С Толстым, Зайцев Борис Константинович, Год: 1970

Время на прочтение: 9 минут(ы)
Зайцев Б. К. Собрание сочинений: Т. 9 (доп.). Дни. Мемуарные очерки. Статьи. Заметки. Рецензии.
М: Русская книга, 2000.

С ТОЛСТЫМ

Не могу сказать, сколько именно раз перечитывал ‘Войну и Мир’. Началось это с юных лет. Маленькие были книжки, бумага тонкая, печать слегка просвечивала. Переплетчик жиздринский обклеил Толстого ‘мраморной’ бумагой по переплету. Тогда казалось ничего себе, по-теперешнему убого.
Но дело не в переплетах, а в том, что переплетают. ‘Анну Каренину’ ребенком я не читал, а ‘Войну и Мир’ знал и подтверждал собою более позднее наблюдение: мужчины читают и войну, и мир, женщины преимущественно мир.
Своя правда у них есть. Конечно, никогда я не уступлю Шенграбенского боя, Аустерлица, Бородина, смерти Пети в партизанском набеге. Но нередко великое повествование здесь прерывается размышлениями, философствованием, мирная же жизнь все эти Наташи, Сони, Пьеры, княжны Марьи с братцем кн. Андреем — просто завладевает сердцами, очаровывает не только женщин — и ничем не прерывается. Просто показывается.
Читалась ‘Война и Мир’ и в Калуге, в гимназические годы, позже в Москве, еще позже в Париже. Теперь в последний наверно раз перечитано это произведение, едва ли не величайшее в мировой литературе. Оно и создано, чтобы сопутствовать человеку до могилы. От него не откажешься, не отобьешься, если бы и захотел. Оно всегда перед тобой.
Странное, между прочим, чувство еще испытываешь, читая ‘Войну и Мир’: будто делаешь важное и полезное дело. Для кого значительно, чтобы я читал? Удивительная вещь: будто так и надо читать, не только для себя, но и для других. Это облагораживает, укрепляет.

* * *

Когда Толстой начинал ‘Войну и Мир’, были это едва ли не лучшие годы его жизни (взрослой). Любовь, семья, стихийная мощь. Может быть, не совсем был он и человеком, а существом особым, полуприродным, гигантом, которому надо расходовать внутренние силы — иначе взорвали бы они его. Почему он занят началом русского XIX века, наполеоновскими войнами, я не знаю, но они его задели, как и все то время, по-особенному. В душе разное бродило, но вот он остановился не на декабристах, а на барстве русском александровских времен и войне 1805 года. Не думал, вероятно, что из этого получится эпопея. Писать же начал с увлечением. И тотчас проявились основные его черты: преклонение перед простыми, скромными людьми, героями настоящими, но незаметными, всегда имеющими христианскую подоплеку. Еще нет Платона Каратаева, но позже и он появится. А скромный, выпивающий, с красноватым носом капитан Тушин, бесстрашно, без пехотного прикрытия палящий батареей своей по Шенграбену. Или ротный Тимохин, неожиданно, без приказания, но по собственному почину атакующий французов, собирающихся обойти наш левый фланг, — уже вот они, подвижники невидные, в первом томе, начатом в самое неподходящее время, 60-е годы российские. Тут освобождение крестьян, гласные суды, ‘эмансипация’, Добролюбовы, Чернышевские, и вдруг некий граф Лев Толстой расписывает о чем-то несовременном и несообразном. Писали о нем и хвалебное, но и такое несусветное, что трудно поверить, — будто это ‘ряд возмутительных грязных сцен’ (Навалихин какой-то), или Шелгунов, известный критик: ‘Еще счастье, что гр. Толстой не обладает могучим талантом…’ ‘Если бы придать ему силу Шекспира или даже Байрона, то, конечно, на земле не нашлось бы такого сильного проклятия, которое бы следовало на него обратить’. Считал он, что и вообще роман будет очень скоро забыт, но просчитался: к нему самому, Шелгунову, надо продираться теперь через непроходимые заросли, а Толстого чтит весь мир.
Сам же этот граф Толстой, так разволновавший проницательного Шелгунова, ломил напролом и сам не знал, что засел за работу такого масштаба, которого не знала русская литература.
Как бы там ни было, беспримерный труд проходил более чем удачно. Конечно, знаменитое ‘Ты им доволен ли, взыскательный художник?’ действовало и тут. Софья Андреевна без устали переписывала вновь и вновь, с поправками, добавлениями, сокращениями.
И не зря трудилась. Получается не ‘литература’, а нечто овладевающее, магическое, будто сами вы в 1805 году и знакомы с резвою девочкой Наташей и знаете брата ее, гусара Николая Ростова, и даже вместе с ним скакали к мосту, за которым австрийцы неслись, чтоб зажечь его раньше, чем враги до него доскачут и займут берег реки.
Тут небольшое отступление. Этот мост по-особенному запомнился на чужбине.
В первый эмигрантский мой год пришлось давать уроки (частные) во французском лицее в Париже — русского языка и литературы. С одним из учеников, красивым, спокойным юношей, как раз мы читали про этот мост. Все было основательно и добросовестно. Когда я сказал: ‘Ну, на сегодня будет…’ — он посмотрел на меня сонными голубыми глазами и сказал: ‘Et tout le livre dans ce genre la?’ {‘И все книги в этом жанре?’ (фр.).} — Таким тоном, будто более скучного ему никогда не приходилось читать.
Это было сорок пять лет назад. Тогда ‘Войну и Мир’ не ставили еще в синема.

* * *

Толстого я всегда боялся. Мы жили с ним в одном городе, Москве. Мог я встретить его на улице, но ни разу не встретил. На литературных собраниях он не бывал.
Чехова я знал немного, любил и почитал, но синайского в нем не чувствовал. А насчет Толстого всегда казалось: остолбенеешь — не просто московского писателя из Хамовников встретил, а носителя скрижалей некиих.
В Москве существовало в начале века замкнутое литературное содружество ‘Середа’ — по средам собирались мы у Телешова, Леонида Андреева, Сергея Глаголя, читали свои новые вещи. Сергей Глаголь, критик художественный, жил почти рядом с Толстым. Несколько раз в году, после чтения автором чего-нибудь вроде ‘Василия Фивейского’ или ‘Жизни человека’, после хорошего ужина выходили мы группами по несколько человек от ‘Сергеича’.
Был у нас красивый и очень бездарный старый писатель с серебряной бородой — весьма склонный к Бахусу. Быть может, им и заливал свое литературное неудачничество. Около полуночи выходил от Сергеича не совсем твердо. Борода его серебрилась рядом с порозовевшим лицом еще ярче.
Путь наш, пока найдешь извозчика, всегда мимо особняка Толстого.
Дом — ничего особенного. В небольшом саду, двухэтажный, никакой парадности. Таких в Москве много. Но было в нем нечто и особенное. Тут жил Толстой.
Проходя мимо дощатого забора, засматривались мы — вон во втором этаже скромный огонек лампы: не пишет ли что-нибудь свое, особенное, синайское? (Все это, конечно, фантазия: комната его была в нижнем этаже, мы это отлично знали…).
Как-то раз вышло все же, что я загляделся на лампу эту, может быть, больше обычного. Серебряная голова приблизилась ко мне.
— Чего смотришь? Думаешь, вы с Леонидкой лучше можете написать?
И ткнул пальцем в направлении огонька.
— Не-ет, братцы, далеко кулику до Петрова дня!
— Да я вовсе и не думал…
— Не думал, не думал. Знаем мы вас… не думал… Тихий ‘поэт из народа’ подошел к нему и взял под руку.
— Едем, едем, тут и извозчик есть на углу.
Это были последние годы Толстого. В России подземно бурлило, революция росла, но втайне. Эсеры убивали губернаторов, военно-полевые суды действовали вовсю. Смерть с обеих сторон.
Толстой написал знаменитое ‘Не могу молчать’ — письмо правительству насчет смертной казни. Тут по молодости и нервности я чуть не сделал величайшей глупости. Именно: сидя у себя в Притыкине, в восьмидесяти верстах от Ясной Поляны, сочинил Толстому письмо. Кажется, даже жена не знала. Все втайне. В письме этом, восторгаясь Толстым, выражал желание, чтоб он сам пострадал за высокие свои чувства, ‘чтоб на Вашей старческой шее захлестнулась петля’ — предлагал из Притыкина принять венец мученический.
Написал… — оставалось только отправить. Адрес его я знал, но не в адресе дело. Предлагать смерть отсюда, из тихого флигеля, знаменитому писателю…
Бог помог. Письма я не отправил. (А сейчас не без любопытства перечитал бы его.)

* * *

Некогда Мережковский написал замечательную книгу о Толстом и Достоевском. Схематично, как почти всегда у него, но в главном верно: ‘Тайновидец плоти’, а Достоевский ‘Тайновидец духа’.
Все же не одной плоти тайновидцем был Толстой. Знал и понимал и другое. Конечно, видимое и осязаемое любил, может быть, и по-язычески. Но и неосязаемое и невидимое (духовное) знал.
Это начинается с любви. Странно сказать, сколь большое место занимает в ‘Войне и Мире’, этой (как будто) военно-политической эпопее, любовь. Бурно-фантастическая и кипящая у Наташи, скромная и верноподданная у Сони, благоговейно-мистическая у княжны Марьи — все это женские любви. Но и мужские есть, осложненные другою жизнью и другими вопросами, — князь Андрей, Пьер к Наташе, ‘средний’ Николай Ростов, даже Долохов и Денисов — все проходят, соответственно характерам, через Любовь. (Замечательны Святки, поездка на тройках вечером к соседней помещице, таинственная луна, ряженые, черные усики у Сони, нарисованные углем, загадочность всего и звук любви над всем. Это — бриллиант литературный.)
А тоска (любви) по отсутствующему князю Андрею у Наташи, когда бродит она по дому в полоумии некоем, дает прислуге нелепые приказания и бормочет бессмысленно ‘Мадагаскар’ тоже драгоценность и тоже не скажешь, что плоть. Некая волшебная фантасмагория.
В Толстом вообще далеко не одно плотское. Откуда взялся в ‘Анне Карениной’ человечек, постукивающий по рельсам, являющийся в самые важные и трагические минуты, отстукивающий смерть? Или последняя встреча кн. Андрея с Анатолием Курагиным на перевязочном пункте Бородина?
Оба смертельно раненные. ‘Враги’. Князь Андрей всюду Курагина искал по России, не мог найти (чтобы убить), а вот тут, ни о чем не думая, перед надвинувшейся смертью — нашел. Но оба умирают.
В этом третьем томе, с Бородинским сражением, слилось замечательное ‘военное’ с удивительным общечеловеческим и божественным.
Это том, где появляется в транспорте русских пленных солдат Платон Каратаев, настоящий победитель — по-евангельскому ‘Последние да будут первыми’. Он из линии княжны Марьи, только не князь, а полубольной праведник русский из народа (огромная сторона Толстого в нем, только без графства). Истинный христианин, истинная любовь к людям, миру, всему живому — собачке, его сопровождающей, — одна она и ‘пропела’ над ним reguiem, когда французский солдат пристрелил его, как ослабевшего и неспособного идти дальше с партией. Она завыла над праведником, а солдат бросился догонять партию, бледный, с сознанием злого дела, содеянного над беззащитным.
Да, кроткий Каратаев — настоящий победитель. Побеждает он силой любви и благоволения. Это, собственно, и есть подоплека ‘Войны и Мира’, а не насмешки над Наполеоном и разными диспозициями Вейротеров. Воистину тут столкновение ‘Войны’ и ‘Мира’. Кесарева со Христовым.

* * *

Я не изучал рукописей ‘Войны и Мира’, говорю не как литературовед, а как читатель. Произведение, нередко прерываемое рассуждениями и философией, оставляет такое впечатление, что создавалось оно стихийно. Начиная его, автор неясно видел, чем именно и как оно закончится.
И даль волшебную романа
Через магический кристалл
Еще неясно различал.
И слава Богу, конечно. Оно росло в нем, как огромный дуб из желудя. Вышел сначала ‘1805-й год’ — просто один том, но автор не был опустошен, главное в нем еще сидело. Если бы все ограничилось одним томом, получилось бы замечательное введение и только. Но писание разрасталось. Аустерлица недостаточно, и мало бесконечного неба над тяжелораненым князем Андреем, лежащим на спине и ощущающим (может быть, в первый раз) Бога и вечность, с которыми он охотно вступил бы в неравный бой, но вот именно теперь не вступает.
Толстой отдал второй том почти целиком миру. Война далеко за сценой, в третьем же, где Бородинское сражение, она господствует. Но не зря трудился автор над этим произведением и столь усердно переписывала вариант за вариантом Софья Андреевна, так сбалансировал Толстой в этих двух томах войну с миром, что ни та, ни другая часть не преобладает. Нигде (кроме мелких вставочек-рассуждений) нет у читателя чувства: ‘этого не следовало бы’. Сумасшедшее увлечение — очень короткое — Наташи Курагиным, чуть было не испортившее ее жизнь, и многое другое, касающееся Пьера и его дел и плена в горящей Москве.
Какая сила! Пьер, Пьер, огромный, добрый, нелепый фантасмагорист. Но и князь Андрей… Тяжело раненный под Бородиным, умирая в Мытищах, говорит:
‘Любить ближних, врагов своих’. ‘Все любить — любить Бога во всех проявлениях’. Сцена встречи ночной князя Андрея с Наташей, оказавшейся в одной с ним партии беженцев, когда Москва пылала и там орудовали уже французы, — эта сцена могла выйти сентиментальной и мелодраматической. А вышла украшением книги.
Можно много привести незабываемого и бриллиантового из первых трех томов. Но и великаны устают.
Это я говорю о четвертом томе. В первых трех Толстой захлебывался от стихийной своей мощи. Но не всегда же захлебываться. Именно так в томе последнем.

* * *

В нем тоже есть свое превосходное. Оно вкатывается как бы по инерции из первых трех, и касается больше людей, их жизни даже в военной обстановке, чем самой войны, истребительницы жизни. Во второй же части тома решительно перевешивает военное, вернее, рассуждения о войне. Это много слабее.
Собственно сама война и тут местами незабываема. Сцена партизанского набега, где гибнет Петя Ростов (судьба! Только что совершил он опаснейшую рекогносцировку, и через несколько часов настигла его шальная пуля) — это написано с той силой, живостью и трогательностью, как лучшие страницы книги. Да и предсмертие князя Андрея, Наташа, княжна Марья…
Но не только предел сил в четвертом томе. В сущности, его конец — первая часть эпилога, через семь лет (1820 г.). Княжна Марья со своими ‘лучистыми глазами’ замужем за Николаем Ростовым, Наташа — за Пьером, и последняя сцена — возвращение Пьера из Петербурга — сводит их всех в гостиной Лысых Гор. Разговоры отличны, но Наташу жаль. Юное обаяние ее уходит. Где ‘Мадагаскар’, поэзия, юные влюбленности? Интересы детской, кормление (у нее уже трое). Где волшебные святки, охота с борзыми, пляска у дядюшки? Теперь она хозяйка дома и глава семьи. Пьер, несмотря на громадность свою, в доме ничто. Вот он приехал с большим опозданием — за что Наташа и прохватила его, — но интересы его в столице, он и задержался там явно из-за декабристов. И тут развивает масонско-декабристский дух, хоть и завуалированно. Опять все отлично написаны, и еще новый человек — сиротка Николенька Болконский, сын князя Андрея. Он восторженно слушает Пьера — почти готовый будущий насельник Сибири.
Собственно, это и все. Вторая часть эпилога… Одни рассуждения. И никто их не читает. И не в них слава Толстого. А слава у него настоящая, несмотря на писания современных ему критиков. Что бы ни писали о нем, он шел себе напролом, как некое чудище гигантское, ломая чащу, ни с кем не считаясь. Правильно поступал. Не с Шелгуновыми же или Пятковскими считаться.

ПРИМЕЧАНИЯ

Русская мысль. 1970. 1 окт. No 2810 (с уточнениями по рукописи).
С. 465. …знаменитое ‘Ты им доволен ли, взыскательный художник?’ — Из стихотворения Пушкина ‘Поэту’ (‘Поэт! не дорожи любовию народной’, 1830)
Софья Андреевна — жена Л. Н. Толстого Софья Андреевна (1844—1919).
С. 466. …после чтения автором чего-нибудь вроде ‘Василия Фивейского’ или ‘Жизни Человека’… — Л. Н. Андреев многие из своих произведений до публикации читал друзьям и кружковцам ‘Среды’, в том числе повесть о сельском священнике, поднимающем бунт против Бога, ‘Жизнь Василия Фивейского’ (1904, с посвящением Ф. И. Шаляпину) и драму ‘Жизнь Человека’ (1907), вызвавшие острые споры.
С. 467. Некогда Мережковский написал замечательную книгу о Толстом и Достоевском. — Имеется в виду неоднократно переиздававшаяся книга Мережковского ‘Л. Толстой и Достоевский. Жизнь и творчество’ (1901—1902).
С. 469. И даль волшебную романа… — Неточная цитата из романа ‘Евгений Онегин’, гл. 8, строфа L. У Пушкина:
И даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека