Счастье Ивана-Непомнящего, Немирович-Данченко Василий Иванович, Год: 1892

Время на прочтение: 42 минут(ы)

Василий Иванович Немирович-Данченко

Счастье Ивана-Непомнящего
(Повесть)

I

Старый бродяга целые дни ходит по этапному двору, растерянный и смутный, точно забыл что-то, чего никак вспомнить не может. Записан он ‘Непомнящим’, но за частые побеги товарищи прозвали его ‘Иваном-Прощай’. Никто не говорит с ним, — знают, что теперь от него кроме брани да сумрачного взгляда ничего не дождёшься. Не по себе Ивану-Прощай: небо поголубело, ветерок нет-нет да и обвеет таким ласковым теплом, что в груди точно вздрогнут какие-то струны, и голову закружит, и ещё ненавистнее станут высокие частоколы, толстые стены и железные решётки. Снег, всю зиму лежавший по углам у серых башен, крепкий настолько, что на него шутя взбегали арестанты, теперь разрыхлился точно губка, посинел и стал точиться грязными струйками в обступившие его лужи… Вернут Ивана-Прощай со двора в камеру, щёлкнет позади замок, будто в самом сердце повернут что-то с болью, и ещё темнее становится бродяга, ещё злее, точно загнанный волк оглядывается он на дверь. Так бы и сжал горло сторожу, пикнуть бы не успел тот. Подойдёт к окну, схватится за решётку, приникнет к ней горячим лицом, совсем не чувствуя холода ржавых железных прутьев. Не насмотрится он на тёплую лазурь за ними, и чудятся ему под нею и леса неисходные, и поля зелёные, и реки, привольно несущиеся куда-то далеко-далеко. Вон набежало облачко, ветер упал или не хочется оставлять голубого неба, только раскинулось оно да так и замерло посреди манящего простора. Проступили по нему розовые тона, края затлели огнистою каймою. ‘Солнце садится’, — думает бродяга и ждёт, неотступно ждёт, чтобы отгорела и утонула в сумраке странница-тучка, чтобы в самой глубине этой непроглядной темени робко вспыхнула и задрожала ночная звезда… Заснёт Иван-Прощай, и чудится ему тихий гул лесных вершин, шорох сосновых шишек, падающих на хвоей осыпанную почву, мерные взмахи каких-то невидимых крыл и жалобное урлыканье ручья на узловатые корни, перегородившие ему вольный путь из этого дремучего царства…

II

Первая гроза, предтеча весны, уже разбудила чутко дремавшую землю.
Утром, на другой день всех ‘каторжников’ выстроили за воротами тюрьмы.
— Бродяга ‘Иван-Непомнящий’! — крикнул этапный офицер, поверяя список своей партии.
Старый арестант присоединился к тем, которые уже выстроились в стороне.
Он зорко оглядывал малорослых и слабых на вид конвойных, казавшихся горбатыми под своими неуклюжими серыми шинелями. На их штыках играло солнце, дула были заткнуты суконными втулками. ‘Заряжены’, — пробежало в голове у бродяги, и он усмехнулся, вспомнив, как несколько месяцев назад вслед за ним растерянно загрохотали наудачу бестолковые и словно данные с перепугу выстрелы. Он ещё не забыл тёплого пара от той земли, к которой, будто желая слиться с нею, припал он тогда лицом, наступившую вслед за тем тишину, зловещую и ещё более страшную, с чудившимися ему осторожными, крадущимися шагами. И волю!..
Ну, а теперь?
Неужели идти на каторгу? Старый бродяга хорошо был знаком с распостылой. Словно въявь опустилась под его ногами чёрная шахта, червивыми ходами легли в земле и камне штольни, где далеко один от другого замигали огоньки лампочек и послышался унылый и однообразный стук молотка… Солнце ещё не поднимается, а их уже гонят туда, в подземный мрак, назад выходят они, когда оно зайдёт за синие горы и погаснет за ними… Так и не видят Божьего дня…
Иван-Прощай тронул локтем соседа.
— Откуда?
— Отсюда не видать.
— С бегов значит? — одобрил бродяга.
— Известно, не с лёту.
— Повинился или в непомнящих?
— Винись ты, коли охота.
— Зовут-то как?
— Иван Дальний… А хочешь, ближним величай, мне всё равно.
— Так! Значит свои, товарищи… — повеселел ‘Прощай’. — Как надумал дальше-то?
— Там видно будет. Кабы на вольное поселение — с нашим удовольствием. Только меня на двадцать годов засудили.
— На работы?
— Известно, не в сторожа.
— И опять, значит, товарищи!..
А ещё дня через два, когда утомлённая партия и не менее утомлённые конвойные заснули в этапном доме посреди тёмного, отовсюду обступившего его леса, часовому, стоявшему снаружи у самого частокола, послышался глухой и странный звук, точно сверху упало что-то мягкое. Ещё один. При этом звякнула и цепь… Какой-то тёмный клубок будто прокатился к лесу… Солдат наскоро прицелился — огнистая струйка прорезала тьму. Точно ахнул лес, пробуждённый выстрелом… Чей-то крик замер в нём…
‘Должно, ‘Дальнего’ тронуло’, — соображал про себя Иван-Прощай, сослепу бежавший прямо в таинственное царство столетних великанов, едва мерещившихся ему в ночном мраке… Крики позади, голоса… Опять знакомые выстрелы наудачу. Лес ожил. Невидимые цепкие ветви хлещут прямо в лицо беглецу, чьи-то узловатые и твёрдые руки будто ловят его, схватывают полы арестантского халата, впиваются острыми иглами в его похолодевшее тело, бросают ему под ноги что-то, от чего он спотыкается наконец: они же, должно быть, отняли землю из-под него, и он полетел вниз, только по мокрой траве, осыпавшей его лицо росою, догадываясь, что сорвался с крутого ската… Ударился он о пень, торчком выступивший на откосе, оглушило на мгновение… Потом, сообразив, что бессознательно удержался на нём, приподнял голову. Тьма вверху, тьма внизу… Только над ним в этой тьме нет-нет да и прорежется багровая струя выстрела, и сам он, повторяемый эхом, прокатится далеко-далеко… Иван-Прощай спустился вниз и пополз, оглядываясь как зверь назад и не замечая боли от ссадин на коленях и от разодранных колючками и острыми камнями ладоней.
‘Должно, ‘Дальнего’ покончили! — мелькало у него в голове. — Незадача ему была!..’
А сам всё дальше, не зная куда и ничего не видя в беспросветном мраке тёплой весенней ночи…

III

Воля!
Тысячами голосов говорит она ему, тысячами оттенков и красок приветствует бродягу отовсюду. Вторую неделю как над ним никого, кроме этого голубого простора, где так тонко рисуются переплетающиеся ветви дерев, покрасневшая кора которых уже подёрнулась нежною, мягкою зеленью первой весенней листвы. Точно никогда и не бывало высоких, угрюмых стен и ржавых железных решёток. Только во сне ещё примерещатся ему конвойные, лязг цепей да щёлканье замков, и в неисходной тоске просыпается бродяга, чтобы увидеть над собой тёмное, всё осыпанное звёздами небо и колеблющиеся вершины лесных великанов, и целые часы потом лежит он, прислушиваясь к их однообразному торжественному гулу.
Воля!
Он и не знает, сколько вёрст прошёл в сторону от той дороги, по которой гнали его вместе с другими. Сначала ещё попадались посёлки, издали замечал он дымок, тонко курившийся из труб, и старательно обходил его. Ночью только как зверя прокрадывался к людям, сторожа , где не лают собаки, где без шума можно влезть в чужую клеть и взять хлеба… Он помнит, как однажды ему невмоготу стало, и он прямо вошёл в избу, в окне которой мерещился огонёк… Старуха, сидевшая там, обмерла, увидев его, руки и ноги трясутся. Ещё бы: жёлтый туз на спине — кому невдомёк!..
— Не бойся, матушка… Хлеба нет ли?..
И языком та не ворочает.
Отыскал сам он краюху хлеба, воды напился. Видит, бедность кругом непокрытая.
— Да у самой-то осталось ли хлеба?
Очнулась та немного.
— Уйди… уйди… завтра насбираю ещё…
— Ну, что с нищей брать! — оставил краюху на столе и прочь пошёл.
Зато днём наткнулся в лесу на охотника, хотел мимо пройти, даже ‘Бог в помощь’ сказал ему, да поднял тот ружьё, чтоб пристрелить, а может и попугать его. Света невзвидел Иван-Прощай. Бросился, подмял под себя, ан глядь — он уж и не дышит. Поди, и до сих пор валяется в чернолесье, коли волки не объели и не разнесли… Ну, Господь с ним. Сам своей смерти захотел. Зато бродяга развязался с арестантским халатом и бродит теперь по лесу в дублёном полушубке, и ружьё есть на зверя. Подождать, пока отрастут волосы, а там и к людям показаться можно будет…
Воля!
Молчит совесть, не шевельнётся воспоминание о крови, которую не раз проливал он. Что ж — когда и подумает об этом — как зверю, так и ему — не больно. Люди всегда были старому бродяге лютыми ворогами. С детства с самого рос он загнанным и захудалым щенком, которого каждый норовил ткнуть, да побольней… Кормили мало, били много, а вырос, воровать начал с голоду — и ещё больше бить стали. В тюрьме только говорил ему ‘батька’ не раз, что так жить нельзя, что Христос терпел ещё больше, что надо покаяться и исправиться — только слова эти до сердца не доходили. Сумрачно слушал их заключённый и понурясь уходил к себе за железные решётки…
‘Христос всех прощал! А меня кто простил?’ — думал он про себя, ложась на нары…
А там первая кровь — и точно жёсткою корой покрылась его душа. Озверел он, бежал и стал бродить по всему свету. С тех пор и брови нависли низко над его злыми глазами, и возненавидел он всё и всех… К одному только и лежало его сердце — к воле, к лесу, к полю, к одиночеству, чтобы ни над ним, ни около никого не было…
И идёт он теперь, и мелькают мимо серые корявые стволы. Нога скользит по земле, покрытой хвоей, сквозь неё кое-где пробиваются зубчатые листья и острые языки первой травы. Белка уже проснулась и из тёплого дупла, весёлая и нарядная, выскочила на солнце и мечется с ветки на ветку, словно смеясь старому бродяге. А вверху тёмная синь то нахмурится тёмною тучей, и вспрыснет неисходное царство лесное весенним дождём, то загремит воскрешающей грозой, то раскинется ласковой глубиной, словно целый мир отогревая в своих материнских объятиях… И идёт Иван-Прощай по тёмным оврагам, где шибко и звонко бегут ручьи от талого снега, где он лежит ещё белыми пятнами в вечной тени, куда не проникает солнце, и чем дальше, тем звончей и шибче весенние воды, и пыжатся они и пенятся ярыми потоками…
Воля!
А заморится бродяга — везде ему готов отдых. Раскинется на чём стоит, руки под голову забросит — и гляди себе без конца в голубую высь, до тех пор гляди, пока почудится, что сам несёшься в неё, будто сорвавшись, и страшно, и голову закружит… На ногах начали уже заживать ссадины от кандалов, теперь и встреться кто — никому невдомёк будет, кого Бог даёт в спутники. Да кому же и быть в этом бору! Ни на одном дереве нет следа от топора, ни одного нет срубленного рукою человека. Вон обгорелая сосна, вся чёрная стоит — только её молоньей обожгло. Вон другая — подгнило старое дерево и само рухнуло, запутавшись густою вершиной в соседних деревьях… Нет, тут не бывало человека… Тут воля настоящая. Зверь — тот попадался Ивану-Прощай. Раз медведь наткнулся прямо под дуло его ружья, да старый бродяга помиловал… ‘Какая мне в тебе корысть? — подумал он. — Шубу — к лету не ко времени, за зиму ты истощал весь и ослаб… Ступай себе, отъедайся!.. Ну, а осенью — не наткнись, другая у нас с тобою встреча будет’… И он так гикнул на зверя, что тот, подобрав хвост, развалкой-развалкой живо унёс ноги в молчаливую дрёму тёмного леса… Слышал он изредка ночью вой волков издали. В этой тишине за десятки вёрст доносился он, надрывая душу. Жутко становилось бродяге, не потому, чтобы он боялся их, нет! А точно в нём самом стонало и жаловалось что-то такое же, будто он сам был сродни этим голодным хищникам. И в самом деле, разве и он не был волком между людьми?.. Раскладывая костёр, по целым часам он глядел в его полымя, в красные груды раскалившихся углей, по которым точно пробегали какие-то серебряные змеи, вспыхивали и опять падали золотые языки… Огонь свистал, взвиваясь кверху, точно ему хотелось оторваться от земли и унестись в тёмное звёздное небо, шипели серебряные змеи и золотые языки, с громким треском лопалась кора свежих сучьев, струя в огонь тонкие, синеватые дымки, — вся коробясь словно от боли, корчилась береста, по которой пробегали искры, пока она сама не вспыхивала ярким снопом, — а бродягу всё больше и больше томило сознание, что все ему вороги, что потоль ему и хорошо, поколь он здесь один… И жалобный, пронзительный волчий вой ещё тяжелее ложился ему на душу…
— У, дьяволы! — сам не зная на кого, злился он. — Чтоб вас…
И надвигавшаяся отовсюду на костёр тёмная ночь из-за серых стволов, едва проступавших в его волшебном круге, пристально смотрела в суровое лицо бродяги и молча слушала его непонятные проклятья…

IV

Шёл да шёл себе Иван-Прощай тёмным лесом, молчаливыми полянами, сырыми оврагами, болотинами, где вслед за ним проступали в опускавшейся почве холодные лужи, где на моховые кочки уже слеталась весёлая дичь, целые дни стрекотавшая, словно радуясь щедрому солнцу, и выбрался наконец на жилое место. Правда ему не видать было ни деревень, ни посёлков. Он взлез на одиноко стоявшую сосну и оттуда внимательно стал оглядывать местность. Сырые низины синели вдали, тёмными, приникшими к ним облаками казались леса — и только… Ни дымку, ни соломенной кровли. Если бы была такая, она издали горела бы вся, благо день светил так, что даже влажные ерики между кочками поблёскивали, слепя глаза, привыкшие к сумраку тенистого чернолесья. Тем не менее, здесь для Ивана-Прощай было людно. Ещё бы: вон каким широким полукругом, огибая сырую болотину, легла жёлтая, плотно прибитая дорога. Старые, ещё с прошлой осени глубоко врезавшиеся в неё колеи и теперь въявь пересекались, сливались и опять разбегались, видно, что ещё новыми колёсами не были разбиты в едкую пыль комья слежавшейся земли. Должно быть, редко ездили по ней, по крайней мере, старый бродяга целые часы высидел на дереве, глядя, не покажется ли где-нибудь телега, и слушая, не проскрипят ли вдали немазаные колёса крестьянского воза… Потом он сполз тяжело на землю и сел под сосну, благо тут было сухо… Вдали он видел, как от большой дороги отделился и побежал в сторону узенький просёлок. Должно быть, он-то и вёл к какому-нибудь одинокому селу. Зайцы да дичь надоели Ивану-Прощай. Захотелось ему хлеба, и стал уже соображать он, что теперь смело может он пойти в село и купить его. Волосы, правда, ещё не отросли. Полголовы, точно свежая порубка в лесу, в глаза бросалась. Да он обвязал её тряпицей так, что не видать было. У убитого им охотника в кармане рублёвая бумажка да немного серебра оказалось… Войдя в лавку, и шапки снимать незачем. Купил и пошёл себе дальше… Правда, противно ему было на людей смотреть и боязно. Это не то, что в лесу. В лесу и волк не боится человека, а заверни тот же волк в какую-нибудь деревушку, так любой паршивый, сослепу тявкающий, поджав хвост, щенок страшен ему. Иван-Бродяга решил идти тихо, так, чтобы добраться до села или деревни к ночи, не иначе. Не разглядят в сумраке — придёт и уйдёт, не возбуждая ничьего любопытства. Он свернул на просёлок, капризно извивавшийся по болотинам, то пропадавший в рощицах, то опять выбегавший на солнце. Вот и другой след человека показался — несколько срубленных пней. Один из них свежий совсем. Когда на него положил ладонь бродяга, её охватило даже сыростью только что раненой древесины. Вон и зияющие щели, видимо, пока отдыхал мужик, торчал в них топор. Ишь и чёрное пятно от недавнего костра, золу ещё и ветром не снесло отсюда… Под вечер даже почудилось Ивану издали, точно чей-то голос крикнул. Он насторожился, но больше крик этот не повторялся. Тишина стояла кругом такая, что журчание ручья, оставленного им позади, доносилось сюда так, будто он перепрыгивал с камешка на камешек под самыми его ногами. Пошёл дальше бродяга, целый день шагал себе по просёлку. Синева неба бледнеть стала. На вершинке ближайшего леса вспыхнуло точно розовое пламя, запад весь охватило огнистым сиянием, на котором резко и причудливо обрисовались до сих пор казавшиеся смутными и сливавшиеся в одну марь горы, за которыми зашло солнце, а деревни нет как нет! Ещё раз взобрался на дерево бродяга, пользуясь последними минутами умиравшего дня: не покажется ли дымок, не померещатся ли кровли — нет! Кругом были всё те же леса и болотины. Сверху он даже разглядел краешек солнца, тотчас же на его глазах опустившийся за тёмно-синюю седловину между двумя вараками [вараки — горы]. Тот же просёлок шёл прямо в густившиеся уже вдали сумерки и пропадал в их таинственной мгле. Крошечное озерко как-то тускло светилось в стороне, должно, натаяло оно от снега в низине. Чу, опять крики какие-то, только вверху они. Подняв голову, Иван и в потускневших уже небесах рассмотрел журавлиную стаю, всё ниже и ниже спускавшуюся в далёком лесу на отдых, на ночь… Блёкло небо, жёлтый отсвет за горами, куда заходило солнце, бледнел. Одна, другая звёздочка чуть прорезались в высоте… С озерка, в стороне заорали лягушки. Ухнуло что-то в лесу… Иван ещё не чувствовал устали и, бодро спустившись с дерева, пошёл вперёд. Дорога поднималась вверх. Тьма уже стояла кругом. В ней чудились беловатые пятна тумана вдали, над низинами, и высокие причудливые силуэты одиноких деревьев, точно протягивавших к страннику длинные руки. Ему хотелось добраться только до ближайшего леска, в который вбегал просёлок, чтобы выбрать там место посуше и заночевать. Лесок этот точно сам на него надвинулся, обступил его отовсюду и охватил своею тишиною. Тут уже болотин не стало. Иван-Прощай сгрёб побольше хвои отовсюду, собрал с вязанку валежника и стал высекать огонь… Ударил о кремень раз-два… Целый сноп искр рассыпался вниз, и вдруг бродяга остановился… Что это? Чудится или и впрямь кто-то плачет?.. Иван-Прощай даже дыхание затаил… Да… Из глубины леса доносится чей-то плач… Не то женщина, не то дитя… Бродяга на минуту похолодел было, вспомнив старые сказки, да скоро оправился. Слишком он за всю свою жизнь привык к таинственному для других лесному царству, чтобы оно могло его напугать. Плач то прекращался, то начинался опять…
— Кому бы тут быть?!. Эй, живая душа! — крикнул Иван во всё горло.
Лес точно вздрогнул… Гул прокатился в глубь его, повторяясь во всех сторонах, сорвались и забегали в вершинах было уснувшие белки, затрепетали испуганные птицы, почудился даже шорох от их крыльев… И опять всё успокоилось… Тишина… Теперь как ни прислушивается Иван — ничего он не слышит…
— Плакало!.. Это верно… Либо баба какая, либо дитё…
Иван вышел опять к просёлку…
‘Должно близко, — соображал он, — иначе бы и не дошло до меня’. Он всмотрелся зоркими, привыкшими работать и ночью, глазами в темень и двинулся… Только старался ступать не так тяжело, чтобы не испугать плакавшего в глубине леса… Прошло полчаса… Чу! — опять плач… Только теперь яснее слышится… Да, это именно всхлипывает и порой кричит ребёнок… Как он мог забраться сюда?.. Наверху прояснело — должно быть, луна взошла. Из темени выдвинулись сероватые стволы деревьев. Дорожка уже видна… А плач всё слышнее и слышнее… Теперь уж хорошо видно. Вон дерево, сваленное грозой, вон белое что-то у самого просёлка — палая лошадь, объеденная волками, только рёбра торчат… Что-то, шурша, поползло от неё в сторону. Поползло, поползло, а потом бегом кинулось. Ещё несколько шагов, и лес раздвинулся — небольшая поляна, на ней мерещится что-то бродяге.
— Кто тут? — стараясь не особенно громко говорить, спрашивает он…
— Ой, боюсь… боюсь… Мамка, мамка!.. — и опять всхлипывание оттуда…
Иван-Прощай подошёл ближе.
— Ой, боюсь… Мама, боюсь… — слышалось всё по-прежнему.
Луна светила прямо сюда. В стороне у просёлка, вытянувшись, лежала навзничь какая-то женщина. Широко раскрытые глаза смотрели в тёмное, ночное, небо, уже ничего не видя. Грудь была недвижна. Дыхание не шевелило её лохмотьев, худая нога вытягивалась из-под них, вся в ссадинах и синяках. Около валялась котомка. Схватившись за руку умершей, возилось что-то живое, припадавшее к недвижному телу…
— Чего ты?.. — сурово спросил бродяга…
— Ой, боюсь… боюсь…
Иван наклонился… Теперь прямо в лицо ему неотступно смотрели остеклевшие, мёртвые глаза. При свете месяца он разглядел, как по её словно разом опавшим и заострившимся чертам ползла какая-то букашка. До глаз добралась, на ресницы стала царапаться, но не сомкнулись и не вздрогнули веки. Живое, возившееся с нею, оказалось крохотною девочкой, в таких же лохмотьях как и она сама. Бледное личико малютки порою обращалось к бродяге, но потом, очевидно под влиянием бесконечного, охватывавшего её, страха, вновь падало на грудь матери и пряталось в жалких покрывавших её тряпках. Иван-Прощай приложил руку ко лбу умершей: он был совсем холоден, холоден был и оскалившийся рот.
— Как звать тебя?.. Чего ты?..
— Анютой!.. — не отрывая лица от матери, шептала девочка.
— Давно ли вы обе здесь-то?
— Не знаю, боюсь…
— Солнце ещё высоко было, как мамка твоя упала?
— Высоко, дяденька, высоко…
Иван-Бродяга отошёл в сторону, собрал валежника, наворотил его целую груду, пересыпав высохшей хвоей. Потом он высек огня, зажёг сухую ветку и, раздув её, всунул в костёр. Весёлый огонёк живо зазмеился между их сероватым дымком и перескакивая красными языками с одной на другую…
— Подь… погрейся… — всё так же сумрачно звал девочку бродяга. — Иди, слышишь…
— А мамка-то?..
— Мамке не мешай… Спит она теперь…
Отсвет уже занявшегося костра играл на лице мёртвой, придавая ему странную, призрачную жизнь. Сидя у огня, старый бродяга задумался. Скоро, может быть, и ему самому придётся улечься там где-нибудь в лесу или на дороге. Удивительное дело, таких как эта он немало оставил за собою. Совершенно спокойно, бывало, поднималась его рука с ножом или так для последнего удара на ворогов, встречавшихся на его дороге. Убив, он отходил прочь, скоро забывая их. Ни совесть, ни воспоминания, ничто о них не говорило ему. А эта чужая женщина, эта жалкая, словно падаль лежавшая на пути нищая, была ему больна. Точно она чем-то связана с ним. Сердце ему щемило. ‘Эка беда какая!’ — шептали его губы…
Анютка робко подошла к огню и тоже растерянно уставилась на него.
По краям поляны густела темень, пугавшая девочку. Она сначала придвинулась ближе к Ивану-Прощай, не замечаемая им. Потом тихо взяла своей детской ручонкой за палец бродягу и крепко сжала его уже не выпуская.
— Ну, чего тебе?.. — бурчал тот угрюмо… — Ишь, паскуда!.. — другая рука его будто бессознательно сама по себе легла на её головку. — Чего тебе?..
Анюта подняла свои ясные глазки на его лицо. Первый раз на него, убийцу и вора, смотрело другое человеческое существо так доверчиво и кротко…
— Ну, будет… Ладно… Чего ты… — сам не зная что и зачем, ронял он.
И также в первый раз на его глазах проступило что-то незнакомое и горячею слезой скатилось по его щеке на седую щетинистую бороду…

V

Иван-Прощай не мог бы, если бы и хотел, зарыть Анюткину мать в землю. У него не было лопаты под руками. Он удовольствовался тем, что натащил отовсюду хвои, валежнику, камней и засыпал ими труп убогой странницы. Девочка сначала испугалась, схватила было его за руку и не давала ему работать. Он должен был прикрикнуть на неё, и та забилась в какую-то ямку и там проплакала всё время.
— Ну, чего ты? — унимал её бродяга.
— Мамку жалко.
— Да ведь померла твоя мамка, не встать ей больше.
— Как померла?
— Ужли же у вас не помирал никто?
— Нет, был дядя Андрон, его к себе Боженька взял.
Иван-Прощай усмехнулся.
— Ну, вот и твою мамку тоже взял Боженька к себе. Должно быть, она понадобилась Ему…
— Серко был тоже у нас… И его Боженька взял… Ну, а меня скоро?..
Посмотрел-посмотрел на неё старый бродяга, и жаль ему стало девочку.
— Тебе ещё рано… — угрюмо проговорил он.
— Куда же я, без мамки-то?.. — а сама держится за его палец.
— А я на что?! Не брошу тебя… Не бойся.
— Я боюсь…
— Чего же ты, глупая?
— А как ты из лесу уйдёшь, а меня оставишь. Мамка сказывала — в лесу волки есть.
— Я тебя не дам им. Меня волки пужаются. У нас ружьё!
Успокоив, как умел, Анютку, бродяга добыл две жерди побольше, сделал из них подобие креста, перевязав его лыком, надранным с бересты.
— Вот и могилка для мамки готова… Теперь, Анютка, помолись, да и пойдём…
— Как молиться-то, я не знаю… Меня мамка не учила… Христа ради просить ‘копеечку, хлебца’ учила, а молиться — нет.
— Ну, а в церкви ты бывала когда?
— Нет. В церкви не бывала, мы всегда у дверей становились, ждали, чтобы народ выходить стал, тогда мы с мамкой и просили: ‘Хри-и-ста ра-а-ди, кормилец, копеечку… Голодны, милый, два дня не емши’…
— Ну, что с тебя взять-то, с паскуды, — ласково погладил её Иван. — С тебя и Бог не спросит. Перекрестись да поцелуй крест. Вот так. Скажи: ‘Со святыми упокой!’
— Со святыми упокой…
— И пойдём… Некогда нам прохлажаться здесь.
Только к вечеру этого дня Иван-Прощай добрался до одинокого посёлка, почти всё время неся на руках уставшую Анютку. Он подождал, пока стемнело, и в окошках засветились огоньки. Словно почуяв его, собаки издали подняли оглушительный лай. Спавшая, прижавшись своей щекой к его лицу, Анютка всполошилась…
— Ой, боюсь, дяденька… боюсь…
Но Иван цыкнул на неё.
— Не до тебя… Нишкни…
И направился к крайней, стоявшей у самого леса, избе.
— Кто крещёный?
Вышла на его стук какая-то баба.
— Не пустите ли переночевать?.. Притомился с девочкой-то, — показал он на задремавшую опять Анютку.
Одного бы, пожалуй, и не пустили.
— Ступай… Только уж, прости: есть у нас и у самих нечего.
— У меня деньги — лишь бы где купить было.
— Девчонка-то твоя? Ишь притомилась сердечная!
— Нет, не моя. Где охотнику ещё с детьми возиться… Так, приблудная… Мать её померла в лесу — ну, не оставлять же дитё волкам. Взял я её — может кто примет… Девчонка здоровенькая, Анюткой зовут.
— Кому у нас принять-то? Сами бозныть живём как! Надо тебе по начальству объявиться с ней — ну, тогда возьмут её в городе… Либо в волость иди.
Но ни в город, ни в волость Иван-Прощай идти не пожелал.
— Что с тобой делать, сирота… Коли Бог тебя послал ко мне — уж и оставайся со мною. Авось не подохнем. А? Вдвоём-то — в лесу… Тебе не страшно? Гудёт-то ведь лес, слыхала?
— Я с тобой, дяденька, не боюсь…
— А если волки придут?
— Ты их, дяденька, из ружья всех застрелишь, — смеялась Анютка, не выпуская пальца.
И Иван-Прощай окончательно развеселился…

VI

Лес молчит.
Каждою веткою, каждым листом своим молчит. Тишина будто в церкви. Кажется, что в лазурной глубине совершается незримое таинство, и благоговейно замерло всё внизу, как заворожённые стоят громадные старые сосны, траву между ними тоже заколдовало — не шелохнётся. И жарко же, так жарко, что с полян вольная птица в темень спутавшейся чащи попряталась, белки точно и не бывало совсем. Зноем и лес одолело — тени много, а прохлада вся в овраги ушла, где робко-робко по песчаному дну куда-то пробирается смирившийся уже ручей, и зелёным облаком раскинулась над ним пышная, пушистая, нежная поросль. Цветов-то, цветов по обрывам: алые, голубые, белые, жёлтые, один краше другого, перепутались, сбились красивыми узорами, разбежались по сторонам кучками, всползли наверх одиночками и оттуда, застенчиво улыбаясь, засматриваются в безмолвные полянки. И каких только нет!.. Вон одни любопытно выскочили вверх торчком на тонких стебельках, другие точно в истоме бессильно опустили свои головки, венчики, кисти и колокольчики. Розовым дождём осыпало кусты шиповника, кажется, что его первые розы жадно раскрыли свои алые губы и не надышатся. Словно миллионы невидимых кадил струят свой фимиам в этом величавом храме старого леса. А незримое таинство всё совершается в недосягаемой вышине, где солнце горит и блещет золотою мистическою чащей в руках неведомого первосвященника…
Только в одном уголке слышится тихий, будто крадущийся смех.
Не узнать теперь Анютки. Засмуглело её бледное личико, разгорелись прежде такие тусклые глазки, улыбка не сходит с губ — во всю бы расхохоталась, так что вздрогнули бы голубые колокольчики, и проснулась птица в лознике — да не хочется девочке будить Ивана. Старый ‘дедушка’ выбрал себе самое прохладное местечко у ручья, там, где откосы оврага немного пораздвинулись, да и лёг, положив шапку под голову. Точно матёрому сытому волку — хорошо спится бродяге… Анютка сначала на него набросала цветов. Из одного выползла какая-то зелёная крохотная букашка, и ребёнок следит за нею, затаив дыхание. Козявка взобралась было на один волос да упала оттуда, едва выпуталась из свалявшихся и уже отросших седин и, распустив едва заметные крылья, нежные-нежные, поднялась и тихо опустилась на нос Ивану-Прощай… Тут уже девочке было молчать не под силу. Она засмеялась громко и захлопала в ладоши…
— Ишь… Неладная! — проснулся Иван, улыбаясь ей. — Спокою на тебя нет.
— Смешно, дедушка…
— Чего такого?
— В волосах-то, в волосах…
Он сбросил с себя цветы и хотел было поймать девочку. Анютка с криком бросилась от него в лозник, зашуршала в нём, дыша часто-часто, и скоро уже по другую сторону ручья послышалось её:
— Пымай, пымай меня, дедушка!
— Очень мне нужно ловить… Ты бы с белками играла — как раз тебе под пару.
— Я с тобой хочу…
— Ну, ладно, подождёшь…
А сам тихо крадётся, удерживая дыхание.
— Дедушка, где ты? — слышится её тревожный голос… — Дедушка… боюсь!
— А вот я тебя! — кричит он, смеясь и схватывая барахтающееся дитя. — Что, пымал?
— Пымал… Ой, пымал, дедушка…
— Опять вся смокла в воде… Ишь, что лягушка!..
Но Анютка, уже перестав отбиваться, охватила своей крошечной ручонкой жилистую, загоревшую и потрескавшуюся шею Ивана-Прощай и, щекой к щеке прижавшись к нему, пристаёт:
— Дедушка, а дедушка… Представь волка.
— Ещё чего захотела, — недовольно ворчит он.
— Представь… Что тебе… Ну, право… А я зайцем буду… Заинька-заинька, длинные ушки…
— А как я тебя съем, глупую, — он нарочно хмурится и урчит на неё.
— Ты не по настоящему… Ну, што же… — и она, перегибаясь, умильно заглядывает ему прямо в глаза под грозно нависшие седые брови…
— Что уж с тобой, с паскудой… — он осторожно спускает её на землю. — Ну, смотри, — ты оттуда иди…
А сам забрался в лозник и шиповник. Колючки царапают ему лицо и руки, но Ивану-Прощай не до того совсем. Он лёг на брюхо и зорко смотрит… Кабы не глаза его — можно было бы испугаться этой седой и страшной кудлатой головы… Для полноты иллюзии Иван-Прощай щёлкает зубами. Анюта, входя в роль зайца, начинает прыгать около, пощипывая травку и хлопая над головкой ладонями, заменяющими в данном случае заячьи уши. Она притворяется, что совсем не замечает бродягу.
— А я тебя не вижу, дедушка… — не выдерживает она, но в эту самую минуту волк выскакивает из своей засады и кидается за зайцем.
Зайчик катится вниз к ручью, живо перебегает через него и взбирается на противоположный откос, но куда же ему бедному уйти от зверя! Волк на четвереньках, всё щёлкая зубами, гонится за ним, настигает, опрокидывает и даже схватывает за горло горячею пастью.
— Что, спужалась? — смеётся тихим и добрым смехом матёрый волк.
— И нисколечко… А зачем волк зайчей ест, дедушка?
— Он травы не может… Ему мяса надо. Зайца, собаку, курицу, тебя — ему, брат, всё по зубам. Он всему рад. Ему так уж от Бога полагается.
— Живых ест?
— Живых… Вот так цопнет и сейчас давай драть…
— А им больно? — заинтересовалась Анюта.
— Кому? Ах ты глупая, глупая!
— Зайчям?
— Ещё как больно-то. Смерть-то всякому страшна.
— Они кричат?
— Уж тут кричи, не кричи — всё одно. К волку попал на зубы — он не помилует.
Анютка задумалась.
— Знаешь, дедушка, что я тебе скажу теперь?
— Ну?
— Не будем больше так играться: не хочу, чтобы ты волком был. Волки злые, а ты, ишь, добрый, — и она схватилась за его жёсткую словно всю в узлах руку.
— Я добрый?.. Эх ты… — Иван-Прощай помолчал-помолчал… Что-то словно подступило у него к самому горлу. — Для тебя-то добрый… — он не то заикнулся, не то всхлипнул… — Я, брат Анютка, когда такой как ты был, так со мной никто ласкового слова не сказал. Из синяков не выходил. Меня, рабеночком-то, скалкою били… А то я — добрый!.. Отчего мне злым быть, безо всякой причины ежели? Эх ты, дура ты, дура, Анютка. Тоже дыхание прозываешься… Что с тебя и взять. Может, и я был бы… — но он не оканчивает своей мысли…
— На ручки! — тянется к нему вверх Анютка, становясь на носки и хватая его за локоть. — Домой, на ручки!
— Что? — точно просыпается он от забытья.
— Хочу на ручки… Устала, возьми, дедушка.
— Прыгала, прыгала блоха да и на руки захотела… Замучилась. А я вот не возьму тебя.
— А возьмёшь, — лукаво смеётся ребёнок. — Я попрошу, ты и возьмёшь.
— Что с тобой делать-то, разве лозу сорвать да рубашонку тебе заворотить. Ну, уж ступай сюда.
И он, подняв её, идёт с нею в глубь по-прежнему торжественно безмолвствующего леса. Весело старику-бродяге, когда заморившийся ребёнок, мало-помалу смыкая потускневшие глазёнки, засыпает и ровно-ровно начинает дышать у него на руках.
Совсем тихо переступает тогда Иван-Прощай, усмехаясь и её разинутому рту, и бессильно свесившимся ножонкам, покрытым пылью и потемневшим от солнца.
‘Ишь, тоже существо! — удивляется он. — И кому ты только нужна, дрянь этакая?’ — а сам ещё тише идёт и напряжённо в одном положении держит вытянутые руки, чтобы как-нибудь ненароком не разбудить Анютку.

VII

Посреди леса — зелёная поляна, через неё тропа. Тропу эту проложил Иван-Прощай. Она упёрлась в какую-то кучу хвороста, вороньим гнездом торчавшую во все стороны. Сразу и не разберёшь, что это такое. Для костра — слишком велика, для жилья уж и совсем безобразна. Около вбит в землю колышек, к колышку привязана длинная верёвка, а на ней, поматывая сверху вниз неуклюжей башкою и урлыкая потихоньку, бегает всё по одному и тому же кругу крошечный медвежонок. Вот он словно что-то почуял, сел на задние лапы, опустил передние и, подняв голову кверху, нюхает воздух и ворчать перестал. Должно быть, не ошибся, запищал жалобно и давай на верёвке порываться в ту сторону, где узенькая тропка пропадала в глубине леса. Там между серыми стволами показалось что-то тёмное, старые ветки, лежавшие на земле, захрустели под чьими-то шагами. Зверёныш от нетерпения пробежался ещё раз и два, и три вокруг колышка, пока, запутавшись и сбившись, совсем не обвертел верёвку, так что ему и шагу уже нельзя было сделать. На полянку вышел Иван-Прощай со своею ношей. Медвежонок, скосив голову, с уморительно серьёзным видом следил за ним.
— Ну, что, Мишка, опять, дурак, зацепился? Ах ты несмышлёныш!
Бродяга снял верёвку с колышка, медвежонок сейчас же кинулся ему под ноги и затормошился между ними, обхватывая их своими лапками и изъявляя таким образом намерение влезть по ним выше.
— Хлеба подлая душа твоя хочет. Знаю я тебя. Небось как сыт, так сейчас же прочь бежать.
Анютка проснулась и протирала себе глаза кулачонком.
— Семья тоже! — смеялся ‘дедушка’. — Брат да сестрица — одного поля ягоды. Бродяге-то, поди, других и не полагается, — вздохнул он. — Не было заботы, так завёл себе.
Медведя он добыл крошечным, убив его мать, шкура которой служила девчонке постелью. Взятый ещё сосунком, зверёныш продолжал этот бурый мех считать за нечто живое и родственное ему. Он каждый раз являлся, укладывался на него рядом с Анюткой и сосал шерсть, перебирая лапами и сонно урча про себя. Громадное воронье гнездо теперь, когда в него вползла девочка, оказалось жильём. Иван-бродяга сначала спалил на этом месте траву, утоптал землю, вбил в неё толстую жердь и прислонил к ней отовсюду другие, потом он покрыл их сверху целыми вязанками хвороста, свежих ветвей, валежника и засыпал землёй, на которой кое-где уже стали пробиваться зелёные ростки. К великому своему восторгу, Анюта раз заметила даже несколько бледных голубых цветочков, распустившихся между ними.
Теперь шалаш Ивана-Прощай был даже не чужд некоторой роскоши. Он смотрел на своё жильё с гордостью. Земля была покрыта медвежьими и волчьими шкурами, сверху висели беличьи — пучками. За ними, недели в две раз, являлся сюда из посёлка скупщик, знать не хотевший о прошлом бродяги. Когда его спрашивали, кто этот лесной отшельник, он отзывался кратко: ‘Вольный’, прибавляя всякий раз к этому: ‘Только и добрый же — девочку одну приютил и кормит’.
— Дедушка, а дедушка? — послышалось из шалаша.
— Чего ещё?
— Мишка опять у меня здесь.
Иван-Прощай наклонился и в темноте разглядел Анютку, лежавшую на медвежьей шкуре, обнимая зверёныша, тормоша его, причём тот ласковым ворчанием протестовал против этого нарушения его покоя.
— А есть хочешь?
— Хочу!
— То-то… Не подумай о вас, поколели бы вы оба!..
Иван-Прощай ушёл в лес и через полчаса вернулся с какой-то птицей в руках. У него было немало расставлено силков, в которые постоянно попадалась дичь. Швырнув добычу в траву, он взял из шалаша котелок, стоивший ему целой медвежьей шкуры, налил воды и, в стороне разложив костёр, стал её кипятить. Хозяйство бродяги было в блестящем состоянии. У него хранился мешок с картофелем, и висели под самым верхом жилья длинные вязанки им же самим высушенных лесных грибов. Караваи хлеба он держал в особом месте. За ними пришлось ему подняться по дереву корявому и старому, полполяны этой прикрывавшему своею тенью. Только добравшись до дупла, он снял с него им же самим сделанную дверцу и вытащил оттуда громадную и чёрствую ковригу.
Когда Анютка, опять было с устали заснувшая, выбралась наружу, вода в котелке весело булькала, из неё торчали вверх лапы уже варившейся, ощипанной птицы, а Иван-Прощай, любуясь огоньком, лизавшим чёрный закопчённый чугунок, крошил картофель…
— Скусно! — даже зажмурилась девчонка.
— А я тебе не дам, — смеялся бродяга.
— А дашь. Вот и сам есть не будешь, — мне дашь. Уж я знаю.
— Ишь ты, какую власть забрала… Ты ведь вчера ела, ну и довольно. Сегодня тебе не полагается.
— Слушай, дедушка, — задумалась она. — О чём я хотела спросить тебя. Ты всегда жил в лесу?
Иван-Прощай нахмурился и промолчал.
— В лесу хорошо, — рассуждал ребёнок. — Никто не бьёт. А мамка у меня леса боялась. ‘Такие, — говорила она, — злые люди бывают в лесу… про клятые’… Какие это злые люди, про клятые, дедушка?
Иван и ещё пуще потемнел.
— Кто их проклял?.. Дедушка, а дедушка… Боженька их проклял, а? Будут они в аде мучиться.
— Не дай Бог тебе их встретить, Анютка, — положил он руку на её всклоченную головёнку. — В лесу такие бывают, что хуже зверя, зверь, коли сыт, помилует, а эти…
И он засмотрелся в огонь.
— Что эти? — с детским любопытством тормошил его ребёнок. — Что эти, ну же, дедушка, злодеи-то?..
— Отстань! — крикнул ей бродяга. — Уйди… Убью! Чего бередишь-то!?
Девочку что-то будто в сторону швырнуло.
Перед ней уже не сидел, а стоял совсем другой ‘дедушка’. Глаза его точно разом ввалились и из своих впадин горели недобрым огоньком, седые волосы на голове копром стали, по лицу бежала судорога. Грудь дышала тяжело, он даже схватился за неё. И рука в кулак сжалась: кажется, попадись кто — на месте расшиб бы. Хотел что-то крикнуть ещё, но только в горле у него захрипело.
Анютка в слепом страхе пятилась.
Иван-Прощай постоял, постоял, глядя куда-то в глубину леса через её голову, потом молча сел к огню и заворочал ярко пылавшие уголья. Даже выползший было медвежонок и тот струсил, поджал хвост, забежал за шалаш и повизгивает оттуда.
— Про клятые?.. — заговорил про себя Иван-Прощай. — Кто их проклял-то? Кто, Бог что ли? Бог-то всех вон простил… Ну… — сумрачно позвал он её. — Иди… ничего.
— Боюсь.
Иван ещё ниже опустился к огню. ‘Старое сказывается, — соображал он про себя. — Только рабеночка напугал, — и в то же время опять откуда-то словно со стороны злоба налетает и кружит. — ‘Про клятые!’ Кто нас проклял? Злодеи!..’
— Боюсь… — дрожала Анютка.
— Ну… ладно, буде! А ещё говоришь, что любишь дедушку. Эх ты! — не глядя на неё, точно оправдывался он. — Иди, иди сюда…
Но та пристально смотрела на него, не подходя.
— Ишь варево-то какое вышло. Скусное! — совсем оправился Иван-Прощай. — Птицу-то мы за лапки и вон. Ей особая честь — пущай в траве лежит, пока простынет. А то рот обожжёт.
Анютка придвинулась к нему, но ещё с видимым недоверием.
— Чего ты спужалась, дура этакая! Подитко ложку возьми да и мою подай! Ах ты глупая, глупая. Нешто я тебя обидеть могу?
— Уж очень страшный ты был. Точно чужой совсем…
— Это я нарочно. Показал тебе, какие злые люди в лесу водятся. Волка тебе представлял, ну вот и злого человека тоже.
— Я волка не боюсь, а злого человека спужалась, — уже успокоенная, садилась она к котелку.
— Их, брат Анютка, пожалеть надо. Ты думаешь, легко это злым-то быть? Ой, какая это трудная должность у Бога. Пока злым сделаешься, намучишься. Не сразу-то ведь зубами за горло. А ‘про клятые’?.. Что-то не слыхал я от попа про таких. Бог-то, должно, никого не проклинает. Это мы смотрим близко, и кажется нам невесть какое зло… А Ему сверху поди вот каким малым, что твоя соринка, видится оно… Сказывают, детская молитва доходчива. Вот ты и молись, Анютка: ‘Помилуй, Господи, злых людей’. За добрых-то нечего, добрых и без того Он помилует. Их и миловать-то не за что…

VIII

Такие вспышки реже и реже случались с Иваном-Прощай. Посреди лета, когда наступили жаркие дни, а небо так посинело, что даже заволакивавшие его порою облака насквозь голубели, бродяга и совсем утих. Смотрел ли он на Анютку, возившуюся с ворчавшим медвежонком, слышал ли лесную пичугу, меланхолически посвистывавшую в вершине дерева, сидел ли у ярко разгоравшегося костра, морщины его сами разглаживались, и какая-то сладостная истома охватывала старика. Точно совсем другим сделался он, даже чуждая ему тихая улыбка не покидала его лица. Только порою во сне чудились ему душный острог, высокие стены, острые частоколы, звон кандалов на ногах и резкий, словно застывающий в холодном зимнем воздухе, окрик конвойных. Гнали его опять по каким-то дорогам далеко-далеко, а когда он приставал — тяжёлый приклад опускался на его сгорбившуюся спину. Слышалась ему долгая мучительная песня, та, которую пели такие же бродяги за ржавыми решётками, песня, вся дышавшая страстною тоскою по воле, бившаяся как раненая птица о сырые стены запертых келий и замиравшая словно в агонии. Ей подстать были и звон кандалов, и гулко раздававшиеся по длинным коридорам шаги сторожей, и щёлканье замков, и крики часовых во дворе… А то вдруг словно въявь проваливалась под ним земля чёрным колодцем, и из его тьмы звучала ему та же песня со стуком молотков, с лязганьем цепи, подымавшей вверх железные бадьи, и с глухим отголоском взрывов, когда громадные тёмные комья породы, откалываясь, падали вниз в такие же тёмные лужи, вечно стоявшие в штольне. С холодным потом на лбу, весь дрожа и задыхаясь, просыпался Иван-Прощай и, широко раскрыв глаза, долго смотрел во мрак перед собою, ничего не понимая. Только мерные дыхания Анютки и медвежонка да шум лесных вершин мало-помалу возвращали его к действительности. Он выходил из своего шалаша. Ночь сквозь ветви деревьев смотрела на него тысячами ярких звёздочек, холодок струился между едва различавшимися стволами вместе с запахом смолистой коры и грибов, откуда-то роптал ручей, и, вытащив медвежью шкуру из своего логовища, Иван-Прощай сладко раскидывался на ней, радостно дыша волей и свежестью сонно колыхавшегося бора. Живо и крепко засыпал старый бродяга до самого утра, когда его подымал на ноги громкий хохот Анютки или неуклюжая ласка медвежонка, толкавшего своею тяжёлой, перевешивающею всё его тело башкою кудлатую седую голову Ивана. В дни, следовавшие за такими кошмарами, он был особенно весел, не уходил на промысел, играл с Анюткою и прислушивался к тысячам голосов, какими говорил ему старый лес свои заповедные тайны. Он не думал о том, что будет впереди. Скитальческая жизнь, полная неизвестности и неожиданных перемен, приучила его высоко ценить и пользоваться именно сегодняшним днём. Солнце светит, лес дышит сладкой истомой, вода весело булькает в котелке, девчонка рассыпается серебристым смехом, зверёныш толкается ему под локоть, — чего же больше? И слава тебе, Господи, и знать не нужно, что принесёт с собою неведомое, тёмное ‘завтра’. Может быть, такое же вёдро, а то тюрьму и неизбежные плети.
Не всегда, впрочем, теплились и голубели ясные дни. В августе настало иное время.
Случалось Ивану-Прощай просыпаться от насквозь пронизывавшей его сырости. Низко ползли по небу тучи, чуть не задевая вершины лесных великанов, на сырой коре которых проступали точно капли холодного пота. Тёмный бор мертвел, пряталась белка, смолкала птица. Медвежонок зарывался в мех и недовольно урчал в нём. Зловеще пробегал ветер по вздрагивавшим ветвям, и вслед за ним падал дождь, покрывая всё своим скучным, однообразным шорохом. Иван с Анюткой не выходили в такие погоды из своего жилья. Заслонив и завесив вход, они просиживали целые часы вдвоём, благо тут было тепло и сухо, пока дождь не переставал, и солнышко не проглядывало, осыпая бриллиантами мокрые листья и ветви, яхонтами и рубинами зажигая сочную и пышную траву…
— Завтра по грибы пойдём, Анютка. Теперь гриба много будет.
— И земляники?
— Ну, нет, землянике дождь нехорошо. А вот скоро поспеет черника, и налетит в лес дрозда видимо-невидимо, я тебе парочку поймаю.
— Пымаешь? — вся горела от ожидания девчонка.
— Да… Только что ты с ними делать будешь?
— Наиграюсь да на волю и пущу, — радовалась та. — Дрозду-то в клетке невесело, дедушка?
— Кому в клетке весело!?. Ты у меня умная, сердешная. Приходи ко мне, как меня в клетку посадят.
— Тебя!? — и Анютка расхохоталась, всплеснув руками.
— Да, меня. Чего ты?
— Разве ты, дедушка, птица, чтобы в клетке-то?..
— Птица не птица… Ну, да куда тебе понять!..
И черника поспела, и дрозды прилетели. Лес опять заговорил и заголосил. Словно не боясь девочки, тёмные птицы у самых ног её порскали из травы. Дни проходили за днями, похожие один на другой, светлые, весёлые, радостные. Только ночи стали холоднее, так что нашим пустынникам приходилось всё больше и больше кутаться. Пошире разбил свой шалаш Иван-Прощай и весь его покрыл дёрном, вечером он раскладывал внутри костёр и плотно закрывал выход, чтобы тепло не уходило в остывавшую поляну. Случалось теперь под утро всем троим — бродяге, девчонке и медвежонку — приваливаться теснее один к другому. Дедушка собирался идти с добычей в посёлок — лопат взять оттуда.
— Зачем тебе, дедушка, лопаты?
— Скоро зима придёт, а допреж зимы осень будет — гнилая да холодная. Ну, мы от них в землю уйдём, зароемся.
— Как червяки? — добивалась Анютка.
— Как червяки либо кроты. Им хорошо в земле — тепло.
— А там ничего не видно, дедушка.
— Лучину жечь станем. Небось. Я обо всём подумал. Не твоё горе. Вот вырастешь здесь да окрепнешь, ну, тогда ты меня беречь будешь, если раньше…
— Что раньше?
Но вместо ответа Иван-Прощай только отмахивался и отходил в сторону.
И дни уже становились короче. Ещё недавно тихие золотистые вечера отгорали теперь в алых тонах, в багрянице, словно там на западе раскидывалось какое-то громадное пожарище. Чаще и чаще солнце заходило в тучи, точно какой-то кровавый, воспалённый глаз показываясь в промежутках между ними. Утро тоже наступало позже, и такие же красные зори охватывали своим полымем вершины деревьев.
— Цветов-то мало стало! — жаловалась девчонка.
— Скоро и совсем не будет. Ишь, один курослеп таращится…
Теперь и Анютке скучнее было. Иван-Прощай целыми днями пропадал на промысле. Девочка у себя в шалаше слышала только порою сухие пощёлкивания в лесу… ‘Дедушка стреляет, — сообщала она медвежонку. — Слышь, Мишка, как он там?’ Но и Мишка теперь каким-то странным делался. Шерсть его всклочилась и погустела, сам он подрос и реже урчал ласково, а больше убегал в лес и охотился там за свой собственный счёт или набрасывался на всякую ягоду, к осени устилавшую тёплые поляны и тёмные скаты тихих оврагов. Возвращаясь назад сытый и отяжелевший, он уже не играл с Анюткой, а заваливался спать. Раз как-то она захотела растормошить его и, набежав, схватила Мишку за уши. Но зверёныш вдруг зарычал, точно на совсем неведомом языке заговорил с нею. — ‘Чего ты, Мишь, а Мишь? — приставало к нему смеющееся дитя. — Нако-ся какой стал, гордый… Ишь ты!’ — и опять протянула руку поласкать его. Медвежонок вдруг сел на задние лапы и оскалился. — ‘Ну, глупый!..’ — И вдруг девочка покатилась в траву от удара. Мишка смазал её по лицу уже довольно сильною лапой. Когда Иван-Прощай вернулся, вся щека у Анютки распухла.
— Что это ты? — встревожился он… — Э, да и следы есть, ишь, шельма! — у самого глаза когтями он тебя. Это наверное выкормок… Ну, я ему задам.
— Не тронь, дедушка! — взмолилась девочка.
— Ладно, теперь не научишь, потом и совсем поздно будет.
Иван-Прощай выломал жердь и только хотел было ею охаживать Мишку, как он оскалился и, зарычав, кинулся кусать ему ноги.
— Ах ты расподлец этакой! — и Иван-Прощай уже всерьёз стал наказывать зверёныша. — Я тебе, шельма, задам… Ты у меня будешь помнить… Ишь, каторжный…
Потом обескураженного зверёныша он привязал на верёвку, лёг отдохнуть и, проснувшись, только половину её увидал у колышка, вбитого в землю. Медвежонок, оказалось, перегрыз её и убежал куда-то. Иван-Прощай стал его кликать, кликала и девочка. Откуда-то издалека послышалось ответное рычание. Оба они пошли на голос, но Мишка больше не отзывался Ивану… И день прошёл, и два — зверёныша не было. Только на третий он показался было между стволами деревьев, направляясь к лачуге. Девочка обрадовалась товарищу и позвала его. Он стал подбегать ещё скорее, да на беду вышел из шалаша Иван-Прощай. Мишка остановился, сел и, точно размышляя, взял лапу в рот.
— Ну что, бродяга, вернулся?.. Хлебца захотелось верно. Ну, иди, иди сюда, подлая душа твоя…
Но Мишка, очевидно оскорблённый в лучших своих чувствах и заподозренный в чревоугодии, заворчал обиженно и, повернувшись, скрылся в лесу… Прошла неделя, его не было.
— Куда он спрятался, дедушка? — спрашивала Анютка.
— Бродяга, бродягой и остался!.. Вырос, ну и ушёл. Теперь за зиму одичает — шабаш, брат Анютка. Нужно тебе нового товарища доставать. Не плачь… Я тебе такого раздобуду, куда умнее Мишки будет.
Ночи скоро стали холодные, и дни тоже остыли. В оврагах по утрам словно пар какой-то лежала густая мгла. Серый туман меледился между деревьями, берёза пожелтела, клёны на другой полянке точно сплошь облило кровью. Красный лист словно от стужи трепетал и вздрагивал у красной коры… Умирая, он отсыхал, отрывался и долго, высохший и лёгкий, носился в воздухе, прежде чем упасть и схорониться в тоже блёкнувшей траве.
— Холодно, дедушка… Ужли больше не будет тепло?
— А вот погоди бабьего лета, оно пригреет, а потом мы с тобой и зарываться станем. Тогда настоящей зиме черёд.

IX

И бабье лето пришло и ушло. В лесу стало так холодно, что Иван-Прощай уже помышлял, как бы до весны сдать Анютку в посёлок. Очень беден только был последний. У кого там могла прокормиться сирота? Обитатели посёлка на зиму начинали уже мешать муку с сосновой корою да мякиной. И бродяге было бы скучно без её ясных и любопытных глазок, так доверчиво глядевших в его сумрачную душу, без этого смеха, всегда так радостно звучавшего в однообразных потёмках его одинокого существования. Ещё молчаливее казался теперь засыпавший на зиму лес. Сосны роняли хвою, берёзы стояли совсем жёлтые, лозник по оврагам весь уже осыпался, и на шиповнике вместо пышных алых роз торчали одни шипы. Птицы стая за стаей снимались с сырых низин и улетали далеко-далеко, оглашая громкими, точно прощальными криками поднебесье. По утрам изморозь охватывала дремучее царство старого бора, и уцелевшая ещё трава дрожала вся в белом уборе. Зима подкрадывалась тихо…
— Пора, Анютка, и землянку ладить!
— Пора, дедушка.
— Вот завтра, благословясь, начну. Тепло там будет — от мороза так спрячемся, что он и не найдёт нас. Станем мы с тобой сидеть да посиживать, будем балакать обо всём.
— А ты песни петь умеешь, дедушка?
— Ну, какая моя песня! Тебе наша песня не годится… А сказывать тебе я стану много, потому ты глупая, тебя учить надо, чтобы знала ты, как жить и для себя хорошо, и людям непротивно. Мир, брат Анютка, та же пучина бездонная. Потерять себя в ней легко, а уж и не найдёшь больше. Так вниз и иди: никто не поможет. Если по сердцу жить станешь — сердце у другого горячее, неотходчивое, а и без него — тоже тошно. По хорошему-то — ох, как трудно! Были праведники такие, — ‘батька’ мне сказывал, — уж чего лучше: всех, вишь, они возлюбили и каждому добра желали. С прокажёнными даже водились…
— Это что такое прокажённые?
— Прокажённые? — запнулся Иван-Прощай… — И впрямь не спрошал я тогда у ‘батьки’. Прокажённые, которыми все гнушались, которых никуда не пущали, запирали их. Ну, там разные…
Бродяга задумался…
— Нет, Анютка, дошёл я. Прокажённые — это те, что под замками сидят да за решётками. Их по дорогам солдаты водят. Закуют в кандалы — и гайда! Вот этими-то прокажёнными, — арестантами, значит, — хорошие-то и не гнушались по доброте своей. И что они только ни сделали для людей — не перечесть, а люди-то, подлецы, заместо того, чтобы почитать их за отцов родных, брали их и мучили, головы им рубили и распинали.
— Как распинали, дедушка?
— В ручки и в ножки вбивали гвозди, вот так… Поняла?
— Это как ты воронёнка-то к дереву прибил, в крылья ему и в лапы гвоздочками?
— Ну вот. Только я воронёнка, потому он вредный.
— А ещё что ты знаешь про этих, про хороших-то людей?
— Ничего, окромя что уж очень ласковы они до нашего брата были. Вот так-то, Анютка, завтра с тобой станем зарываться.
Но зарываться Ивану-Прощай не пришлось.
Ночь была холодная, такая холодная, что какая-то птица забилась было во вход шалаша, а когда Иван не отомкнул ей, она с долгим и жалобным криком полетела куда-то дальше. С вечера доносился издали волчий вой — душу тянул он. Набегавшаяся и уставшая за день Анютка проснулась, приподнялась из-под медвежьей кошмы и захныкала:
— Что это, дедушка, не по душу?.. Боюсь!
— В лесу живёшь, а волка боишься! Это — волки, глупая. Осенью-то охотились на всякого зверя, тоже промышленники. Ну, а теперь зима скоро — шабаш, значит, они и воют, потому им из леса уходить надо — к жилью ближе.
Опять забилась в мех Анютка, и тепло ей стало, только сон отлетел, словно и не было. Мерно и ровно дышит рядом дедушка. Спит, должно быть. Тьма такая — ни зги не видно. Что закроешь, что откроешь глаза — всё одно выходит. За стенами лачуги засвистало и заметалось что-то. Ветер это проснулся и гонит сухой лист, должно быть. Слышен даже шелест его. Поди теперь, как снежинки палые листья кружатся да завиваются… Хорошо, что шалаш хоть тонко да обложил старик дёрном: сквозь не продувает… А то бы беда. Чу?.. Что это? Словно бы со стороны урчание какое-то… И впрямь идёт по поляне что-то тяжёлое. Анютка всполошилась.
— Дедушка, а дедушка!.. — зашептала она.
Иван-Прощай знай себе спит, даже похрапывает. Анютка живо выскочила — и к нему.
— Ой, боюсь, дедушка, боюсь.
— Чего тебе, голубёнок? — приподнялся он.
— Послухай-ко…
Старик цыкнул на неё, чтобы не тормошилась… Действительно, по поляне приближалось что-то к лачуге.
Подняли ли где матёрого медведя из уже приготовленной им для себя на зиму берлоги охотники, так ли он бродил, благо ещё настоящего мороза не было, но шёл-шёл громадный зверь по лесу и выбрался на Иванову поляну. Думал ли он, что тут-то ему настоящее логово и будет — только стал он со всех сторон обходить её издали, то воровато таясь за деревьями, то осторожно выступая вперёд. В тишине ночи каждый шаг его слышался в лачуге. Хвоя хрустела под тяжёлой медвежьей лапой, сучья сухие и опавшие с деревьев ломались под нею. И тянет Мишку вперёд, и боязно ему — вон куча дёрну какая-то, не то бугор, не то жильё… Чудится ему шёпот какой-то, носом потянет — человеком пахнет. Остановился Мишка, о ближайшее дерево потёрся, соображает тоже по своему, что ему делать: уйти ли подобру-поздорову или ещё раз ткнуться туда?
— Медведь и есть! — вскочил, прислушавшись, Иван-Прощай. — Ишь, каторжный, сам идёт! Ну, что ж, ещё одна шкура-то у нас на зиму будет. Ты бы пока, Анютка, лучину запалила.
Выхватил своё ружьё старик, — а заряжено у него оно было всегда, — и выскочил вон, наскоро отвалив самодельную дверцу, припёртую камнем. Ночь тёмная, но всё же посветлей она, чем мрак в его жилье. В тумане, окутывавшем сосны и заполонившем всю поляну, он различил что-то совсем чёрное вдали. Хотел было тут и стрелять, да, пожалуй, не убьёшь разом, он и уйдёт попусту…
— Ишь, расподлая твоя душа… Куда ты, сволочь, забрался? — шептал он про себя. — Поди-ка поближе, скотина бесчувственная, я тебя утешу…
Медведь, очевидно, понял, что его обижают, заворчал, грозно приподнялся, да не выстоял и грузным мешком опустился опять. Он медленно двинулся было назад в лес, но это никак не входило в расчёты Ивана. Старик прицелился и выстрелил. Что-то обожгло Мишку — да неважно. Скорей по привычке, чем угадывая его намерения, ‘Прощай’ живо зарядил ружьё опять, но не успел ещё и вглядеться в ночную тьму, как зверь уж полез на него, обдавая охотника горячим и смрадным дыханием своей громадной пасти.
— Ну, куда лезешь… дурак! Драться хочешь? Иди сюда… Здесь просторнее… — отступал Иван.
Медведь за ним. На задние лапы опять поднялся, смутною громадною тенью вырос над бродягою.
Поднял тот ружьё, прямо в самое рыло ‘ахнул’ ему, да, должно быть, ещё раз тьма ночная сбила, либо рука от холода дрогнула — не успел ещё по лесу выстрел прокатиться, как под страшною тяжестью тёплого и злобно ворчавшего зверя Иван-Прощай упал навзничь. Попробовал было на локте подняться, но и медведь вёл свою линию — прямо под него запустил лапу и обнял так, что кости старого бродяги хрустнули, а другая лапа к затылку тянется.
— Христе, Боже мой… — взмолился было Иван-Прощай… — Анютку-то мою защити! — и глаза закрыл уже.
Но тут случилось нечто совсем неожиданное…
Только что почтенный зверь собрался было содрать шкуру с головы врага, лежавшего под ним, и заворотить её по своему обыкновению на его лицо, как прямо перед ним вспыхнул какой-то огонёк и, разгораясь, побежал на него… Одурь взяла Мишку. И не сообразил он, что это лучина в руках у девочки, приподнялся и, не оглядываясь назад на это страшное явление, со всех четырёх лап кинулся в чащу…
— Дедушка!.. — припала к Ивану-Прощай Анютка.
Как только вышел он из лачуги, ещё страшнее стало ребёнку, — она вздула огоньку, засветила лучину и показалась с нею именно в тот момент, когда смертельная опасность грозила её кормильцу.
— Дедушка…
Очнулся Иван, приподнялся…
— Воды… Скорее воды… — хрипел он.
Грудь давило, в глазах ходили какие-то круги, яркими искрами рассыпаясь во все стороны, кружило помятую голову.
Живо сбегала девочка. Припал он к ковшу, жадно его выпил… Хотел было привстать… Мозжит в костях, болит спина, что-то тёплое и влажное сочится по ней… То же самое и на плече.
— Ободрало! — словно о ком-то другом говорит Иван-Прощай… — И ногу смял варнак!..
Взял ружьё и, опираясь на него как о костыль, потянулся к своему шалашу… Укрыла старика Анюта, успокоился он… Сном его сморило, а утром встал — недужится… Нога в колене жалится, по спине вся пятерня медвежья прошлась — кость не тронул, а всё-таки глубоко захватил когтями. Плечо ноет.
— И сегодня зарываться нельзя, Анютка… Отлежусь, авось завтра полегчает.
Прошло это завтра, и другое и третье завтра ‘вчерашним’ стало, и только на четвёртый день мог выйти, и то опираясь на ружьё же, Иван-Прощай. И опять не до работы ему было… А через неделю, наконец, выбрался он и ахнул.
С дерев ещё не весь жёлтый лист слетел, не оголели красные клёны, но снег тонким слоем уже покрыл всю поляну… И между деревьями — он же, тропки не видать совсем — всю её замело. Снег и на лачуге — совсем сугроб-сугробом стоит она.
— Анютка, подь-ко сюда! — крикнул он ей.
Выбежала девочка — сыплется снег сверху, сыплется и кружится, мешаясь, вместе с последними листьями.
Ранняя зима нежданно-негаданно подкралась и всё одела своим чистым саваном… Умирайте-де — пора!

X

От недолгого летнего счастья Ивана-Прощай одна Анютка ему осталась. Лёжа на своих кошмах, он не спускал с неё воспалённого взгляда. Разнедужился совсем бедняга. С жару-то на первых порах не сообразил он, что медведь обломал его довольно основательно. Глубокие раны в плече не заживали, хотя он научил девочку обмывать их водою. Кости все были целы, но ныли и нудились так, что о работе нечего было и думать старику. А тут зима пристукнула. От ран началась лихорадка — не в шалаше же искать от неё зашиты: тем более, что и время не ждало. Землянка так и осталась в одних предположениях, следовало пользоваться тем, что оказывалось под руками. Выползет Иван-Прощай из своего логова и давай, чуть не на брюхе лёжа, окапывать его да обкладывать землёй. ‘Пошли, Господи, чтобы снег окреп скорее! Тогда им бы можно совсем защититься от холоду как надёжною корою’. Вырыл он в самой лачуге своей ямку, вверху кое-как при помощи шеста проткнул и расширил отверстие, приладил дощечку — закрывать его, и таким образом готов у него был очаг.
— Слышь, девонька моя, — старик во время болезни стал необыкновенно нежен со своею сиротою, — теперь уж ты потрудись. Будь хозяюшкой. Печь затопи, воду в котелке вскипяти… Слава Богу, что дровец-то я запас, да и хлеб у нас есть. Мучкой тоже раздобылись — горсточку подбросим в варево, да накрошим малость картошки — и чудесно. А зима придёт — зайцев бить будем с тобой. Хресьяне не едят зайцев-то, ну да нам неча глядеть на это. Мы люди пустынные, у нас свои права на всё.
И Анютка топила ‘печь’, кипятила воду с мучкой, крошила туда картошки и луку, таскала дрова из застенка у лачужки, а когда дрова отгорали, всползала и закрывала ‘трубу’, так что внутри становилось даже тепло…
— Хорошо, дедушка? — смеялась она ему.
— Ты у меня золотая, голубочка! — глядел он на неё со своих кошм. — Что бы я без тебя теперь — пропадом пропал!
Иван-Прощай очень радовался тому, что летом ещё на ‘всякий случай’ часто водил девочку по пути к одинокому посёлку. Случись теперь что — она сумеет выбраться вон из этого леса.
— Анютка… Одна найдёшь ты дорогу? — спрашивал он её прежде.
— Найду.
— Ну-ка поди.
И девочка бежала вперёд. Старик тогда следовал за нею, и она ещё ни разу не ошибалась. Иван хвалил её. Теперь, лёжа, ему пришло в голову: ‘Ну, а как зимой она спутается и ошибётся? Снег всё засыпал и следы заровнял’.
— Как ты теперь-то найдёшь путь? — обернулся он к ней.
— А по зарубкам до сосны, что молонья обожгла.
— Молодца! А потом?
— А потом у самого оврага до той берёзы, куда ты, дедушка, крест прибил…
— И ещё того лучше.
— А от креста опять по зарубкам до речки — а там уж и легко… Посёлок-то видно.
Иван совсем за неё успокоился. Не пропадёт без него, значит… В случае чего сама добежит до людей.
Дни шли за днями — болезнь не поддавалась. Напротив, Иван как-то раз не выдержал и выбрался на холод, взял ружьё — не застрелит ли чего, дополз до конца поляны, полежал-полежал там, а когда вернулся, закружило его и замотало так, что едва до своей кошмы добрёл. Анютка было подбежала к нему, но с её ‘дедушкой’ творилось что-то неладное. Он сорвал с себя полушубок и, глядя на неё безумными глазами, заговорил вдруг:
— Не хочу под запор, слышь, не хочу… Уйди… Оставь, ваше благородие — не виноват ни в чём, только что на воле жил… И за что вы меня, злодеи, мучаете?.. Старик я… Дайте спокою. Кабы молодому — плети, отчего же… Старик я, ведь до смерти забьют… Ой, милые, вызвольте… У меня ведь Анютка теперь… Ой, тяжко мне… Тяжко!.. — хрипел он и вдруг переходил в тихий, едва различаемый шёпот. — Ты, братец мой, не так это задумал… Как поверка пройдёт — слышь, половица-то у меня готова — лазь да гляди, во дворе в углу самом притаись… А как заснут вороги — вверх, там у меня приспособлено, да сверху-то осмотрись… Часовой у тебя внизу. Коли над ним над самым — прыгай… смело прыгай… Прямо ему на плечи и души, слышь, души… Чтобы и не пикнул… Туда ему, собаке, и дорога… Падаль треклятая!.. А меня, господа начальство, плетьми не за что, нет моей вины, и никак Анютки я не убивал, хоть её самую спросите… Ой, тяжко… ой, горит!
Успокаиваясь, он ‘отходил’ и засыпал на несколько времени, а очнувшись, спрашивал Анютку: ‘Напужал я тебя? Болен я, Анютка, погоди, выздоровею скоро, заживём мы опять с тобою!..’ Но недели шли за неделями, а Иван-Прощай всё не подымался. Истощал старик, осунулся, глаза его ещё больше впали, ещё грознее встопорщились седые брови. Правда, бреда теперь не было, но и сила не возвращалась. Хорошо, что зима поначалу стояла тихая и мягкая. Не было метелей, морозом ещё не ударило. Снег выпал и остался — нового не прибавлялось.
— Анюта, что у нас хлеба-то много?
— И вовсе вышел… Для тебя горбушечка сухая есть.
— А муки?
— И мучки мало. Так на донышке чуть самая.
‘Надо, значит, мне в посёлок идти, — соображал старик. — Я-то дойду, пожалуй: кошем, что наготовил — не донесу, ну да Андрюшка Лазарев и сам за ними приедет. Теперь на санях везде дорога-то’… И на другой же день он вышел, заказав девочке запереться и сидеть в лачужке. ‘К вечеру вернусь!’ Простился он с нею, но не прошло и получасу, как он постучался и опять лёг пластом.
— Нет моей силушки — очень уж опять растомило, должно рано я поднялся… — точно оправдывался он перед девочкой. — Как же нам быть-то, Анютка? Коли завтра не смогу — беги ты… Не боишься?
— Не боюсь… Я днём не боюсь, дедушка… Только вот медведи…
— Медведи, глупая, теперь по берлогам лежат да лапы сосут. Их оттуда силой не выворотишь. Волков тоже давно не слыхать — должно, где людней, туда ушли. Тут им нынче пожива плохая, а то они бы вокруг нас всё по ночам выли.
Пришло ‘завтра’, и ‘дедушка’, разумеется, не смог…
— Ну, Анютка, выручай… Вот тебе деньги…
У старика навернулись слёзы, когда сироточка стала обряжаться.
Этакая маленькая, а лес большой, высокий — страшно ему за неё стало.
— Вели Лазареву привезти муки мешок, да каравая два хлеба, да круп каких там… Скажи — дедушка много ему наготовил добра разного. Только ночью не возвращайся, ночью спутаешься. Оставайся у Андрюшки да вместе с ним завтра сюда и приезжай… Скажи, болен я — медведь-де поломал Ивана-Прощай. Слышишь?..
— Чего же ты плачешь, дедушка?
— Так… Обмяк… Ну, Бог с тобой… Слышь, ты — пой, ежели страшно покажется, пой…
Девочка пошла. Выполз старик и следит за нею. Вот она уж на конце полянки, — шибко идут молодые ножонки. Точно козявка крохотная ползёт под лесными великанами. Обернулась и улыбается, а слёзы ему глаза застят — видеть мешают.

XI

Весь в белом уборе лес стоит. Хоронятся под этим саваном его творческие силы… Не шелохнётся ветка, не всколыхнётся верхушка дерева. Небо в тучи закуталось, внизу снег… Запорошил землю, завалил овраги, на сучьях повис белыми шапками, только вокруг толстых стволов подтаял ямками. Тишина такая, что слышно далеко, как хрустит он под ногами у Анютки… Хотела было запеть она — да точно её самое пришибло этим молчанием вековых сосен, окутало и заморило какою-то тайной… Идёт она и легче ступать старается, точно боится, чтобы не проснулись по сторонам эти траурные, печальные ели… Посмотрела на них, и страшно девочке, что они хоронят под своими широко и низко, к самой земле опущенными тёмными ветвями, а как вдруг оттуда бесшумно выползет ‘что-то’! Кабы знать — ‘что’, не так бы и боязно было… А вот что-то тихо-тихо жалуется в овраге под белыми сугробами. Хорошо, если ручей это, а если… Что ‘если’ — она и сама не знает, и всё быстрей и быстрей торопится дальше и дальше… Усердно работают маленькие ножонки, скользя и спотыкаясь порою. Смотрит она только, где зарубки на деревьях: не пропустить бы их!.. Вот и крест на берёзе, запорошило его снегом, а всё-таки видно. Присела на минуту в снег девочка и только теперь обратила на него внимание. Кругом следки какие-то: ветерок ли повзрывал их, или… Она даже похолодела вся да к счастью вспомнила, что днём ‘они’ ничего сделать не могут и под землёй сидят, а как стемнеет, так и ‘они’ выходят… Да, это, разумеется, ‘они’. Ещё её мамка, та самая, которую тогда дедушка валежником прикрыл в другом лесу, говорила ей, что ночью по дебрям бегают некрещёные либо брошенные младенцы. Умрёт так — ну, Бог его и не берёт к себе. ‘Ты, — говорит, — не мой — ступай, куда хочешь’… Беда наткнуться на такого… Жалостно заплачет он: а возьмёшь его — он тебе прямо зубами в горло… Вскочила опять Анютка и шибко пошла вперёд. Ещё часть дороги лесом оставалась ей… Вот тут уж другие следки показались — точно птичьи лапки, а вон и заячья вся отпечаталась: косой, должно быть, прыгал… Чу!.. Что это такое? — И девочка сначала вся затрепетала, а потом над собой засмеялась. Одна из белых снеговых шапок, торчавшая на самом конце сучка, подломила его и вместе с ним рухнула на снег внизу… И опять тишина, и опять словно замороженные стоят вековые деревья, не шелохнутся, высокие-высокие! Как это она идёт под ними такая маленькая? Даже не чудится больше ничего в этом мёртвом царстве зимнего покоя, только снег похрустывает под ногами у девочки… Есть ей захотелось, пожевала она на ходу сухую корку, задумалась о чём-то, думала, думала и споткнулась, привстала — ан, глядь, лес уж позади, вперёд — идёт одна белая гладь с дымками убогого посёлка вдали… Осмотрелась она — стеной стоят за нею недвижные сосны и тёмные ели. Дорога подошла к ним да точно испугалась и круто свернула в сторону. Анютка почувствовала, что теперь ей одной ни за что не пойти назад. Теперь она боится, так боится уже пройденного леса, что в нём шла, а из него выбралась — стремглав побежала
Весело ей показалось, когда лес отступил назад и теперь слился весь в одну смутную полосу. Слышатся ей собачий лай издали — вон и люди едут, такие, каких она и не видала ещё — четверо верхами, с длинными палками какими-то в руках и ружьями за спиной, а один, должно быть, важный, толстый, и шапка на нём, какую она в городе раз видала, когда с матерью туда за милостыней ходила, с красным околышем, и шуба, кибиткой воротник поднят… Этот ехал в санях между верховыми.
Раз выбралась из лесу — радостное чувство нахлынуло, и под его влиянием никого ей не страшно сделалось.
— Эй, ты, девочка! — остановился толстый. — Подойди-ка сюда. Ты откуда?
— Из лесу, дяденька.
— Как из лесу? Там ведь жилья нет.
— Нет. Только мы с дедушкой.
— Что же вы из посёлка?
— Нет. Дедушка издали сюда пришёл, а у меня мамка померла, ну, он меня и нашёл в лесу.
— Постой-ка, — точно осенила какая-то мысль ехавшего. — Они сказывали, — махнул он рукой на посёлок, — что его тут нет и не бывало. Ты ведь, поди, и не знаешь, как твоего старичка зовут? Где тебе знать-то?
— А знаю, — смеялась она. — Иваном.
— Ну, вот. А ещё как, должно быть, он тебе и не сказал? Ну, да! Скажет он тебе! Ещё чего!
— Нет, сказал, — радовалась общей весёлости Анютка, — и я знаю!..
— Ан не знаешь!
— Нет, знаю. А ещё его ‘Прощаем’ кличут… Вот как, а меня — Анюткой…
— Этого-то нам и надо! — совсем развеселился чиновник. — Ну, погодите, мерзавцы, — погрозился он на посёлок, — вы от меня хороните беглых-то… Где же теперь твой дедушка?
— Лежит.
— В лесу?
— В лесу, дяденька, потому его ведьмедь поломал, ну, он с тех пор и болен. Так около жилья походить может, а больше ему нельзя.
— И уйти, значит, нельзя?
— Куда же ему уйти-то! — засмеялась Анютка. — Он меня ждёт.
— Значит, он тебя послал?
— Да… в деревню он к Андрюшке Лазареву.
— Зачем?
— Хлеба купить, мучки, круп…
— Ну, вот что, садись-ка сюда… Хочешь помочь своему дедушке? Мы его вылечим и хлеба ему дадим, и денег… Всего оставим ему, чтобы вам в лесу лучше жилось.
— Только мы зарыться на зиму хотели, а как дедушка заболел, ему и нельзя было уже…
— Зачем в землю?
— От холодов, дяденька.
— Ну, мы ему избу в лесу поставим хорошую.
— Как у Лазарева, с печкой?
— Вот-вот, именно.
— А я ему стану в ней кашу варить! — захлопала она в ладоши. — Это совсем, значит, как дедушка говорил, что должны друг другу помогать все, а Бог-от за всех.
— Ну, да… Ещё бы! Вот и мы ему поможем…
Анютка взлезла на облучок… Мужик, правивший лошадьми, злобно толкнул её в бок…
— Дура! — прошипел он на неё…
— Степан, как ты думаешь, можно в лесу проехать санями?
— Нельзя! — нахмурился тот.
— А вот я дам тебе хорошенько туза по шее, так и можно будет. Сворачивай, каналья! Зимой везде проехать можно.
Анютка притихла: чего это сердится барин?
— Нельзя! — ворчал он про себя. — Знаю я вас, мерзавцев! Беглых у меня хоронить да прятать…
Степан въехал в лес.
‘То-то дедушка обрадуется!’ — думала Анютка, улыбаясь счастливою детскою улыбкой…

XII

Душа заныла у Ивана-Прощай, когда Анютка ушла в посёлок.
‘Не мне, грешному, молиться-то за тебя, — думал… — Как бы ещё зла какого не накликать’… А сердце ему так и щемило. Хорошо — волков нет, а как заблудный какой, одиночный попадётся. Либо она сама дорогу потеряет да заплутается. Теперь и отыскать-то некому… И ему чудилось уже, что маленькое тельце её бьётся и корчится в зубах у голодного зверя, что волк тащит её в самую чащу, что она проваливается в снегах глубоких оврагов, сбивается с пути и тщетно бежит сослепу, крича своим детским голосенком: ‘Дедушка, дедушка… боюсь, боюсь!’
Часы проходили за часами… Тошно ему стало совсем, вышел он из своего шалаша… Знал, что сегодня она заночует в посёлке, а всё-таки тянуло его: авось вернётся, и он ещё до вечера увидит её — весёлую, смеющуюся, радостную…
Под белым саваном молчал зловеще лес, хмурилось серое небо, словно насупливались старые сосны и ели…
Страшно чего-то… Никогда один не боялся, а теперь к людской молве с Анюткой привык. Жутко… Не крадётся ли кто?.. Ведь и он когда-то подкрадывался. Эко сердце-то стучит как! Больно даже. Взял он пригоршню снега, проглотил, — освежило…
И опять тянется время… Молчит зловеще лес, хмурится серое небо…
Что это, словно бы голоса?.. Голоса и есть. Неужели Андрюшка Лазарев сегодня ещё снарядился к нему за кошмами и девочку его везёт сюда? Должно ещё кто из посёлка с ним? Несколько человек. Он слышит топот коней далеко по лесу разносится. Радоваться ему бы, а сердце ещё пуще защемило у старого бродяги… Эх, волчья жизнь — всего-то боишься!..
Нет, не Андрюшка это…
Анютка тут, её голос слышен. Это она смеётся… Что-то замерещилось между деревьями.
— За душой за моей! — вскочил Иван-Прощай, и волосы дыбом поднялись на его голове.
Казаки выехали на поляну…
— Дедушка… Здравствуй!.. Вот и я, дедушка!
Но что это такое?.. Дедушка вскочил в свою берлогу, вышел оттуда с ружьём — и не узнать старика совсем… Грозно горят его глаза, по лицу бежит судорога.
— Ну, ну, не шали, Иван-Прощай… Сам знаешь — только тебе же хуже будет. Видишь, сколько нас? — кричит ему ‘добрый барин’. — Брось, брось ружьё, а то засекут плетьми-то на кобыле… Уж я тебе ручаюсь…
— По мою душу, ваше благородие, пожаловали… — и страшная улыбка пробежала по лицу каторжника.
Взгляд его также равнодушно скользнул по лицу Анютки.
— Паскуда, ты выдала? — зашипел он.
Старый бродяга-арестант весь проснулся в нём.
— Ну, сдавайся, Иван! Чего ещё, — торопился красный околыш…
— Возьмите, барин! — дико смеялся он… — Пожалуйте… Кому жизнь не мила! Ну-ка!
Он приложился, поводя дулом от одного казака к другому.
— Бей его! — вспыхнув, крикнул чиновник.
Один из всадников приложился, нацелился… Грохнуло в лесу — выстрелил Иван-Прощай и не попал. Спокойно спустил курок своего ружья казак. Ещё раз проснулся лес…
— Потрафил! — тихо проговорил стрелявший и отвернулся, точно ему не по себе стало.
Иван-Прощай как-то боком валится на снег. Под ним краснеет что-то. Приподнялся на локте и опять упал. 3акружился — вытягивается… Обернулся лицом вверх.
— Анюта!.. Голубушка!.. — шепчет он побелевшими губами.
Но та стоит как каменная. Старое слово ‘боюсь’ замирает у неё на языке… Казаки спешились, подходят к бродяге.
— Ну, что? — спрашивает чиновник.
— Готов, ваше благородие…
— Как, и не дышит?
— Кончился!..
Чиновник набожно снял шапку и перекрестился. Перекрестились и казаки.
Иван-Прощай пристально смотрит в небо… Очнулась девочка, бросилась к нему, тормошит его, бьётся вся словно раненая птица…
— Дедушка, дедушка!.. Это я, дедушка!..
Но дедушка не слышит её. Припала она к нему и плачет…
Хмурится серое небо, под белым саваном молчит зловеще лес, словно насупясь, стоят зачарованные старые сосны…

————————————————-

Источник: Немирович-Данченко В. И. Незаметные герои. — М.: Университетская типография, 1892. — С. 1.
OCR, подготовка текста — Евгений Зеленко, июнь 2014 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека