Мухи, Леткова Екатерина Павловна, Год: 1903

Время на прочтение: 26 минут(ы)

Екатерина Леткова

Мухи

Иван Петрович Бахтеяров был назначен членом уездного суда в Т. и уже целый месяц жил в ‘номерах для приезжающих’, ни с кем не знакомясь и почти не выходя из комнаты. В городе знали, что он только что бросил жену и детей, но все-таки недоумевали: неужели он из-за этого живет таким отшельником? В Т. и прежний член суда не жил с женою, но это не мешало ему бывать и в городском саду, и в клубе. А этот, как приехал, потребовал себе письмоводителя в номера, переговорил с ним о делах, да так и засел над бумагами, никого не видя. Уездный доктор Плешивцев, тоже недавно переехавший в Т., говорил, что он понимает Бахтеярова: после того губернского города, где жил он, — в Т. можно повеситься…
— Уездный город — не хуже тысячи уездных городов России, — ответил ему старый земский врач. — Везде такие же заросшие подорожником улицы, везде кривые, вросшие в землю дома, сон, карты, сплетни, беднота… Везде одно и то же… Верьте мне.
— А скука-то, скука?! Смотрите, ни души на улицах…
— А вам было бы веселее, если бы по улицам толпы ходили? Почему? Скука, батюшка, в нас, а не вне нас… И Бахтеяров этот с собой ее привез, а не здесь нашел.

* * *

Действительно, Бахтеяров привез скуку с собой, даже не скуку, а гнетущую тоску, не оставлявшую его ни на минуту. Он по целым часам ходил по своему номеру. И все ему было противно: пестрый ситец на продавленном диване, серая скатерть с красной каймой на овальном столе, резкий цвет алых гераней на окнах. Иногда он садился у окна и смотрел на пустую улицу. Напротив его большая вывеска с крупными золотыми буквами: ‘Продажа уголю Власа Мущинкина’, а рядом другая: ‘Торговля мучным, шорным и разным товаром’ Власа Мущинкина. Над калиткой этого же дома было написано: ‘Охранитель’. Сам Влас Мущинкин сидел целыми часами на деревянном ящике, под железным навесом, у своих лавок и смотрел куда-то вдаль. Вид этого здорового человека, сидящего в каком-то оцепенении, сначала раздражал Ивана Петровича, а потом стал путать.
— Иван! — обратился он к коридорному. — Отчего этот человек все сидит на одном месте?
— А чего же ему не сидеть? Богат, вот и сидит…
— А что ж значит эта вывеска: Охранитель…
— А это он самый — Влас Матвеич…
— Охранитель?
— Да, да… Хранитель…
— Что же он охраняет?..
— Да ничего не охраняет… Ему все равно: пожар — не пожар, он со своего ящика не двинется…
Позже, проходя по городу, Иван Петрович наткнулся на несколько подобных вывесок: ‘охранитель’, ‘начальник охранителей’, были лазальщики, качальщики и начальники их. Эта вольная пожарная дружина, — по словам одного из ‘охранителей’, в первый год работала бодро, но теперь все всем надоело, и дружина почти распалась и только вывески остались.

* * *

Иван Петрович отходил от окна и принимался курить. Но и папироса была ему противна. Он привык много лет курить один и тот же табак, а папиросы ему набивали дома.
‘Дома!’ Это слово каждую минуту являлось перед Иваном Петровичем и доводило его до отчаяния. ‘Дома!’ Куда все это делось? Как забыть? Как поправить? И он бросал папиросу и сам начинал смотреть куда-то вдаль, не шевелясь и точно не думая ни о чем. Такое состояние все чаще и чаще нападало на него. После целого года, напряжения мысли и чувства вдруг напало какое-то оцепенение. Целый год он волновался, страдал, искал, пока не нашел… И теперь — ничего перед ним. А в сердце тоска, тоска до слез, до тихих, горьких слез.

* * *

Письмоводитель давно уже ушел, а Иван Петрович все еще сидел у раскрытого карточного стола, превращенного им в письменный. Кипа бумаг лежала перед ним, а он не открывал их. Сегодня письмоводитель решился передать ему, что в городе удивляются, почему он взял это назначение, после того места, которое имел в С.
Видя, что Иван Петрович молчит, письмоводитель тоном объяснения прибавил:
— Конечно, материальные условия у нас лучше… Одних разъездных до тысячи в год…
— Не то, не то… — нервно перебил Иван Петрович. — Просто, в могилу захотелось.
Теперь он жалел, что так искренно сказал письмоводителю. Зачем будут говорить в городе о действительной причине его переезда сюда? Пусть думают, что его привлекли ‘разъездные’…
А он действительно попал сюда только из потребности убежать, зарыться поглубже, забыть…
Пробило три часа.
Вот теперь все собрались бы в столовой… Жена, всегда веселая, в нарядном капотике, изящно причесанная, разливала бы чай. Рядом с ней двенадцатилетняя Нина, ее помощница и любимица. Она похожа на мать и старается все делать так же, как мама, изящна в движениях, хозяйственна и удивительно чувствует когда и как нужно сказать или промолчать. Младшая Муся — вылитый он, Иван Петрович: неловкая, неуклюжая, но тоже хорошенькая, простодушная и добрая девочка. Она хохочет звонко и весело на весь дом и, как только отец входит в столовую, придвигает свой стул к его стулу и ловит каждый его взгляд. Этот дневной чай, после службы, был радостным отдохновением для Ивана Петровича…
Вошел коридорный и внес тусклый никелевый самовар с матовыми продольными подтеками.
— За булкой сбегать прикажете? — спросил он.
— Не надо, — угрюмо ответил Иван Петрович и достал из комода чай в бумаге, на которой виднелись следы мух.
Он не хотел думать о ‘доме’ и насильно стал вспоминать о том, как он сам пошел покупать этот чай в ‘Торговлю мучным, шорным и разным товаром’ и как его поразило, что все кругом, и жестянка с леденцами, и ящики с крупами, и посуда — были, как маком, усыпаны коричневыми точками. Точно года не трогали товаров, точно они лежали здесь никому ненужные, заброшенные. И все кругом производило на него впечатление заброшенности и ненужности… Будто никто и ничто никому не нужно. И опять такая тоска влилась в его грудь, что он запер дверь, опустил шторы и чуть не до рассвета ходил взад и вперед по комнате.

* * *

В одно из воскресений Иван Петрович встал позже обыкновенного и по привычке подошел к окну. Солнце жгло нестерпимо, на улице не было видно даже собак. Продажи ‘уголю’ по случаю праздника не было, и ящик, на котором Иван Петрович привык видеть оцепенелого продавца, был пуст. Зной и тоска висели в неподвижном мглистом воздухе.
Иван Петрович выпил чаю, походил по номеру и сел к письменному столу. Он положил перед собой бумагу, взял перо, но почувствовал, что в голове не было ни одной мысли, не находил ни одного слова. Он бросил перо и опять стал ходить по комнате.
— Боже мой! Боже мой! — шептал он про себя. — Хоть бы заснуть, проспать, все забыть…
Письмоводитель не приходил по праздникам, поэтому весь день, весь длинный день был свободен. Куда деть его? Чем занять, как заставить себя забыть? Хоть бы поговорить с кем-нибудь…
Опять вошел все тот же Иван, единственный служитель номеров, всегда растрепанный, заспанный и грязный.
— Агеевна спрашивает: варить сегодня что прикажете?
Агеевна была жена содержателя ‘номеров для приезжающих’ и готовила кушанья для постояльцев.
Иван повторил вопрос.
— Я не буду обедать сегодня… Поеду куда-нибудь… Есть у вас тут прогулки какие-нибудь, что ли?
— Городской сад есть… Раз в неделю музыка играет… Многие помещики даже приезжают погулять…
— А кто у вас тут помещики?
— Мало ли господ кругом?! Всех не упомнишь. Князь Шугуев, предводитель, прекрасный барин. Парменов, Печников, Листовский — генерал… Мало ли!
— Иван! — послышался из коридора жирный, заспанный голос хозяина.
Коридорный исчез за дверью.
‘Парменов, Печников… — вертелось в голове Ивана Петровича. — Печников! Не Сеняша ли это?’
И в мозгу сразу выплыл образ молодого, здорового студента, в косоворотке и высоких сапогах, всегда веселого, бодрого и беззаботного. Большая часть товарищей по университету скорбели или о своей, или о чужой судьбе. Печников, или Сеняша, как звали его товарищи, не допускал скорби и вносил всюду с собою смех и бодрое настроение.
— Мы сами создаем свою судьбу, — говорил он, — не давать же ей, безглазой, побеждать нас…
И товарищи любили его за это, любил его и Иван Петрович. По окончании курса они расстались. Бахтеяров сейчас же взял место в провинцию, а Печников остался в Москве, потому что был влюблен в какую-то барышню. Вскоре он женился на ней и написал Ивану Петровичу восторженное письмо о своем неземном счастье, о красоте и уме того ангела, который согласился всю жизнь идти с ним рука в руку, о своей вере в вечную любовь, в вечное блаженство на земле.
— Сеняша Печников! — проговорил про себя Бахтеяров. — Кто-то из товарищей злобно говорил, что рядом с ангельскими качествами у его жены оказалось и имение в центральной полосе… Впрочем, может быть не про него… С тех пор больше двадцати лет прошло… А в эти двадцать с лишком лет сколько всякой воды утекло.
Сначала служба… Она шла трудно: Бахтеярова переводили из города в город пока он не получил в С. товарища прокурора. Потом — любовь!.. Ему уже было 34 года, когда он влюбился в девушку на десять лет моложе себя… Как он был счастлив, когда она согласилась стать его женой. Жизнь все время шла так тревожно и полно, что не оставалось места для воспоминаний об университетских товарищах. И вдруг здесь, среди этой тоски и одиночества, выплыл совершенно ясно образ одного из них, да еще такого жизнерадостного и бодрого. И он с волнением ждал разъяснений: тот ли это Печников — здешний помещик.

* * *

— Печников? Это знаменский, что ли? — точно очнувшись от сна, сказал Иван на вопрос Бахтеярова.
— Не Знаменский, а Печников, я тебя спрашиваю: знаешь ты, как зовут помещика Печникова? Не Семен Семенович?
— Ну да… Семен Семеныч… Это наш, знаменский… Из Знаменки…
— Ты его знаешь?
— Слава тебе Господи!.. Мы сами из тех мест. Да и здесь они бывают когда… Что-то давно не видать их… Прежде всегда у нас стояли.
— А где эта Знаменка?
— Как проедете Веденеево, так за лесом и Знаменка.
— А до Веденеева сколько?
— Верст пятнадцать, больше не будет… Двадцати нет… Да у нас ведь версты не меряные… Может, и будет двадцать… Только у них вы ничего особенного не увидите… Вот ежели бы к Петру Ивановичу поехали, — ну, там есть на что посмотреть… До ста голов на одном скотном, не считая маток и жеребят. Те отдельно…
Иван Петрович распорядился, чтобы ему наняли лошадей, и отправился в Знаменку.

* * *

Мохнатая, заморенная пара едва ползла по извилистому проселку. Ямщик — мужичонка лет пятидесяти — точно нехотя присел на облучок, дремал и только изредка, также нехотя, говорил, тяжело помахивая вожжой:
— Ну ты! Задумалась!
Было уже часов шесть, а жара еще и не думала спадать. Солнце жгло, как утром, от растрескавшейся земли несло сухим жаром, весь воздух был точно раскаленный.
Ивану Петровичу казалось, что он ехал целую вечность. Уже три часа прошло, как он выехал из своих номеров, а Знаменки еще и видно не было. Сначала он с интересом смотрел кругом. Лошади, на которых он ехал, были не вычищены и запряжены точно случайно, точно их застали врасплох: везде висели какие-то веревочки, торчали узлы и концы. Ямщик был тоже точно случайный, не настоящий, как будто он присел на облучок на одну минуту, а это, в сущности, не его дело. Желтые поля с жидкой рожью и выжженные солнцем луга тянулись бесконечно. На лугах некоторые полосы были скошены, другие посохли на корню, тоже точно никому не нужные. И это чувство ‘ненужности’ не покидало ни на минуту Ивана Петровича. Он смотрел по сторонам, и скоро все та же тоска вползла в него.
На лугах, благодаря празднику, не было ни души. Они тянулись на целые версты, точно всеми забытые. Тишь была такая, что ни одна травка не шевелилась. И эта тишь наводила страх и уныние на Ивана Петровича. Он закрыл глаза, чтобы ничего не видеть и не слышать и, главное, не думать…

* * *

— Барин! А барин! Взденьте ноги на облучок…
Иван Петрович открыл глаза.
— Что? Что? — с испугом спросил он, не совсем еще очнувшись от дремоты.
— На облучок, говорю, ноги… — не оборачиваясь к нему, проговорил ямщик. — Сейчас брод буде, воды бы не зачерпнуть… Обувку смочите…
Иван Петрович увидал прямо перед собой крутой спуск в речку, на другом берегу такой же крутой подъем и громадное село.
— Ишь, воды-то сегодня сколько! Должно, Лихвинский мельник все вешки поднял?
Иван Петрович не успел опомниться, как тарантас скакнул в воду, крупные брызги окатили и ямщика, и седока. Лошади остановились и, стоя по брюхо в воде, стали жадно тянуть в себя воду.
— Это Знаменка, что ли? — спросил Иван Петрович, почувствовавший себя в прохладе, на воде, значительно бодрее.
— Какой!.. Это Веденеево… Село богатейшее… Дворов до ста будет…
— Богатейшее село, а моста сделать не могут.
— А на что им мост?
— Как на что?! Ездить.
— Ну-те! — сказал ямщик таким тоном, точно говорил: и так хорошо!
— Воображаю, что тут весною, в разлив…
— Не проедешь ни в жисть, — подтвердил ямщик…
— Так как же они делают?
— Кто?
— Да вот кому ехать-то нужно?
— А куда ехать? Не горит! А загорелось — кругом через Матрешкино поезжай… Меси киселя верст пятнадцать…
И он ядовито засмеялся. После воды, лошади пошли веселее, и седок и ямщик оживились. Дорога скоро вошла в лес и дышать стало свободней.
— Скоро Знаменка? — решился спросить Иван Петрович.
— Как из лесу выедем — так земля ихняя и пойдет. Уж очень с народом бьется барин… Слышно, опять все разбежались от него…
— Почему же?
— Кто его знает! Говорят, харч не хорош… Обижаются на его харч… Вон смотрите, сена-то что погноили!..
И он с сокрушением покачал головой.
Дорога из лесу вышла на луг, покрытый ровными грядками скошенной коричневой травы.
— Почему же не убирают сено? — спросил Иван Петрович.
— Рук нет… Все бьются из-за этого… Нет рук… И мы из-за этого крестьянство бросили…
И видя, что барин, наконец, как все господа, не прочь поговорить с ним, он повернулся на козлах, опустил вожжи и сказал:
— Мы с бабой моей бились, бились, так и бросили. Она к становому в стряпухи пошла, а я вот…
И он поднял руку с вожжами, чтобы показать свою профессию.
— Четверо сынов у меня… Один жандар, трое на фабрике… Мы со старухой бились, бились одни, да и бросили…
Он тяжело вздохнул.
— Работников брать пытались… — начал он опять, но безнадежно махнул рукою.
— Не пошло? — спросил Иван Петрович, чтобы показать ему свое сочувствие.
— Народ ныне попорчен весь… Все в Москву бегут… Один ответ: крестьянство себя не оправдывает… А почему? Вёдро, а он лег — потянулся, погода-то и ушла, ждать его не будет!..
Он горько усмехнулся, встряхнул головой и крикнул на лошадей:
— Ну, лукавые!.. Крылья-то развесили…
Но через минуту он опять повернулся к барину и сказал:
— Да, батюшка-барин, как наследство получать, то все к тебе бегут, а как работать — то от тебя…
Иван Петрович понял, что он говорит о своих детях, и сказал:
— А ты бы сыновей к себе позвал.
— А то не звал? Нипочем не вернутся… Лука пришел летось, пилил, пилил: скука у вас… хоть бы рамафон завели! Я, говорит, привык пить чай в трактире, и чтобы беспременно Шаляпин пел… Так и ушел… И мы со старухой ушли… Довольно порабствовали около земли… Заколотились и ушли… Что нам? Мы — как два клыка, двое.
И он опять тяжело вздохнул.
— Да разве тебе в ямщиках лучше? — спросил Иван Петрович.
— Что ж теперь будешь делать? Дожить как-нибудь надо…
Он опять безнадежно махнул рукой и хлопнул вожжами по лошадям.
Дорога с луга вошла в длинную березовую аллею, тарантас каждую минуту вваливался в глубокие колеи и колдобины.
— Это прошпект ихний, черт бы его побрал, — сказал ямщик, едва удерживаясь на облучке.
— Приехали что ли?
— Вон усадьба начинается.
Иван Петрович снял шляпу, пригладил волосы, потрогал галстук, высморкался и уселся попрямее на своем узловатом сиденье.

* * *

В усадьбе, куда они въехали через открытые ворота, никого не было. Длинный серый дом в глубине двора смотрел своими открытыми окнами и молчал. Молчали и деревья, обступившие его с трех сторон, не дрогнув ни одним листом, молчала и собака, лежавшая у подъезда.
— Эй! Кто там е? — властно крикнул ямщик.
Никто не ответил.
— Э-эй! — опять крикнул он, но еще громче.
— Чего ты орешь? — заметил ему Иван Петрович. — Приехал в чужой двор и орет!
Он сошел с тарантаса и направился к дому.
Дом был довольно большой, очень старый и запущенный. Иван Петрович остановился в прихожей, наполовину заваленной холщовыми мешками из-под зерна.
— Можно видеть кого-нибудь? — спросил Иван Петрович.
Все молчало. Он повторил вопрос и, не дожидаясь ответа, вошел в комнату — обширную залу, обитую по стенам серым картоном, посредине залы стоял круглый стол, черный, облупленный и наполовину заставленный грязной посудой: решето с зеленым крыжовником и тарелки с мокрыми семечками и оставленными на них шпильками, точно черным платком, были покрыты мухами. Часть их взвилась на секунду над столом и сейчас же опустилась назад. Это сказало Ивану Петровичу о какой-то жизни в этих безмолвных стенах. Он повторил свой вопрос уже смелее, и не дожидаясь ответа, прошел в следующую комнату. Там два окна были затворены ставнями, а через третье — красные лучи заходящего солнца освещали громадную спальню, две постели стояли по стенам, подушки были смяты, серые байковые одеяла сбиты, возле одной из постелей на двух стульях стояла большая корзина из-под белья, в ней лежала детская подушка и смятое одеяльце. И опять ни души.
Иван Петрович не посмел идти дальше. Он вернулся в залу и остановился в нерешимости. Его начало брать сомнение: туда ли он попал? И почему он решил, что помещик Печников именно тот Сеняша Печников, которого он знал в университете? И только теперь ему вдруг представилось: а что, если он ошибся и приехал к незнакомому человеку? Опять черное облако мух взвилось над столом и с бодрым жужжанием опустилось назад. Иван Петрович стоял посреди комнаты и оглядывал ее.
На громадной серой стене залы висела фотография в черной деревянной раме, а по бокам две рамы под стеклом — коллекции бабочек и жуков. Иван Петрович подошел поближе рассмотреть их. С фотографии на него глядел худой блондин, стоявший под руку с красавицей-девушкой. Иван Петрович чуть не вскрикнул от радости: ‘Да! Это он! Сеняша! И рядом с ним, вероятно, его жена’. Большие черные глаза смотрят радостно и бодро, уголки рта подняты кверху, точно не могут сдержать улыбки, тоненькая шейка туго стянута белым воротником и мужским галстуком. И у обоих такое торжествующее выражение лиц, точно они идут под руку на вечный пир, на счастье победы. И он вспомнил любимое выражение Сеняши: ‘радость бытия’. Он был воплощением этой радости бытия и в жизни, и здесь на портрете.
В раскрытую дверь балкона влетели чьи-то голоса, Иван Петрович быстро пошел на них. Балкон выходил в сад, в старый барский сад, с вековыми липами и правильными аллеями. Липы, очевидно, когда-то подстригались, а потом были оставлены расти на воле, они вытянулись длинными тонкими стволами и только верхушки их зеленели, стволы же были окружены высохшими ветвями, точно громадными вороньими, гнездами, с которых спускались почти до самой земли черные голые сучья, похожие на гигантские щупальца. Дорожки заросли крапивой и бурьяном, и только посредине их была протоптана тропинка аршина в полтора шириной. По ней и пошел Иван Петрович. Парк спускался по отлогой горе прямо к реке. Оттуда неслись тревожные мужские голоса.
На повороте одной из аллей стояла беседка, с видом на заречную часть усадьбы. Беседка была в виде громадного гриба, с покосившеюся деревянной крышей, стол и скамейка под ней сгнили и едва держались. Иван Петрович подошел к ним и увидал внизу, под садом, плотину, а на другом берегу мельницу и народ, хлопотавший около нее. У телеги с навозом стоял толстый человек, в светлом пиджаке сверх мятой ситцевой рубашки и в сапогах с рыжими голенищами, доходившими ему до половины икр. Трое мальчиков в русских рубашках и в форменных фуражках подхватывали вилами навоз и бежали с ним на плотину. Там они бросали его двоим мужикам, свесившимся головами к воде и что-то поправлявшим в запруде. Невдалеке стояла женщина в узком черном платье, вроде того, какое носят служки в монастыре, она держала на руках ребенка и с беспокойством следила за мальчиками. Толстый человек в светлом пиджаке перебегал от мельницы к плотине, кричал, волновался. Его круглое красное лицо, обрамленное густой светлой бородой, блестело, точно смазанное маслом. Жидкие волосы падали прямыми прядями на лоб, и он поправлял их, вскидывая голову резким движением назад. И только это движение сказало Ивану Петровичу, что этот красный толстяк — тот стройный, поэтичный студент, которого он знал и любил двадцать лет тому назад. Один из мальчиков, лет семнадцати, вероятно, старший сын Печникова, ловко подхватывал тяжелые, сероватые комья навоза и весело бежал с ними по плотине. Он также вскидывал головою немного в бок, и более, чем отец, напомнил вдруг Ивану Петровичу прежнего Сеняшу. И ему захотелось сейчас же броситься вниз, но он понял, что попал не вовремя, что с плотиной случилась какая-то беда, и он сел на скамью под тенью деревянной шапки гриба.
Женщина с ребенком, высокая, худая, с провалившимися глазами, — была, несомненно, та красавица, которая снята с Печниковым на портрете. Издали нельзя было рассмотреть ее черты, но во всей ее фигуре, худой, длинной, с наклоненной вперед головой, было что-то монашеское, смирившееся. Она держала на левой руке грудного ребенка и все время покачивалась с ним всем своим телом. В это же время она не спускала глаз со старших мальчиков, следя, чтобы они не подходили слишком близко к осыпающемуся краю плотины. Вдруг она подняла глаза наверх, подняла их без всякой цели и увидала Бахтеярова. Она вся съёжилась и как-то качнулась. Иван Петрович видел это, но не придал значения. Печникова, тяжело волоча ноги, подошла к мужу и шепнула ему что-то. Тот только что перед этим облегченно вздохнул и позволил себе вытереть платком лицо и шею, вымыв предварительно руки. Когда жена подошла к нему, — у него сразу лицо изменилось, он с испугом взглянул наверх, беспокойно схватился за ворот рубашки, за волосы и опять взглянул наверх. Иван Петрович понял, что дальше оставаться в его засаде нельзя, и быстро побежал вниз.

* * *

— Семен Семенович! Не помешаю? — весело крикнул Бахтеяров, спустившись из сада к реке.
Печников приближался к нему молча.
— Семен Семенович! — крикнул опять Иван Петрович.
— К вашим услугам, — сухо ответил тот.
Иван Петрович остановился и молчал. Молчал и Печников. Мальчики подбежали к матери и беспокойно смотрели на отца.
— Позвольте узнать… — начал Печников.
Иван Петрович громко расхохотался. Жирный, искренний хохот Печникова был ему ответом.
— Бахтеяров! Откуда? Как ты меня отыскал? Какими судьбами?
И он хохотал и целовал гостя.
Вдруг, обернувшись к жене, он закричал:
— Манюша! Марья Дмитриевна! Успокойся… Ничего… Иди-ка сюда… Ах, ты Господи!.. Вот кого меньше всего ожидал! Вот радость-то!.. А у нас происшествие! Бежит мельник, — кричит, как угорелый: плотина сочит… Мы все бросились глушить навозом… Часа два возились… Теперь, кажется, спасено… Маня! Да иди же! — крикнул он опять, поворачиваясь к жене.
Она, не торопясь, подходила к ним легкой, слегка покачивающейся походкой. Ее черные глаза смотрели устало, но спокойно.
— Маня! Кто к нам приехал-то? Иди, иди скорей… Бахтеяров, Иван Петрович. Помнишь, я рассказывал: мой товарищ по университету… Еще Милочку Игнатьеву у меня отбил… Да и не ее одну… Чуть я начну ухаживать — он тут как тут… И все с умными разговорами… А в наше время барышни были на них падки… Да откуда же ты явился? Постой, я пойду взгляну еще на плотину… А ты, Манюша, повела бы Ивана Петровича в дом…
Он не договаривал слова, был очень взволнован и все время нервно смеялся.
— Пойдемте, — спокойно сказала Маня и повела гостя в дом.

* * *

Жара давно спала. Под раскидистой ивой на дворе усадьбы, за небольшим столом, покрытым цветной скатертью, сидели Иван Петрович и Печников. Свинцовое тяжелое небо было неподвижно, неподвижны были и деревья и воздух, и все кругом. Иван Петрович, вообще, пил редко и мало, а со старым товарищем ему пришлось уже выпить несколько стаканов кахетинского, и это затуманило его. Он слушал, как говорил без умолку Печников, и ему было приятно слушать его ровный голос и сидеть в сероватой мгле, в тиши и покое, а главное — не говорить и не думать о своем горе. Одно его беспокоило — мухи. Он с Печниковым ушел из-за мух из дому, но они донимали их и здесь, и черной густой тучей покрывали кусок пирога на глубокой тарелке и липкие пятна на скатерти… Они лезли в глаза, кусали руки, тонули в стаканах. Иван Петрович все время отмахивался от них веткой…
Воспоминания о студенческих годах так всколыхнули Печникова, что он не мог остановиться и говорил почти без передышки:
— Ведь мы, брат, ни минуты не сомневались, что рождены для счастья, для победы над всем миром, над самою жизнью… Помнишь? Какая-то, черт возьми, уверенность была в этом…
И он усмехнулся хвастливой усмешкой.
— Все нипочем было! Какое презрение к разным житейским охам и ахам!
— Радость бытия! — подсказал Иван Петрович.
— Да, да, да… Именно, радость бытия!..
И Печников громко расхохотался.
— Как ты это вспомнил? Именно, радость бытия… Я уж и позабыл это выражение… Радость бытия!..
Он грустно усмехнулся. Иван Петрович молчал. Ему было страшно спугнуть свое приятное полузабытье…
— А ты можешь себе восстановить то твое мировоззрение, юношеское, со всеми упованиями и уверенностью, именно, уверенностью в победе?..
— Обо мне что говорить! — уклончиво ответил Иван Петрович. И, чтобы переменить разговор, прибавил:
— Ты упомянул о Кубеницком… Что он из себя изображает?
— Да… Я сказал, что вот и Кубеницкий так же, как ты, разыскал меня… Вдруг явился, точно с неба свалился… Да, что изображает? Просто обыватель… В собственном соку варится всю жизнь… От прежнего, пожалуй, один только длинный нос остался, да и тот наполовину в толстые щеки ушел… Жаловался на дороговизну жизни, на то, что жена плохая хозяйка и тратит слишком много денег, говорил о каких-то своих предприятиях: дома на выстройку брал, лес куда-то поставлял, еще что-то придумал… И прогорел… Кончил тем, что у меня двести рублей попросил… А мне откуда же ему взять? У меня у самого не жизнь, а ежеминутная битва с нуждой… Она, как гидра: отрубишь одну голову, является другая, заткнешь одну трещину — трещит с другой стороны.
— Ну, с материальными бедствиями нельзя считаться, — сказал Иван Петрович, весь еще наполненный своим горем.
— Как нельзя? Как нельзя? — закричал Печников, становясь весь красный. — Когда у тебя с восходом солнца одна мысль: как бы вывернуться? Как бы просуществовать? Когда ты ложишься в постель с думой: что еще заложить или перезаложить, чтобы не пошло все с молотка? Как же не считаться? Я еще сегодня прочел следующее мудрое изречение: ‘Кто стеснен домашними обстоятельствами, тому трудно быть добродетельным’… Верно! А знаешь где прочел? На отрывном листке календаря!! Ха-ха-ха! Я каждый день листок прочитываю. Это — я тебе признаюсь — мое единственное чтение… Удивляешься? Да когда мне читать? Некогда, да и… нечего! Почта к нам не ходит, посылаем в город раз в неделю, сразу семь номеров ‘Света’ привезут, все набросятся, особенно мальчики… Все ‘происшествия’ так и проглотят: там жена мужа отравила, там муж жену финским ножом… На целую неделю сыты… А ‘Свет’ к батюшке отсылается… Я и не вижу его иногда!.. Не до того!..
— Так занят? — с удивлением спросил Иван Петрович.
— А ты не веришь? Ведь мы с Маней встаем с солнышком… Я иду работников будить… С поля приду к двенадцати, пообедаю и тут же засну… С двух опять в поле или в луга… К вечеру едва ноги волочу… Не до чтения… Да я-то что? Вот Маню мне жаль смертельно… Как она любила читать, заниматься — она естественница у меня, — а теперь вся ушла в борьбу из-за съестных припасов… Ведь на ней одной лежит все женское хозяйство, ты только подумай!
Он сказал это с таким выражением, что Иван Петрович спросил:
— А это сложно?
— Сложно или нет, а только она работает часов пятнадцать в сутки… Пятнадцатичасовой труд!..
Он горько мотнул головой.
— И коровы, и телята, и птицы, и огород, и кухня — все на ней… Одна с поденщицей убирается! От зари до зари без отдыха работает…
Печников выпил стакан до дна, налил себе еще вина и продолжал, подсаживаясь ближе к приятелю:
— Ведь она молчит, все молчит, а я чувствую, как она страдает… Ночи не спит… Я-то поработаю за день, только до постели — и храплю… А она не спит, и я во сне чувствую, как она мучается…
— Чем? — осторожно спросил Иван Петрович.
— Очень мы запутались… Все кругом заложено, перезаложено… Вечная возня со сроками, с процентами, с просрочками… Постоянная опасность, что все пойдет с аукциона! Ты вправе спросить: на что же вы надеялись? Мы думали: вот урожай будет — поправимся… Плотину нужно переделать — закладываем… С рабочими рассчитаться — закладываем… А тут, один год — все вымокло, другой — все высохло… Петля затягивается все туже и туже… А Маня тает на глазах…
— Да разве так много денег нужно на… жизнь? — спросил Иван Петрович.
Он запнулся от того, что на язык просилось ‘на такую жизнь, как вы ведете’, но он побоялся обидеть товарища.
— Конечно, немного… Да теперь мы уж только работаем на детей да на банки… Только из-за этого и бьемся… Вначале нужно было занимать, чтобы устроить именье… Ведь жене дали запущенное барское гнездо… Доходов никаких, одни расходы… Но она здесь родилась, здесь и выросла… Жизнь в Москве — была для нее невыносимой… Она все говорила: только в деревне видишь и ощущаешь Бога. Ну, я и бросил службу… Переехал сюда… И, действительно, познал Бога… Как, бывало, выйдешь с солнышком на работу: весь луг блестит, точно бриллиантами усыпанный, воздух весь золотой, простор, радость! Чувствуешь, что в нас и вокруг нас совершается что-то таинственное и великое, ощущаешь присутствие чего-то непостижимого, вечного. В городе я не понимал этого… Я ходил на службу, возвращался домой, отдыхал, играл в карты. И мне было хорошо. А Мане тесно было… Хотела непременно переехать в деревню… Вот мы и поселились здесь… И она работает, не покладая рук, и не жалуется никогда, только я вижу, как она мучается… Заметил ты, как она испугалась, когда увидала тебя?
— Нет. А почему?
— А потому, что она все время, бедная, как на вулкане… Все ждет: придут и выселят нас отсюда. Работали мы, работали, а в один прекрасный день — пошли вон! Но куда? На что я теперь гожусь? Пятнадцать лет живу дикарем, уже все забыл, от всего отстал. ‘И деревьям для их процветания необходимо, чтобы их колыхал ветер’. Да для Мани расстаться со Знаменкой было бы теперь уже немыслимо…
И, заметя, что она подходит к ним, он бодро сказал:
— Иди же к нам, Манюша. Что, Мурка заснула?
Она, худенькая, бледная в своем черном подряснике, как-то сливалась с бесцветными красками вечера, наступившего после знойного дня.
Она подошла к столу и села. Все ее движения были спокойны и просты. Ни одного лишнего жеста, ни одной принужденной позы. И говорила она как-то устало-спокойно, и смотрела так, будто все это она видела тысячу раз и ничто не волнует ее.
— Мурка заснула? — опять спросил Печников.
— Да… Сейчас только… Желудок у нее расстроился… Должно быть, от крыжовника… Я много ела сегодня…
— У нас просто, — со смехом сказал Печников приятелю. — Ты, брат, не удивляйся.
— Чему же тут удивляться? — заметила Марья Дмитриевна. — У вас есть дети?
— Да, — коротко ответил Иван Петрович.
— Мать кормила сама?
— Нет, кормилица…
— Так наверно вы знаете, какое горе, когда кормилица наестся чего-нибудь неподобающего.
— Это уже так давно было, — уклончиво ответил Иван Петрович.
— А у вас уже большие дети?
— Одной тринадцать, младшей десять.
— Они с вами, в Т.?
— Нет… Они в Москве, в институте.
— А мальчиков нет?
— Нет…
— Вот это счастье! — искренно воскликнула она. — Мальчик — страшная ответственность… Главное, в смысле аттестата. Все будущее в этом…
— А разве дешево он достается? — подхватил муж. — Я не говорю уж, сколько бедные мальчики мучаются, но и нам не сладко… Сам можешь сосчитать, во что нам их аттестаты зрелости вскочат. По двести рублей в год за каждого плачу немцу-учителю, у которого они живут в городе. Да одеть их, да отвезти туда, да привезти. А болезни?.. Еще Мурку Бог дал. Второй год, а она не ходит. Все у матери на руках… А Мане работать надо…
— Ну, Сеняша, — мягко остановила она его, — это все пустяки! Многие ли и так живут, как мы? Все люди маются. Посмотри кругом… Если мы волочимся животом по земле, то что же они? Нам лишь бы детей на ноги поставить…
Иван Петрович медленно махал веткой, мухи летали кругом него без перерыва.
— Брось ты это занятие, — обратился к нему Печников. — Только себя беспокоишь и мух со скатерти спугиваешь… Маня! Принесла бы ты нам твоих липких листков! Ты видал их? Вот еще, брат, свинство люди придумали…
Марья Дмитриевна пошла в дом, а он, близко нагнувшись к Ивану Петровичу, сказал:
— Ты видишь? Видишь? Ведь она шла за меня на счастье, а не на такую жизнь… Заботы, нужда, вечная боязнь за будущее детей… Весь смысл ее существования: поставить детей на ноги. А для чего? Чтобы они ставили своих детей на ноги, и так далее до бесконечности. Непрерывные дроби! Понимаешь? У меня здесь столяр работал — чудак такой, я любил с ним поболтать… Так он говорил: ‘живем для поколения!’ Для поколения!
И Печников опять громко расхохотался.
— Для поколения! И это жизнь! Моя теща говорила, бывало, ни к селу, ни к городу: c’est la vie, mon enfant! C’est la vie!
Он, видимо, захмелел и опять стал хохотать.
— Поколения! — мрачно проговорил Иван Петрович. — А когда твоя жена спросила меня про моих детей — я так просто, так до ужаса просто ответил ей: у меня две дочери, обе в институте… И она удовольствовалась этим ответом…
— А что же? — недоумевая и силясь понять, спросил Печников.
— А то, что мерзость это! Мерзость! Мать и отец своим страстям предаются: она — незаконной любви, он — ревности, а девчонки брошены на чужие руки, в чужие стены, к чужим сердцам!.. Ты вот говоришь про себя, что одичал, людей не видишь, встаешь с солнцем, работаешь, как негр… Из-за чего? Ты поясняешь мне: дети! А у нас?! Две девочки, ангелы голубоглазые, одной тринадцать, другой десять лет… А мы отдаем их чужим людям коверкать их души, делать их куклами какими-то…
— Бывает, бывает, — уклончиво заметил Печников. — Не все матери способны воспитывать детей… Моя Маня тоже только баловать их умеет…
— Не в том дело… Совсем не в том…
И Иван Петрович резким движением приблизил свой стул к Печникову и быстро заговорил:
— Влюбилась она! Да как влюбилась-то! Ей тридцать с лишком, а он мальчишка, только что университет кончил… Я уже с год не жил, а мучился, подозревал, искал доказательств. Шпионил!.. И поймал ведь!.. Поймал! Зачем? Зачем?
Он замолчал. И все молчало кругом. Печников сосредоточенно смотрел на сладкое пятно на скатерти, облепленное мухами, точно боялся взглянуть на собеседника.
— До тех пор все-таки была семья, был угол на земле, свой угол… И вдруг все разом провалилось… Она-то — жена — еще цеплялась… Лгала, всеми силами хотела убедить меня, что я ошибся… Но я с жестоким наслаждением стал высыпать перед ней все, что знал про нее, про ее свидания с ним, про то, что я видел и слышал сам. Понимаешь ли, сам!.. Этого понять нельзя, если не испытал! Это, брат, совсем особая мука!.. Я и ее хотел приобщить к этой муке… Но она дала мне кончить и вдруг сказала: ‘Ну, да! Я люблю его, а тебя терпеть не могу! И если притворялась до сих пор, то только для детей. А тебя не жаль мне нисколько и с радостью уйду я от тебя! Шпион!’ Она так сказала это, что я же чувствовал себя уничтоженным и пристыженным. Она оделась и ушла, наверное, к нему, пробыла у него весь день и когда вернулась вечером — у нее было такое спокойное и ясное лицо, какого я давно уже не видел у ней. Должно быть, и ей в последний год не сладко было… А я! Если бы мне сказали: тебе осталось жить десять лет — отдай пять, чтобы вернуть назад все, что ты сказал — я согласился бы… Три дня я молчал, молчала и она. Я думал, то есть хотел думать, что она придет ко мне, раскается, и я прощу ее, и будем мы жить, хоть не по-прежнему, — прежнего уж не вернуть… Ведь более десяти лет я был счастлив… то есть думал, что счастлив… Жизнь шла ровно, легко… Две девочки, здоровые, как мать, росли без болезней, весело… Мать их обожала обеих, играет, бывало, с ними, точно и сама ребенок. Я приду со службы усталый, раздраженный, дома светло, уютно, все веселые — и мне весело. И вдруг разом — тьма и холод. И из какого пустяка… Послушай, из какого пустяка-то… Раз в разговоре она назвала меня Толя… Я засмеялся! Она смутилась страшно и начала объяснять, что не понимает, откуда у нее это имя, что она ни одного ‘Толи’ и не знает… Разве Анатолий Павлович… Я смотрел на нее с застывшим смехом в горле и вдруг почему-то мне все ясно стало, понимаешь ли: ни одной минуты до этого мне и в голову не приходило подозревать ее, а тут вдруг все ясно стало. Этот Анатолий Павлович был с год тому назад назначен к нам в суд и явился ко мне по службе. Потом бывал изредка, играл с детьми, обедал раза два. И вдруг я уже знал, что он…
Иван Петрович нервно закашлялся и помолчал с минуту.
— И вот, как четыре буквы Т-о-л-я могут перевернуть всю жизнь человека… Целый год я жил одержимый одной мыслью: убедиться, что я прав… Не глупо ли это? Я подслушивал, унижался, подкупал… Целые часы выстаивал я на морозе, чтобы подстеречь ее… Вернусь домой, холодный, злой, до бешенства злой… Она, в капоте, бегает с детьми по зале и прячется за диваны, под столы, и так весело смеется, что мне кажется, не с ума ли я сошел, подозревая ее в каких-то тайных свиданиях. Все вечера я сидел дома, и она без меня не выходила… Иногда, видя ее такою спокойною, мне казалось, что я все выдумал… Ведь я ничего не видел, ничего не знал, ничего не слыхал… Я только чувствовал, что она меня обманывает, и должен был убедиться в этом… И убедился… Для чего? Точно я счастья какого-то добивался!..
Голос у него задрожал и застрял в горле…
Печников налил вина себе и ему. Иван Петрович залпом выпил стакан.
— И вот теперь: девчонки бедные, без отца и без матери — я поставил условием развода отдать их в институт — она скучает без них до безумия, исхудала, постарела на десять лет… Я! Ты видишь, на что я похож… Я взял это место в Т., чтобы уйти от всего и ото всех, закопаться поглубже… И закопался…
Печников, которого вино веселило, хотел развеселить приятеля и сказал:
— Шерше ля фамм!
Но видя, что его шутка неуместна, он сразу замолчал.

* * *

— Ну, Манюша, давай-ка сюда твою мухоловку, — стараясь казаться веселым, сказал Печников, принимая от жены желтовато-серый лист, вымазанный клейким веществом, и раскладывая его на столе.
Она взглянула на мужа, потом на гостя, у которого на щеках блестели мокрые, узкие следы слез, и бесшумно ушла в комнаты.
Старые товарищи долго сидели молча. Печников хмелел все больше и больше и, низко склонившись над столом, смотрел на клейкий лист.
— Мухи-то, мухи, — сказал он и ласково дотронулся до руки товарища. — Ты, тово… Подожди… Может, и устроится как-нибудь…
И он подлил ему вина.
— Не надо! — мрачно сказал Иван Петрович. — Я и так разнервничался… Кажется, лишнего наговорил… Не надо этого… Так мы о чем раньше-то беседовали?.. Да, мухи — говоришь?
Он старался казаться спокойным, и Печников, у которого от вина было довольно приятно на душе, обрадовался этой перемене в товарище и ухватился за первую попавшуюся тему, лишь бы уйти от прежнего, тяжелого разговора.
— Да, мухи!.. Вот: видал ты эту прелесть: Tanglefoot. Вяжи ногу!.. Приезжаю в Т. в аптекарский магазин, объявление громадное: на красном фоне блестящая гигантская муха и надпись: ‘Troubled? Use tanglefoot’! Изысканность какая! И какая мерзость! Смотри, смотри!
Летевшая близко к листу муха только на мгновение коснулась его лапкой и сейчас же прилипла к нему, она хотела улететь, уперлась передними лапками и клейкая бумага еще сильнее захватила ее. Муха чудовищно вытянулась и громко-жалобно зажужжала.
— Слышишь: стонет, — прошептал Печников, точно боялся спугнуть кого-то.
В это время к ней подлетела вторая муха и, едва присев на лист, уже вся была в его власти. Она забилась крылышками, но через несколько секунд одно из них было приковано к листу, и она легла на бок, с вытянутыми лапками. Тогда первая муха уперлась в нее своей плоской головкой, с невероятными усилиями освободила свои передние лапки и вскочила ими на умирающую подругу, силясь вытянуть и задние лапки.
— Нет, брат, шалишь! Уж не высвободишься! — приговаривал Печников.
Муха опять жалобно застонала, приподнимаясь на передних лапках и вдруг становясь непомерно длинною.
— Не любишь? — сказал Печников.
— Брось! — с омерзением проговорил Иван Петрович. — Брось!..
— Да смотри, еще, еще прилепилась… Через полчаса весь лист черный будет!
И он захохотал.
— Знаешь, я иногда люблю посмотреть на эту борьбу… Поучительно!.. Смотри, как вязнут и гибнут… А мы-то?! Ведь вся разница в том: кто в чем и как увязнет: один в страсти, другой в честолюбии, третий в погоне за пропитанием. И бьется, и мучается, а конец у всех один — мушиный! Смотри: эти две как беззаботно летают! Смотри! Помнишь: мы с тобой студентами? Крылья развязаны, казалось: лети, куда хочешь, хочешь — в поднебесье, хочешь — к цветам… Смотри, смотри — прикоснулись к листу: готово! Теперь они в его власти: кричи, борись, неистовствуй — один конец! ‘Не томись, дядя, опущайся на дно!’ — мудрый совет тонущему… Я, брат, и не томлюсь уже… А ты все еще вытягиваешься на лапках, вон как эта, видишь: уперлась головой в клей… Ну, тут ей и погибнуть…
Иван Петрович перегнулся через стол и пристально рассматривал мух. Большая часть лежала уже на боку со странно побелевшими и вздутыми животами, другие еще боролись. И вдруг ему, действительно, показалось, что та, которая уперлась головой в клей и старалась вытащить лапки — он, другая — недалеко от него, черненькая, живая, была похожа на его жену, маленькую брюнетку с громадными глазами. Она вся билась и трепетала, увязнув всеми лапками в блестящем слое, покрывающем листок. Иван Петрович не мог оторвать глаз от нее и ему показалось, что она с ужасом взглянула на него и упала на бок. Над нею летали две маленькие мушки, с прозрачными светлыми крылышками, они не знали, как помочь черненькой, и жалобно жужжали над ней. Иван Петрович нервно отогнал их и вскочил с места.

* * *

Кривой тарантас опять тихо полз по проселку. Светало. Все было серо кругом: и земля, и небо, и воздух… Иван Петрович, мерно покачиваясь, дремал, прижавшись в уголок тарантаса. Пьяный голос Печникова жужжал в его ушах то громко, то жалобно-визгливо. В голове шумело, на сердце было беспокойно, и Иван Петрович с испугом открывал глаза и озирался кругом. Серый воздух окутывал все мягкой серой дымкой. Поля, луга, леса — все сливалось в одной серой мгле. Она уходила высоко, высоко к белой чуть заметной звездочке. Иван Петрович закинул голову и стал смотреть на нее. Он смотрел долго-долго, не отрывая глаз, и вдруг ему показалось, что она приблизилась к нему, или он поднялся до нее. Все вокруг было освещено серебряно-белым светом, и сам он точно качался на мягком серебристом тумане.
Он взглянул вниз и у него дух заняло: прямо под ним несся и кружился громадный шар неописуемой красоты: весь золотой, усыпанный изумрудами, сапфирами, жемчугом. Все на нем сверкало, переливалось и радостно сияло в торжествующем солнечном блеске.
— Что это такое? Неужели земля? — вскрикнул Иван Петрович и сделал страшное усилие, чтобы увидеть, рассмотреть.
Шар точно приближался к нему и с каждой секундой делался все больше и больше.
Ивану Петровичу казалось, что он видит уже не изумруды и сапфиры, а зеленые луга с миллиардами разноцветных точек, причудливые леса всех оттенков, лазоревые волны морей и океанов…
— Неужели эта красота — земля? — спросил он себя, благоговейно вглядываясь в чудесный шар.
И вдруг ему показалось, что снежные шапки фиолетовых гор, искристые, как бриллианты, поднялись совсем до него и обдали его своим чистым, свежим запахом.
И он сразу увидел все: и синие волны с седыми гребешками, и горные, прозрачные речки с пенистыми уступами, и бурные водопады, и цветущие зеленые луга, и густые тенистые леса с миллиардами восковых чашечек ландышей, и причудливые сады, усыпанные алыми и желтыми розами…
— Неужели это земля? — опять спросил он и вдруг чуть не вскрикнул от радости. Перед ним мелькнул желтый обрыв над родной рекой, громадный дуб, полуразрушенная скамейка… Тут он в первый раз поцеловал ее, свою жену, шепча ей слова любви…
— Конечно, эта красота — земля! Конечно! — шептал он, боясь спугнуть прекрасное видение и снова вглядываясь в него.
Между сапфирами, изумрудами и жемчугами блестели какие-то серые пятна, усыпанные черными точками.
— Жз, жз, жз!.. — неслось оттуда.
Этих пятен становилось все больше и больше, и немолчный стон, несшийся с них, напомнил Ивану Петровичу мух.
— Да! Это мухи!
Их было много: миллионы, десятки, сотни миллионов, одни лежали на боку, другие вытягивались на длинных лапках, стараясь оторваться от липкой бумаги, выбивались из сил, падали и снова вставали. Третьи летали близко-близко над листами и неминуемо, рано или поздно, попадали на них.
Шар кружился быстро, и мухи кружились вместе с ним, не видя ничего, кроме своего листа и своих соседей.
Иван Петрович весь вытянулся, чтобы рассмотреть, увидать…
— Оля! — крикнул он, разглядев черненькую мушку с большими глазами.
Но вместо нее была уже другая, изнуренная, со слезами на глазах… Это Даша, та Даша, которая клялась ему когда-то, что ее ребенок — его ребенок! Он не поверил тогда…
— Даша! Прости меня! — прошептал он.
Она обернулась, и он увидал не ее, а лицо покойной матери, его любимой, его несчастной матери, измученной и болезнями и тоской по бросившему ее мужу — его отцу… А вот, кажется, и он, отец, — даровитый, блестящий, счастливый когда-то, а теперь жалкий, разбитый параличом старик, одиноко доживающий свой век у себя, в деревне. Рядом с ним — брат Петр, спившийся неудачник, учитель рисования, мечтал быть великим художником! Тут же тетя Саша, сестра покойной матери, грациозное созданье, всю жизнь отдавшее на борьбу с пагубной страстью племянника Петра… Он оскорблял ее, унижал, а она так и прожила всю жизнь около него, без радости, без счастья… Кажется, это не она, а Маня, смирившаяся Маня, жена Печникова… Тут же и он — Сеняша… Как они толкутся ‘из-за съестных припасов’… А, может быть, это не они, а такие же точно, как они. И их несметное количество и все они одинаковые, все одинаково бьются на липких листах. А там-то, дальше, сколько знакомых и незнакомых юных лиц, надеющихся, верящих, погибающих…
Иван Петрович приблизился еще, стремясь найти тех двух маленьких мушек, которых он отогнал от листа. Но и таких, со светлыми крылышками, было множество, все они одинаково летали над листами. И их немолчное жужжание сливалось в одном сплошном стоне:
— Жз! Жз! Жз!..
‘Жизнь, жизнь, жизнь!’ — слышалось ему.
— Это жизнь! — разобрал он шутливый возглас Печникова.
— Неужели? — прошептал с испугом Иван Петрович. — Неужели? Не может быть!
Он открыл глаза. Лошади стояли у брода, уткнувшись мордами в прозрачную светлую воду. Воздух был уже весь розовый, где-то всходило солнце.

—————————————————-

Источник текста: Леткова Е.П. Рассказы. СПб.: Просвещение, 1913.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека