семеновне, окружили ее и заговорили всё вдруг, куда кого отдадут.
— Мишу отдадут к учителю.
— И хорошо!.. Только вы ей скажите, тетенька, — если меня будут бить, я учиться не буду… я сам уйду в солдаты!
Миша говорил так решительно, что тетенька испугалась и начала его уговаривать.
— А Федю к дяденьке учиться рисовать…
— Ну, брат, он тебя научит писать вывески.
— А мы с Наташей будем странствующие музыканты… Надо же пособлять маменьке.
— А вас, тетушка, с Степанидой Петровной, вот погодите, она отдаст учиться танцовать… вы будете играть сильфиду…
— Перестаньте говорить глупости.
Тетенька сердилась, мы смеялись, а Миша все больше свирепел и грозился уехать на Кавказ.
— Поезжай, брат! — кричал ему будущий музыкант. — Я тебе сочиню марш, когда ты будешь полковым командиром.
Весь остаток вечера прошел в рассуждениях о нашей будущей жизни. Меньшие братья, Петр и Борис, горько плакали. Тетенька Александра Семеновна на другой день попробовала заикнуться, что они еще очень малы, но маменька отвечала с гневом:
— Балуйте их! Они малы! Да в их лета другие дети кормят уж своих родителей!..
Точно: в то время два мальчика, немного постарше моих братьев, разъезжали по Европе, давали концерты и собирали большие деньги. Они посетили и Петербург. Маменька в первый раз в жизни решилась купить ложу и забрала нас послушать их… И ни на минуту во весь концерт не переставала она напевать нам, что вот какие бывают дети: отца кормят, а вот у нее не двое, а восемь человек, да никто ни к чему не способен, а только ее огорчают…
Рассортировка наша началась и кончилась очень скоро. Миша отправился к учителю, которого маменька приискала по своему вкусу. Меньшие братья, в своих новых мундирах, горько плакали, расставаясь с игрушками, которые отдали мне на сохранение, и наказывали пораньше прислать за ними в субботу. Александра Семеновна тоже прослезилась и дала им по гривеннику. На другой день маменька сделала ей строгий выговор за баловство, она воротилась к себе вся в слезах… Мы вслух бранили и проклинали шпионов, очень хорошо зная, что на нее насплетничала Степанида Петровна, которая после такого подвига обыкновенно убегала к своей матери и возвращалась только на другой день, когда буря стихала.
Дяденьку, к которому отдали учиться брата Федора, мы не любили, как человека необычайно грубого. Он находил, что братьев мало секут, и говорил так: ‘Уж если бы мне дали вас высечь, уж вы бы у меня!..’ И голос его звучал таким чувством, как будто то были самые приятные мечты его и желания в жизни. Фигура его была очень оригинальна: лицо длинное и рябое с вечно глубокомысленным выражением, нос большой и топорный, руки, ноги — все неуклюже, серые небольшие глаза до того невыразительные, бессмысленные, что не делай он движенья ногами и руками, его можно было бы принять за дурно сделанную чучелу. Грубость натуры и необразованность выказывались в нем на каждом шагу. Походка его была тверда и медленна, одну руку он вечно держал за спиной, как будто она приросла там. Являясь в детскую, он целовал в лоб свою любимую племянницу Соню, а для приличия и Катю: ‘Ну, здравствуй, Соня, здравствуй, Катя…’ Когда же очередь доходила до меня, он отворачивался и сухо говорил: ‘Ну, здравствуй, мамзель Наталия’. Затем неизбежно следовало восклицание: ‘А как у меня болит поясница, Сашенька!’ — так он называл тетеньку Александру Семеновну, или: ‘А какой у меня геморрой, Сашенька!’ С родной сестрой своей он здоровался очень холодно: они не любили друг друга, и Степанида Петровна явно над ним смеялась. Он очень любил рассказывать, но говорил так, что никто не мог понять его, кончив рассказ, он громко смеялся. Я всегда присоединялась к нему: меня ужасно смешил глубокомысленный его вид и уверенность, что он очень умно говорит. Ему случилось долго быть в Курске, и все сведения, которые он вывез оттуда, состояли вот в чем:
— Представьте себе, Сашенька… ха, ха, ха!.. Там виноград гривна фунт… ха, ха, ха!.. Здесь просто дрянь, а уж в Курске я видывал, так с аршин…
— Хорош город Курск, дяденька? — спрашивала я с насмешкой.
— Хорош! Идешь, так тебе и суют виноград, право, кисть в аршин, мужики едят… ха, ха, ха!..
Он жил с своими родителями. Я часто гостила у бабушки и видела, как они жили. Квартира у них была маленькая, всего три комнаты и кухня, прислуги никакой: бабушка сама отправляла должность кухарки и горничной. У дедушки были свои любимые занятия, которых он не уступил бы никому в свете: топить печки, чистить самовар, подсвечники и ножи. Дяденька занимался живописью и служил в герольдии, но служба была легкая, частной работы мало, и потому он проводил время в раскладывании гранпасьянса, в медленном курении коротенькой трубки и в грызении своих ногтей, чем он так обезобразил свои руки, что мне делалось дурно, когда я на них смотрела. А иногда он, заложив руку за спину, прохаживался по комнате и напевал:
Молодой матрос корабли снастил,
так печально, что мне делалось страшно, я прижималась к бабушке и просила ее рассказать мне что-нибудь о своей жизни. Но главную роль в его жизни играл сон. Часто он ложился после обеда, а просыпался только на другой день к вечеру, и то благодаря бабушке, которая, испугавшись, что ее сын так долго остается без пищи, решалась, наконец, раскачать его. Он раскрывал распухшие глаза и грубо говорил:
— Что вы ко мне пристали с вашим чаем?.. Не дадут заснуть хорошенько, только ляжешь, и будят: ‘Вставай, Семен…’
Только приходя к нам, он уверялся, что уж давно другой день.
— Дай-ка мне, мамзель На-та-лия, сегодняшнюю афишу.
Я подавала афишу. Глубокомысленно посмотрев число, он разражался хохотом.
— Ха, ха, ха, Сашенька! Я лег седьмого, а теперь восьмое… ха, ха, ха!..
Ему-то маменька вверила воспитание брата Федора, дяденька встретил его такими словами:
— Ну, брат Федор, не ленись, а то засеку, — и сдержал слово. Забитый и засеченный, бедный мальчик сделался заикой и когда являлся домой, то походил между нами на юродивого..
— Что, Федя, тебя секли и нынешнюю неделю? — спрашивала я.
— Да… пяттть… рааааз, — отвечал он с страшным усилием.
Я плакала, когда он опять шел к дяденьке…
К счастью Федора, его баловала бабушка, которую мы все любили: она каждое воскресенье приносила нам гостинцу, обходилась с нами ласково и никогда не читала нам наставлений…
Заметив, что бабушка потихоньку кормит внучка, дядюшка бранился и грозил запирать его в особую комнату. Сначала он сек брата прутьями из веника, но бабушка сердилась и долго не давала веника, уверяя, что он ей нужен — кухню мести… Наскучив одолжаться и заметив, что хитрая старуха начала носить из бани веники тощие, дядюшка купил целый воз прутьев у чухонца, который кричал на дворе: ‘метла! метла!’, — велел сложить их в чулан, где лежали дрова, а при свидании с маменькой потребовал истраченные деньги…
Рассердившись за какую-нибудь кривую линию, дяденька приказывал племяннику принесть розог из чулана: ‘Да смотри, хороших, а не то сам пойду, хуже будет!’ Племянник, будто получив приказание принести стакан воды, уходил молча. Сначала он пробовал тронуть своего палача, плакал, кидался перед ним на колени, умолял, но палач медленно ходил по комнате, курил и молчал, не обращая внимания на бедного брата… Бледный и дрожащий мальчик с посинелыми губами продолжал стонать и рыдать, умоляя хоть отложить наказание, но дядюшка молчал. В отчаянии он полз на коленях за дядюшкой и целовал его ноги, — ничто не помогало!.. И брат, наконец, оставил бесполезные попытки. По первому приказанию он шел к бабушке за ключом от чулана.
— Что, Федя, разве опять? — спрашивала она с ужасом.
— Да, бабушка, онять.
И брат плакал, тронутый ее участием.
— Да не дам же я ключа… скажи своему злодею!
Но брат умолял ее дать ключ, говоря:
— Хуже будет, он меня до смерти засечет!
Бабушка сама бежала с ним в кладовую, повторив:
— Боже мой, боже мой! Вот жизнь-то моя! Ребенка мучат, а я гляди, да еще розги давай… Хуже всякой каторги! — Достав пучок прутьев, бабушка с внуком начинала выбирать розги.
— Вот тебе, Федя, хорошая розга, — говорила бабушка.
— Что вы, бабушка? — возражал внук и с испугом отбрасывал жиденький прут, чтоб избегнуть соблазна.
— Ну, так вот…
— Нет уж, бабушка, оставьте! Я сам выберу, вы мне даете все жиденькие да сухие…
И он усердно выбирал лучшие прутья.
Дяденька встречал его радостной улыбкой. Сжав чубук в зубах, он брал розги, с любовью осматривал каждую, размахивал ею по воздуху, и розга изгибалась и что-то нежно шипела ему на ухо. Он отвечал ей ласковой улыбкой, будто страстно любимой женщине. Племянник между тем устраивал себе эшафот: он брал доску, клал ее на два стула и укреплял их веревкой, чтоб они не разъехались, потом ложился на доску пробовать ее прочность. Наконец, приготовившись как должно, он ждал пытки, поминутно меняясь в лице… Дяденька медленно ходил и курил… Докурив трубку, он говорил: ‘Ложись’. Вздрогнув и взглянув на суровое лицо палача, племянник молча исполнял его волю, обхватывал доску руками и крепко прижимал ее к сердцу, которое хотело выскочить из его груди и громко стучало в доску, как маятник… Засучив по локоть рукава, разогнув свои члены, палач заносил вооруженную руку…..
Наконец он кричал: ‘Вставай’, а сам шел набивать себе трубку, напевая: ‘Молодой матрос корабли снастил’.
Рыдания племянника сливались с его заунывным пением, он на минуту останавливался, спрашивал: ‘Ага! Хорошо?’ и снова затягивал: ‘Молодой матрос корабли снастил…’
При виде истерзанного внука бабушка заливалась горькими слезами, жаловалась на свою лютую участь, кормила его пирогом, сейчас вынутым из печи, и обещала сварить ему после обеда кофею. Потом она шла к сыну, пробовала уговаривать его, называла душегубцем и живодером и в отчаянье уходила, восклицая:
— В кого ты злодей такой уродился?
— Разумеется, не в вас, — кричал он вслед ей с гордостью.
Дедушка также раз попробовал защитить своего внука, но сын мрачным голосом попросил его не мешаться не в свое дело… После того дедушка, великий трус, в таких случаях убегал в сени и, зажимая уши, кричал: ‘Господи! Убьет! Убьет! И у кого он, злодей, выучился так драться? Я его никогда пальцем не тронул…’ Первая такая сцена произвела волнение во всем доме, заслышав неистовые крики, жильцы высунули из окон встревоженные лица. Но скоро все привыкли, а наконец и брат, видя, что его вопли сильней ожесточают дяденьку, перестал кричать. С тех пор наказания происходили молча, и только мальчики жившего в том же доме портного не переставали следить с жадным любопытством за подвигами дядюшки, которые имели на них благодетельное влияние. Бледные лица их заметно повеселели, они не только примирились с своей судьбой, но даже благословили ее, убедившись собственными глазами, что сечь можно и еще больней, чем сечет их хозяин… Зато хозяин-немец потерял к себе всякое уважение, которое все перешло к строгому дядюшке. Встречаясь с ним в сенях, он низко ему кланялся, а увидав бабушку, говорил: ‘Какой ваш сын молодец!..’

ГЛАВА VI

Я очень любила гостить у бабушки, и дни, которые я у ней проводила, были самые счастливые в моем детстве. Я стряпала вместе с ней, раскладывала огонь к ужину, осыпала ее расспросами, и добрая бабушка охотно и ласково отвечала мне… В такие минуты я была совершенно счастлива… Дедушка, беспрестанно ворчавший на бабушку, придирался иногда и ко мне, когда я что-нибудь уроню или переставлю, но его гнев ограничивался одним ворчаньем…
Ему было лет 60, он был высок и страшно худ. Щеки впалые, ноги похожие на сухие прутья, нос длинный-предлинный, как будто тоже от худобы погнувшийся немного накриво, маленькие глаза, огромный рот, голова небольшая, покрытая жидкими русыми волосами почти без седин, — вот его фигура. Бороду брил он только раз в неделю — из экономии, и оттого еще страшнее казался с первого взгляду. Походку имел скорую и шагал очень широко, словом, он очень походил на Дон-Кихота, за исключением спокойного и величественного выражения в лице, дедушка был труслив, как ребенок… Лет десять ходил он в одном и том же бараньем тулупе, покрытом зеленой нанкой, которая превратилась в черную с блестящим отливом, а от меху остались только клочки, телесного цвета нанковые панталоны, завязанные внизу тесемками, толстые чулки и неуклюжие туфли вроде калош — вот его костюм. Но особенно кидался в глаза его исполинский галстук, делавший шею дедушки обширнее его талии. Сделал его сам дедушка в припадке белой горячки, когда ему чудилось, что какие-то бесы хотели его задавить. Галстук отличался необыкновенной толщиной и упругостию, которая назначалась задерживать действие враждебной веревки, если б ее накинули дедушке на шею. С тех пор он уж никогда не снимал спасительного галстука, а если шел куда-нибудь, то повязывал на него косынку. Впрочем, такие случаи бывали очень редки. Он не выходил из дому больше двух раз в год, боясь оставить свою кровать, в которой заключалось все его сокровище. Вышедши по болезни в отставку с пенсионом, он стал копить деньги и прятал их под тюфяк в старые ноты. Опасаясь, что украдут его деньги и выпьют ром, он никому не позволял прикасаться к своей кровати, которая стояла у самой печки. Натопив печку до последней крайности, он закрывал ее с огнем и растягивался во весь рост головой к печке, кряхтел от удовольствия и скрипел зубами… Он не знал угара и не верил в его существование, и когда бабушка лежала без памяти, он приписывал ее головную боль вину, ворчал, бранился, а сам тихонько тянул ром из бутылки, спрятанной в кровати. Начав копить деньги, он стал прижимать бабушку, вынув синюю ассигнацию на расход, он клал ее на стол возле себя и дразнил ею бабушку, говоря, что у нее глаза запрыгали при виде денег. Проворчав часа четыре, он наконец отдавал деньги, но весь тот день попрекал ее, что она его разоряет.
Дедушка занимался и чтением, но читал постоянно одну книгу: Брюсов календарь. Приставив к одному глазу зажигательное стекло, а другой прищурив, он держал книгу четверти на две от себя и читал мне вслух, что ‘такая-то отроковица, родившаяся между пятнадцатым такого-то месяца и пятнадцатым такого-то, упряма, мотовка, любит рыбу, склонна к неге, снаружи духовного поведения, но внутренно жестокою заражена любовью. Вышед замуж, не будет мужа любить, но последует прежней склонности’, — и восклицал: ‘Вот портрет твоей бабушки!..’ Я просила прочесть толкование на день его рождения, в пылу своей горячности он начинал: ‘Отроче, родившийся от пятнадцатого октября до тринадцатого ноября: тот бывает холоден и влажен, натуру имеет женскую, притом скуп и жесток во гневе…’ — Ну, это хочешь верь, хочешь не верь, Наташа. — И дедушка закрывал календарь или возвращался к бабушке, доказывая мне, что слова: ‘жестокою заражена любовью’ намекают на ее страсть к вину.
Дедушка всеми силами старался помешать бабушке лечь спать после обеда. Видя, что она скоро уберется в кухне, он кидался на большую кровать с ситцевыми занавесками, которая в старину была их брачным ложем, и с наслаждением ждал появления бабушки… Увидав растянувшегося дедушку, я бежала сообщить мое горе бабушке, с которой хотела лечь, чтоб слушать ее сказки и рассказы о прошлом житье-бытье… Что было делать? Как выжить дедушку? Я уходила в его комнату, нарочно с шумом что-нибудь роняла и пряталась за дверь. Услышав стук, он вскакивал и бежал к себе, а я бежала к бабушке с известием, что кровать свободна. Мы ложились и в свою очередь с торжеством ожидали дедушку. Он приходил, садился к столу, барабанил пальцем и наизусть читал из Брюсова календаря, что бабушка мотовка и сварливая, любит негу и роскошь. Мы притворялись спящими, я нарочно храпела, и дедушка, поскрипев зубами, с ворчаньем уходил к себе. Мы тихонько смеялись нашей хитрости, и я упрашивала бабушку что-нибудь рассказать мне.
Бабушке было с лишком пятьдесят лет. Ее лицо сохранило еще признаки прежней красоты, несмотря на долгие труды, нужду и вино, к которому приучило ее горе. Родные дети обращались с ней и с дедушкой с презрением. Иногда, выведенная из терпения их грубостью и ворчаньем мужа, она выпивала лишнюю рюмку и грозилась всех прибить, но даже и в такие минуты она ласкала своих внучат, приговаривая:
— Знаю, все знаю, Наташа, мать и отец вас не любят, все мои дети злые, а я бедная… — И тут она плакала, а от слез переходила к угрозам:
— Я их всех прибью! Вишь, ругаться пьяницей, да я хоть и пьяница, а не стану мучить родных детей. Небось, выкормила на свою же шею злодеев!
Она изменила голос и продолжала:
— ‘Вы нас срамите — мы вас знать не хотим!..’ Да я вас сама знать не хочу! Ах вы, бессовестные! Я, бывало, за столом по неделе кроме черного хлеба ничего не видала да дрогла в холодной комнате с шестерыми детьми мал мала меньше, тут рад бог знает чего выпить, лишь бы согреться. Бывало, Наташа, соседка услышит за стеной, что я плачу вместе с грудным ребенком, придет с рюмкой, да и упросит выпить: говорит, молока больше будет и ребенок перестанет плакать. Ну, и выпьешь: в самом деле станет теплее, и заснешь крепче. А как ваш дед-то придет тоже весь закоченелый, у него не то, что у вашего отца с матерью, шуба не шуба, а просто фризовая шинель была, да ты знаешь ее, Наташа.
— Знаю, бабушка, с воротничками?
— Ну да! Так вот он в мороз-то в ней ходил, день-то и вечер проиграет в оркестре, а ночью побежит куда-нибудь на бал играть, и веришь ли, часов в пять ночи бог знает откуда придет пешком, извозчика не на что нанять. Вот бы согреться, отдохнуть, а комната холодная, высечешь ему огня да зажжешь огарок, нарочно для него берегла, а вечер без огня просидишь. Сам-то от холоду ничего не может взять, хлопает, хлопает руками — насилу отогреет. Вынешь ему из печки чуть теплые щи, либо каши, что от детей останется. Разденется и станет есть, а мне-то глядеть на него жаль, такой худой-расхудой… Бывало, спросит: ‘Настя, ты ужинала?’ — ‘Да, ужинала’, — а сама думаешь: как же! если б поела, так тебе-то нечего было бы перекусить… Дед-то ваш, Наташа, не был прежде такой злой, ей-богу, правда! ‘То-то, скажет, Настя, я мог бы и так лечь, у меня есть чем погреться’. Вынет из кармана шинели бутылочку, выпьет и мне поднесет, говорит: ‘Хлебни, Настя, согреешься’. Сперва, бывало, рот так и зажжет от одного глотка, а потом и рюмочки по две пивала. Слава богу, выкормила всех на свое горе. А как замуж выдавала вашу-то маменьку, вот-то мы работали — день и ночь: все мне хотелось сделать получше, а теперь она тоже меня гонит, как придешь в залу: ‘Подите, маменька, в детскую, вам там пуншу сделают’. Лучше не срамила бы меня при всех… А вот еще злодей-то, дядя твой, как захворал оспой, — он не был такой рябой, мальчик был славный, оспа, кажись, и душу-то ему испортила, — вот натерпелась-то горя твоя бабушка! Дед-то сколько денег потратил, все дарил фельдшера. А вишь, выкормили какого живодера, да если б я знала, что он будет такой, так я б его сама своими руками задушила, прости господи!
Бабушка подходила к шкафу, наливала себе рюмочку, выпивала залпом, морщилась и продолжала:
— Ох, Наташа, было плохо твоей бабушке: бывало, уложишь детей спать, а сама сидишь, спать не можешь, так сердце и ноет: что-то больной сын? Ведь один только и был мальчьк, а то все девочки. Заложишь гвоздем дверь, замка-то совсем не было, до нас тут жил какой-то сапожник — замок-то, верно, его мальчишки сорвали да продали. Стала я просить новый У домового хозяина, а он говорит: ‘Да что у вас красть-то?’ Правду сказать: бедно жили! Жалованье маленькое, нужно чисто одеваться, просто хоть с голоду умирай, не то что ваша мать с отцом!.. Детское белье, кой-какие платьишки старые, теплый капотишко, да и тот на плечах, — смерть, бывало, холодно зимой-то, — вот и все богатство… А все-таки чуть грех не вышел… Раз вечером сижу одна и слышу какой-то шорох. Дом-то был гадкий, кто тут не жил? И татары, и жиды, даже беглые дня по два приставали. Вишь, дом-то застроили большой, да до половины дошли и остановились — господь их знает, капиталу ли нехватило, тяжба ли завязалась, так половина и стояла без окон, там и целая шайка разбойников могла спрятаться. Мастеровые жили разные и словно разбойники ходили по двору, а двор-то был проходной, поди сыщи вора! Лестница деревянная, — вишь, каменной-то не собрались сделать, — подгнила, развалилась, и мы с другими жильцами ходили по стремянке месяцев шесть, уж насилу сделали потом из старых досок лестницу, почитай, не лучше стремянки. Бывало, станем жаловаться хозяину: ходить, мол, нельзя, а он свое: ‘Важные господа! И так влезут, как поесть самим да детям захочется!..’ Просто разбойник!.. Раз было вздумал меня обнять, да я его порядком проучила. Иду вечером из лавки, в одной руке кувшин с квасом, в другой детям патоки несу, только что хотела ногу занести на стремянку — глядь, красная рожа стоит тут. ‘Куда изволили ходить?’ — ‘В лавочку’. — ‘Вы, говорит, напрасно себя мучаете, вы такая красивая, да и муж-то ничего не узнает, а я вам дам квартиру сапожника за ту же цену и лестницу сделаю…’ А сам так вот и лезет ко мне. Я ему говорю: ‘Оставьте меня, ничего не хочу от вас’, а он как схватит меня да как чмокнет в щеку. Мне так стало гадко, что я б его на месте убила, говорю: ‘Ах ты, старый грешник, я вот и бедная, а с такой рожей знаться не хочу!’ да как плесну ему в лицо квасом, а сама ну карабкаться на стремянку. Он ну чихать, кашлять и тоже за мной, да я молодая-то проворней была, успела до дверей добраться, а он до половины долез и испугался, да ну меня ругать на чем свет стоит. Ты, говорит, такая и такая, погоди, говорит, проучу тебя, моя голубушка, будешь меня квасом обливать, я, говорит, и стремянку-то отниму, да и посмотрю, как ты запоешь, как твои волченята захотят есть. Ни жива ни мертва пришла я домой: дети просят пить, а у меня в кувшине только на донышке, итти в лавку опять боюсь, думаю: как он и в самом деле стремянку отымет, я и останусь внизу. Насилу уняла детей, уж поскорее им чаю с патокой сделала, так замолчали.
— Зачем вы не пожаловались на него дедушке? — спросила я в негодовании на хозяина.
Бабушка усмехнулась и отвечала:
— Хорош ваш дед-то, всегда был трус. Раз увидел вора, так словно малый ребенок испугался. Зато ваша бабушка всегда была казак-казаком, уж сам вор назвал меня лихой бабой!
— Как, бабушка, вы говорили с вором, и он не убил вас?
— Нет, ничего не сделал, только испугал. Вот, можно сказать, натерпелась-то я на своем веку!
И бабушка подперла рукой голову и задумалась. Просидев так минуты три, она махнула рукой, снова подошла к шкафу и начала тянуть уж прямо из графина… Я удивилась, что за охота ей пить такую горечь. Раз из любопытства я попробовала из выпитой рюмки одну каплю, так и тут целый час горело во рту…
— Бабушка, а бабушка! — закричала я, соскучась смотреть на нее.
Бабушка вздрогнула, поспешно поставила графин на место и застучала вилками и ножами, будто убирала в шкафу.
— Бабушка, расскажите мне про вора.
— Постой, Наташа, дай я уберусь, — отвечала бабушка недовольным голосом, захлопнула шкаф и легла на постель, на которой я уж давно ее ожидала. — Ох, о-ох ты, Наташа, устала твоя бабушка-то! Сегодня я бегала, бегала по Сенной, ноги и руки так и закоченели, насилу кулек донесла домой.
— Бабушка, голубушка, расскажите про вора!
И я крепко целовала бабушку.
— Ну, полно, Наташа, мне больно, ты так крепко целуешь. Слушай, расскажу: ну, на чем бишь я остановилась?
— Бабушка, вы сидели одне вечером и услышали, как вор за дверью шуршит, — подсказала я бабушке скороговоркой.
— Ну, вот я сижу одна и слышу, что кто-то дверь качает. Я спрашиваю: ‘Кто там?’, думаю, жилец за огнем, молчат!.. Вижу, дело неладно, дверь еще сильней закачалась. Думаю себе: ну что, если вор какой-нибудь! Оберет последнее детское белье да, чего доброго, разбудит детей, те закричат, а он, разбойник, пожалуй задушит их! Так стало страшно, что мороз пробежал по коже, что делать? Думаю, дай закричу, будто не одна сижу, и ну звать: ‘Иван! Иван, вставай! Кто-то там ходит. Ну, хоть ты, Федор, встань да отвори!’ Кто-то стал красться от двери, но через минуту снова зашатал дверь. Я опять кричать: ‘Да встаньте, ребята, посмотрите, кто-то шалит дверью!..’ Схватила старые сапоги вашего деда, натянула себе на ноги, зевая и потягиваясь подошла к двери, а у самой слезы так и просятся на глаза, сердце так и стучит со страху. Слышу, кто-то сходит по лестнице, я как размахну дверь да как закричу басом: ‘Кто там шалит? Убью!..’ А сама поскорей захлопнула дверь и едва стою на ногах. Заложила опять гвоздем дверь внизу, да и вверх еще другой гвоздь положила и начала ходить по комнате, пристукивая сапогами, и на разные голоса говорить да чихать и кашлять.
— Что же, они ушли, бабушка?
И я вся дрожала от страху.
— Какое ушли! Послушай. Вечером уж поздно, слышу, стучат в дверь, словно дом горит. ‘Кто там?’ — ‘Отвори скорее!’ Я обрадовалась — голос деда, вынула гвозди и отскочила от двери — такой он был бледный, весь дрожал. ‘Что ты, Петр Акимыч? Что с тобой?’ — спросила я. Насилу мог сказать он, что кто-то в сенях спит, — он споткнулся и чуть не упал. Я стала смела вдвоем-то, говорю: ‘Посвети, Петр Акимыч, я пойду посмотрю’, — а сама себе думаю: знать, мой молодчик улегся! Выхожу в сени и вижу, лежит огромный мужчина в красной рубахе, рыжий такой, и храпит себе на полу, словно дома. Я его ногой в бок. Он вскочил как шальной, осмотрелся, нас оглядел да как шмыгнет вниз… Мне даже смешно стало, я и говорю деду, который свечу поставил на пол, а сам в комнату спрятался: ‘Чего же ты ему не посветил? Чего доброго, упадет на нашей лестнице с непривычки!’ Мы посмеялись, я стала ужин сбирать и говорю: ‘Теперь боюсь одна итти в сени за кушаньем, возьми свечу и пойдем вместе’. Отворила дверь у шкафа, — чорт ее знает, не совсем раскрывается! Нагнулась я, глядь — между шкафом и дровами торчит сапог, слышу, храпит кто-то, я ну тянуть за сапог. Из-за дров сперва показалось что-то косматое… У! Не домовой ли? Я ну молитву творить, да вижу, вылез мужик, черный, рябой, такой дюжий. Волосы словно шапка, борода склокоченная. ‘Ну, что кричишь, баба?..’ Но тут он увидел деда, который успел уж навострить лыжи к дверям. Я ему говорю, разбойнику: ‘Что ты тут делал?’ — ‘Разве не видишь, что спал!’ — ‘Я вижу, что спал, да разве тут твое место?.. А?.. Отправляйся-ка домой, коли дом у тебя есть, а не то достанется!’ А он, разбойник, как поглядит на нас пристально да как закричит: ‘А что мне достанется? Что я сделал? Украл, что ли, у вас что?.. А?..’ Я испугалась, попятилась назад, да потом и сама на него закричала: ‘Потише, брат, потише! У нас и красть-то нечего!’ Он, душегубец: ‘Да и впрямь, говорит, нечего!’, почесал затылок, заглянул в шкаф… ‘Дай, говорит, тетка, испить квасу, ей-богу, уйду. Мочи нет, в горле пересохло’. Я ему и говорю: ‘Немудрено, вишь ты во всю ивановскую храпел!’ ‘Знаю, говорит, уж с таким пороком родился. Раз чуть себя не сгубил, а что делать? Пословица недаром сказана: горбатого могила исправит…’ Нечего делать, подала ему кувшин, он его весь выдул, обтер бороду рукавом, усмехнулся, да и говорит: ‘Тетка, а тетка! Дай уж и закусить, вот хоть говядины…’ А сам к шкафу так и норовит. ‘Ах ты, говорю, греховодник! Ведь сегодня середа?..’ А он мне в ответ: ‘Да что, тетка, ты уж дай только, а грех-то на мою душу пойдет, — не первый!’ — ‘Ну, возьми’. Он положил себе в пазуху кусок говядины и хлеба и сказал: ‘Спасибо тебе, тетка, давно бы так, чем кричать-то! Хоть ты баба и лихая, а я бы все-таки с тобой сладил. А вон ту сосульку я пальцем бы уложил’, — он указал на вашего дедушку, который дрожал, как лист, на пороге… Мне, признаться, стало смешно… ‘Ну, дядя, с богом! — говорю мужику. — Полно балагурить-то!..’ Мужик надел шапку набекрень, свистнул и сказал: ‘Прощайте, спасибо за угощение’. Я про себя подумала: а вас за посещение… Я после долго боялась одна по вечерам, не пришел бы опять за чем мой черный вор. На другой день рано утром выхожу в сени, глядь, лежит на полу нож, такой славный… Я, признаться, обрадовалась, у нас такого большого ножа не было — пригодится в хозяйстве. Кажись, уж теперь годов двадцать, как я им стряпаю, весь сточился…
— Бабушка, так это нож вора, что вы зелень-то чистите?
Но бабушка ничего не отвечала… Она то закрывала глаза, то вдруг их открывала, бормоча: ‘Вот я тебя… пьяницей!..’, а остальное договаривала губами, без слов, вздыхала тяжело и слегка храпела… То вдруг звала меня громко:
— Наташа! Наташа!
— Что вы, бабушка?
— А, ты здесь? — тихо спрашивала бабушка.
— Здесь.
— Ну, спи же, и бабушка твоя тоже заснет: ведь я день-то умаялась!.. Чем моя жизнь теперь лучше? А, Наташа, чем лучше?.. Комната теплее да светло, зато… ей-бо…гу…
Бабушка чуть внятно договорила последние слова и замолкла… Ночник едва горел и страшно моргал, взволнованная, я с испугом смотрела на стенные часы, которые казались мне живыми: в однообразном стуке маятника я находила сходство с биением моего сердца… Ну, если это не часы, а живой человек, которого какая-нибудь колдунья превратила в часы? И что, если я тоже превращусь в часы, буду вечно висеть на стене — дни и ночи, без отдыху уныло качаясь?.. Мне стало страшно, я пробовала заснуть, не могла, когда я опять открыла глаза, мне показалось, что циферблат улыбается, а маятник еще скорее закачался. Я отвернулась, но мне казалось, что часы начали двигаться и опять очутились против меня, только уже теперь они не улыбались, а жалобно мигали мне… Я соскочила с постели, и гири вдруг передернулись, стукнули, я побежала — и часы бежали за мной, постукивая… с шумом отворила я дверь к дедушке и громко закричала:
— Дедушка, вы спите?
Дедушка соскочил с кровати и долго озирался кругом.
— А! Кто меня зовет?
— Я, дедушка.
— А… ты, Наташа? Зачем ты бегаешь? Что, бабка, верно, спит?
— Спит, дедушка.
— Вишь, дворянка какая! Туда же, после обеда отдыхать легла!
И он шел к бабушке в комнату, я за ним. Страх мой исчез… Дедушка поднес свечу к циферблату, с которым его голова приходилась почти наравне, хоть часы висели очень высоко.
— Наташа! Уж седьмой час, пора бабку будить — самовар ставить!
Я ничего не отвечала, а все рассматривала часы и прислушивалась к их стуку: все было, как обыкновенно. Совершенно успокоившись, я брала Брюсов календарь, а дедушка садился у кровати, барабанил по столу и своим ворчаньем будил бабушку…

ГЛАВА VII

Скоро я перестала гостить у бабушки: мне с братом Иваном приказали каждый день ходить к учителю музыки. Учитель наш, человек средних лет, не отличался ни умом, ни образованием, но был довольно добр к нам… Родители наши когда-то оказали ему услугу, не знаю какую, и маменька очень ловко намекнула ему, что теперь прекрасный случай отплатить за нее. Он им воспользовался, то есть согласился учить нас даром, — и с тех пор ни проливной дождь, ни вьюга, ничто не могло остановить нас, что бы ни делалось на земле и на небе, мы шли себе к учителю, удивляя прохожих своим костюмом… Брат ходил в шинели, из которой давно вырос, меня насильно облекли в старый маменькин теплый капот, которого юбку подшили, отчего она сделалась вполовину короче талии, приходившейся почти наравне с моими коленями. Калоши, тоже маменькины, беспрестанно спадали у меня с ног, несмотря на огромное количество набитой в них ваты, наконец я ухитрилась сделать из них сандалии, и только тогда они оказались полезными… В глубокую зиму на нас надевали длинные белые мохнатые сапоги, называемые ‘васьками’, которые замедляли нашу походку и делали нас издали похожими на медвежат, сорвавшихся с цепи…
Учитель наш был женат, и часто семейные дела отвлекали его от уроков, к неописанному восторгу брата Ивана. Жена вышла за него по любви: учитель покорил ее сердце примерным безрассудством: в тридцать градусов морозу по целому дню бродил он мимо ее окон… Такое самоотвержение до того пленило молодую девицу, что она, несмотря на сопротивление родственников, сделалась его женой… С тех пор в доказательство любви своей каждый день припоминала она ему, что отказалась от многих выгодных партий для бедного музыканта, — и учитель был счастлив. Он вполне верил ей, да и нельзя было не верить после беспрестанных нежностей, которыми она осыпала его при всех… А о нежностях, которыми она осыпала одного молодого человека наедине, он не знал. Вся квартира учителя состояла из двух комнат. Из спальни в залу, где мы учились, дверь притворялась неплотно, и я часто видела в зеркало, как жена учителя любезничала с своим мужем при молодом человеке, и с молодым человеком, когда учитель, вырвавшись из ее объятий, уходил к нам. Молодой человек почти жил у них. Он был очень беден, а жена учителя очень благотворительна: она упросила мужа приглашать его каждый день к обеду… Так текла их жизнь, пока жена учителя не начала уходить по утрам, говоря, что у ней болит голова и что ей нужен воздух. Раз ее не было дома, а учитель занимался с нами, вдруг прибегает, запыхавшись, молодой человек и что-то шепчет на ухо учителю. Учитель побледнел, схватил шляпу, накинул шубу и в одну минуту, в халате и туфлях, исчез с молодым человеком. Мы очень обрадовались, что урок наш остановился так неожиданно… Через несколько минут в спальню вбежала жена учителя, она переменила шляпку и салоп и опять ушла, сказав нам, чтоб мы не смели говорить, что она приходила домой… Явился учитель в таком бешенстве, что мы перепугались: он все ходил по комнате, хватал себя за голову и все повторял: ‘Убью, убью его — и тебя тоже!’ Молодой человек ходил за ним и старался его успокоить, но когда услышал, что раздраженный учитель хочет и его убить, он спросил обиженным тоном:
— За что же меня-то? Я чем виноват?
— Зачем раньше мне не сказал! — Ты сам говоришь, что сегодня не в первый раз…
Разговор их был прерван приходом жены учителя, которая с улыбающимся лицом пришла в комнату и протянула губы к мужу, сказав:
— Здравствуй, Кокоша…
Учитель с гневом отшатнулся от своей жены и громовым голосом спросил:
— Где ты была?
— Я гуляла, Кокошенька.
— Очень хорошо знаю, что ты гуляла… даже и не одна…
Жена учителя посмотрела с удивлением на своего мужа, потом на молодого человека и сказала:
— Ты с ума сошел, Кокошка!
— Нет! — воскликнул учитель. — Я не сошел с ума! Мы видели, как вы кинулись в сани, завидев нас. Я узнал вашу черную шляпку… Если б тут случился извозчик, я бы вас догнал, сударыня!
И он грозно прошелся по комнате.
— Когда? Как! С кем? В чем!
И вопросы оскорбленной супруги посыпались градом…
— Да вы посмотрите, что на мне надето, какая у меня черная шляпка? Взгляните!..
И жена учителя бросила в лицо мужу свою желтую шляпку. Учитель и молодой человек смутились. Муж побежал смотреть салоп, а жена успела между тем с гневом погрозить молодому человеку рукой и назвать его подлецом. Учитель принес салоп жены и поднес его к самому носу изумленного молодого человека с вопросом:
— Разве такие бывают меховые салопы?
Жена учителя горько заплакала и сказала:
— Вот что значит жалеть людей и делать им добро! Выслушай меня, Кокоша! Он за мной давно ухаживает и хотел оклеветать меня за то, что я не хотела тебя обманывать и грозилась все сказать тебе.
Вопль оскорбленной добродетели наполнил комнату. Молодой человек видимо остолбенел от такого оборота дела, он раскрыл рот, но его оправдания были заглушены криками, угрозами и проклятиями мужа: ‘Вон, мерзавец! Так вот как ты платишь за нашу хлеб-соль? Долой с глаз моих, или я убью тебя!’ И мне казалось, что учитель в самом деле готов убить молодого человека, который все кричал:
— Да позвольте…
— Вон! Вон!
— Она вас…
— Замолчи, мерзавец!
А жена учителя между тем из-за плеч мужа делала носы молодому человеку и всячески дразнила его… Наконец его вытолкнули в дверь, которая чуть не расшиблась, так сильно ее за ним захлопнули… Жене учителя не много требовалось времени, чтоб из торжествующей физиономии сделать угнетенную и вздыхающую… Учитель после напряженно-бурного состояния духа вдруг совершенно оторопел и не знал, как подойти к жене. Наконец после долгого молчания он решился сказать:
— Пипиша, не сердись, я его выгнал.
— Еще бы вы его расцеловали!
И она сердито отвернулась от мужа.
— Ну, прости меня, я дурак, теперь никогда ничему не буду верить!
— Скажите, пожалуйста, как вы могли принять за меня другую?..
И жена учителя улыбнулась.
— Видишь, пипиша, я так был взбешен, так убит, что сам себя не помнил: вижу, идет дама в меховом салопе с каким-то мужчиной… Я к ним, а они в ту самую минуту сели на извозчика и, как нарочно, поехали так скоро, ну, я и подумал, что ты…
Жена учителя залилась звучным хохотом. Учитель, видя, что жена его хохочет, тоже начал хохотать. И они хохотали минут пять сряду…
— Ах, пипиша! Посмотри: я в туфлях… так и ходил… ха, ха, ха!
И опять хохот, а потом послышались нежные поцелуи. Учитель, вспомнив нас, велел нам отправляться домой.
С того дня учитель предоставил жене полную свободу. Очень часто, перемигнувшись с каким-то мужчиной в окно, она нежно прощалась с мужем и уходила, а чрез минуту я видела, как, недалеко от дому, она садилась в сани с тем же мужчиной и уезжала…
Когда учитель уходил на урок, оставляя нас одних протверживать старое, дверь в нашу комнату затворялась, и я слышала за стеной мужской голос, смех жены учителя и поцелуи…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мы переехали на новую квартиру, антресолей уже не существовало… В будни я страшно скучала, дожидаясь с нетерпением субботы, когда соберутся братья… Сестры Соня и Катя превратились в больших девиц, а тетенька Степанида Петровна, напротив, помолодела, убавив себе несколько лет и начав зачесывать волосы, как сестры… Ей не хотелось казаться старше их…
Однообразие детской нарушалось только посещениями одного бедного чиновника, Якова Михайловича, который обыкновенно уходил на нашу половину, когда другие гости садились за карты… Ему, кажется, очень нравилась сестра Софья, которая кокетничала с ним от скуки… Но Степанида Петровна частые посещения его приняла на свой счет, и надежда на замужство снова запылала в ее сердце.
Дяденька между тем ездил к нам чаще и чаще. Страсть к картам произвела в нем переворот: он сделался рассеян, реже наказывал своего племянника, он даже начал видеть сны, в которых главную роль играли карты, — чего с ним прежде решительно не случалось… Церемониться с племянницами он не любил, поздоровавшись обыкновенным своим способом, посидев и поговорив единственно для собственного удовольствия, потому что никто другой не обладал тайною находить его слова остроумными и даже понятными, дядюшка вставал, брал со стола свечу и мерными шагами удалялся. Возвратившись минут через пять, он с тою же спокойной важностью ставил свечу на стол, потирал руками и, обращаясь к которой-нибудь из нас, говорил: ‘дас ис кальт’, {Холодно (ред.).} — выражение, которым ограничивались познания его в иностранных языках… В залу он входил глубокомысленно.
— Здравствуйте, Кирила Кирилыч! Здравствуй, сестра!
— Здравствуй, Семен! — холодно отвечала маменька.
— Ну, сестра! как я сегодня высек Федора!
И дяденька чмокал, приложив к губам пальцы свои без ногтей…
— Чудо! Если не подействует, так уж я, право, не знаю!
Он просиживал за картами часов до трех ночи, а по утрам мрачно ходил по комнате, бормоча себе под нос: ‘Ах я, дурак, дурак! Мне бы пойти с десятки’, или бранил домашних…
Раз, подходя к дому, мы увидели дедушку, как всегда, в фризовой шинели с бесчисленным множеством воротников и в высокой четвероугольной шапке с таким козырьком, который в длине не уступал его носу. Дедушка на улице и не в праздник — такое явление нас удивило. Мы подбежали к нему.
— Здравствуйте, дедушка!
Дедушка шел скоро и что-то говорил сам с собою, наше неожиданное приветствие испугало его.
— А! Кто меня зовет? — закричал он, вздрогнув, но, увидав нас, прибавил: — А, вы! Ну, здравствуйте!
— Вы к нам, дедушка? — спросила я.
— Куда ж больше? Сын родной выгнал… чуть не ударил… а бабка ваша чуть тоже не прибила… Ах, господи ты мой! Недаром сказано: родившемуся под планетою Сатурна в рассуждении душевных качеств — злость и негодная жизнь, любят нечистоту, словом, имеют все негодные качества душевные и телесные.
И дедушка кашлял.
— Пойдемте, дедушка! На нас смотрят.
— Пусть смотрят! Я всем скажу, что меня родной сын выгнал… Фу! Как устал! Бежал как угорелый. Такой разбойник! А та и рада, что ее родной сын буянит. Да какой сын — он антихрист какой-то!
И дедушка качал головой и махал руками, как сумасшедший…
Мы пришли домой. Дедушка настоятельно пожелал тотчас же видеть маменьку. Ее уже предупредили о ссоре отца с сыном, она поздоровалась с дедушкой очень холодно и прямо спросила:
— Что у вас опять там?
— Ах! — И слезы мешали дедушке продолжать.
— Да говорите же, батюшка, что у вас с Семеном?
— Да что! Сын родной чуть не ударил отца — вот какие времена пришли! Такой разбойник… а вашего сына до смерти засечет!
— Ну и хорошо сделает!
Маменька посмотрела на нас.
— Уж, ей-богу, не знаешь, что делать, что говорить: сын выгоняет отца, жена ругает мужа, мать радуется, как сына мучат!
Дедушка зажал себе уши и в каком-то исступлении начал ходить по комнате…
— Да скажите, что же я буду делать? Ну, вы поссорились с своим сыном?..
— Поссорился?..
И дедушка весь задрожал.
— Нет! Он меня чуть не ударил! Я жаловаться пойду!
И он заплакал.
— Полноте вздор-то городить!
Маменька хотела уйти, но дедушка удержал ее, закричав:
— Да погодите! Выслушайте отца, которого сын родной…
Маменька перебила его:
— Чего же вы хотите?
— Я не могу жить с женой, она мотовка! Как в кураже, с ней не сладишь, так и лезет драться…
— Где же вы хотите жить?
— Где-нибудь, только не с женой! Тридцать лет жили вместе: все шло хорошо! Вдруг как белены объелась: каждый день давай денег, ругается, зачем мало даешь, грозится все деньги отнять… А какие у меня деньги? Откуда? А все, я вам скажу, проклятое вино: баба дура, выпила и пошла беситься!
— Ну, знаю, знаю!.. — перебила маменька. — Хорошо, я вам дам комнату, платите мне тридцать пять рублей в месяц, обедать будете в детской… Хотите, так оставайтесь…
И она ушла, не дождавшись ответа.
Дедушка задумался: тридцать пять рублей его поразили, но страх победил скупость.
— Лучше буду последнее отдавать, да не жить с ними! — воскликнул он решительно и, только теперь заметив, что маменька уже ушла, прибавил в отчаянии: — Вот до чего дожил: сын буянит, жена ругается, дочь не хочет слушать. Господи!
Чтоб успокоить дедушку, ему предложили водочки. Выпив, он стал говорить складнее.
— Сегодня я встал, вижу, жена так и шипит, словно змея, пьяна уж третий день сряду! Входит сын, я ему поклон, да и говорю: ‘Уйми свою мать, Семен, она меня прибьет’. А он, разбойник, держит в зубах трубку и молчит, точно без языка! Жена ну кричать и ругаться, так и лезет ко мне. Я плюнул и прочь от греха… Известно, баба дура: умрет, а на своем поставит, в реке тонет, а два пальца выставила, да и показывает, что стриженый, стриженый…
Дедушка всегда приводил в пример женского упрямства знаменитую басню о бритом и стриженом.
— Да за что же вы с дяденькой поссорились? — спросил кто-то из нас.
— Отцу старые кости погреть не дадут!.. Расхорохорился, начал кричать на отца: ‘Не закрывать рано трубу: угар будет!’ (Тут дедушка передразнил голосом своего сына.) Я ему говорю: ‘Так, по-вашему, дрова даром, что ли, жечь? На воздух топить?..’ А он на меня как закричит, а жена-то, мотовка, стоит в дверях, зубы скалит да приговаривает: ‘Так и надо, хорошенько его, Семен!’ Ну, ей-богу, он ударил бы, не убеги я из дому: думаю, пропадай себе добро, уйти от беды, да поскорей и навострил лыжи…
— Полноте, дедушка.
— Нет, я уж давно заметил, что они как-то странно на меня поглядывают, у них глаза-то точно у злодеев…
Наконец нам надоело слушать дедушку, мы понемногу разошлись, и он остался один. Облокотись локтем на стол, он поддерживал рукой свою голову, скрипел зубами, прихлебывал пунш и по временам повторял:
— Разбойник! Отца гнать… Тридцать лет жили вместе… недаром сказано…
И в сотый раз повторив то, что недаром сказано, он сразу допил стакан и улегся…
От сидячей, затворнической жизни, от болезни, от старости дедушка с каждым годом становился трусливей и легковерней. Брат Иван в несколько дней совершенно завладел им: он так его понял, что угадывал его желания, и только ответами брата удовлетворялся любопытный дедушка. Иван спал в одной с ним комнате. То-то раздолье дедушке! Надев белый вязаный колпак, старик вытягивался во весь рост на кровати, покрывался истертым шерстяным одеялом, выставив одно худое лицо свое с длинным, немного кривым носом, и пускался в бесконечные рассказы о том, как родной сын хотел выгнать его из дому, как тридцать лет жил он с мотовкой, женой своей, как в несчастный день ничего не должно предпринимать… Брат давно спал, но дедушка все еще говорил, говорил, пока шевелился язык… Но особенную деятельность обнаруживал дедушка по утрам, когда топили печь. Едва огонь охватывал дрова, он вооружался длинной кочергой, садился против печки и сладострастно следил за возрастающим пламенем, прислушивался к треску дров, которому вторил поскрипыванием зубов. Дрова пищали, свистели, иногда стреляли, причем старик вскрикивал и сердился, зачем сыры дрова и зачем дорого куплены. Клетка дров разрушалась, падала в беспорядке, дедушка с любовью подталкивал головешку в пламя, постукивал ее и радовался, когда она опять загоралась. Наконец, когда дрова превращались в огненную гору, а дедушка в розовый уголь, он загребал уголья к одной стороне, подозрительно оглядывался, не следят ли за ним, и если в комнате никого не было, поспешно закрывал трубу и становился к печке, чтоб отвлечь от нее внимание… Его сожаление, что не позволяют ему заведовать печками целого дома, не имело границ!
По воскресеньям, когда собирались братья, дедушка никогда не мог высидеть обед до конца. Наш беспрерывный говор, мешавший ему говорить, называл он своеволием и восхвалял старое время, когда говорили по старшинству… Если мм рассказывали друг другу что-нибудь любопытное, дедушка хотел непременно знать: за что? почему? как? кого? а между тем был туг на ухо.
— А? Что? Не слышу! — И дедушка чистил себе мизинцем ухо и подставлял его к самому рту рассказчика.
— Кто, а?
— Маменька проиграла в карты.
— Слышу, слышу… Вишь как кричит, точно дом загорелся! Ну, он приехал, мать выиграла?..
Ваня мигом избавлял нас от докучливого соседа, и вот каким способом. Дедушка, вычитав в Брюсовом календаре, что между 15 февраля и 15 марта должно опасаться покушения на жизнь, очень боялся насильственной смерти. Брат объявил ему, что в лунные ночи на него находит какое-то бешенство — все хочется душить и резать. Дедушка заглянул в календарь: так точно! ‘Отроче, родившийся под такой-то планетою, подвержен припадкам безумия, ему очень вредна говядина’.
А брат нарочно протягивал тарелку во второй раз:
— Тетушка, пожалуйте еще говядины!
Дедушка вертелся на стуле, охал и говорил:
— Господи! Взбесится! Взбесится! Посмотрите: у него уж и так глаза налились кровью!..
Брат делал: ‘брр!’, мотал головой и таращил глаза на дедушку… Старик в ужасе вскакивал из-за стола, махал руками и кричал:
— Нашло! Нашло!..
Вечером часов пять сряду он доказывал тетушке вред говядины, ссылаясь на свой календарь, но на брата долго сердиться не мог, а тотчас опять подчинялся его влиянию и даже ничему не верил, чего не подтверждал брат. Если брату хотелось пряников и сухарей, он отправлялся к дедушке.
Старик лежал, растянувшись на своей кровати, и поскрипывал зубами.
— Дедушка, — говорил брат.
— Что тебе, Ванюша?
— Да что-то болит голова.
— А зачем давеча орал на весь дом? До сей поры в ушах звенит!
— Ах, дедушка! Поневоле станешь кричать, взгляните на месяц: сегодня полнолуние… Нашло, так говядины и хочется,— пойду съем!
Но дедушка быстро вскакивал с кровати, шарил в ней и вытаскивал далеко запрятанный пряник.
— На, только бога ради не ешь говядины!
Довольный внук убегал, а старик потихоньку высовывал голову в детскую и, уверившись, что внука тут нет, таинственно говорил тетушке:
— Дайте вы Ванюше к чаю сухарей!
Тетушка пыталась его образумить: напрасно! Он ссылался на календарь, потом переходил к сыну разбойнику, к жене мотовке и заключал басней о бритом и стриженом…
Дедушка сердился, что ему редко доводилось видеть зятя и дочь, но жаловаться не смел. Случалось, отец наш приходил завтракать в детскую, тогда дедушка выходил из своей комнаты, низко кланялся ему и говорил иронически:
— Наконец увидел вас! Кажется, недели две не видались. Как ваше здоровье?
— Здоров, батюшка. А ваше?
— Что мое… плохо-с! (Дедушка кашлял.) Проклятый кашель душит.
— Да вы бы пошли прогуляться, погода хорошая.
— Прогуляться? Нет, покорно благодарю.
— Отчего же, батюшка?
— А вот месяцев шесть тому вышел я погулять, да чуть жив домой пришел: шум, крик, суета! Улицу хочешь перейти, не дают, разбойники, так и едут на тебя, будто не видят, что человек идет. А как гаркнут: ‘пади!’ — ноги подкосятся от страху! На тротуаре толкотня. ‘Ну, не видишь, что ли? Важная птица! Давай дорогу!..’ — Дедушка плевал в сторону и махал рукой. — Бывало, каждый давал дорогу друг другу, а нынче так и лезут на тебя, точно задавить хотят!
— Вы устарели, всё дома сидите, вот вам так и кажется.
— Нет-с, извините, нынче времена такие. Сказано, что настанет время, когда брат будет брату злодей, — где море, там земля будет, — исчезнут целые города, и на их месте дремучие леса вырастут, лютыми зверями обильные…
— А скоро будет такое время, батюшка? — смеясь, спрашивал отец.
— Смейтесь! Вам все смешно, а вот Ванюша… он намедни мне предсказал, говорит: к худу… Так и вышло!.. А все северное сияние…
— Какое северное сияние?
— А вот какое: сижу вечером без свечки — вижу: на небе северное сияние, так и играет… Я за Ванюшей, указал ему на небо: ‘Видишь, Ванюша?’ — ‘Вижу, дедушка’. — ‘Ну, к худу или к добру?’ — ‘К худу, к худу, дедушка’. И что ж бы вы думали? Разбил чашку! Сам не знаю, как выскочила из рук!
— А вот я вашего пророка высеку.
— Так! Знал, что не поверят! Только бы сечь да бить! Вот и сын родной такой же злодей…
Дедушка сердился, упрекал, грозил, припоминал сына злодея, жену мотовку и, наконец, в отчаянии убегал из детской, крича:
— Господи, господи, какие времена!..
Раз, чтоб сколько-нибудь рассеять дедушку, отец принес ему какой-то старый журнал:
— Вот вам, батюшка, почитайте, получше вашего календаря…
Дедушка с сожалением улыбнулся, взял книгу и читал ее ровно год, потому что, если ему замешают, он уж никак не мог найти, где остановился, и опять начинал с первой страницы. Удивляясь умной голове издателя, который, по его мнению, один сочинил такую огромную книгу, он разделял свое удивление с нашим человеком Лукой, когда тот стоял с огромным подносом, пока тетушка поставит ему стаканы с чаем. Дедушка, кажется, считал унизительным поверять слуге свои семейные тайны, и потому разговор их вертелся всегда около литературы и политики. Лука был очень добрый человек, малорослый, с гладкой лысиной и сморщенным лицом, напоминавшим мерзлое оттаявшее яблоко. Прежде он служил денщиком, был в турецкой кампании и, рассказывая братьям свои походы, всегда говорил: ‘мы взяли крепость, мы побили турку’. Дедушка, завидуя, что его слушают, старался сбить и сконфузить его, озадачивал его вопросами из календаря и злобно смеялся его невежеству. Но братья, назло дедушке, заставляли Луку рассказывать про старого барина и походы.
— Вот-с мы отправились в поход, идем-с… мороз страшный… кто нос, кто ухо, кто ноги… Вошли в тепло, хвать — уж и поздно! Фельдшера за бока: резать!
При слове резать дедушка менялся в лице и поскорей перебивал Луку:
— А хитер турка, даром что у них пасха бывает в пятницу… а вот у жидов так в субботу.
— Да-с, видал и жидовок.
И глаза Луки, пристрастного к жидовкам, принимали нежнейшее выражение.
— А что, хороши?
— Кажись, нет их лучше, даром что нехристь: глаза черные, черные, нос длинный, бровь дугой — черная, черная… Раз барин увез жидовку к себе: плачет, болтает на своем проклятом языке, размахивает руками… смотришь, ничего не понимаешь, — язык показывать начнет! Барина-то дразнить не смела, так меня, — чудная такая! Жид, отец ее, приехал — ноги, — а барин мой молодец: глаза черные, волосы черные, а уж сила просто чертовская: хватит, так дня три ухом не слышишь — шумит! Вот-с, — продолжал Лука, подвигаясь к столу, чтоб принять стаканы: — начал он жида-то таскать да приговаривать — такой шутник: ‘Вот тебе, жид проклятый, вот тебе дочь!’
— Смотри, уронишь стаканы! — кричал дедушка.
— Нет-с, не уроню, мы в походах и раненых таскивали на плечах, да не роняли!
— Чаю! — раздалось восклицание маменьки, которая отличалась удивительно звонким голосом, заменявшим ей колокольчик. Все засуетилось, и смущенный воин, вместо раненого собрата, потащил в залу огромный поднос.
Как только он ушел, дедушка начал уверять братьев, что он все лжет, ничего не знает, а по возвращении Луки с язвительной насмешкой спросил его:
— Ну, ты бывал в походах, а знаешь ли, что такое Сатурн?
— Как же-с, мы штурмом и крепости брали.
— Ну, так угадал! Сатурн — планета, планета! Родившиеся под ее влиянием бывают: скупы, хитры, нелюдимы!
— Дедушка, так вы, верно, под ее влиянием родились?
— Постой, не перебивай!.. Нелюдимы, нелюбимы, памятозлобны, но трудолюбивы… В сии годы примечать должно, какие перемены бывают: весна холодная, лето холодное, с ветром, но июль теплый. Осень холодная, но ноябрь теплый. Жнивы мокрые, яровые худы, вина мало, прибыточно закупать. Молния и гром редко, рыбы мало. Младенцы весною страдают оспой, корью, кашлем и…
— Знаем, все знаем, дедушка! Лучше пусть Лука рассказывает про жидовку!
Но дедушка без запинки продолжал, стараясь перекричать братьев:
— Великие перемены в некотором государстве, новый образ правления в некоей республике, славное побоище, великий государь воцарится, а всего такого должно ожидать в тысяча восемьсот сорок первом или тысяча восемьсот шестьдесят девятом, а не то в тысяча девятьсот двадцать пятом году.
— Ай, дедушка! Да уж вас тогда и на свете не будет… сгниете!..
Дедушка с ужасом вскакивал, хватал себя за голову и кричал:
— Ну, дети! Слова старшему сказать не дадут!
А братья топали, выли волками, свистели, и он, наконец, убегал в свою комнату, оставляя ораторствовать одного Луку, который сопровождал бегство своего соперника победоносным взглядом.
— Ну, Лука, скажи нам теперь о жидовке.
— Ну, вот-с, мы живем, жидовка наша плакала, плакала, да и перестала, только бледная, знаете, такая стала. Барин все ее держит, ему говорили товарищи: ‘Брось ее, вишь какие у нее глаза-то’, нет, говорит, вышколю! Раз говорит ей: поцелуй руку, а она смотреть начала, точно не понимает. А ведь я наверно знал, понимала по-нашему! Барин показывает ей руку: поцелуй! — качает головой. А он, царство ему небесное, был горяч, раз лошадь не послушалась, он соскочил с нее да как порснет саблей в живот, так и хлопнулась! А после сам говаривал, что он ее страх как любил, да, знаете, час такой…
— Ну, а жидовка?
— Ах! — и Лука тяжело вздохнул. — Не поцеловала, дура. Хоть кого злость возьмет, барин как вскочит да хлоп ее в лицо, та и покатилась, я вам говорю, точно муха, и лежит… Мы ее тереть тем, другим — все лежит, только, знаете, вздрагивает. Барин ушел, а мне не велел уходить: сижу. Она, как вы изволите думать? встала да бух мне в ноги. Дай я, вишь, ей ножик. Нет, говорю, не дам. Она плакала, плакала, а потом принесла мне денег, много денег, всё барин ей надавал, уж чего он ей не дарил? Я говорю ей: боюсь! Сами изволите знать, дай ей нож — пожалуй, и самого зарежет. Легла на кровать. Слышу, копошится, глядь, а она и висит да ногами подергивает. Я так и обмер, бегу вон, ну кричать: сюда, сюда! Собрались, развязали: еле дышит. Барин пришел бледный как смерть, — за фельдшером, за доктором! Пустили кровь, наша жидовка открыла глаза и так чудно смотрит… С тех пор стала тихая такая, даже весела бывала, — вино с барином пила… Вот пили они да пили, вдруг раз прихожу домой: жидовки нет, а барин лежит на полу весь в крови: горло бритвой перерезано!..
В ту ночь мы долго не могли заснуть, и нам снились страшные сны.

ГЛАВА VIII

Народонаселение детской неожиданно увеличилось. В одно утро маменька возвратилась с похорон сослуживца своего мужа вся в слезах, с дочерью покойника — девочкой лет четырех. Покойник был вдовец, дочь лишилась в нем единственной опоры, даже родных у нее не было. Долго толковали, что делать с сиротой, но никто не решался взять ее. Тогда маменька выступила вперед, взяла у няньки девочку и, поцеловав ее, сказала:
— Бедная сирота, я заменю тебе мать!
Она прижала ребенка к сердцу и заплакала, ребенок также заплакал и закричал:
— Няня, няня!
Гости пришли в умиление, но, удивляясь великодушию маменьки, говорили ей:
— Мало вам своих — еще чужого берете! — на что маменька отвечала с достоинством:
— Так, по-вашему, ребенка оставить без пристанища, на руках няньки? Нет, это бесчеловечно! — И она зарыдала и еще раз поцеловала ребенка, который занялся рассматриванием ее серег и деятельно вертел ей ухо.
Она очень сердилась, что кормилица, прощаясь с ребенком, плакала, и запретила ей приходить к нему… Отец, заметив прибыль в доме, сказал жене:
— Вот охота возиться, мало своих, что ли?.. — и больше уж никогда не интересовался судьбой сироты.
Наигравшись в куклы, к вечеру ребенок захотел спать, звал свою няню, плакал и злился. Маменька сдала его в детскую и приказала уложить. Множество чужих лиц еще сильней напугало девочку, она кричала: ‘Хочу домой! Няня! Няня!’, и крики ее были страшны, она как будто предчувствовала свою участь и хотела от нее избавиться. Маменька, утомленная криками своей воспитанницы, сама пришла ее утешать, но девочка не унималась. Потеряв терпение, благодетельница погрозилась высечь сироту и ушла за карты, а гостям объявила, что ребенок плачет по ней, и очень удивлялась инстинкту детей, которых довольно раз приласкать, чтоб привязать к себе навсегда… Мы совершенно измучились с девочкой, которую звали Лизой. У ней сделался жар. Она уже не могла ни плакать, ни кричать, а только стонала. Наконец брат Иван ухитрился утешить ее разными рассказами и уверениями, что няня сейчас придет. Лиза крепко обхватила его своими ручонками, положила ему на шею свою головку, всю в огне, и заснула…
С того времени брат Иван сделался ее второй няней. Она бежала под его защиту, если за ней с угрозой гнался меньшой брат. Если ей хотелось есть, Иван тотчас чувствовал припадок бешенства, и дедушкины сухари утоляли голод Лизы. Игрушки брата перешли в ее владение, гостинцы он тоже отдавал ей, когда ей хотелось что-нибудь видеть, а другие заслоняли, он брал ее на руки…
Дедушка также полюбил Лизу. Она охотно его слушала, охотно отвечала на его бесконечные расспросы: что делается в детской, в кухне? где сколько горит свечей, как печи закрывают?.. С своей стороны, он рассказал ей, как родной сын хотел выгнать его из дому, какая у него жена, и объявил ей, что отроковица, родившаяся между 15-м июня и 15-м июля (время рождения Лизы) будет ‘нрава веселого, толста, много потерпит стыда от разных наговоров, а в замужстве будет иметь странные сновидения…’
Словом, с появлением Лизы жизнь дедушки одушевилась, стала полней н шире.
А жизнь самой Лизы скоро сделалась одинакова с нашей. Маменька сначала брала ее к себе, но девочка сердила ее своими капризами. Наконец, раз она просыпала нечаянно табакерку и получила удар, причем имела случай удостовериться, что не всегда легка рука благодетельницы… И с той поры сирота совсем затерялась между нами, и маменька забыла о ее существовании. У нее не было ни своей подушки, ни одеяла, ее платье износилось. Мы дали ей свои обноски, из разноцветных лоскутков сшили передник… благодетельница не замечала, что пора прикрыть наготу своей воспитанницы. Ей напомнили, она с гневом отвечала:
— Мало мне своих, еще о чужих думай! Спала же прежде, отчего ж теперь вдруг все понадобилось?
Тетенька Александра Семеновна переделала сироте свои старые рубашки и платья и еще защищала маменьку. Выпросив у нее какой-нибудь лоскуток, она уверяла, что маменька сама догадалась подарить его Лизе. Воспитанница не могла видеть своей благодетельницы без ужасу. Заслышав ее шаги, — а у маменьки была такая походка, что ее шаги напоминали командора в ‘Дон Жуане’, — сиротка, дрожа и бледнея, пряталась за наши платья, за комод, куда попало, а чаще всего убегала к дедушке, куда маменька никогда не заглядывала… При виде маменьки кукла выпадала из ее рук, кусок останавливался в горле, и она смотрела на нас так жалобно, как будто просила защиты. Но ее страх был напрасен: маменька отдавала приказание тетеньке, бранила нас и уходила, не бросив даже взгляда на испуганное существо, обязанное ей столькими благодеяниями…
Скоро семейство пошло на убыль… Брат Миша являлся домой от своего учителя очень редко. Он вырос и похорошел, ему было лет шестнадцать, но на лицо он казался восемнадцати. Он был высок и широкоплеч. У него лицо было смугло-бледное, с черными, как уголь, глазами, с необыкновенно густыми и длинными ресницами, с бровями удивительно красивой формы. Волосы его, черные и волнистые, вечно в беспорядке, придавали ему какой-то отважный и строгий вид. Зубы, рот — все в нем было удивительно хорошо, одно отталкивало: вечно серьезный, Даже мрачный взгляд и жесткость в манерах. Он походил немного на отца, который, кажется, питал к нему что-то вроде любви: он больнее его наказывал и чаще с ним говорил. Раз как-то Миша не был у нас с месяц и вдруг явился запыхавшись, бледный и взволнованный. Он объявил тетеньке Александре Меновне, что убежал от учителя, который хотел его наказать.
— Я решился уехать на Кавказ, — сказал он, — и пришел просить о том отца и мать…
Тетенька залилась слезами и начала его упрашивать:
— Миша, что ты делаешь? Отец тебя засечет, поди назад.
— Нет уж, извините! Не боюсь я сеченья и все-таки уйду на Кавказ!
И он пошел прямо в залу…
Маменька дремала на диване в ожидании Кирила Кирилыча и других гостей, стол для карт был уже готов. Увидя своего сына, она вскочила и грозно спросила:
— Каким образом? Зачем ты пришел?
— Мне нужно, — отвечал брат твердым голосом.
— Что!.. Как?.. — И маменька, полная величия, поднялась с дивана и хотела подойти к брату, но снова села, потому что он предупредил ее и подошел к ней. Она смутилась от такой дерзости, но скоро пришла в себя и спросила:
— Чего ты хочешь?
— Я хочу ехать на Кавказ и пришел просить вас и отца отпустить меня.
— На Кавказ!.. Да я тебя, щенка, засеку!
— Хоть убейте, а я все-таки буду говорить: хочу на Кавказ! Не вы ли сами попрекали меня, что я, мерзавец, все ленюсь, что отец с матерью разоряются на меня, — вот я теперь и избавлю вас от расходов!
Маменька не верила своим ушам (она думала, что хорошо приготовила детей своих к повиновению) и до того смешалась, что с минуту молчала… Наконец она сказала язвительно:
— Хорошо!.. Ступай, я скажу отцу.
Но брат стоял на том же месте и не двигался. Изумленная, она закричала:
— Я тебе говорю: иди!
— Я пойду… не кричите… только дайте мне дождаться отца, пока он встанет, а то вы, пожалуй, наскажете ему бог знает чего!
— Да ты с ума сошел! Ты пьян! Я велю тебя выгнать вон из дому! — закричала мать.
— Сам уйду, нога моя… — дико начал брат, но, увидав бледного отца, появившегося в дверях, смешался и не договорил…
Заметив мужа, маменька заплакала, пересказала ему все с разными прибавлениями и в заключение объявила, что с нагрубил ей.
— Я не грубил вам, маменька, — заметил брат.
— Слышишь, Андрей?.. Да он пьян, мерзавец!
— Замолчи! — сердито сказал ей отец и сел на стул у карточного стола… Взглянув на него, она притихла и уже не сводила глаз с своего мужа, который как-то странно сжимал губы…
— Зачем ты ушел от учителя? — строго спросил он своего сына.
Тот замялся и ничего не отвечал.
— Ну, говори же!
И отец еще больше побледнел.
— Я хочу ехать на Кавказ, — робко сказал брат.
Отец нахмурил брови и молчал… Он сжал колоду нераспечатанных карт, лежавшую на столе, и карты, жалобно крякнув, вырвались на свободу… Он спросил глухим голосом:
— Разве тебе худо у отца и матери?
— Нет-с… но маменька все попрекает…
— Слышишь, Андрей? — жалобно начала маменька.
— Да замолчишь ли ты? — закричал отец и с гневом отбросил измятые карты, которые рассыпались по столу и мучительно выгибались, освободившись из его рук. Маменька, посмотрев на них с состраданием, возвела глаза к потолку и шевелила губами, будто читая молитву.
— Зачем ты ленишься? — спросил брата отец.
— Я не ленюсь, папенька… Я просто хочу ехать на Кавказ служить… Маменька все бранится… даже сапогов не дает…
— Гм! — сказал отец, и лицо его изменилось. Даже маменька не смела оскорбиться замечанием сына и молча смотрела на мужа.
— Ну, а если я тебя не пущу на Кавказ, а заставлю учиться… а?
Миша молчал и смотрел вниз…
— Я тебя спрашиваю! — сказал отец, и знакомые нам признаки бешенства начали ясней показываться на его лице: глаза его налились кровью, а губы посинели, весь дрожа, он немного поднялся со стула… Взгляд его, казалось, жег сына, и он тихо и нерешительно отвечал:
— Я не хочу учиться, я уеду на Кавказ.
— Не хочешь? — спросил отец таким голосом, что сын побледнел, но, как будто решившись на отчаянный поступок, он, наконец, посмотрел на отца и твердо произнес:
— Нет!
Мы стояли за дверьми и едва дышали, я готова была кинуться к ногам брата и умолять его сказать: ‘да’… Но сил у меня недостало двинуться с места: так страшно казалось нам лицо отца… Маменька слушала их разговор с каким-то напряженным вниманием, и когда брат вызвал отца на безрассудный бой, она невольно вскрикнула:
— Ах!
Брат, прежде стоявший с поникшей головой, теперь гордо выпрямился и прямо смотрел на бледное и угрюмое лицо своего отца, будто желая прочесть на нем свою участь… Тишина подавляющая длилась несколько минут. Отец первый прервал ее, встав со стула и сказав сыну:
— Пойдем ко мне в кабинет, там переговорим.
И брат твердо пошел за ним…
Мы с ужасом отхлынули от двери. Тетенька Александра Семеновна навзрыд плакала о своем племяннике, которого она очень любила и больше всех баловала. Отец запер кабинет изнутри: как узнать, что там говорят? Я кинулась к дедушке, комната которого была подле кабинета: авось там слышнее будет. Войдя к дедушке, я увидела его на коленях в углу. Бледный и дрожащий, он то простирал руки к образу, то зажимал себе уши и шептал, задыхаясь: ‘Господи… господи!.. он убьет его… родного сына… Господи, не попусти ему…’
И дедушка упал навзничь… Сначала я не могла понять, что сделалось с дедушкой, но вдруг знакомый звук длинного арапника поразил мой слух… Удары медленно следовали один за другим с шипеньем и взвизгиваньем, и каждый сопровождался коротким вопросом отца, — но другого голоса не было, не слышалось ни слова, ни звука в ответ, — за стеной наступила глубокая тишина, как будто удары и вопросы не относились к живому существу… И я уж начала думать, что отец один в кабинете и разговаривает сам с собой… Но вдруг погашался слабый, мучительный стон… и скоро стоны начали явственней повторяться за каждым ударом, не было уже никакого сомнения, что стонал брат!.. С ужасом взглянула я на дедушку, который уже потерял способность говорить и только пальцами показывал мне на дверь кабинета… Я бросилась к тетеньке Александре Семеновне и со слезами рассказала ей все, она побежала в кабинет, но столкнулась в дверях с братом… Бледный и искаженный, он дрожал как в лихорадке, лицо его немного припухло и судорожно подергивалось, редкое и тяжелое дыхание с трудом выходило из его груди… Мы все молчали, не решаясь расспрашивать его, он схватил свою фуражку, поглядел на нас насмешливо, сказал: ‘Прощайте, я еду на Кавказ’, и вышел… Тетенька Александра Семеновна побежала за ним, но он уж исчез…
С того дня он почти не жил дома, тетенька слегла в постель, а отец, убедившись, что ему трудно переломить упрямство сына, согласился на его отъезд… Брат поспешил надеть юнкерскую шинель и решительно ни о чем больше не говорил, как о Кавказе. Отец начал посещать нашу детскую и все рассуждал с ним о Кавказе и о стрельбе, в которой брат дошел до совершенства. Мать очень огорчилась и сердилась на отца, что он своею слабостью поощряет детей к неповиновению. Один знакомый отцу полковник ехал на Кавказ и взялся довезти туда брата.
Наконец настал день отъезда. С утра начались хлопоты и слезы: я плакала, но втайне завидовала брату, что он уезжает из родительского дома. Наступил час прощанья. Маменька потребовала к себе сына и долго оставалась наедине с ним, когда он возвратился в детскую, мы стали спрашивать, что она с ним говорила? Он отвечал:
— Она теперь поет другое, да уж поздно.
Дедушка мрачно ходил по детской и все охал, как можно ‘такую картину’ посылать на Кавказ: там какой-нибудь изверг черкес убьет его или изувечит… Отец был очень мрачен и все что-то толковал с полковником. Он ехал их провожать и поминутно торопил, чтоб скорей прощались. Наконец подали лошадей. Все хлынули в залу, а больную тетеньку почти внесли туда на руках и посадили на диван. Маменька начала распоряжаться: она приказала всем сесть по местам. Уселись, настала тяжелая тишина. Она встала, и все встали за ней, ломаясь, она взяла образ, благословила им сына, со слезами поцеловала его в лоб и трагически сказала:
— Бог с тобою! Да будет над тобой всюду мое материнское благословение!..
Затем, обратись к полковнику, она просила, чтоб он смотрел за ее сыном, и рассказала ему, как сердцу матери больно отпускать родное детище в такую даль… Отец остановил ее с досадой… Он не прощался с сыном, а все торопил других, повторяя: ‘Скорее, пора…’ Дедушка, охая, поцеловался с своим внуком и тихонько всунул ему в руку беленькую ассигнацию, шепнув со слезами:
— Вот тебе, Миша, на табак!..
— Прощайте, дедушка, благодарю вас…
Брат побледнел, когда обратился к больной тетеньке Александре Семеновне. Она задрожала и слабо взвизгнула. Брат хотел скорее покончить прощанье, но она обхватила любимого племянника слабыми своими руками и, целуя его, раздирающим голосом говорила:
— Миша… береги себя… не забывай нас…
Побледнев еще больше, отец сказал сердито:
— Полно, Саша, ему пора ехать.
Зарыдав, тетенька освободила из объятий прослезившегося племянника, который начал прощаться с нами… ‘Прощай, Федя… прощай, Соня… прощай, Таня…’ — и чмоканье, смешанное с неровными звуками сдерживаемых рыданий, раздалось в зале… ‘Прощай, Миша…’ — и я крепко прильнула губами к бледным щекам брата… ‘Прощай, Наташа…’ Рыдая, я вынула из кармана передника кисет своей работы, сшитый из лоскутков, и подарила его брату, который сказал: ‘Спасибо, у меня теперь будет два. — Прощайте, прощайте, прощайте…’ И долго еще звучало в моих ушах ‘прощайте’, и такая тоска давила меня, что я хотела разбить себе голову об стену. Мы проводили брата до коляски… Начали садиться… и тут я вспомнила больную тетеньку, которая одна осталась в зале, — силы не позволяли ей сойти вниз… я кинулась к ней, она тоскливо поглядывала на дверь, но, увидав меня, обрадовалась и с испугом спросила:
— Уехал?
— Нет еще.
И я подвела больную к окну.
— Скоро? — спросила она, дыша тяжело и слабо.
— Сейчас поедут. Ах! Вот, вот он!
Коляска выехала из ворот и шибко промчалась мимо окон.
Я кланялась, махала брату рукой… Он нас увидел и стал тоже махать нам… Тетенька вся превратилась в зрение, и когда коляска скрылась, она пошатнулась и упала на стул, губы ее были бледны, глаза закатились, с ней сделался обморок…

ГЛАВА IX

Должно быть, маменьку очень огорчил отъезд сына, она вспоминала его всякий раз, как приходилось бранить братьев: ‘Пусть попробует кто попроситься на Кавказ, я и без отца слажу!..’ Дяденька объявил ей, что пора Федора отдать куда-нибудь в казенное заведение.
— Вот, слава богу, — воскликнула она с гневом, — не успела одного отправить, думай о другом! Уж лучше разом всех отослать на Кавказ!..
А брат Федор ожил у дяденьки, который так пристрастился к картам, что ходил к нам играть каждый день, а по утрам раскладывал гранпасьянс, если выходило, он самодовольно потирал руками и в глубоких соображениях прохаживался по комнате, а нет, так ложился спать, — и дня как не бывало!
Бабушка отпустила своего внука из дому со слезами. Но внук радовался, что, наконец, избавился от своего дядюшки, при виде которого и потом долго еще менялся в лице…
Бабушка так привыкла к ссорам с дедушкой, что скучала своей новой жизнью и с горя удвоила свою порцию вина.
— Что моя за жизнь! — говорила она нам. — Не с кем слова сказать. Как еще Федя был, хорошо! А теперь? Семен спит как убитый, а ты сиди себе одна-одинешенька. Верите ли, есть ничего не могу: бывало, Петр Акимыч ругается, а все-таки живой человек, есть с кем слово сказать. Шутка ли, столько лет прожили вместе!
И она чаем запивала слезы.
В утешение мы описывали ей образ жизни и разные странности дедушки.
— А что, Ваня, он спит? — спрашивала она у внука.
— Нет-с, так лежит, хотите, бабушка, посмотреть на него? Я пойду к нему и не притворю дверь…
— Хорошо, поди.
Бабушка смотрела в щелку на своего мужа, который, поскрипывая зубами, недвижно лежал на кровати, точно в гробу… С горестью находила она, что он очень похудел, хоть дедушка не мог худеть, потому что весь состоял из костей и кожи. Ваня радовал бабушку, извещая, в свою очередь, старика, что его жена мотовка здесь. Он вскакивал, тоже заглядывал в дверь и шептал:
— Ишь как разрядилась! Посмотри, Ванюша! А ведь твоя бабка-то хоть куда, молодая еще лучше была!..
— Дедушка! — говорил внук.
— Что?
— Знаете сенатора, что под нами живет?
— Видывал… А что?
— Да так, он как-то встретил меня на лестнице и давай расспрашивать про бабушку… жаль, говорит, что муж есть, а то сейчас бы женился!.. Да ведь он в таком чине, пожалуй, похлопочет, и разведут…
— А где он ее видел? — спрашивал встревоженный дедушка.
— Как где? Встречаются у ворот, он всегда дает ей дорогу и кланяется…
— Ишь, выдумал жениться! Да я хоть розно с ней живу, а не разведусь!
Он горячился и стучал кулаком по столу.
— По правде сказать, я давно думал: не к добру она рядится! Недаром сказано: ‘снаружи духовного поведения, но внутренно заражена любовию…’
Через минуту он являлся в детскую с погашенной свечой, будто за огнем: подходя к чайному столу, где сидела бабушка, притворялся удивленным и говорил:
— Ах, я и не знал, что вы здесь! Здравствуйте, Настасья Кириловна…
Тут он насмешливо и низко кланялся жене. Она серьезно вставала со стула и отвечала ему таким же поклоном, говоря:
— Здравствуйте, Петр Акимыч!
— Как ваше здоровье?
— Слава богу, Петр Акимыч, а ваше?
— Что мое?.. Сын родной выгнал…
И он заставлял свою жену выслушать длинную историю, в которой она сама занимала важную роль.
— Полно тебе, Петр Акимыч! Не стыдно ли все старое говорить!
— А по-вашему, небось, все забыть? Я все вижу, даром что врозь живем… меня не проведешь!
Он грозил жене своей пальцем.
— Мне дела нет, что он сенатор, я плюю на него! И он плевал…
— Что еще? Какой сенатор?
— Небось, не знаешь? Да нет, и не воображай! Не хочу! Какой тут развод? Тридцать лет жили вместе, да если б не сын разбойник…
И дедушка, смущенный тяжелым воспоминанием, хватал себя за голову и с диким криком убегал в свою комнату, где долго еще посылал угрозы сенатору, дерзнувшему влюбиться в его жену…
Иногда он приглашал бабушку к себе. Им приносили чай, и чашки не скоро пустели, потому что дедушка усердно добавлял их ромом. Лица супругов принимали приятное выражение, разговор их состоял в передаче взаимных страданий. Но дедушка никак не мог обойтись без ссылок на календарь, которого бабушка терпеть не могла: вспыхивала ссора, и бабушка, назвав мужа ворчуном и скупцом, бежала вон, а муж за ней с криком:
— Все вижу! Не проведешь старого воробья на мякине!.. Баба дура!.. Мотовка!..
Мы спешили разнять их.
Дедушка потом недели две не умолкал ни на минуту, пересказывая всем последнюю ссору и приглашая каждого быть судьей в ней…
Пришло лето. Маменька решилась взять дачу, единственно для больной тетушки… Такую мысль, вероятно, подали ей доктора, которые присоветовали Кириле Кирилычу тоже дачный воздух и морские купанья. Нас оставили в городе под присмотром Степаниды Петровны. Отец, занятый службой и бильярдом, совсем не жил дома, а на дачу ездил очень редко. Его нисколько не удивляло нежное внимание маменьки к Кириле Кирилычу: она успела внушить ему, что и тут, как везде, имеет в виду пользу детей…
— Ты думаешь, Андрей, — говорила она, — мне легко выносить капризы Кирпла Кирилыча? Я всё терплю для них же, а какой благодарности дождусь я от них?
Вздохнув, она продолжала:
— Иногда нужно внести вдруг четыреста рублей за Петра или Федора, я прямо к нему, и он даст, ну, потом заплатим, но все-таки есть человек, к кому можно обратиться в нужде…
— Право, не знаю, Маша, кажется, мы аккуратно получаем жалованья с лишком тысячу рублей в месяц, да еще с уроков…
— Ну, так и видно, не знаешь, чего они стоят! На одних ваших дочерей…
И маменька развертывала перед своим мужем бесконечную цепь расходов на платье, обувь, воспитание его детей.
— Я тоже и о будущем думаю, — продолжала она таинственным тоном. — Ты знаешь, у него есть деньги, мачеху свою он не любит, кому же после его смерти деньги достанутся? Родных ни души, а мы, слава богу, вот уж десять лет с ним знакомы. Он же такой худой и больной… мне сам доктор говорил, что недолго ему жить…
Отец никогда ничего не отвечал на рассуждения своей жены, и был ли он согласен с ними или нет, ему одному известно, но маменька молчание его всегда принимала за знак согласия и действовала по своему усмотрению…
Братья собрались в каникулы все домой, но дома почти не жили, как ни грозила Степанида Петровна пожаловаться отцу, как я их ни упрашивала. Они твердили одно: ‘Что нам дома делать? Задохнемся от жару!’ Втайне я сама соглашалась с ними и, если б могла, с радостью убежала бы куда-нибудь в сад — надышаться чистым воздухом, насмотреться на зелень, а там пусть накажут: можно вынести и наказанье после такого наслажденья! Сестры терпеливей меня выносили жар и духоту. Правда, старшей было не до того: за ней продолжал ухаживать Яков Михайлыч. Он пользовался дружбой Кирила Кирилыча, а потому и маменькиной, которая, впрочем, обходилась с ним с видом покровительства. Он бегал по ее делам, писал ей письма и деловые бумаги. Кирило Кирилыч тоже ласкал его не без расчета: не так бросалось в глаза, что он каждый день бывал у нас, Яков Михайлыч тоже бывал каждый день. С отъезда маменьки он почти поселился в нашей детской…
На беду нашу Кирило Кирилыч соскучился без обычных гостей, которых привык видеть у нас, и маменька переехала с дачи очень скоро…
На другое лето, к неописанному нашему удивлению, в одно утро маменька, побранив нас, велела нам одеваться — ехать на дачу!.. Подали карету, и мы начали в нее набиваться: я, Степанида Петровна, две сестры, маленький брат Иван (другие братья еще не были распущены на каникулы), тетенька Александра Семеновна и столько же узлов. Я едва дышала от тесноты и радости, что увижу поле и море… По счастью, меня притиснули к окну. Тощая загородная трава показалась мне невероятно роскошной, а сизая бесконечная даль привела меня в такой восторг, что я чуть не выпрыгнула из окна, жадно глотая не совсем еще чистый воздух, но который казался мне ароматическим.
— Что ты, смирно сидеть не умеешь?.. Гляди, узел мнешь! — закричала маменька…
Втиснувшись в испуге между узлов и сестер, я уж не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой, но глаза мои бегали жадно и бойко. При виде золотистой цикории, густо покрывавшей поле, я невольно вскрикнула:
— Ах, сколько цветов! Посмотри, Катя!..
Маменька спросила сердито:
— Что такое?
Я не смела сделать ее участницей моей радости и молчала.
— Я тебя спрашиваю, что там? — повторила она.
— Цветы, — робко отвечала я, указывая на поле головой, потому что руки были у меня как связанные.
Маменька небрежно посмотрела на поле и сказала:
— Вот дура, чему обрадовалась…
По мере удаления от города местоположение становилось красивей… Не смея говорить, я толкала локтем сестру Катю и глазами показывала ей на беспрестанно сменявшиеся предметы моего удивления и восторга…
Я до того глядела на дорогу, что голова моя закружилась.
— Ах, Катя! Мы, кажется, едем назад? — с испугом спросила я сестру.
— Что ты? Разве не видишь, мы сейчас перегнали телегу?..
Я успокоилась и с нетерпением ждала увидеть дачу. Я воображала себе, что наша дача окружена лесом, море у самых окон, в лесу бездна цветов и ягод… Мы въехали в ворота, и маменька сказала:
— Слава богу, скоро приедем.
Я очень удивилась, увидев такие же дома, как в Петербурге, только поменьше, изредка попадались деревья. Мы подъехали к низенькому двухэтажному домику с мелочной лавкой внизу. Я думала, что маменька хочет что-нибудь купить в ней, когда она закричала кучеру: ‘Стой! Стой! К лавке-то!..’ Но когда она вслед за тем прибавила: ‘Ну, вылезай кто-нибудь!’, я глядела во все глаза и не верила своим ушам… Мы все разом попробовали тронуться, но не скоро увенчались успехом наши усилия: из нас образовалось что-то целое, неделимое, с бесчисленным множеством глаз, носов и ушей… ‘Так вот что называется дача!’ — говорила я с отчаянием, осматривая жалкий домик и грязный двор, заваленный досками, бревнами и мусором, по случаю перестройки. Я чуть не плакала… Взбежав наверх, я еще более удивилась, увидев только две комнаты, маленькую кухню, в которой едва можно было повернуться, и еще комнатку, совершенно темную,— вот и все!.. Значит, нам придется сидеть все с маменькой? Дрожь пробежала по моему телу…
— Неужели, тетенька, мы и спать будем с маменькой?
— Нет, спать будем в темной комнате, а здесь только пить чай и обедать.
— Как! Мы будем обедать с ней вместе?..
В досаде и ужасе я стала упрекать тетеньку, что она хвалила нам такую гадкую дачу… Тетенька рассердилась и советовала мне замолчать: перегородка деревянная, как раз маменька услышит!..
Злая и печальная, неохотно присоединилась я к сестрам, которые мыли стаканы и чашки, за недостатком прислуги: с нами на дачу взяли только кухарку, нарочно для того нанятую. Не знаю как, из рук у меня выскользнул стакан и с треском разбился. В одну секунду маменька очутилась передо мной, — ее карающая рука пришла в движение, каждый удар сопровождался словами:
— Была ты дура, есть и будешь…
Тяжелей, чем когда-нибудь, показалась мне теперь такая обида. Я сильно почувствовала унижение и чуть явно не обнаружила перед маменькой моего негодования… В отчаянии ушла я в сени, плакала, смотрела в окно… какое-то волнение вдали удивило и развлекло меня, всматриваюсь и, наконец, вижу бесконечное пространство воды, которая совсем слилась с небом. Я открыла окно, и мне еще яснее представилось море. Забыв свое горе, смотрела я на дым, летавший по волнам, на птиц, черными точками мелькавших в дыму, на маленькие лодочки, которые то совсем исчезали, то снова показывались… Мне страшно захотелось ближе увидеть море, я кинулась на двор, искала выхода к морю… нет! Лавочник, скликавший своих кур, растолковал мне, что нужно сперва город пройти, потом на дорогу выйти, спуститься с горы, — вот и будет море, а отсюда оно далеко… Я подбила сестер и Степаниду Петровну, и мы отправились смотреть море… Я шла впереди путеводительницей… Миновав дачи, мы увидели по одну сторону дороги лес, кинулись к нему: ни цветов, ни ягод, только песок да голые деревья! На другой стороне крутая гора, не задумавшись, взбежала я на нее, оставив сестер внизу, от непривычки к таким подвигам дух у меня захватило, но я забыла усталость, пораженная картиной, открывшейся пред моими глазами. Солнце играло в темных волнах, катившихся медленно одна за другой… Белые паруса летели, как исполинские птицы, пароходы гнались один за другим, оставляя за собою рябой и светлый хвост, в котором изломанные, рассеченные лучи солнца искрились и сверкали еще ярче… Сидя на вершине горы, я долго смотрела на море, и беспрерывное движение волн навело на меня грусть. Я вспомнила брата Мишу: может быть, он теперь, думала я, бежит по горам и прячется от черкесов… Я оглянулась кругом, мне стало страшно одной, кинувшись с горы, я кричала сестер. К счастию, они сидели невдалеке… Я сказала им, что с горы видно море и что оттуда лес лучше, чем снизу. Мы опять пошли на гору, еще раз мимоходом взглянув на море, я рискнула убежать в лес, но поминутно аукалась сестрам… Я воротилась домой с целым пучком цветов. Нас встретили не очень ласково.
— Где изволили пропадать?
— В лесу.
— В лесу? Без спросу!.. И ты, Степанида, туда же, точно молоденькая!
Степанида Петровна все прощала своей сестре, но не намеки на зрелость лет: вспыхнула ссора…
На другое утро, побранив нас за чаем, маменька велела нам итти с ней купаться. Мне досталось нести кружку и мочалку, сестре Кате простыню, а Соне рубашку. Если бы связать все в один узелок, вышла бы ссора, кому нести, потому тетенька так и распорядилась…
Проходя улицы, мы горели со стыда: с каким-то странным любопытством смотрели на нас из окон дач разные головы, и мы слышали их замечания: ‘Ее дочери… неужели? Так дурно одеты… никак нельзя подумать…’
— Слышишь ли, что про нас говорят? — шепнула я сестре, толкнув ее локтем. — Как-то мы назад пойдем?..
Маменька, ничего не подозревая, гордо выступала вперед, сопровождаемая дочерьми, которые не решались итти с ней рядом: так она была величественна! В строгом молчании прибыли мы к месту купанья, где, впрочем, кроме неустрашимой нашей маменьки, никто из дачных жительниц не купался: дорога была недалеко, и хоть мы, поднявшись на цыпочки и вытянув кверху руки, держали за кончики раскинутую простыню, когда маменька раздевалась, однакож… Распустив волосы, маменька картинно погружалась в морские волны. Следя за ней, я уверяла сестер, что мы нимфы, а она — богиня и что хорошо бы нам превратиться в маленьких рыбок и уплыть от нее подальше в море… Но и тут беда: ведь и она, пожалуй, превратится тогда в щуку, догонит нас и окончательно проглотит. Мы шутили на берегу, а маменька ныряла… Нырнув раз, она долго не показывалась: я так испугалась, что чуть не кинулась в воду и невольно вскрикнула:
— Маменька!
В ту минуту она высунула голову из воды, пронзительный крик мой долетел до ее слуха, и она закричала:
— Что ты орешь?..
Еще сильней испугалась я неожиданного ее появления и грозного голоса. Сестры хохотали надо мной, а маменька, взбивая пену на большом пространстве, плыла ко мне, как морское чудовище, и когда она приподнялась, я отскочила в паническом страхе… Она повторила вопрос:
— Чего ты орала?..
Я решительно потеряла способность говорить, и маменька своей ладонью, покрытой морскою влагой, коснулась моей бледной щеки, и на берегу моря, может быть в первый раз от создания мира, раздался звучный удар, и эхо повторило его несколько раз, будто радуясь новому звуку…
Обратное шествие совершалось тем же порядком, и те же замечания из окон преследовали нас.
На другой день я начала хромать и тем избавилась, может быть, от новых ласк маменьки. Сестры злились на меня и досадовали, что раньше не придумали тоже какого-нибудь предлога не ходить на купанье… Иногда вечером маменька брала нас гулять в сад, где играла музыка. Тут я окончательно терялась, бог знает отчего сталкивалась почти с каждым встречным, торопясь поправиться и разойтись, мы с жаром качались из стороны в сторону, пока грозный голос маменьки не превращал меня в истукана: тогда утомленный господин извинялся передо мной, а маменька на всю улицу удивлялась, что у нее такая дура дочь: везде что-нибудь да наделает! При виде разряженных дам я оглядывалась на себя и на сестер: нас всегда одевали одинаково, вероятно чтоб не развить в нас зависти, да и выгода тут примешивалась: из трех изношенных платьев всегда выходило одно совсем новое… Мы были без перчаток, в худых башмаках самой дурной работы, вообще костюм наш довершал наше несчастие, обращая на нас внимание публики: пестрые одинаковые шляпки, ватные одинаковые салопы, когда все в платьях и жара невыносимая…
К счастию, маменька сама не очень любила такие прогулки. Чаще всего от жару забивались мы в темную комнату и просиживали там с утра до вечера… Впрочем, и тут бывали у нас веселые минуты, и мы от души смеялись…
Раз маменька дня три хлопотала о каком-то паштете и перед обедом секретно предписала нам не прикасаться к нему даже в таком случае, если нам его предложат. Подали паштет. Торжественно привстав и отрезав кусок с искусством оператора, она подала тарелку Кириле Кирилычу. Кирило Кирилыч отличался вежливостью и даже иногда, к досаде маменьки, любезничал с сестрами и Степанидой Петровной, которая переманила его на свою сторону лестью. Взяв тарелку, он очень ловко предложил ее мне. Я отказалась.
— Ну, потрудитесь передать Степаниде Петровне.
Тарелка начала совершать путешествие вокруг стола. Когда она проходила мимо носа брата Ивана, Иван с упоением потянул в себя запах и громко говорил, качая головой:
— Не могу… не люблю, даже запах противен…
Маменька тоскливо следила за путешественницей, и когда та благополучно возвратилась на родину, она снова предложила ее Кириле Кирилычу. Тот решительно отказался, жалуясь, что сегодня не очень здоров…
— Ну, теперь можете есть! — крикнула маменька, сердито двинув тарелку на середину стола…
Эффект был удивительный. Маменька опомнилась, но уж поздно: Кирило Кирилыч надулся, тотчас после обеда он сказал:
— Прощайте, Марья Петровна.
— Куда ж вы? А кофей?
— Я спать хочу, — отвечал он сухо.
— Как вам угодно.
Степанида Петровна с сестрами ждала его в сенях, чтоб задержать его, назло маменьке. Я же осталась в столовой наблюдать за впечатлением, которое произведет на нее их говор и смех.
— Кто там? — спросила она меня.
Я отвечала:
— Не знаю-с!
— Поди посмотри, да скажи, чтоб сестрицы твои перестали трещать!
Я буквально передала приказание, надеясь сильней ожесточить Кирилу Кирилыча. Точно, он стал смеяться и говорить еще громче. Маменька волновалась, говор и смех томил ее… Наконец она пошла к двери такими шагами, что деревянный дом задрожал. С шумом растворив дверь, она гневно закричала:
— Что вы горло-то дерете?.. Ах, вы еще здесь, — прибавила она кротко, притворяясь удивленной. Потом обратилась к Степаниде Петровне: — Ты, кажется, могла бы их унять… вот связалась — точно чорт с младенцами! Извольте убираться в комнату!
Так мы прожили две недели на даче. По возвращении в город детская показалась нам раем… Вскоре пришло письмо с Кавказа, к нашему удивлению, отец сам принес его в детскую и дал прочесть тетеньке Александре Семеновне. Она заплакала от радости. Он шутил над ней и весело говорил:
— Ну, о чем плачешь? Племянник твой скоро офицером будет…
И мы прочли письмо: полковник извещал, что брат Миша показал чудеса храбрости, получил уже Георгиевский крест и представлен в офицеры. В заключение полковник советовал отцу взять брата с Кавказа, как только он получит офицерский чин, потому что с такой горячей головой ему не сдобровать там. Детская наполнилась радостными толками, мы уж рассчитывали, к какому сроку брат приедет к нам. Дедушке Ваня передал известие о брате по-своему:
— Миша убил двадцать пять черкесов.
Дедушка побледнел и замахал руками.
— Перестань, Ванюша.
— Право, дедушка.
— Ну, как он мог их убить?
Брат сделал из руки ружье, прицелился в дедушку и закричал:
— Паф!
Дедушка схватился за свою грудь, будто ощупывая пулю. Брат хохотал. Дедушка рассердился и пошел надоедать другим расспросами о внуке.
Ровно через два месяца явился к нам почтальон с новым письмом от полковника. Радостно отнесли мы отцу письмо, воротились в детскую и, собравшись в кучку, с нетерпением ждали: вот придет отец и объявит нам, что брат — офицер… Но время шло, а отец не приходил… Наскучив ждать, тихонько подошли мы к кабинету… дверь заперта, и за дверью тишина… Настал вечер. Мы решили, что письмо, видно, прочтем завтра… Подали чай. Тетенька подошла к кабинету и постучала в дверь.
— Кто там? — послышался слабый голос отца.
— Я, братец, не хочешь ли чаю?
— Нет!
Тетенька заключила, что отец поссорился с маменькой, и очень встревожилась… Мы легли спать, тетенька раза три подходила к кабинету, а утром сказала, что очень испугалась: в кабинете всю ночь не погасал огонь и по временам слышались стоны… Скоро пришел в детскую отец, когда маменька еще спала… Его нельзя было узнать: лицо страшно бледное, глаза припухли, он даже немного похудел, смотрел он печально. Целуя его руку, я заметила, что она дрожит. Он как-то странно мялся, наконец тяжело вздохнул и сказал, запинаясь и не глядя ни на кого:
— Ваш брат убит… Не говорите о нем больше, и чтоб мать не знала…
И он скорыми шагами вышел из детской.
Детская наполнилась рыданиями. Страшно было смотреть на тетеньку Александру Семеновну. Маменька, к счастию, не заметила наших расплаканных глаз, а тетеньку она уж привыкла видеть больной и печальной. Отец попрежнему сидел в кабинете. Он не обедал, а к вечеру оделся и ушел… Мы кинулись в кабинет, и я первая увидела и схватила со стола письмо: оно все съежилось, и чернилы расплылись так. что многих слов нельзя было прочесть. Едва могла я разобрать некоторые фразы: ‘Он умер без долгих мучений… пуля попала ему прямо в сердце… он был бравый малый, но с его характером, в его лета ему не должно было предоставлять случая к опасности…’ Еще несколько утешений, и дальше мы ничего не разобрали.
Едва успела я положить письмо на прежнее место, возвратился отец… Он пошел в залу. Там уже играли… Заметив его худобу и бледность, маменька спросила:
— Что с тобой, Андрей?
Не отвечая, он сел на диван. Маменька продолжала сдавать карты. Он тихо сказал ей:
— Я получил вчера письмо с Кавказа.
— Ну, что? — спросила она, разбирая по мастям свою игру.
— Миша, — начал отец: — Миша… ранен.
Он встал, чтоб скрыть волненье.
— Опасно или нет? — быстро спросила маменька.
Отец медлил ответом… Игра приостановилась. Маменька пристально взглянула на своего мужа и визгливо вскрикнула:
— Ах!.. Он убит!..
Карты выпали из ее рук, она повалилась на диван в страшных судорогах, отец подошел к ней. Он весь дрожал, и я в первый и последний раз в жизни видела, как слезы ручьями катились по бледному лицу моего отца.

ГЛАВА X

Постукивание карт скоро опять началось в зале…
Узнав о смерти внука, дедушка плакал и упрекал, зачем родители отпустили на Кавказ ‘такую картину’. Бабушка прибежала к нам впопыхах, расплаканная, и расспрашивала подробно, как все случилось.
— Ах ты боже мой! Да лучше бы ваша старуха-бабушка умерла… что моя за жизнь? А я ему десять рублей приготовила: думаю, вот приедет внук офицер… вот тебе и Миша! Уж нет ничего хуже, как видеть во сне, что зуб выпал!.. Я на днях видела… ну, думаю, нехорошо!.. Пошла на Сенную и к Спасу зашла, поставила свечу…
Дяденька равнодушно выслушал весть о смерти племянника, он только сказал:
— Если бы мне его отдали, я бы его вышколил, забыл бы у меня Кавказ…
Через несколько времени никто не говорил о брате. Только я иногда видала во сне, будто он жив, и радовалась, мы с ним разговаривали, но вдруг он бледнел и прощался со мной, говоря: ‘Пора в могилу’. Я пристально вглядывалась в его лицо и видела вместо брата безобразного мертвеца…
Сестра Соня заметно интересовалась Яковом Михайлычем, раз мне случилось видеть ее руку в его руке. Он осыпал сестру разными угождениями, но она обходилась с ним довольно жестоко, часто при нем восхищалась она каким-нибудь офицером, которого случайно видела, и бедный Яков Михайлыч сидел как на иголках. Степанида Петровна приставала к нему с таинственным вопросом: отчего он скучен?.. Он грубыми ответами вымещал на ней свою злость. Они ссорились… Случалось, он дни по два не появлялся в детской. Тогда она тихонько плакала. За труды писаря и рассыльного маменька продолжала терпеть его у себя в доме, не опасаясь за дочерей: он был дурен и беден… Но, видно, есть же всему мера: когда, по каким-то неприятностям, он вышел в отставку, она круто изменила с ним обращение: он уже казался ей слишком ничтожен. Героически выносил бедный Яков Михайлыч ее оскорбления: любовь давала ему силу. Наконец раз он пришел к нам из залы очень бледный и задыхался от злости. Степанида Петровна пристала к нему с вопросами, он молчал и скоро ушел. На другой вечер он явился в гостиную очень печальный и объявил, что едет в дальнюю губернию года на три.
Степанида Петровна растолковала такую жертву в свое удовольствие: видно, он хочет поправить свои дела, чтоб жениться! Кажется, оно так и было, но только жениться рассчитывал он не на ней. Прощание было трогательное, мне было жаль его: он не мог смотреть на сестру без слез…
Я нечаянно слышала их разговор.
— Вы меня забудете, Софья Андреевна?
— Отчего я вас забуду?
— Повторите мне еще раз: если ворочусь, я найду вас такой же доброй?..
Степанида Петровна подскочила к нему с карандашом и спросила адрес.
Он отвечал, что напишет первый, а теперь пора ему ехать.
— Прощайте, Софья Андреевна, не забывайте…
Волнение мешало ему договорить… Степанида Петровна пристала к нему с просьбой чаще писать… Он ровно пять раз принимался прощаться, наконец с отчаянием подошел к Софье, крепко и медленно поцеловал ее руку и потом неожиданно прильнул своими бледными губами к ее розовой щеке… Сконфуженная сестра вскрикнула: ‘Яков Михайлыч!’ Степанида Петровна приготовилась тоже принять прощальный поцелуй, но Яков Михайлыч уже выбежал из детской… Она рассердилась…
У нас стало еще скучнее: Яков Михайлыч чтением и новостями сколько-нибудь оживлял нашу детскую. Я особенно любила чтение и готова была слушать роман целую ночь…
Спустя месяц мы получили письмо от Якова Михайлыча, а на другое утро, когда я шла к учителю, какой-то незнакомый господин подал мне еще письмо для передачи сестре и исчез… Сестра приняла письмо без всякого удивления: видно, знала заранее, от кого оно…
— Соня, это от Якова Михайлыча?
— Да, только я боюсь: узнает тетенька — непременно маменьке скажет… Ты завтра отдай письмо назад и больше уж не бери…
— Так ты его не любишь, Соня? — спросила я с удивлением.
— Нет, он выдумал, что я выйду за него замуж.
— Отчего ты не хочешь за него выйти? А сама позволяла ему жать свою руку!
— Ну что же? А теперь не хочу, и сделай одолжение, не бери писем…
Делать нечего, на другой день я со страхом возвратила письмо незнакомому господину, которого нашла на том же месте… Сестра стала ходить чаще в церковь и говорила о каких-то голубых глазах, которые там видела…
Так прошел месяц… Раз иду к учителю: опять тот же господин с письмом. Я не брала, но он просто сунул мне его в руку и исчез.
Сестра рассердилась и приказала мне завтра же возвратить письмо с небольшой своей запиской, которую она тут же написала, я исполнила.
С тех пор мне уже не случалось видеть незнакомого господина.
Яков Михайлыч написал к тетушке, что намерен навсегда остаться на службе в губернии, и после уже не писал.
Я спросила сестру: не жаль ли ей Якова Михайлыча? Она мне отвечала, что любила его потому, что других не видала, а теперь ей все равно, да еще и лучше, что он там остался.
Степанида Петровна тоже скоро развеселилась, к тому времени из одного казенного училища вышла ее младшая сестра. Мы любили ее, она была не очень умна, но недурна собой и добра. Степаниде Петровне, потерявшей всякую надежду на собственное замужство, захотелось поскорей выдать хоть свою сестру, чтоб переехать к ней жить, да и уколоть племянниц, ровесниц ее сестре. За молодой тетенькой стал ухаживать сын одного важного человека, который был нужен маменьке, потому она каждый день начала приглашать к себе его сына и молодую тетеньку. Мало-помалу гостиная наша, прежде почти пустая, сделалась сборищем молодых людей, сестер моих и тетушек. Говор и хохот долетали в детскую, где я сидела одна…
Я не любила сидеть в гостиной. Во мне произошла какая-то перемена: без всякой причины хотелось мне иногда плакать, а иногда вдруг делалось так весело, что я прыгала и бегала, как ребенок, хоть мне уж было шестнадцать лет.
Случалось, по временам просиживала я часа по два у окна без всякого дела, я следила за облаками, бог знает о чем думала, припоминала романы, которые читал Яков Михайлыч, воображала себя героиней романа… Мне так нравилось такое странное состояние, что я с нетерпением ждала, когда солнце сядет и немного смеркнется. Тогда я брала книгу, садилась к окну, делала вид, будто урок учу, а между тем забывала и себя и свое положение — все и всех. Мне чудилось, я тоже под облаками, борюсь с массой туч, пробиваюсь сквозь них и с невероятной быстротой лечу по ясному небу. Иногда я находила в тучах сходство с разными чудовищами, о которых слышала в сказках. И я радовалась, когда такая враждебная туча встретится с другой и после долгой борьбы совершенно исчезнет. А как досадовала я на совершенно темные вечера! Степанида Петровна, ненавидевшая меня, заметив во мне перемену, подозрительно спрашивала меня:
— Что ты делаешь у окна? Разве можно теперь что-нибудь видеть?
— Я хочу так сидеть! Зачем вам знать все?
— Уж не смотришь ли ты на офицеров?
Напротив нас жили офицеры, но я не обращала на них внимания, я считала себя еще ребенком, и притом, по уверению Степаниды Петровны, не могла никому нравиться. Однакож ее замечание раздражило меня. Я отвечала резко:
— Еще успею насмотреться на офицеров, а вот вам так уж и пора прошла!
Взбешенная, она твердила мне, что я безобразна и глупа, никто и взглянуть на меня не захочет, а уж выйти замуж нечего мне и думать…
— Да я и не думаю… А вот вы и умней, да на вас никто не женился… даже и раньше!
Еще больше возненавидев меня, она начала следить каждый мои шаг, каждое слово толковать в дурную сторону и беспрестанно ко мне придираться. Она успела вооружить против меня и тетеньку Александру Семеновну, насказав ей, что я на дороге к учителю перемигиваюсь с проезжими и что ей говорила жена учителя, будто я ничего у них не делаю, а только все гляжу в окна…
Александра Семеновна также начала подсматривать за мной, как только я пойду к окну. В досаде я оставила свои невинные наблюдения и садилась к окну спиной…
— Что ты нейдешь в гостиную к сестрам, а только сидишь у окна? — каждый вечер твердила мне Александра Семеновна, когда приходили гости.
— Что я там буду делать? Мне с ними скучно, я не понимаю, что они там говорят!
Когда гости расходились, молодая тетенька рассказывала сестрам, как за ней ухаживал сын важного человека. Сестры тоже по секрету шептались. Только Степаниде Петровне не о чем было рассказывать и шептаться: за ней никто не ухаживал…
Раз мне вздумалось пойти вечером в гостиную. Там были всё обычные гости. Сын важного человека, чтоб не бросились в глаза его частые посещения, познакомил маменьку с тремя молодыми людьми. Один из них, Алексей Петрович, спросил меня:
— Отчего вас никогда не видно?
— Я люблю сидеть одна, — отвечала я.
— Разве вам не скучно сидеть одной? Ну, что же вы теперь делаете?
Я посовестилась сказать, что смотрю на облака, и необдуманно отвечала:
— Читаю.
— А что вы теперь читаете?
Я смешалась, и мне стало досадно на свою ложь. Кроме всеобщей истории, грамматики и географии никаких книг я и в руках не имела… к счастию, я вспомнила ‘Ледяной дом’, который читал сестре Яков Мпхайлыч…
— Роман, — отвечала я.
— Какой?
— ‘Ледяной дом’.
— Вам нравится?
— Очень.
— Не хотите ли, я вам принесу какой-нибудь роман Вальтер-Скотта?
— Благодарю вас, я не смею: надо спросить у тетеньки.
— Как! Вы не смеете прочесть романа без позволения тетеньки!
Алексей Петрович улыбнулся.
— А который вам год?
— Семнадцатый.
— Вы любите цветы?
— Да, очень люблю.
— Позвольте мне вам завтра принести букет.
— Ах, нет! Надо спросить…. — Но я не договорила, потому что Алексей Петрович опять засмеялся… Вспыхнув от злости, я ушла в детскую, где целый час бранила его больной тетеньке… Вечером сестра спросила меня: отчего Алексей Петрович так смеялся, разговаривая со мной?
Степанида Петровна подхватила:
— Верно, ты сказала ему какую-нибудь глупость? Он все спрашивал потом: отчего ты нейдешь в гостиную?
— Сам он глуп, оттого и смеется так много… я с ним никогда больше не буду говорить.
— Да он и сам не станет говорить с такой дурой, — сказала тетенька.
— Ну, видно, он и вас считает тоже не очень умной: не сказал с вами ни слова, когда я там была.
— Слышите, как заговорила! Видно, она слышала, что он о ней говорил… Да он шутил, будь уверена, шутил… А ты уж и вообразила, что в самом деле ты хорошенькая!
— А вас и в шутку никто не называет хорошенькой!
На другой день я нарочно вышла в гостиную показать, что и я, если захочу, умею болтать, как другие… Не знаю, откуда брались у меня слова: я говорила без умолку. Степанида Петровна беспрестанно посылала меня спать, говоря, что мне завтра надо рано итти к учителю.
— А в котором часу вы ходите к учителю? — спросил Алексей Петрович.
— В девять.
— Я завтра тоже встану в девять часов и пойду к вашему учителю — мы вместе будем брать уроки.
— Пожалуйста, не делайте этого, — начала я с испугом… Но вдруг остановилась, смещалась и покраснела, заметив на его губах вчерашнюю улыбку. Он сказал:
— Вы не хотите этого? Ну, прикажите!
— Зачем я буду вам приказывать? Вы сами не поедете! Вот если б там Соня училась — дело другое!
— Отчего же не для вас? — тихо спросил Алексей Петрович.
— Мне Степанида Петровна сказывала, что вы влюблены в нее.
— Да, я влюблен, только не в вашу сестрицу, — сказал Алексей Петрович еще тише и как-то странно посмотрел на меня.
Вдруг мы оба замолчали. Глаза Алексея Петровича жгли мои смуглые щеки, я была красна, как пион, дышала с усилием и в первый раз отчего-то не могла смотреть прямо ему в глаза. И волнение мое с каждой минутой увеличивалось. Я тихо сказала: ‘прощайте’, и убежала от изумленного Алексея Петровича.
С неделю я его не видала, но много думала о нашем разговоре, припоминала каждое его слово, иногда даже предлагала ему вопросы и сама за него отвечала. То мне казалось, что он говорил со мной серьезно, то приходила мысль, что он шутил, и я не решалась итти в гостиную.
Я смотрела на него в щелку дверей, он больше сидел один, а если говорил с сестрами и тетеньками, то как-то нехотя.
Я даже слышала, как он спрашивал: ‘А ваша сестрица отчего не выходит? Здорова ли она?..’ Сердце у меня билось… Узнав, что я здорова, он, казалось мне, хмурился.
Чем бы я ни занималась, при его имени я невольно останавливалась и вздрагивала…
Раз на уроке я видела, как он проехал мимо дома учителя, и от испуга чуть не упала в обморок. Мне представились маменька и Степанида Петровна, которые спрашивают меня, зачем он проехал?
Я стала посматривать пристально на себя в зеркало: иногда мне казалось, что я не так дурна и черна, как говорит Степанида Петровна, то снова находила я себя безобразной и с досады чуть не плакала…
Наконец я решилась выйти в гостиную. Сердце мое сильно билось, и голос дрожал. Алексей Петрович очень обрадовался. Он сказал мне:
— Вы, верно, на меня сердитесь? Простите, я больше не буду ездить мимо вашего учителя…
Мне стало легче, я дышала свободнее… Я притворилась, что даже и не знаю, проезжал ли он там…
— А не выходила я просто оттого, что не хотелось.
— А мне так очень хотелось вас видеть, — сказал он со вздохом.
— Зачем? — спросила я, краснея.
Он молчал, — видно, затруднялся отвечать на такой вопрос.
— Я вас хотел видеть потому, что я люблю ваши глаза!
И он пристально посмотрел на меня.
Я совершенно терялась в таких случаях, но страх обмануться, приняв шутку за серьезное, не давал мне надолго забываться. Я спросила:
— А глаза Степаниды Петровны вы любите?
— Вы всё только шутите!
Он рассердился.
Мне стало жаль его, и я разными рассказами старалась развеселить его…
Наутро, завидуя, что мне оказывают внимание, Степанида Петровна пустила такую сплетню, что я опять решилась не говорить с Алексеем Петровичем.
И на следующий вечер я, точно, старалась избегать разговора с ним, чем невольно еще больше заинтересовала его, глаза мои как-то особенно блестели, и я сама чувствовала в них какую-то силу. Во время отсутствия Степаниды Петровны я успела рассказать. Алексею Петровичу мое положение, и мне стало легко… Поверив ему свою тайну, я чувствовала, что нас теперь связывает что-то. К концу вечера я забыла совсем свое обещание и снова говорила с Алексеем Петровичем. Мы стояли у фортепьяно, я перелистывала книгу, и рука моя нечаянно коснулась его руки, он удержал ее и слегка пожал. Я почувствовала, что голова моя закружилась, гостиная исчезла, и я как будто качалась на воздухе. Когда я опомнилась, рука моя все еще лежала в его руке, он тихо говорил мне:
— Вы любите меня?
Я машинально отвечала: ‘да’, сама не зная, что говорю.
— Что это вы тут делаете? — раздался голос Степаниды Петровны.
Я вздрогнула, Алексей Петрович смутился и отвечал сердито:
— Смотрим ноты.
Она улыбнулась и отошла… Я совершенно потерялась от счастия, простилась с Алексеем Петровичем и поскорее легла в постель. Тут только я поняла все свое безрассудство. Что, если он шутит надо мной? Положим, что он меня и точно любит, — что же дальше… женится? И мне стала самой смешна такая мысль. Алексей Петрович человек молодой, довольно богатый, у него много родных, которые, верно, не допустят его жениться на мне: я бедна, дурна собой, как говорит Степанида Петровна… да можно ли и полюбить меня?.. Меня считают девочкой…
Тетеньки, думая, что я сплю, рассуждали между собою, что Алексей Петрович водит меня за нос и что другой молодой человек, который ухаживает за старшей сестрой, тоже на ней не женится.
Такое заключение очень оскорбило Александру Семеновну. Степанида Петровна объявила, что еще подождет немного, а потом скажет все маменьке и тем прекратит посещения молодых людей. Она думала такой мерой заставить сына важного человека поскорей просить руку ее сестры.
Долго не могла я заснуть после разговора тетушек. Я думала: что мне делать? Перестать видеть Алексея Петровича у меня недоставало силы. А маменька? Что будет, когда ей наговорят на меня? В досаде она, пожалуй, изобретет какое-нибудь унижение, которое я должна буду вынести перед его глазами. Жениться он не может, — тетеньки лучше знают. Они говорят, что я сама с ним кокетничаю… я припомнила некоторые слова свои и взгляды, и мне показалось, что они правы. Тогда я почувствовала муку нестерпимую, тоску и стыд… Что же я должна делать?.. Бежать от Алексея Петровича, от маменьки, от тетушек?.. Куда же я побегу? Меня найдут и снова приведут к отцу и раздраженной матери. И мне представились гневные лица отца и матери, встречающих свою дочь-беглянку. Мне так стало страшно, что я решилась лучше отказаться видеть Алексея Петровича, терпеть и страдать, чем заслужить гнев маменьки. ‘Я скажу ему, что не люблю его! — и я задумалась. — А почему могу я знать, что я его люблю?.. Может быть, ничего еще не значит, что время без него мне кажется длинно, что я не могу ни о чем думать, кроме его, не хочу ни на кого смотреть, кроме его?.. Напротив, заслышав его голос, я вся встрепенусь, сердце забьется, время быстро мчится, и я так добра, что готова подать руку даже своему врагу Степаниде Петровне. Мне грустно с ним прощаться, когда я знаю, что завтра не увижу его. Что же будет со мной тогда, когда я совсем не буду его видеть?..’ Я заплакала, обхватила крепко подушку и заглушила ею свои рыдания…

ГЛАВА XI

На другой день я встала с красными глазами.
— Уж не об Алексее ли Петровиче изволили плакать? — спросила Степанида Петровна.
— Вам что за дело? Оставьте меня в покое!
И слезы снова блеснули у меня в глазах. Степанида Петровна заговорила жалобным голосом:
— Бедная! Вздумала, что он женится на ней! Да не женится, хоть каждый день плачь с утра до ночи, — заключила она резким голосом, который больше шел к ее лицу.
После такой мучительной ночи я не имела сил терпеливо вынесть ее насмешки, схватив себя за голову, я прислонилась к стене и зарыдала… Меня начали бранить, зачем я плачу так громко.
— Хоть бежать! — проговорила я в отчаянии, сама не зная, что говорю, и вдруг меня образумил отвратительный, торжествующий смех Степаниды Петровны.
— Право! — шипела она. — Ай да Наталья! Вот готовишь сюрприз родителям!.. Уж не к Алексею ли Петровичу? Впрочем, ты всегда смотрела такой…
При имени Алексея Петровича и таких оскорбительных подозрениях слезы мои исчезли, я подошла к ней, и не знаю откуда брались у меня слова, но я не осталась у ней в долгу, я знала, сестра ее была в то время именно в таком положении, какое она мне пророчила.
Раздраженная до крайней степени, Степанида Петровна поклялась сказать все маменьке. И в сумерки она отправилась к ней.
Собиравшаяся гроза, страх, может быть, никогда больше не увидеть Алексея Петровича, предчувствие нового унижения — все это внушило мне отважную мысль: я решилась во что бы то ни стало увидеться с Алексеем Петровичем, все сказать ему и навсегда с ним проститься.
Я упросила брата Ивана сойти вниз, подстеречь, когда приедет Алексей Петрович, и попросить его подождать там меня.
— Ну, смотри, Наташа, если увидят!?.
— Тебя увидят, так ничего, а если меня, так я скорей умру, чем скажу, что ты мне помогал.
— А что ты хочешь сказать ему?
Не вдруг нашлась я отвечать брату на его вопрос.
— Ты пробеги прямо к дедушке, — заключила я, когда он согласился на мою просьбу: — я уж и буду знать, что Алексей Петрович ждет меня.
— Ну, хорошо!
Пришел час, когда обыкновенно приезжал Алексей Петрович и другие гости. Я сидела как на иголках. Вдруг брат Иван с шумом пробежал в комнату к дедушке, — я чуть не выдала себя: так хотелось мне тотчас броситься к двери, но я удержалась, встала спокойно и не торопясь вышла в сени. Там стрелой сбежала я с лестницы, чуть не сбила с ног Алексея Петровича, который дрожал от холоду, и очень испугалась при мысли, не натолкнулась ли я на кого другого.
— Ах, как вы меня испугали!
— Что с вами? Успокойтесь! Я все знаю: мне брат ваш успел рассказать…
Я еще больше испугалась, подумав, не рассказал ли ему брат наших ссор с тетушкой.
— Ах, что он сделал! Вы не слушайте его: он любит болтать!
— Нет, я все знаю и прошу вас не тревожиться…
Он взял мою руку.
— Отчего вы дрожите? Боже мой! Вы в одном платье! Вы простудитесь!
Он хотел прикрыть меня своей шинелью. Я быстро отскочила.
— Нет, мне тепло. Я вам должна скорей все сказать. Маменька знает все, ей…
Алексей Петрович перебил меня.
— Повторяю вам, я также все знаю, и — не бойтесь!
Потом он продолжал голосом, который мне показался торжественным:
— Вы должны будете сказать мне откровенно: любите ли вы меня?
Алексей Петрович взял мою руку и притянул меня к себе. Кровь у меня хлынула к голове, и я сказала:
— Да, я люблю вас.
— Очень?
Я спохватилась и отвечала ему:
— Вам хочется это знать, чтоб смеяться надо мною?..
— Что это значит? — сказал удивленный Алексей Петрович и выпустил мою руку из своей.
— Степанида Петровна уверяет меня…
Алексей Петрович рассердился: он плотно закутался в шинель, потом совсем раскрылся, как будто ему стало жарко, и сказал мне:
— Хорошо! Я сегодня же докажу вам, как я смеюсь над вами, а вам стыдно верить всем.
Мне всегда было весело, когда он сердился: мне казалось тогда, что он меня любит, и теперь сама не знаю как, но я много говорила ему, что очень люблю его. Он просил позволения поцеловать меня, но я твердо отказалась. Он сказал:
— Ведь вы завтра поцелуете же меня как жениха?
— Как жениха! Вы разве хотите жениться?..
— Не сами ли вы сказали, что любите меня?
Когда Алексей Петрович тихо говорил со мной, я сама не знала, что делала, я была совершенно в его власти. Не знаю, как случилось, но я почувствовала его жаркое дыхание, и его горячие губы прикоснулись к моей щеке. Я не противилась, на глазах моих навертывались слезы, я вся горела, но мне было хорошо.
Вдруг раздался голос на лестнице: ‘Наташа!’, и брат уже стоял перед нами.
— Беги скорей! Тебя ищут!
С испугу я все забыла и, схватив брата за руку, хотела тотчас бежать, но Алексей Петрович удержал меня.
— Погодите, — сказал он жалобно.
— Я боюсь: меня тетенька ищет.
— Ну, так до завтра, не забудьте ваших слов. А я теперь пойду говорить с вашей маменькой.
— Ах, нет, погодите! Могут догадаться, лучше вы через час приезжайте!
— Хорошо, прощайте!
И Алексей Петрович поцеловал мою руку. Дрожь пробежала по мне, и какое-то особенное чувство овладело мной: в первый раз целовали у меня руку, будто то был знак, что я уже не девочка… Проходя прихожую, где вечно лежала собака, привязанная на цепи, я думала: вот злая собака сейчас своим лаем известит всех, где я была, но она, свернувшись, дремала и только при моем появлении приподняла и тотчас закрыла опять свои заспанные глаза да стукнула раза два хвостом в знак приветствия. Я вошла в детскую, мне казалось, что на моей щеке губы Алексея Петровича оставили огненный знак, я закрыла щеку рукой, но и на руке мерещился мне тот же знак, — я совершенно смешалась. Но беспокойство мое было напрасно: отсутствия моего не заметили…
Ровно через час собака залилась лаем. Степанида Петровна радостно заглянула в прихожую и с торжественной улыбкой сказала:
— А вот и Алексей Петрович.
Но встретив мой взгляд, полный гордости и презрения, она смутилась и поспешно отвернулась…
Я села в угол и решительно не сводила с нее глаз: она как-то странно конфузилась, вертелась на своем стуле, наконец переменила место: казалось, мои глаза, как огонь, жгли ее совесть… Наконец она не выдержала и сердито спросила:
— Что ты вытаращила глаза?
— Я стараюсь прочесть в ваших глазах, сколько вы сегодня лжи и доносов сделали маменьке.
— Ах, боже мой! Что с тобой? Да ты так дерзко смотришь! Ну, погоди, завтра тебе будет за все.
— Посмотрим! — сказала я так выразительно, что тетушка побледнела и превратилась вся в удивление…
Гости разошлись, но Алексей Петрович еще остался…
Я легла спать в страшном волнении, в первый раз чувствуя какое-то достоинство: меня любят, я выйду замуж, больше никакой мысли не могла я связать в голове… Утром я стала, по обыкновению, сбираться к учителю, но маменькина горничная с улыбкой сказала мне:
— Барышня, маменька не приказала вам сегодня ходить к учителю… поздравляю вас, барышня!.. — прибавила она значительно.
— С чем? — спросила я, невольно вздрогнув.
— Полноте, барышня! Я ведь слышала, как Алексей Петрович разговаривал с маменькой, вы теперь невеста… так подарите мне старый салоп.
Степанида Петровна еще лежала в постели и, казалось, спала, мы говорили тихо, — но при слове ‘невеста’ она вскочила, с испугом осмотрелась кругом и дико закричала:
— Кто? Какая невеста?
Я знаком просила горничную молчать. Тетушка взволновалась. Я начала смотреть на нее по-вчерашнему.
— Что же ты нейдешь? Уж половина десятого, — сказала она с беспокойством.
— Не хочу, — отвечала я презрительно.
Она все заметней терялась, но когда Александра Семеновна радостно поздравила меня как невесту, Степанида Петровна задрожала и рухнулась на стул… ноги ей изменили… она закрыла лицо руками п заплакала.
Вдруг все засуетились в детской, глухой шум пролетел всюду: ‘Маменька идет! Маменька!..’ Еще в прихожей слышались твердые шаги, — маменька величественно вошла в детскую.
Я поцеловала ее руку и возвратилась на свое место… Маменька начала так:
— Очень хорошо! Так-то вы себя ведете? Я все знаю… — Тут она склонила голову на сторону, отчего во всей ее фигуре еще резче выразилось чувство материнской гордости, и продолжала: — Ваше счастие, что вы имеете такого отца и такую мать… вы думаете, что он женится за ваше лицо? Нет, из уважения к вашему отцу и матери… — И, переменив величавый тон на простой и снисходительный, она заключила:
— Отчего ты не сказала мне, что он хочет жениться на тебе? А?
— Оттого, что я вас совсем не видала…
Маменька, немного смущенная смелым моим ответом, трагически сказала:
— Хорошо! Теперь все кончено! Желаю, чтоб вы жили так же, как ваш отец с матерью.
У меня невольно вырвалось:
— Не дай бог!..
Заметив только движение моих губ, маменька сердито спросила:
— Что?..
Я молчала. Видя в своей дочери такое равнодушие, она поспешила покончить сцену, обещавшую ей гораздо больше эффекту…
— Ну, поздравляю — и вот тебе мое благословение! — Она сделала крест на воздухе и выразительно протянула мне руку… Но, не знаю, что-то удерживало меня поцеловать ее… Напрасно Александра Семеновна тихонько делала мне умоляющие знаки: какое-то новое, странное чувство говорило во мне все громче и громче, и я не двигалась… Наконец маменька, оскорбленная, прижала отвергнутую и усталую руку к груди, с презрением осмотрела меня с ног до головы и быстро пошла из детской, сосредоточив в своей походке весь оста ток величия…
Сестры и братья радовались моей смелости, Александра Семеновна бранила меня и охала. Степанида Петровна сидела как убитая, с поникшей головой, коса ее была распущена, она держала в руках гребенку и бессмысленно смотрела на нее, только изредка ее взгляд падал на меня… Наконец она наскоро оделась и ушла с чрезвычайной поспешностию…
Вечером, когда приехал Алексей Петрович, папенька привел его в детскую и сказал:
— Вот вам и жених!
И больше ничего…
Сватовство происходило очень оригинально, как рассказал мне Алексей Петрович. В первую минуту маменька не могла скрыть удивления, что он женится на мне, и поправилась так:
— Впрочем, вы не смотрите на нее, — если ее приодеть, она будет очень недурна…
Он просил ее до времени держать его предложение в тайне, она обещала, но в тот же день поехала рассказывать своим знакомым, что вот каким они пользуются уважением: на дочери их женится богатый человек, дворянин, да уж и у другой дочери есть жених, хоть не так богат, но зато ума и учености необыкновенной…
А на другой день, когда Александра Семеновна чесала ей голову, она говорила ей:
— Да что она думает о себе! Разве я не имею над ними власти? Я мать! Хоть я и жена музыканта, а и смотреть не хочу на Алексея Петровича, даром что он дворянин. Да еще посмотрим, правду ли он говорит: может, просто деревнишка в пять голодных душ…— Тут она заливалась смехом.—Пожалуй, дворянки-то наши придут опять к отцу, к матери за куском хлеба… Только скажите им, что выгоню вон… ничего не дождутся! — И она так горячилась, как будто ее дочери уже стояли перед ней в рубище, окруженные кучей голодных детей, с протянутыми руками…
Дедушка не выпускал из рук календаря, читая всем нравы, наклонности и будущую судьбу моего жениха… Бабушка с радости выпила лишнюю чарку. Дяденька в первый раз поцеловал меня в лоб и сказал:
— Поздравляю тебя, мамзель На-та-ли-я!
Степанида Петровна не возвратилась домой, она осталась у бабушки и написала маменьке письмо, наполненное упреками за сближение ее сестры с сыном важного человека, за тиранское обхождение с ней самой и за многое другое…
Гнев маменьки обрушился на бабушку…
Наконец и сестра Софья сделалась невестой. Маменька объявила, что ей не из чего давать нам приданое, и мы стали думать о нем сами. Когда Алексей Петрович делал мне подарок, маменька приходила в детскую и ласково говорила тетеньке:
— Посмотрите, какой мне подарок сделал Кирило Кирилыч: да-с, не дворянский подарок: он только триста рублей стоит…— Наконец, раз она призвала нас и торжественно вручила нам по триста рублей самыми мелкими ассигнациями, так что пачки казались довольно велики, и по старому шелковому платью, я не хотела брать, но побоялась новой сцены…
Брат Иван успел наговорить дедушке о наших женихах бог знает каких чудес. И старик вечером, когда тетенька разливала чай, садился к ней и начинал говорить:
— Сидишь себе, ничего не знаешь, а ведь, как подумаешь, нынче не то, что прежде: бывало, генерал старый, а нынче едва борода покажется, уж и генерал!
— О каком генерале вы говорите, Петр Акимыч?
— Ну, разумеется, о каком! Посмотришь, такой худой…
Дедушка считал моего жениха генералом…

ГЛАВА XII

Между тем дяденька почти жил у нас: так завладели им карты.
Раз прибежала к нам бабушка впопыхах.
— Здравствуйте, мои голубчики! Что мне делать с Семеном? Он все ловит какую-то крысу! Лег спать да кряду двои сутки и проспал, ничего не ест, не пьет, а глаза большие, большие… А все проклятые карты, Наташа! Месяц тому он проигрался — вынул ломбардный билет, слышу: всё деньги считает, а потом я уж их не видала… Господи! Право, наказанье! Страшно домой итти. Говорит: маменька, посмотрите, крыса бежит, а ей-богу, Наташа, никакой крысы нет… Крадется за ней, ловит ее — все вверх дном перевернет, да еще бранится: вы, говорит, мешаете мне поймать ее, вы ими, говорит, меня кормите, оттого я ничего не ем… Каково? Ведь он просто рехнулся! Сначала я думала, шутит, да он так дико смотрит, что мороз по коже пробегает!..
Мы упросили бабушку остаться у нас обедать.
Вечером в прихожей собака вдруг страшно залаяла… Вбегаю — и вижу дяденьку. Он сбросил с вешалки чужие шубы и сделал из них посреди комнаты гору, а свою шубу старательно растянул по всей вешалке. Собака горячо вступилась за шубы, вверенные ее присмотру, — дяденька попробовал унять ее лаской, вежливо попросил у нее лапу, — но она, шипя и задыхаясь, становилась на задние лапы и почти висла на ошейнике… Я приласкала ее, она замотала хвостом, но все еще глухо ворчала, бросая дикие взгляды на дяденьку.
— Не подходите к Трезору, дяденька! Он вас укусит!
— Ничего, не бойся, мамзель Наталия. Уж меня и так крыса укусила за палец. Так больно! — И дяденька страшно изменился в лице, а потом улыбнулся. — Ну, да я ее! — Он подмигнул мне глазом и дико засмеялся: — Теперь не будет кусаться!
— Дяденька, не стойте здесь, пойдемте в детскую.
— Нет, я пойду в залу. — Понизив голос, он таинственно спросил меня: — А что, играют в карты?
— Играют, дяденька.
— Гм! — И он нерешительно пошел в залу.
Я стала у дверей и следила за ним…
В зале играли в бостон маменька, Кирило Кирилыч и папенька. Ни с кем не здороваясь, дяденька сел у стола. Он внимательно следил за игрой и заливался диким смехом, если кто ошибался. Сдали новую игру. Кирило Кирилыч объявил игру, сделал ошибку и проиграл… Дяденька протянулся через стол, спокойно прицелился и дал ему щелчка в лоб, крикнув:
— Дурак! Ведь дама-то уж вышла!
И он раскрыл взятку и пристально смотрел на роковую даму… Кирило Кирилыч в остолбенении смотрел на своего обидчика… Тот молчал, но глаза его, все еще устремленные на даму, сделались необыкновенно велики. Наконец он первый прервал молчание, заговорив о крысах, которые украли у него деньги.
— Что ты, Семен? Здоров ли ты? — спросила встревоженная маменька.
— Ха, ха, ха! Я болен! Нет-с, извините! Я хочу сбыть старые грехи… У всех, у всех буду прощенья просить… Так уж надо… не правда ли?..
Последний вопрос относился к Кириле Кирилычу. Не дождавшись ответа, дядюшка пошел в прихожую.
Здесь он опять вздумал приласкаться к Трезору, тот разорвал ему полу.
— Тьфу ты пропасть! Его ласкаешь, а он кусается! А дома батюшка?
— Дома.
— Позовите его, я хочу с ним поговорить.
Дедушка явился удивленный.
— Здравствуй, Семен! Зачем тебе нужен отец, которого ты…
— Здравствуйте, батюшка, — перебил его сын ласково.
И дедушка забыл свои жалобы.
— Простите меня, батюшка!
И сын бухнулся в ноги своему отцу, который в испуге обскочил и странно посмотрел на всех нас, будто спрашивал объяснения такому невероятному событию…
Дяденька встал, слезы текли по его бледным щекам, робко подошел он к отцу.
— Вы простили меня, батюшка?
— Бог с тобой, Семен.
И дедушка махал своими длинными руками, которые чуть не касались потолка, и отирал рукавом слезы.
— Дайте вашу руку, батюшка.
— Что ты, Семен, зачем тебе?
И дедушка пятился от него.
— Дайте руку сыну! — сказал трогательно дяденька.
Отец невольно повиновался. Сын благоговейно приложился к его руке и с какой-то напыщенной торжественностию вышел из детской.
Мы были поражены чувствительностию дяденьки, а дедушка не верил своему счастию. Язык его пришел в невероятное движение.
Дня через четыре дядюшка окончательно помешался. Он прибежал в детскую без фуражки, его лицо посинело, голос ослаб…
— Спасите меня, ради бога, спасите! Меня крысы заедят, даже по улице за мной гнались…
Рыдание помешало ему договорить.
Мне стало жаль его… Где тот грозный дяденька, который никого, ничего не боялся? Он дрожит и плачет, как некогда дрожал и плакал перед ним его бедный племянник!
— Дяденька, не плачьте! Останьтесь у нас, — сказала я ему.
Дяденька приподнял голову, посмотрел на меня ласково и тихо сказал:
— Хорошо, Наташа, я останусь… — Но вдруг он вздохнул и с испугом спросил: — А мать! А мать ваша?.. А Кирила Кирилыч?..
На другой день его обманом отвезли в сумасшедший дом. Не скоро с ним сладили. Папенька предложил ему ехать на охоту, он согласился. В охотничьем платье, в огромных сапогах, он невольно рассмешил нас…
— Прощайте, — говорил он самодовольно, расхаживая по комнате: — еду на охоту! Уж задам я Трезору. Жаль, не дают ружья: я бы попробовал убить хоть одну крысу.
Он скоро умер.
Дедушка не хотел верить, что его сын помешался.
— Что вы меня уверяете! Он недавно целовал у меня руку!
— Уж он тогда помешался.
— Вздор, не верю! Говорит: ‘Простите, батюшка’. Разве так говорят сумасшедшие?.. Даже в ноги поклонился… нет, вы меня не дурачьте.
Меня сильно потрясло сумасшествие дяди. Я забыла даже свою скорую свадьбу, но маменька напомнила мне о ней упреками за неисполнение разных обычаев: зачем я не надеваю обручального кольца, не шью себе подвенечного платья атласного? Она ставила мне в пример сестру Софью, которая строго исполняла все обычаи…
Накануне свадьбы, когда мы укладывали чемодан, чтоб завтра ехать прямо из церкви в деревню, явилась в детскую маменька, снова благословила меня, прослезилась и напечатлела на моем челе прощальный поцелуй…
В день свадьбы я оделась очень просто — в белое кисейное платье с высоким лифом, голову причесала гладко, ни одной ленточки, никакого галантерейного украшения не было на мне. Тетенька пришла в ужас.
— Ах, боже мой! Да Алексею Петровичу будет стыдно венчаться с такой невестой. Ну, пожалуйста, надень хоть мои бирюзовые серьги!
Но я не надела.
Пробило двенадцать. Я вышла в залу, где мать и отец ожидали меня с образом, хлебом и солью. Дедушка надел свое парадное платье: белую косынку, скрывшую его вечный галстук, канареечного цвету жилет, синий фрак с золотыми пуговицами, талия которого приходилась на крыльцах, а фалды висели до пят. Сзади головы дедушки не было видно за воротником фрака, он не мог поворачивать ее и по сторонам ничего не видал, точно лошадь с шорами. Демикотоновые розовые, очень узкие панталоны обрисовывали его тощие, бесконечно длинные ноги, на нем были сапоги со скрипом, так что, когда он ходил, казалось, будто он играл на гармонике…
Где же гости? — спросил он с неописанным удивлением. Никого не будет, — сказали ему.
Дедушка просто обиделся.
Но взамен гостей зала скоро наполнилась домашними, которые пришли посмотреть, как меня отпустят к венцу. Даже Трезор, пользуясь суматохой, с веревкой на шее тихонько забрался под стол, откуда с видимым удовольствием следил за всей церемонией.
Меня стали благословлять. По приказанию тетушки я целовала образ и клала земные поклоны… потом началось прощанье…
— Прощай, желаю тебе счастья! — сказал отец с уверенностью и спокойствием, передавая свою дочь на всю жизнь человеку, которого знал только по имени… Зато маменька разыграла сцену трагическую…
Тетенька так плакала, что у меня самой брызнули слезы. Она нас любила, я тоже в ту минуту почувствовала, что люблю ее…
Ваня, растроганный нашими слезами, шепнул мне:
— Что, теперь сама плачешь, Наташа?..
Я отерла свои слезы.
— Прощай, Наташа! — говорила бабушка, которая с горя немножко уж выпила. — Обними свою бабушку!
Я обняла ее, но, прощаясь с ней, не чувствовала особенной горести.
— Прощайте, дедушка!
— Прощай, Наташа! Не забывай: в сентябре ему будет счастие во всем, — октябрь для него нехорош, — февраль…
— Хорошо, хорошо, дедушка, прощайте!
— Нет, ты выслушай: в феврале может делать покупки, продажу…
— Полно, Петр Акимыч! Вот с глупостями пристал! — крикнула на него бабушка.
Он с гневом кинулся к ней.
— Что! Небось, не нравится? А все с досады, зачем правду там сказано: мотовка, сварлива, болтлива!..
И он пропел жене своей всю старую песню…
А я в то время прощалась с сестрами и братьями. Сердце у меня сжалось… Всего тяжелей было мне расставаться с Ваней: не знаю почему, мы всегда с ним делили горе, хоть он был гораздо моложе меня…
— Ваня, не шали.
— Теперь можно: дяденьки нет!
— Ну, прощай.
И я опять поцеловала его.
— Наташа, поцелуй еще раз Лизу!
И брат приподнял ее до меня, я исполнила его желание… Отец в шубе показался в дверях:
— Пора, опоздаем!
Зарыдав, я еще раз перецеловала всех и выбежала в прихожую: все хотели последовать за мной, но отец запретил, опасаясь, что новые прощанья долго нас задержат… Дедушка махал своими длинными руками и кричал мне вслед:
— Помни же, Наташа, октябрь месяц и март тоже…
Трезор, с веревкой на шее, один проводил меня до кареты.
— Прощай, Трезор!
В ответ он ласково замахал мне хвостом…
— Прощайте, барышня, — сказал Лука, подсаживая меня: — желаю вам всякого благополучия.
Сел и отец, дверцы захлопнулись… Когда карета поехала, я в последний раз взглянула на дом, где столько я плакала: окна были усеяны головами, дедушка все продолжал махать мне… Все мне кланялись, я тоже кланялась… Но скоро все исчезло, только Трезор, с веревкой на шее, уныло сидел на крыльце, провожая глазами карету…
Здесь кончается рукопись, случайно попавшая в мои руки. Что сделалось с ее действующими лицами, я не знаю. В одном месте своих записок героиня называет себя старухой. Из этого видно, что события, описываемые ею, не относятся к настоящему времени. В самом деле, многим событиям ее детства теперь просто не поверят. Во всяком случае, если они своим резким изображением всего грубого и безнравственного, что может быть в домашнем воспитании при беспечности и дурных нравах родителей, заставят оглянуться на самих себя и устыдят тех, кто сколько-нибудь виноват подобным образом перед своими детьми и перед обществом, то это, я думаю, может служить достаточной причиной, почему я их печатаю.

ПРИМЕЧАНИЯ

Н. Станицкий (А. Я. Панаева)

(Биографическая справка)

Авдотья Яковлевна Панаева (1810—1893) впервые выступила в литературе в 1848 г. под псевдонимом ‘Н. Станицкий’ с повестью ‘Семейство Тальниковых’. Эта повесть была запрещена цензурой ‘за подрывание родительского авторитета’, а ‘Иллюстрированный альманах’, в котором она была напечатана — уничтожен.
Под псевдонимом ‘Станицкий’ Панаева написала ряд других произведений — ‘Мелочи жизни’ (1854), ‘Роман в петербургском полусвете’ (1867), ‘Женская доля’ (1867) и др. Панаевой принадлежат также написанные в сотрудничестве с Н. А. Некрасовым романы ‘Три страны света’ и ‘Мертвое озеро’. В произведениях Панаевой ставятся актуальные вопросы общественной жизни (преимущественно — воспитания, семейного быта, положения женщины), которые являются отражением идейной связи писательницы с революционно-демократическими и прогрессивными литературными кругами, центром которых была редакция ‘Современника’. ‘Семейство Тальниковых’ несомненно является самым сильным из произведений Панаевой и, повидимому, содержит автобиографические элементы. Есть основание предполагать, что в создании этой повести принимал участие и Некрасов. {В одном из немногих уцелевших после конфискации экземпляров ‘Иллюстрированного альманаха’, хранящемся в Институте русской литературы (Пушкинском доме) Академии наук СССР, среди ряда пометок, свидетельствующих о хорошей осведомленности неизвестного лица в составе авторов, против заглавия повести указано: ‘совместно с Некрасовым’.} Панаевой принадлежат также ‘Воспоминания’, содержащие богатый материал для изучения литературного движения 40—60-х годов.

СЕМЕЙСТВО ТАЛЬНИКОВЫХ

Печатается по ‘Иллюстрированному альманаху’, СПБ., 1848.
Стр. 263.
Повойник — женский головной убор, в виде платка, повитого вокруг головы.
Стр. 284.
Фигаро — герой комедий французского писателя Бомарше (1732—1799) ‘Севильский цирюльник’ и ‘Свадьба Фигаро’, ставший нарицательным образом ловкого, всюду поспевающего человека.
Стр. 286.
Ангажировать — приглашать на танец.
Стр. 315.
…басня о бритом и стриженом — анекдот о ссоре мужа с упрямой, вздорной женой, распространенный в устном народном творчестве.
Стр. 342.
‘Ледяной дом’ — исторический роман И. И. Лажечникова (1792—1869).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека