Когда мн приходится иногда разсказывать кое-что изъ моего прошлаго, то многіе меня убждаютъ, что мн бы слдовало написать хоть вкратц мои воспоминанія о томъ, что я видлъ и кого зналъ. Я всегда отвчаю на это, что такъ какъ моя жизнь — въ особенности первая ея половина — прошла нсколько необычно и незаурядно, то, конечно, разсказать изъ нея кое-что, было бы, если не важно, не значительно, то все-таки занимательно и забавно…
Когда я вспоминаю, какъ приходилось мн, подобно многимъ, выбиваться съ проселка на большую дорогу, и кого встрчалъ я въ пути, то въ памяти моей возстаетъ цлая курьезная одиссея, а въ воображеніи проходитъ цлая вереница личностей, съ громкими именами, съ выдающимся значеніемъ на страницахъ лтописи россійской за вторую половину этого столтія. И я искренно и твердо общаю себ зассть за писаніе своихъ воспоминаній… завтра! Иначе говоря общаніе я даю себ уже лтъ съ пятнадцать.
Быть можетъ, я не одинъ, а насъ цлый легіонъ въ этомъ положеніи, и всякаго останавливаетъ не одна лнь, а и многое другое.
Во-первыхъ, какъ узнать, стоитъ ли печатно говорить о томъ, что любопытно въ дружеской бесд?.. Во-вторыхъ, хорошо ли говорить о томъ, что случайно знаешь о лицахъ, уже ‘умолкнувшихъ’, и обнажать ихъ частную жизнь ‘при всемъ честномъ народ’? Наконецъ, сумешь ли разсказать?.. Можно передать самый интересный фактъ скучнйшимъ образомъ.
Вотъ уже лтъ съ 20—30, какъ въ запискахъ и воспоминаніяхъ недостатка нтъ… Появились и появляются ежедневно воспоминанія и о временахъ очаковскихъ и о вчерашнемъ дн. Но если всякіе мемуары почти поглощаютъ журналы и литературу, то поглощаютъ ли они всегда… вниканіе читателя?!
Вотъ въ этомъ и бда. Записки и воспоминанія должны быть интересне романовъ или… не быть. А вмст съ тмъ он должны быть прежде всего правдивы… Творчество, въ данномъ случа, получитъ наименованіе иное, будетъ — лганье.
Такимъ образомъ, на вопросъ: писать ли свои воспоминанія, я отвтилъ себ: попробовать. Начать съ отрывковъ и эпизодовъ.
И вотъ недавно совершенно случайно мн пришло на умъ взять изъ далекаго и близкаго прошлаго an pea de toat… Вырвать нсколько извстныхъ страницъ изъ книги жизни и сшить ихъ вмст, безъ ущерба смыслу. Это сочетаніе будетъ потому возможно, что на каждой изъ этихъ страницъ жизни повторяется тотъ же мотивъ, тотъ же припвъ: ‘какъ я долженъ былъ быть арестованъ за свои вины или безвинно и какъ избгнулъ ареста’.
Цль моя и претензія не велики,— просто занять читателя. Если иной мой арестъ получитъ оттнокъ историческій, благодаря обстоятельствамъ и лицамъ, о которыхъ я говорю, то рядомъ другой арестъ — просто шутливый анекдотъ или забавное приключеніе, имющіе лишь одну цну: правда изъ дйствительности, а не прикрашенный вымыселъ.
Долженъ предупредить, однако, и объяснить слдующее.
Разсказать, какъ человка хотли за что либо арестовать, можно, конечно, въ двухъ-трехъ словахъ. Слдовательно я подробно распространяюсь не о самыхъ арестахъ, которыхъ я вдобавокъ избгнулъ, а о тхъ обстоятельствахъ, при которыхъ бда мн грозила, и о тхъ лицахъ, которыя случайно соприкасались или имли какое либо соотношеніе къ этимъ арестамъ.
Всхъ этихъ покушеній власти и закона на мою особу, при которыхъ никакой habeas corpus не помогъ бы, было около десяти, но я разскажу только семь.
И этого бы, кажется, достаточно?.. Иной мирный гражданинъ (а я всегда имъ былъ) ни единаго раза въ жизни не бывалъ на волосокъ отъ кары, въ вид крпости, тюрьмы или кутузки. Почему у меня было такое счастье, такая удача на аресты,— право, не знаю.
I.
Если разсказывать избгнутыя мною заарестованія, то ужъ, конечно, нельзя обойти молчаніемъ самое первое, приключившееся когда мн было всего десять лтъ.
Была весна 1860 года. Прошлая зима была знаменательною въ семь нашей,— она принесла переломъ въ жизни моей матери.
Въ сороковыхъ годахъ моя мать жила съ дтьми своими беззаботно, въ дом своего отца, ветерана и героя отечественной войны, В. А. Сухово-Кобылина, жившаго въ Москв, въ качеств подольскаго предводителя дворянства. Если я называю дда ‘героемъ’, то потому что онъ участвовалъ во всхъ крупныхъ сраженіяхъ 1812 года, былъ не разъ раненъ, потерялъ глазъ отъ контузіи и былъ кавалеромъ русскаго ‘Георгія’ и прусскаго ‘Pour le Mrit’ полученныхъ изъ рукъ Константина Павловича и Блюхера. А эти ордена въ т времена давались нсколько осмотрительне…
Ддъ мой нанималъ огромный домъ, принадлежавшій тогда графу Гудовичу, и нын существующій рядомъ съ генералъ-губернаторскимъ домомъ и протянувшійся по Тверской и по Брюсову переулку. Ддъ жилъ широко, ‘помосковски’, съ дтьми и внуками.
Къ 60-му году вся семья какъ-то распалась, вс разъхались въ равныя стороны.
Ддъ былъ назначенъ опекуномъ надъ огромнымъ состояніемъ и Выксунскими желзными заводами своихъ родственниковъ Шепелевыхъ. Изъ двухъ сестеръ моей матери одна незадолго передъ тмъ вышла замужъ, а другая, обладая крупнымъ дарованіемъ пейзажиста, ухала въ Крымъ учиться рисовать съ натуры. Дядя А. В. Сухово-Кобылинъ купилъ себ домъ и поселился отдльно. Въ этомъ именно дом (нын Нарышкиной на Нарышкинскомъ сквер) писалась ‘Свадьба Кречинскаго’, а пять лтъ спустя праздновалось первое представленіе комедіи, которая вотъ уже сорокъ лтъ не сходитъ со сцены. На этомъ празднованіи, ужин, я впервые увидлъ вблизи Щепкина, Садовскаго, Шумскаго и Васильева.
Моей матери пришлось, конечно, тоже поселиться отдльно и самостоятельно, такъ какъ она не захотла покинуть Москву. Состояніе, которымъ она располагала, было, однако, очень небольшое. И къ чему же это повело?.. Къ тому, что ради заработка, явилась въ русской литератур ‘Евгенія Туръ’ и неустанно затмъ работала, не выпуская пера, въ продолженіе 43 лтъ.
Недостаточность средствъ, которыми она располагала для жизни съ двумя дтьми въ Москв, именно и побудила ее попробовать писать. Еще будучи очень юной, она много переводила съ французскаго, и одинъ ея переводъ, сдланный еще въ 16 лтъ, былъ напечатанъ въ одномъ московскомъ журнал тридцатыхъ годовъ.
Затмъ около двадцати лтъ подъ рядъ, любя писать, она писала урывками, иногда, кой-что, но для себя и друзей, да вдобавокъ исключительно пофранцузски.
Теперь друзья уговорили ее попробовать писать порусски. Эта проба была повсть ‘Ошибка’, имвшая большой успхъ.
Первое произведеніе, замченное публикой и расхваленное критикой, конечно, ввело мою мать сразу въ тогдашній литературный кругъ, и въ дом нашемъ стали бывать такія личности, какъ Грановскій, Шевыревъ, Сушковъ, Станкевичъ… Но вмст съ ними снова появились и старые друзья, Раичъ (переводчикъ ‘Энеиды’) и М. А. Максимовичъ, прежніе наставники матери по русскому языку и литератур. Они ликовали, что ихъ ученица стала писательницей.
Вскор же въ этомъ литературномъ кружк случилось почти событіе. Всеобщій идолъ, T. Н. Грановскій, никогда ничего никому не посвящавшій, вдругъ посвятилъ моей матери сочиненіе ‘Псни Эдды о Нифлунгахъ’, а знаменитая поэтесса, графиня Ростопчина, ей написала ‘анонимное’ хвалебное посланіе, ходившее по рукамъ и которое сохраняется у меня и теперь…
Посл огромнаго дома на Тверской, гд была пропасть парадныхъ комнатъ, гд давались большіе балы, гд держали до двадцати лошадей на конюшн и ораву дворовыхъ людей, мы очутились въ крошечномъ домик съ тремя крпостными людьми и съ парой лошадей. Наша столовая, самая большая комната, была вдвое меньше размромъ, нежели спальня матери въ дом Гудовича.
Поселились мы около Сухаревой башни, въ З-й Мщанской, почти на углу площади. Причина выбора такой дальней окраины Москвы и такого демократическаго квартала обусловливалась исключительно тмъ, что сестра моя была отдана въ знаменитый тогда пансіонъ Гларнеръ, находившійся по близости, въ 4-й Мщанской.
Я тогда готовился къ поступленію въ гимназію, но учился плохо… За то я много читалъ и, помнится, съ перездомъ на квартиру къ Сухаревой башн, нсколько ночей не спалъ, вскрикивалъ и бжалъ спасаться въ нян.
Старушка чрезъ силу подымалась, быстро являлась на мой зовъ о помощи со словами:
— Полно! Полно! Спи!.. Эхъ, проклятыя книжки.
Я только что прочелъ ‘Вія’ Гоголя… Но не Вій смущалъ меня своими ночными визитами, а красавица вдьма, погубившая Хому Брута, все летала въ гробу вокругъ меня.
Вмст съ тмъ въ эту пору я началъ читать Плутарха пофранцузски, котораго мн подарилъ съ надписью Грановскій, и который, конечно, тоже цлъ до сихъ поръ. Я совершенно не понимаю, какимъ образомъ,— вроятно, изъ уваженія къ Грановскому,— могъ Плутархъ нравиться мн почти не меньше ‘Вечеровъ близъ Диканьки’.
Всякій день около двухъ часовъ я отправлялся въ гимнастическое заведеніе Пуарэ и Билье на Неглинной, куда меня провожали или лакей Иванъ Рпинъ, или горничная Лукерья, крошечнаго роста, съ громкой фамиліей — Трубецкая.
Это отсутствіе прислуги изъ дому часа на два среди дня было неудобно. И вотъ, однажды, въ начал апрля, когда вся Москва была въ ручейкахъ и ркахъ, въ прудахъ и озерахъ (тогда снгъ не кололи и не увозили), моя мать ршилась на важный шагъ. Она призвала меня и сказала:
— Ты большой мальчикъ, теперь теб скоро минетъ десять лтъ. Поэтому теб пора уже выходить изъ дома одному. Но ты общаешься мн осторожно переходить улицы, не лзть подъ лошадей и быть вообще умникомъ.
Я общался и былъ гордъ.
Тотчасъ же я собрался въ ‘гимнастику’. Ради перваго дебюта — няня, Лукерья и еще кто-то вышли меня провожать на крыльцо, чтобы поглядть, ‘какъ я пойду’.
Я пошелъ и оглядывался… Я шелъ, важно размахивая маленькой тросточкой… Но когда я завернулъ за уголъ и двинулся по Садовой, а домикъ нашъ и крыльцо скрылись изъ виду… то я сразу нсколько струхнулъ.
И то, что случилось чрезъ какихъ нибудь пять минутъ, часто потомъ заставляло меня призадумываться или ‘философствовать’.
Я не прошелъ по Садовой и пятнадцати саженъ, какъ встртилъ трехъ мальчугановъ, которые, перейдя улицу отъ церкви Николы въ Грачахъ, вошли на тротуаръ прямо на меня.
И вс трое сразу мной заинтересовались… Старшему, долговязому, было лтъ тринадцать, остальнымъ двумъ отъ восьми до десяти. Они впились въ меня глазами и тотчасъ же начали насмшливо ухмыляться. Что привлекло ихъ вниманіе? Я думаю, что это былъ мой видъ ‘паиньки’, скромнаго мальчика, очевидно, трусившаго отъ своего одиночества на улиц.
— Эй, воробей! Ты куда это?— сказалъ старшій, налзая на меня, и такъ какъ я попятился, то чрезъ мгновеніе былъ уже прижать къ забору. Старшій сталъ предо мной вплотную, двое другихъ стояли за нимъ, и вс трое ухмылялись и озорно.
— Вишь, воробей. Еще какъ картузъ надлъ. Вотъ какъ надо…
И онъ передернулъ картузъ на моей голов, а затмъ пришлепнулъ по немъ.
— Что вы! Какъ вы смете!— произнесъ я такимъ упавшимъ отъ страха голосомъ, что вс трое расхохотались на всю улицу.
— Ишь глазища-то, точно у вороны!— сказалъ старшій и ткнулъ меня пальцемъ въ щеку.
Я замахнулся своей тростью… но чувствовалъ, что это только для виду, но куражу не хватить…
Я за все мое дтство ни разу не подрался ни съ кмъ, разв съ сестрой, но это, конечно, въ счетъ не идетъ.
— Какъ вы смете?— повторилъ я.
— А! Ты палкой!?— вскрикнулъ старшій, какъ бы обиженный.— Ладно… Погоди…
И шустрый мальчуганъ досталъ откуда-то, длинную хворостину, помочилъ ее въ вод, которая струилась по канавк, и хлестнулъ ею по мн.
Моментально мое платье, картузъ, лицо — все было въ грязи, а холодная вода потекла съ головы за воротъ. И я, трусишка, какъ не знаю, но такъ ударилъ его моей тростью, что только половина ея осталась у меня въ рук…
И, вроятно, не отъ удара, а отъ моего бшенаго вида и лица вс трое припустились бжать внизъ по Садовой… Я хотлъ преслдовать, ибо злоба душила меня.
Но въ тотъ же мигъ сильная рука схватила меня за воротъ… Я обернулся, хотлъ ударить половинкой палки, но отъ изумленія рука опустилась.
Меня держалъ за воротъ высокій, полный и красивый… дьяконъ или священникъ.
— Ахъ, ты, озорникъ. Нешто можно такъ драться. Шутка! Палку сломалъ.
— Они дерутся… Они меня въ грязи выпачкали.
— По дломъ. За озорничество. Пойдемъ-ка, пойдемъ…
Батюшка взялъ меня за руку у плеча и повелъ черезъ улицу…
Куда — я не понималъ, но шелъ поневол и чрезъ нсколько мгновеній понялъ. Предъ нами около церкви Николы въ Грачахъ была будка…
— Батюшка… Я, ей-Богу… началъ я…
— Хорошо. Хорошо… Отсидишь, не будешь озорничать,— отвтилъ онъ просто, какъ бы бесдуя со мной.— Эй, бутырь!— крикнулъ онъ.
Но будочника не оказалось. Одна алебарда стояла прислоненная къ стн будки. Очевидно, въ эту минуту блюститель порядка не былъ, по выраженію Кузьмы Пруткова, цвткомъ ‘незабудкой’, ибо былъ за буткой.
— Обида… Ну, обождемъ,— сказалъ батюшка.
Мы стали ждать будочника, которому онъ, очевидно, хотлъ меня передать для острастки и попросить запереть у себя на нкоторое время. Не знаю, имлъ ли право будочникъ приравнять меня въ пьяницамъ, грубіянамъ и мазурикамъ, которыхъ обыкновенно сажали въ будки въ вид предварительнаго заключенія.
Но покуда будочникъ не являлся, батюшка сталъ разспрашивать, гд ‘озорникъ’ живетъ, кто родители и т. д.
— Такъ ты, графчикъ?— изумился онъ.— Не врешь?
Я побожился и разсказалъ подробно, какъ было дло, удивляясь, что батюшка не видалъ всего предъидущаго до моего удара палкой.
— Да я изъ-зa угла вышелъ,— объяснилъ онъ.— Только и видлъ какъ ‘вы’ этого мальчишку вытянули. Ну, извините. Счастливо оставаться.
Будь будочникъ цвткомъ, я бы отсидлъ наврное съ четверть часа, ради острастки.
Тотчасъ же вернулся я домой и разсказалъ свой дебютъ ‘большого’ мальчика, которому, якобы можно гулять одному.
И еще мсяца съ два до самаго отъзда въ деревню на лто меня провожала въ гимнастику или Лукерья Трубецкая или лакей. Только въ начал зимы дебютировалъ я вновь и удачне ‘пошелъ’ одинъ.
II.
Второй мой арестъ, наимене интересенъ, тмъ боле, что такимъ арестамъ подвергались и продолжаютъ подвергаться многіе — вс т, кто учится въ школахъ и гимназіяхъ. Это было, кажется, въ пятьдесятъ второмъ или третьемъ году. Я былъ уже давно ученикомъ 3-ей реальной гимназіи.
Считаю нелишнимъ и отчасти характернымъ сказать, на какихъ условіяхъ моя мать отдала меня въ гимназію. Это были Николаевскія времена со своими особыми порядками. Вопросъ о томъ, учиться ли мн дома или въ казенномъ заведеніи, былъ вопросомъ крайне важнымъ для моей матери по той простой причин, что учился я плохо, проводя дни въ чтеніи романовъ и не имя по этому времени готовить уроки. А на лнивыхъ учениковъ во всхъ казенныхъ учебныхъ заведеніяхъ еще царствовала розга, въ иныхъ же заведеніяхъ царила безпощадно.
Между тмъ моя мать не могла допустить мысли о возможности тлеснаго наказанія по отношенію ко мн. Помнится мн смутно, что вопросъ объ отдач меня въ гимназію длился по крайней мр около года, и, наконецъ, я былъ отданъ въ 3-ю гимназію, въ которой директоромъ былъ Погорльскій, извстный математикъ и равно извстный своимъ суровымъ нравомъ и строгостью. Моей матерью было поставлено условіе и принято Погорльскимъ, что для меня будутъ допущены только три рода наказанія: на колни въ класс, карцеръ и, съ исключеніемъ всхъ другихъ послдующихъ степеней, прямо увольненіе. Эти исключенныя другія степени были: пять, десять, двадцать пять и изрдка, для самыхъ отчаянныхъ и лнтяевъ — пятьдесятъ розогъ.
Хорошо помню, какъ однажды посл русской рубашки и шароваръ на меня напялили какое-то орудіе пытки, которое перехватило мн тисками грудь, перехватило горло и такъ подперло подбородокъ, что я не могъ ни двигаться, ни дышать. Но вмст съ тмъ я все-таки былъ гордъ и, проходя мимо зеркалъ, невольно любовался на самого себя, на красный воротникъ съ галуномъ и на серебряныя пуговицы.
Помню, что именно 11-го октября 1861 года мой наставникъ Е. М. еоктистовъ, привезъ меня на Лубянку въ зданіе гимназіи, которая и теперь, черезъ сорокъ пять лтъ, все на томъ же мст. Кто-то принялъ меня съ рукъ на руки, провелъ длиннымъ коридоромъ, ввелъ въ довольно большую комнату, гд были пюпитры и скамьи, на которыхъ пестрли красные воротники, и посадилъ на самой послдней… Все, что было въ класс маленькихъ человчковъ, сразу обернулось и оборачивалось на меня. Нсколько разъ учитель, сидвшій на каедр, кричалъ и стучалъ карандашамъ по столу, приглашая быть внимательне и оставитъ безъ вниманія вновь поступившаго, но усилія его были тщетны. Новый товарищъ среди учебнаго сезона былъ явленіемъ незауряднымъ.
Разумется, по окончаніи урока, едва только прозвонилъ колокольчикъ, и учитель вышелъ изъ класса, какъ вся орава мальчугановъ обступила меня съ вопросомъ:
— Какъ твоя фамилія?
И тутъ произошло со мной нчто, что, вроятно, происходило и будетъ происходить со всми, кто поступаетъ въ школу. Тотчасъ же, какъ и въ жизни, оказались друзья и враги, нахалы и заступники, и затмъ понемногу въ этомъ класс я занялъ подобавшее мн, по моему характеру, ‘общественное’ положеніе. У меня оказалось два, три врага, изъ коихъ одинъ заклятый врагъ. Богъ всть за что и почему! Но большинство стало добрыми товарищами, человкъ же пять — настоящими друзьями.
Въ этотъ же первый день, посл окончанія ученія, ко мн подошелъ высокій и плотный человкъ съ красноватымъ лицомъ, свтло-блокурыми, почти блыми, волосами и свтло-срыми, но какъ бы слегка мутными глазами. Черты лица его были грубоваты, но первое, что бросалось въ глаза, было добродушіе.
Это былъ младшій надзиратель, подъ вдніемъ котораго находились первые два класса. Вроятно, многіе изъ моихъ товарищей помнятъ, вспомнятъ и помянутъ добромъ этого человка, который какъ-то безсознательно, не изъ принципа, а по натур своей, смягчалъ существовавшіе школьные порядки, смягчалъ тотъ гнетъ, который лежа на всемъ, лежалъ, разумется, и на дтяхъ.
Это былъ Михаилъ Гавриловичъ Пушкинъ, пробывшій надзирателемъ З-ей гимназіи такъ долго, что я не могу и приблизительно сказать, сколько поколній москвичей знаютъ его, познакомясь съ нимъ еще дтьми.
Я напомню лишь одну черту Михаила Гавриловича: онъ былъ страшно вспыльчивъ и неразборчивъ на слова. Его обязанности заключались въ томъ, чтобы смотрть за тишиной и порядкомъ въ классахъ, въ особенности въ т минуты, когда звонокъ заставлялъ учениковъ уже разсаживаться по лавкамъ, а учитель еще не являлся изъ залы въ классъ.
Во время отдыха между звонками тоже не позволялось очень шумть, но все-таки можно было двигаться, громко разговаривать, и только не бгать по классу или по коридору. Но разъ прозвонилъ звонокъ и вс на мстахъ, почему-то требовалась безусловная, гробовая тишина, какъ если бы дти находились въ храм за обдней.
Вотъ въ эти-то минуты являвшійся въ классъ Пушкинъ сердился, пылилъ и, по своей привычк хваталъ у ближайшаго ученика его книжку, стараясь выбрать таковую безъ переплета, клалъ ее на столъ и начиналъ со всей мочи стучать по ней кулакомъ. При этомъ онъ сыпалъ тми отборными словами, которыя не попадаютъ въ печать, а которыя и попадаютъ, печатаются съ восклицательными знаками. Самыми простыми эпитетами, обыкновенными, были: мерзавецъ, подлецъ, каналья. Самый частый, его любимый эпитетъ, состоящій изъ двухъ словъ, былъ… не сынъ отечества. Однако, я спшу прибавить, что въ данномъ случа Пушкинъ слпо подражалъ всмъ воспитателямъ всхъ учебныхъ заведеній, какія тогда существовали на Руси. Зато этотъ же Пушкинъ постоянно, но якобы случайно, или нечаянно, якобы по ошибк, смягчалъ наказаніе дтей-учениковъ, которые заслуживали того.
Хорошо помню, какъ однажды, проходя по коридору мимо директора князя Ширинскаго-Шихматова съ большимъ листомъ въ рукахъ и Пушкина, стоящаго передъ нимъ на вытяжку, я собственными ушами слышалъ фразу, сказанную сурово и строго:
— Почему же это вы ни въ чемъ не разсяны, а въ наказаніяхъ всегда ссылаетесь на разсянность? Странно это, г. Пушкинъ!
Это было въ субботу. Листъ, который держалъ директоръ въ рукахъ, именовался между учениками ‘вызывательнымъ’ листомъ. Въ немъ были прописаны имена учениковъ разныхъ классовъ, а затмъ передъ ихъ именами стояло слово ‘карцеръ’ или цифра. Но это были не баллы: такой системы балловъ, какъ 15—20 и т. д., не существуетъ.
Каждую субботу посл самаго длиннаго антракта и завтрака (почему непремнно посл завтрака — этого я не знаю), Пушкинъ появлялся съ вызывательнымъ листомъ и, прося у учителя позволенія перервать на минуту ученіе, становился около каедры и начиналъ читать: ‘Петровъ, Слободзинскій, Чмутовъ, Семирамидскій, Фришманъ, Гуськовъ’ и т. д.
Называю эти имена не наобумъ, а потому, что мн кажется, что теперь уже не существуетъ и не могутъ существовать ученики, подобные мною названнымъ. Ихъ скли аккуратно всякую недлю, прилагая къ нимъ максимальныя наказанія. Вызванные уходили за Пушкинымъ и возвращались въ классъ черезъ полчаса, иногда черезъ часъ. И никогда вернувшагося не встрчали насмшливой улыбкой или шуткой… На него старались не глядть…
По поводу этого субботняго обычая приведу заповдь нашего сочиненія: ‘Шесть дней ничего не длай и сотвориши въ нихъ вс единицы и нули твоя, въ день же седьмый работа господину Пушкину твоему’.
Вс эти мелочи къ моему самому обыкновенному и неинтересному аресту совершенно нейдутъ. Я увлекся невольно, вспомнивъ это дикое и въ то же время дорогое время. Перейду прямо къ моему второму аресту, или къ тому, какъ, я заслужилъ попасть въ карцеръ, но по ‘разсянности’ Пушкина избгнулъ наказанія.
Я былъ уже въ третьемъ класс.
Въ числ другихъ учителей былъ у насъ учитель нмецкаго языка, г. Манке. Нмцевъ почему-то въ гимназіяхъ тогда вообще не любили, но на бду нашего ментора у него былъ такой физическій недостатокъ, при которомъ право немыслимо было состоять учителемъ и имть дло со школьниками.
Малйшая мелочь, странная или смшная, подмчается дтьми больше, чмъ взрослыми, а у нмца Манке былъ такой недостатокъ, который кидался въ глаза и, разумется, приводилъ въ восторгъ всякаго школьника. Въ такой восторгъ, который не уменьшался и не смягчался временемъ и привычкой. У Манке вся кисть правой руки не существовала или же была отрзана, и поэтому изъ рукава вицъ-мундира не виднлось ничего… Орудовалъ и писалъ онъ лвой рукой.
И, разумется, всякій день, изъ недли въ недлю, изъ мсяца въ мсяцъ, изъ сезона въ сезонъ, постоянно, ежедневно, если не ежечасно, повторялось въ четырехъ классахъ, гд Манке училъ, все одно и то же… Нтъ никакой человческой возможности представить себ и уразумть, какимъ образомъ это повторявшееся и длившееся, какъ длится время, то-есть непрерывно, не надодало самимъ мальчуганамъ, цлымъ поколніямъ мальчугановъ. А равно не уразумть титаническаго терпнія нмца педагога.
Помню, что каждый разъ, что ‘herr’ Манке появлялся въ классъ и садился на каедру, за одинъ урокъ, по крайней мр человкъ пять-шесть и десять приближались къ каедр, стараясь какъ можно глубже всунуть правую руку въ рукавъ. И, разумется, сейчасъ же являлась расправа. Виноватый шелъ или на колни къ печк или выгонялся изъ класса. Иногда же, посл призыва надзирателя Пушкина, самый упрямый издватель отправлялся для нравоученія къ директору. Причемъ, конечно, эпилогъ нравоученія откладывался до субботы.
Разумется, если бы herr Манке никогда не обращалъ никакого вниманія, всунута или высунута кисть правой руки ученика, то эта глупая забава, эта страсть дразнить его, уничтожилась бы сама собой. Но нмецъ, болзненный и желчный, наоборотъ, былъ настолько чувствителенъ къ этой насмшк, что часто случались даже недоразумнія. Такъ случилось оно и со мной.
Я, по характеру, не былъ способенъ дразнить человка тмъ, что у него нтъ руки отъ природы или несчастія, а между тмъ однажды Манке накинулся вдругъ на меня и тоже отправилъ меня на колни къ печк. Ему показалось, что я, отвчая урокъ, тоже прячу правую руку въ рукавъ. Обиженный несправедливостью, я сталъ горячо оправдываться и объяснилъ, что я самъ хромаю отъ недостатка въ ног. Въ класс поднялся почему-то безумный хохотъ и крики: ‘Хромой съ безрукимъ сцпились’. И вышелъ цлый скандалъ.
Наконецъ, однажды, мы дождались, что на нашей улиц былъ особенный праздникъ… Случайность ли это была или невроятная дтская изобртательность, или результатъ озлобленія противъ нмца,— сказать теперь не могу. Случилось нчто простое. Однажды, именно посл Пасхи, вернувшись въ классъ, мы узнали, что нкоторые изъ нашихъ учителей, въ томъ числ два любимца: всей Москв хорошо извстный, покойный Лекторскій — учитель математики, и равно извстный тоже многимъ поколніямъ учитель чистописанія Градобоевъ, были произведены въ слдующій чинъ.
Въ этомъ извстіи для насъ, мальчугановъ, не было ничего ни удивительнаго, ни особеннаго. Удивительнымъ или, лучше сказать, умышленно-удивительнымъ показалось намъ, что и нашъ ‘Манка’, у котораго манкируетъ рука, тоже удостоился производства.
Когда вс собрались снова приниматься за ученье, гулко и весело разсказывая другъ другу, какъ кто провелъ праздники, вдругъ пронеслась эта всть и упала среди насъ, какъ бомба:
— Herr Манке получилъ чинъ!
— Скажите, пожалуйста. Каковъ!
— Ахъ, подлецъ!
— Манка-то, Манка!
И т. д. въ этомъ род восклицали вс.
При появленіи въ класс учителей, произведенныхъ въ слдующій чинъ, мы вс посл молитвы, еще не садясь на лавки, кланялись и говорили:
— Поздравляемъ съ чиномъ! съ чиномъ!
При этомъ т же Лекторскій или Градобоевъ, улыбаясь, отвчали:
Передніе смолкли и тотчасъ сли, но серединные и задніе продолжали повторять, кланяясь въ поясъ и чуть не ударяя лбами по столамъ:
— Съ чиномъ! Съ чиномъ!
Тишина, однако, наступила только тогда, когда въ дверяхъ изъ коридора показался Пушкинъ, привлеченный необычнымъ шумомъ.
— Это что? Ахъ, подлецы!
— Мы поздравляемъ!— заявили мы невинно.
Разумется, въ эту минуту, когда вс услись и начали снова долбить и повторять наизусть заданные нмецкіе діалоги, никто не думалъ, что произойдетъ впослдствіи.
Черезъ день или два, когда herr Манке снова явился въ классъ, вошелъ на каедру и, простоявъ, покуда ученикъ читалъ молитву, собрался ссть,— въ класс вдругъ раздалось, какъ ура на улиц:
— Съ чиномъ!!
Нмецъ сразу окрысился, оглянулъ всхъ, по крайней мр человкъ пятьдесятъ и, обведя озлобленнымъ взоромъ съ высоты и своего величія и каедры весь классъ, крикнулъ:
— Молтшать!
Но классъ гудлъ:
— Съ чиномъ! Съ чиномъ!
И снова на этотъ гулъ влетлъ Михаилъ Гавриловичъ, выхватилъ изъ рукъ ближайшаго къ двери ученика его грамматику, швырнулъ на столъ и заколотилъ изо всей мочи кулакомъ, повторяя выразительныя слова и эпитеты. Затмъ онъ назвалъ фамиліи трехъ-четырехъ человкъ. Названные вышли изъ-за своихъ столовъ и затмъ скрылись въ дверяхъ за надзирателемъ…
Наступила тишина. Что было съ этими, выведенными Пушкинымъ, я не помню, но хорошо помню, что было черезъ нсколько дней, когда снова былъ урокъ нмецкаго языка. Снова появился несчастный herr Манке, и снова посл молитвы начался чуть слышный въ класс, совсмъ неслышный въ коридор, согласный, ласковый, но похожій на шипніе зми, шепотъ:
— Съ чиномъ! Съ чиномъ! Съ чиномъ!
Нмецъ, сидя за столикомъ, вытаращилъ глаза. Этотъ макіавелизмъ со стороны дтей поразилъ его… Безобразіе то же, ехидство то же, а между тмъ очевидно, что это новое ‘съ чиномъ’ можетъ продолжаться хотя бы часъ, такъ какъ въ коридор не слышно, и самъ Пушкинъ не влетитъ въ дверь на помощь.
Разумется, шепотъ втрое усилился. Herr Манке тихо всталъ и направился къ дверямъ. Вызвавъ солдата изъ коридора, онъ послалъ его за Пушкинымъ. Черезъ минуту появился Михаилъ Гавриловичъ. Узнавъ, въ чемъ дло, онъ развелъ руками.
— Длать нечего-съ,— обратился онъ къ Манке,— доложу директору! Надо взыскать примрно.
Посл урока Пушкинъ пригрозился намъ пожаловаться директору, общая строгую расправу.
Мы унялись. Около недли прошло благополучно, и о новомъ коллежскомъ ассесор, нмц, какъ будто весь классъ забылъ. Но затмъ вдругъ черезъ недлю или десять дней, невдомо съ чего, снова началось то же. И снова длилось безобразіе, по крайней мр, уроковъ пять подрядъ. Каждый разъ, что herr Манке посл молитвы садился въ кресло, аккуратно раздавалось, или шепотомъ или вполголоса, но удивительно согласно и единодушно:
— Съ чиномъ! Съ чиномъ!
Начальство очевидно вышло изъ себя, и однажды весь нашъ классъ былъ раздленъ на три категоріи и даже, можно сказать, на четыре.
Одинъ изъ учениковъ, самый отчаянный, котораго мы звали Ванька-Каинъ, за что именно, не помню, былъ исключенъ. Десять человкъ выскли, человкъ двадцать отправили на колни въ залу во время отдыха и завтрака учителей. Это считалось постыднымъ, ибо приходилось стоять на колняхъ въ такомъ мст, гд проходили не только вс служащіе въ гимназіи, но и посторонніе постители.
Наконецъ, человкъ пятнадцать, а въ томъ числ и я, были подведены подъ наказаніе карцеромъ.
Но, видно, мн въ жизни было не суждено быть арестованнымъ. На меня за всю жизнь производились только покушенія.
На этотъ разъ, когда посл окончанія ученія толпа человкъ въ двсти посыпала изъ воротъ гимназіи на Лубянку и на Кузнецкій мостъ, мы отправились, подъ командой солдата, во дворъ и направо въ угольный флигель. Но едва только мы достигли крыльца этого домика, какъ изъ него появился Пушкинъ, разводя руками и стараясь скрыть невольную усмшку на губахъ.
— Я не знаю, что мн съ вами, мерзавцами, длать!— выговорилъ онъ.— Въ карцеръ этакая орава заразъ не влзетъ. Придется нкоторыхъ разсадить въ простыхъ комнатахъ. Ну, идите!
И мы вступили въ коридоръ вслдъ за Михаиломъ Гавриловичемъ, пересмиваясь и почти довольные тмъ, что въ такомъ большомъ обществ будемъ отбывать самое нелпое наказаніе, когда оно неодиночное и непродолжительное.
Отправивъ трехъ человкъ съ солдатомъ въ карцеръ, самъ Пушкинъ ввелъ остальныхъ въ комнаты, совершенно очищенныя отъ мебели, гд очевидно что-то передлывалось, полы или стны, и распредлилъ насъ въ трехъ такихъ пустыхъ комнатахъ. Въ третью попалъ я съ двумя товарищами.
Заперевъ предыдущихъ на ключъ, Михаилъ Гавриловичъ явился къ намъ и выговорилъ шопотомъ:
— Ну, а вы, мерзавцы поздравители, пошли вонъ!… Домой! Только не хвастать. Чтобы другими было неизвстно. Да тише. Кто нашумитъ, того верну и запру!
Разумется, я, подобно товарищамъ, такъ аккуратно вышелъ нацыпочкахъ, что и второй арестъ въ моей жизни не состоялся.
Прибавлю два слова, ради характеристики тогдашнихъ гимназическихъ порядковъ, объ одномъ нововведеніи, которое не привилось у насъ и потерпло фіаско, но которое до 1856 года, говорятъ, процвтало въ другихъ гимназіяхъ.
Въ 1853 или 54 году, хорошо не помню, намъ, т. е. ученикамъ, ‘пришелъ карачунъ’, какъ мы выражались. Житья на свт не было… Конечно, отъ девяти часовъ и до трехъ, за все всемя пребыванія въ класс.
Къ двумъ надзирателямъ, Вердану и Пушкину, прибавился третій имъ въ помощь. Съ его появленіемъ, что бы въ класс ни говорилось, ни длалось,— все было ему извстно и за все взыскивалось. Онъ завелъ сыщиковъ и шпіоновъ, что въ разношерстной сред учениковъ было найти нетрудно. Длилось это до тхъ поръ, покуда одного изъ нихъ, нын занимающаго довольно видный постъ, не исколотили жестоко на Рождественскомъ бульвар. Я въ избіеніи не участвовалъ, конечно, но радовался, подобно всмъ. ‘Фискалка’, какъ мы выражались, исчезъ, т. е. вышелъ добровольно изъ гимназіи, ибо ему общали бить его безконечно. Остальные струхнули, и шпіонство прекратилось, по крайней мр, въ мелочахъ.
Замчательно то, что мы неоднократно жаловались Пушкину, что между нами завелись ‘фискалки’, и онъ, начальство, отвчалъ:
— Пронюхайте сами, подлецы, кто іудействуетъ, и я того въ субботу угощу отдльно, глазъ на главъ. Въ кисель обращу!
III.
Не помню, въ какомъ году, но помню, что я былъ еще въ гимназіи, стало быть, приблизительно въ пятьдесятъ третьемъ или четвертомъ году, Москва въ конц зимы особенно волновалась. Разумется, Москва не съ Ильинки и Зарядья, не съ Ордынки или съ Бутырокъ. Выражаясь ‘Москва’, я хочу сказать ‘московскій большой свтъ’, много отличный отъ теперешняго, такъ именуемаго, и затмъ московскій передовой кружокъ, состоявшій изъ писателей, ученыхъ и профессоровъ.
Не надо забывать что въ эти дни были живы такіе люди, какъ Сергй Тимоеевичъ Аксаковъ съ сыновьями, Хомяковъ, Грановскій и Кудрявцевъ. Были равно и такіе, какъ Шевыревъ, Погодинъ и Сушковъ со cвоимъ литературнымъ кружкомъ. Былъ, наконецъ, на зенит своей славы Михаилъ Семеновичъ Щепкинъ. Вотъ этотъ-то міръ, которымъ руководили подобные люди, волновался пуще всхъ другихъ кружковъ Москвы. Отсюда ясно, что мотивъ и причины этихъ волненій были не простые.
Въ Москв появилась временно одна личность, одна знаменитость всесвтная. Москва знала уже о ней кое-что по газетамъ и по слухамъ, но извстно, что ученая и талантливая Москва отличается въ данномъ случа большимъ скептицизмомъ.
Когда знаменитость появилась въ Первопрестольной, то я хорошо помню, что Петръ Николаевичъ Кудрявцевъ, на вопросъ, стоитъ ли видть это свтило, пожалъ плечами и заявилъ:
— Трудно сказать… Француженка — вотъ что! А французы изъ шовинизма всегда изъ своей мухи слона длаютъ.
Прізжая знаменитость была не кто иная, какъ безсмертная въ лтописяхъ театра и памятная смертнымъ, ее видвшимъ, высоко одаренная, неподражаемая, въ самомъ точномъ смысл этого слова, Рашель.
Когда появилось объявленіе о томъ, что la clè,bre tragdienne будетъ давать спектакли въ Маломъ театр, и открылся абонементъ, то едва не былъ закрытъ тотчасъ же: охотниковъ абонироваться почти не нашлось. Но посл перваго же представленія, кажется, ‘Андромахи’, если не ‘Горація’, вс билеты отъ партера до райка были расхватаны въ два дня, а затмъ уже перепродавались неудачникамъ за страшную цну.
Приведу маленькую подробность, считая ее характерною особенностью воспитанія, которое я получалъ.
Въ дом возникъ вопросъ о томъ, пустить ли меня на вс представленія Рашель, или только на нкоторыя трагедіи, въ род Баязета, Полиэвкта и какой-то невинной классической комедіи. Вопросъ этотъ былъ предложенъ моей матерью при мн профессору П. Н. Кудрявцеву, А. Д. Галахову и еще третьему лицу.
Помню живо, какъ я ждалъ ршенія своей участи. Меня, конечно, интересовала не Рашель, а интересовали отчасти произведенія Расина и Корнеля, а главнымъ образомъ ‘французскія’ представленія. Я съ ранняго дтства любилъ этотъ на половину родной мн языкъ, а до тхъ поръ со сцецы никогда его не слыхалъ.
Помню, что этотъ тріумвиратъ, составившій изъ себя трибуналъ, ршилъ вопросъ не сразу, а я, подсудимый, сидлъ, затаивъ дыханіе и ожидая въ нкоторомъ смысл обвиненія или оправданія. Кудрявцевъ прямо выразился:
— Конечно ‘да’ — и на вс представленія. Французскіе классики, да еще при классической передач такимъ дарованіемъ, какъ Рашель, могутъ быть только полезны.
Третья личность прямо заявила, что такія вещи, какъ ‘Федра’ или ‘Адріенна Лекувреръ’ и не помню, что еще, немыслимы для слуха и вредны для воображенія двнадцати или тринадцати-лтняго мальчика. Алексй Дмитріевичъ Галаховъ былъ сначала ни за, ни противъ, но очень быстро согласился съ мнніемъ Кудрявцева.
Врядъ ли какой оправданный подсудимый выскакиваетъ изъ суда на улицу съ такой радостью, съ какой я выскочилъ изъ дому, получивъ около пятнадцати рублей для абонемента на вс представленія Рашель. И недли три сподрядъ я бывалъ въ театр чуть не всякій день, такъ какъ сталъ получать билеты ъ подарокъ и на представленія вн абонемента.
Передать теперь душевное состояніе за то время нтъ никакой возможности. Я былъ въ какомъ-то чаду… И это извинительно, когда люди, подобные Грановскому, Кудрявцеву и моей матери, были тоже въ чаду. Все время, что геніальная артистка была въ Первопрестольной, все время, что чередовались ‘Федра’, ‘Камилла’, ‘Роксана’, ‘Андромаха’ и другія, предъ очарованнымъ взоромъ и слухомъ Москвы, ученой, литературной, а равно и свтской, не было иныхъ интересовъ и разговоровъ, какъ о Рашели.
Съ тхъ поръ за всю жизнь мн не случалось видть ни такого громаднаго дарованія, ни такого пылкаго увлеченія имъ среди лицъ самыхъ разнообразныхъ кружковъ. Что были знаменитыя m-lle Жоржъ, или Дорвалъ, или Марсъ, каждая въ свое время, сказать нельзя ихъ невидавшему. Предполагаю, что он ниже Рашели и скажу, что посл Рашели, такой талантъ, какъ Ристори, кажется не крупнымъ дарованіемъ. Нечего и говорить, конечно, сравнительно съ Рашелью о такой мелкот, какъ Сарра Бернаръ и даже Леонора Дузэ. Эти дв являются крупными величинами, если ихъ сравнивать съ Плесси, Розой Шери и сестрами Броганъ.
Не вдаваясь въ оцнку дарованія Рашели, которое хорошо извстно въ лтописяхъ театра, я скажу только, что дикція ея была какая-то особенная. Сила влагаемая ею въ нкоторыя сцены, была такъ сверхъестественно ‘властна’, что, напримръ, теперь, сорокъ слишкомъ дть спустя, я еще слышу ея голосъ, и интонація нкоторыхъ словъ, фразъ и монологовъ еще звучитъ въ ушахъ.
Глубоко убжденъ, что всякій, видвшій Рашель, и теперь помнить сердечный крикъ Роксаны: Bajaset, je sens que je vons aime. Или Адріенну Лекувреръ, говорящую: Ce front qui ne rougit jamais! Или, наконецъ, знаменитое ‘imprcation’ Камиллы въ Гораціяхъ, начинающееся съ фраэы: ‘Borne, Punique objet de mon ressentiment’, и кончающееся словами: ‘Moi seule en tre cause, et mourir de plaisir!’
Можно сказать, что каждая строка этого проклятія или ‘проклинанія’ звучала отдльнымъ чувствомъ, которое передавалось и зрителю. Въ продолженіе какой нибудь минуты приходилось перечувствовать самому все человческое, переходить отъ горя и страданія къ восторженному счастью, отъ страшнаго отчаянія къ безумной радости, отъ пылкой любви къ злобной ненависти, отъ грознаго подъема титаническаго гнва къ безпомощнымъ стенаніямъ и слезамъ бдной несчастной двушки.
Да, кто видлъ Рашель хотя бы одинъ разъ въ жизни, тотъ всегда придетъ въ восторгъ при одномъ воспоминаніи объ ней. А тотъ, кто не видалъ ея, никогда не уразуметъ, до какихъ Геркулесовыхъ столбовъ и ‘за нихъ’ можетъ дойти сценическое дарованіе. Впрочемъ, Рашель не дарованіе, а геніальный поэть.
Помню хорошо, что Михаилъ Семеновичъ Щепкинъ посл одного изъ представленій, на вопросы, обращенные къ нему у насъ въ дом, не отвчалъ ни слова, а только взялъ себя обими руками съ растопыренными пальцами за голову, а потомъ, отнявъ руки, сталъ ими легко помахивать. И онъ вовсъ не шутилъ, лицо его было серьезно, одушевленно. А жестъ говорилъ ясно:
— Нтъ, не говорите… Не спрашивайте! Обсужденіе — профанація.
Выразительность этого жеста меня поразила. Я думаю, что въ Щепкин отъ игры Рашель звучала какая-то такая струна, звукъ которой другимъ понятенъ быть не могъ. Да и позволить другимъ услышать этотъ звукъ — профанація его. И иногда, теперь я себя спрашиваю, какіе дни долженъ былъ пережить нашъ великій артистъ предъ этимъ гигантомъ или исполиномъ искусства.
Однако, спросятъ у меня, что же общаго между Рашелью, восторгомъ Москвы, восторгомъ передовыхъ москвичей въ род Грановскаго и Щепкина — съ моимъ арестомъ? Вдь я же собирался только разсказать изъ моей жизни одни неудавшіеся аресты. Отвчаю… Между всеобщимъ московскимъ увлеченьемъ Рашелью, которое я, еще будучи мальчикомъ, пылко, но и вполн сознательно раздлялъ, и моимъ арестомъ — много общаго.
Спустя лтъ пять, если не мене, будучи уже юношей, я жилъ въ Париж, но довольно много учился, готовясь вернуться въ Россію, чтобы поступить въ университетъ. Однажды, до нашей квартиры, гд собрались многіе изъ русской колоніи и изъ парижанъ писателей и артистовъ, достигла всть, которая гулко пробжала по всему Парижу, но и въ нашей семь отозвалась шумно.
Пришло извстіе, что Рашель умерла на юг Франціи, въ Каннахъ, посл долгой борьбы съ злой чахоткой.
Черезъ нсколько дней Парижъ ожидалъ прибытія по Ліонской желзной дорог останковъ знаменитой артистки. Весь Парижъ только и говорилъ, что о блестящихъ похоронахъ, которыя предстоитъ увидать, о многотысячной толп, которая будетъ провожать великую артистку на кладбище.
Что до меня касается, то, вроятно, благодаря сильной впечатлительности отъ природы и немалому воображенію, я былъ еще весь попрежнему подъ впечатлніемъ игры Рашели въ Москв. Предо мной при извстіи объ ея смерти живо, какъ наяву, возстали вновь и Адріенна, и Камилла, и Роксана, и иные женскіе облики, хорошо знакомые и любимые, въ род кокетки Лидіи въ крошечной, граціознйшей вещиц изъ римской жизни, кажется, В. Гюго.
Разумется, я сказалъ себ, что не только пойду за ея гробомъ, но сочту просто священнйшимъ долгомъ видть, какъ ее опустятъ въ могилу. Но вдругъ я узналъ нчто, что привело меня въ отчаяніе. Я узналъ, что могу идти съ многотысячной толпой черезъ весь Парижъ на кладбище Pè,re Lachaise, но видть, какъ опустятъ ее въ землю,— дано только избраннымъ.
Рашель, какъ извстно, была еврейка, не перемнившая, конечно, своей религіи, несмотря на старанія и совты ея друзей, и потому должно было похоронить ее на еврейскомъ кладбищ, прислоненномъ къ огромному Pè,re Lachaise. Въ это сравнительно не большое кладбище публика должна была допускаться только по особымъ пригласительнымъ билетамъ. Получить такой билетъ въ город съ милліоннымъ населеніемъ, гд, конечно, нашлось тогда до ста тысячъ поклонниковъ покойной, было мн, восемнадцатилтнему иностранцу, немыслимо.
Отецъ мой, видя мою неподдльную печаль, вызвался похлопотать и обратился къ Теофилю Готье и къ своему хорошему пріятелю, посредственному драматургу Латуру. Теофиль Готье отозвался полной невозможностью, такъ какъ билеты въ ограниченномъ количеств были уже вс росписаны. Но Латуръ общался дать пропускъ на еврейское кладбище, интимный, не настоящій, незаконный, но такой, на который смотрятъ сквозь пальцы. Подобнаго рода билетъ я и получилъ. Но, увы, онъ былъ доставленъ на квартиру черезъ часъ посл моего выхода изъ дому.
Билетъ ли этотъ опоздалъ, или я, рано поднявшись, нетерпливо собрался скоре идти встртить похоронную процессію, которая двигалась черезъ Парижъ?.. Во всякомъ случа я встртилъ процессію на вокзал и двинулся среди страшной массы народа съ надеждой проводить погребальную колесницу только до кладбища. Дйствительно, у небольшихъ воротъ, отдльныхъ отъ главнаго входа и ведущихъ на еврейское кладбище, стояла въ огромномъ количеств полиція, конная и пшая. Гробъ сняли съ колесницы и понесли, а за нимъ двинулась большая толпа, но горсть людей, сравнительно съ массой народу, дошедшаго сюда чрезъ весь Парижъ.
Во глав этой толпы избранниковъ былъ весь цвтъ тогдашней Франціи, литературной и политической.
Большая кучка лицъ изъ той части толпы, въ которой я стоялъ, одновременно двинулась на самое кладбище Pè,re Lachaise и двинулась съ такой быстротой, съ такой ршимостью и смысломъ, что я понялъ, что это движеніе происходитъ не случайно. И, разумется, я пустился за другими. Вдь не бгутъ же они глядть памятники кладбища! Имъ бы слдовало возвращаться теперь домой, а они сразу устремились куда-то влво.
Не помню какъ, но я очутился въ числ сотни молодыхъ людей, которые шибко, почти бгомъ, пустились по одной изъ аллей Pè,re Lachaise, забирая все праве. Около меня среди гула голосовъ слышенъ былъ итальянскій и русскій языки, а еще ближе, ясне — англійскій. Рослый и красивый англичанинъ, лтъ не боле двадцати, обратилъ на себя мое вниманіе своимъ страшно оживленнымъ лицомъ.
Зная поанглійски только нсколько словъ, я, однако, понялъ, что мой англичанинъ иметъ какое-то опредленное намреніе.
По той отваг, которой дышало его лицо и вся фигура, я понялъ тоже, что онъ это свое намреніе непремнно приведетъ въ исполненіе. Какое же могло быть у него намреніе, помимо чего либо, касающагося похоронъ… Конечно, ничего иного! Все, что мыслили, чувствовали и длали въ это мгновеніе вс эти люди,— все это можно было перевести однимъ словомъ: Рашель, Рашель!
Кучка молодежи, надъ которой, головой выше всхъ, царила фигура моего англичанина, на рысяхъ летла по дорожк, между высокими и красивыми памятниками. Я двигался вмст со всми, но старался держаться какъ можно ближе къ англичанину, который вдругъ какъ бы оказался нашимъ командиромъ.
Наконецъ, кучка остановилась, и кто-то что-то скомандовалъ. Что — я не понялъ, но увидлъ, что компанія дружно лзетъ на разные памятники, а направо оказалась высокая въ сажень каменная стна. Разумется, и я, въ числ прочихъ, ползъ тоже на первый попавшійся мн высокій мраморный крестъ.
Такъ какъ я былъ довольно изряднымъ гимнастомъ, то, несмотря навышину креста, легко взобрался по немъ, какъ по дереву, и слъ верхомъ на его горизонтальной части. И отсюда увидалъ я, что умно поступилъ, слдуя за англичаниномъ и подражая… Оказалось, что съ моего креста черезъ каменную стну все еврейское кладбище было какъ на ладони и невдалек, саженяхъ въ десяти-двнадцати, толпилась небольшая кучка вокругъ вырытой могилы.
Направо среди памятниковъ тихо двигалась процессія, которую мы обогнали. Несли гробъ Рашели, а за нимъ двигалась черная, если не туча, то черное большое облако. Именно это-то облако и была вся знаменитая и талантливая Франція, гд въ числ прочихъ были и знаменитости особаго рода, какъ, напримръ, Ротшильды, одинъ Бонапартъ (Петръ) и одинъ Орлеанскій принцъ, пріхавшій на похороны и ухавшій тотчасъ, чтобы не быть арестованнымъ.
Шествіе остановилось у могилы и будто нарочно, ради насъ — публики, сидящей верхомъ на надгробныхъ памятникахъ, вс выстроились передъ нами, а спиной къ намъ былъ только раввинъ и съ десятокъ лицъ. Но въ ту минуту, когда я, а равно, конечно, и мои незнакомые товарищи, вс мы были въ восторг, что увидимъ все, раздался какой-то гулъ, крики, движеніе, бготня, брань, свистки…
Оглянувшись направо, я увидлъ, что цлая бригада сержантовъ орудуетъ… приказываетъ слвать съ монументовъ, а ослушниковъ преспокойно сталкиваетъ и стаскиваетъ. Разумется, я не сталъ дожидаться, чтобы какой-нибудь полицейскій грубо потащилъ меня съ креста за ноги, и добровольно повиновался, даже прежде чмъ получилъ личное приказаніе.
И вс мы, за мгновеніе счастливые, были снова на земл предъ высокой каменной стной,— глупой стной! И вс равно, помню это хорошо, стояли унылые, почти несчастные. Но кто врзался въ мою память — это былъ мой юный англичанинъ. Онъ не хотлъ слзать съ какого-то мавзолея съ херувимами и равными бронзовыми украшеніями и думалъ, что, сидя высоко, какъ и я, отдлается. Но, увы! одинъ сержантъ нагнулся, подсадилъ другого сержанта себ на плечи, а этотъ достигъ и повисъ на ногахъ сына Альбіона. Волей-неволей пришлось британцу уже не слзть, а просто свергнуться на землю.
Полиція быстро очистила вс монументы, и это, конечно, было очень умно, такъ какъ видъ людей, сидящихъ верхомъ на крестахъ или ангелахъ, не имлъ въ себ ничего поучительнаго и красиваго. Когда полиція удалилась, я и нсколько человкъ молодыхъ людей, боле полудюжины, очутились вмст кучкой и стали вдругъ разсуждать. Насъ сближало общее горе: стоять упершись лбомъ въ каменную стну, за которой ‘все…’, и ничего не видя изъ этого ‘всего’.
Мой англичанинъ, казалось, былъ въ полномъ отчаяніи. Моя печаль передъ его печалью была ничто. Не помню, о чемъ шла рчь, но я вдругъ услыхалъ слова, крики, даже вопли:
— Да, конечно… Что за важность! Да и сойдетъ съ рукъ даромъ. Право… Только одному нельзя… Всмъ надо…
— Allons! Gourage!
— Конечно! Браво! Я готовъ!— воскликнулъ англичанинъ.
— И я тоже!— воскликнулъ я, совершенно не зная, въ чемъ дло, но зная, что я пойду на все, на что пойдутъ эти мои случайные товарищи.
— Bravo! Esqualadons!— крикнулъ кто-то.
— En avant! Marrrrche!!— заоралъ другой.
И я со всми двинулся къ самой стн.
Нсколько человкъ заразъ начали подскакивать, чтобы ухватиться за верхъ стны и влзть. Въ эту только минуту я понялъ, что было ршено ссть на каменную стну, чтобы видть съ нея похороны такъ же хорошо, какъ и съ памятниковъ.
Гимнастика, конечно, помогла мн. Нсколько человкъ напрасно подпрыгнули нсколько разъ и ничего не достигли, но трое изъ насъ: англичанинъ, французъ крикнувшій: ‘escaladons’, и я, вспрыгнули сразу, уцпились и, какъ истые цирковые лицеди, во мгновеніе ока очутились на стн и услись. Но еще чрезъ два, три мгновенія еще нсколько человкъ допрыгались до верхушки стны и тоже появились рядомъ съ нами, а мои двое, англичанинъ и французъ, спрыгнули внутрь еврейскаго кладбища.
Въ тотъ же мигъ нсколько полицейскихъ отдлились отъ толпы около могилы и бросились къ намъ навстрчу. Двое схватили француза и повели въ выходу. Двое или трое хотли сдлать тоже съ англичаниномъ, но напрасно… Онъ оказался на ихъ бду отличный гимнастъ и великолпный боксеръ, да вдобавокъ еще разъяренный неудачей. И для него потребовалось не трое, а полдюжины сержантовъ.
Я живо помню, какъ изловчался и барахтался сынъ Альбіона, и какъ сержанты отскакивали отъ него, какъ мячики отъ стны, а трехуголки летли во вс стороны. Но наконецъ блюстители насли на малаго и торжественно повели… тоже, разумется, въ выходу, но и на расправу за ратоборство.
Въ тотъ же моментъ сосдъ мой по стн, французъ, спрыгулъ долой, а я почти машинально послдовалъ его примру. И оба мы двинулись прямо къ кружку лицъ, стоявшихъ вокругъ могилы и слушавшихъ въ полной тишин чью то рчь, произносимую взволнованнымъ голосомъ. Я старался приближаться какъ можно тише, благообразне, какъ бы желая выразить всей моей фигурой, что я не озорникъ, не ради скандала являюсь. Едва только мы приблизились и стали за нсколько шаговъ отъ раввина, какъ два сержанта тихо подошли къ намъ, длая едва видимые, но понятные энаки, которые можно передать словомъ: ‘Пожалуйте!’.
Французъ безпрекословно послдовалъ за тмъ полицейскимъ, который подошелъ къ нему. Я собирался тоже слдовать за молодымъ, какъ теперь помню, рыжимъ, подобнымъ уд, сержантомъ. Онъ и былъ для меня въ этотъ мигъ удой Предателемъ.
Но, вроятно, лицо мое выражало такое тоскливое уныніе, что многіе, обернувшіеся въ мою сторону, смотрли на меня совершенно благосклонно… Одинъ изъ нихъ, нсколько плотный, пожилой человкъ, съ полнымъ лицомъ, съ короткими курчавыми волосами и съ какими-то особенными, небольшими, но яркоблестящими и будто отчаянно смющимися глазами, шепнулъ обращаясь къ сержанту:
— Allons donc, laissez-le! Видите, онъ ничего не длаетъ, а его упорство произведетъ шумъ.
Сержантъ почтительно приложился блой перчаткой къ своей треуголк и отошелъ, а я, сдлавъ нсколько шаговъ впередъ очутился уже не съ краю, а въ средин какой-то группы. Я сообразилъ, что сержанты, которые увели моихъ соучастниковъ по преступленію, вернутся и могутъ, узнавъ меня въ лицо, снова пробовать удалить.
Впрочемъ, раза два обернулся я на полнаго господина съ курчавыми волосами и смющимися глазами и краснорчиво, взглядомъ, просилъ его въ случа чего заступиться. Онъ, будто понимая выраженіе моего лица, благосклонно усмхнулся и какъ-то тряхнулъ головой, будто говоря: ‘Стойте, стойте здсь, не бойтесь!’.
Такимъ образомъ мечта моя исполнилась… Я былъ не только на похоронахъ Рашели, но и при опусканіи тла въ могилу стоялъ отъ нея въ какихъ нибудь пяти шагахъ. Не прошло получаса, какъ все было кончено, и кучка сроватой глинистой земли появилась въ вид холмика, а вс присутствовавшіе двинулись тихо отъ могилы.
Когда оставалось не боле десятка человкъ, я подошелъ въ холмику, нагнулся и взялъ большой комъ земли, въ кулакъ величиной. Когда я поднялся, то незнакомый мн высокій господинъ обратился ко мн съ удивленіемъ:
— Que faites vous la?— спросилъ онъ.
Я объяснилъ, что беру комъ земли на память.
— Tiens! C’est une ide!— отозвался онъ, нагнулся и тоже взялъ небольшой комочекъ.
Затмъ я вмст съ послдними двинулся въ выходу еврейскаго кладбища. Господинъ, послдовавшій моему примру, ибо поступокъ мой ему пришелся по душ, идя около меня, задалъ мн нсколько вопросовъ. Кто я? По всей вроятности, иностранецъ? Къ какой націи принадлежу? Почему знаю Рашель? Не я ли перескочилъ съ другими черезъ ограду? и т. д.
Удовлетворивъ его любопытство, я, завидя впереди моего полнаго и курчаваго покровителя и понимая, что вс т, кто были ближе къ могил, должны быть непремнно знаменитостями, я спросилъ:
— Скажите, пожалуйста, не можете ли вы назвать мн вотъ этого господина?
— Celui-l?— отозвался онъ и разсмялся.— Стыдно бы было всякому французу не назвать его по имени. Но вамъ, jeune homme, его имя врядъ ли что либо скажетъ. Это писатель. C’est Dumas pè,re.
Но мой незнакомецъ ошибся. Для меня въ это время Александръ Дюма-отецъ было нчто особенное,— такое особенное, что при этомъ отвт у меня, какъ выражаются порусски, искры изъ глазъ посыпались и сердце кнуло… Я чуть не слъ среди дорожки отъ полученнаго нравственнаго удара. Какъ разъ за годъ предъ тмъ, живя въ Венеціи, а затмъ въ Швейцаріи, я въ пять или шесть мсяцевъ прочелъ всего Александра Дюма, начавъ съ Monte-Cristo и Reine Margot и кончая даже такими романами, которые впослдствіи оказались апокрифическими, въ род Aim Yert. Весь Дюма былъ мною проглоченъ. ‘А теперь въ это мгновеніе онъ, онъ самъ, живой, наяву, стоитъ предо мной! Онъ говорилъ со мной! Заступился!’
Долго вспоминалъ я потомъ о странной случайности, что на похоронахъ знаменитой женщины, отъ которой я еще мальчикомъ сходилъ съ ума, я встртилъ другую знаменитость, отъ которой тоже сходилъ съ ума уже юношей.
Долженъ прибавить, что, когда я выходилъ изъ воротъ, то главный полицейскій съ нсколькими медалями и въ томъ числ за Крымскую кампанію подошелъ ко мн, погрозилъ мн пальцемъ у самаго носа и выговорилъ:
— Vous l’avez chapp belle! Слдовало бы васъ теперь все-таки забрать.
Я отвчалъ, что самъ одинъ не ршился бы на подобное, но былъ увлеченъ примромъ другихъ. Едва я произнесъ нсколько словъ, какъ начальствующій вымолвилъ:
— Вы не французъ?
— Нтъ, русскій!
— Русскій?
— Да!
— Ба!— удивился онъ и прибавилъ:— что же васъ интересовало! Еврейскія похороны?
— Нтъ… Мн очень хотлось быть ближе…
И я объяснился… Полицейскій удивлялся и трясъ годовой.
— Да. Актриса… А ее весь свтъ зналъ, потому что путешествовала!— ршилъ онъ.
‘Стало быть, думалось мн, стоитъ только и теб похать путешествовать, да всесвтно блюсти за порядкомъ, и ты сдлается тоже всесвтною знаменитостью’.