За что?, Немирович-Данченко Василий Иванович, Год: 1892

Время на прочтение: 19 минут(ы)

Василий Иванович Немирович-Данченко

За что?

(Очерк)

I

День был из таких, какие даже истинных петербуржцев приводят в отчаяние. С утра туман окутывал улицы и площади, в тумане падал дождь, мокрые дома точно обливались слезами, зелень убогого сквера вся повисла немощно и уныло, как вешают под дождём свои уши меланхолические собаки. Громадная масса Исаакия вдали, которую я видел из моих заплаканных сегодня окон, смотрела ещё мрачнее, чем обыкновенно, сливаясь своими серыми мраморами с густою мглою, окружавшею её. Люди не шли, а бежали по улицам, тяжело дыша, насквозь вымокшие и похожие на бельё, которое прачка только что вынула из корыта и пока ещё не выжала. Лица у всех казались злыми, голоса, доносившиеся ко мне, были хриплы. Извозчики неистово стегали своих коней или с головою завёртывались в кожаные полости и ругались. День, скучно родившийся в тумане, в нём же и умирал, потому что всё его существование было похоже на какую-то долгую, мучительную агонию. Тучи ползли низко, — казалось, вот-вот прильнут к облитой их слезами земле, то и дело от них отделялись серые массы и хлопья точно щупальца чудовищных амфибий, стремившихся захватить и мокрые крыши домов, и сиротливо торчавшие трубы, и величавые купола, тонувшие в однообразной мгле. Даже не верилось, что там, над нею высоко, может быть голубое небо и горячее солнце. В Лондоне в такое время топятся, вешаются и застреливаются, у нас хандрят и шипят, бессильно злятся и ядовито клевещут. Я думаю, в этот день никто в Петербурге и ни у кого не занял даже денег, потому что сердца кредиторов были в тумане и холоде, жёстче и крепче колонн Исаакиевского собора. Мне жаль было подсудимых, которым сегодня предстояло сесть на знаменитую ‘скамью’. Едва ли они могли ожидать ‘снисхождения’ от озлённых присяжных, смягчения ожидающих их кар от ожесточившихся под влиянием погоды судей!.. На стене одного из домов, углом примыкавшего к тому, где жил я, чудом уцелевшая афиша, тоже вся обливаясь слезами, верно потому, что едва ли кому-нибудь могло придти в голову посетить объявленное ею блистательное представление с воздухоплаванием, цыганскими песнями, балетом и превращениями. Воображаю танцующих и превращающихся артистов в вечер такого дня: с зелёными лицами, синими руками и красными от холода носами, с насморком в горле вместо голоса, представляю и их публику, если бы такая оказалась, озлённую, захолодевшую, унылую — этих людей с бескровными и съёжившимися губами, с глазами без ресниц, с выражением отвращения ко всему на свете, короче — нашу петербургскую публику, скучную и скучающую, траурную и молчаливую, с флюсами, зубными болями, с сывороткою в жилах вместо крови и золотухою в голове вместо воображения!..
Я живу в меблированных комнатах.
Этого довольно для тех, кто знает их, чтобы понять весь ужас моего положения. Меблированные комнаты — значит, холод и скука, заплёванные обои стен и грязные подоконники, кровать, скрипящая от боли, когда на неё ложатся, стулья, злобным треском предупреждающие вас, чтобы вы не очень-то рассчитывали на крепость их ревматических ножек, стол с чернильными пятнами, ободранные и покрытые пыльными четырёхугольниками заплат занавесы, потолок, на котором чёрною копотью отложились испорченные дыхания сотен больных жильцов, занимавших эту прелесть до вас… Меблированные комнаты — это значит неистово кашляющий днём и ожесточённо храпящий ночью чиновник за дверью направо и консерваторка-пианистка, с десяти утра до десяти вечера барабанящая свои экзерсисы, меблированные комнаты — это коридор со сквозным ветром и злостно хлопающими дверями, с Марьей, которая, подоткнув грязный подол в этот сырой день, разводит ещё больше сырости под предлогом мытья полов, с унылым лакеем Семёном, от которого отдаёт кислым тифозным запахом, лакеем худым и длинным как солитёр пред погружением в спирт, меблированные комнаты — это неустанная возня с лупоглазой и деревянной хозяйкой, корсет которой как крепостные стены хранит её сердце от вторжения в него всякого рода добрых чувств, и непременно с портретом какого-то усатого генерала, написанного фертом, руки в боки, которого она имеет наглость выдавать за своего дедушку, тогда как всем жильцам очень хорошо известно, что всё её прохождение службы заключалось в тридцатилетней войне с лысым и впалогрудым экзекутором, у которого она из кухарок-чухонок сделалась экономкою и, победив его, наконец, и уложив вместе с треуголкой, шпагой и пряжкой за беспорочность на Смоленское, завела полукрепостных жильцов.
Сегодня в этот сырой и холодный день я постарался заснуть ещё раз, но это мне не удалось. Чиновник налево не пошёл на службу, и в груди у него скрипели такие ржавые петли, кашлял он так неистово, будущая пианистка осталась тоже дома, освободив консерваторию от своих гамм и экзерсисов, и клавиши какого-то брошенного на произвол судьбы фортепиано под её руками кашляли и стонали так чахоточно, так жалобно, что я должен был сдаться и встать. Унылый лакей внёс самовар, чайник, очевидно гордившийся своим сходством со статуями Летнего сада, потому что у него как у них был отбит носик, булку иссохшую как старая дева, своевременно не вышедшая замуж. Поставив всё это на стол и взглянув на меня точно на приговорённого к смерти, Семён, большой политик вообще, остановился у дверей.
— Ну-с?.. — спросил я его по обыкновению.
— Генерал Бламанжей опять во Франции-с. Читал сегодня-с. В газетах прописано. Да что! — и лицо его вдруг приняло горькое выражение.
— Рассчитать обещалась! — покосился он по обыкновению туда, где, по его мнению, должна была находиться в эту минуту героиня тридцатилетней войны.
— За что?
— За генерала!
— За Буланже?
— Нет, за своего, за патретного.
— Что же вы с ним сделали?
— Помыть приказали!
— Ну?
— Я их шваброй… Они и слиняли… Кто же их знал — висели, висели… Опять же капитан из тринадцатого номера пожаловались… А за что?.. За самый пустяк. Елена Григорьевна, — покосился он на дверь, за которою чихало и кашляло фортепиано, — обидели их, а я виноват… При капитане — собака, Македон, изволили видеть — из приблудных дворянских пуделей, ну, так капитан обиделись на Елену Григорьевну и из критики взяли да и обстригли собаку на манер как бы Елену Григорьевну. И брови псу такие как у неё оставили, и кудерьки на лбу тоже… А вчера вечером взяли в папильонки завернули собачьи кудерьки и пустили, Македонку-то, в коридор. Елена Григорьевна как вышли, так и обмерли… Ну, сегодня утром этому самому псу они в отместку морду всю горчицей вымазали и, как ни в чём ни бывало, на фортепианах сели играть. А я в ответе. За что-с? Вся-то и вина моя, что я горчишницу забыл убрать со стола. Где ж за всем усмотришь?
— Ну что же, вы найдёте себе лучшее место! Сто ит жалеть! Ведь тут гадко!
— Где нынче места-то? — и он безнадёжно махнул рукою. — Не принимают никуда. У кого лицо весёлое, ну, тому точно что, а мне где же весёлости набраться? У меня вон дочка растёт, должен я о ней понимать и беспокоиться? Ей-то хорошо, — махнул он опять на соседний номер, — ей что! Вымазала она пуделю морду, — взяла книжку и славу Богу. Подожмёт ноги, на диван сядет — читай, либо звони на фортепианах, а я куда денусь? Капитан тоже хорош — собаку на манер дамы!
— Хотите я за вас попрошу хозяйку?
— Будьте столь добры, потому — что вы скажете, так это и будет! обрадовался он. — Вы — жилец исправный, за два месяца вперёд отдали — она вас послушается. А то что же — ей-Богу — я уж так думал, что в окно да ногами вверх. Потому у меня дочь, мне невозможно. Куда я пойду? В ресторан ежели — одежду нынче требуют, бельё чтобы тонкое и чистое и расторопность, а у меня кость в коленях мозжит. И генерал-то, — конфиденциально наклонился он ко мне, — не её! Ничуть не бывало — это она только для важности родство такое выдумала. Это от одной жилицы осталось. Была у неё такая, от спичек померла.
— Как от спичек?
— Известно как помирают: накрошила себе спичек в стакан — и хлоп. Её в больницу старший дворник отвёз, а потом приходил околоточный. ‘Ольга-то Николаевна ваша — её все знали — Богу душу отдала!’ Ну, хозяйка сейчас генерала к себе в дедушки и определила. Что ему так-то висеть, лучше же, чем на рынке у старьёвщика зябнуть!
— Давно это было?
— В прошлом году. В этой самой комнате.
— В моей?
— В вашей. Диван тут стоял в углу, с дивана мы её и взяли. И билась же!
— Неужели нельзя было спасти? Верно не вовремя опомнились.
— Никак невозможно. Она спичками попользовалась ночью ещё, а сказалась утром. Кабы раньше знать было!
— Что ж, от бедности?
— Нет, как можно, всегда за месяц вперёд платила. Даже за других! Тут одна не могла заплатить — Ольга Николаевна сейчас им дали. Сколько разов и моей дочке помогали. Добрая барышня были.
— Что же за причина?
— От мускова обману-с, должно. Так все думали. Либо от чувств. От чувств всё бывает.
— Жених у неё был?
— Нет. Жениха у них не было, никто к ним не ходил. Она кота при себе держала, но только после её смерти и кот сбежал отсюда. Самой трезвой жизни девица. Всё сидели да писали. Вот за этим за самым столиком. Мелко-мелко писали — точно бисером. И никто даже не думал, потому такая обстоятельная девица. Взять Елену Григорьевну теперь. Они со всеми цапаются, чуть что — сейчас в калидор выбегут в ночной кофте и давай кричать. На всех кричат: и на меня, и на капитана, и на Македона ихнего. А Ольга Николаевна тихая была. Как мышь в норе всё у себя возятся в комнате. Телеграфист у нас жил один, нарочно гитару купил, чтоб ей понравиться, — и внимания не взяла. Даром только семь рублей отдал. Чиновник из почтана сватался — тоже. Что он духов извёл, и всё разные!.. Три пары одних светлых панталон сшил — не помогло!
— Что же она писала?
— С разных языков по русскому. И деньги ей за это платили — хорошо жила, помилуйте! Театр любила, где поют, вот… Постоянно по вечерам брала извозчика туда. Хотите, я покажу, как она писала-то, у меня одна тетрадка осталась. Я, правду сказать, пробовал разбирать, да непонятное всё, по-учёному…
— Пожалуйста, принесите.
Он живо вышел из комнаты и через минуту вернулся с пачкой тоненьких листов мелко исписанной почтовой бумаги.
— Коли хотите, возьмите себе. Я так это, для памяти… Потому они ничего не стоют…
И он меня оставил с ними.
Туман совсем заполонил улицу перед моим окном. Я нарочно опустил штору и, завесив окно одеялом, зажёг свечи. Всё же не так тоскливо было при вечернем освещении, чем при тусклом отсвете этого гнилого и болящего дня.
К счастью, кашлявший весь день чиновник куда-то ушёл, и консерваторка направо утомилась. По крайней мере, она не играла больше. Настала тишина. Никто и ничто мне не мешали читать, хотя я и с трудом разбирал почерк ‘Ольги Николаевны’. Тетрадка эта была что-то вроде дневника, к сожалению с большими перерывами и крайне небрежно набросанного. Окончив его, я, чтобы разобраться, должен был пробежать его ещё раз и только тогда понял, в чём дело. Здесь я привожу из него выдержки, подобрав их более или менее в известном порядке.

II

‘Мне двадцать два года, я, говорят, хороша собою, но до сих пор ещё, несмотря на страстную жажду жизни, ни сама никого не любила, ни меня никто не любил! Я говорю не о бесплодных порываниях, а о настоящей любви — любви, которая одна бросает отсвет на наше бледное существование. Я живу замкнувшись, кроме редакции, куда я ношу свои переводы, и иногда театра — я ничего не знаю. Моя комната — это для меня или целый мир, или тюрьма. Я боюсь показываться, боюсь знакомиться — почему? Может быть, всё это одна мнительность, глупые и неосновательные страхи. Но что же делать?.. На мне лежит проклятье, и рано или поздно оно должно исполниться. Мой отец был алкоголик, мать в двадцать пять лет сошла с ума и умерла в доме для душевнобольных. Старший брат мой страдает припадками эпилепсии, и, сверх того, он — меланхолик. Это и заставило его уйти подальше от людей в далёкий и захудалый, захолустный монастырь. Он мне не пишет, и я ему тоже. Какое-то глубокое равнодушие друг к другу, и когда я думаю об этом, мне оно не представляется необъяснимым. Мы и росли так — молчаливыми, разрозненными детьми. Не было общей ласки, которая бы сблизила нас. Отец по вечерам напивался мрачно и одиноко, матери я уже не помнила. Я видела её портрет: худощавое нервное лицо с большими глазами, странный взгляд которых, казалось, видел вовсе не то, что было пред ним. Жила у нас и гувернантка, но уж, разумеется, не ей было примирить нас с жизнью. Я помню только, как у неё тряслась голова на тонкой шее, на которой жилы казались скрученными синими шнурками, сухие губы её были постоянно сжаты, так что мне в детстве представлялось, будто у неё во рту сидит какая-то птица, которую она боится выпустить. Острые и суровые глаза и костлявые пальцы не делали её наружности привлекательнее. Она не била нас, о, нет! Она очень много читала, была, как говорили, умна, но мы захолодели, замёрзли под её влиянием… Все её старания были направлены к тому, чтобы мы не видели отца, когда им одолевала несчастная страсть. В остальное время он запирался тоже и выходил к нам точно сконфуженным, видимо желая избегнуть наших пытливых детски-любопытных взглядов. Я так хорошо помню его громадный клетчатый шёлковый платок, в который, будто сморкаясь, он прятал лицо, когда я пристально начинала смотреть на него. Ему было тяжело жить, мы это сознавали своим детским сердцем, иной раз мне хотелось приласкаться к нему, но я слишком одичала. Я сама не слышала приветливого слова, чтобы суметь сказать его. Раз только, войдя к нему в кабинет, я ткнулась ему в руку своей головой точно щенок, желающий, чтоб его погладили. Отец машинально положил руку мне на голову, но потом боязливо отнял её, тихо взял меня за плечи, вывел за двери и запер их, повернув ключ… Это сухое щёлканье замка до сих пор наводит на меня ужас.
Я помню, как-то мне случилось подслушать разговор отца с нашей гувернанткой.
— Вы, Николай Иванович, точно не любите своих детей!.. — выговаривала она ему.
— Мне тяжело видеть их… Вы ведь знаете, что их ждёт обоих? Нельзя же не видеть этого.
— Господь милостив.
— Ну, разумеется… Я недаром учился — ясное дело. Отец — пьяница, мать — помешанная! Страшно смотреть на них… Оля — какая нервная, то и дело в лице меняется, а Алексей — у него как у деда должна начаться падучая. Я всё жду с часа на час.
— Зачем же вы пьёте сами-то?
— А это проклятие на мне. Мой дед тоже помешанным был, отец всю жизнь проболел, а я пью. Мне нужно пить. Если бы я не пил, давно бы не жил… или сошёл бы тоже с ума.
— Вы только оправдываете себя этим! Просто вы слабый, бесхарактерный человек!.. У вас нет силы удержаться, остановиться. Я удивляюсь, как сама могла прожить всю жизнь с вами здесь!..
Отец заплакал и стал целовать её руки.
Он пробовал не пить, но в эти дни ходил таким несчастным, таким жалким, слабым и больным, что на него смотреть было больно. Он весь как-то поникал, глаза его тухли, колени дрожали… Он старался лечиться, но всё это было напрасно. Его возили даже на воды куда-то, и там он, говорят, оправился, но, вернувшись, принялся за старое. Он женился по любви. Мать была очень хороша собою. Говорят, я на неё похожа, — зловещее сходство! Но она отличалась большими странностями. Мне не рассказывали о них, хотя я уже в самом раннем возрасте начинала понимать, почему при одном моем приближении всякий разговор о ней прекращался разом… И тут же, бывало, наша гувернантка замечает:
— Оля, не будь так порывиста. Приучайся сдерживаться…
И я замечала, как взгляд её пристально следит за мной.
— Совсем мать! — вздыхая, говорила она, обращаясь к отцу. — Совсем мать!.. На воспитание характера у неё придётся потратить много сил!
И действительно, — надо ей отдать справедливость: она ни на минуту не оставляла меня без своего пристального и что-то подозревающего взгляда.
Хорошо ли это было или дурно?..
Не знаю!
Думаю только, что без этого я бы не стала сама так неотступно и постоянно погружаться в самое себя, следить за собою, разбирать каждое своё движение — не отыщу ли в нём проявления того ужасного недуга, который бедную мать мою сначала привёл в сумасшедший дом, а потом свёл в могилу… Меня не отдавали в институт, а воспитывали всё время дома. Боялись, что там без надзора разовьются в моём характере, в моей душе те же черты, которые замечались и в моей матери… И напрасно боялись. Было бы лучше, если бы я росла между другими детьми… Ну, да прошлого не вернёшь!..
Странная вещь! Оглядываясь теперь на всё прежнее, я невольно задыхаюсь. Какие болезненные условия, какая душная, затхлая атмосфера вечного надзора, вечной подозрительности окружала меня… И так тянулось до тех пор, пока мне минуло семнадцать лет… Я стала показываться в обществе, за мною начали ухаживать, но во мне самой уже выработалось недоверие к себе, привычка следить за собою, не поддаваться ни чувству, ни порыву. Меня называли ‘дикой красавицей’, и те, кому я нравилась, боялись меня вероятно потому, что я сама себя боялась пуще всего. Мне казалось, что довольно мне будет оставить себя на произвол себе самой, и я сделаю что-нибудь ужасное, ничем необъяснимое. Я как-то нарочно посетила сумасшедший дом — и у меня замирало сердце, когда я в полуобморочном состоянии вглядывалась в несчастных, бывших передо мною. Неужели в такой же самой клетке, запертая, жила и мучилась моя мать?! Могла ли она быть похожей на этих жалких созданий?! Как же я могла думать о замужестве, о любви… о семье?!.
Я всегда любила детей, я не могла и не могу равнодушно смотреть на их весёлые рожицы. Мне всё равно: бездомный уличный мальчишка или разодетый, сопровождаемый боннами, ребёнок… Мне одинаково милы они, и только с ними одними я могу разговаривать целые часы, целые дни, не уставая, не отдыхая, с одинаково захватывающим интересом. Я люблю их, и Бог знает, каким громадным счастьем кажется мне возможность иметь своих, но… Я не имею права на это. А если в детях повторится это ужасное наследие?.. Если меня также как мою бедную маму запрут в одну из тех келий, которые я видела, перед дверьми которых я останавливалась, дрожа от какого-то зловещего предчувствия?.. И если моя дочь будет расти в тех же условиях, в которых выросла я? С постоянным недоверием к себе, с глубоко выработавшеюся привычкой вечно всматриваться в самое себя, с болезненным вниманием к каждому движению души, с вечным ужасом подсмотреть в нём первое проявление грозящего недуга… Нет, тысячу раз нет! Лучше отказаться от любви, замкнуться как улитка в свою раковину, прожить всю жизнь ни разу не согретой поцелуем, ни на одну минуту не увлечённой вихрем всепобеждающей страсти!
Я так и решила.
На девятнадцатом году я потеряла отца… На двадцатом умерла заменившая мне мать — гувернантка… Почти в одно время с этим из дому уехал мой брат… Я не особенно горевала о нём. Признаться ли? Мне кажется, что мы с ним внушали друг другу ужас. По крайней мере, я не могла без какого-то печального предвидения смотреть на его длинную, худую фигуру, с выдавшимися лопатками, впалою грудью, зелёным лицом и большими, блиставшими лихорадочным огнём глазами… Казалось, что сквозь них видно пламя, которое горит внутри его и сжигает там всё: и душу, и мысль!.. Он был молчалив и с утра до ночи ходил по залу, заложив руки за спину, или ложился на диван и оттуда следил за мною… Я понимала его. О, как мучительно я понимала его!.. Всякое впечатление я читала на этом исхудалом, нервном лице. Он вероятно старался во мне подметить признаки того, что совершалось в его душе, и стоило мне сказать слово несколько громче, сделать движение посильнее, и он вздрагивал и с плохо скрытым опасением всматривался в меня.
‘Не начинается ли?’ — так и сквозило в его пылающих глазах…
Да, он боялся меня, я боялась его… И в то же время мы оба боялись самих себя!
Не правда ли, это было невыносимо? Кто-нибудь из нас должен был уйти… Он и ушёл первый…
Я получила от него письмо. Оно было коротко, сухо, странно.
Он писал мне из далёкого монастыря:
‘Здесь, что бы со мной не случилось, меня не бросят, не посадят на цепь, но станут смотреть за мной… Здесь есть уединение без одиночества и дружба без страха. Прощай, Оля!..’
Странно, я не жалела о нём…
Я знала, что ему там лучше. Я хотела остаться одна в нашем маленьком городе, но услужливые друзья не позволили мне этого. Я не могла отделаться от их посещений, от их забот. Все они знали судьбу моей матери и ужасный порок отца, и все-все копались в моей жизни, вмешивались во всякую мысль и терзали мою душу своим сочувствием и участием… Ах, как было это невыносимо! Мне стала представляться величайшим блаженством возможность уйти туда, где ни меня, ни моего прошлого не знает никто, где за мной не будут следовать эти, сводившие меня с ума, пристальные взгляды… А тут случилось ещё одно обстоятельство’.

III

‘В жизни каждой женщины есть он. Он хотя и полунамёком лёгкою тенью прошёл и в моей жизни… Действительно, тенью… Ни следа не осталось от него.
Собственно говоря — ‘романа’, любви не было.
Зарождалось что-то похожее на взаимную симпатию. Встречалась я с ним и говорила чаше чем с другими, он несколько дольше задерживал в своей руке мою, когда мы прощались… Вот и всё… Среди людей, задавленных ожесточённой заботой о медном гроше, карьере, наживе — он был исключением. Его жизнь оказывалась искалеченной. Талантливый, знающий, искренний — он попал в наш городок случайно. Он один говорил здесь языком моих книг, думая, как думали авторы… И вот именно после отъезда брата он пришёл ко мне как-то вечером.
На этот раз он был молчалив и застенчив. С ним это случалось редко. Я вышла проводить его на крыльцо. Он остановился на минуту, чего-то замешкался. Прохладная ночь дышала нам в лица ароматом только что распустившихся яблонь и черешен. Сквозь их верхушки на нас смотрели робкие звёзды. Соловьи пели где-то за рекою…
— Как хорошо!.. — тихо проговорил он. — Ольга Николаевна, пойдёмте в сад.
Я спустилась со ступеней.
Лунный свет точно серебристым паром дымился над пышными кустами сирени. Тени между ними ложились как-то особенно таинственно. Дом наш стоял над обрывом реки — и внизу мы видели её, тускло мерцавшую точно чудовищный змей своей белесоватой чешуёй. По ту сторону светился огонёк… И опять эти соловьи.
Он взял меня за руку — я не отняла её от него.
— Послушайте… — и голос его замер, точно не хватило силы окончить начатую фразу.
У меня сердце жутко забилось. Я знала, что он скажет, и хотела этого, и боялась…
— Я люблю вас… Будьте моей женой…
Как у него дрожал голос!.. Как он опустил голову, говоря это!
Я отняла у него руку. Хотела ответить что-то — но дыхание захватывало, — что-то сжимало мне горло. Нечаянно наткнулась на дерево, колыхавшиеся ветки его осыпали меня холодною росой.
— Вы ничего не скажете мне?..
— Завтра… завтра… — только и могла ответить я и, не прощаясь, побежала домой.
Мне страшно было оставаться с ним. Так страшно!..
А завтра, — когда он вечером зашёл ко мне, — меня уже не было!
Я уехала!
Я боялась за себя. Невольно поддалась бы жажде счастья, так громко говорившей в моей душе, и сделала бы несчастными и его, и себя… Нет, так лучше было. Гораздо лучше. В этой громадной каменной пустыне, какою являлся мне Петербург, я была одинока, совершенно одинока. Никому до меня не было дела, решительно никому, я отдохнула здесь совсем…
Вот уже два года, как я живу здесь, работаю, занимаю своё время, как и чем могу. У меня нет друзей, с их правом вмешиваться в вашу жизнь, нет знакомых — соглядатаев, подстерегающих каждый ваш взгляд и объясняющих его по своему. Я начала даже писать эту автобиографию, чтобы не скучать, когда я остаюсь одна, особенно по вечерам, когда нет оперы, и я сижу здесь в моей комнате с грязными обоями. Я не могу засыпать рано. Мой мозг для этого слишком возбуждён, он много работает, до такой степени много, что в последнее время у меня начались даже головные боли. Закроешь глаза — и какие-то странные образы теснятся вокруг, в ярких красках, в резких очертаниях — это всё книги… Прочитанное сплетается пёстрою вереницей и носится вокруг меня в таком обилии оттенков и звуков, что моя бедная голова начинает кружиться… Но здесь, слава Богу, некому замечать этого, и я могу оставаться спокойною’.

IV

Тут в дневнике Ольги Николаевны оказались какие-то странные пропуски, повторения. Рукопись стала крайне беспорядочной. Почерк я едва разбирал, некоторые слова были дописаны только до половины, часто целые фразы оставались неоконченными. Очевидно мысль работала лихорадочно, и Ольга Николаевна не могла улавливать её… Она то возвращалась назад, ни с того, ни с сего припоминая малозначащие обстоятельства своего детства, вроде, напр., юродивого, бегавшего по маленькому городку, в котором жила она, и певшего: ‘Кончен, кончен дальний путь, вижу край родимый’, то заносила на эти тоненькие листы почтовой бумаги рассказы о том, как начинали учить её брата грамоте, и как тот раз высек азбуку, когда она очень уж ему надоела, то вдруг делала самые беспорядочные отступления. Мне попадались целые страницы рассуждений её о музыке, по поводу вчерашней оперы, причём бедная девушка становилась совсем уже непонятной, длинно и подробно рассказывала она свои сны, в которых видела, ни с того, ни с сего, ‘отражения далёких её существований, до здешнего земного’ и тут же знакомила со своею верою в то, что земная жизнь — только одно звено в бесконечной цепи воплощений, путём которых душа идёт к совершенству. Странно было, что такие наскоро, отрывочно набросанные страницы сменялись опять спокойными, полными тихой грусти и кроткой покорности судьбе, в которых она продолжала описывать своё будничное существование…
‘Мне кажется, — писала она, — что сотни людей, до меня живших в этой комнате, оставили свой след в ней… Я читаю их мысли, догадываюсь, о чём они мечтали, глядя в окно на тусклую зелень скудного сквера и на этот величавый силуэт Исаакия вдали, за которым далеко-далеко заходит солнце, словно окружая его своим золотым сиянием. Жизнь моя идёт всё так же тихо и незаметно. Точно ручей, что едва-едва сочится по лугу, то пропадёт в песчаных его прослоинах и сказывается только мокрыми пятнами на них, то снова блеснёт на минуту-две, чтобы опять затеряться уж совсем… Откуда течёт он и куда? Зачем и кому понадобилось его существование?.. Я бы сама рада схорониться как он, если бы это было возможно. Но как схорониться? Когда я жила в моём родном городке, Петербург мне казался именно тою людной пустыней, где я буду незаметна. А между тем прошло два-три года, и уже я вижу обращённые на меня недоумевающие и подозрительные взгляды. Иногда мне кажется, что я мнительна. Я до сих пор не могу видеть идущего по улице и улыбающегося человека, чтобы не подумать, что он смеётся именно надо мной — и ни над кем более. Ещё хуже, если кто-то пройдёт мимо и оглянется на меня… Положительно, во мне есть что-то странное, незаметное для меня самой, что-то, что поражает их. Я невольно начинаю всматриваться в стёкла окон мимо, в зеркала, где они есть, не подмечу ли я сама этих странностей, чтобы, по крайней мере, если нельзя уничтожить, то ‘притвориться такою же как и все’. А дома — дома ещё хуже! Хозяйка, жильцы, люди — все они следят за мною. Положительно следят!.. Да как же иначе понять эту непрошеную заботливость обо мне? Сегодня, например, она вошла в мою комнату.
— Что вы, Ольга Николаевна, всё сидите дома одни?
И ведь я вижу по лицу её, что моё сидение дома тут не при чём. Она вглядывается в меня, не подметит ли чего-нибудь особенного. Но я именно в такие минуты умею владеть собою. Как улитка прячусь в раковину.
— Мне весело одной…
— А вы бы пошли погулять!.. Право. У нас молодые люди живут — познакомились бы. Что вам!
Очень мне нужны эти молодые люди, которые, когда я прохожу по коридору мимо, останавливаются в дверях своих комнат и пристально следят за мною. Были из них такие, которые заговаривали. Особенно надоедал какой-то телеграфист. Что ему надо от меня? Даже в редакции, куда я ношу свои работы, как я ни стараюсь укоротить свои визиты, ко мне относятся более чем странно. Пытливо всматриваются в меня — и мне кажется, что сто ит только мне выйти, как они заговорят обо мне все разом и непременно о моих странностях, если хотите даже и о ненормальностях. Ведь не могу же я, так родившаяся и так выросшая, быть нормальной? Один из наших сотрудников даже пристал раз ко мне с вопросами, смысл которых был для меня очень ясен. Верно я возбуждала недоумения… И именно не моё прошлое, а я, я сама. Ведь они же не знали о судьбе моей семьи? Следовательно, уже во мне самой начало показываться именно то, чего я так боялась всю мою жизнь… О, теперь больше, чем когда-нибудь, надо держать себя в руках, не выдавая ни одним словом, ни одним движением того, что творится в душе…
— Отчего вы находите меня странной? — спросила я раз у одного из них.
— Вы… Вы точно связанная… Скажете что-нибудь и тотчас же начинаете пытливо оглядываться на всех. Нельзя быть такой сдержанной.
Ещё бы мне распустить себя! Воображаю, с каким ужасом все они отшатнулись бы от меня! Я даже, когда остаюсь одна — должна не выпускать из рук узду, натянутую на самое себя. Когда я пишу, мне хочется, ни с того, ни с сего, вставить в мои переводы такие обстоятельства, мысли и впечатления, которые не имеют с ними ничего общего. Наверное даже им, тем, которые будут их читать, эти места показались бы бессмысленными. Я хорошо знаю, что они бы их не поняли!.. А между тем для меня они яснее ясного. И уж именно во мне-то никаких недоумений не возбуждают! Вероятно моя нервная организация тоньше, чем у них. Я много думала и думаю над этим. Чего не замечают они, то чувствую и вижу я. В спокойное время я пугаюсь таких минут, но они повторяются всё чаще и чаще, и я вижу наконец, что когда я одна, и меня никто не наблюдает — пугаться этих ощущений и впечатлений мне нечего. Так, например, разве могут они видеть и испытывать то, что я?.. Вчера, например, когда я сидела и читала Эдгара По, хотя ни одного звука не пронеслось позади, а я положительно знала, что в комнату ко мне вошла бледная, высокая и худощавая женщина, что она встала позади меня, что она наклонилась и из-за моего плеча смотрела на те строки, на которых остановились мои глаза. Я бы почувствовала её дыхание на моей шее, если бы призраки дышали. Я бы испугалась, если бы уже не привыкла к этому явлению. Да и чего же пугаться? Я ведь знаю, кто это. Это она — моя страдалица-мать, она — расставшаяся в могиле со своим ужасным недугом, она — тайная и единственная свидетельница моего будничного, робкого и одинокого существования… Я часто полуоткрываю глаза в постели и вижу её, сидящую около… Но сто ит только совсем открыться векам, сну пройти окончательно, и её милое видение мало-помалу рассеивается как утренний туман в воздухе… Она меня любит, она бережёт меня, она следит за мною, но следит не как те, не подозревая и боясь, а желая предупредить меня от опасности, от гибели… Я знаю хорошо, — она, испытавшая весь ужас страшного душевного недуга, не отдаст меня ему, напротив, когда придёт время, она явится и возьмёт меня с собою… Я знаю, что там не страшно… Нисколько не страшно. Напротив, там свобода, покой!..
Часто мне это там кажется мечтою, вымыслом больного, ненормального мозга… Лучше сказать — казалось. Теперь я убедилась в том, что это там — такая же действительность как бумага, на которой я пишу, стол, на который опираюсь, и стул, на котором я сижу. Только слепые не видят этого! К тому же, если бы я ещё сомневалась, то…
Не могу писать. Как у меня сегодня разболелась голова!.. Особенно правая сторона её. Лучше лечь и успокоиться сначала’.

* * *

‘Она приходила опять и так грустно смотрела на меня, что мне захотелось плакать!..’

* * *

‘Я опять видела мою мать. Зачем она так странно смотрит на меня, совсем так же как и все — подозрительно, с опасениями? Неужели мне грозит её недуг? О, если бы только знала заранее, я бы не допустила этого, — никогда!.. Напротив, я бы вовремя положила конец этому больному и глупому существованию’.

* * *

…’Как всё кружится!.. Мои ли это мысли? Разве мысль может воплощаться в образы?..’
…’Кто-то стоит в углу и так смотрит на меня и манит!..’

* * *

…’Голоса какие-то слышатся — страшно жить. Страшно’…

* * *

…’Сегодня я смотрела в окно — кажется, что могу полететь, стоит только броситься смело и раскинуть руки’…

* * *

…’Ах, как тяжело! И отчего все они так странно смотрят на меня? Сегодня хозяйка звала меня кататься — я отказалась. Ещё бы: под видом прогулки — завезёт меня в сумасшедший дом и запрёт!.. Я замкнулась на ключ. Ко мне стучались — притворилась, что сплю. Пошептались и ушли прочь’.

* * *

…’Опять приходила мать — грозит мне… Шепчет: ‘скорей!..»

* * *

Тут в дневнике Ольги Николаевны уже трудно было разобрать что-нибудь толком, весь он был наполнен набросками и полуфразами, вроде: ‘это случилось опять — мне кажется, что пора’…, или: ‘лучше теперь, чем’… ‘Пожалуй, придёт момент, когда все другие будут казаться мне ненормальными, а я, напротив, самой себе’… и т. д. Очевидно, всё это записывалось наспех, лихорадочно — точно руке, писавшей его, не было больше времени, и мысль, руководившая ею, обрывалась на половине… Были даже и стихи, но они оказывались написанными до того неясно, что я их и не привожу здесь. Всё это заканчивалось двумя словами:
‘Пора, иду!..’
Я встал, приподнял штору моего окна. Скупой, тусклый свет всё по-прежнему дождливого дня, мучительно умиравшего в тумане, недолго боролся с блеском свечей в моей комнате и не осилил его…
Бедная Ольга Николаевна!

————————————————-

Источник: Немирович-Данченко В. И. Незаметные герои. — М.: Университетская типография, 1892. — С. 69.
OCR, подготовка текста — Евгений Зеленко, июнь 2014 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека