Счастье, Леткова Екатерина Павловна, Год: 1913

Время на прочтение: 12 минут(ы)

Екатерина Леткова

Счастье

Низко опустив голову и заложив руки за спину, Иван Александрович Марков шагал по набережной Мойки. Сухой морозный воздух был особенно приятен ему, после душного кабинета ресторана, где он только что провел три часа.
‘Три часа сиденья за столом, за едой, за питьем, в табачном дыму, — проговорил про себя Марков. — И им весело!.. И все пьют за что-нибудь хорошее: за прогресс, за науку, за искусство, за счастье’…
Счастье! В последнее время Ивану Александровичу почему-то чаще и чаще приходила мысль о счастье. В сущности, его жизнь шла по-прежнему: очень многие ценили его, некоторые даже любили, ему как и прежде завидовали, его лекции по-прежнему собирали громадную аудиторию и молодежь шла к нему с доверием и с нежным почтением. Это обязывало его работать и неустанно идти вперед, и он работал охотно, хотя не так радостно, как прежде.
Когда забралось к нему в сердце это настроение тихой грусти и томления своим одиночеством — он не знает. Может быть во время последней болезни, когда он, лежа один в своей холостой квартире и ожидая смерти, хотел подвести итоги своему существованию. Полвека прожито им в неустанной борьбе, в стремлении к высшим задачам и целям, в любви к ближнему и искренней жажде быть полезным родине. Чего же достиг он? Где результат его бессонных ночей, его трепетного искания правды и справедливости? Он работал целыми днями, работал бодро и любовно и не замечал себя, своей жизни. Но в длинные бессонные ночи к нему подползала и становилась у изголовья горькая жалость к себе, к прожитым годам… Кругом он видел женатых людей, живших для себя и для своей семьи и находивших в этом смысл жизни. Может быть и у них были свои несчастья и свои печали, но не было той тяжелой, гнетущей тоски, которую ведет за собой одиночество. Иван Александрович видел уже ясно, что ему так и придется кончить жизнь одиноким. Почему? И в молодости, да и позже — до самого последнего времени — у него были самые разнообразные и искренние отношения с женщинами, но никогда не было вопроса о женитьбе. У него всегда были слишком серьезные требования к браку, и в последнее время он стал раскаиваться в этом. Сердце просило заботы о ком-нибудь, томилось тем, что о нем самом некому было заботиться. Марков не любил носиться с собой, со своими печалями, он даже не любил думать о себе. Но сегодня ему было как-то особенно грустно и он, под скрип сухого снега, отдался своим думам. За что обрек он себя на вечное одиночество? Почему не устроил себе гнезда, не связал своей жизни с другой жизнью? Мешала совесть?.. Всегда, во все вопросы замешивалась она, эта совесть, и отравляла счастье.
‘Счастье!’ — опять повторил он, точно вслушиваясь в звук этого слова. Да где оно и в чем оно?
Сегодня, там, за столом в ресторане пили за счастье и чокались с молодым художником Трубчинским. И он так радостно и искренно отвечал на этот тост, что не могло быть и сомнения в том, что он счастлив. Марков знал его еще безбородым юношей, учеником академии художеств, когда он пылал любовью к искусству, благоговел перед образцами его, молился на старых мастеров. Потом Иван Александрович знал его начинающим художником, ‘подающим большие надежды’, давал ему советы, беседовал с ним о задачах искусства.
Одну зиму Трубчинский чуть не каждый вечер заходил к Маркову для ‘обмена мыслей’, для бесед о своих замыслах. Он тогда задумал написать целый ряд картин из ‘Фауста’. Старые темы, трактованные совершенно ‘по-своему’, очень интересовали Маркова и он с удовольствием вспоминал, как он раз проговорил с Трубчинским всю ночь, до семи часов утра, о великом творении Гёте. После этого явилась большая картина Трубчинского, наделавшая очень много шуму. Старик Фауст с пуделем, идущим по его пятам, производил жуткое впечатление. По замыслу, по настроению, по общему тону картина настолько выделялась из всей выставки, что Иван Александрович и до сих пор видел ее перед собой. А самого художника он как-то потерял из виду. Сначала он вспоминал о нем, ждал его следующих картин, о которых было так много бесед между ними, а потом мало-помалу совсем забыл о Трубчинском и только сейчас сообразил, что он не видал его вещей на последних выставках. Кто-то говорил, что молодой художник женился по любви на какой-то княжне, рассказывал что-то про его семейную жизнь, но Марков уже не интересовался им.
Сегодня за обедом, когда пили за ‘счастье’ и стали чокаться с Трубчинским — Маркову вспомнился рассказ о его женитьбе, о том, как жена обожает его, как они живут дружно и весело, и вдруг опять в сердце заныло больное чувство тоски и одиночества и Марков быстро ушел из ресторана.
Он шел, склонив низко голову и заложив руки назад, точно бежал от кого-то. Ему хотелось, как можно скорее быть дома, в своей рабочей комнате за большим письменным столом с книгами и бумагами.
— Иван Александрович! — вдруг услыхал он сзади себя.
Марков оглянулся. Его догонял Трубчинский. Шуба, накинутая на плечи, развевалась во все стороны, высокая бобровая шапка сдвинулась на затылок.
— Иван Александрович! Ради Бога, минутку… — едва мог выговорить он.
‘Он пьян!’ — пронеслось в голове Маркова и он пристально посмотрел на Трубчинского. Тот был бледен и взволнован, но шел уверенным шагом трезвого человека.
— Иван Александрович! — опять почти вскрикнул Трубчинский. — Почему вы так на меня посмотрели? Почему?
— Когда?
— Там… Когда пили за счастье… Вы чокнулись со мной и так посмотрели… Ужасно!..
Марков услыхал в голосе художника такие ноты, что невольно остановился.
— Бог с вами, Трубчинский… Что вам показалось?.. Я даже не отдаю себе отчета, почему я чокнулся с вами, когда пили за счастье…
— Потому что все чокались… Потому что — кто же кроме меня там счастливец?.. У всех горе, у всех невзгоды, у одного меня безоблачное счастье!..
И он так странно засмеялся, что Марков опять пристально посмотрел на него Правильное лицо, опушенное светлой бородкой, белый лоб, блестевший из-под бобровой шапки, молодая стройная фигура в красивой черной шубе говорили о довольстве и счастье. А в голосе слышались горе и злоба.
— Я право случайно… — начал было Марков, но Трубчинский перебил его.
— Вы знаете, Иван Александрович, если бы не вы, — мне все равно… Но вы… Ведь вы всего меня перевернули… До знакомства с вами, что я писал? Пустяковину всякую! Вы дали мне совсем другие замыслы, вы заставили меня полюбить Фауста, потому что объяснили мне его… Вы показали мне эту борьбу отрицательного начала с положительным, которая пронизала всю жизнь человечества и я понял что такое Фауст и что такое Мефистофель и думал… Какое думал, — был уверен, что сумею все это передать на полотне… И вот что вышло!
Марков видел, что ему нельзя оттолкнуть Трубчинского и постарался успокоить его.
— Знаете что, — сказал он. — Пойдем ко мне, попьем чайку, потолкуем…
— Нет, нет, — вдруг как-то виновато заговорил художник. — Меричка ждет меня… Не могу я…
— Какая Меричка?
— Как? Вы не знаете? Меричка? А как же вы пили за счастье? Меричка — это мое счастье-то и есть…
— А!.. Я не знал, — тихо сказал Марков.
— Не знали?.. — точно удивился Трубчинский. — Не знали?.. А я думал все знают, все завидуют, все удивляются… Помните мою картину — Фауста с пуделем?
— Как не помнить?!
— Ведь тогда меня сразу в таланты записали. Чего-чего не говорили про меня! И я всему верил… Вдруг посыпались заказы, приглашения и я все принимал, как должное…
— И имели право… Я как сейчас вижу картину перед собой. Вещь серьезная!.. Масса настроения… Пудель производит до того жуткое впечатление, что я и сейчас переживаю его…
Какой-то глухой стон вырвался из груди Трубчинского. Марков с недоумением посмотрел на него.
— Из-за этой картины все и вышло…
— Что вышло?
— Да все… Вот это счастье-то мое…
— И вы очень несчастны? — просто и ласково спросил Марков.
— Несчастлив? Что вы? У меня жена красавица, любит меня, я ее обожаю. Девчонка у нас — херувим!.. Денег куча!.. Вот шубищу какую мне теща подарила. Такая шуба, какая и не снилась нашим мудрецам, как сегодня сказал Свищов… Он круглый год в драповом пальто щеголяет…
И опять что-то вроде стона вырвалось из груди Трубчниского.
Марков молчал. Он вспомнил, что на литературно-артистическом обеде, на который он попал сегодня случайно, было несколько художников и что они как будто держались в стороне от Трубчниского. Там, в ресторане, он не придал этому никакого значения, а теперь это могло ему объяснить настроение художника.
— Так помните ту выставку? Я каждый день бывал там. Успех, похвалы… Точно в чаду был… Вдруг подходит Ефимов: ‘Трубчинский! Княжна Верейская хочет с вами познакомиться’. Представили меня… Смотрю — Маргарита передо мной… Помните, как мы с вами о ней говорили — самоотвержение, любовь… Не знаю о чем я с ней говорил, только помню, что ее мать меня к себе пригласила: ‘Мери, сама рисует, очень будет рада!..’ Я, конечно, не замедлил… Пошли уроки рисования, а за уроками — взгляды, вздохи… Ну, знаете, все как следует…
Он плотнее закутался в шубу и продолжал:
— Княгиня прежде оставляла нас вдвоем, а потом стала сама сидеть за уроком. Мери это раздражало, меня смущало… Раз я иду к ним на урок, на улице встречаю княжну… Она первая подошла ко мне и заговорила: ‘Сергей Сергеевич, я не могу больше так… При maman ни о чем нельзя говорить… Я к вам ходить буду…’ Я так удивился, так обрадовался, что тут же на улице хотел ее поцеловать… И она поняла мою радость и прямо, точно отвечая мне, сказала: ‘А не отдадут, я убегу!..’ И действительно, пришлось почти убежать… Княгиня только накануне свадьбы простила и согласилась. Видела, что все равно ничего не сделать… Но поставила условием, чтобы все было ‘как следует’. Мы, конечно, с восторгом согласились. Только бы обвенчаться! После свадьбы — voyage de noce на Ривьеру. Приехали назад — все нам готово: квартира, обстановка, казачок с пуговками… Все ‘как следует’… У Мери карточки: Madame de Troubschinsky, neИ princesse Vereisky… Мне все равно было… Я ни на что не обращал внимания. Все время в дороге мы с женой говорили о будущей моей картине, обсуждали в каком платье была Маргарита в первую встречу с Фаустом. Мери согласилась мне позировать, и я решил приняться за картину сейчас же по приезде в Петербург. Но сначала пошли визиты… У Мери полгорода родных и знакомых… К двум часам приезжала карета maman с саженным ‘выездным’, с княжескими коронами и мы ездили от подъезда к подъезду… Вначале я пытался протестовать… Мери обижалась:
— Неужели ты не хочешь сделать этой уступки для меня… Я же сделала тебе уступку…
Она не говорила какую, но я догадывался… За визитами пошли семейные обеды и вечера… Вот эти вечера хуже всего. Правда?
Трубчинский остановился и вопросительно посмотрел на Маркова.
— Не знаю, — мог только ответить он.
— Не знаете?.. Счастливый! Надо ехать куда-то в двенадцатом часу ночи, садиться играть в винт, ужинать и возвращаться домой не раньше трех… На другое утро — голова тяжелая и все не мило… Начнешь работать, жена не может позировать — устала, надо подождать… А подмалевок сохнет… Делаешь новый подмалевок… Опять: ‘мигрень, устала, надо куда-то ехать…’ Опять снова… Верите ли: я эту встречу Фауста с Маргаритой два года мусолил…
— Кончили все-таки?..
— Кончил, — угрюмо сказал Трубчинский.
— Где же она?
— Теща купила… Говорит — лучшего портрета Мерички не было у нее… А Меричка была в ‘таком положении’… У Маргариты лицо вышло немного одутловатое и с тем особенным взглядом, какой бывает у беременных женщин. Мне в ней, т. е. в жене, это было особенно мило и приятно, но вы понимаете, что это совсем не та Маргарита, о которой мы с вами тогда до утра проговорили… ‘Невинна, хоть прекрасна’!.. На моей картине вышло совсем не то.
— Вы не выставляли ee?
— Какое? Мне стыдно… Я три года не выставлял… Знаете, все ‘подаю надежды’…
И он опять засмеялся горьким смехом, слитым с каким-то воплем.
— И ведь главное, в чем ужас-то: все думаешь, это сегодня мне не работается… Устал… Вот завтра… А завтра опять тоже…
Он замолчал. Марков заговорил первый
— Да вы собственно отчего не можете работать?
— От счастья.
— Вот вздор!..
— Да! Вздор!.. И я все думал вздор… Счастье окрыляет… Счастье дает энергию… Правда? Вздор! И в этом весь ужас… Не на что жаловаться… Некого проклинать…
Он опять замолк. Молчал и Марков. Снег звонко хрустел под их ногами. Воздух был ясный, сухой. На небе весело мигали звездочки.
— Вон у Свищова жена ушла… Горевал, головой об стену бился, никого видеть не хотел, уехал… Два месяца просидел в Финляндии и какой ‘водопад’-то привез?.. Видели на выставке?.. Ведь волна так и хлещет из рамы…
— А вон Симеоновский спился от того, что жена умерла…
— Бывает!.. И сопьешься… Ведь горе-то какое!..
И он искренно и тяжело вздохнул.
— Если бы мою Мери от меня отняли — я и не знаю, что со мной было бы…
— Так на что же вы жалуетесь, Трубчинский? — строго сказал Марков.
— Я? Ни на что! Помилуйте, на что же мне жаловаться? Я счастливец… Выслушайте вы меня, Иван Александрович, ради Бога выслушайте… Вы все поймете… Я никогда еще так не говорил… Я счастлив, да, и от этого страдаю… Как вам это объяснить? Меня любят… Жена раз двадцать в день подойдет, приласкает и скажет: ‘Я тебя обожаю… а ты?’ ‘Я тебя боготворю’… И я не лгу… Ее нельзя не любить… нельзя не нежить, не баловать… Она окружила меня такой заботливостью, о какой я прежде и не слыхивал… Ведь знаете, мы все как живем, — беспорядочно, во всех смыслах: сегодня позавтракаем, завтра — нет, сегодня обедаем в пять часов, завтра — в семь… Мери приучила меня к порядку необыкновенному: в час я должен быть за столом и съедать два блюда… Прежде я опаздывал, знаете: заработаешься, бросать жаль… Приду — сидит огорченная… Мне больно, знаю что за меня беспокоится… Теперь-то я вышколил себя… Минуты не опоздаю…
И он опять усмехнулся горьким смехом.
— Как бы это мне рассказать вам по порядку?.. Смешно жаловаться на счастье… Да я и не жалуюсь… Мне хочется оправдаться перед вами…
— Да в чем? В чем оправдываться?..
— Вы, конечно, забыли… А я помню… После той моей картины ‘Фауст с пуделем’ сидел я у вас… Самовар, чай с лимоном, лампа под зеленым абажуром… Я все нутро вскрыл перед вами… Вы искренно заинтересовались моими замыслами и строго сказали мне на прощанье: ‘Смотрите, кому много дано, с того много и спросится’… Много дано! Вы значит признавали, что мне много дано…
— Еще бы! Повторяю, что не забуду вашего Фауста… прекрасный рисунок, сочное письмо, серьезное отношение к сюжету, понимание его, изучение деталей… Давай Бог всякому…
— Куда же, куда все это ушло? Через три года — ничего не осталось! — страстно и горько проговорил Трубчинский. — Только рисунок остался… Да, рисунок у меня есть — суховатый, но правильный… А письмо тусклое, колорита никакого, компоновка банальная, лепка вялая, а главное — нет нерва!.. И это доводит меня до отчаяния!..
— Молчите Трубчинский!.. В ваши годы стыдно так говорить. У вас несомненное дарование, вам не нужно работать из-за куска хлеба, кому же как не вам и давать вещи недюжинные? Нельзя же раскисать и создавать себе какие-то несуществующие несчастия… и… распускать нюни из-за пустяков…
— Да, именно из-за пустяков, — точно обрадовавшись, подхватил Трубчинский. — Именно из-за пустяков… Но этих пустяков тысячи… Видали вы соломенные стога, вышиною с дом? Невероятно, чтобы из соломинок можно было воздвигнуть такое сооружение!.. Вот и у меня также… Сегодня жене нездоровится, я не отхожу от нее, читаю ей вслух, болтаю с ней… Завтра семейное торжество у тети Sophie — я еду с женою, чтобы не огорчить ее, потом мы устраиваем у себя костюмированный бал и целыми днями заняты приготовлениями к нему… Я рисую костюм жене, сочиняю костюмы всем кузинам, декорирую залу… Так уходит час за часом, день за днем и складываются высочайшие стога, под которыми погребается мое дарование…
— Ну, вы меня простите: настоящий талант преодолевает и не такие препятствия: семейное торжество у тети Sophie! И вы такими глупостями оправдываете свое ничегонеделание?
— Да поймите вы, тут не торжество семейное роль играет, а она… Мери… Я не хочу, да и не могу — понимаете: не могу огорчать ее ни на секунду… Если я увижу ее грустные глаза — я готов от всего отказаться, от всего… Я ее раб, понимаете: раб! Она сгубила меня, как художника, она съела мой талант… И чем съела? Лаской, любовью, заботами, нежностью… Ну, как ее, нежную, любящую оттолкнуть? Ну, как обидеть? И во что же обратился я? Во что? В какого-то законного Альфонса… И я презираю себя, и ненавижу ее за это презрение к себе…
Он зло засмеялся и остановился. Остановился с ним и Марков.
— Счастливец! — опять быстро и нервно заговорил Трубчинский. — Да, счастливец! Целые дни… какое дни? Целые месяцы проходят, что я не очнусь… Пишу нашу девочку во всех видах: и амуром, и бэби, и одну, и с мамашей. Все кругом ахают, бабушка-княгиня в восторге, делает мне подарки: палитры какие-то глупые с инкрустацией… Мери засыпает меня ласками и поцелуями… А как очнусь — не дай Бог никому такой муки! Кругом с мольбертов смотрит на меня моя девочка — плохие подделки под Бугро… Ни искорки своей… Куда все это девалось? Куда?
Марков не говорил ни слова. Он видел, что Трубчинский в таком состоянии, что ему надо дать высказаться ‘до дна’.
— Вот мы все не умеем говорить, — опять начал Трубчинский. — И я знаю, что не сумею объяснить вам: я счастлив и безумно мучаюсь, я обожаю жену и ненавижу ее… Мы целыми часами говорим с ней о коврах, о подушках на диваны, о каких-то ненужных и антихудожественных фигурках и я не замечаю этого… А потом вдруг мне сделается невыносимо, что она, моя Мери, как очень многие женщины, только и говорит, только и думает, что о вещах… Понимаете?
— Еще бы! — сказал Марков и вспомнил фразу одного французского писателя: ‘Elle pense objets’, и вдруг ему стало искренно жаль Трубчинского.
— Понимаете? Я так и знал, что вы поймете… А поймете, значит и объясните — почему я не работаю.
Марков хотел сказать что-то, но Трубчинский перебил его и опять заговорил быстро и нервно:
— Образы расплываются, мысль не может и не хочет сосредоточиться… В голове постоянно маленькие, но назойливые заботы о жене, о девочке… Одни зубы нашей Бэби чего стоили! Мери плачет, чуть температура повыше — сейчас ко мне в мастерскую, летишь за доктором… Помните: ‘Нам страшно за семью, нам жаль детей, жены… Пред тем, что не грозит дрожать обречены, еще не потеряв, уже плачем!..’ Как это верно, как глубоко! Вы думаете, я забыл Фауста? Нет, помню и каждый день пытаюсь работать над ним. Пытаюсь!.. Помните, я решил — под вашим же влиянием — написать Мефистофеля, когда он появляется в виде схоластика, перед Фаустом, с лицом самого Фауста… Т. е. чтобы это были он, и совсем не он… Два начала в одном человеке… И тогда это так ясно мне представлялось… Теперь — ничего не выходит… То неуловимое и вместе с тем глубокое, что должно отличать Фауста от Мефистофеля, не дается мне, ушло от меня… Не могу я схватить эту отвлеченную идею, не могу проникнуться ею… Мучаюсь, злюсь и ничего не выходит… А выходит один и тот же натурщик в двух разных костюмах… А костюмы Мери сама мне заказывала! Прекрасные!..
Трубчинский вдруг остановился, взял Маркова за руку и вскрикнул молодо и страстно:
— Вот оно, вот:
К высокому, прекрасному стремиться
Житейские дела мешают нам,
И, если благ земных нам удалось добиться,
То блага высшие относим мы к мечтам.
Увы! Теряем мы средь жизненных волнении
И чувства лучшие, и цвет своих стремлений:
Едва фантазия отважно свой полет
К высокому и вечному направит,
Она себе простора не найдет:
Ее умолкнуть суета заставит!
— Вздор! — горячо перебил его Марков. — Вздор! Нельзя отдельными строками гениального произведения оправдывать свою тряпичность… Грешно! Что вам мешает отказаться от этой ‘суеты’, от ваших ‘благ земных’?
— Что? Любовь. Да, любовь… Иногда я решаю бросить все, уйти опять в бедность, в одиночество и работать… Ничего мне не надо, кроме возможности создать то, что я задумал, чем жил так много лет… Придет Мери, красивая, милая, веселая, звать меня купать нашу девочку, и я бегу как мальчишка, как счастливец и все забываю перед доверчивой улыбкой беззубого ротика Бэби…
— Так и не жалуйтесь, — раздраженно сказал Марков, — если не желаете бороться.
— Я и не жалуюсь… Я сознаю, что я такое… И опять вспоминаю Гёте: ‘Во прахе я лежу, как жалкий червь, убитый пятою путника и смятый, и зарытый’… Я не могу бороться, понимаете — не могу! А главное, во мне уже нет прежнего полета… Прежде я думал, что все могу, что удивлю весь мир моими произведениями, что все вздор в сравнении с моими замыслами…
Он опять остановился. Глаза его лихорадочно блестели, бледное лицо нервно подергивалось. Он наклонился к Маркову и опять быстро стал декламировать:
Я с духами себя бессмертными равнял,
Был гордости одной исполнен бесконечно,
Превыше ангелов я был в своих мечтах,
Весь мир хотел обнять и, полный упоенья,
Как Бог хотел вкусить святого наслажденья —
И вот возмездие за дерзкие стремленья!
— Боже мой! Уже одиннадцать! — вдруг как-то по-детски прошептал Трубчинский, услыхав бой часов с думской каланчи. — Боже мой! — растерянно повторил он. — А я Меричке к десяти обещал дома быть… Прощайте, Иван Александрович, прощайте!
И он суетливо и робко побежал к извозчику.
Марков посмотрел ему вслед и бодро зашагал к своему одинокому жилищу.

———————————————————

Источник текста: Леткова Е.П. Рассказы. СПб.: Просвещение, 1913
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека