С. Тхоржевский. Искатель истины, Баласогло Александр Пантелеймонович, Год: 1972

Время на прочтение: 129 минут(ы)

С. Тхоржевский

Искатель истины

Портреты пером. Повести о В. Теплякове, А. Баласогло, Я. Полонском
М., ‘Книга’, 1986
OCR Ловецкая Т.Ю.

Глава первая

Под белую хоругвь, под парус корабля,
Вербуя всякий ветр, попутный — непопутный,
Вручу фантазии крутой рычаг руля
И ринусь на валы, на штурм ежеминутный…
Александр Баласогло

Пусть в его биографии, горькой и необычайной, многое остается неизвестным, выдумывать я ничего не хочу и не буду. Непридуманность рассказа имеет, по-моему, свой особый, терпкий вкус.
Дорогой читатель, ты, наверно, ничего или почти ничего не знаешь об Александре Баласогло. Он был литератором, но из того, что он написал, напечатано менее половины, остальное либо существует в рукописном виде, в архивах, либо вообще утрачено.
Историкам известно его пространное письменное показание, вовсе не предназначавшееся для печати. Он писал его в камере Петропавловской крепости (оно было найдено в архиве и опубликовано много лет спустя). Это почти исповедь, в ней есть бесстрашно откровенные страницы о себе и своей жизни. Он рассказывал о пережитых мытарствах и не мог знать, что еще большие мытарства ждут его впереди.
О, если бы мне удалось со всей отчетливостью показать этого замечательного человека! Показать, каким он был…
Правда, с точностью неизвестно даже, как он выглядел. Не сохранилось ни единого портрета. Известно, что отец его был грек, а мать — русская. Иногда его принимали за турка или за армянина, так что он, очевидно, был черноволос и черноглаз. Кроме того, он всегда был худ, даже тощ. Дорисовать его облик может воображение.
Он родился в Херсоне. Отец его, морской офицер, служил на кораблях Черноморского флота, одно время командовал Дунайской флотилией. Поэтому в детстве Саше Баласогло привелось жить в разных портовых городах: Таганроге, Измаиле, Килии, Николаеве, Севастополе.
‘Учился я весьма прилежно, — вспоминает он, — с 4 лет выучившись читать, уже бросил все игрушки…’ Отец был строг и запрещал ‘читать книги собственно литературного содержания… Мать, напротив, не только не запрещала, но даже сама сообщала мне тайком романы и стихотворения, до которых я был жаден, и защищала меня всячески, если попадался отцу не с математикой в руках. Я не забуду по гроб благодарить ее в душе за то, что она первая ввела меня в мир поэзии… Впрочем, ни отец, ни мать и никто в доме меня не баловали. Я был старший, вечно с книгами, никогда не вертевшийся на глазах, с вопросами, на которые редко мне могли дать удовлетворительный ответ, и с боязнью проговориться — следственно, скрытный…’ И, между прочим, ‘самою первою книгою, какая мне попалась в руки, была география, в которой довольно подробно описывалась жизнь, занятия, наряды, нравы и обычаи разных, народов, особенно Востока, Восточного океана и Америки’. Юный Саша Баласогло так был пленен этой книгой, что решил во что бы то ни стало поступить во флот, добраться до Петербурга и оттуда на первом кругосветном корабле отправиться в дальние вояжи. ‘Два года, — рассказывает он, — я не переставал надоедать отцу, и матери, и всем домашним и знакомым, чтобы меня поскорее записывали в гардемарины. Наконец отец сдался, и я на 13 году от роду, в 1826 году, поступил на службу во флоте гардемарином. На флоте, я разумею Черноморский, я застал в тогдашнем гардемаринстве и молодом офицерстве нравы если не буйные, по крайней мере еще полудикие… встретил с неописанным изумлением и горестию это непостижимое для меня буйство, невежество и праздношатание. Впрочем, на службе они были, что называется, молодцы, и потому начальство вовсе не обращало на них внимания: лишь бы были исправны и послушны, а там хоть что хочешь!’
Тогда на флоте процветал мордобой, офицеры били матросов за любую провинность, а подростки-гардемарины должны были терпеливо сносить взбучки от тех, кто постарше чином и возрастом. Саша Баласогло не умел скрыть отвращения своего к таким порядкам, и оттого ему в первый год попадало особенно…
К счастью, последующие два года служить ему довелось на флагманском корабле ‘Париж’ — на этом корабле плавал командующий флотом адмирал Грейг. Присутствие Грейга ‘невольно налагало на всех отпечаток его кротости и строгости в исполнении обязанностей. Я имел честь, — рассказывает Баласогло, — через каждые два дня, по заведенной очереди, в числе всех офицеров корабля, бывать у него за столом, наслышаться его суждений и насмотреться его обращения с подчиненными и деятельности в служебных и научных занятиях…’
И тут пришло грозное известие: началась война. Война с Турцией.
Саша Баласогло знал, что многим его родственникам, греческим дворянам, пришлось бежать в Россию — они спасались от постоянных гонений на греков в Турецкой империи. Он знал, что его отец восьмилетним мальчиком вывезен был из Константинополя и, став затем русским морским офицером, участвовал в сражениях на море против турок. Так что новую войну Саша сразу воспринял как справедливую.
Перед отплытием флота к турецким берегам суровый отец благословил Сашу и, указав на свой Георгиевский солдатский крест, произнес: ‘Добудь себе такой же знак!’ Этот орден получил он за храбрость в памятном сражении при острове Тенедос, когда сам еще был гардемарином.
Саша горел желанием доказать, что и он достоин называться истинным воином и моряком…
Флагманский ‘Париж’ поднял паруса и вместе со всем Черноморским флотом отплыл на юго-запад, к турецкой крепости Варна, уже осажденной русскими сухопутными войсками.
На расстоянии двух пушечных выстрелов от Варны остановились и выстроились в море русские корабли. С борта ‘Парижа’ гардемарин Александр Баласогло мог ясно видеть минареты мечетей и амбразуры в крепостных стенах…
Потом он мог слышать в ночной тьме решительный бой, когда турецкая флотилия была разбита и с тонущих кораблей турки бросались в неспокойное темное море, чтобы вплавь достичь берега. Флагманский ‘Париж’ непосредственного участия в этом бою не принимал.
День за днем русские корабли, приближаясь к берегу, из пушек обстреливали крепость, ядра пробивали стены и крыши, над городом вздымались тучи пыли…
Из Одессы к Варне на фрегате ‘Флора’ направился тогда император Николай. К ночи налетел шторм, ветер понес ‘Флору’ обратно к Одессе. На высоком берегу мерцали огоньки в окнах домов, но маяка не было видно (потом выяснилось, что он ‘по непростительной небрежности’ не был зажжен), так что император высадился на берег в полной темноте. Переживания этой ночи оказались для него столь неприятны, что он предпочел отправиться в путь посуху.
Его вместе с большой свитой довезли по степным дорогам до Каварны, болгарского городка на черноморском берегу. Там император сел на борт подошедшей ‘Флоры’, а затем перебрался на ‘Париж’, к адмиралу Грейгу.
Прикомандированный к адмиралу чиновник министерства иностранных дел впоследствии рассказывал в воспоминаниях, что командиром ‘Парижа’ был тогда капитан I ранга Бальзам, ‘человек тучного сложения, страдавший по временам сильною одышкою и потому не могший похвалиться расторопностью’. Император нерасторопных подчиненных не терпел, поэтому Грейг заменил капитана Бальзама капитаном Критским. Моряками Критский ‘был нелюбим за раздражительность своего характера и за грубое обращение с подчиненными’, зато любое высочайшее распоряжение он исполнял в единый миг.
‘Государь император поселился у нас на корабле со всею свитою, — рассказывает Александр Баласогло, — и потому все офицеры уступили, свои каюты лицам первых классов’, в соответствии с табелью о рангах. Гардемаринам (а их было всего двое) оставалось ночевать на голой палубе, укрываясь шинелью и кладя под голову фуражку. Но и эта возможность оказывалась не частой, потому что, как вспоминает Баласогло, ‘по сходе почти всех офицеров на берег в траншеи, мы, два 15-летних мальчика, исправляли должность офицеров и почти не сходили с катеров и барказов, где и высыпались, и обедали, и ужинали, грызя в буквальном смысле слова одни матросские сухари…’ Они возили провизию для стола его величества и всей его свиты, возили пресную воду, ‘по целым дням пеклись на солнце’, переправляли бесчисленные конверты с повелениями и донесениями ‘по всем военным судам, бывшим на рейде, и весьма часто на дежурные корабли и бомбардирские суда, под градом прыгавших около шлюпки ядер, издававших, подобно китам, фонтаны…’ Гардемарин Баласогло не раз переправлял пакеты с корабля на берег, где садился верхом на казацкую лошадь и скакал по незнакомой гористой местности в военный лагерь. Он был еще мал ростом и садился верхом без седельной подушки, чтобы доставать ногами до стремян.
В один из таких разъездов он попался навстречу императору, который ехал из лагеря сухопутных войск обратно на корабль. Баласогло вез донесение о перестрелке на южной стороне и только что с трудом управился с лошадью, когда она, чувствуя на себе неумелого седока, пошла его носить по виноградникам. Император, думая, что гардемарин смешался и робеет, сам подъехал ближе и взял из рук донесение. ‘Я же робел вовсе не его присутствия, — вспоминает Баласогло, — а того, чтоб лошадь не вздумала понести опять куда-нибудь в сторону…’
‘Я два раза тонул, — рассказывает он далее, — раз чуть было не был раздавлен барказом у борта корабля, на сильном волнении’, раз послан был командиром ‘Парижа’ Критским ‘с барказом и 18 бочками на южную сторону сыскать фонтан, находившийся как раз насупротив крепости, под ее выстрелами, и во что бы то ни стало доставить из него воды для стола его величества, так как Критский полагал, что эта вода лучше обыкновенной, с угрозой, что, если не привезу воду или вызову на себя хоть один выстрел с крепости, он заморит меня на салинге. Я отправился под вечер и, достигнув крайних пределов занятой нашими командами местности, стал разведывать у начальников, как бы пробраться к фонтану. Все изумлялись и советовали… не подвергаться, по их мнению, неминуемой опасности…’ Но гардемарин Баласогло велел матросам ‘обернуть весла их же онучами или чем они хотят, чтобы не было слышно ни малейшего стука от гребли, и в самые глубокие сумерки подгреб сколько было можно ближе к берегу насупротив крепости, против самых ее стен. Барказ весьма далеко стал на мель’. Они ‘едва-едва успели за ночь налить все бочки, так как фонтан едва цедил воду, а катать было довольно далеко, и все надо было делать с величайшей осторожностью…’ Перед самым рассветом они отплыли от берега, и когда пристали к борту корабля — уже рассвело. Критский и не подумал похвалить гардемарина, только сказал: ‘Если б хоть одну бочку не налил, просидел бы у меня целый день на салинге, а к вечеру отправился бы ее наливать!’
В другой раз, когда не было никакой возможности из-за сильного ветра пристать к берегу, гардемарин Баласогло с несколькими матросами был послан на берег с пакетом к генералу Дибичу. Шлюпка быстро достигла пристани, но тут, вспоминает Баласогло, ‘налетевший вал поднял нас по крайней мере вдвое выше пристани и потом, спадая, так хватил оземь и отчасти об угол пристани, что мы в один инстинкт закричали: ‘Прочь, прочь, оттягивайся!’ — и весьма счастливо оттянулись до благородного расстояния от сокрушения вдребезги’. Баласогло разделся и бросился в воду, в одну минуту был на прибрежном песке, но тот же вал, что донес его на берег, потащил его назад, и Баласогло бился ‘по крайней мере четверть, если не добрые полчаса, то налетая на берег, то уносясь от него в море. Наконец последним и отчаянным усилием, — рассказывает он, — я запустил руки как можно дальше от мокрого песка’, потом матросам удалось кинуть ему на берег тюк — его собственную одежду, причем пакет был вложен в середину тюка. ‘Платье долетело до меня и развалилось… — рассказывает Баласогло, — все было мокрешенько, но конверт цел и едва-едва тронут с одной стороны водою. Я оделся, выбежал, весь дрожа, на гору, изумил своим появлением штаб-офицера, у которого были в распоряжении казацкие лошади…’ Баласогло верхом поскакал к лагерю, уже в сумерках добрался туда, соскочил с коня и повел его на поводу. Встретил незнакомого адъютанта, спросил: ‘Где мне найти Дибича? Я к нему с пакетом, с ‘Парижа!’ — ‘Как! Да ведь ни одна шлюпка не может пристать! Государь император не может попасть на корабль и, вероятно, заночует на берегу, как вы попали сюда?’ — ‘Я переплыл…’
Уже впотьмах он доставил пакет Дибичу. Возвратился к пристани и забрался было в палатку лечь спать, но в мокрой одежде было так холодно, что он выскочил из палатки и пошел бродить, чтобы согреться: ‘Так грелся я до утра и потом, видя, что нет никакой надежды попасть до вечера на корабль, проблуждал целый день в опустошенных виноградниках… К вечеру ветер стих, наехали шлюпки, и я очутился на корабле’.
На палубе ‘Парижа’ художник Воробьев, прибывший в свите императора, зарисовывал виды Варны, глядя на берег в подзорную трубу.
В сентябре под стены крепости удалось заложить мину. Раздался мощный взрыв, черное облако поднялось к небу и сразу осыпалось градом камней и земли.
Осажденные держались еще несколько дней и наконец вынуждены были сдаться русским войскам.
Император Николай в сопровождении своих генералов въехал в ворота крепости. ‘Нас обдало, — вспоминает генерал Бенкендорф, — таким невыносимым смрадом от бесчисленного множества падали всякого рода и человеческих тел, так дурно похороненных, что у иных торчали ноги…’ Многие дома превратились в развалины.
В кварталах, где жили греки, армяне и болгары, жители радостно встречали русских солдат.
Император собирался возвратиться в Одессу по суше, но Грейг и Бенкендорф уговорили его сесть на корабль ‘Императрица Мария’. На полпути к Одессе все-таки разыгрался шторм, которого он опасался. ‘Все особы свиты легли по койкам’, — вспоминает Бенкендорф. Император, по его словам, стойко держался на ногах, однако ‘упрекнул’ (а вероятнее, обругал) Бенкендорфа за совет ‘плыть морем’.
По взятии Варны офицеры флота получили награды, чины, ордена, а двум юным гардемаринам с ‘Парижа’ не было дано ровным счетом ничего. Александр Баласогло не мог отнестись к этому безразлично, он помнил: отец ожидает его возвращения с ‘Георгием’ на груди… ‘Все командиры кораблей, кроме нашего, представили к солдатским Георгиям и к офицерским чинам всех своих гардемарин, — рассказывает Баласогло, — и когда, не дождавшись результата, стали напоминать Грейгу, адмирал дал вполне определенный ответ: ‘Я единственно потому не исполнил вашего желания, что оба моих гардемарина, которых службу и усердие я видел весь поход лично, до сих пор не представлены от командира корабля ни к чему. Когда будут представлены и они, тогда я с ними представлю и всех остальных’. Но Критский презирал своих гардемарин и ничего для них не сделал. А Грейг строго придерживался установленного порядка представлений к наградам и не хотел его нарушать. Казалось, мог бы попросту приказать командиру корабля представить гардемарин к награде, но и такой шаг адмирал Грейг посчитал неприемлемым нарушением принятых правил.
‘Это смутило меня на целый месяц, я бродил как шальной… — вспоминает Баласогло. — Наконец, передумав и перечувствовав на годы вперед, очнулся от своей меланхолии человеком, совершенно и вполне освободившимся от всякого честолюбия и веры в справедливость раздаваемых отличий и наград’.
Художник Воробьев за картину ‘Вид Варны с окрестностями’ был награжден золотой табакеркой, осыпанной драгоценными камнями.
Когда на выставке в петербургской Академии художеств появилась его ‘Буря на Черном море’, император остался доволен картиной и сказал Воробьеву: ‘Очень верно, прекрасно, но помнишь, я думаю, в натуре было еще страшнее!’
К весне 1829 года черноморские гардемарины — ровесники Александра Баласогло — были проэкзаменованы в Николаеве и ожидали, что вот теперь их произведут в мичманы. Но вдруг пришло известие, что император, ‘будучи сам свидетелем, как плохо знают черноморские гардемарины фронтовую [то есть строевую] службу, высочайше повелеть соизволил отправить всех представленных в Петербург и не производить их в офицеры, пока не узнают фронтовой службы’.
Все были подавлены — кроме Александра Баласогло, для которого ‘это известие было лучом живейшей радости’. Он думал: ‘В Петербург — значит, хоть матросом, хоть на палубе, завернувшись в шинель, да фуражку под голову, да в дальний вояж, в кругосветное путешествие!..’ Ведь из черноморских портов тогда ни в какие дальние вояжи русские корабли не отплывали. Только с Балтики. ‘И я торопился как сумасшедший, — вспоминает он, — обманул родителей, что я выздоровел, хотя был совершенно болен’, — и, проболев всю дорогу, приехал в Петербург.
В петербургском Морском корпусе прибывших гардемарин муштровали семь месяцев, потом они еще готовились к вторичному экзамену. Наконец к зиме они были произведены в мичманы и направлены в близкий, но отделенный Маркизовой Лужей от столицы город-остров Кронштадт.
Шесть лет прослужил Александр Баласогло в Балтийском флоте. На корабле ‘Император Петр I’ плавал в Финском заливе и на корвете ‘Львица’ по Балтийскому морю от Кронштадта до Мемеля и Данцига. Но не дальше.
Он вспоминает: ‘Я… был во всех тяжких на службе, лез из кожи — надо заметить, нисколько не из честолюбия, а единственно для того, чтоб выйти из рядов дюжины и отправиться в дальний вояж. Но дальние вояжи совершенно прекратились, наука была подавлена, убита, рассеяна… В офицерстве во всю мою бытность на флоте только и было слухов и толков, что государь император не терпит ни наук, ни ученых, называя последних, после 14 декабря [то есть после восстания декабристов], тунеядцами и мерзавцами, и что князь Меньшиков [начальник Морского штаба] не смеет и думать доложить государю о чем бы то ни было дельном и серьезном вообще, а тем более научном!’
Удрученный ‘особенно этими слухами о постоянно разъяренном состоянии государя императора’, Александр Баласогло ‘решился оставить море и поискать счастья на суше’.
Он поставил себе ближайшей задачей пройти курс изучения восточных языков. Надеялся, что потом, когда он будет знать хоть немногие восточные языки или хотя бы один арабский, его непременно примут на службу в министерство иностранных дел и пошлют с какой-нибудь ученой или дипломатической миссией на Восток.
Сначала он обратился к известному литератору, человеку ученому и влиятельному, Николаю Ивановичу Гречу, автору ‘Учебной книги российской словесности’ и ‘Практической российской грамматики’.
У Греча был собственный дом на набережной Мойки близ Почтамтского мостика, в этом доме хозяин устраивал приемы по четвергам. На приемах появлялись иногда серьезные писатели, но чаще — окололитературная братия, которая вилась вокруг Греча, ибо он издавал, вместе с Булгариным, журнал ‘Сын Отечества’ и газету ‘Северная пчела’. Десятки людей толпились каждый четверг в зале, где вдоль стен высились книжные шкафы, где зажигалось множество свеч в жирандолях и канделябрах и сам Греч вел разговоры о литературе, острил и казался душой общества.
‘Он меня чрезвычайно обласкал, — вспоминал впоследствии Баласогло, — все его домашние меня полюбили и, я должен отдать им полную справедливость, кажется, принимали во мне самое неподдельное и внимательное участие, за что я навсегда останусь им благодарен, но сам Греч, от которого все зависело, в три года моей ходьбы в его дом и искренней дружбы с его сыновьями решительно ничего не умел или не хотел мне сделать’. А молодой мичман Баласогло хотел, казалось бы, немногого: найти службу в Петербурге ‘с достаточным досугом для пройдения курса восточных языков, или службу на Востоке, или хоть поблизости, на Кавказе, в Сибири, но все-таки с досугом и книгами. Куда я ни бросался, все было как заговоренное, — вспоминает он. — ‘Нет вакансии!’ или ‘Странные у вас желания’ — вот все, что я слышал от немногих знакомых, каких имел. В министерство иностранных дел нельзя было и думать попасть, надо было или высочайшее повеление, или не письмо, но настояние какой-нибудь сильной особы, необходимой или опасной для графа Нессельроде [который был министром], или подкуп, начиная с его камердинера или швейцара, не помню — по 25 рублей ассигнациями за каждый впуск только в переднюю, а там выше и выше, как водится’.
В конце 1834 года мичман Баласогло начал посещать Петербургский университет, что было довольно сложно при его службе в Кронштадте. Университет тогда еще размещался не на Васильевском острове, а в старом доме на Звенигородской (тогда еще улица эта называлась 7-й линией Семеновского полка). Лекции начинались в восемь утра, в зимнее время — еще затемно, при свете сальных свеч, расставленных на пюпитрах.
Баласогло посещал не только восточный факультет. Он таил в себе глубокий интерес к словесности, к литературе. Писал стихи, никому не решаясь их показать…
Историю русской словесности читал в университете профессор Плетнев, поэт, критик, друг самого Пушкина Лекции по теории словесности читал адъюнкт университета Никитенко, одновременно бывший цензором. Как вспоминает один из его студентов, Никитенко на лекциях своих ‘оживленно жестикулировал, и при слове ‘изящное’ он имел привычку поднимать вверх руку с двумя пальцами, сложенными в кольцо’. Лекции по истории средних веков читал тогда молодой адъюнкт, писатель Николай Гоголь…
В университет Баласогло ходил с окраинной Петербургской стороны, где он снимал комнату в деревянном доме на Широкой улице. Дом принадлежал вдове титулярного советника Яновской. Здесь Александр Баласогло прожил целую зиму и влюбился в младшую дочь Яновской Марию — тоненькую, светлоглазую. ‘Во мне душа не из кремня, и вы алмазны лишь очами’, — написал он ей в стихах. Он влюбился в девушку, ‘воспитанную с сестрами в довольстве, даже в избытке при жизни отца, но после его смерти, по болезненному состоянию матери, ни во что не могшей в доме вмешиваться, зависевшую в полном смысле как крепостная девчонка от прихоти и капризов старших сестер и тех братьев, вдобавок еще не родных, но сводных, которые помогали семейству’. К весне, вспоминает он, ‘обнаружилась наша взаимная склонность друг к другу, но потом меня рядом клевет и самых грубых уничижений заставили оставить дом’.
Весною же снова навалилась на него морская служба, его произвели в лейтенанты, становилось почти невозможно отлучаться из Кронштадта в Петербург, и хождение в университет пришлось оставить.
‘Куда мне было деваться? Я узнал, — рассказывает он, — что есть вакансия в Ставрополе [на Северном Кавказе] адъютанта при штаб-офицере корпуса жандармов, и опрометью бросился к одному чиновнику, служившему в III Отделении и отчасти мне знакомому…’ Этот знакомый чиновник стал за него хлопотать. Перспектива службы в Третьем отделении тогда не смущала Александра Баласогло, еще смутно представлявшего, что сие означает, и он готов был надеть жандармский мундир ради того, чтобы попасть на Кавказ. Тем более что тогда бы он смог вырвать Марию Яновскую из ее семьи, жениться на ней, — появился бы у него прочный заработок и возможность содержать семью…
И вот он узнал, что генерал Дубельт, управляющий Третьим отделением, дал согласие принять его на вакантную должность, как только он, лейтенант Баласогло, получит увольнение от службы на флоте.
Он сразу обратился к своему начальству в Кронштадте, и оказалось, что отставка морского офицера связана с долгой волокитой, нужно набраться терпения и ждать. ‘Но пока я ожидал этого увольнения, — рассказывает Баласогло, — вдруг открылась вакансия в Институт восточных языков [при министерстве иностранных дел]. Я пришел в восторг, бросился сам к Аделунгу, директору этого института, — отказ’, стал просить знакомых Аделунга о содействии — ему обещали. Наконец обещал и сам Аделунг. На радостях Баласогло отказался от вакансии в Ставрополе. Но его увольнение с флота все откладывалось и откладывалось. Аделунг предоставил вакантное место другому, и Баласогло остался ни с чем.
‘В таком положении, — далее рассказывает он, — я решился обратиться прямо к Сергею Семеновичу Уварову, как к министру народного просвещения, обдумав объяснить ему, что я уже начал посещать лекции, ходил около 5 месяцев’, и не будет ли министр так милостив, ‘не даст ли мне места, где ему угодно, в своем ведомстве, только с тем, чтобы я имел возможность уделять время от службы на посещение лекций. Я ходил три недели сряду, еще будучи в мундире, просиживал по три часа в его передней и только в последний раз дождался, чтобы обо мне доложили… Уваров на меня не хотел даже взглянуть’, все же директор канцелярии согласился дать просителю письмо к князю Ширинскому-Шихматову, одному из самых влиятельных чиновников в министерстве. Ну а Ширинский-Шихматов предложил лейтенанту Баласогло ждать вакансии.
В декабре 1835 года Александр Баласогло получил наконец отставку. Еще месяц дожидался хоть какого-нибудь места по министерству народного просвещения. Тут уже выбора у него не было никакого, и он принужден был согласиться на мизерную должность в хозяйственном столе счетного отделения.
Министерство размещалось в красивом здании на площади у Чернышева моста. Две арки этого здания нависали над проездом с площади в узкий Чернышев переулок. Здесь, в переулке, Баласогло и поселился на казенной квартире, заняв одну темную комнату — окном в коридор.

Глава вторая

Жизнь каждого человека есть диагональ

между его характером и внешними

обстоятельствами.

В. Ф. Одоевский

Теперь Александр Баласогло появлялся иногда в кругу петербургских художников, ‘которые все знакомы друг с другом по товариществу и с которыми я всегда, — рассказывает он, — водился с самого своего приезда в Петербург, по моей страсти к искусствам’.
Он бывал в мастерской скульптора Николая Пименова, восхищался его смелой, размашистой лепкой. Однако сдружиться по-настоящему не позволяло им различие натур: Пименов был весь нараспашку, любил хмельной разгул, а Баласогло — замкнутый, аскетичный — никакой склонности к разгульной жизни не имел.
Зато встретившись у Пименова с архитектором Петром Норевым, Баласогло сразу почувствовал в этом человеке родственную душу. Норев — светловолосый молодой человек в очках — тоже писал стихи, не обладавшие, правда, своеобразием. Художественные вкусы их во многом совпадали. Оба с одинаковым восторгом восприняли новую картину Карла Брюллова ‘Последний день Помпеи’, выставленную в Академии художеств. Баласогло посвятил этой картине стихи:
…Я неуч, но в твоей широкой панораме
Ясна твоя мне мысль, о современный ум!
Я вижу этот миг, мне внятен этот шум,
Здесь жизнь, здесь человек, здесь драма в этой раме!
К лету 1836 года Брюллов возвратился в Петербург из долгого заграничного путешествия. Академия художеств приготовила торжественную встречу. Когда Брюллов вошел в распахнутые двери Академии, хор в сопровождении оркестра пропел ему приветствие, сочиненное Норевым:
…Все радостным хором сей день торжествуйте.
Воскликните дружно: ‘Брюллову — ура!’
Осенью того же года на выставке в Академии все останавливались перед гипсовой скульптурой Николая Пименова ‘Юноша, играющий в бабки’. Выставку посетил Пушкин. Он сказал: ‘Слава богу! Наконец и скульптура в России явилась народная!’ Пожал Пименову руку, назвал его собратом. Вынул записную книжку, написал экспромт ‘На статую играющего в бабки’, вырвал листок и вручил его скульптору.
Император Николай слышал общие похвалы работе Пименова и повелел выдать ему две тысячи рублей. И, кроме того, повелел отлить статую из металла, но только непременно ‘с драпированием части обнаженного тела полотенцем’.
Встречи с художниками скрашивали одиночество Александра Баласогло. Но чаще, вернувшись со службы домой, он весь вечер лежал в своей темной комнате, глядя в потолок или в перегородку, и раздумывал обо всем, что узнал и увидел в окружающей жизни…
Питался он пирожками и сайками близкого Гостиного двора. ‘А таскаться по чужим обедам — не умел во всю мою жизнь’, — с достоинством вспоминал он впоследствии.
Один раз рискнул он выбраться ‘в свет’. Рассказывал об этом позднее, в сочинении, где о себе писал в третьем лице — ‘душа’:
‘Раз она попала как-то на бал…
Все разубрано, разукрашено, разодето… Накурено, раздушено… Музыка помолчит-помолчит, да и поиграет… Красавицы прохаживаются в нарядных воздухообразных платьях… Мужчины мнут за ними шляпы… Другие мужчины и другие дамы, посолиднее, деликатно, живописно, благоуханно сидят за столами и играют, не играя, в карты…
…Кого ни попытается [‘душа’] о чем-либо спросить, — на нее поглядят так просто, но между тем так в-кратке долго, что она забудет, о чем и спрашивала!.. Ответы как будто и не сухие, но все такие отрицательные в своем внутреннем, тонном смысле… Или — совершенное молчание и удаление особы. Или — самое вылощенное, самое глянцевитое, самое палисандровое ‘да’ — и не больше…
Душа помяла-помяла шляпу, поглядела на танцы, на карты, на лица — и, проклянув сама в себе всю эту странную и неприступную и непостижимую толпу, поплелась с половины бала тишком восвояси, чтоб никогда уж больше и не заглядывать на подобные сборища…’
Потрясающая весть разнеслась по зимнему Петербургу — умер смертельно раненный на дуэли Пушкин.
Пушкин! Баласогло чтил его как никого другого. Особенно любил его поэму ‘Цыганы’. Каждую новую главу ‘Онегина’ впитывал как учебник жизни. Признавался: ‘Что читал, о чем упоминал Онегин или его неоцененный автор не только целой строфой и картиной, но даже и мимоходом, одной строчкой, одним словом’ — все это Александр Баласогло еще на черноморских берегах, будучи совсем юным, считал непреложным долгом ‘узнать, достать, прочитать, увидеть’ самому. Так, целых пять томов ‘О богатстве народов’ он прочел от доски до доски только потому, что в ‘Онегине’ есть стих: ‘Зато читал Адама Смита…’ Усердный юный читатель почти ничего еще не мог понять в этом ученом труде, но одно место — ‘о том, как освободились из-под ига феодалов общины и около замков повозникали вольные города’, — перечитывал ‘с несказанным счастьем: это был оазис рая в обширных песчаных степях знаменитой книги…’
Несомненно о Пушкине, а не о ком-либо другом, Александр Баласогло написал:
Когда в восторге обожанья
Держу я гения труды —
………………………….
Ни напряженного искусства
И ни труда не вижу в них,
Но будто собственные чувства
Мне выражает каждый стих.
Как будто эти ощущенья
Я испытал в забытом сне,
И дар такого ж вдохновенья
Таился, кажется, во мне
……………………………
И вдруг в творении чужом
Предстал пред очи так нежданно,
Как идеал мой, бывший сном,
В чертах лица моей желанной.
И вот теперь Баласогло пришел с Чернышева переулка на Мойку, к последней квартире великого поэта, где уже толпилось множество людей. В полутемной комнате с завешенными окнами мерцали свечи в огромных шандалах. В горестном молчании смотрели все на неподвижные восковые веки умершего, на его впалые щеки, на курчавые волосы, темневшие на атласной подушке, на завязанный под самым подбородком широкий черный галстук.
Зачем не двинул он хоть бровью,
Не дрогнул жилкою руки,
Когда весь мир с такой любовью
Вкруг задыхался от тоски! —
так, вспоминая о смерти Пушкина три года спустя, писал Баласогло.
Он не имел возможности хотя бы два раза в неделю отлучаться от службы для того, чтобы посещать университет. На это князь Ширинский-Шихматов решительно отказался дать ему позволение. ‘Я ручался, — рассказывает Баласогло, — что все дела, какие у меня ведутся, будут идти решительно тем же ходом, как и всегда. Нет!’
Позднее он узнал, что князь неоднократно спрашивал о нем у начальника счетного отделения Тетерина. И тот всякий раз ‘отзывался обо мне, — с возмущением пишет Баласогло, — что я нерадив к службе — нерадив! Когда я, сверх своих обыкновенных занятий, сдал запущенные ими в 20 лет дела в архив, приведя их в самый строгий порядок…’
Однако понять Тетерина оказалось легко.
Дело в том, что к Чернышеву переулку примыкали строения рынка — Щукина двора. Эти строения принадлежали почему-то ведомству народного просвещения. Рынок был для министерства доходной статьей, причем ведал доходами именно Тетерин. Этот ‘отвратительный взяточник и тиран подчиненных, державший в ежовых рукавицах весь Щукин двор, ел и грыз меня каждый божий день, — рассказывает Баласогло, — вообразив, что я посажен к нему князем для наблюдения за его поборами с купцов, чего я и во сне не видел…’
Но тут открылась вакансия в канцелярии департамента, и Баласогло наконец-то смог от Тетерина уйти. На новом месте и жалованье было побольше, и начальник, правитель канцелярии Романов, оказался человеком благожелательным. Летом Романов выхлопотал своему новому помощнику единовременно годовой оклад.
Впервые в жизни у него в кармане оказались деньги не только на еду и самую необходимую одежду. Куда истратить неожиданное богатство? Он не раздумывал. Он решил издать сборник стихов! Стихи Норева и его собственные — в одной книжке…
Ради меньших трат на бумагу в типографии выбрал он самый крохотный формат и самый убористый шрифт. Тираж сборника не мог превышать нескольких сот экземпляров. В общем, на типографские расходы денег хватило, осталось еще кое-что на покупку книг.
А тут еще пришло письмо от Пименова. Уже целый год Пименов был далеко от Петербурга, в излюбленном художниками солнечном Риме. В письме он сообщил, что ему нужен целый ряд книг и лубочных картинок, просил прислать. Баласогло выкроил на это девяносто рублей, купил все, что просил Пименов, и послал в Рим.
Итак, типография приняла для печатания книжечку под названием ‘Стихотворения Веронова’. Первая половина стихотворений вымышленного Веронова принадлежала перу Норева, вторая — перу Баласогло. Напечатать свои фамилии они не решились. Правда, фамилия Норев угадывалась — в перевернутом виде — в первых двух слогах придуманной фамилии Веронов.
Александру Баласогло исполнилось двадцать пять лет, но горечи в нем уже было через край:
Теки, река времен! господствуй же, о мрак!
Я червь, а не пророк, когда дано от века
И человечеству осилить человека,
И морю поглотить подмытый им маяк!
Однако читателям бросалось в глаза прежде всего обилие непривычных выражений в стихах этого безвестного поэта. Например: ‘есть радость быть упреком весёлой толчее ошибочных существ’, или — ‘булат любви стучит в кремень разлуки’, или — ‘бьет искрами сомненье’.
И сам автор, казалось, расписывался в собственной слабости, признаваясь:
Я, пленный в теле вихрь, бьюсь глухо сам в себе.
Не трогают сердец мои стихотворенья:
Я математик в них, поэт назло судьбе.
Только два печатных отклика вызвала эта книжка.
Николай Иванович Греч в журнале ‘Сын Отечества’ не счел нужным давать сборнику общую оценку. Вторую половину книжки, написанную Баласогло, Греч просто не мог принять всерьез, поэтическую смелость и самобытность ее не в состоянии был оценить.
В журнале ‘Библиотека для чтения’ редактор его и критик, Осип Иванович Сенковский, человек весьма неглупый, однако начисто глухой к поэзии, насмешливо утверждал: ‘…Ни в одной еще из печатных книг… не удавалось нам видеть так явственно образованных головы и хвоста — благородной и неблагородной части тела. В голове видно дарование, в хвосте — бездарность, свойственная этому странному члену. Мы почти готовы подумать, что вторая половина, хвост, есть произведение совсем другой головы: только посредством этой смелой гипотезы и можно объяснить себе такую противоположность между первою и второю сотнею страниц стихотворений Веронова’.
Сенковскому понравилась только норевская ‘Любовь’ — ‘очень миленькая поэма… за которою уже начинаются позвонки хвоста’.
Позвонки хвоста!
Не знаю, существовал ли на свете поэт, которому пришлось бы прочесть о своих стихах более унизительный отзыв.
Петр Норев представил на выставку в Академию художеств архитектурный проект ‘Всемирный музей’. В этом проекте, как рассказывает биограф Норева, ‘соединены были в одно стройное целое все разнородные стили зодчества от древнейшего египетского до новогреческого включительно. Впоследствии предполагал он представить еще сложнейший проект, а именно ‘Новый город’, но житейские потребности и содержание себя и особенно матери заставили его поступить в помощники архитектора по министерству народного просвещения…’
Но оттуда он вскоре вынужден был уйти. ‘И его Тетерин же и братия выжили-таки в отставку, — свидетельствует Баласогло, — за то, что он [Норев], не принимая их подарков, не хотел подписывать на свою голову смет, составляемых этой благородной компанией для разрабатывания Чернышева переулка и Щукина двора’.
Норев перешел, опять же на должность помощника архитектора, в Петергофское дворцовое управление. Там для него не открывалось решительно никакого поля деятельности. Норев предпочел оставить и эту службу. Но надо же было как-то кормиться, и он стал зарабатывать — весьма скромно — корректурой в типографии Фишера.
Наконец в феврале 1839 года, при открывшейся вакансии и ходатайстве Романова, Баласогло получил место секретаря в комитете иностранной цензуры. При его зачислении на должность было отмечено, что он знает французский, немецкий, английский и занимается изучением древних и восточных языков.
Его радовало, что на этой службе он будет иметь доступ к новым иностранным изданиям и достаточный досуг для собственных литературных и научных занятий. И вообще — твердую почву под ногами.
Теперь он смог жениться на Марии Яновской: наконец-то ее родня сочла его приемлемым женихом.
По всей видимости, в начале следующего года в доме барона Вревского он познакомился с двумя сестрами: баронессой Евпраксией Николаевной Вревской, урожденной Вульф, и Анной Николаевной Вульф. Он знал, что с этими милыми, умными женщинами был близко знаком Пушкин.
Баласогло был взволнован и обрадован — и самим знакомством, и тем, что здесь, в этом доме, чутко восприняли его стихи. Оценили!
Он написал большое стихотворное послание к Анне Николаевне Вульф. В нем он размышлял о судьбах русской поэзии, о России и Европе, о будущем и, конечно, о Пушкине…
Кто облегчил ему гоненье,
Кто говорил ему: ‘Живи!’ —
Когда постигло заточенье
Любимца славы и любви,
……………………………..
Не ваше ль милое семейство,
Не вы ли сами? Сто раз вы!
……………………………..
И что скрывать: я рад глубоко,
Что мне судьба моя сама
Дает гордиться одиноко
Вниманьем вашего ума.
Его служба в комитете иностранной цензуры оказалась совсем не легкой. Председатель комитета, ‘человек непостижимого малоумия и самой педантской, самой женской злости, начал меня есть, как буравчик твердое дерево, — вспоминает Баласогло. -Не проходило дня, чтобы он не мучил меня своими полуторачасовыми рацеями по случаю самых пустейших, не подозреваемо никакому смыслу ничтожных мелочей. Я терпел и работал вдвое против департаментского… Не тут-то было!.. Он меня грыз и заваливал работой’. Баласогло наконец не выдержал и вышел в отставку.
Бросил он службу еще и потому, что занялся большой и серьезной работой — подготовкой нового издания энциклопедического типа, оно должно было называться ‘Памятник искусств и вспомогательных знаний’. Проект издания составил Норев, печатать же ‘Памятник искусств’ согласился владелец типографии Фишер.
Должно быть, громоздкий план нового издания возник как некий компромисс между Фишером, с одной стороны, Норевым и Баласогло — с другой. Норев и Баласогло ориентировались на почитателей искусства, Фишер же рассчитывал на читателей (точнее — покупателей) из круга деловых людей. Поэтому наряду со статьями, посвященными искусству, предстояло подыскивать материалы по вопросам промышленности и ремесел.
‘Мы утопали в работе, — вспоминает Баласогло, — трудясь сначала оба по целому году совершенно даром, а потом получая только по 100 руб. в месяц’ от Фишера.
Конечно, они не только сами писали статьи. Хотя в ‘Памятнике искусств’ не появилось ни одной подписи под статьями, можно предположить, что, например, автором очерков о Турции был Михаил Вронченко, переводчик Шекспира и автор книги ‘Обозрение Малой Азии’.
В некоторых статьях на страницах ‘Памятника искусств’ угадываются взгляды Александра Баласогло. Например, в ‘Кратком обозрении древней и новейшей живописи’. В этой статье утверждалось, что с конца минувшего века (то есть со времени Великой французской революции) ‘искусства получают новую цель, новое направление, служат средством распространения и обобщения идей, звание художника возвышается, для него является потребность быть не только рисовальщиком и маляром в тесном кругу мифологического искусства, но современно образованным человеком’. Революция 1830 года во Франции ‘вызвала стремление искусства к народности’, а последующий период реставрации монархии — ‘безмерное распространение вкуса средних веков’. Автор статьи (то есть, видимо, Баласогло) писал: ‘Искусство есть всегда выражение состояния общества…’
И, в сущности, эта же мысль утверждалась в статье ‘Дант Алигьери’: ‘Страсти Данта были страстями целой Италии, его заблуждения — заблуждениями того времени, самое то, что называют в нем безумием, было безумием средних веков’.
Жена ждала ребенка, а ежемесячных ста рублей от Фишера никак не могло быть достаточно, чтобы содержать семью. Но столь тошной была теперь для Александра Баласогло перспектива службы опять где-то в департаменте, что не хотел он соглашаться ни на какую канцелярскую должность иначе, как при условии, что будет ‘хоть полнедели очищаться для себя’, для своей литературной работы.
Надежды на литературный заработок гасли, не успев разгореться. ‘Мои статьи или возвращали, — вспоминал он несколько лет спустя, — или затеривали, только всегда с одной и той же песней, что не соответствуют плану, цели, тону журнала, переводов не давали, отзываясь тем, что переводчиков как собак… Но сверх всего этого иные даже заказывали мне статьи сами, упрашивая и улелеивая меня всячески, и, когда я приносил, например, переводы, стоившие мне целых месяцев усидчивой работы, у меня брали их с пожиманиями рук, чуть-чуть не с лобызаниями, расхваливая при свидетелях до небес и обещая при тех же свидетелях деньги — когда? — завтра! Это завтра не наступило еще и поныне…’
И вот в то время, когда он так искал заработка, его добрый товарищ (они знали друг друга еще на Черном море), морской офицер Василий Завойко, взялся хлопотать за него через родственников и знакомых. Благодаря этим хлопотам Баласогло был приглашен на прием к Сенявину, директору Азиатского департамента министерства иностранных дел. ‘Я… бросился к нему, как к спасителю, — рассказывает Баласогло. — Но он, поговоря со мною час, выразил самым прискорбным для меня образом, в каких-то язвительных блистаниях глаз и своих белых зубов и злорадных шуточках, достойных души О. И. Сенковского, что-де вам у нас нечего будет делать: ‘Для вашего ума нет у нас поприща, а ступайте-ка вы в министерство народного просвещения, вот, например, хоть в Казанский университет, да кончите там курс, да тогда оно вас и пошлет путешествовать, или — если не то — я попрошу Василия Алексеевича Перовского, может быть, он возьмет вас к себе в Оренбургскую пограничную комиссию?’ Ясно было, что он не хочет понять, что я, беспокоя его, просил его или дать мне место в Азиатском департаменте с тем, чтобы я мог доучиться восточным языкам, пользуясь только досугом и книгами Института восточных языков, потому что в профессорах этого похвального странноприимного дома мне не было решительно никакой надобности, или прямо, если будет возможность и его великодушие, отправить меня в любую миссию на самый Восток, а не в глушь, в Оренбург, где меня, как чиновника, могут затереть в порошинку… Я отказался и от Казани, и от Оренбурга, а великодушный херувим — директор — наотрез отказал мне и от своего департамента и от своих дверей…’
В январе 1841 года Александр Баласогло вынужден был ухватиться за самую маленькую должность в архиве министерства иностранных дел.
Летом у него родился сын, его назвали Владимиром.
‘Памятник искусств и вспомогательных знаний’ выпускался отдельными тетрадями. Откликов не пришлось долго ждать.
Первой отозвалась ‘Художественная газета’ — она выражала отношение к ‘Памятнику искусств’ в кругах петербургских художников. Отзыв был хвалебный: ‘издание красивое’, ‘утонченного вкуса’…
По-другому отозвался в журнале ‘Отечественные записки’ самый выдающийся критик — Белинский: ‘Дивное явление! Что ты такое? — Книга, тетрадь, табакерка, салфетка, шкап, сундук?… Ничего не понимаем… Почему ж это ‘Памятник искусств’?… Картинки, очерки и политипажи все прекрасны, печать чудесная, бумага славная, все хорошо, недостает изданию — толка и смысла’.
Просветительских задач ‘Памятника искусств’ Белинский не угадал. Этому не приходится удивляться: общая цель издания терялась в пестроте и разнохарактерности публикуемых материалов. Когда вышли из печати очередные тетради, критик утвердился в своем мнении: »Памятник искусств’ тоже по-прежнему продолжает быть, назло здравому смыслу, сфинксовой загадкой, для разрешения которой нужен Эдип’.
С другой стороны, на страницах журнала ‘Современник’ его редактор Плетнев назвал ‘Памятник искусств’ ‘полезнейшим предприятием’. Он же позднее отмечал: ‘В Памятнике нас изумили характеристики некоторых художников. Они показывают такое знание дела, содержат такие верные и тонкие замечания, что ни литераторами, ни художниками не должны быть пропущены равнодушно’.
В 1842 году тетради ‘Памятника искусств’ выходили уже с большими перебоями. В конце года на них снова обратил внимание Белинский в ‘Отечественных записках’: »Памятник искусств’! Так он еще здравствует, а мы думали, что он давно уже скоропостижно умер! Бедный, ему суждено умирать медленною, постепенною смертью, чахнуть понемногу… Странна судьба этого издания: родилось оно без головы, рук и ног, самое туловище его навсегда осталось тайною для библиографических зоологов, — и ко всему этому оно родилось еще со злою чахоткою в груди… Боже мой, да это хаос, вавилонское столпотворение!’
Через год Белинский высказался в журнале еще резче: ‘Итак, это дикое издание еще живо, еще продолжается!… Составитель ‘Памятника искусств’ напоминает собою ноздревского повара (в ‘Мертвых душах’), который руководствовался больше вдохновением и клал первое, что попадалось под руку…’
Можно себе представить, с каким огорчением читал эти отзывы Баласогло, который был усердным читателем ‘Отечественных записок’ и восторгался многим, что печаталось в этом журнале: ‘Письмами из-за границы’ Анненкова, повестями Одоевского, статьями самого Белинского о Гоголе…
Конечно, и Норев, и Баласогло относились к составлению ‘Памятника искусств’ куда серьезнее, чем ноздревский повар, который, как известно, считал: ‘было бы горячо, а вкус какой-нибудь, верно, выйдет’. Но у них получалось даже не горячо, потому что социальные, острые проблемы вообще не ставились в ‘Памятнике искусств’…
Издание не давало прибыли Фишеру, и он, понятно, решил его прекратить. Баласогло вспоминает: ‘Фишер был круглый невежда в науках и теории искусств, но в практике тонкий и мелочный знаток. В последнем точка соприкосновения была прочная, ненарушимая, но в первом — никакой, и мы должны были его оставить, убив — я почти два, а Норев около трех лет…’
Теперь Александр Пантелеевич Баласогло ходил на службу в министерство иностранных дел, на Дворцовую площадь. Министерство занимало половину здания Главного штаба — ту половину, что боковым фасадом обращена к набережной Мойки.
‘Скрепив сердце, — вспоминает он, — я рассудил, что если примусь… за архивные дела министерства иностранных дел не как чиновник, которого вся утопия состоит в том, чтобы только скорее ударило 3 часа, а вся деятельность в чтении ‘Пчелы’ или ‘С.-Петербургских ведомостей’ и поглядывании, через час по ложке, то на директора, то на часы, но как человек любознательный и логический, — авось, может быть, что-нибудь и удастся сделать такого, за что уже нельзя будет не послать на Восток! А рассудив, и принялся за работу. Видя мое усердие и усидчивость, смело могу сказать, небывалые в этом архиве, начальство мало-помалу сделалось ко мне, хотя и не слишком жарко, однако же не в пример другим доверчиво’.
После первого года работы он представил начальству план разбора дел в архиве. Управляющий архивом Лашкарев этот план весьма одобрил и поручил архивариусу Баласогло разбор всех азиатских дел.
‘…Я спал и бредил разбором азиатских дел… — рассказывает Баласогло, — приходил почти каждое воскресенье на целое утро, особенно пользуясь годовыми праздниками, и на просторе, один-одинешенек рылся и зачитывался, а потом часто целые ночи напролет соображал, в бессонницах, куда следует то, куда другое… словом, я не разбирал, а воссоздавал дела, как художник какую-нибудь древнюю статую или здание, разбросанное в мельчайших обломках. И сказать правду, как художник, я высоко награжден за свой нерукотворный труд, я восстановлял целые ряды событий… Я странствовал по всему Востоку со всеми посольствами и агентами, со всеми кораблями и караванами, со всеми армиями, отрядами и учеными экспедициями’. Ах, если б не только в воображении, но и наяву!..
Первые несколько лет после женитьбы Александр Пантелеевич жил на Петербургской стороне. Наконец он решил снять квартиру ближе к центру города, на Знаменской улице.
У него уже было трое детей: в 1843 году родился второй сын, Борис, в 1844-м — дочь Ольга.
Об этом времени Александр Пантелеевич вспоминал: ‘Моя жена… терпя со мною и детьми такую нужду, что мы часто питались с ней по целым неделям или одними макаронами, сваренными ею же дни на два, или одним куском окорока, или яйцами всмятку и более ничем… решилась меня не слушать и перезаложила все и свои и мои вещи без моего ведома, так как я ей решительно этого не дозволял, зная, что заложено, то уже и просрочено, а следовательно, и пропало. Оставались одни заветные: гранаты рублей на 100 — подарок моей матери, перстень с бриллиантом — рублей в 350 ассигнациями…’ Так вот эти гранаты и перстень Мария Кирилловна втайне от мужа отнесла к ростовщику. Когда наконец появилась возможность выкупить драгоценности, заклад уже был просрочен, и гранаты и перстень ростовщик отказался возвратить. ‘Не зная, что делать, и боясь мне открыться, — вспоминал потом Александр Пантелеевич, — она обратилась к моему сослуживцу, тогда титулярному советнику. Войцеховскому, который, будучи ко мне расположен, часто ей и мне говаривал, что везде имеет связи и всегда готов на услуги друзьям, что он весьма часто и оправдывал на деле. Войцеховский, уверяя, что это дело пустое, стоит только обратиться к его приятелю, полковнику корпуса жандармов Станкевичу, и тот так благороден и так ревностен к истреблению всяких подобных мерзостей, что сию же минуту сделает суд и расправу, увлек ее к полковнику Станкевичу, к нему на квартиру. Полковник рассыпался в любезностях, обещаниях, но ничего не делал. Войцеховский отговорился недосугом и снарядил жену одну к полковнику Станкевичу по известной ей уже дороге. Тот по-прежнему рассыпался в любезностях и извинениях и наконец в шутку начал рассказывать, что эти вещи вздор, стоит об них хлопотать! ‘Вы, сударыня, так молоды, так прекрасны, вам ли заниматься такими прозаическими вещами, вы можете иметь независимое содержание…». В общем, он предложил ей стать его любовницей.
Предложение жандармского полковника не было чем-то из ряда вон выходящим, пример своим подчиненным подавал сам управляющий Третьим отделением Дубельт (в свои пятьдесят с лишним лет он ездил на интимные свидания с воспитанницами театральной школы, и тогда же, как рассказывает в воспоминаниях артистка Шуберт, директор императорских театров рекомендовал ей пойти на содержание к Дубельту).
Потом, оправдываясь перед мужем, Мария Кирилловна утверждала, что притязания полковника Станкевича она отвергла. Однако этот ее тайный визит к нему не оказался последним, она пошла одна к Станкевичу в третий и в четвертый раз…
Как бы то ни было, жандармский полковник не помог ей вернуть драгоценности от ростовщика, и она вынуждена была со слезами признаться мужу, что гранаты и перстень утрачены безвозвратно.
Возмущенный до глубины души, Александр Пантелеевич почувствовал себя унизительно обманутым. Он уже раньше с горестью замечал склонность молодой жены своей ко лжи и притворству. И теперь не был уверен, что она осталась ему верна — черт ее носил к Станкевичу! ‘Я требовал от Войцеховского, — вспоминал потом Александр Пантелеевич, — чтоб он доказал мне, что он мне приятель, сослуживец, честный человек и прочее, и спросил Станкевича, чего он от меня хочет: чтоб я дал ему публично пощечину или чтоб проколол ему брюхо ножом? Но Войцеховский сказал мне на всю мою белую горячку: ‘Что ж делать, mon frere, я сам уже заметил, что он подлец! Полно горячиться! Ведь мы не в Италии, и не в Испании, и не на Востоке!..’ Вещи, разумеется, пропали, Станкевич, к счастью, нигде мне не попадался, хотя я и хотел учинить над ним славный скандал посреди самого дворянского собрания, но так как таскаться по собраниям довольно накладно, а в церкви было бы уже слишком неистово, я мало-помалу остыл и потом совершенно пренебрег и человеком, и его поступком…
Кому ж тут жаловаться?..’

Глава третья

Корабли всего света, снимайтесь с якоря!

— я сейчас буду к вам. Пароходы — разводите,

пускайте пары! — я еду, еду!.. Паровозы,

дилижансы, омнибусы — стойте, стойте,

не отправляйтесь так рано, я тороплюсь,

я бегу… Эй, извозчик!.. Вези меня — в мир!..

Вези куда-нибудь, куда хочешь, куда глаза

глядят, только вон отсюда, вон из этого

гроба моей недорезанной юности!..

Александр Баласогло

‘Об изложении наук’

Давно уже задумывался он обо всем, что творилось вокруг, и теперь его мучила мысль, что в России близится какая-то катастрофа. Видел, говоря его словами, ‘бессилие власти к одолению бесчисленных беспорядков и злоупотреблений’. Видел недовольство и ожесточение народа. ‘Я миллион раз… — писал впоследствии Баласогло, — всюду и всегда слыхивал от всех сословий одно выражение, в более или менее разнообразных вариациях: ‘А как его-то, нашего батюшку [то есть царя], министры-то обманывают, и бога они не боятся! Ну уж когда же нибудь они дождутся, что их господь покарает! Отольются волку да овечьи слезки!..’ Я этих откровений не вызывал, не искал, не выпытывал: они сами пролетали мимо моих ушей… как стон и вой вдали нещадно колотимой собаки’.
Он ждал бури, убежден был в ее неизбежности, но его страшило, что вот появятся на Руси новые Разины и Пугачевы. Воображению рисовались картины, когда ‘ораторы будут призывать народ к резне’ и когда ‘будут свирепствовать одни демагоги, которых в свою очередь каждый день будут стаскивать с бочек и расшибать о камень, о писателях тут уже не будет и помину, потому что все они гуртом будут перерезаны в виде бар и чиновников… Чем же помочь этой страшной беде… Кричать о ней? — посадят в крепость, писать? — ценсура, гауптвахта и опять же крепость…’ Но писатель — ‘гражданин, как и все, он на своем поприще должен быть тот же воин и идти напролом, на приступ, в рукопашную схватку!’
Ныне писатель, думал он, должен действовать во имя просвещения, всеобщего и подлинного. Только оно может помочь народу без пролития крови вырваться из тьмы крепостного рабства…
Баласогло решил искать ‘путей и средств к основанию издания, в котором бы никакая ценсура не могла бы ни к чему привязаться, а между тем всякая живая душа нашла себе отрадную мысль’. В дальнейшем он мечтал ‘пустить в общество целый круг всемирных идей, дать ему в руки целый свод учебников…’
Первым делом он составил проект учреждения книжного склада с магазином, общедоступной библиотекой для чтения и, главное, с типографией.
‘Мир стоит у дверей ученого и ждет, голодный, холодный и оборванный, конца его занятий… — писал Баласогло. — Следовательно, ученый обязан, если не хочет быть тунеядцем, положить свое созерцание на бумагу для общего сведения.
Но вот он это и сделал… Остается только обнародовать то, что он написал… И что же? Это-то в своей сущности простое дело в обществе обращается в самое трудное’. Литераторам и ученым нужно поэтому самим открыть, — ‘так сказать, издавальню книг’ и расположить читающую публику ‘к приобретению всех достойных литературных произведений, какие при существующем порядке или, лучше сказать, беспорядке вещей не могут до нее доходить’. Если новому сообществу ‘удастся совершить свой подвиг хотя вполовину’ и ‘если оно спасет от загноя в застое хоть одно гениальное дарование, если оно издаст хоть одно сочинение по спросу века и возрасту России, — оно будет уже вознаграждено за все свои потери, за все думы, за все бессонницы, за все жертвы и траты!..’
И сколь прискорбно видеть, что в то время, как ‘народ погибает, выдираясь в люди, в тяжких работах, среднее сословие, ученые, чиновники, почетные граждане, купцы, офицерство бьется с утра до вечера, с вечера до утра в карты, гордится тем, что огуряется от службы и собственного дела, или лежит по своим берлогам, не веруя ни в просвещение, ни в Россию, ни в человечество и ровно ничего не смысля во всем том, что происходит в мире, вне его берлоги’.
Если говорить кратко и напрямик, ‘пора учить Россию, учась…’.
Но к кому обращаться с таким проектом?
Едва ли не единственным известным литератором, которого Баласогло некогда посещал, пока совершенно в нем не разочаровался, был Николай Иванович Греч, — не идти же снова к этому цинику: Греч охотнее утопит ближнего, нежели подаст ему руку…
Баласогло стал искать новых знакомств. Он встретился с молодыми поэтами Сергеем Дуровым и Александром Пальмом, первый служил в канцелярии Морского министерства, второй был прапорщиком лейб-гвардии Егерского полка. Оба уже печатались изредка, Александр Пантелеевич проникся к ним симпатией, уже случалось — в общей квартирке Дурова и Пальма — проводил с ними ночи напролет в разговорах о поэзии, о российской словесности.
Теперь Баласогло бывал также в доме художника Николая Аполлоновича Майкова, в старших сыновьях которого уже виделся незаурядный литературный талант: Аполлон был автором всеми замеченного сборника стихотворений, Валериан — умным и тонким критиком. В семье Майковых частыми гостями были литераторы: молчаливый и застенчивый Иван Александрович Гончаров, известный поэт Бенедиктов, молодой критик Дудышкин.
У Майковых Баласогло познакомился с Михаилом Васильевичем Буташевичем-Петрашевским. Этого на редкость живого, общительного и деятельного человека он мог видеть и раньше, так как оба они ходили на службу в министерство иностранных дел. По пятницам у Петрашевского, в его доме на Покровской площади в окраинной Коломне, собирались друзья, почти все такие же молодые, как он сам, и в их числе Валериан Майков, заинтересовавшийся тогда планами и замыслами Баласогло. В одну из пятниц у Петрашевского Александр Пантелеевич прочел вслух свой проект.
Но чтобы осуществить проект, недостаточно было сочувственного отношения единомышленников и друзей. Требовались немалые деньги. А где их было взять? Уговорили одного богатого купца, уверив его в прибыльности предприятия. Обсуждали практическую сторону дела, и уже казалось — вот-вот оно осуществится…
Но не осуществилось — ‘единственно по раздумью, — писал впоследствии Баласогло, — какое нагнали неизвестные мне отсоветчики главному члену предполагавшейся компании, вильманстрандскому 1-й гильдии купцу Татаринову…’. Ясно, что ‘отсоветчиками’ были люди коммерческие, знавшие неприбыльность литературного дела и его сложность в условиях все тяжелеющей цензурной стесненности печати.
Цензор Никитенко писал тогда в своем дневнике: ‘Министр Уваров страшно притесняет журналы. На днях ‘Литературной газете’ не позволено… переставлять статьи с одного места на другое, например печатать повести под чертой, в виде фельетона… Конечно, всему этому можно привести важные государственные причины. У нас чрезвычайно богаты на государственные причины. Если б вам запретили согнать муху с носа, это по государственным причинам’.
Вынужденный оставить и спрятать в стол проект ‘издавальни книг’, Баласогло счел своим святым долгом собственными силами делать что только возможно во имя просвещения народа.
Он написал книжку — руководство по грамматике, объясняющее, в каких словах надо ставить букву ять. Эта буква была особой сложностью русской грамоты, постоянным затруднением для людей малограмотных и лишенных доступа к серьезному образованию.
Рассказывали, что император Николай, как-то встретив на улице Греча, спросил этого признанного знатока грамматики:
— Скажи, пожалуйста, Греч, чему служит в русской азбуке буква ять?
— Она служит, ваше величество, — ответил Греч, — как знак отличия грамотных от неграмотных.
Ответ Греча стал широко известен и казался примером остроумия и находчивости…
И вот Баласогло постарался написать о злополучной букве ять общедоступную книжку. Рассказал о происхождении этой буквы, о ее произношении в былые времена. Составил словарь корней и перечень слов с буквой ять. Оговаривался, что перечень этот неполный, так как словообразование — процесс бесконечный: ‘Всякий живой писатель может завтра же пустить в ход целый ряд слов, до него совершенно неизвестных…’ В предисловии Баласогло писал: ‘Любознательный допытчик увидит тут, что правильно говорить и писать можно только тогда, когда ознакомишься со всем естествознанием языка, развивающегося в бесконечность, как лес сосен, дубов и кедров — из немногих первобытных корней или, лучше сказать, семян, которым суждено было развернуться при таких или таких условиях и посторонних влияниях, в роскошную, многоветвистую, многолиственную жизнь…’
Он начал также новое сочинение — ‘Об изложении наук’, где писал о себе в третьем лице — ‘душа’. Этой душе ‘надо было сначала видеть мир, чтобы избрать в нем себе дорогу, — сперва изучить его во всех видах и явлениях, — обозреть его одним взором с высоты воззрений современного человечества и уж потом прокладывать в нем несозданный путь…
— Но кто ее просит лезть куда не приказано?
Призвание!..’
Баласогло сознавал: круг читателей, на которых он может рассчитывать, — узок. Среди людей грамотных, в большинстве своем чиновников, — засилье ‘лавроносцев невежества’, жизнь им представляется окончательно устроенной в соответствии с табелью о рангах. Ты чувствуешь себя ‘лабиринтожилом и лабиринтоведом’, а они в бытие своем никакого лабиринта и не замечают — так зачем же им искать выхода? Ты берешься размышлять над учеными книгами, но ведь твоих комментариев никто не ждет!
Александр Пантелеевич писал саркастически: ‘…куда уж нашему брату пускаться на рассказы, да еще и на ученые!.. Взял книгу — взглянул — соврал что… Смеются? Ну и довольно! Бери другую или убирайся домой, в свое логовище… А не то и писателя, и критика, и ученого усадят в преферанс с каким-нибудь откупщиком во французском фраке, который на нем, как седло на корове, или с заштатным превосходительством, которое на одно ухо недослышит и на оба не домыслит…’
Баласогло писал о том, что, когда человек вступает в мир, ему надо действовать по своему призванию. Человек, жаждущий знаний, начинает познавать мир через учебные книги и всякого рода энциклопедические издания, но они дают ему лишь груду информации без осмысления теоретических основ. Баласогло писал о том, что в науках насущна именно основа, корень, общий глубокий смысл. Рукопись разбухала, автор увязал в частностях, в разбоpax отдельных ученых увесистых книг, и не видно было, когда же сей труд удастся закончить…
Друг его, Норев, долго ждал себе, как архитектору, настоящей работы, и вот в начале 1846 года ему наконец-то повезло. В Академии художеств было решено поручить Нореву составить проект восстановления полуразрушенного древнего христианского храма на черноморском берегу — в Пицунде, в Абхазии. И он уехал на овеянный романтическими легендами Кавказ.
А Баласогло никуда не уехал, в министерстве иностранных дел его не собирались куда бы то ни было посылать. Но в марте этого года он вступил в недавно образованное Русское географическое общество. Рекомендацию подписал Михаил Павлович Вронченко и ученый-естествоиспытатель Карл Бэр.
Годовой членский взнос в обществе составлял десять рублей серебром, что вовсе не было пустяковой суммой для Александра Пантелеевича при его вечной нужде. Но он таил в себе надежду, что Географическое общество поможет осуществить его мечту о дальних странствиях…
Он стал посещать собрания общества, внимательно слушал речи почтенных ученых деятелей и высокопоставленных лиц, но сам выступить все не решался, да и удобного повода что-то не появлялось. Так он целый год промолчал.
Но вот на одном собрании некоторые члены общества заявили, что надо первым делом определить общие научные задачи, а затем уже приступить к действиям. Другие же — и таких оказалось большинство — отвечали, что начинать надо прямо с действия, с практической работы. Внезапно выявилось резкое различие мнений, и оно было, по словам Баласогло, ‘внутреннею пружиною столь жарких прений того вечера… когда собрание, раздвинув стулья, рассыпалось по комнатам и стало сходиться в нетерпеливые, переменчивые, волнующиеся кружки’.
Александр Пантелеевич убежденно встал на сторону меньшинства и решил к следующему собранию подготовить речь, обосновать свои взгляды. Он исписал более двух десятков страниц.
‘Прежде всякого действия нам нужно искать методы для действия… — утверждал Баласогло. — Я, по германскому выражению, которое мне так нравится, готов ‘стоять и падать’ за это положение… Мы непременно должны сперва говорить, а потом уже действовать… Иначе явно, что наши действия будут и несогласны друг с другом и весьма горько неудачны…
…Мысль мысли рознь: есть мысли удобоосуществимые сразу, в один задум и в один плотный присест… Эти мысли не нуждаются в сотрудничестве или содействии обществ… Но есть мысли трудные, рогатые, огромные… так сказать, совсем непозволительные мысли, которые никак нельзя исполнить одному… Что делать с такими мыслями?.. Скрывать их? Но ведь они не заключают в себе никакого преступления! Напротив, дышат всеобщим благом…
…Куда же тут будет годиться та метода, которая предполагает все известным, где-то когда-то обсужденным и решенным?
…Мы знаем, что в России все может быть или огромно, торжественно, величаво, или жалко, хило и бесплодно… Мы в 1Ґ года своего существования еще ровно ничего не сделали…
…Потому-то я так и требую слова, что хочу дела…’
Цензору Никитенко была представлена рукопись новой книжки ‘Буква ‘. Псевдоним автора — А. Белосоколов — звучал как перекройка фамилии Баласогло на русский лад.
Никитенко прочел рукопись и совершил, как он сам выражался, ‘православный обряд ценсурования’, то есть внес название книги в свой журнал, написал ‘печатать позволяется’, подписался и приложил печать.
Александр Пантелеевич жаждал дела и теперь с великим старанием составил проект экспедиции к восточным пределам России. Себя он готовил в путешествие как этнографа.
Он горячо надеялся, что Географическое общество одобрит его новый проект и разрешит ему самому приискать остальных участников экспедиции. ‘И потому я обращался, — рассказывал впоследствии Баласогло, — ко всем своим знакомым, за какими только знавал географические стремления, в соединении с полным разумением своего дела. Едва ли не первый был Невельской, которого я знал еще из Морского корпуса за человека, вполне и во всех отношениях готового на подобные вояжи: он весьма был рад, одобрил весь проект и стал со мной вместе хлопотать’.
К тому времени лейтенант флота Геннадий Иванович Невельской уже был назначен капитаном строившегося транспорта ‘Байкал’. Этот корабль должен был доставить грузы из Кронштадта на берега Охотского моря и на Камчатку.
Александру Пантелеевичу представлялось нужным в число участников экспедиции включить офицера Генерального штаба. ‘Когда Невельской, прочитав мой проект, — рассказывает Баласогло, — согласился быть моим товарищем по экспедиции, он тут же вызвался мне представить офицера Генерального штаба, какого я бы не нашел лучше во всех отношениях. Будучи с Невельским лет 15 в дружбе и зная его как самого себя, я вполне положился на его выбор’. Невельской познакомил Баласогло с офицером Генерального штаба Павлом Кузьминым, и тот с восторгом согласился участвовать в экспедиции.
У Невельского была своя мечта — обследовать устье малоизведанной реки Амур. Всего год назад один русский бриг пытался пробиться из Охотского моря к устью Амура и не смог, наткнулся на песчаные мели. После этого граф Нессельроде докладывал царю, что ‘устье реки Амура оказалось несудоходным для мореходных судов’ и что ‘Сахалин — полуостров, почему река Амур не имеет для России никакого значения’. На этом докладе император Николай написал: ‘Весьма сожалею. Вопрос об Амуре, как о реке бесполезной, оставить, лиц, посылавшихся к Амуру, наградить’. После такой высочайшей резолюции казалось невозможным заново ставить этот вопрос, и все же лейтенант Невельской, внешне такой невзрачный — низкорослый, с рябым от оспы лицом, страдавший заиканием, — повсюду кричал (как вспоминает один из его друзей): ‘Может ли такая река, как Амур, зарыться в пески бесследно?’ Он повторял это, ‘стуча кулаками по столам, разбивая посуду’.
А тут стало известно, что в Петербург приехал генерал-майор Муравьев, назначенный военным губернатором Восточной Сибири. Невельской должен был ему представиться, как будущий капитан транспорта ‘Байкал’. ‘Николай Николаевич принял меня весьма благосклонно, — вспоминает о Муравьеве Невельской, — в разговоре с ним о снабжении наших сибирских портов я имел случай обратить его внимание на важное значение, какое может иметь для вверенного ему края река Амур…’
Баласогло тоже явился на прием к Муравьеву.
Новый военный губернатор Восточной Сибири заинтересовался ими обоими, однако сразу определил для себя существенное различие между Баласогло и Невельским. Он не видел явственной необходимости посылать на берега Восточного океана этнографа. Но энергичный морской офицер, готовый к любым опасным и трудным плаваниям, не обремененный семьей, необычайно подвижный и непоседливый, — Невельской был отмечен Муравьевым как человек подходящий и нужный.
‘Господствующими страстями Н. Н. Муравьева были честолюбие и самолюбие. Для их удовлетворения он был не всегда разборчив на средства… — таким его рисует в воспоминаниях один из сослуживцев. — Улыбка и глаза у него были фальшивые… В беседе, особливо за бутылкой вина, он высказывал довольно резко либеральные убеждения, но на деле легко от них отступался. Он умел узнавать и выбирать людей…’
‘Пока был в Петербурге Муравьев, — вспоминал потом Баласогло, — мы провели с Кузьминым и Невельским время в мечтах и толках о своем путешествии по востоку России…’
‘Муравьев, который было привел меня в восторг, пока я был ему нужен, как переслушал от меня, что я ни знал о Сибири, Китае, Японии, Восточном океане, Америке и пр., и пр., и взял две статьи, над одной из которых я бился, как в опьянении, целые две недели, не вставая с места, чтоб успеть ее кончить, так и уехал… — с обидой писал Баласогло. — По крайней мере, мне приятно вспоминать в своей душе то, что Муравьев от первой статьи пришел в такую радость, что даже хотел прочесть ее самому государю императору, если бы его величество удостоил пожелать выслушать, но не нашел удобной минуты, а после всего остального, что я ему наговорил и написал, отозвался моим знакомым так, что ему теперь уже не нужны никакие сведения, того, что он узнал от Баласогло, никакие разбывалые там люди ему не доставят!’
В Географическом обществе проект экспедиции поддержки не встретил. Общество сочло проект мечтой молодых фантазеров. Один из видных деятелей общества, полковник Генерального штаба Милютин, захотел прочесть проект и собирался лично переговорить с автором, ‘как и что найдет в этом проекте сообразного с делом или удобоисполнимого’. ‘Конец же был тот, — пишет Баласогло, — что мой проект был у Милютина и, кажется, довольно долго, потом я получил его просто в конверте, без всякой записки или приглашения, а потому и не решился беспокоить Милютина своим посещением’.
Впрочем, еще до отъезда Муравьева в Сибирь Баласогло понял, что его шансы попасть в экспедицию на Восток призрачны. И, узнав, что открылась вакансия библиотекаря в Академии художеств, он принялся, уже не надеясь на журавля в небе — дальнюю экспедицию, хлопотать о малой должности в храме искусства. Он вспоминает: ‘…я бегал как угорелый четыре месяца сряду’ и ‘нашел необыкновенную готовность мне помочь в целом ряде до того вовсе незнакомых мне людей…’ За него ходатайствовал Муравьев, ходатайствовал адмирал Рикорд. Его принял президент Академии художеств герцог Лейхтенбергский, и Баласогло преподнес герцогу вышедшую из печати книжку свою о букве . Герцог выслушал его просьбы, ознакомился с его статьями, напечатанными в ‘Памятнике искусств’… Однако место библиотекаря в Академии получил кто-то другой.
Невельской дожидался спуска на воду транспорта ‘Байкал’, чтобы наконец отплыть в дальний вояж. Начальник Морского штаба князь Меньшиков приказал ему составить проект инструкции самому себе. Невельской упрямо вписал в проект: ‘…осмотреть и описать юго-восточный берег Охотского моря до лимана р. Амур, исследовать лиман этой реки и ее устье…’ Меньшиков, конечно, все это вычеркнул. И взамен вписал в инструкцию: ‘…осмотреть юго-восточный берег Охотского моря между теми местами, которые были определены или усмотрены прежними мореплавателями’. Никакого упоминания об Амуре быть не могло.
В августе 1848 года ‘Байкал’ поднял паруса и отплыл из Кронштадта в долгий путь через Атлантический океан, вокруг мыса Горн и далее через Тихий океан к Охотскому морю…
А Баласогло остался в Петербурге, где летом эпидемия холеры держала его дома, в четырех стенах. Наверно, тогда и вписал он в свою рукопись ‘Об изложении наук’ такие безысходные строки: ‘Оглянись: ведь тебе никуда не уехать. Твой круг очерчен сразу и навеки. Тебе вращаться в нем до гроба и не выскочить, и не выпорхнуть, и не выскользнуть. Скорее каждое из тех нелепых существ, которые теперь пьянствуют в трактирах, будет, не зная ни бельмеса ни в чем, и в Англии, и во Франции, и в Италии, и в Египте, и даже в Индии, даже по всей России — даже и на луне, и в собственной спальне китайского богдыхана, — чем ты — положим, хоть на Пулковской обсерватории!..’
‘…И когда я, — вспоминает Александр Пантелеевич, — не дождавшись обещанного представления к канцлеру целых шесть-семь лет, потерял всякую надежду, да почти и охоту быть на Востоке, а потому в заботах о своем пропитании перестал себя мучить и начал служить, как другие, т. е. приходить попозже, уходить пораньше и т. д., — на меня набросились, как на ленивую и упорную лошадь…’ И это в архиве министерства иностранных дел, где в последние годы именно он, Баласогло, вводил по мере возможности разумный порядок, а другие исполняли службу спустя рукава…
Управляющий архивом тайный советник Лашкарев торопил подчиненных с разбором старых дел, требуя разделять дела на политические и неполитические. Торопил, дабы поскорее отрапортовать об успешном завершении трудов — и получить двадцать тысяч серебром, положенные тайному советнику за полвека ‘беспорочной службы’. ‘В год-полтора он отрапортовал сам себе и канцлеру, что все поверено и разобрано как следует… — рассказывает Баласогло, — ему решительно не оставалось ничего более делать, и он… стал меня есть и грызть всякий день, как я смел не следовать общему плану… Я бы должен был его спросить, как бы, например, разделить политические дела от неполитических там, где все одна и та же дипломатическая переписка… но это бы значило то же, что взорвать на себя весь архив и все министерство, т. е. целую половину здания Главного штаба!’
Александр Пантелеевич промолчал и начальству на сей раз не стал перечить. Потому что на его жалованье жила семья и пренебречь службой в архиве он не мог.

Глава четвертая

Сохраню ль к судьбе презренье?

Понесу ль навстречу ей

Непреклонность и терпенье

Гордой юности моей?

А. С. Пушкин

В Париже революция! Во Франции провозглашена республика! Эти известия взбудоражили весной 1848 года весь Петербург.
Император Николай решил, что надо стеной оградить Россию от проникновения революционных идей. Он повелел учредить негласный комитет высшего надзора за духом и направлением всего, что печатается в России. Комитет должен был с пристрастием рассматривать то, что уже вышло из печати, контролировать таким путем цензуру и о всех наблюдениях доводить ‘до высочайшего сведения’. Во главе ‘комитета 2 апреля’, как его называли, был поставлен действительный тайный советник Бутурлин, человек деспотичный и желчный.
Бутурлин рьяно принялся исполнять указания царя. Любая книга бралась им под подозрение.
Даже в напечатанном церковном акафисте покрову божьей матери Бутурлин усмотрел революционные фразы, кои следует вырезать из текста. Он сказал об этом министру юстиции графу Блудову. Блудов ответил, что видеть в тексте акафиста что-то предосудительное — значит осуждать святого Дмитрия Ростовского, который сочинил сей акафист.
— Кто бы ни сочинил, тут есть опасные выражения, — настаивал Бутурлин. — ‘Радуйся, незримое укрощение владык жестоких и своенравных…’
Блудов сказал:
— Вы и в Евангелии встретите выражения, осуждающие злых правителей.
— Так что ж? — возразил Бутурлин и уже как бы в шутку добавил: — Если б Евангелие не была такая известная книга, конечно, надобно б было цензуре исправить ее.
В докладах Бутурлина, барона Корфа и других членов ‘комитета 2 апреля’ особо неблагоприятный отзыв давался о журнале ‘Отечественные записки’.
Редактора журнала Краевского вызвал к себе Дубельт — для объяснений. О своем визите в Третье отделение Краевский затем рассказал Никитенко, и тот не решился занести услышанное в дневник. Лишь по его позднейшим воспоминаниям мы знаем, что в тот день Дубельт сказал Краевскому.
— Ну что, милейший мой, — начал Дубельт. — Что вы, господа литераторы, все нападаете да нападаете на всех русских, на Россию…
‘Краевский стал объяснять, — рассказывает Никитенко, — что никаких нападок литература себе не позволяет, что указания, какие в ней делаются на недостатки русского общества, исходят из чувства любви к родине…’
— Э-эх, милейший! — сквозь зубы произнес Дубельт. — Если вам станут говорить о любимой женщине, что у нее на руке нарыв, на спине другой, на щеке бородавка и тому подобное, разве вы станете от этого больше ее любить? Нет-с, полноте! Наши писатели так и норовят нас задушить! Только я вам скажу, голубчик, пока еще вы будете собираться, я вас всех перевешаю!
Через несколько дней, на страстной неделе, Краевский снова был вызван в Третье отделение, на сей раз вдвоем с Никитенко, который с прошлого года официально числился редактором ‘Современника’ вместо Плетнева.
Ждал их граф Орлов, шеф жандармов. Можно себе представить, как они, пригнув голову и холодея, вошли к нему в кабинет.
‘Громадная фигура Орлова поднялась перед нами…’ — вспоминает Никитенко. Сжав кулак, Орлов потребовал от обоих редакторов подписку о том, что они ничего не будут печатать против правительства. Разумеется, Краевский и Никитенко тут же дали эту подписку.
Орлов сел и продолжал:
— Ведь вот вы пойдете и будете говорить, что Орлов человек необразованный, грубый… Но я вам скажу: я до могилы буду защищать моего государя! Если у меня голову отрубят, то мое туловище встанет на защиту престола моего государя!
Краевский и Никитенко стояли, не смея проронить слово.
— Вот у вас Белинский! — продолжал Орлов. — Чего только он не пишет! Чего только не трогает! Он…
— Ваше сиятельство, — робко прервал его Никитенко, — Белинский уже так болен, что смерть его неизбежна…
— Ну и царство ему небесное! — воскликнул Орлов, перекрестясь. — для него же лучше, что помрет…
Когда оба редактора вышли — дай бог ноги — из Третьего отделения на набережную Фонтанки, Никитенко спросил Краевского:
— Скажите, Андрей Александрович, что вы подумали, когда Орлов подошел к вам с поднятым кулаком?
— Я подумал, что он начнет нас колотить!
— Представьте, то же подумал и я, — сказал Никитенко.
После этого дня к ‘Отечественным запискам’ был приставлен новый цензор, который принял возложенную на него обязанность, как тяжкое бремя. Рад был бы от нее отказаться, но не посмел… В совершенно подавленном состоянии пришел к Краевскому и сказал:
— Ну, Андрей Александрович, и вы, как редактор, и я, как цензор, оба мы предназначены в Сибирь, так поведем уж дело так, чтоб отдалить эту поездку на возможно дальний срок. Начнем так и действовать.
В мае царь при встрече с бароном Корфом спросил:
— Ну, а что теперь Краевский после сделанной ему головомойки?
— Я в эту минуту именно, — сказал Корф, — читаю майскую книжку и нахожу в ней совершенную перемену, совсем другое направление… Повешенный над журналистами дамоклов меч, видимо, приносит свои плоды.
А в конце мая умер от чахотки Белинский, которому этот журнал был обязан огромной своей популярностью. Белинский умер как раз тогда, когда ‘комитет 2 апреля’, вкупе с Третьим отделением решили зажать ему рот.
Редактору ‘Литературной газеты’ Зотову Сергей Дуров предложил тогда фельетон под заголовком ‘Опыт перевода с русского языка’. В этом фельетоне Дуров едко замечал, что ныне в русском языке слова употребляются в противоречии с их подлинным смыслом. ‘Да употребляется там, где следует нет, а нет употребляется вместо да’. Бывают случаи, ‘когда вас спрашивают, довольны ли вы настоящим порядком вещей’ (редактор Зотов зачеркнул ‘настоящим порядком вещей’ и вписал ‘вашею судьбою, вашим положением’), ‘вы говорите да, а между тем нет так и рвется из сердца’. И вот уже слова требуют истолкования, перевода. ‘Добрый начальник — значит злейший враг общества… Поэт — сумасшедший. Помещик — грабитель. Судья — долженствующий быть подсудимым. Крестьянин — ничто’. Зотов собственноручно внес исправления, вместо ‘добрый начальник’ поставил ‘добрая душа’, вместо ‘судья’ — ‘делец’, вместо ‘крестьянин’- ‘бедняк’, про помещика вообще вычеркнул.
Затем уже цензор сократил фельетон вполовину. Он вычеркнул и то, что было исправлено редактором. От перечня по-новому понимаемых слов осталась в напечатанной газете одна исправленная Фраза: ‘Поэт — часто значит сумасшедший’.
‘Когда по случаю западных происшествий, — рассказывает Баласогло, — ценсура всею своею массой обрушилась на русскую литературу и, так сказать, весь литературно-либеральный город прекратил по домам положенные [приемные] дни, один Петрашевский нимало не поколебался принимать у себя своих друзей и коротких знакомых — это обстоятельство, признаюсь, привязало меня к человеку навеки. Он, как и все его гости, очень хорошо знал, что правительство, внимая чьим бы то ни было ябедам… во всякую минуту могло схватить, так сказать, весь его вечер’, но не смутился духом, ибо ‘веровал в то, что исповедовал’.
А вот что свидетельствует сам Петрашевский: ‘Не раз говорил я моим знакомым — это едва ли не всем было хорошо известно, — что тайная полиция давно уже на меня пристально смотрит, что — правый или виноватый — я должен ждать первый ее захвата и что их тоже может постигнуть та же участь. Но потребность разумной беседы была так сильна, что заставляла пренебрегать этим…’
Один из самых заметных участников собраний у Петрашевского, Николай Спешнев, говорил о том, ‘что с тех пор, как стоит наша бедная Россия, в ней всегда и возможен был только один способ словесного распространения — изустный, что для письменного слова всегда была какая-нибудь невозможность. Оттого-то, господа, так как нам осталось одно изустное слово, то я и намерен пользоваться им…’
На собраниях у Петрашевского председательствующий обычно звонил в колокольчик, когда кто-либо собирался начать речь. Слухи об этом расползлись по городу, причем колокольчик толковался как явный признак организованного опасного общества. Баласогло рассказывает: ‘…я не раз просил Петрашевского удалить со стола, во избежание всяких толков в городе, колокольчик в другую комнату, но он мне отвечал: ‘Собака лает — ветер носит! Если уж толкуют, значит, будут толковать и о том, что у Петрашевского уже нет на столе колокольчика, а поэтому и не видно, кто председатель!’ И он был совершенно прав’.
Баласогло сознавал все трудности и препоны на своем пути, но стремление к издательской деятельности продолжало жить в нем, не угасая.
Павел Кузьмин, весной получив наследство, хотел купить себе в Петербурге небольшой дом, и Александр Пантелеевич мог надеяться, что Кузьмин, став домовладельцем, предоставит за умеренную плату помещение для типографии, для граверов и рисовальщиков и лично для него, Баласогло.
В июне Кузьмин ехал по командировке Генерального штаба в Тамбовскую губернию. В его отсутствие Александр Пантелеевич сам искал ему в Петербурге дом. ‘Мне, собственно, желательно было, чтобы дом отыскался на Васильевском острове, так как там Академия художеств и все художники по большей части живут около нее, а для моих целей это было весьма важно’. В августе Кузьмин в письме из Тамбова благодарил его за содействие, замечал: ‘Что же касается убежища, то это не подлежит и сомнению, именно — зажили бы мы на славу’. В конце письма сделал приписку: ‘Не лучше ли дом Шишкина в Коломне, возле М. В.?’ Это значило — возле Михаила Васильевича Петрашевского. С ним Баласогло познакомил Кузьмина еще весной…
К сожалению, подходящий дом, удобный и дешевый — по средствам Кузьмина, — найти не удавалось.
В семье Баласогло родилось еще два сына: в 1846-м — Ростислав и в 1848-м — Всеволод. Мария Кирилловна не умела быть экономной и рачительной хозяйкой, дети питались чем придется и болели ‘английской болезнью’ (то есть рахитом). У дочки от этого появилось заметное искривление позвоночника, бедняжка росла кривобокой.
Денег в семье постоянно не хватало, хотя Александр Пантелеевич уже имел чин надворного советника и получал две с половиной тысячи в год. Себе лично он позволял лишь один ощутимый расход — покупал книги. У него уже составилась большая, любовно подобранная библиотека.
Мария Кирилловна с детства немного музицировала и теперь — за небольшую плату — давала уроки музыки в частных домах, хотя ее собственная игра на фортепьяно была далека от совершенства. Минувшей зимой, по совету мужа, она сама брала уроки у молодого пианиста Николая Кашевского, друга Пальма и Дурова.
На квартире Баласогло в Кирпичном переулке этот учитель музыки познакомился с Петрашевским. И оказался тоже человеком свободомыслящим. И приглашен был посещать по пятницам собрания друзей.
Не случайно, думается, так получалось, что новые знакомцы Александра Пантелеевича становились знакомыми Петрашевского. Вероятно, оба стремились расширить круг участников собраний… Правда, не все новые знакомцы умели Петрашевского оценить. Преподаватель истории в кадетском корпусе Кропотов по настоятельному совету Баласогло стал посещать собрания, но счел Петрашевского чудаком и оценил только его хлебосольство. А еще ранее заглядывал в этот необычный дом Войцеховский, всего раза два или три. Баласогло рассказывает, что этот его сослуживец, человек сугубо практический, ‘не нашел себе в обществе Петрашевского никакой солидной пищи, тотчас же отстал от его пятниц, как увидел, что тут собираются все философы и фантазеры’.
Петрашевский и его друзья увлечены были новейшими социальными теориями Фурье. Петрашевский любил повторять формулу Фурье: ‘Les tendances sont proportionelles aux destinees’ (стремления соответствуют предназначению) — эта формула укрепляла в нем веру в свое призвание, в правильность избранного пути. Фурье утверждал, что страсти человека должны будут слиться, подобно цветам радуги, в одну страсть единения с миром, и тогда будет создано гармоническое общество — без эксплуатации человека человеком, где будет царить свободный труд в соответствии с влечениями каждого, так что исчезнет необходимость принуждения к труду…
Собрания у Петрашевского были для Баласогло радостной возможностью встречать людей, близких ему по духу, вместе с ними, в откровенных разговорах, он пытался заглянуть в будущее…
Дома он себе такой отдушины не находил. Жена была глубоко безразлична к его литературным интересам, к его замыслам. Разговоры с ней никак не могли выйти из круга будничных забот. И кто знает — может быть, с самого начала не было у Марии Кирилловны истинной любви к мужу и он заблуждался, поверив ее рассказам, что она выбрала его среди многих, а в действительности она пошла за него замуж только ради того, чтобы уйти из семьи, где ей нелегко жилось…
Александр Пантелеевич уже признавался друзьям, что женитьбу свою считает тяжелой ошибкой. Он ‘описывал, сколь умел ярче, все ужасы человека в семействе без верного куска хлеба’, уверял, что ‘для обыкновенного гражданина это еще, пожалуй, хоть сносно, но для ученого или художника — просто смерть’. С ним охотно соглашался только Дуров. В свои тридцать с лишним лет Дуров оставался холостяком, считал, что родственные связи опутывают человека, но втайне страдал от ощущения тоскливой незаполненности в сердце и писал такие стихи:
Озябло горячее сердце мое
О стужи дыханья людского…
А с желчным рассудком плохое житье:
Рассудок учитель суровый!..
Холодным намеком, насмешкою злой
Он душу гнетет и тревожит:
Смеется над каждою светлой мечтой,
А тайны открыть нам не может.
Осенью Александр Пантелеевич перебрался на новую квартиру — на Галерной, в доме, который дворовым флигелем примыкал к Румянцевскому музеуму. А музеум выходил фасадом к Неве.
В том же доме жил знакомый ему художник Евстафий Бернардский с женой и двумя детьми. Александр Пантелеевич теперь постоянно захаживал к Бернардскому. Тут собирались друзья, молодые художники — все южане: Константин Трутовский из Харьковской губернии, Лев Лагорио из Феодосии, по происхождению итальянец, и Александр Бейдеман, чья настоящая фамилия звучала немножко иначе — Бейдемани (его отец был греком, как и отец Александра Пантелеевича). Приходил к Бернардскому и Павел Андреевич Федотов, художник необычайного таланта и святой правдивости. Он появлялся реже, так как жил далеко, на 21-й линии Васильевского острова, и неохотно отрывался от своей работы — красками или карандашом…
Вечерами в кругу художников Баласогло с жаром излагал свои планы. Он хотел теперь издавать ‘Листки искусств’. Предполагал, что это будет ‘род выставки собственно учено-художественных — не беллетристических, не полемических, не фельетонных произведений’, при широком участии друзей-художников. Собственно, всякая полемичность была по нынешним временам просто невозможна.
А еще Павел Андреевич Федотов задумал издавать художественно-литературный ‘листок’ с невинным названием ‘Вечером вместо преферанса’ либо ‘Северный пустозвон’. Федотов передал Бернардскому для гравирования много своих рисунков. Но не было средств для издания, не было опыта и, главное, не было разрешения что-либо издавать…
Баласогло мечтал об издании ‘Листков искусств’ — с иной, не юмористической, серьезной программой, о листках по самой дешевой цене и доступных самым широким кругам читателей. В надежде найти мецената, который согласился бы дать деньги на новое издание, Александр Пантелеевич составил, по своему обычаю, обстоятельный проект.
Он писал, что, хотя ни ‘Художественная газета’, ни ‘Памятник искусств’ не удержались ‘на сцене’, по-прежнему жива потребность в журнале, ‘который бы обозревал весь горизонт искусств’, тем более что ‘большинство русских художников все-таки остается вне возможности совершать свое призвание по собственной мысли и жертвует собою и своими чудными способностями в угоду тех грубых заказывальщиков и поощрителей таланта, которых блаженно почивающие мысли едва тронуты о сю пору ‘духом века’, этим аквилоном общественной жизни мира, который, доходя до наших гиперборейских пущ, становится едва-едва похожим на самый тиховейный зефир!..’
‘Мы хотим издавать, — писал Баласогло, — Листки… по всем главным отраслям искусства:
а. Рисованию и живописи.
б. Ваянию.
в. Зодчеству и убранству жилищ.
г. Музыке.
д. Словесности и театру.
е. Применению искусств ко всем наукам.
…Мы, прежде всего, берем на себя роль посредников, проводников… Кажется, это и будет настоящее служение искусству!
…Мы только думаем, что как вообще в образованном мире долг общежития требует снисходительности и часто внимания к тому, что не совсем согласно с нашим образом мыслей и даже иногда диаметрально ему противоположно, так и в деле суждения об искусстве полезно, если не в высшей степени необходимо, выслушивать все, сколько ни есть, мнения, взвешивая доводы каждого…
…Если б нашлись просвещенные люди, не зараженные всеобщим разочарованием, со средствами двинуть что дело, которое не может осуществиться в течение шестилетних исков, издатель будет рад хотя бы тем 2000 рублей серебром, без которых оно не может быть начато’.
Деньги требовались в первую очередь на покупку двух печатных станков. А собственные станки нужны были для того, чтобы не зависеть от владельцев типографий — таких, как Фишер…
На первых двух ‘Листках’ Баласогло предполагал дать стихотворения Лермонтова ‘Сон’ и Пушкина ‘Русалка’ с гравюрами Бернардского по рисункам Бейдемана.
Он рассчитывал, что в дальнейшем в ‘Листках’ примут участие знакомые литераторы: Пальм, Дуров и, может быть, Аполлон Майков.
Вдохновленный своими планами, Баласогло писал: ‘Это будут Летучие Листки Искусства…’
Но что-то не находилось богатого человека, который бы выразил готовность рискнуть во имя Искусства двумя тысячами рублей.
Наступил 1849 год, не обещавший перемен к лучшему.
Александр Пантелеевич по-прежнему ходил по пятницам к Петрашевскому, вступал в споры, горячился, далеко не всегда был осторожен в словах.
Когда преподаватель статистики Ястржембский в пылу спора заявил напрямик, что в России нет народной любви к царю, Баласогло не скрыл собственной нелюбви к самодержцу.
Когда Дуров заявлял, что ‘всякому должно показывать зло в самом его начале, то есть в законе и государе, и вооружать подчиненных не противу начальников, которые в свою очередь точно так же подчинены и, следовательно, только невольные проводники зла, но против самого корня, начала зла’, — Баласогло вместе с архивистом Кайдановым и студентом Филипповым возражал, говоря, что, ‘напротив, должно вооружать подчиненных противу ближайшей власти или начальства и, вооружив их против нее, тогда уже показать, что самое-то зло происходит не от этой ближайшей власти, но от высшей…’
В страстную пятницу, 1 апреля, вернулся в Петербург из Тамбова Павел Кузьмин. В первый же вечер, желая повидать друзей, он направился на Покровскую площадь, к Петрашевскому.
Тут он встретил Баласогло, пришедшего вместе с Бернардским. Александр Пантелеевич чувствовал себя больным, но все же пересилил недомогание и вот выбрался к Михаилу Васильевичу. И почти весь вечер вынужден был пролежать на диване — не в той комнате, где собралось общество, а в другой, меньшей.
В эту пятницу у Петрашевского собралось человек двадцать, штатских и военных. Совсем молодой Василий Головинский решительно заявлял: ‘Крестьяне не могут долее сносить своего положения, они готовы восстать… Крестьянам надобно диктатора, который повел бы их!’ ‘Как, — тихо, но твердо прервал его Петрашевский, — диктатора! который бы самоуправно распоряжался! Я ни в ком не терплю самоуправства, и если бы мой лучший друг объявил себя диктатором, я почел бы своею обязанностью тотчас убить его’. А Баласогло сказал Головинскому: ‘Что ж, не на площадь же выходить…’ Он, наверно, подумал: ведь вот декабристы выходили на площадь — и ничего этим не добились…
Поручик Момбелли заявил, что если рано думать об освобождении крестьян, то уже теперь священной обязанностью каждого помещика должна была бы стать забота об их образовании, заведение сельских школ. С этим никто не спорил, но поручик Григорьев заметил, что правительство запрещает учреждение школ по деревням, и, например, его брат хотел в своем селе открыть школу, но ему запретили.
Среди участников собрания заметен был мало кому знакомый ‘блондин небольшого роста’ — этот господин, ‘судя по участию, какое принимал он в разговорах, был не без образования, либерален во мнениях, но участие его было по преимуществу вызывающее других к высказыванию. Особенное внимание его ко мне, — вспоминает Кузьмин, — потчевание заграничными сигарами и вообще нечто вроде ухаживания заставило меня спросить в конце вечера Александра Пантелеевича Баласогло об этом господине, он отвечает, что это итальянчик Антонелли, способный только носить на голове гипсовые фигурки [точнее — лоток с гипсовыми фигурками, — с таких лотков торговали разносчики-итальянцы]. ‘Для чего он здесь бывает?’ — спросил я. ‘Да вы знаете, что Михаил Васильевич расположен принять и обласкать каждого встречного на улице».
Бернардский потом признавался: ‘…у меня было какое-то невольное предчувствие, когда я у Петрашевского был, какой-то безотчетный страх!’
Александр Пантелеевич болел и выходил из дому только для краткой прогулки днем, по солнцу. Так что следующее собрание у Петрашевского он пропустил и явился к нему лишь через две недели, в очередную пятницу.
Уже он пообещал назавтра, в субботу, быть вечером у Павла Кузьмина, который его очень звал, ручаясь Марии Кирилловне, что доставит мужа к ней здрава и невредима.
Сегодня Кузьмин тоже приехал к Петрашевскому. ‘Вскоре по приезде, — вспоминает он, — Петрашевский уводит меня в другую комнату и показывает записку, которую передал ему Антонелли от Толя [учитель словесности Феликс Толь был добрым знакомым Петрашевского и Баласогло]. В записке Толь извиняется, что он по причине головной боли не может быть в этот день на вечере, далее, что он переехал в дом Штрауха, где квартирует вместе с Антонелли, и приглашает на другой день… к себе на новоселье, просит пригласить меня и еще некоторых, уверяя, что кроме наших никого не будет’. Принимать это приглашение Петрашевскому совсем не хотелось. А тут Кузьмин в свою очередь пригласил его на завтра к себе. Петрашевский охотно дал согласие. Они вместе вышли в общую комнату, и Кузьмин объяснил Антонелли, что не может прийти на новоселье, так как сам завтра ждет гостей, в том числе Михаила Васильевича.
— Так милости просим с гостями вашими, — сказал Антонелли.
‘Мне так странен показался этот способ составлять у себя вечера, — вспоминает Кузьмин, — что я взглянул на Антонелли и, не встретив его взора, отвечал: ‘Я не думаю, что я мог предложить моим гостям подобное переселение».
Антонелли спросил, не может ли он все же отложить вечер до воскресенья. Кузьмин объяснил, что вскоре снова уезжает из Петербурга и хочет перед отъездом встретиться с приятелями, а живет он на Васильевском острове, и есть опасение, что по Неве пойдет лед и разведут мосты.
— Теперь лед плох на Неве…
Но Антонелли не отставал. Он сказал Кузьмину, что, вероятно, большая часть его гостей сегодня здесь, так что их можно предупредить…
— Из тех, которые здесь, я просил только господина Петрашевского и господина Баласогло, — ответил Кузьмин и счел долгом вежливости добавить:- Сделайте моему вечеру честь вашим посещением и прошу вас передать мое приглашение господину Толю…
— Кто же еще будет у вас, кого вы не можете привести к нам?
— Будет брат мой, будут гости моих товарищей по квартире, потому что я живу не один.
— Кто же будет? — допытывался Антонелли.
Кузьмин перечислил приглашенных.
Разговор этот произошел в самом начале вечера. Когда все уже были в сборе, известный писатель Федор Михайлович Достоевский прочел вслух ненапечатанное письмо покойного Белинского к Гоголю.
Это письмо привело в восторг всех участников собрания, и особенно Александра Пантелеевича Баласогло.
В письме Белинского он услышал многое, что оказалось необычайно созвучно его собственным мыслям. Белинский писал Гоголю: ‘Не буду распространяться о вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не вызвал сочувствия…’ Далее: ‘…вы утверждаете за великую и неоспоримую истину, будто простому народу грамота не только не полезна, но и положительно вредна. Что сказать вам на это? Да простит вас ваш византийский бог за эту византийскую мысль, если только, передавши ее бумаге, вы ведали, что творили…’ И еще: ‘Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед’.
Назавтра Александр Пантелеевич чувствовал себя так же скверно, но решился выехать из дому, вспомнив, что Павел Кузьмин обещал его познакомить со своим старшим братом Алексеем. Рассказы Павла о старшем брате позволяли Александру Пантелеевичу надеяться, что Алексей Кузьмин окажется тем благодетелем, который рискнет дать деньги на издание ‘Листков искусств’. И, можно сказать, через силу потащился Александр Пантелеевич через Исаакиевский мост на Васильевский остров. Весь вечер он провел в разговорах с Алексеем Кузьминым, но тот, естественно, не считал возможным вот так, сразу дать определенный ответ…
В воскресенье Александр Пантелеевич был на новоселье у Толя и Антонелли.
Не мог он знать, что Антонелли — секретный агент министерства внутренних дел и что уже в одном из первых донесений начальнику, в январе, сообщал о Петрашевском: ‘Из лиц ему знакомых он говорил только о Баласогло, как о своем приятеле, с которым он часто видится…’
Без приглашения придя впервые на собрание к Петрашевскому, агент услышал первой речь Толя о происхождении религии. Решив, что в этом обществе Толь — одна из главных фигур, агент сразу обратил на него особое внимание. Учитель словесности оказался очень доверчив, его легко было вызвать на откровенный разговор.
Антонелли выспрашивал у Толя, что за цель у их общества. И Толь, поверив, что говорит с единомышленником, объяснил: цель их — ‘приготовлять способных людей на случай какой-нибудь революции. Чтобы при избрании нового рода правления не было недоразумений и различия мнений, но чтобы большая часть уже были согласными в общих началах. И, наконец, приготовлять массы к восприятию всяких перемен’.
Антонелли стал с ним чрезвычайно предупредителен, обещал устроить ему приватные уроки, как учителю словесности. И вот уговорил Толя вместе снять меблированные комнаты и поселиться вдвоем.
В пятницу, 22 апреля, Баласогло встретил у Петрашевского знакомые лица: Дурова, Момбелли, Михаила Достоевского (брат его Федор не пришел), Толя, Антонелли и других. Был один новый посетитель — профессор химии в Технологическом институте Витт. Как написал Антонелли в секретном донесении, ‘про этого последнего Баласогло и Момбелли говорили, что это человек совершенно ортодоксальный, что он враг всех социальных вопросов и совершенно идет противу господствующих в Европе идей, они даже упрекали Петрашевского за то, что он приглашает подобных людей к себе на собрания’.
Возможно, присутствие Витта заставило всех быть более осторожными в разговоре, чем обычно. Петрашевский с досадой говорил о том, что русским литераторам недостает образования, а журналистам — стремления к истине и что на цензоров можно воздействовать убеждением. Дуров спорил с ним, говорил, что на цензоров нужно действовать не убеждением, а обманом, учитывая, что они ‘преследуют более фразы и слова, нежели самые идеи…’.
‘Наконец, после ужина, — доносил Антонелли, — Баласогло попросил позволения, в кругу 5 или 6 еще оставшихся человек, излить свою желчь, и действительно тогда досталось бедным, несчастным литераторам! Он говорил, что это люди тривиальные, без всякого образования, убивающие время в безделье и между тем гордящиеся своими доблестями больше какого-нибудь петуха. Что хоть, например, Достоевские и Дуров, посещающие собрания Петрашевского уже три года, могли бы, кажется, пользоваться от него книгами и хоть наслышкой образовываться… Момбелли заступился тогда и сказал, что не надо бранить тех литераторов, которые принадлежат к их обществу, что их и то уже большая заслуга в наше время, что они разделяют общие с нами идеи. В таким духе разговор продолжался еще часа полтора, и наконец часа в 3 все разошлись по домам’.
…А на рассвете в дом на Галерной, где жили Баласогло и Бернардский, явились жандармы и арестовали обоих.

Глава пятая

Я и товарищи моего заключения —

те, кто мне знаком, — мы не фанатики,

не изуверы, не еретики… мы философы,

нам дороже всего истина.

М. В. Буташевич-Петрашевский

(Из показания на следствии

в Петропавловской крепости.

Май 1849 г.)

Потерпела поражение революция во Франции, но пожар ее не заглох и перекинулся ближе к границам России: восстание венгров сотрясало Австрийскую империю. Австрийское правительство обратилось к императору Николаю с просьбой о помощи.
В конце апреля 1849 года царь издал манифест: ‘Мы повелели разным армиям нашим двинуться на потушение мятежа и уничтожение дерзких злоумышленников, покушающихся потрясти спокойствие и Наших областей’. А несколькими днями ранее, в письме командующему войсками Паскевичу, царь, имея в виду восставших, предписал: ‘Не щади каналий’.
В другом письме Паскевичу он сообщил: ‘Здесь мы шайку наших арестовали, следствие идет и объяснит нам многое’.
Император дал указание следственной комиссии: ‘Желательно потому скоро кончить, что, как слышу, общее мнение [тех, кого он слышал] сильно восстало на этих мерзавцев и ждет нетерпеливо знать, что было, и наказания виновных. Если дело протянется вдаль, то чувство это ослабится и заменится состраданием к заключенным. Нельзя без ужаса читать, что открывается, и оно вселяет тяжелое чувство, что мнимое просвещение — не впрок, а прямо на гибель…’
В течение трех месяцев войска Паскевича помогали австрийской монархии давить венгерскую революцию. Николая Первого еще не называли жандармом Европы, но это клеймо он уже успел заслужить.
‘Вот и у нас заговор! Слава богу, что вовремя открыли, — записал в дневнике своем верный страж императора Леонтий Васильевич Дубельт. — Надивиться нельзя, что есть такие безмозглые люди, которым нравятся заграничные беспорядки!.. Всего бы лучше и проще выслать их за границу… А то крепость и Сибирь… никого не исправляют, только станут на этих людей смотреть как на жертвы, а от сожаления до подражания недалеко’.
На рассвете 23 апреля Дубельт принял личное участие в аресте Петрашевского. В доме провели обыск. Когда обнаружили, между прочим, кучку пепла в печи, Дубельт с угрозой заметил Петрашевскому: ‘Ведь у вас много бумаг сожжено’. Слова эти прозвучали предупреждением, что отвечать придется не только за бумаги, найденные при обыске, но и за сожженные. ‘Слыша эти слова, я невольно вздрогнул…- признавался Петрашевский уже на следствии.- Тогда же невольно поверил рассказам, что многие, особенно в отдалении от столицы, услыша имя Леонтия Васильевича Дубельта неожиданно произнесенным… крестятся и говорят: ‘Да сохранит нас сила небесная…».
Арестованные были заключены в Петропавловскую крепость, в одиночные камеры с мощными каменными стенами и низким сводчатым потолком. Баласогло попал в самый мрачный застенок — Алексеевский равелин. В равелине оказались также Петрашевский, Дуров, Толь, Федор Достоевский…
Первые восемнадцать дней арестанта Баласогло никуда не вызывали, и он сидел в холодной камере, не ведая, какие обвинения ему предъявят.
Наконец он предстал перед следственной комиссией. И услышал, что ему вменяется в вину соучастие в тайном обществе, целью которого было ниспровержение существующего строя и ‘пагубные намерения относительно самой особы нашего всемилостивейшего государя императора’.
Ему предложили изложить свои показания на бумаге, и Александр Пантелеевич скрипел пером четверо суток, по его словам — ‘почти без сна и не вставая со стула’. Подробно, на двадцати двух листах, он рассказал о злоключениях жизни своей, начиная с детских лет. О собраниях у Петрашевского написал: ‘…все лица, с которыми я тут имел дело, были решительно души молодые, благородные, серьезные…’ На этих собраниях все, ‘что было действительно резкого, так это перечет и аттестация всех лиц, [во зло] употребляющих торжественно, на всю Россию, и свою власть, и неограниченное к ним доверие государя императора. В этом более и яростнее всех отличался, конечно, я первый… Я дерзал осуждать и беспредельное добродушие самого государя императора, изумляясь, как он не видит, что под ним и вокруг него делается, и почему он никогда не удостоил спросить лично управляемых, каково им жить и существовать под своими управляющими…’
‘Мнений своих не стыжусь, никогда от них не отрекался… — продолжал Баласогло. — Прежде всего — я действительно христианин, в обширнейшем значении этого слова, не формалист, не гордец, не ханжа и не изувер…
Во-вторых, на точном смысле и полном разуме того же православия, выражаемом вполне божественным изречением Спасителя: ‘люби ближнего, как самого себя’, я самый радикальный утопист, т. е. я верю в то, что человечество некогда будет одним семейством на всем объеме земного шара…
В-третьих… я — коммунист, т. е. думаю, что некогда, может быть через сотни и более лет, всякое образованное государство, не исключая и России, будет жить… общинами, где все будет общее, как обща всем и каждому разумная цель их соединения, как общ им всем всесвязующий их разум.
В-четвертых… я — фурьерист, т. е. думаю, что система общежития, придуманная Фурье, в которой допускается и собственность и деньги, и брак на каких угодно основаниях, и все религии, каждая со своими обрядами, и сначала всевозможные образы правления, — всего скорее, всего естественнее, всего, так сказать, роковее может и должна рано или поздно примениться к делу…
В-пятых, не считая ни во что конституций в их чисто юридической, скелетной и бездушной форме, я однако ж признаю необходимость… в известных… ручательствах и обеспечениях между правительством и обществом. Эти ручательства, по моему крайнему разумению, должны бы были состоять в праве каждому в государстве лицу возвышать свой голос… в открытом на весь мир судопроизводстве и в участии в делах правления выборных людей от народа…’
Далее Баласогло выразил уверенность, что ‘Россия без монарха не может просуществовать и ныне и весьма-весьма надолго вперед [он не написал ‘вечно’] ни единого часа. Это ключ свода, вырвать его — значит обрушить все здание…’ Думается, он был искренен. Он ожидал, что крушение всего здания монархии в неграмотной, непросвещенной России повлечет за собою реки крови. Но при всем том члены следственной комиссии, если они вдумчиво читали это показание, не могли не заметить, что незыблемость монархического строя арестант Баласогло отрицал!
В конце своего пространного показания он просил судей быть великодушными, если в действиях и мнениях его, Баласогло, что-либо найдут ‘хотя сколько-нибудь преступным’.
Дубельт сообщал графу Орлову: ‘Читаю письменное показание Болосооглу, которое само собою уже оказывается преступным. В оном он все порочит и, называя Россию государством страждущих, явно выказывает желание народного правления’.
Вот уже за что его следовало осудить!
На допросах он решительно уклонился от показаний, которые могли бы усугубить трудное положение его товарищей.
‘Я доносчиком никогда не бывал, боясь более смерти попасть даже невольно в тяжкий грех осуждения своего ближнего, — заявил Баласогло.- …На вечерах у Петрашевского, как и везде, где я мог сходиться что называется вдвоем-втроем, в кругу тесных друзей… более всех жаловался и горячился я сам. Что касается до меня, я охотно повторю слова своего показания… относительно лиц, кого именно я упрекал и осуждал в беседах… Здесь я могу прибавить только то, что, как я убежден сам и как могу, может быть и горько ошибаясь, быть в этом случае отголоском мнения целого флота, — кн. Меньшиков уничтожил всю нравственную силу флота, повыживав из него таких людей, каков был покойный адмирал Грейг, адмирал Рикорд и целые сотни других лучших в свое время офицеров, забросив совершенно столь драгоценный для России Восточный океан, не делая описей даже и в Балтийском море, кроме как одним суденышком в год, да и то со всеми прижимками, гр. Уваров не издал ни одного учебника, сколько-нибудь удовлетворяющего современным требованиям науки, и, будучи сам филологом и ориенталистом, эти-то именно отрасли и убил до последней степени, гр. Нессельроде целые 35 лет своего управления министерством не хотел видеть целого Востока и столь тесно соприкосновенной с ним огромнейшей половины России…’
Вот так, вместо самооправдания, Баласогло составил целый обвинительный акт против трех министров. Он прекрасно понимал, что лишь при деспотическом режиме императора Николая эти бездарности могли многие годы удерживаться на высоких постах. Он мог вспомнить слова Гельвеция о том, что в государствах деспотических ‘вознаграждают посредственность, ей поручают почти всегда дело государственного управления, от которого устраняют людей умных…’ Он мог бы вспомнить собственные строки: ‘Блажен, кто видит без волненья… в амфитеатре возвышенья последовательность холопств…’
Но в следственной комиссии ожидали от Баласогло высказываний не о министрах, а об арестованных его друзьях.
Баласогло же друзей не осуждал. О Петрашевском он еще в первом показании написал, что ‘убедился в его уме, благородстве правил и высокости души’, и теперь продолжал за него заступаться: ‘Петрашевский, с которым я не раз имел случай беседовать один на один, остался доселе в моих понятиях человеком мирных стремлений, совершенно подобных моим… Те же самые смешанно-социальные и вполне мирные стремления я находил при всех возможных случаях, где невольно открывается внутренний человек, и в Пальме, и в Дурове, и в Кузьмине, и в Кропотове, и в Кайданове, и в Спешневе — людях, которыми я всего более интересовался по их обширным знаниям и деятельности в избранных отраслях науки, — и в Толе, и в Филиппове, и, словом, во всех, на кого я мог рассчитывать как на надежного сотрудника в своем известном предприятии… О Спешневе могу прибавить еще то, что с необыкновенной радостью нашел в нем при ближайших беседах ум вполне философский и самые разнообразные познания, что весьма редко встречал в жизни, а о Дурове — что он, будучи такого же горячего темперамента, как я, иногда в жару спора, чтоб поставить на своем, вдавался в крайности и противоречие самому себе, но зато я в нем нашел ту прекрасную черту, что он тотчас же по отходе сердца до того искренне раскаивался в своих резких выражениях, что просил извинения в невольной обиде лица, которое с ним спорило, и сознавался в своей ошибке’.
Следственная комиссия поставила вопрос: ‘Вы объяснили, что при резких суждениях о правительственных лицах более и яростнее всех отличались вы. Из этого следует, что были и другие лица, которые принимали в том участие, хотя и в меньшей степени. Поименуйте их’.
Баласогло ответил: ‘Наименовать я никого не могу, чтоб не впасть в грех и ошибку…’
Еще вопрос: ‘Вы сказали, что дерзали осуждать и беспредельное добродушие самого государя императора, изумляясь, как он не видит, что под ним и вокруг него делается. Объясните, что такое, по вашему мнению, ускользало от внимания его величества и могло побудить вас к дерзновенному суждению о священной особе его величества’.
Тут Александр Пантелеевич понял, какой неосторожностью было оброненное им на бумагу слово ‘осуждать’. Оно могло обойтись ему слишком дорого!.. ‘Раскаиваясь как и в самом моем показании и, как всегда после невольных увлечений чувствами, в том, что я дерзал не осуждать, а делать замечания о беспредельной благости и доверии его величества к людям, которые употребляли то и другое во зло, — написал Баласогло, — я изумлялся тому, как его величество, столь чадолюбивый отец своих подданных, не слышит тех ужасных, раздирающих душу стонов, которыми преисполнен весь город, и в особенности в сословии бедных, притесняемых отовсюду чиновников, к которым я сам принадлежу по воле моей жестокой участи и нисколько не по призванию’.
Никто из его арестованных товарищей не сказал о нем ничего такого, что могло бы послужить обвинением против него.
Только Николай Кайданов сказал на допросе, что когда Ястржембский касался суждений о государе и многие возражали, утверждая, что русский народ боготворит его, то Баласогло говорил против государя. Конечно, Кайданов вовсе не хотел утопить обвиняемого Баласогло — нет, он просто проговорился. Возможно, думал, что следствию все и так уже известно. Но, должно быть, сразу осознал, каким убийственным может оказаться подобное свидетельство, и решил не писать этого в своем показании.
Ястржембский припомнил на первом допросе: однажды, в очередную пятницу у Петрашевского, ‘Александр Пантелеич, кажется армянин и чиновник министерства иностранных дел, но фамилия которого вышла теперь у меня из памяти, читал тоже наизусть о семейном и домашнем счастье, мысли его в этом чтении были тоже фурьеровские’. Только и всего.
Вызванный в крепость на допрос Дмитрий Иванович Минаев (литератор, известный своим стихотворным переводом ‘Слова о полку Игореве’) показал: ‘С Балас-Оглу познакомил меня статский советник Меркушев для займа у меня одной тысячи рублей денег. Г. Балас-Оглу намеревался издавать журнал под названием ‘Листок искусств’, но как впоследствии оказалось, что г. Балас-Оглу почитатель школы под шуточным названием ‘натуральной’, а я ее враг, то мы с Балас-Оглу разошлись’.
Павел Кузьмин на следствии показал, что в Петрашевском и Баласогло он видел людей умных, образованных и хорошо к нему, Кузьмину, расположенных, так что он не видел причин избегать их общества.
Феликс Толь на допросных листах написал о Баласогло, что ‘с первого раза полюбил его как за ясный, отчетливый взгляд на вещи, так и за сердечность (cordialite)…’.
Увлекавшийся учением Фурье молодой чиновник Беклемишев показал, что был только на одном собрании у Петрашевского и ни с кем его тогда Михаил Васильевич не познакомил: ‘По имени он назвал мне только одного, особенно поразившего меня, некоего Босангло, турецкого происхождения’.
Петрашевский в одном из письменных показаний подчеркивал, что Баласогло, как человек семейный и сознающий бедственное положение своего семейства, должен испытывать в каземате особое нравственное страдание…
Да, именно так и было! Сознание, что он ничем не может помочь семье, доводило Александра Пантелеевича до состояния почти истерического. ‘Одно, что меня поддерживало, — писал он потом, — и что, наконец, не дало мне умереть в заключении от истерики и простуды — это моя спокойная совесть…’
Когда его арестовали, жена была на седьмом месяце беременности. В мае она отослала детей с нянькой на дачу в Стрельну — поселок на двадцать первой версте от города, а сама оставила квартиру на Галерной и перебралась в соседство к сестрам, в один из деревянных домов на Широкой улице.
В начале июня Мария Кирилловна явилась в Третье отделение и подала прошение Дубельту. Она просила о сохранении жалованья мужа в архиве министерства иностранных дел. И еще просила уничтожить контракт, по которому ее муж обязывался платить за квартиру на Галерной до января будущего года.
О первой ее просьбе Дубельт сообщил в министерство иностранных дел, и там согласились выплачивать жалованье архивариуса Баласогло его жене — до окончания следствия по его делу.
О второй просьбе Марии Баласогло Дубельт сообщил директору Румянцевского музеума, известному писателю князю Одоевскому, так как дом на Галерной принадлежал музеуму. Одоевский сразу же согласился уничтожить контракт.
У Марии Кирилловны 5 июля родилась дочь. При крещении в церкви ее нарекли Надеждой. Мать отвезла ребенка в Стрельну, отдала кормилице.
За квартиру на Галерной она оставалась должна, и тут неожиданно проявил милосердие Дубельт — он распорядился покрыть ее долг из средств Третьего отделения. Необходимая сумма была передана в Общество посещения бедных, которое также возглавлял Одоевский. Дубельт попросил Одоевского, чтобы в отчетах Общества не упоминалось, от кого получена эта сумма, и было бы отмечено кратко: ‘от неизвестного, в пособие бедному семейству’.
Отвечая Дубельту, Одоевский сообщил, что он ‘распорядился определить, какое вспомоществование будет наиболее полезным для г-жи Баласогло’, и что пособие Общества отнюдь не ограничится суммою, присланной из Третьего отделения.
Жандармский полковник Станкевич получил от Дубельта секретное предписание: отправиться на квартиру арестованного Николая Спешнева (Кирочная улица, собственный дом) и отыскать там домашнюю типографию.
Обыск не дал ничего. Станкевич рапортовал Дубельту, что провел самый строгий осмотр, но типографии не обнаружил.
Он искал типографский станок, который в действительности находился на квартире другого арестованного, Николая Мордвинова. При аресте Мордвинова на станок внимания не обратили, ‘ибо он стоял в физическом его кабинете, где были разные машины, реторты и прочее. Комнату просто запечатали, и родные сумели, не ломая печати, снять дверь и вынести злополучный станок’. Об этом рассказывал много лет спустя Аполлон Майков.
Майкова тоже привлекали к допросу по делу петрашевцев. Расследование близилось к концу, и уже опрашивались люди, которые ничего или почти ничего не могли добавить к тому, что было известно следствию.
Когда Майкова привезли в белый дом во дворе Петропавловской крепости, он переволновался, хотя не чувствовал за собой никакой вины. Но он знал от Федора Достоевского о планах создания тайной типографии… Однако на допросе Майкова о типографии не спросили. Дубельт был с ним очень любезен, предложил сесть. Майков написал на листе бумаги: ‘В течение последних трех лет посещал его [Петрашевского] единственно по разу в год, из вежливости’. О типографии, разумеется, не сказал ни слова. И все благополучно обошлось! Ему объявили, что он свободен и может идти домой…
С актером Бурдиным Дубельт на допросе уже не был любезен, говорил ему ‘ты’. Хотя никаких мало-мальски серьезных улик против Бурдина не было. Когда он поклялся, что ни о каком заговоре ничего не знал, Дубельт сказал ему:
— Что же нам делать с тобой? В Сибирь, в крепость или на одиннадцатую версту?
На одиннадцатой версте от Петербурга находился сумасшедший дом — больница Всех Скорбящих… Бурдин замер.
— Что побледнел?.. Ну, ступай с богом, — Дубельт махнул рукой.
— Куда, ваше превосходительство? — растерянно спросил Бурдин.
— Разумеется, на все четыре стороны: не держать же тебя на хлебах. Набрался страху, будет с тебя…
В августе Мария Кирилловна, по просьбе мужа, передала ему в камеру ‘Логику’ Аристотеля, а также грамматики и словари санскрита, немецкие и латинские.
Здесь, в одиночном заключении, он перечитывал Аристотеля и начал изучать санскрит — это помогало сохранять душевное равновесие, отвлекало от мрачных раздумий…
Допросы его проводились в присутствии Дубельта. Как запомнилось Александру Пантелеевичу, Дубельт ‘оставался постоянно или холоден и безмолвен, или угрюм и даже мстителен во взорах, которыми как будто хотел меня съесть’. Под этим волчьим взглядом арестант Баласогло холодел и думал: ‘Зачем я говорю правду, как дурак?..’
Зато необыкновенное участие Дубельт проявлял к Марии Кирилловне Баласогло. В воспоминаниях Анненкова читаем: ‘Леонтий Васильевич Дубельт, во время его [Баласогло] сидения в крепости, сам взбирался на чердак в жилье его жены, чтобы оставить ей какое-либо пособие от себя’.
Это поразительно. Дубельту не было ни малейшей нужды самому отвозить ей пособие, он мог поручить это любому из своих подчиненных. Но нет, он, оказывается, сам ездил к этой женщине на окраину Петербургской стороны. И, между прочим, все ее дети были тогда в Стрельне, она оставалась дома одна. И уж, во всяком случае, не из симпатии к ее арестованному мужу генерал Дубельт ‘взбирался к ней на чердак’!
В октябре Александру Пантелеевичу в камеру было передано через Дубельта и коменданта крепости генерала Набокова письмо от жены: ‘Все это время я ждала твоего возвращения и теряюсь в догадках, что может его замедлять! — Я писала тебе, что получаю помощь, но ты ошибаешься, если думаешь, что знакомые наши дают мне средства к существованию. Правительство так милосердно, что избавило твою жену от необходимости прибегать к помощи наших знакомых. Я жена-христианинка, несмотря на прожитые нами бедствия супружеской жизни, убившие нашу молодость, я со своей стороны говорю тебе, считаю самою священною обязанностью до последней минуты своей отравленной жизни стремиться к тому, чтобы изыскивать все средства для спасения мужа, отца своих детей! Успокой меня, напиши, в каком положении находится твое здоровье. Твоя М. Баласогло’.
В этом письме явственно читался тяжкий укор. Александр Пантелеевич должен был почувствовать себя виновным в ее ‘отравленной жизни’…
Петрашевский в одном из показаний определил весь процесс как ‘proces de tendances, не за совершенное дело — но против предполагаемой возможности его совершить’. В следственной комиссии говорили о ‘заговоре идей’. И действительно: хотя несколько человек во главе с Петрашевским намеревались создать тайное общество, но организовано оно еще не было. Хотя несколько человек во главе со Спешневым решили создать тайную типографию и уже приобрели печатный станок, но ничего еще не напечатали. Хотя многие петрашевцы считали необходимым вести широкую пропаганду революционных идей, но претворить эти планы в действие они не успели.
Баласогло, по всей видимости, ничего не знал ни о планах создания тайного общества, ни о планах создания тайной типографии. Но он был одним из самых активных участников собраний, и, если уж говорить о заговоре идей, Баласогло был одним из его вдохновителей.
Прямота и смелость его показаний произвели сильное впечатление на военно-судную комиссию. Председатель комиссии, брат министра внутренних дел Василий Алексеевич Перовский, проникся уважением к этому арестанту и не хотел отягощать его участь. Наконец генерал Дубельт по просьбе Марии Кирилловны Баласогло согласился замолвить слово за ее безрассудного мужа.
В начале ноября военно-судная комиссия записала в очередной протокол: ‘…Баласогло, угнетаемый бедностью и неудачами по службе и относя все это к послаблению власти высших правительственных лиц [таким объяснением явно смягчалась суть сказанного им на следствии], несправедливо порицал их действия и даже доверие к ним государя императора. Все это Баласогло показал не вследствие улик, но добровольно при первом допросе и изложил, так сказать, в виде исповеди все подробности его мыслей и действий, стараясь объяснить свое, как он выражается, безысходное страдание…’ Далее в протоколе говорилось, в оправдание подсудимого, что его поступки ‘не имели преступной политической цели и произошли не вследствие злоумышления, а по заблуждению…’ Комиссия определила: повергнуть участь подсудимого Баласогло на всемилостивейшее благоусмотрение государя императора и ходатайствовать об освобождении Баласогло из-под ареста с отдачей под секретный надзор. ‘При сем принимая в соображение… что гласное порицание главного начальства подчиненным лицом не может быть допущено ни в каком случае’, — комиссия полагала, что шесть с половиной месяцев заключения в крепости должны быть сочтены для Баласогло заслуженным наказанием.
О решении военно-судной комиссии было доложено царю. Все милостивейший Николай нашел это решение излишне снисходительным. Согласился с освобождением Баласогло из-под ареста, но, кроме того, повелел: ‘По освобождении из крепости определить его на службу в Олонецкую губернию, как за дерзость против своих начальников он, во всяком случае, подлежит ответственности и здесь оставаться не может’.
‘1849 года ноября 9 дня, я, нижеподписавшийся, при освобождении меня от ареста в С.-Петербургской крепости дал сию подписку в том, что все расспросы, сделанные мне в высочайше учрежденных: секретной следственной и военно-судной комиссиях, — буду содержать в строжайшей тайне и обязуюсь впредь ни к какому тайному обществу не принадлежать, в противном же случае подвергаю себя ответственности по всей строгости законов’.
Александр Пантелеевич прочел этот текст, подписался и после этого был отпущен из крепости домой. Он пошел на Широкую улицу к жене и дорогим детям. Только младшая четырехмесячная дочка оставалась в Стрельне, у кормилицы.
Радость освобождения омрачалась перспективой близкого отъезда в олонецкий губернский город Петрозаводск…
Дома жена смутила его рассказом о необычайной доброте Леонтия Васильевича Дубельта, который оказывал ей ‘все возможные благодеяния, ласки и утешения’.
Узнал Александр Пантелеевич о своих друзьях, о том, что многие арестованные были освобождены уже раньше: Бернардский, Кайданов — в июле, Павел Кузьмин — в сентябре. Узнал и о том, что еще человек двадцать, если не больше, остаются в крепости…
Александр Пантелеевич решил, что он должен поблагодарить генерала Дубельта за материальную помощь семье. Явился в Третье отделение. Странную встречу свою с Дубельтом он позднее описал сам: ‘Леонтий Васильевич… зорко и скрытно испытывал меня глазами чего, как я надеюсь, известно всякому, не бывает и не может быть в минуту искренности. Первые его слова были: ‘А! Мой любезнейший господин Баласогло!.. (И он тут встал со стула.) Насилу-то я вас вижу не в крепости!.. Поверьте, что я в своем душевном страдании за вас уступлю разве только вашей супруге и то только потому, что она женщина’. Видя, что я несколько смутился и гляжу на него недоверчиво… генерал жал мне обе руки… я, всегда склонный видеть лучшее, почти совершенно успокоился… Приглашая меня садиться и садясь против меня, у окна, сам вдруг прервал нить моих умственных восхищений восклицанием: ‘Ну-с, господин Баласогло! — вам отправляться в Вологду…’ (А я был назначен в Петрозаводск!) — и взор генерала был в эту минуту до того пытлив, что предал мне заднюю мысль: ‘А! — подумал я сам в себе, — так это все еще длится крепость, только в новых видах!.. Так ценить человека, так за него страдать и будто уж не обратить внимание на то, где и как ему приходится снова мытарствовать — нет! Это уже не любовь и дружба, а чистое коварство! Если так — мой девиз: a un trompeur — trompeur et demi!.. На обманщика — полтора обманщика! Только вы и видели мою душу, ваше превосходительство!’ После этого что потом ни говорил и ни делал генерал Дубельт в присутствии моей жены и меня, приехавших вместе его благодарить за все его милости, для меня было не чем иным, как чистой светской комедией, в которой я сам, как прилично всякому благовоспитанному человеку в порядочном обществе, в известных случаях почтительно раскланивался… а сам все глядел на него да говорил сам в себе: ‘Вот откуда все, эти нежности! Он не знает, в Вологду я назначен или в Петрозаводск!.. Уж, верно же, хорош этот последний городок, когда в него неловко и назначить порядочного человека даже в ссылку!’
Должно быть, с некоторым замешательством Александр Пантелеевич узнал, что в Третьем отделении может он получить пособие на переезд в Олонецкую губернию — 270 рублей. Отказываться от этих денег в его положении было немыслимо.
Под вечер 15 ноября, получив деньги, он из Третьего отделения направился к Неве, подошел к лодочному перевозу. Мосты были разведены, ожидалось, что вот-вот начнется ледостав. Назавтра Александру Пантелеевичу нужно было быть в городе, и, опасаясь, что утром перевоза не будет, он не стал переправляться на Петербургскую сторону. Остался на ночь у знакомых — Минаевых.
Хотя Дмитрий Иванович Минаев на допросе в крепости заявил: ‘Мы с Балас-Оглу разошлись’, — на самом деле отношения между ними оставались дружескими. В душе Минаев был таким же врагом самодержавия (забегая вперед, добавим, что осенью следующего года он говорил в кругу друзей, как было бы хорошо, если б нашелся смельчак, который решился бы царя ‘прекратить’).
А сегодня в квартире Минаева остался ночевать выпущенный из крепости Баласогло. Не знал он, что днем его уже разыскивал петербургский обер-полицмейстер — дабы отправить под конвоем в Петрозаводск.
На другой день Александр Пантелеевич пришел домой около часу и узнал от жены, что его разыскивает полиция. Вслед за тем явился в дом квартальный надзиратель. И потащил Александра Пантелеевича в канцелярию обер-полицмейстера.
Тут ему было объявлено, что он должен сейчас же отправляться в Петрозаводск. Он обратился к обер-полицмейстеру Галахову с просьбой дать ему возможность подготовиться к отъезду. Галахов выслушал его объяснения, сжалился и дал три дня отсрочки…
Должно быть по настоянию жены, Александр Пантелеевич написал Дубельту: ‘…я оставляю жену и шестерых детей… решительно без всякого приюта и пропитания. Вы спасли мне жену и меня семейству, не оставьте нас и в эту горестную минуту…’
Что ответил Дубельт — неизвестно. Но отъезд удалось отсрочить до 25 ноября.
В эти дни всячески помогали Баласогло, снаряжали его в путь Михаил Языков и Николай Тютчев — близкие друзья покойного Белинского. У них была своя комиссионерская контора на углу Невского и набережной Фонтанки. Они брались, между прочим, распродать — в пользу автора — оставшиеся нераспроданными экземпляры его книжки о букве .
Накануне отъезда Александр Пантелеевич счел долгом приличия прийти к Дубельту попрощаться. ‘После взаимных приветствий, объяснений и даже шуток со стороны генерала, — рассказывает Баласогло, — я, истощив разговор, стал раскланиваться. Леонтий Васильевич, встав из-за стола, отвел меня к окну и сказал, пожимая плечами: ‘Ну, господин Баласогло! Если бы это зависело от меня, вы бы никак не могли быть ни в Петрозаводске, ни вообще в ссылке, но так угодно Николаю Павловичу!.. Вы меня понимаете?..’
На другой день Баласогло выехал в сопровождении жандарма в Петрозаводск. В один из взятых им чемоданов он сунул свои рукописи, возвращенные ему Третьим отделением.

Глава шестая

Молчание гробовое царствовало

над всем этим миром преступлений,

и, разумеется, на высших ступенях

силились укрепить это молчание на

веки вечные.

Из воспоминаний П. В. Анненкова

Уже в Петрозаводске Баласогло узнал, что по делу Петрашевского двадцать один человек приговорен был к расстрелу, выведен на Семеновский плац. И лишь в последний момент им объявили помиловании. Смертную казнь заменили каторгой либо отправкой в арестантские роты и линейные батальоны. Попали на каторгу Петрашевский, Спешнев, Дуров, Толь, Федор Достоевский…
Сообщая о приговоре по делу Петрашевского, газета ‘Северная пчела’ печатала официальный комментарий: ‘Пагубные учения, породившие смуты и мятежи во всей западной Европе и угрожающие ниспровержением всякого порядка и благосостояния народов, отозвались, к сожалению, в некоторой степени и в нашем отечестве. Но в России, где святая вера, любовь к монарху и преданность престолу основаны на природных свойствах народа и доселе непоколебимо хранятся в сердце каждого, только горсть людей, совершенно ничтожных [‘Например, Федор Достоевский’, — мог бы добавить тот, кто поверил этой официальной басне]… мечтала о возможности попрать священнейшие права религии, закона и собственности. Действия злоумышленников могли бы только тогда получить опасное развитие, если бы бдительность правительства не открыла зла в самом начале’.
Разумеется, первостепенное зло император видел в ‘мнимом просвещении’, то есть в литературе и науках социальных.
‘Комитет 2 апреля’ нашел, что министр просвещения Уваров недостаточно зорко следил за направлением журнальной литературы. Когда Уваров узнал об этом, его хватил нервический удар. Правда, он быстро оправился, но уже не мог владеть правой рукой. Вынужденный подать в отставку, он сослался на состояние здоровья.
‘…Теперь государь приказал ректорам университетов наблюдать только за лекциями других профессоров, а самим перестать профессорствовать. Вот я от 9 до 3 ч. и слоняюсь по аудиториям’, — удрученно сообщал в письме к другу ректор Петербургского университета Плетнев. А в другом письме он добавлял, что ректор теперь обязан ‘наблюдать за направлением и духом лекций…’
Новому министру просвещения князю Ширинскому-Шихматову ‘комитет 2 апреля’ предложил обратить внимание на то, что в речи Плетнева на торжественном акте в университете ‘нет, может быть, ничего прямо предосудительного, но есть, с одной стороны, такие недомолвки, а с другой — такие не довольно отчетливо высказанные мысли, которые легко объяснить в смысле предосудительном… Умолчано о чувствах верноподданнических и о любви к престолу…’
Как петербургский осенний туман, сгущалась в воздухе тяжелая подозрительность оруженосцев императора Николая.
Когда Баласогло прибыл в северный, захолустный, деревянный Петрозаводск, там уже наступила зима.
К темным избам, разбросанным на высоком бугре, с одной стороны подступал хвойный лес, а в другой стороне широко открывалось затянутое льдом Онежское озеро — белая равнина до самого горизонта.
Здесь Александру Пантелеевичу предстояло как-то жить, существовать, и сколь долго — неизвестно, ибо срок его ссылки в Олонецкую губернию определен не был.
Первым делом надо было найти себе жилье. Быстро выяснилось, что в домах купцов и других состоятельных людей удобные комнаты ему не по карману. Оставалось подыскивать пристанище в избах людей мастеровых. Выстроенные без расчета на посторонних жильцов, избы эти не имели комнат с отдельным входом. Но выбора не было, пришлось ему снять комнату в избе, где ни о каких удобствах думать не приходилось и где надо было разделять с хозяевами весь их убогий быт.
В Петрозаводске его товарищами по несчастью оказались украинцы Василий Белозерский и Георгий Андрузский и поляк из Киевской губернии Виктор Липпоман. Белозерский и Андрузский попали сюда как участники Кирилло-Мефодиевского тайного общества (они судились по одному делу с поэтом и художником Тарасом Шевченко). Липпоман же был осужден за то, что послал киевскому генерал-губернатору Бибикову стихотворение Адама Мицкевича ‘К матери-польке’. Виктора Липпомана арестовали, и, хотя выяснили, что автор стихов — не он, приговор был суров: за ‘стихи возмутительного содержания’ выслать Липпомана в Олонецкую губернию на шесть лет.
А Белозерский и Андрузский были так же, как и Баласогло, просто отправлены на службу в Петрозаводск без определения срока.
Особенно тяжко пришлось Липпоману и бывшему студенту Киевского университета Андрузскому: Липпоман был калекой и ковылял на костылях, у Андрузского правый глаз был закрыт бельмом, а левый близорук в сильнейшей степени. Олонецкий губернатор Писарев сообщал Дубельту об Андрузском:
‘…он ничего не делает в губернском правлении, где состоит на службе. Я призвал его к себе, и он объяснил мне, что не может работать по слепоте. Я велел его освидетельствовать и подлинное свидетельство долгом почитаю представить вашему превосходительству, всепокорнейше прося наставить меня вашим наставлением, как я должен поступить в настоящем случае’.
Дубельт в Петербурге прочел медицинское свидетельство, в котором было ясно сказано: ‘Для того, чтобы сохранить последний глаз свой, г. Андрузский не должен напрягать свое зрение, не должен ни читать, ни писать’. Прочел — и ответил Писареву так: ‘Андрузский, несмотря на болезненное состояние свое, должен оставаться на службе в Петрозаводске и заниматься исполнением своих обязанностей по мере возможности’.
И пришлось Андрузскому все-таки исполнять в канцелярии обязанности писца.
Олонецкий губернатор Николай Эварестович Писарев пребывал в Петрозаводске только второй год. Ранее он делал себе карьеру в Киеве, при генерал-губернаторе Бибикове. Один близко знавший его человек так обрисовал Писарева в своих записках: ‘В его маленькой фигуре, в его светло-голубых, стеклянных глазах, светившихся умом и фальшью, было что-то отталкивающее…’
Ради карьеры он был готов на все.
Приезжавший в Киев инженер Дельвиг вспоминает: ‘Бибиков, сидя за обедом, при дежурном чиновнике из его канцелярии, спросил меня, познакомился ли я с Писаревым, управляющим его канцелярией, и сказал мне, что он держит Писарева как человека весьма умного и полезного для края, а все уверяют, что он будто держит Писарева потому, что находится в связи (это было выражено самым циническим образом) с женою последнего’. Красивая, статная, ростом выше своего мужа, эта женщина обращала на себя общее внимание. Один киевский житель рассказывает в записках своих, что, несмотря на почтенный возраст генерал-губернатора, жена Писарева ‘сама являлась к нему по ночам по его востребованию… Муж её зато пользовался безграничным доверием Бибикова и безграничною властью’.
Седой, с торчащими черными бровями, с начерненными усами и бакенбардами, ‘с ноздрями, раздувающимися при каждом впечатлении’ (как запомнилось одному из мемуаристов), ‘с головой Вельзевула’ (как пишет другой мемуарист), Бибиков не имел левой руки — потерял ее некогда на войне. Теперь он говаривал: ‘У меня одна рука, но — железная!’
Киевские знакомые говорили инженеру Дельвигу, что ‘Писарев и другие подчиненные Бибикову лица выдумывали заговоры и раздували их важность с целью выслуживаться и получать награды, а между тем оговоренные подвергались ссылке в Сибирь и другим тяжким наказаниям’. Помещики Киевской губернии, ‘чтобы не подвергаться арестам, платили Писареву большие суммы’. В воспоминаниях священника Добшевича рассказано, что Писарев (цитирую в переводе с польского) ‘прежде всего думал, как бы скорее сколотить себе состояние. Драл поэтому за все и со всех без жалости и так бессовестно, что в течение десяти лет он, не имевший перед тем порядочного сюртука и обуви, стал миллионером’.
Взятки были, разумеется, в порядке вещей. И когда председатель киевского суда просил генерал-губернатора оказать содействие в борьбе с этим злом, Бибиков отвечал, что никакие меры не помогут: ‘Брали и будут брать’. Тут он своей железной рукой ничего не мог исправить.
Однако на Писарева жаловались в Петербург. Бибикову приходилось делать своему помощнику замечания. Тот каждый раз отвечал, что это сплетни и кляузы его врагов, направленные столько же против него, Писарева, сколько и против генерал-губернатора, — верить кляузам не следует. Разве не клевещут, будто его высокопревосходительство состоит в интимных отношениях с его женой? Но он, Писарев, как здравомыслящий человек, не верит злонамеренным сплетням… Бибикову оставалось только прикусить язык.
Во времена правления этих двух деятелей в Киеве был арестован Тарас Шевченко. Писарева Шевченко видел, должно быть, не раз и слышал о нем достаточно, так что даже через десять лет ему привиделись во сне Писарев и его жена. Шевченко отметил этот случай в своем дневнике и приписал ниже: ‘Что теперь с этим гениальным взяточником и его целомудренной помощницей?’
Что было с Писаревым через десять лет, куда его к тому времени занесло — нам неизвестно. А в Петрозаводск он попал отнюдь не по собственному желанию. Министр внутренних дел Перовский написал графу Орлову, что ‘при теперешнем положении дел Писарева оставить при Бибикове нельзя’, ибо это ‘человек подкупной’. Царь подписал назначение Писарева на должность олонецкого губернатора. Формально это было повышением по службе. Но по сути дела ‘человеку подкупному’ дали по рукам, чтобы не зарывался, и спровадили подальше от Киева.
Жена его также прибыла вместе с двумя дочками в Петрозаводск. Но не захотела жить с детьми в столь непривычном холодном климате и скоро уехала. Так что в Петрозаводске Писарев стал жить один. И конечно, он пребывал в самом мрачном расположении духа. Тут немало приходилось от него терпеть ссыльным и поднадзорным, тем более что с них ему нечего было взять.
В этом городе Андрузский жил вдвоем с Липпоманом, а Белозерский вдвоем с Николаем Макаровым, молодым чиновником, не ссыльным и не поднадзорным, но тоже уроженцем Украины. Более года назад, в Киеве, Макаров был представлен Писареву, и тот, получив назначение на должность олонецкого губернатора, уговорил Макарова ехать на службу в Петрозаводск…
Все четверо — Белозерский, Андрузский, Липпоман и Макаров — были молодыми и холостыми. Меньше других ссыльных бедствовал Белозерский — получал материальную помощь от родни, состоятельных помещиков Черниговской губернии. Но и он этой зимой в письме к сестре с отчаянием написал: ‘Боже, унеси меня отсюда!’
Мысль о том, что придется закопать себя на канцелярской службе в Петрозаводске, Александру Пантелеевичу была тягостна до предела, но губернатор Писарев не только не гнал его на службу, но словно бы и не хотел давать ему никакой должности. Тем более что Баласогло был как-никак надворный советник и должность ему следовала соответствующая чину.
Должно быть, Писарева насторожили слухи об особом покровительстве, которое сам Дубельт оказывает жене Баласогло в Петербурге. Как писал потом Александр Пантелеевич, ‘губернатор начал тем, что провозгласил меня шпионом Дубельта и, как такового, окружил меня целым городом собственных шпионов и предателей…’.
Мария Кирилловна в письмах своих убеждала его проситься в отпуск в Петербург ‘для устройства участи детей’. Эта мотивировка не могла быть убедительной, так как Мария Кирилловна уже подавала прошение царю о принятии ее сыновей в кадетские корпуса (по достижении соответствующего возраста) — и царь дал на это свое разрешение. Что можно было устроить еще?
Александр Пантелеевич понимал, что по меньшей мере странно проситься в отпуск, не прослужив еще в Петрозаводске ни одного дня. Но в конце января он все же написал прошение Дубельту, признаваясь, что решается обратиться к нему лишь по настоянию жены, из писем которой видит, что и Леонтий Васильевич, и граф Орлов продолжают уделять время ‘на новые и новые утешения и милости’ в пользу его несчастного семейства.
Дубельт ответил холодно и жестко, сославшись на мнение графа Орлова, что ‘испрошение такового дозволения может быть уместным только тогда, когда вы, милостивый государь, своею отличною службою приобретете некоторое право на ходатайство о вас перед его императорским величеством’.
Прочитав письмо, Александр Пантелеевич, наверное, клял себя за то, что написал Дубельту, — напросился на ушат холодной воды…
А в феврале в Петрозаводск внезапно приехала Мария Кирилловна — приехала потому, что не решилась в письме сообщить мужу о смерти их трехлетнего сына Ростислава.
Вернувшись в Петербург, Мария Кирилловна написала Дубельту: ‘Во время моего пребывания у мужа в Петрозаводске я нашла его здоровье совершенно расстроенным. Он жалуется на беспрестанные головные боли, сильное расслабление нерв и как бы притупление умственных способностей в такой степени, что он более получаса не может заниматься даже чтением. Единственное средство к восстановлению сил его было бы путешествие по некоторым губерниям южной России, тем более что он родился в Херсонской губернии’.
Ответ Дубельта на это письмо неизвестен.
Губернатор Писарев уехал в Петербург в начале января. Вернулся 1 марта, когда в Петрозаводске еще лежал глубокий снег и мела метель.
В столице он проникся атмосферой высочайше предписанной подозрительности и решил теперь обратить еще более пристальное внимание на петрозаводских ссыльных и поднадзорных.
‘Возвратясь в Петрозаводск, — поспешил он сообщить в Третье отделение, графу Орлову, — я узнал, что во время моего отсутствия некоторые чиновники вели себя неприлично и что известный вашему сиятельству Андрузский имеет какие-то подозрительные бумаги’. Должно быть, кто-то из соглядатаев подсмотрел, что этот ссыльный дома сидит и пишет, а сам Андрузский, по своей подслеповатости, не замечал, когда посторонний человек заглядывал в окно.
При внезапном обыске в избе, где квартировали Андрузский и Липпоман, полиция конфисковала четырнадцать тетрадей Андрузского и написанные рукой Липпомана стихи на польском языке. Сами они сразу же были взяты под строжайший домашний арест.
В первой тетради Андрузского оказалась составленная им конституция республики (именно республики!), которая, как воображал автор, должна была сложиться из Украины, Польши, Литвы, Остзеи, Молдавии и Валахии, Сербии, Черногории, Болгарии и Дона. ‘Наше будущее темно, мрачно, нужен великий ум, великая сила, чтобы изменить настоящую власть’, — забыв об осторожности, писал Андрузский.
Отправляя отобранные при обыске тетради в Третье отделение, Писарев отмечал в письме графу Орлову: ‘Из отобранных бумаг… изволите усмотреть, что Андрузский, как упорный малоросс, остался при тех же нелепых и преступных мыслях’.
Стихи, найденные у Липпомана, перевели на русский язык. Среди них обратили на себя внимание ‘Дума о соотечественниках’ и ‘Ода к юности’. В докладах Третьего отделения царю сообщалось, что в этих стихах ‘призываются юноши к уничтожению тяготеющего на них насилия’.
Пока судьба Андрузского и Липпомана решалась в Петербурге, они сидели под арестом в занесенной снегом избе и готовились к худшему, сознавая, что ничего хорошего их не ждет.
В эти дни губернатор вызвал к себе Белозерского и ледяным тоном заявил: ‘Вас могут постигнуть неприятности’. Белозерский понял: дружеские отношения с Андрузским могут быть ему поставлены в вину…
Он решился написать письмо Дубельту. Письмо получилось двойственное: в душе Белозерского боролись противоречивые чувства, он стремился напрочь отмежеваться от Андрузского и одновременно вызвать в Дубельте сострадание к этому человеку, уже и так несчастному, полуслепому. ‘Мне очень жалко Андрузского. Я не мог предполагать, чтобы в его бумагах заключалось что-либо важное, преступное… — писал Белозерский. — Знакомство мое основывалось единственно на сострадании к его жалкому положению, у меня не было ничего с ним общего, кроме участия, которого он вполне заслуживает…’
Письмо было отправлено, оставалось уповать на милостивый ответ.
Пока же в Петрозаводске ссыльные чувствовали себя весьма скверно. Резко изменилось отношение губернатора и к Николаю Макарову, к которому он прежде благоволил. Этот молодой человек отказался исполнять его неслужебные поручения — счел их унизительными для себя. ‘Ростом Макаров был мал и не виден, но в умных глазах его блистала удивительная энергия’ (таким он запомнился одному из его знакомых). Писарев воспринял отказ молодого чиновника как возмутительную непочтительность и как результат вредного влияния Белозерского и особенно — Баласогло.
Александр Пантелеевич и в самом деле произвел на Макарова сильное впечатление и запомнился ему ‘человеком замечательно умным и ученым и даже писавшим изрядные стихи’.
Писарев сообщил в Петербург, в Третье отделение, что Макаров сближается с людьми, сосланными в Петрозаводск по политическим причинам. А ему самому пригрозил, что отправит его служить из губернского города в еще большую глушь, в один из дичайших городков Олонецкой губернии. Губернатор имел достаточно власти, чтобы эту угрозу исполнить.
Макаров с ужасом увидел: здесь он совершенно беззащитен и выход один — бежать отсюда! Бежать, пока не поздно…
С конца марта в окрестностях Петрозаводска начал быстро таять снег, дороги раскисли, но Макарова это уже не могло остановить. Апрельской ночью он тайно покинул Петрозаводск, и нанятый ямщик погнал лошадей по дороге к Петербургу. Уехать пришлось налегке, большую часть своих вещей Макаров оставил у Белозерского.
Когда Писарев узнал о побеге, он велел догнать и арестовать беглеца, но Макаров был уже далеко и догнать его не удалось. ‘По приезде в Петербург, — рассказывает его биограф, — Макаров бросился к своему родственнику, А. В. Кочубею, бывшему тогда членом Государственного совета, и тот, не медля ни минуты, свез его к Л. В. Дубельту’, поручился за его благонадежность, и Макарову разрешено было остаться в Петербурге.
Но если обвинить Макарова было, в сущности, не в чем, то вина Андрузского подтверждалась его злополучными тетрадями. Граф Орлов представил доклад царю: ‘…осмеливаюсь испрашивать, не изволите ли, ваше величество, высочайше повелеть Андрузского, как человека неисправимого, в предотвращение того вреда, который может происходить от него для общества, заключить в Шлиссельбургскую крепость’.
Царь наложил резолюцию: ‘Андрузского отправить в Соловецкий монастырь, впредь до приказания’.
Высочайшее решение дошло до Петрозаводска, и Георгия Андрузского отправили под конвоем сначала в Архангельск, там он еще месяц сидел в тюрьме, а затем, когда Белое море очистилось ото льда, — по морю на Соловецкие острова. Его ждала монастырская тюрьма на Соловках…
Друг его, Виктор Липпоман, по воле губернатора продолжал сидеть под стражей. Через два месяца после его ареста заглянул в избу, где он был заперт, петрозаводский жандармский начальник князь Мышецкий. Липпоман заявил Мышецкому о своем полном раскаянии и просил передать губернатору, что он, Липпоман, считал бы справедливым для себя наказанием ссылку в одну из сибирских губерний. Должно быть, втайне надеялся, что там ему будет все же легче жить и второго Писарева на его голову не найдется…
Однако Писарев счел это выражение раскаяния недостаточным. Он сообщал графу Орлову: ‘Липпоман не сознается в том, что отобранные у него стихи написаны им были с какою-либо неблагонамеренною целию… Показание его о стихах нельзя считать чистосердечным [Липпоман отрицал свое авторство и заявлял, что автор стихов ему неизвестен, губернатор этому не поверил], а как он… нисколько в образе своих мыслей и поведении не исправился, то я полагал бы отправить его в одну из сибирских губерний…’ Писарев не стал объяснять Орлову, что такова просьба самого Липпомана и что это единственная просьба, которую он, олонецкий губернатор, охотно бы выполнил…
От графа Орлова пришло письмо: ‘Государь император… повелеть соизволил усугубить за Липпоманом учрежденное за ним наблюдение’. О содержании его под арестом в письме не было ни слова, так что Писареву пришлось Липпомана из-под ареста освободить. А летом на запрос Третьего отделения дал он такой отзыв о Липпомане: ‘Ведет себя скромно, по мнению моему, не заслуживает еще никакого облегчения’. Почему же все-таки не заслуживает? А просто — ‘по мнению моему’ — и все!
Позднее олонецкий губернатор отвечал на запрос Третьего отделения о надворном советнике Баласогло: ‘Я хотел доставить ему занятие по собственному выбору — он попросил меня командировать его для собрания статистических сведений, — я исполнил его желание, он был очень доволен, благодарил, обещал исполнить все, что было поручено…’ 14 июня Александр Пантелеевич отправился в поездку по Олонецкой губернии.
Лето выдалось дождливым, но теплым. Он путешествовал на лошадях по лесным дорогам, на лодках и карбасах по рекам и озерам. От Петрозаводска к Конч-озеру, затем в южную часть Заонежья, до Сенногубского погоста. Оттуда через Онежское озеро в Мар-Наволок. По восточному берегу озера на юг до Бесова Носа. Далее на восток — в Пудож и Каргополь. И обратно — через Повенец к Петрозаводску.
Какую отраду доставила ему эта, по его словам, ‘трехмесячная беседа с природой’! Он мог вспомнить собственные давно написанные строки:
И затворился я, естествоиспытатель,
В чертог своей души, — какая тишина!
Он почувствовал себя свободным, он сам полностью располагал своим временем и вдохновенно трудился, вовсе не ограничиваясь предписанным сбором статистических сведений. Он повсюду старательно записывал народные песни (семьдесят девять песен за три месяца!), былины, сказки, пословицы, духовные песнопения. Записывал слова, свойственные русскому олонецкому говору, составлял словарь карельского и чудского (вепсского) языков, разыскивал старинные бумаги и документы. Он собирал сведения о лекарственных растениях, составлял коллекцию минералов (привез с собой куль, чемодан и два ящика камней), писал о пиявках в заливе Чорча и о ловле жемчуга в речке Повенчанке. Он один работал как целая экспедиция Географического общества!
Этим летом Мария Кирилловна жила с детьми на даче, в Стрельне.
В конце июня она написала Леонтию Васильевичу Дубельту: ‘Все упование возлагаю на Вас, спаситель моей жизни, облегчающий крест, который суждено мне нести!’ И просила устроить так, чтобы жалованье, назначенное ее мужу в Петрозаводске, она могла получать в Петербурге.
В июле и в августе Дубельт был к ней особенно щедр: Мария Кирилловна получила в Третьем отделении два раза по триста рублей пособия. Мужу ее никогда не удавалось заработать по триста рублей в месяц…
Пока Баласогло путешествовал по Олонецкой губернии, в Петрозаводске случилось необычайное происшествие.
В царский день, то есть в годовщину коронации царя, назначено было торжественное молебствие в соборе. На молебствие явились в парадной форме все губернские чиновники. Губернатор Писарев, пройдя ближе к алтарю, увидел, что под образами стоит человек в поношенной, оборванной чиновничьей шинели и грязных, стоптанных башмаках. Это был ссыльный Михаил Матвеев, бывший петербургский чиновник, уволенный от службы. Писарев подозвал его к себе и сказал негромко, но раздраженно:
— В будни вы можете стоять здесь, а в праздничный день, во время собрания, приказываю вам удалиться.
Матвеев вспыхнул и ответил, что тут, перед богом, все равны, что он стоит на своем месте и никуда с него не сойдет.
Писарев подозвал полицмейстера и приказал по окончании обедни взять наглеца в полицию.
Архиепископ совершал божественную литургию. Полицмейстер знаками подзывал Матвеева к себе. Но тот упорно оставался на своем месте.
Архиепископ провозгласил многие лета императорской фамилии. Писарев направился к нему, чтобы первым приложиться к кресту. Внезапно Матвеев подошел к губернатору, размахнулся и ударил его по щеке.
Писарев был ошеломлен и взбешен, но не подал виду (Белозерскому показалось, что губернатор ‘только утерся’) и тут же стал принимать от подчиненных поздравления с праздником, как будто ничего не случилось.
Как только Матвеев вышел из собора, его схватили и потащили в полицию. Там у него отняли шинель, заставили надеть арестантскую одежду и отправили в тюрьму.
В тюрьме он заявил, что приказание губернатора выйти из собора было противно церковному уставу. Изгонять человека из церкви потому, что он плохо одет, вообще не по-христиански. Одеться лучше он, Матвеев, не мог по бедности.
Арестованный предстал перед лекарями, и определено было, что он в совершенно здравом рассудке.
Писарев незамедлительно сообщил о происшедшем в Петербург. Причем несколько приукрасил дело в свою пользу — написал, в частности, будто получил удар ‘по воротнику мундира’. Подчеркивал, что руку на него поднял человек, уже семь лет находящийся в ссылке в Олонецкой губернии. Сослан же Матвеев был за нанесение удара полицейскому чиновнику. Ясно, что этот человек неисправим…
Узнав о возмутительном происшествии в Петрозаводске, император повелел судить преступника военным судом и кончить суд в двадцать четыре часа.
‘Ныне петрозаводская градская полиция, — доносил в Третье отделение князь Мышецкий, — доставила ко мне описанные Матвеева вещи и бумаги, писанные его рукою. По рассмотрении бумаг, между ними найдены мною на трех полулистах обыкновенного формата неприличные выражения, относящиеся до священной особы его императорского величества и правительства’. Мышецкий прислал в Третье отделение копию этих бумаг. В них можно было прочесть такое: ‘…монахи — это дьяволы, смущающие неведущих, священники — распутники, судьи — палачи, казначеи — воры… Говорят, что русский царь есть бог, есть всевидящее око, а, право, он, мне кажется, не постигает, что он такое есть и столько, чтобы видеть, какие злодеяния производятся над его подданными… Русский царь — Антихрист, ж… сатаны-дьявола… Сам царь подает пример нарушения законов, не отменяя прежние, вводит новые, противные… А здесь начальник губернии — бездушная тварь, который по случаю достал себе место, ему о чем песчись, он получает жалованье, которое достаточно на годичное прокормление 150 душ… По званию ему всегда все готовое, все лучшее, а труды его — подписать несколько бумаг, подпись из них каждой есть преступление…’
Дать показание об этих записях Матвеев резко отказался. Его перевели в темную подвальную камеру. Там он написал углем на беленой печке: ‘В России нет царя! А управляет царством Сатана!’ Написал это ровными, четкими буквами и лишь слово ‘Сатана’ — косо и криво.
Военный суд приговорил его к каторжным работам в рудниках без срока. В конце сентября приговор был утвержден царем. ‘Вместе с тем, — сообщал в Петрозаводск военный министр, — высочайше поведено было: во время препровождения Матвеева в рудники, в каторжную работу, иметь строгий за ним присмотр, дабы он ни с кем сообщаться и разговаривать не мог, а в самом руднике, где он находиться будет, держать его отдельно и употреблять на работу так, чтобы он никаких разговоров не мог иметь ни с прочими каторжными, ни с конвоирующими нижними чинами’.
Михаила Матвеева заковали в кандалы. И повели по этапу в Сибирь — в дальний путь на нерчинскую каторгу…
Возвратившись в Петрозаводск, Баласогло с величайшей готовностью поехал бы снова куда угодно, лишь бы только подальше от жандармов и полицейских надзирателей, от самодуров и подхалимов, от ежедневных унижений и от ненавистного губернатора.
Но губернатор никуда более не собирался его отправлять.
Александр Пантелеевич решился написать Дубельту — просил и впредь посылать его для сбора статистических и этнографических сведений. Написал письмо в надежде, что всемогущий генерал снизойдет к просьбе и посоветует Писареву послать его в новую командировку.
Но Дубельт не стал вникать в его прошение и просто переправил письмо обратно в Петрозаводск — на усмотрение олонецкого губернатора. А тот в ответе своем доложил Дубельту, что Баласогло не может постоянно заниматься сбором статистических сведений, так как на это в губернии нет штатной должности.
Александр Пантелеевич хотел основательно обработать груду собранных материалов, создать научный труд, который не стыдно было бы представить на суд ученых людей. Но губернатора интересовали только статистические, точнее — цифровые сведения.
Вторую половину сентября, октябрь и ноябрь Александр Пантелеевич терпел беспрерывные понукания, а в конце ноября получил письменное предписание губернатора немедленно отчитаться в командировке. Ответил он также письменно: ‘…имею честь донести, что я занимаюсь день и ночь и спешу, сколько мне позволяют мои силы, привести эти сведения в полный порядок…’
Снова расшатались его нервы, и снова головные боли стали его донимать. Он вспоминал потом: ‘Когда я более не вынес и уже ничего не мог понимать от боли и изнеможения, меня грозили бросить в тюрьму, на хлеб и воду, с приставкой ко мне чиновников, чтобы они вытащили из моей ‘упрямой башки’ все заключенные в ней сведения… Меня ругали, в присутствии множества чиновников, чуть-чуть не площадными словами и наконец отняли все, что я успел записать наскоро и без всякой связи во время самих моих разъездов по Олонецкой губернии’.
Сохранилась записка Белозерского от 18 декабря: ‘Я был у вас, почтеннейший Александр Пант(елеевич), холодна ваша обитель и, к искреннему моему сожалению, не было дома хозяина, чтобы согреть ее своим присутствием. Где же вы обретаетесь?’
Записку эту Александр Пантелеевич прочел, должно быть, возвратясь домой — в свою нетопленую комнату, где поставлены были деревянная узкая кровать, черный простой комод и ясеневый столик.
На следующий день отправлен был на санях в захолустный городок Олонец Виктор Липпоман — по воле раздраженного губернатора.
А на других санях приехала неожиданно в Петрозаводск Мария Кирилловна Баласогло.
21 декабря Александр Пантелеевич написал письмо Дубельту, уже ничего не прося, но желая как видно, чтобы генерал ясно представил себе его положение: ‘…Я живу в городе, в котором нет ни малейшей возможности существовать человеку в моих обстоятельствах… Люди самых отвратительных правил… грубые и наглые до неимоверности, осадили меня со всех сторон, вызывая меня на разговоры… с целью… исторгнуть у меня какой-либо если не вопль раздражения, так хоть крик отчаяния, который бы можно было возвести… на степень государственного преступления и тем — таковы их пошлые понятия — услужить правительству… Я уже выходил из себя и приготовлялся к смерти, когда приехала ко мне моя бесценная жена, хотя — увы! — опять с такою же горестною вестью, как и в первый приезд, — с вестью о смерти еще одного нашего сына!..’
Умер маленький Всеволод, которому было два с половиной года… Новый удар потряс Александра Пантелеевича, уже и без того тяжко подавленного пережитым…
И он написал это письмо Дубельту, хотя узнал от жены, что она сама слышала, как Леонтий Васильевич отзывался о нем в присутствии чиновников и просителей: ‘Да! Выпусти медведя из клетки, так он и пойдет все ломать!’ Баласогло писал потом: ‘Леонтий Васильевич внушил даже моей жене, что я, человек опасный правительству, что я медведь, безвредный только в надежной клетке, каков Петрозаводск, которого, так сказать, железность уже слишком мною изведана’.

Глава седьмая

Содом неправд не рай уму…

Александр Баласогло

‘Жена политического преступника Баласогло рассказывала сестре своей, что, посетив мужа в Петрозаводске, она заметила, что он не изменил прежнего своего образа мыслей, и даже нашла у него опять написанные им бумаги преступного содержания. На упреки жены, что он губит себя и свое семейство, он отвечал, что в Олонецкой губернии народ непросвещенный и что там ему свободнее действовать на умы простолюдинов. Испуганная таким отзывом, она выкрала у него бумаги и возвратилась в Петербург’.
Об этом сообщалось в анонимном доносе, переданном в Третье отделение.
До петербургских его знакомых дошел слух, что Баласогло в Петрозаводске обязан бывать ‘на вечерах у губернатора сего града Писарева, если он на них молчит, то Писарев ругает его при всех (как ругает офицер солдата), если говорит — также худо!’
В январе 1851 года Писарев дважды отвечал графу Орлову на запрос Третьего отделения о Баласогло. В первом ответе заявлял, что в своей командировке сей чиновник порученного не исполнил (на самом деле Баласогло представил две тетради заметок по всем пунктам инструкции Писарева, семь тетрадей статистических ведомостей по городам Пудожу и Каргополю и семнадцать тетрадей сведений по Петрозаводскому и Повенецкому уездам) — ‘порученного не исполнил, отзываясь болезнию, которая, однако, не препятствует ему ходить в гости и на вечера и танцевать усердно. Поэтому, — писал губернатор, — я не смею доложить вашему сиятельству, чтобы он заслуживал в настоящее время какое-либо смягчение участи’.
Во втором ответе графу Орлову Писарев сообщал: ‘Баласогло ведет себя хорошо, своего образа мыслей старается не обнаруживать, точно так же, как и другие [ссыльные], но по некоторым случаям и общему характеру его знакомств я не могу поручиться перед вашим сиятельством за его благонадежность. Служить и что-либо делать он, по-видимому, не желает…’
О Белозерском еще в ноябре сообщал в Третье отделение князь Мышецкий: ‘Я не вижу, чтобы… Белозерский старался исправиться в своем поведении и образе мыслей, начальник губернии постоянно недоволен им, и мне это лично известно’. А в январе Писареву сообщено было из Петербурга, что граф Орлов, ‘принимая во внимание донесение князя Мышецкого, изволил приказать исключить Белозерского из списка лиц, которым испрашивается помилование’.
28 января прибыл в Петрозаводск еще один ссыльный — высокий, темноволосый, красивый мужчина — польский поэт Эдвард Желиговский. Он сослан был за свою поэму, которая несколько лет назад была издана в Вильне с разрешения цензуры, а теперь считалась вредной и недопустимой. Желиговский писал под псевдонимом Антоний Сова: ‘Ja Sowa jestem, ja latam w ciemnosci’ (‘Я Сова, я летаю во тьме’), причем ясно было, что ‘тьма’ — это повседневная действительность николаевской России.
В Петрозаводске Желиговский близко сошелся с Белозерским. И, конечно, должен был познакомиться с Баласогло, хотя об этом ничего с достаточной определенностью неизвестно.
В конце зимы Писарев уехал в Петербург. По слухам, его вызвали в столицу потому, что в глазах правительства он был скомпрометирован унизительной пощечиной, полученной в присутствии множества людей… Ожидалось, что в Петрозаводск он более не вернется.
В Петербурге он, конечно, явился в почитаемое им Третье отделение. Сохранилась записка Дубельта, врученная Писареву в начале марта:
‘Граф Орлов примет вас, когда вам угодно, в 10 часов утра, любезный Николай Эварестович.
Искренне, душевно преданный
Л. Дубельт.
Не угодно ли пожаловать во фраке’.
Записка не предвещала Писареву ничего худого, но его действительно ожидала отставка с поста олонецкого губернатора.
С его отъездом в Петрозаводске стало вроде бы легче дышать. Заместивший Писарева вице-губернатор Большев сразу же отпустил Белозерского в отпуск в Черниговскую губернию.
Удобную и прилично обставленную комнату свою в Петрозаводске Белозерский предоставил Баласогло.
Александр Пантелеевич к этому времени уже дошел до предельно взвинченного нервного состояния. В нем разрасталась мнительность, он готов был в каждом заподозрить доносчика и шпиона. Он действительно чувствовал себя медведем в железной клетке — под неотступным надзором вездесущего ока Третьего отделения. Его пронзали безумные мысли: ‘…покровительства злым и притеснения честным суть явно не что иное, как остроумие этих тайных, невидимых общих врагов, пахнущее серой и кровью…’ И в первую очередь — генерала Дубельта!
В душе Александра Пантелеевича уже кипела ненависть к Дубельту: ‘Одни пустынные окрестности Петрозаводска знают, как только я его не проклинал, как я его не честил…’
В мае он получил письмо от жены: она сообщала, что лежит вместе с дочерью больная и не имеет средств к лечению. А он ничем не мог им помочь…
Правда, в феврале Мария Кирилловна получила сто рублей от Дубельта, но эти деньги уже пришли к концу.
Несколько дней спустя — ‘надо же такое роковое обстоятельство, — вспоминал потом Александр Пантелеевич, — …влетает в Петрозаводск мой враг… мой безотвязный кошмар, полковник Станкевич!.. ‘А! — воскликнул я, — вот что значат последние ласки генерала моей жене!..»
Лет шесть назад возревновал Александр Пантелеевич свою жену к Станкевичу, и ревность его оказалась так болезненна и так сильна, что и теперь он не мог спокойно видеть этого жандармского полковника.
Баласогло подозревал, что генерал Дубельт знал об отношении своего подчиненного, Станкевича, к Марии Кирилловне и даже содействовал высылке ее мужа из Петербурга — чтобы не мешал Станкевичу! Александр Пантелеевич ни в коей мере не ревновал жену к Дубельту: наверное, считал, что генерал для нее слишком стар — ему было уже под шестьдесят…
‘Леонтий Васильевич, — в неистовстве думал Баласогло, — не мог избрать для посылки в Петрозаводск никого, кроме Станкевича! Он, именно он и способен на то, чтобы геркулесовски помочь окончательно князю Мышецкому и его пифии, Писареву, очернить и запутать меня наповал, наубой!.. Да! да! я погиб, как негодяй, достойный своей участи, а Леонтий Васильевич торжествует, как герой, отделавшийся наконец одним последним мастерским ударом от опасного ему любителя истины!..’
‘Суровое лицо Станкевича в окне дома, мимо которого я проходил, только еще более подняло меня на дыбы’, — вспоминал потом Александр Пантелеевич.
Он вернулся домой и в исступлении написал два обвинительных письма против Дубельта: одно на высочайшее имя — царю, другое — министру внутренних дел Перовскому. Письма эти он сразу отнес и лично вручил вице-губернатору Большеву. ‘Не успел я ему их отдать, — рассказывает Баласогло, — как явились князь Мышецкий и Станкевич. Я… ушел из дому вице-губернатора в полной уверенности, что дело идет обо мне… На другой день, когда Станкевич и все следователи уехали, я было опять успокоился, зашел к Большеву, чтобы уничтожить письма до будущей крайности, и ждать себе лучшего от самого приезда Станкевича, так как в более спокойном состоянии духа я рассудил, что и самый лютый враг не может ничего на меня взвести такого, чего бы я не показал на себя сам…’ Большев отдал Александру Пантелеевичу его письма, которые тут же были им сожжены — должно быть, на свечке, — ‘и я совершенно успокоился… — рассказывает он далее. — Как вдруг входит г-н Лесков [управляющий губернской палатой государственных имуществ] и в разговорах с г-ном Большевым дает мне, может быть, против своей воли, как и воли самого Большева, понять, что мои письма были сообщены последним Станкевичу. Тут я воскликнул в самом себе: ‘А! так и Лесков, и сам Большев… и все, все вы заодно против меня!.. Все в этом городе в заговоре с Дубельтом и хотят во что бы то ни стало меня поймать и выдать ему с головою!..’
Это было в субботу. В ночь на воскресенье Александр Пантелеевич не спал. Он лихорадочно думал о том, что надо любыми способами выбираться отсюда в Петербург — иначе нет спасения. Удачный побег Николая Макарова был обнадеживающим примером, но попросту бежать, как Макаров, Александр Пантелеевич не мог. Он не мог рассчитывать, что кто-то из влиятельных лиц заступится за него перед Дубельтом. Нет, надо здесь, в Петрозаводске, заявить что-то такое, после чего непременно должны будут отправить его в Петербург. В Петербург, но только не в Третье отделение… Обмануть их всех! На обманщика — полтора обманщика! Но в конце концов заявить истину там, в Петербурге…
В воскресенье — была троица — он пошел в церковь к обедне. По случаю троицына дня проповедь говорил новый архиепископ, только вчера прибывший в Петрозаводск. Александр Пантелеевич слушал проповедь, и казалось ему, что голос архиепископа ‘уж слишком мягкий и напряженно-выразительный, поддельный: ‘Неужто и этот старик такой же иезуит, как все?..’
После обедни Александр Пантелеевич вышел на улицу. Встречавшиеся, с ним видели его раздраженным. Как потом доносил в Третье отделение князь Мышецкий, Баласогло говорил некоторым, ‘что он преступник, мало наказан, — это все сделали граф Орлов и генерал Дубельт, они изменники царю, что сослали меня только в Петрозаводск, мне этого мало, прощайте, я уеду к царю объявить ему тайну на графа Орлова и генерала Дубельта. Это он повторял многим, которые сочли его помешавшимся и удалялись…’
Вечером он явился на главную гауптвахту Петрозаводска и заявил караульным, что ему известна важная государственная тайна, которую он считает необходимым открыть лично государю императору. С гауптвахты Александра Пантелеевича препроводили на квартиру командира гарнизона полковника Юрасова. Тот немедленно пригласил к себе Большева, Лескова, двух лекарей и еще нескольких чиновников. В десять вечера они собрались. В их присутствии Баласогло объявил, что он, будучи в полном рассудке и не в болезненном состоянии, намерен открыть его императорскому величеству важную государственную тайну, а именно — верховную измену генерал-лейтенанта Дубельта. Баласогло просил отправить его сию же минуту прямо в Петербург. И не иначе как в сопровождении офицера. Заявил, что не считает свою жизнь в полной безопасности, пока не падет к стопам всемилостивейшего государя. Умолял, чтобы все присутствующие клятвою обязались тут же принять меры, чтобы он был доставлен в Петербург и сдан ни в коем случае не Дубельту…
В одиннадцать вечера Баласогло тут же, на квартире Юрасова, был освидетельствован лекарями. Было записано в протокол: ‘…телосложения он худощавого, лица бледного, с заметным болезненным выражением, но особенную болезнь не объявлял, а явно только сильная нервная раздражительность. На все вопросы, сделанные ему, он отвечал совершенно соответственно, связно и понятливо, но также видны были внутреннее беспокойство и раздражительность… Явного расстройства умственных его способностей в настоящее время не заметно’.
В другой комнате ошеломленное губернское начальство совещалось — как быть. О происшедших спорах князь Мышецкий (который на этом совещании не был) доносил затем в Третье отделение. Написал графу Орлову, что правитель канцелярии Дьячков ‘советовал весьма секретно отправить Баласогло в тюрьму под строгий арест, допросить втайне чрез кого следует и… донести сперва вашему сиятельству, а министру внутренних дел послать копию, но Большев, по влиянию на него управляющего палатою государственных имуществ Лескова, не согласился’, так как Лесков, ‘говорят, перекричал всех согласившихся с правителем канцелярии’.
В первом часу ночи Баласогло отправлен был на гауптвахту.
Наутро его привезли домой, при нем составили опись остающихся в комнате вещей. Вещи принадлежали в основном Белозерскому.
Баласогло возвратили на гауптвахту, а в четыре часа дня жандармский офицер повез его в Петербург.
Едучи вдвоем с жандармским офицером, Александр Пантелеевич понял, что, несмотря на все его просьбы, в Петербурге он будет первым делом доставлен именно в Третье отделение.
И действительно, когда они прибыли в Петербург, жандармский офицер приказал вознице ехать на Фонтанку, к Цепному мосту.
В чемодане Александра Пантелеевича, захваченном из Петрозаводска, лежали почти все его рукописи, не хватало только немногих, оставленных в свое время в Петербурге. Да еще не хватало выкраденных и уничтоженных его женой. И вот сейчас, привезенный в Третье отделение, он решил: рукописи лучше будет оставить здесь. И почти насильно вручил их чиновнику Кранцу, будучи уверен, что здесь они будут сохраннее, нежели дома.
В тот же день — это было 1 июня — его переправили из Третьего отделения в Петропавловскую крепость, в Алексеевский равелин. Еще никто до него не попадал сюда дважды… Два года назад он сидел в камере N 10, а теперь его заперли в камеру N 7.
Сопровождавший его из Петрозаводска жандармский офицер письменно доложил Дубельту: ‘Во время препровождения мною надворного советника Баласогло из Петрозаводска в Петербург, он в разговорах со мною останавливался на мысли, выраженной им в акте против вашего превосходительства, объясняя, что написал это в раздражительности, ибо в то время находился в сильном душевном расстройстве… Главнейшей целью его было прибыть в Петербург в надежде своим раскаянием испросить себе помилование… Совершенного расстройства рассудка я не заметил в нем, в разговорах не было последовательности, и он быстро переходил от одной мысли к другой, часто казался скучным, задумчивым и мучим был одною мыслию, что нанес оскорбление вашему превосходительству, впрочем выражал надежду на ваше великодушие’.
Все это Александр Пантелеевич говорил, конечно, потому, что сознавал: в заколдованном круге российской действительности все равно его судьба — и судьба его семейства — будет зависеть от того, что скажет генерал Дубельт. А он, бесправный и задавленный, замахнулся кулаком на каменную стену…
2 июня, уже из крепости, он обратился с письмом к царю: ‘Простите дерзкого человека, доведенного до отчаяния. Я должен был или умереть в Петрозаводске или ухватиться за единственную нить спасения, какая мне еще оставалась: это было священное имя вашего императорского величества…’
Граф Орлов доложил царю об этом письме. Читать его Николай не стал, на полях записки Орлова черкнул карандашом: ‘Должен быть вздор, но допроси его сам, лично и наедине: надо ложь изобличить и поступить с ним по законам, как с клеветником’.
Граф Орлов приехал на квартиру коменданта крепости генерала Набокова, туда же привели арестанта Баласогло. Орлов потребовал объяснений. Баласогло говорил сбивчиво, путано, в разговоре то и дело терялся. Вдруг сказал, что вообще не любит жандармов, потому что полковник Станкевич волочился за его женой. Граф Орлов — наверно, сам себе удивляясь, — не почувствовал никакой неприязни к этому странному арестанту и написал в докладе царю: ‘Человек этот достойный сожаления, не злой, но истинно полусумасшедший…’
Баласогло просил разрешить ему составить письменное объяснение.
Пространное письмо его было передано графу Орлову 6 июня.
Баласогло заявлял в начале письма, что давно стал ‘подозревать многих государственных особ в тайном заговоре против его величества. Цель этого заговора, — разъяснял он, с трудом подбирая осторожные выражения, — мне казалось, состояла в том, чтоб, рассевая в легковерном и малообразованном народе самые нелепые слухи о малоумии, жестокости и самонравии государя императора, заставлять его величество подтверждать это на деле, в виду всего мира, каждым актом своей государственной и личной воли… Все те лица, с которыми мне удавалось говорить дружески о столь важном предмете, не могли иначе объяснить себе всех тех бедствий, неудач и застоя в государственной жизни, и особенно того странного выбора к должностям, иногда самым важным… Томясь этой догадкой, по невозможности увериться сполна, брежу ли я сам или вижу истину, я даже обрадовался вовсе для меня неожиданному аресту по делу Петрашевского… Допросы подтвердили во мне еще более мои догадки, что от меня хотят истины, но хотят не всей или не всё… Более всех, мне казалось, не хочет, чтоб я говорил всю правду, не обинуясь ничем, генерал Дубельт’. Баласогло, конечно, имел в виду правду не о том, о чем хотела знать следственная комиссия, но правду о ‘застое в государственной жизни’, о ничтожестве царских министров, о засилье Третьего отделения…
Подробно и с отчаянной откровенностью рассказал Баласогло о своих мытарствах и об отношениях с Дубельтом. ‘Поддерживать таких людей, как Писарев, — утверждал он, — …и особенно держать их губернаторами могут, казалось мне, только одни враги государя, государства и вообще человечества…’ И, наконец, главное о генерале Дубельте: ‘…кто же, как не он, тайный тиран всех, вместе со мною, честных людей России. Кто, как не он, имеет наибольшую возможность вредить всем и каждому…’ Баласогло заявлял: ‘…не личная злость, или месть, или что бы то ни было другое подобное руководило мною в обвинении такого мужа, как Леонтий Васильевич, а психологическая необходимость’ — и он, Баласогло, готов просить у Дубельта прощения (тут Александр Пантелеевич, видимо, снова дрогнул, подумав о последствиях своего письма), но в конце концов нужно ‘решение целым светом, подлец я или честный человек, сумасшедший — или только измученный до последней степени искатель не приключений, а истины?..’
Император Николай вряд ли внимательно прочел это многостраничное письмо. Вероятно, он его только перелистал, просмотрел. И на первом листе, на полях, написал, адресуясь к Орлову: ‘Спасибо за терпение, все, как я предвидел, сущий вздор, при свидании условимся, что с ним делать’.
После встречи с царем в Зимнем дворце граф Орлов сообщил генералу Набокову: ‘Государь император… высочайше повелеть изволил освидетельствовать его [Баласогло] в умственных способностях, а если он найден будет отчасти лишенным рассудка, то отправить его в больницу Всех Скорбящих, в противном же случае оставить его в крепости впредь до повеления’.
Утром 18 июня арестанта Баласогло освидетельствовали лейб-медик Арендт (тот самый Арендт, который безуспешно пытался спасти умирающего Пушкина), медик Третьего отделения доктор Берс и медик Петропавловской крепости доктор Окель. Затем они составили акт: ‘…он находится в совершенно здравом рассудке, ибо на сделанные ему нами вопросы о разных предметах он на все отвечал правильно, почему положение здоровья его, г. Баласогло, не требует отправления в больницу Всех Скорбящих’. Подписи: Арендт, Берс, Окель. Ниже: ‘С мнением медиков согласен. Генерал-адъютант Набоков’.
Граф Орлов, прочитав рапорт Набокова, доложил об освидетельствовании арестанта Баласогло царю. И предложил, как меру наказания, запереть Баласогло на три месяца в крепость, а затем отправить в Новгород под строгий полицейский надзор.
Император нашел подобную меру слишком мягкой. Определил: ‘На 6 месяцев в крепость, а потом увидим, ибо он ложный доносчик’.
Генерал Дубельт получил 30 июня письмо от Марии Кирилловны Баласогло. Она писала: до нее дошли ужасные слухи о том, что муж ее сошел с ума. Она просила отпустить его к родителям в Николаев.
Граф Орлов сообщал Набокову 3 июля: ‘Государь император, по всеподданнейшему моему докладу о желании надворной советницы Баласогло видеть мужа ее, содержащегося в С.-Петербургской крепости, высочайше соизволил разрешить им видеться… не иначе, как в присутствии вашего превосходительства’.
На следующий день Мария Кирилловна получила в Третьем отделении пособие — сто рублей.
Дубельт уже знал, что он ни в коей мере не скомпрометирован в глазах царя письмом безумца. Теперь можно было сделать эффектный жест. Пусть же станет известно: надворный советник Баласогло оклеветал его, генерала Дубельта, а он, Дубельт, в ответ благородно распорядился дать жене клеветника пособие. С одной стороны низость, с другой — благородство, — вот разница!
Именно так оценила происшедшее Мария Кирилловна Баласогло.
Она пришла на свидание с мужем в крепость. Можно себе представить, какой град упреков и обвинений она обрушила на своего бедного мужа, какую истерику закатила. Она не могла его ни понять, ни простить. Ей было ясно только одно: муж ее поднял руку на их благодетеля, не подумав, как это отразится на ее судьбе и на судьбе детей!
Это был удар в самое больное место, и, уже когда она ушла, Александр Пантелеевич не выдержал, с ним произошло нечто вроде нервного припадка: он кричал, буйствовал. В камеру влетели стражники, с трудом его связали. Явился генерал Набоков, явился доктор Окель. Вспомнив приказание царя отправить Баласогло в больницу Всех Скорбящих, ‘если он найден будет отчасти лишенным рассудка’, Набоков решил, что теперь он просто обязан отправить этого арестанта в сумасшедший дом.
Это было 9 июля. Александра Пантелеевича под строгим караулом отвезли из крепости на одиннадцатую версту.
Три месяца провел он в сумасшедшем доме.
В начале октября доктор Герцог, старший врач больницы Всех Скорбящих, доложил лейб-медику Арендту, что ‘Баласогло, обнаруживавший состояние душевного раздражения, которое, как наблюдение показало, происходило вследствие припадков продолжительной эпохондрии, ныне, по миновании оных, в течение более уже месяца находится в совершенно спокойном положении, иногда только заметна в нем некоторая скука’.
От Арендта узнал о Баласогло почетный опекун больницы, член Государственного совета Аркадий Васильевич Кочубей. Он написал Набокову: ‘Лейб-медик Арендт, сообщая мне донесение доктора Герцога, присовокупляет, что и по личному его удостоверению настоящее положение надворного советника Баласогло не требует уже дальнейшего пользования и содержания его в больнице Всех Скорбящих’.
Баласогло был возвращен 18 октября в Алексеевский равелин. И посажен в камеру N 4.
Еще в сентябре Дубельт получил письмо из Николаева — писал генерал-майор Пантелей Иванович Баласогло. Он просил отпустить его душевнобольного сына в Николаев, к родителям.
Об этой просьбе доложено было в очередном докладе Третьего отделения царю.
Мария Кирилловна Баласогло передала Дубельту жалостную просьбу о вспомоществовании. Выдано ей было уже только двадцать пять рублей.
В конце октября царь разрешил отпустить надворного советника Баласогло к родителям в Николаев. И повелел установить за ним строжайший секретный надзор.
31 октября его перевели из крепости в Третье отделение, затем отпустили на два дня домой.
И уже 3 ноября Баласогло, в сопровождении жандармского офицера, был отправлен в Николаев.

Глава восьмая

Не дай мне бог сойти с ума,

Нет, легче посох и сума…

А. С. Пушкин

Десять дней он провел в пути.
И вот снова, среди осенней изжелта-серой степи, где река Ингул впадает в широкий Бугский лиман, открылся его взгляду город, оставленный им двадцать три года назад. Широкие и прямые, но немощеные и пыльные улицы, беленые домики, облетевшие деревья в садах и вдоль улиц…
Встреча с городом его детства оказалась совсем нерадостной.
Отец, теперь уже генерал-майор, считал, что Александр сам виноват во всем, что с ним произошло. Письма невестки из Петербурга убеждали Пантелея Ивановича в непростительности поведения сына.
Очень немногие в Николаеве встретили Александра Баласогло без отчужденности. Правда, в числе этих немногих оказался сам военный губернатор, престарелый адмирал Берх, шесть лет тому назад радушно принимавший в своем николаевском доме Белинского и вообще добрый и весьма образованный человек.
Александр Пантелеевич не имел тут никакой возможности что-то зарабатывать — при его расстроенном здоровье и репутации политического изгоя и сумасшедшего. Он оставался буквально без гроша.
Нужда заставила его послать 24 декабря два отчаянных письма — Дубельту и Орлову. В письме Дубельту он взывал к справедливости: ‘…Не имею в своем распоряжении ни полушки даже на табак и вида на жительство здесь или где бы то ни было особо от моих невообразимых во дворянстве родителей. Клянусь вам всем святым в человечестве и вашими драгоценными сединами, что я издохну здесь, как тигр, затравленный муравьями и собачонками…’ И в другом письме, Орлову: ‘…меня считают здесь сумасшедшим и дразнят, как дикого зверя. В доме родителей мне в тысячу раз несноснее, чем было последнее время в крепости и в больнице Всех Скорбящих…’
На полях его письма граф Орлов написал карандашом: ‘Каков гусь’ — и затем направил коменданту города Николаева, генерал- майору Мердеру, письменное предложение расследовать жалобу Баласогло.
В своем ответе графу Орлову генерал Мердер утверждал, что жалоба не имеет оснований. Просто никто в городе не желает иметь знакомства с этим человеком, ‘ибо он действительно заговаривается’.
У Пантелея Ивановича Баласогло был свой домик в Севастополе, и Александр Пантелеевич надеялся, что ему разрешат уехать из Николаева в Севастополь…
В декабре Мария Кирилловна обращалась с прошениями к Дубельту и к министру внутренних дел Перовскому. Дубельту она написала: ‘Дети мои заболели…’ — и, прождав недели три, получила еще двадцать пять рублей. Перовского она просила о назначении ей с тремя детьми содержания (то есть подобия пенсии). Упоминала уже только о трех детях, так как старший, десятилетний Володя, был отдан в Аракчеевский кадетский корпус в Новгороде. Это прошение подала она совершенно зря, по закону ей никакого содержания от казны не полагалось.
В феврале она решилась ехать к мужу в Николаев. Выпросила у Леонтия Васильевича еще пятьдесят рублей и 23 февраля отправилась в путь с двумя детьми, — оставив младшую дочь в Петербурге, у сестры.
Александр Пантелеевич перед отъездом из Петербурга в Николаев спешно упаковал свою библиотеку, которой дорожил необычайно, в шестнадцать больших ящиков и отвез на сохранение Николаю Макарову. Макаров жительствовал в доме на Почтамтской, в квартире Аркадия Васильевича Кочубея.
Не смог, не успел Александр Пантелеевич заполучить обратно свои рукописи, отданные им в Третье отделение чиновнику Кранцу, и просил он жену и Михаила Александровича Языкова эти рукописи оттуда забрать.
И что ж? Мария Кирилловна перед отъездом заходила в Третье отделение получить дарованные пятьдесят рублей, но о рукописях мужа спрашивать не стала — то ли побоялась, то ли не захотела брать, то ли просто забыла.
Взять с собой в дорогу тяжелые ящики с книгами она, конечно, не могла. Она продала мебель. Наконец, избавляясь от ненужных вещей, выбросила остававшиеся дома бумаги мужа — его многочисленные заметки, черновики…
Возможно, она не сознавала даже, что утрата этих бумаг окажется для мужа еще одним ударом. При встрече с ним в Николаеве она заявила, что ей перед отъездом не до того было, чтобы заботиться об этих бумагах и тому подобных ничтожных вещах…
Библиотеку свою Александр Пантелеевич так никогда больше и не увидел, она была утрачена при неизвестных нам обстоятельствах. Вероятнее всего, Мария Кирилловна написала Макарову, что все шестнадцать ящиков с книгами следует продать…
Не удалось Александру Пантелеевичу добиться даже возвращения чемодана, оставленного в Петрозаводске. Он написал в Петербург Макарову, просил посодействовать. Но тот мог только посочувствовать. В ответном письме выразил уверенность, что петрозаводские власти без разрешения Третьего отделения чемодан не вернут.
Пришлось опять писать Дубельту — скрепя сердце просить о возвращении чемодана и одновременно о возвращении рукописей, отданных чиновнику Кранцу. Александр Пантелеевич просил теперь отдать эти рукописи Николаю Макарову…
Но ни Макарову, ни Языкову получить их в Третьем отделении не удалось. О злосчастном чемодане Александр Пантелеевич писал позднее Белозерскому, которому пришлось к лету вернуться в Петрозаводск. Но Белозерский помочь ему не мог, а генерал Дубельт теперь, по вполне понятным причинам, игнорировал его начисто и не намерен был отвечать на письмо.
Узнал Александр Пантелеевич, что после долгого пребывания за границей вернулся в Россию скульптор Пименов. И решил послать — не Пименову, а их общему давнему другу Николаю Рамазанову, тоже скульптору, — письмо в Москву.
‘Я здесь, в Николаеве… — писал он 5 апреля, — в самом стесненном положении… по невыносимому безденежью и безодежью, по вечной тоске, отчаянию от приема, третировки, каких я никогда не мог ожидать от своей родины, и, наконец, по тысяче незримых пилюль, на какие осужден всякий тунеядец… В этой пытке, где я лишен даже будничного времяпрепровождения с немногими истинно образованными и благородными людьми, какие здесь есть, я дохожу до совершенного изнеможения и телом и духом, и не знаю, за что мне ухватиться, чтобы добыть себе хоть грош, да свой!., а спокойствия нельзя отыскать в этом мире без своих рублей и брюк!.. Вот какую роль выбросила судьба тому, кто целую жизнь боролся с нуждой и самыми дикими обстоятельствами в жизни… Здесь я увидел весьма радикально, что и товарищи — в 23 года разлуки особенно — делаются теми же умывателями рук, что и старые бобры — домостроители сего мира… Например, Николай Пименов мог бы узнать, что я теперь терплю, и хоть теперь прислать мне те девяносто рублей асс., на которые я ему отправил в Рим, четырнадцать лет тому назад, книги и коллекцию лубочных картинок… а между тем я даже не смею к нему писать об этом долге, чтоб не потерять последней его дружбы, если она еще теплится в его художническом сердце!.. Утопающий хватается за соломинку и даже за бритву: поверьте, что и мне так же больно, и так же смешно, и так же трудно посетить вас заочно этим письмом, с самою явною, только не заднею, целью — с просьбою показать прилагаемые при сем стишонки, писанные в голове, в крепости, совершенно нерукотворно и без всяких задних мыслей и уцелевшие опять-таки в голове, потому что все остальное -все мои рукописи доселе валяются в III Отделении, ожидая Языкова и КR или мою жену, которые не хотели их взять оттуда, вероятно по трусости, тогда как все эти рукописи уже были, 3 года назад, в пересмотре и были мне отданы, а я сам привез их туда из Петрозаводска…’
Александр Пантелеевич слышал, что Рамазанов близок к новой редакции журнала ‘Москвитянин’, и теперь писал так: ‘Если редакция ‘Москвитянина’… сделает мне честь напечатать эти лоскутки, я буду присылать многое множество подобных пиэс, особенно если добуду сюда, в Николаев или Севастополь, куда я, может быть, уеду через месяц или два, все свои стихотворения… Под стихами, в случае их годности, прошу ставить мой псевдоним А. Белосоколов… Ах, зачем я не издатель Художественного Листка!!.’
Он еще формально числился чиновником олонецкой губернской канцелярии. Теперь подал прошение об отставке и о пенсии — по состоянию здоровья. Адмирал Берх сообщил об этом графу Орлову и поддержал просьбу Баласогло о пенсии.
В июле Александр Пантелеевич получил просимую отставку, но пенсии ему не дали никакой.
О судьбе его стихов, посланных Рамазанову, ничего не известно. На страницах ‘Москвитянина’ они не появились.
Так и пропали бесследно стихи, сочиненные Баласогло в Петропавловской крепости. Отыщутся ли они когда-нибудь?..
Если он еще переписывался с Языковым, он мог узнать, что из Петербурга в кругосветное плаванье отправился тогда их общий знакомый, известный писатель Иван Александрович Гончаров. Языков и его жена, проводившие лето с детьми в деревне, получили от Гончарова пространное письмо.
‘А знаете ли, что было я выдумал? Ни за что не угадаете! А все нервы: к чему было они меня повели! — писал Иван Александрович. — Послушайте-ка: один из наших военных кораблей идет вокруг света на два года. Аполлону Майкову предложили, не хочет ли он ехать в качестве секретаря этой экспедиции, причем сказано было, что между прочим нужен такой человек, который бы хорошо писал по-русски, литератор. Он отказался и передал мне… Все удивились, что я мог решиться на такой дальний и опасный путь, — я, такой ленивый, избалованный! Кто меня знает, тот не удивится этой решимости. Внезапные перемены составляют мой характер…’
В октябре 1852 года фрегат ‘Паллада’ снялся с якоря на Кронштадтском рейде. Одну из кают занял секретарь экспедиции, писатель Гончаров, смущенный собственным внезапным решением…
Поздней осенью, уже из Англии, из Портсмута, он послал письмо Николаю Аполлоновичу Майкову и его жене: ‘…там [в Петербурге] я погибал медленно и скучно: надо было изменить на что-нибудь, худшее или лучшее — это все равно, лишь бы изменить. Но при всем при том я не поехал бы ни за какие сокровища мира… Вы уж тут, я думаю, даже рассердитесь: что же это за бестолочь, скажете, — не поехал бы, а сам уехал! Да! сознайтесь, что не понимаете, так сейчас скажу, отчего я уехал. Я просто пошутил. Ехать в самом деле — да ни за какие миллионы, у меня этого и в голове никогда не было. Вы, объявляя мне об этом месте (секретаря), прибавили со смехом: ‘Вот вам бы предложить’. Мне захотелось показать Вам, что я бы принял предложение… Вы знаете, как все случилось. Когда я просил Вас написать Аполлону, я думал, что Вы не напишете, что письмо не скоро дойдет, что Аполлон поленится приехать и опоздает, что у адмирала кто-нибудь уже найден, или что, увидевшись с ним, скажу, что не хочу. Но адмирал прежде моего ‘не хочу’ уже доложил письмо, я — к графу [министру финансов], а тот давно подписал бумагу, я хотел спорить в департаменте, а тут друзья (ох эти мне друзья, друзья) выхлопотали мне и командировку и деньги, так что, когда надо было отказаться, возможность пропала’.
А молодой друг его Аполлон Майков, служивший до той поры библиотекарем в Румянцевском музеуме, был принят на должность цензора в комитет иностранной цензуры. Эта служба привлекала его больше, нежели кругосветное путешествие.
Бедствовал в Петербурге Павел Андреевич Федотов.
Его картины, восторженно встреченные на выставках в Академии художеств, не принесли ему даже скромного достатка. Теперь он в состоянии был тратить всего по двадцать пять копеек в день на двоих — на себя и своего верного денщика Коршунова. За эти копейки Коршунов покупал еду в казармах Финляндского полка, на солдатской кухне. Благо эти казармы находились в двух шагах — Федотов мог видеть их из своего окна.
Он испытывал нервное переутомление, ночами даже тиканье часов на стене мешало ему уснуть. Надеясь побороть бессонницу, он стал по вечерам останавливать в доме часы.
Летом 1852 года у него замечены были явные признаки душевного заболевания. Его поместили в частную лечебницу на Песках, за Таврическим садом.
В один из первых осенних дней друзья-художники Бейдеман и Жемчужников решили его навестить. Купили по дороге яблок. Уже смеркалось, когда они вошли в грязный двор лечебницы. Накрапывал дождик. Их встретил Коршунов, он был предупрежден об их посещении и ждал у ворот. И уже со двора они услышали безумный крик Федотова…
Коршунов провел друзей больного к чулану под лестницей, где Федотов был заперт. Крики прекратились, и Коршунов открыл дверь ключом, зажег свечу. Павел Андреевич стоял в чулане обритый, босой, в смирительных кожаных рукавах. Припадок кончился.
Он узнал друзей, они горячо с ним расцеловались. Он жадно ел яблоки из рук Бейдемана, жаловался на дурное обращение (‘Его били в пять кнутов пять человек, чтобы усмирить, — рассказывает в воспоминаниях Жемчужников.- Такая была варварская метода лечения в те трудно забываемые времена’). ‘Сквозь самое безумие ярко блестел обширный ум его’, — вспоминал потом Бейдеман. Но вот начался новый припадок, и, потрясенные всем увиденным, друзья должны были удалиться. Коршунов запер чулан, потушив свечу и оставив безумца в темноте. Федотов рычал и грыз решетку…
Потом его перевели в больницу Всех Скорбящих. В минуты просветления он рисовал. Два листка с его рисунками попали в руки к Жемчужникову, который верно подметил: ‘…лица, им нарисованные, как например император Николай Павлович, собственный портрет самого Федотова и пр., настолько похожи, что можно сразу узнать их, но все они имеют вид сумасшедших’.
Федотов опух, пожелтел, голос его стал хриплым.
В начале ноября Павел Андреевич вдруг пришел в себя, сознание его прояснилось. И вот 13 ноября он обнял Коршунова, не покидавшего его в больнице ни на один день, и со слезами на глазах выговорил: ‘Видно, придется умереть’. Он хотел проститься с друзьями: ‘Пусть пошлют за ними, пока есть время’. Пойти за одиннадцать верст в город согласился больничный сторож, за это надо было дать ему на водку. Сторож взял деньги вперед.
Дойдя пешком до города, посланец первым делом завернул в распивочную, пропил полученные деньги, ввязался в драку, его отвели в часть, и там он провел ночь. Утром его отпустили. Протрезвевший сторож пошел по трем адресам, данным ему вчера.
Узнав, что Федотов при смерти, Бейдеман и Жемчужников сейчас же взяли извозчика и покатили на одиннадцатую версту. Когда они прибыли в больницу Всех Скорбящих, Павел Андреевич Федотов уже лежал мертвый на столе в покойницкой. Он ждал друзей, хотел, должно быть, перед смертью им что-то сказать… И не дождался.
В Николаеве Александр Пантелеевич Баласогло чувствовал себя совсем больным. С ним случались обмороки, он стал хуже видеть, причем иногда перед его глазами возникали и плавали пятна. Он страдал головокружениями и бессонницей.
В октябре 1852 года отправлялся в Одессу на несколько дней генерал Мердер, и Александру Пантелеевичу разрешено было сопровождать генерала в этой поездке. Он надеялся выяснить, нельзя ли подыскать себе в Одессе ‘частные занятия’, то есть посильную службу у частных лиц.
В Одессе о его приезде была предупреждена полиция, за ним учредили строгий надзор. Кто-то объяснил Александру Пантелеевичу, что ему, как поднадзорному, для поступления на частную службу надо получить от властей ‘свидетельство в поведении’.
Вернувшись в Николаев, он написал прошение адмиралу Берху: ‘…я вынужден для своего пропитания искать частных занятий, возможных при крайнем расстройстве моего здоровья, или приюта у благотворительных людей…’ Попросил ‘свидетельства в поведении’.
Берх написал ходатайство о назначении пенсии отставному надворному советнику Баласогло и отослал это ходатайство в министерство внутренних дел.
Ответ пришел почти год спустя. Новый министр внутренних дел Бибиков (тот самый, что ранее был киевским генерал-губернатором) писал: ‘…имею честь уведомить вас, милостивый государь, что как чиновник сей был под судом и… полного оправдания не получил, то министерство внутренних дел находит невозможным ходатайствовать об удовлетворении означенного прошения о пенсии’.
В начале января 1854 года, в надежде подыскать себе занятия и заработок, Александр Пантелеевич отпросился у адмирала Берха в Одессу. Он был отпущен на три месяца. Но рассчитывал, что, если там удастся подыскать место, трехмесячный срок можно будет продлить, а там, глядишь, и совсем остаться в Одессе.
Он захватил из Николаева свои рукописи — то, что успел написать за последние два года. Возможно, таил надежду что-то напечатать, зная, что в Одессе есть типография, издается ‘Одесский вестник’…
Три месяца в Одессе он безуспешно пытался определиться на службу.
‘Одесский вестник’ занят был сообщениями о военных действиях русских войск против Турции на Дунае. И о том, что союзники Турции в новой войне — Англия и Франция — ввели свои корабли через Босфор в Черное море…
Утром 8 апреля с одесского маяка была замечена вдали, в сильном тумане, эскадра английских и французских пароходов и парусных кораблей. Днем они стали на якорь в трех милях от берега.
На следующий день выдалась ясная, солнечная погода, на море — полный штиль. Неприятельская эскадра приблизилась к городу, выстроилась в одну линию. За эскадрой наблюдали толпы людей с Приморского бульвара… К вечеру город был объявлен на осадном положении. Готовились к отражению неприятеля артиллерийские батареи. На улицах появились военные патрули, конные и пешие. Как вспоминает очевидец, ночью ‘чуть ли не ежеминутно слышались бряцание сабель, топот лошадей и мерные шаги пехоты. На площадях везде расставлены войска. Прохожих опрашивали обходы. Мало-мальски подозрительных лиц останавливали и даже арестовывали’.
И как раз на минувшей неделе кончился разрешенный Александру Пантелеевичу Баласогло срок его пребывания в Одессе. При объявлении осадного положения его обязали немедленно вернуться в Николаев.
Изгоняемый полицией из Одессы, Александр Пантелеевич в совершенном отчаянии сжег свои рукописи… Он уже просто добивал сам себя.
В течение одного дня англо-французские корабли обстреливали Одессу, а потом ушли в открытое море.

Глава девятая

Жизнь хороша, когда мы в мире

Необходимое звено,

Со всем живущим заодно,

Когда не лишний я на пире…

А. Н. Майков

На рыжем пустынном берегу Каспийского моря выстроено было Новопетровское укрепление. Здесь, по жестокой воле императора Николая, отбывал солдатчину Тарас Григорьевич Шевченко.
В январе 1854 года он послал отсюда письмо в Оренбург другу своему, ссыльному поляку Брониславу Залесскому. Между прочим, писал: ‘…спасибо трем людям, теперь уже не в Петрозаводске, которые знали меня лично и не забыли меня, а тому, что остался один из трех посылаю сердечный поцелуй…’
Много лет спустя Бронислав Залесский так комментировал это письмо: ‘Желиговский, приехавший [в ссылку в Оренбург] из Петрозаводска на Онеге, рассказывал, что трое старых знакомых Шевченко много ему говорили о нем с большой любовью’.
Одним из трех оставался в Петрозаводске в 1854 году Василий Белозерский — никак ему не удавалось оттуда вырваться. Одним из двух остальных, по всей видимости, был Александр Баласогло. Ничто не противоречит такому предположению. Личное знакомство Шевченко и Баласогло можем считать не только возможным, но и вполне вероятным, ведь у них до ареста были общие друзья: Бернардский, Рамазанов. И общий магнит — Академия художеств…
Кто подразумевался в письме третьим — неведомо до сих пор. Во всяком случае, не Андрузский, который был с Шевченко хорошо знаком, но с Желиговским не встречался. Ко времени приезда Желиговского в Петрозаводск Андрузский уже сидел в Соловецкой монастырской тюрьме.
Летом 1854 года несколько английских военных пароходов проникло в Белое море.
Из Архангельска на Соловки было прислано для защиты стен монастыря восемь шестифунтовых пушек, их установили на башнях и в амбразурах стен. Кроме того, монастырь уже имел ранее две трехфунтовые медные пушечки, они заряжались ядрами величиной с яблоко. Эти пушечки были установлены на берегу. В монастырских подвалах нашлось много старых, большей частью негодных ружей, а также бердыши и копья времен царей московских, покрытые вековой ржавчиной.
При монастыре была военная инвалидная команда в пятьдесят человек, призванная охранять тюрьму, где в то время содержалось двадцать пять заключенных.
Настоятель монастыря распорядился вооружить всех, кто мог носить оружие, монахов и работников-мужиков. Всех, за исключением арестантов. Когда же с одной из башен заметили в море два неприятельских парохода, вооруженных многочисленными пушками, настоятель, ‘дабы умножить способы к защите’, сам пошел в тюрьму, ‘где содержались ссылаемые в монастырь на заключение, и, зная личные свойства каждого из них, предложил тем, на кого мог надеяться, участвовать в защите и тем загладить свою вину’ (об этом рассказано в книжке ‘Подвиги Соловецкой обители’, отпечатанной год спустя).
Неприятельские пароходы приблизились к соловецкому берегу.
Ультиматум англичан был отвергнут. Английские пушки начали обстрел монастыря, защитники Соловков отвечали пушечной и ружейной пальбой. Ружейные стрелки — одним из них был арестант Георгий Андрузский — засели в кустарнике на берегу, они должны были не допустить высадки неприятеля. Полуслепой Андрузский, вероятно, палил не целясь…
Два дня английские военные пароходы обстреливали соловецкий берег — и ушли, не решились высадить десант.
После этого настоятель монастыря направил в Петербург ходатайство об освобождении из тюрьмы тех заключенных, кои ‘с самоотвержением действовали против неприятеля’, и Георгия Андрузского в их числе.
Осенью он был освобожден и отправлен в Архангельск под строгий надзор полиции.
Отличились в этой войне многие моряки, с которыми в разное время был в дружеских отношениях Александр Баласогло.
Его давний друг Василий Степанович Завойко, ныне губернатор Камчатки и контр-адмирал, организовал оборону Петропавловска. Когда к камчатскому берегу подошла англо-французская эскадра и попыталась высадить десант, Завойко встретил его артиллерийским огнем. Неприятель вынужден был отступить. Об этом широко сообщалось в газетах.
Но ни подвиги русских военных моряков, ни героизм защитников Севастополя не могли привести эту войну к победному концу.
Уже столько лет император Николай и его министры всячески стремились не допустить, чтобы государство российское двинулось по пути прогресса, и теперь огромный механизм царской империи оказался безнадежно изъеден ржавчиной.
Главнокомандующим в Крыму был поставлен бездарный царедворец, бывший начальник Морского штаба князь Меньшиков. Бездарен был и военный министр князь Долгоруков. Они не умели решительно действовать, они привыкли только тормозить.
Министр внутренних дел Бибиков рьяно преследовал вольнодумцев, но при нем беззаботно жилось ворам-интендантам и ворам-подрядчикам, по вине которых русская армия терпела бесчисленные лишения теперь.
В Николаеве эта война чувствовалась сильнее, чем в других российских городах (за исключением, конечно, осажденного Севастополя): через Николаев проходили в Крым войска, тащились интендантские подводы.
А в столице военное время не замечалось никак, внешне все оставалось по-прежнему.
Приближенные императора Николая замечали, что он резко постарел — запали глаза, обвисли щеки. По предписанию врачей император ежедневно, между восемью и девятью утра, совершал моцион в огороженном саду Зимнего дворца. Для сохранения статности фигуры он теперь носил на талии тугой бандаж, снимал его только на ночь и, расстегнув бандаж, случалось, падал в обморок.
В конце 1854 года Николай пребывал в своем загородном дворце в Гатчине. Вести о тяжелых военных неудачах в Крыму действовали на него угнетающе, он бывал совершенно подавлен.
Для него устроили спиритический сеанс — при вертящемся круглом столе. Император задал вопрос:
— Кто будет царствовать через пятьдесят лет?
— Русская борода, — ответил стол.
Такое предсказание вряд ли могло быть для царя достаточным утешением.
К рождеству он вернулся в Петербург. Месяцем позже серьезно простудился, но, скрывая недомогание, поехал в Михайловский манеж, где провел смотр гвардейским батальонам. На смотру его знобило, и он распек смотрителя манежа за то, что манеж будто бы нетоплен, — на самом деле там было достаточно тепло. Через день император слег. Положение больного быстро стало угрожающим, ночами у его постели дежурил лейб-медик Мандт.
На рассвете 18 февраля император не спал, и доктор приложил к его груди слуховую трубку.
— Sagen Sie mir, Mandt, muB ich denn sterben [скажите мне, Мандт, разве я должен умереть]? — спросил император, и голос у него сорвался, последнее слово — sterben — зазвучало на внезапной высокой ноте. — Что вы нашли вашим инструментом? Каверны?
Доктор, уже понимая, что больной при смерти, ответил:
— Нет, начало паралича.
Минут пять император неподвижно глядел в потолок, затем перевел взгляд на доктора и спросил:
— Как у вас хватило духу, имея такое мнение, высказать его мне так определенно?
По воспоминаниям Мандта, Николай выразился именно так, но, возможно, его слова Мандт записал неточно, сознательно их смягчив. По воспоминаниям доктора Гаррисона, со слов того же Мандта, император выразился несколько иначе:
— Как смогли вы набраться смелости приговорить меня к смерти и сказать мне это в лицо?
Видно, императора Николая особенно поразила, что вот уже доктор не испытывает перед ним должного трепета. Значит, действительно пришел конец.
Весь пафос, на который был способен Аполлон Николаевич Майков, прозвучал в его стихах на смерть царя: ‘Муж, божьей правды вечно полный’, ‘России самодержец, который честь ее хранил…’ И вот —
Он — пал!.. Он пал… язык немеет!
В испуге верить ум не смеет!..
Он пал во цвете сил, красы…
Многим не верилось, что царь умер естественной смертью: слишком она казалась внезапной. О его недомоганиях никогда не сообщалось, о предсмертной болезни сообщено было в последний момент, когда стало ясно: жизнь его не спасти. Распространился слух, что царь отравился, приняв яд из рук лейб-медика Мандта. От этого доктора отшатнулись его высокопоставленные пациенты, и он вынужден был уехать из России навсегда.
Так или иначе, могущественного императора не стало. ‘Для России, очевидно, наступает новая эпоха… — размышлял на страницах своего дневника Никитенко.- Длинная и, надо-таки сознаться, безотрадная страница в истории русского царства дописана до конца’.
И, значит, открывается новая, светлая страница в русской истории — множество людей, не мирившихся с деспотизмом самодержавия, уверовали в это теперь. По всей России ожидались перемены к лучшему, оживали старые надежды.
Пантелей Иванович Баласогло уже проникся сочувствием к сыну, не считал его сумасшедшим и сознавал, что за Александром нет никакой вины. Теперь он сам подал прошение адмиралу Берху. ‘Считаю последним священным долгом отца… — писал Пантелей Иванович, — просить принять в Ваше милосердное покровительство моего несчастного сына, исходатайствовать ему у монарших щедрот дарования способов для изыскания себе как возможных ему занятий в жизни, так и вообще средств к существованию и облегчению в его недугах, с дозволением предпринимать необходимые поездки… и освобождения от непосредственного надзора полиции… Я решился на это письмо в полной уверенности, что мой сын еще настолько здрав умом и силен духом, что, не греша перед собственной совестью, могу считать его совершенно способным управлять собою во всех могущих ему случиться новых испытаниях божиих и перенести удары рока, как прилично доброму христианину и честному человеку, каким я его всегда знал с детства…’
Выполняя эту просьбу, адмирал Берх послал свое ходатайство в Третье отделение. Обращаться прямо к царю, минуя Третье отделение, по-прежнему представлялось немыслимым.
Но граф Орлов ответил из Петербурга, что находит неудобным ‘входить по сему предмету с всеподданнейшим докладом, так как г-ну Баласогло оказана уже большая милость дозволением ему проживать и служить в месте нахождения его родителей’.
Все же перемены в России надвигались — медленно и верно.
‘Все радуются свержению Бибикова, — записал в дневник Никитенко, узнав об отставке министра внутренних дел. — Это был тоже один из наших великих государственных мужей школы прошедшего десятилетия. Это ум, по силе и образованию своему способный управлять пожарною командою…’
‘Отчего, между прочим, у нас так мало способных государственных людей? — размышлял он далее в дневнике. — Оттого, что от каждого из них требовалось одно — не искусство в исполнении дел, а повиновение и так называемые энергические меры, чтобы все прочие повиновались. Такая немудреная система могла ли воспитать и образовать государственных людей?’
Теперь Никитенко решил воспользоваться влиянием своим на министра народного просвещения, чтобы обновить состав цензурного комитета. Вступить на должность цензора согласился Иван Александрович Гончаров. Никитенко с удовлетворением записывал в дневнике: ‘…сменяют трех цензоров, наиболее нелепых. Гончаров заменит одного из них, конечно с тем, чтобы не быть похожим на него’.
Несколько месяцев тому назад Иван Александрович Гончаров вернулся из долгого путешествия. Пропутешествовал он, правда, не вокруг света, как предполагалось вначале, а вокруг Африки и Азии. Когда наконец фрегат ‘Паллада’ приплыл к дальневосточным берегам России, Иван Александрович сошел с корабля, сразу превратился, по его словам, из путешественника в проезжего и через всю Сибирь заторопился обратно, домой.
Теперь петербургские журналы печатали его превосходные очерки о путешествии.
В Петербурге стало известно, что заслуживший самую мрачную репутацию негласный ‘комитет 2 апреля’ упразднен.
В Париж — вести переговоры о заключении мира — поехала делегация во главе с графом Орловым. А затем газеты сообщили: подписан трактат, знаменующий окончание войны.
В трактате был параграф о нейтрализации Черного моря, он произвел удручающее впечатление в Николаеве. Потому что царское правительство обязывалось держать на Черном море не более шести небольших военных кораблей. Это означало, что большинство черноморских моряков должно будет перейти на Балтику и покинуть свои дома в Николаеве, это означало, что прекратится строительство военных кораблей в николаевском адмиралтействе.
Газеты печатали сообщения о новых переменах в правительстве. Ушел в отставку министр иностранных дел Нессельроде, бесславно просидевший в министерском кресле сорок лет. Граф Орлов стал председателем Государственного совета. Шефом жандармов, на место Орлова, назначен был освобожденный от должности военного министра Долгоруков. А Леонтий Васильевич Дубельт никакого повышения не получил. И подал в отставку.
Правда, его отставка не была опалой. Царь Александр II разрешил ему каждую пятницу являться в Зимний дворец. Бывший управляющий Третьим отделением мог без доклада входить к его величеству во время утреннего чая. Как рассказывает биограф Дубельта, ‘государь всегда оказывал ему самый милостивый прием и удостоивал его продолжительными беседами и совещаниями о различных делах’.
Однако волна перемен катилась дальше. Новый царь подписывал указы об амнистии и о возвращении дворянства многим осужденным при покойном царе Николае. Это было время, когда многие из Сибири и других мест ссылки возвращались домой. Многие, но не все. Так, отпущенный с каторги Петрашевский должен был оставаться в Иркутске на поселении…
Только в июле 1857 года смог вернуться из олонецкой ссылки в родную Киевскую губернию Виктор Липпоман.
Назначенный ему шестилетний срок ссылки окончился еще в марте 1855-го. Но это отнюдь не означало, что он может сразу же, никого не спрашивая, ехать домой. О том, что Липпоман просит разрешения вернуться на родину, тогдашний олонецкий губернатор письменно докладывал министру внутренних дел Бибикову. ‘Липпоман во время нахождения его в Олонецкой губернии, — писал губернатор, — вел себя хорошо. Что же касается состояния его здоровья, то имею честь присовокупить, что он, Липпоман, изувечен и ходит с помощью костылей’.
Когда-то, будучи киевским генерал-губернатором, Бибиков не колебался: отправлять дерзкого молодого человека в ссылку или нет. Теперь же, когда шесть лет жизни Виктора Липпомана были загублены и пришел срок отпустить этого калеку на костылях, Бибиков заколебался: отпускать или нет, — и переправил копию письма олонецкого губернатора графу Орлову.
Орлов ответил так: ‘Липпоман, находясь уже в Петрозаводске, оказался вновь виновным в списывании и хранении недозволенных стихотворений, вследствие чего высочайше поведено… усугубить за Липпоманом учрежденное за ним наблюдение. Таким образом, это последнее обстоятельство лишило уже Липпомана права возвращения его на родину через 6 лет… и, по настоящему положению политических дел, я полагаю оставить его в Олонце, впредь до приказания’.
В итоге Липпоман вернулся домой не через шесть, а через восемь лет. О его возвращении был уведомлен департамент полиции: ‘…проживает в д. Рыбчинцах у своего родственника, помещика Липпомана, за прибывшим учрежден секретный надзор’.
А менее чем через год, в мае 1858-го, киевский вице-губернатор извещал министра внутренних дел: ‘Сквирский земский исправник в рапорте от 27 минувшего апреля донес мне, что состоявший под секретным надзором, возвратившийся по всемилостивейшему прощению из Олонецкой губернии Виктор Липпоман, отлучась для приискания себе службы в г. Киев и отсюда в г. Житомир, там застрелился’.
‘С 1857 года в Николаеве построение судов почти прекратилось, — рассказывает один из современников, — одним словом, Николаев лишился той деятельности, которая создала его, чрез что он принял какой-то мертвый вид’. Опустел рейд, моряков переводили с Черноморского в Балтийский флот, жители города стали разбредаться. На улицах появилось множество бездомных собак…
Летом этого года полицейский надзор за Александром Пантелеевичем Баласогло наконец был снят. Оставалось в силе только запрещение въезда в столицы.
Теперь он мог что-то зарабатывать: ему разрешили преподавать в штурманской роте. Мария Кирилловна со времени своего приезда в Николаев давала в частных домах уроки музыки и французского языка, теперь у нее возникла идея открыть в городе училище для девиц. Она стала хлопотать о разрешении.
Наконец-то получил разрешение покинуть холодный Архангельск Георгий Андрузский. И уехал домой, в Полтавскую губернию.
Уже могли жить в Петербурге возвратившиеся из ссылки Василий Белозерский и Эдвард Желиговский.
Теперь смог приехать в столицу, после долгих лет вынужденной отлучки, Тарас Григорьевич Шевченко. На другой день по приезде — в марте 1858 года — он навестил Белозерского. Тут его уже, конечно, ждали — вечером собрались друзья. Пришел и Желиговский. ‘Радостная, веселая встреча’, — записал Шевченко в дневнике.
В один из майских дней Желиговский, Шевченко и Белозерский распили втроем бутылку шампанского за успех будущей польской газеты ‘Слово’.
С января 1859 года газета стала выходить. Издавать ее взялась тесная группа петербургских поляков, объединенных давней и неизменной нелюбовью к царскому правительству. ‘Как создателем, так и душой газеты был Желиговский’, — свидетельствует Бронислав Залесский. Но уже в конце февраля издание ‘Слова’ было запрещено. За то, что газета поместила письмо польского историка Лелевеля. Само по себе это письмо не содержало ничего криминального, но старик Лелевель жил в эмиграции, считался государственным преступником уже почти тридцать лет… Издатель ‘Слова’ Иосафат Огрызко был посажен на месяц в Петропавловскую крепость (правда, выпущен раньше срока). ‘Это первая жестокая мера по отношению к печати в нынешнее царствование’, — записал в дневнике Никитенко. И добавил ниже: ‘Главный недостаток царствования Николая Павловича тот, что все оно было — ошибка. Восставая целых двадцать девять лет против мысли, он не погасил ее, а сделал оппозиционною правительству’.
Запрещение ‘Слова’ привело Желиговского к выводу, что в Петербурге ему нечего делать и незачем оставаться. Он уехал в родные края, в город Ковно, оттуда в Варшаву, а затем и за границу, во Францию.
С большим запозданием новый журнал ‘Архитектурный вестник’ сообщил, что 18 ноября 1858 года в Тифлисе умер архитектор Петр Петрович Норев.
Когда-то, едучи на Кавказ, он, конечно, никак не думал, что ему уже никогда больше не возвращаться в Петербург. Он твердо намерен был оправдать доверие Академии художеств и составить проект восстановления древнего храма в Пицунде. Причем составить не кое-как, а с полным сохранением стиля этого сооружения.
Однако местные власти в Пицунде не желали ему помогать. Целый год он убил в бесполезных хлопотах, но не мог даже добиться доставки бревен для подмостьев. А через год ему прекратили выплачивать жалованье.
Он переехал в Тифлис. Там он занялся проектами строительства новых и восстановления старинных зданий. Мечтал издать свои многочисленные зарисовки кавказских архитектурных памятников… Но не успел.
Во время поездок по Грузии он схватил малярию и годами не мог от нее избавиться. Эта перемежающаяся лихорадка подточила его здоровье. Зрение у него ухудшалось, уже и в очках видел плохо, и за несколько дней до смерти он ослеп. В Петербурге о нем уже мало кто помнил.
Оба сына Александра Пантелеевича обучались в кадетском корпусе в Петербурге. Старшего сына, Володю, перевели сюда из Новгорода. Но летом 1858 года он был исключен из корпуса по состоянию здоровья и приехал в Николаев.
Он оказался свидетелем полного разлада в семье.
Совместная жизнь с Марией Кирилловной стала для Александра Пантелеевича невыносимой. Невыносима была ее лживость, невыносимо ее враждебное отношение к тому единственному, что придавало смысл его жизни, — к его неистребимой страсти к сочинительству. Он ушел от жены и стал жить отдельно.
Сначала снял комнату в доме мещанки Пашковой. Но Мария Кирилловна не оставила его в покое, в ней закипела ревность, а семнадцатилетний Володя даже побил Пашкову — по наущению матери. Александру Пантелеевичу пришлось перейти с этой квартиры на другую. Старик отец, Пантелей Иванович, теперь уже целиком был на его стороне и считал, что Александр совершенно правильно поступил, уйдя от такой жены.
Мария Кирилловна пробовала жаловаться новому военному губернатору Николаева, контр-адмиралу Григорию Ивановичу Бутакову, но не встретила в нем сочувствия.
Смириться с уходом мужа она не желала никак. В марте 1859 года она по старой памяти написала жалобу в Петербург, в родное и близкое ей по духу Третье отделение.
Она, во-первых, просила перевести ее мужа из Николаева в Новгород (поближе к Петербургу) и определить его в Новгороде на службу. Далее писала: ‘Он оставил меня с детьми в чуждом для меня городе на произвол судьбы, сам живет на особенной квартире, завел оскорбительную для меня связь и поддерживает свое существование частными занятиями. Не перестает проповедовать свои противозаконные идеи… Здешний губернатор молодой человек… Мой муж знал его ребенком, и поэтому, может быть, из деликатности он не делает ему никаких замечаний или потому, что не желает выслушивать его дерзких возражений’.
Мария Кирилловна должна была понимать, донося в Третье отделение о том, что муж ее ‘не перестает проповедовать свои противозаконные идеи’, она подставляет его под удар…
Но Леонтий Васильевич Дубельт уже был в отставке и на его благосклонное внимание Мария Кирилловна теперь не могла рассчитывать. Новый шеф жандармов князь Долгоруков послал контр-адмиралу Бутакову письменное предложение проверить донос.
Бутаков в свою очередь поручил проверку доноса полицмейстеру и начальнику николаевской жандармской команды.
В июне оба представили свои рапорты. Полицмейстер сообщал, что Баласогло, ‘вследствие неоднократных семейных с женою его ссор, точно живет на отдельной квартире, но кто более из них в этом виновен, сказать трудно, даже невозможно положительно узнать, впрочем полагать должно — по несходственности в характерах, ибо жена Баласогло ревнива и имеет неспокойный характер, а он вспыльчив и раздражителен, относительно преступной будто бы связи с подозреваемою ею женщиной, то это есть клевета, самое же подозрение породилось от ревности, по кратковременному его квартированию в доме николаевской мещанки Пашковой, которая поведения хорошего и которую она не только очернила, но и нанесла ей лично обиды, а сын даже побои, о чем в Одесской части производится следствие. О распространении будто бы Баласогло вредных идей до сих пор еще никаких слухов не доходило, а напротив того — он преподает в Черноморской штурманской роте историю и географию, следовательно если бы замечена была какая-нибудь неуместная или вредная выходка, то ему в то же время было бы отказано в преподавании’.
Жандармский начальник в рапорте сообщал, что Баласогло живет теперь ‘в доме караима, где, по крайней бедности своей, довольствуется одною комнатой и содержанием из дома своего отца… а между тем он, Баласогло, около пяти раз [в неделю] является на квартиру жены своей и преподает там уроки малолетним девицам, которых воспитывает жена его, не получая от нее платы, а единственно чтобы улучшить ее средства к жизни… Донос сделан женою Баласогло, которая желает принудить его жить с нею, а для того вознамерилась отдалить его от отца и чтобы он был сослан на жительство в другой город’.
Получил Бутаков еще один рапорт — от управляющего штурманской ротой генерал-майора Манганари. В этом рапорте было сказано, что Баласогло ‘преподает историю, в которой имеет очень хорошие познания, а географию не преподает. В распространении же вредных идей не замечен’.
Прочитав все эти рапорты, Бутаков написал в Третье отделение князю Долгорукову: ‘Полученное Вашим сиятельством сведение… не заслуживает внимания’.
Так что, к огорчению Марии Кирилловны, донос ее никаких последствий не имел.
Она стала снова хлопотать о разрешении ей открыть в Николаеве училище для девиц. Не дождавшись разрешения, решила уехать с сыном и дочерью в Петербург. В тот самый день, в феврале 1860 года, когда она садилась в сани, чтобы отправиться в путь, ей принесли разрешение на право преподавания наук в Николаеве. Но она уже не захотела оставаться.
В Петербурге Мария Кирилловна с детьми остановилась в доме своих сестер на Широкой улице.
Первого марта она послала письмо Михаилу Александровичу Языкову: сообщала о своем приезде и просила оказать ей возможную помощь. Должно быть, она уже слышала, что в Петербурге недавно создано ‘Общество для пособия нуждающимся литераторам и ученым’ — Литературный фонд.
Языков решил ее навестить.
Об этом своем визите он рассказал в письме Павлу Васильевичу Анненкову, который тогда был членом комитета Литературного фонда. Сообщил о бедственном положении госпожи Баласогло. О том, что она надеется старшего сына ‘определить в университет, согласно его желанию. Дома он занимается теперь преимущественно, как он мне сам говорил, языками, т. е. переводами с французского и немецкого, с целью вырабатывать деньги’. Дочерей госпожа Баласогло надеется определить ‘в какое-либо казенное заведение’. Старшая дочка, пятнадцатилетняя Оля, кривобока и временами страдает болями в боку. ‘Сама же мать… хотела бы исходатайствовать себе какую-нибудь небольшую пенсию и давать уроки в музыке’. Она сказала Языкову, что муж ее, слабый здоровьем ‘и притом поврежденный в уме, остался в Николаеве на попечении своего престарелого отца…’.
Она скрыла от Языкова, что Александр Пантелеевич преподает в штурманской роте, ибо тогда Языков усомнился бы в правдивости ее рассказа о муже, ‘поврежденном в уме’…
В письме к Анненкову Языков припоминал: ‘Сам г. Баласогло, до приключившегося с ним несчастья, очень ревностно занимался литературой… был одним из самых скромных и честных тружеников, что, конечно, подтвердят знавшие его братья Майковы, А. А. Краевский, С. С. Дудышкин, И. А. Гончаров и прочие…’

Глава десятая

Под средневековое иго

Уже не клонится никто,

И хоть пред нами та же книга,

Но в ней читаем мы не то,

И новый образ пониманья

Кладем на старые сказанья.

Вл. Венедиктов

‘Борьба’ (1859)

С лета 1857 года в Петербурге, да и по всей России, в домах людей образованных тайно читали и передавали друг другу новую газету ‘Колокол’. Ее начал издавать в Лондоне Александр Иванович Герцен.
Герцен получал множество писем из России — самых разных. Ему сообщали новости и сенсационные разоблачения, его приветствовали, с ним спорили, на него обрушивали град обвинений — в письмах было все.
На осуждающее письмо одной русской дамы он отвечал на страницах ‘Колокола’: ‘Вы говорите, что я браню все на Западе, царей и народы, браню все в России — без различия сана и лет… Что касается сана и лет — это мы отложим в сторону, лета только тогда достойны уважения, когда они служат доказательством не только крепости мышц и пищеварения, но и человечески прожитой жизни… бывали и на Руси старцы, которых все уважали… у нас и теперь есть наши старцы Сибири, наши старцы каторжной работы, и мы перед ними стоим с непокрытой головой. Но уважать эти седые пиявки, сосущие русскую кровь, этих николаевских писцов, ординарцев… оттого что их смерть не берет и они, пользуясь этим, сделались какими-то мозолями, мешающими ступить России шаг вперед?.. Если взять табель о рангах и прочность желудка за меру уважения, где же поставим границы ему? Эдак мы дойдем лет через пять до уважения Дубельта…’
И ведь, наверно, Дубельт эти строки читал. Еще несколько лет назад он говорил о Герцене с ненавистью: ‘У меня три тысячи десятин жалованного леса, и я не знаю такого гадкого дерева, на котором бы я его не повесил!’ И повесил бы! Да вот руки оказывались коротки.
В июне 1860 года Герцен в ‘Колоколе’ вновь неуважительно и насмешливо помянул Дубельта, задаваясь вопросом: какой бы титул стоило дать Леонтию Васильевичу? А вот какой: ‘князь Дубельт-Филантропский! Он в апреле месяце нынешнего года даже императрицу тронул своим попекательством о каких-то бедных девушках (зри ‘Московские ведомости’). Он и прежде был страшный филантроп, и тоже по части бедных девушек, воспитывавшихся в театральной школе Гедеоновым [директором императорских театров] и им’.
‘Молчание кругом, подобострастное исполнение, подобострастная лесть приучают у нас самых дельных людей к страшной необдуманности, к безграничной самонадеянности и в силу этого вовлекают их в большие ошибки’ — так высказался однажды Герцен, имея в виду Муравьева, генерал-губернатора Восточной Сибири.
А ведь Муравьев был действительно незаурядным человеком, умным, энергичным, деятельным. По Восточной Сибири он исколесил не одну тысячу верст, добирался до Камчатки.
Чиновную бюрократию Муравьев презирал. Подчиненных своих делил на две категории: нужных и ненужных. Нужных всячески поддерживал, ненужных изгонял. И при этом не церемонился.
В течение нескольких лет он всемерно содействовал капитану Невельскому, который вопреки петербургской инструкции плавал к устью Амура и поднял там русский флаг и установил, что Сахалин — остров, а не полуостров, как считалось до сих пор. Но независимый характер Невельского не нравился восточно-сибирскому генерал-губернатору. И вот уже Муравьев послал в Петербург великому князю Константину Николаевичу письмо: ‘Невельской здесь теперь вовсе не нужен, ни на Амуре, ни в Иркутске, я принял на себя смелость представить об отчислении его — он выслужил узаконенные сроки и контр-адмирал’. И контр-адмирала Невельского отозвали в Петербург. По одному из позднейших писем Муравьева видно, как он был раздражен ‘сумасшедшим Невельским’…
Когда освобожденные с каторги по амнистии Петрашевский и Спешнев прибыли в Иркутск на поселение, Муравьев пригласил их побывать в его доме. Он вообще не шарахался от политических ссыльных, видел в них энергичных и полезных людей. Вскоре Муравьев поручил Спешневу редактировать ‘Иркутские губернские ведомости’. Никакой другой генерал-губернатор не решился бы доверить редакцию газеты ссыльному, не имевшему к тому же и самого малого чина…
И Петрашевскому, и Спешневу еще не было сорока лет. Петрашевский уже сильно облысел, обрюзг, у него отросла большая, апостольская борода. Спешнев тоже носил бороду, в ней видна была преждевременная проседь. Теперь он был очень сдержан и молчалив. Один иркутский купец рассказывал: ‘Спешнев — в некотором смысле философ, решивший, что все делается потому, что так должно делаться — скверно ли, хорошо ли, но ничего иначе быть не может’. Поэтому он уже не лез на рожон. Как редактором газеты генерал-губернатор был им весьма доволен.
А Петрашевский очень скоро стал Муравьева раздражать. Потому что не смирялся и не считал своим долгом соглашаться с генерал-губернатором всегда и во всем. Муравьев же, как вспоминает один из его тогдашних подчиненных, ‘быстро менял милость на гнев, как только кто-либо позволял себе осуждать те или другие принимаемые им меры’.
Весной 1859 года Муравьев — теперь уже по царскому указу граф с двойной фамилией Муравьев-Амурский — отправился с дипломатической миссией в Японию. Правителем путевой канцелярии он взял с собой Спешнева. И вот ссыльнопоселенец Спешнев ехал за границу, в экзотическую страну, — благоволение Муравьева он должен был оценить…
В отсутствие генерал-губернатора в Иркутске произошло мрачное событие: стрелялись два чиновника, причем одного из них стреляться вынудили, он-то и был убит. Петрашевский открыто заявлял: это не дуэль, а убийство. Убийца уверен в своей безнаказанности, потому что пользуется покровительством Муравьева. Такова истина!
Вице-губернатор Корсаков приказал немедленно выслать Петрашевского из Иркутска, чтобы не мутил воду. Куда? В Енисейскую губернию!
Не по решению суда, а по явному произволу властей выслан из Иркутска Петрашевский, об этом сообщалось в тайном письме в ‘Колокол’. И вот уже Герцен в ‘Колоколе’ задавал вопрос: ‘Неужели прогрессивный генерал-губернатор не понимает, что вообще теснить сосланных гнусно, но теснить политических сосланных времен Николая, т. е. невинных, преступно?’
Муравьев, разумеется, на такие вопросы не отвечал. Высылку Петрашевского из Иркутска он одобрил безоговорочно.
Позднее один из прежних сослуживцев Муравьева написал о нем: ‘Говорят, его считают красным. Плохо же различаются у нас цвета’.
В начале 1861 года Муравьев уехал в Петербург и расстался с Сибирью навсегда. И увез с собой Спешнева, хотя тому еще не было разрешено приезжать в столицу.
Что ж Петрашевский? Он остался в глухом сибирском селе, в избе, где с низкого потолка сыпались тараканы и где он оказывался одинок и заброшен как никогда до сих пор.
В петербургской Академии художеств каждый год проводились выборы новых членов. Осенью 1860 года в числе новоизбранных академиков оказались Тарас Григорьевич Шевченко и Александр Егорович Бейдеман.
Оба они были почитателями Герцена: Бейдеман, будучи за границей, послал Герцену в подарок свой рисунок колокола, Шевченко передал отъезжавшему за границу Николаю Макарову (с ним его познакомил Белозерский) сборник своих стихов ‘Кобзарь’ и попросил: ‘Передайте его Александру Ивановичу с моим благоговейным поклоном’.
Бывшие кирилло-мефодиевцы начали издавать в Петербурге свой журнал.
С молодых лет они чувствовали себя единой группой, но теперь объединяло их, в сущности, только стремление возродить украинскую национальную культуру. Самым ярким среди них был Шевченко. Первоначально предполагалось, что редактором журнала будет Николай Макаров, но в итоге ему предпочли Белозерского. Хотя Белозерский, как и Макаров, литератором не был. Но, будучи состоятельным человеком, он мог сам как-то субсидировать издание.
Журнал назвали ‘Основой’. Программу журнала составили в самых общих выражениях: ‘просвещение, уразумение общей пользы…’.
Третье отделение не питало ни малейшего доверия к редакции ‘Основы’. Особенно после того, как в июле 1862 года был арестован младший брат Василия Белозерского Олимпий. Арестован потому, что побывал в Лондоне и не упустил возможности познакомиться с Герценом. В следственном ‘деле о лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами’, Олимпий Белозерский занял самое незначительное место, но одиночной камеры в Алексеевском равелине все же не избежал.
Когда издание ‘Основы’ уже было прекращено, на квартиру Василия Белозерского нагрянула полиция — с обыском. У бывшего редактора оказалось много всяких бумаг. Просмотр этих бумаг отложили на другой день, квартиру опечатали. Белозерский вместе с семьей вынужден был временно перебраться в гостиницу, с тревогой ожидал, что же будет… Нет, не обыска он боялся — он был слишком осторожен, чтобы хранить недозволенное, — но мало ли за что могут привлечь… Может, брат Олимпий сказал на следствии что-то лишнее… Неужели все пережитые мытарства начнутся сначала?.. Из гостиницы Василий Белозерский послал записку Анненкову: ‘…Ради моей жены и семьи употребите свое доброе участие в мою защиту. Уверяю Вас всем для меня святым, что я ничего не сделал, не написал сколько-нибудь преступного, что я не принадлежал и не принадлежу ни к какому тайному обществу, что я не имел никаких преступных связей… Я опасаюсь, что, вместе с обыском, меня арестуют’.
Опасения оказались напрасными — его не арестовали. При обыске ничего компрометирующего, конечно, не нашли. Однако ему было объявлено, что он должен оставить службу — а служил он в канцелярии Государственного совета.
Белозерскому предложили небольшую должность в Варшаве, и пришлось ему покинуть Петербург.
Мария Кирилловна Баласогло получила пособие -двести рублей — от Литературного фонда. Должно быть, при содействии Языкова и Анненкова вышло второе издание книжки ‘Буква ‘, скромный доход от этого издания предназначался в пользу семейства автора.
Мария Кирилловна просила пособия также в Третьем отделении, но прошли времена, когда Леонтий Васильевич давал ей по три сотни. Теперь ей тут выдали на бедность десять рублей, и все. Она подала прошение ‘на высочайшее имя’. Случилось так, что одновременно подала такое же прошение вдова художника Антонелли, мать известного доносителя. Царь соблаговолил выдать им обеим по сто рублей.
О приближенных императора Николая, что оставались у власти после его смерти, поэт Федор Иванович Тютчев однажды сказал, что они напоминают волосы и ногти, продолжающие расти на трупе.
Весной 1861 года умер, дожив до старческого маразма, уже не граф, а царской милостью князь — Алексей Федорович Орлов. Он вышел в отставку незадолго до смерти. Перед самой его отставкой к нему однажды явился управляющий делами комитета министров Валуев и был поражен изменившейся внешностью старика. ‘Взгляд по временам прежний, в другие минуты блуждающий, нерешительный, как у сумасшедшего или онемелого’, — записал в дневнике Валуев. Последние же месяцы перед своим концом бывший могущественный шеф жандармов, по рассказу Валуева, ‘находился в состоянии, которое можно назвать животным в полном значении этого слова. Он молчал, ползал на четвереньках по полу и ел из поставленной на полу чашки, как собака’.
Годом позже скончался и многолетний его соратник по Третьему отделению Леонтий Васильевич Дубельт. Газета ‘Русский инвалид’ напечатала некролог. ‘Имя генерала, — говорилось в некрологе, — конечно, известно многим вследствие его обширной и разнообразной деятельности. Мы слышали, что покойный генерал оставил после себя любопытные мемуары. Очень жалеем, что не можем сообщить теперь читателям описание его поучительной и не лишенной интереса жизни’.
Плакала ли Мария Кирилловна, узнав о его смерти, не знаем. Она продолжала обивать пороги Третьего отделения. Там этой назойливой просительнице посоветовали искать заработка, она выразила готовность, и ее устроили в семью одного чиновника — няней. В этой семье быстро оценили ее по достоинствам и выставили за дверь. Отец семейства написал возмущенное письмо рекомендателям из Третьего отделения: ‘…из жалости к бедности г-жи Баласогло, которой муж, попавшийся в деле Петрашевского, сошел с ума, взяв ее в дом в качестве няни при трех наших малютках, мы и не воображали, до какой степени притворства может дойти женщина, испытанная, кажется, всевозможным горем!.. Бестолковость ее в обхождении с детьми, наклонность к дрязгам, ссорам с людьми… Ни единому слову поверить нельзя, все притворство и все ложь!’
А каково было ее мужу, который прожил с ней много лет…
В Николаеве уже не считали его сумасшедшим, а в Петербурге репутация сумасшедшего за ним укрепилась: слухи, первоначально исходившие из Третьего отделения, ныне подтверждала его жена. Для нее это было удобным объяснением, почему она с ним не живет, и, кроме того, усугубляло сочувствие к ее несчастной судьбе, а значит, повышались шансы на получение какого-либо пособия.
Бумаги Александра Пантелеевича за весь период его жизни в Николаеве не сохранились, так что мы не знаем, получал ли он письма от своих давних петербургских друзей. Возможно, и не получал: кто же станет переписываться с сумасшедшим…
После нескольких лет омертвения и запустения город Николаев оживился летом 1862 года, когда в устье Ингула был открыт коммерческий порт. Сюда потянулись по степи вереницы возов с зерном. ‘Но устройство порта было самое несчастное, самое деревенское, — рассказывает один из николаевских жителей.- Нагрузка хлеба совершалась у одной деревянной пристани… Во время нагрузки хлеба широчайшие николаевские улицы буквально запруживались к околице порта подводами и людьми… Оборванный босяк, не имевший и шапки, с одним лишь кнутом в руке выходил на биржу и зарабатывал в день до 8 рублей. А кто выходил с пароконной подводой, зарабатывал в день до 30 рублей. Население окольных деревень со всеми своими повозками проводило дни на улицах Николаева. Большая половина этих неслыханных заработков тут же пропивалась. Босяк без шапки быстро преображался в франта с часами и цепочкой. С фуляровым платком в одной руке и таким же в другой, с гармонией, ложился этот франт в фаэтон и, горланя, разъезжал по улицам от трактира до трактира, пока не превращался опять в прежнего босяка без шапки. Буйство, драки, грабеж, убийства, стон, рев стояли в воздухе днем и ночью в течение всей навигации’.
В здании закрывшейся Черноморской штурманской роты в Николаеве теперь была открыта мужская гимназия. Преподавателем в эту гимназию Александра Пантелеевича не пригласили. Ему оставалось пробавляться частными уроками, весьма немногими, это давало лишь самые скудные средства к жизни.
Престарелый отец его уже вышел в отставку.
Весной 1863 года Александр Пантелеевич получил письмо от жены с обычными жалобами. Но, кроме того, она писала, что нынешний управляющий Третьим отделением Потапов в ответ на ее просьбы о муже посоветовал: пусть муж подаст прошение местному начальству в Николаеве о своем переводе в Петербург.
Подобный совет никак не вязался с объявленным ему запрещением въезда в столицу. Поколебавшись, Александр Пантелеевич все же написал такое прошение и передал его вице-адмиралу Глазенапу, новому военному губернатору Николаева. Просил Глазенапа написать Потапову, ‘возможно ли основываться на том, что прописывает мне моя жена’, и добавлял, что, если разрешение на приезд в столицу будет получено, он, Баласогло, все равно не сможет выехать: нет денег на дорогу. И неоткуда взяться деньгам, если только военный губернатор не найдет возможным ‘изыскать средства к дарованию мне, — писал Баласогло, — способов предпринять путь в Петербург, где меня ожидает хворая жена и дети, нуждающиеся в самом необходимом, и где мне будет предстоять столько хлопот, чтобы получить себе хотя ту ничтожную пенсию, которую я должен буду отдать всю своей жене и детям, не имея для себя собственно опять-таки решительно ничего верного на остаток своих дней на земле!’
Глазенап отнесся к нему сочувственно и послал письмо в Петербург, в департамент полиции, с просьбой оказать содействие Баласогло ‘исходатайствованием ему права на пребывание в Петербурге и на пенсию’. Прошло еще полгода, и наконец департамент полиции известил Глазенапа, что его величество соизволил разрешить Баласогло вернуться в Петербург.
Однако воспользоваться долгожданным разрешением Александр Пантелеевич не мог. Безденежье оказывалось невылазной ямой. В пенсии отказали и на этот раз (ранее контр-адмирал Бутаков также ходатайствовал о пенсии Баласогло, и также безуспешно).
Начала издаваться газета ‘Николаевский вестник’, и, можно сказать, в городе как-то пробудилась умственная жизнь. Газета поднимала завесу над неприглядной картиной действительности. Так, ‘Николаевский вестник’ сообщил, что в городе на сорок тысяч жителей число питейных заведений достигло четырехсот. ‘Сколько трагических сцен происходило по ночам на широких и темных улицах Николаева… едва ли сотая часть этих мрачных событий передавалась к общему сведению посредством печати. И в настоящее время небезопасно ходить ночью по нашим уликам без какого-нибудь орудия для защиты своей личности от покушений ночных бродяг’. Только две главные улицы освещались газовыми фонарями, на остальных не было никакого освещения.
У Александра Пантелеевича украли единственную дорогостоящую вещь, какую он имел, — его шубу. А из дома его старых родителей утащили среди прочего сундучок, в котором мать его хранила письма сына за много лет…
В первый год своего издания — 1864-й — ‘Николаевский вестник’ был живой и, пожалуй, прогрессивной газетой. На его страницах появлялись такие призывы: ‘Правды! Правды! Правды! Правды в науке, правды в искусстве, правды в мыслях и делах, правды в целой жизни. Вот голос, который раздается в сердцах всех людей, жаждущих выйти из фальшивой колеи, по которой до сих пор брело наше существование…’
Промелькнула в ‘Николаевском вестнике’ и такая заметка: ‘В наш скептический век установилось мнение… что всякий человек должен мыслить самостоятельно (легко ли!), а не жить чужим умом, как выражаются. Спорить-то против этого никто не станет, а много ли между нами самостоятельных мыслителей?.. Субъекты, которым
Что… книга последняя скажет,
То на душе его сверху и ляжет,
не редкость…’
Однако только в первый год издания ‘Николаевский вестник’ позволял себе призывы открыто говорить правду и думать собственной головой. Потом газета как-то незаметно завяла и обесцветилась, на страницах ее воскрес давно знакомый казенно-канцелярский стиль.

Глава одиннадцатая

Может быть, кто-нибудь хоть

что-нибудь да извлечет из наших

исцарапанных клочков бумаги?

Александр Баласогло

‘Обломки’

Шел 1866 год…
‘Сегодня, 4 апреля, в четвертом часу пополудни, когда государь император после обычной прогулки в Летнем саду садился в коляску, неизвестный человек выстрелил в государя из пистолета. Провидение сохранило особу государя. Преступник схвачен, ведется расследование’ — таково было ошеломляющее сообщение ‘Санкт-Петербургских ведомостей’.
‘Какой ужас! индо мозг перевернулся, — записывал в дневнике князь Одоевский, находившийся тогда в Москве, — …рассказывают, что пистолет был отведен проходившим случайно мужиком. А если б он тут не случился?! Что же делала полиция? Неужели ее агенты не следят за государем? Когда гулял Николай Павлович — до десятка переодетых полицейских не спускали его с глаз’.
Через четыре дня после покушения в петербургском Мариинском театре показывали оперу ‘Жизнь за царя’. Представление неоднократно прерывалось исполнением гимна, весь зал пел ‘Боже, царя храни’. После первого действия на сцену вышел с разрешения дирекции Аполлон Николаевич Майков и прочел свое новое стихотворение ‘4 апреля 1866 года’. ‘Кто ж он, злодей?’ — вопрошал поэт. И далее:
Кто ж он? Откуда он? Из шайки ли злодейской.
Что революцией зовется европейской,
Что чтит свободою — одну свободу смут…
Публика проводила Майкова со сцены шумными рукоплесканиями. В тот же самый вечер царь был в Александрийском театре на спектакле, составленном из легких водевилей. Майков из Мариинского театра поспел в Александрийский и там также читал со сцены те же стихи — уже в присутствии царя.
И здесь тоже пели ‘Боже, царя храни’.
В сентябре молодой человек, стрелявший в царя, — Дмитрий Каракозов — был повешен.
На листах ‘Колокола’ появилась статья Герцена под заголовком едким и горьким: ‘Порядок торжествует!’ Герцен писал, что все реформы нового царя ‘были не только неполны, но преднамеренно искажены. Ни в одной из них не было той шири и откровенности, того увлечения в разрушении и созидании, с которым ломали и создавали великие люди и великие революции…
Те, которые надеялись, озлобились на не исполнившего надежд. Первая фанатическая, полная мрачной религии натура схватила пистолет…
Вспомним, что было при Николае… и не при нем ли началась та вулканическая и кротовая работа под землей, которая вышла на свет, когда он сошел с него?
В прошлое пятилетье мы немного избаловались, пораспустились, забывая, что нам были даны не права, а поблажки’.
В таежном селе Бельском Енисейской губернии 7 декабря 1866 года скоропостижно скончался ссыльнопоселенец Буташевич-Петрашевский. Хоронить его было некому, труп целый месяц (по другим сведениям — два месяца) лежал в ‘холоднике’, а затем был зарыт вне кладбища, ибо умер Петрашевский без покаяния. Только в январе о его смерти сообщили ‘Енисейские губернские ведомости’ и только в конце февраля — ‘Санкт-Петербургские ведомости’. Предельно кратко, без траурной рамочки — несколько строчек мелким шрифтом.
Уже много лет жил в Николаеве Александр Пантелеевич Баласогло, оторванный от мира, где происходили большие события, где издавали журналы, путешествовали по разным странам, собирались в тайные общества, стреляли…
Что оставалось делать ему, больному, издерганному, нищему, в одиночестве беспросветном?
‘Вместо прежних стремлений в дальние назначения, — печально писал Баласогло, — мы осваиваемся с одною, уже неразлучною мыслью: нельзя ли, не попавши целую жизнь никуда, все-таки быть полезным, для своих и чужих, хоть чем-нибудь на свете?.. Правда и то, что и мы таки как-то все было просбирались… Да, дело в том, что прохворали, да протосковали, да прождали…’
Он уже не надеялся, что какой-либо журнал заинтересуется его трудами. Остается, думал он, ‘снаряжать, сколачивать в море свою посудину на свой страх и отвагу…’. А что, если собрать сумбурные свои записи — кое-что ведь накопилось за последние годы, — да и попытаться напечатать отдельно ‘все то, что хоть кажется одним нам самим стоющим этой чести?.. Когда буря рвет паруса, ломает рангоут, мечет обломки на берег — возможно ли тут думать о каком бы то ни было порядке?.. Человек отдается в таком случае на произвол самой природе!.. Неси, что хочешь и куда хочешь!.. Только неси, матушка! да выкидывай на берег!! А там уж — что ни будь, то себе и будь!!
Выдыбай нас, боже!
Поборай за нас, морской бог — Николай Угодник!!!
Наша отдельная жизнь, как бы она ни была потрясена, нейдет тут в расчет ни на волос! Тут, как вы поняли, речь идет только о том, чтобы спасти с разбитого корабля все, что возможно… Так что же прикажете спасать? что вышвыривать?.. Отдельные листы, на выхват, нашарап, из шканечного журнала?..
‘Да! да! да!.. Вот это так — так!!. Скоро будет гласный суд — так оно, того, пригодится!.. Подавай что-нибудь еще!!.’
Да ведь это наши частные письма, маранья, проекты, записки, вздор!!.
‘Давай, давай сюда!.. Этого-то нам и нужно!..’
И тут матрос — бултых! — в море — целый сундучище с бумагами!.. Без замка!.. Талыпандается!.. Крышка хлопает!.. А ветерок так и уносит: то листок, то клочки, то целые тетради!!.’
В июне 1869 года Аполлон Николаевич Майков получил письмо.
‘Постоянное участие, которое вы принимали в нашем семействе, дает мне смелость обратиться к вам’, — писал ему Владимир Баласогло. И рассказывал далее, что в свое время поступить в университет ему не удалось, пришлось идти в Константиновское артиллерийское училище. Оставленный в Петербурге по окончании училища, он попал в Охтинское капсюльное заведение. В апреле минувшего года там взлетел на воздух один барак с гремучим составом, причем убило на месте четверых. ‘Я был свидетелем этого, — писал Владимир Баласогло. — Вы, верно, слышали об этом взрыве?.. Вскоре за тем, а именно 2-го мая, я находился в кладовой с двумя рабочими при пересыпке капсюлей, которых было до 1 пуда, все эти капсюли вспыхнули у нас в руках, и мы едва успели выбежать с основательно спаленными физиономиями, руками и платьем. От этой обжоги я проболел до сентября. Когда раны все зажили (они вообще были неглубоки), я опять отправился в свою мастерскую… У нас произошел опять взрыв, причем убило одного человека и разрушило один барак. В это время я находился в другом здании, но стоял у окна… окно раскрылось или разбилось, не помню, и сотрясение воздуха было так сильно, что мне показалось, что все вокруг меня разрушается… с того достопамятного дня я обратился в самого жалкого труса… на днях мне поручили везти 3500 пудов пороха в Свеаборг… я насилу отделался от этой комиссии. Теперь я вижу ясно, что должен бросить военную службу… Я прошу вас рекомендовать мне какое-либо место по штатским делам или даже частное место… Если вы помните моего отца, то я должен вам сказать, что унаследовал многие черты его характера, и в усидчивости и любви к труду, пожалуй, не уступлю ему, но главная разница между нами та, что он, говорят, имел сильную волю, а я весьма малодушен: неудачи приводят меня в отчаяние, и в большинстве случаев я раб обстоятельств… я малодушен и слаб духом по сравнению с отцом, который не менял так легкомысленно своих решений. В последнее мое свидание с вами (в 1861 году, если не ошибаюсь) я застал вас больным, но я заметил, что вы с удовольствием вспомнили моего отца, из чего я заключил, что, вероятно, в прежние годы вы во многом друг другу симпатизировали, хотя, на мой взгляд, в характере отца было гораздо больше страстности, чем той детской восприимчивости нервной системы, соединенной с недетским пониманием вещей, которая главным образом характеризует настоящих поэтов… Мне, может быть, придется краснеть за это письмо, потому что я пишу его, сам хорошенько не понимая, насколько это прилично… Более всего, конечно, меня может огорчить ваше молчание, но, ради бога, не стесняйтесь и этим и не отвечайте на это длинное и глупое письмо, если найдете к тому причины, — это прибавит не очень много горечи в мою уже прогорклую жизнь’.
Ответ Майкова на это письмо неизвестен. Так или иначе, с военной службы Владимир Баласогло не ушел. По призванию он был ученым с юных лет увлекался энтомологией, вступил в Энтомологическое общество, стал ездить во время своих отпусков в научные экспедиции некоторые открытые им виды жуков с тех пор носят его имя…
Александр Пантелеевич дождался жалкой пенсии — восемьдесят пять рублей в год. Он едва сводил концы с концами. Уже нигде не преподавал и не мог преподавать: был совсем больным и немощным.
В 1872 году умер, уже глубоким стариком, его отец.
В 1873-м до Николаева была достроена железная дорога. Теперь отсюда можно было поехать в Петербург на поезде — были бы деньги…
И не просто съездить в Петербург хотел бы Александр Пантелеевич, но привезти туда свои неопубликованные и хоть как-то завершенные сочинения. Не приезжать же ему, литератору, в столицу с пустыми руками…
В октябре того же года он решился еще раз обратиться письмом в Третье отделение, снова просить о возврате старых рукописей. Ждал, ждал, — когда же будет ответ?.. Нет, так и не ответили. Может быть, просто потому, что за давностью лет не могли отыскать эти рукописи в своем огромном архиве.
В мае 1874 года Баласогло послал письмо в Петербург Николаю Николаевичу Тютчеву, с которым всякие связи оборвались давным-давно. Ныне Тютчев был одним из членов комитета Литературного фонда.
‘Теперь, как и в те дни, когда Вы снаряжали меня в путь, в Петрозаводск, — писал Александр Пантелеевич, — выдается столь же особый, как и роковой для моих дел случай в моей жизни… Отсутствие всяких денежных ресурсов отнимает и всякую отдаленную идею о том, чтобы рисковать хотя бы и на самую краткую отбывку из этого града моих мучений в Ваш — некогда, и столь сердечно, мой — Петербург… Все-таки не отчаиваюсь завести здесь — коли не удалось в Петербурге — и не для одного своего пропитания… издательство…’
Далее в письме Александр Пантелеевич восторженно отзывался о новой книге Анненкова ‘Александр Сергеевич Пушкин в Александровскую эпоху’ и спрашивал: ‘Может быть, еще сохраняете все те дружеские отношения, в каких я Вас знавал… с бесценным по его слогу, остроумию, колориту описаний, какими я некогда был так пленен… когда читал впервые его путешественные письма из Германии в тогда не чуждые нам всем ‘Отечественные записки’, а теперь… может быть, даже и единственным писателем, который так всемирно тонко, университетски консеквентно, поэтически неотступно и беспримерно любовно понимает нашего А. Пушкина… доставляя время от времени столько неописуемых восторгов хотя бы только одному уму в целой нынешней ‘природе’ — уму литератора, загнанного бурями на самое дно и на привязь глушайшей провинции, т. е. именно Вашему покорнейшему слуге…’
О самом существенном для него Александр Пантелеевич написал только в конце письма: просил Литературный фонд поддержать его просьбу в Третье отделение о возврате рукописей. И, если возможно, ходатайствовать о назначении ему хотя бы не столь нищенской пенсии, какую он получает ныне… С отчаянием вспоминал Александр Пантелеевич о своих рукописях, уничтоженных в Одессе им самим: ‘Где я их теперь добуду! Когда и после битые два-три года я не мог вспомниться и уравновеситься в самом себе и не только удосужиться, чтобы снова положить на бумагу хотя бы только наиважнейшие из них по памяти… Не хочу самосознательно быть, во второй половине XIX века, автором-самоубийцей или душегубом детей своей мысли!.. Пусть же лучше пролежат они в своем неисправном, неоконченном и отчасти ученическом виде до будущих времен, чем погибнут гуртом и бесследно!.. Невозможность же привести все это в надлежащий публичный и законченный вид для печати — о чем я только и думаю, возясь со всем тем, что намарано мною вновь и вновь, уже после войны, — постоянно меня мучит и бесит…’ А между тем в Николаеве, писал Александр Пантелеевич, ‘меня хозяева квартир гоняют, как собаку, из одного мерзкого угла в другой…’
Николай Николаевич Тютчев написал председателю Литературного фонда Заблоцкому-Десятовскому: ‘Уезжая за границу, посылаю Вам, многоуважаемый Андрей Парфенович, письмо, только что полученное мною, для передачи в Литературный фонд, от старика Баласоглу, которого я считал давно умершим. Я встречался с ним в сороковых годах. То был честнейший, но бестолковый и полупомешанный идеалист и фантаст. Он издал как-то книжку о букве , по поводу истории Петрашевского просидел более полугода в крепости, лишился там последнего равновесия характера, был выпущен с расшатавшимися нервами, признан невинным, выслан из Петербурга — и с тех пор бедствует… Посылаю все это на Ваше усмотрение’.
Комитет Литературного фонда рассмотрел письмо Баласогло и решил: ‘Оставить без последствий, так как удовлетворение подобных ходатайств к обязанностям комитета не относится’.
Когда Муравьев-Амурский навсегда уезжал из Иркутска, он оставил там среди прочих бумаг старую рукопись Баласогло ‘О Восточной Сибири’ — она Муравьеву более была не нужна.
И вот в феврале 1875 года эту рукопись опубликовал журнал ‘Чтения в обществе истории и древностей Российских при Московском университете’. Статья появилась без подписи, автор ее оставался неизвестен и тем, кто прислал ее из Иркутска, и редакции журнала…
В октябре того же года ‘Николаевский вестник’ поместил объявление о выходе из печати в Николаеве книги А. Белосоколова ‘Обломки’.
Это была, собственно, не вся книга, а лишь вступление к ней — ‘первый обломок’, как сообщал автор. Он обращался к читателям: ‘Вы так, может быть, прочитаете и дождетесь целой книги…’
Книжечка вышла тиражом в триста экземпляров по цене двадцать пять копеек серебром. Таким образом, если только все экземпляры удалось распродать, за книжку было выручено всего семьдесят пять рублей, это, наверно, едва покрывало типографские расходы, так что автор не заработал решительно ничего. Продавалась ли книжка за пределами Николаева — неизвестно. Никаких отзывов в печати не появилось. Да и странно было бы рецензировать одно лишь вступление к некой обещанной автором целой книге. В этом вступлении были и обрывистые рассуждения автора о морской службе, и старая моряцкая байка, и туманные размышления о прочитанном, причем автор явно не договаривал до конца… Этот ‘первый обломок’ сам выглядел грудой обломков, за которой угадывалась разбитая вдребезги жизнь.
Обещанная автором книга так и не вышла в свет…
И хотя прожил он еще семнадцать лет, об этих последних годах его жизни совершенно ничего неизвестно. Удалось только выяснить: умер он там же, в Николаеве, в 1893 году, 18 января по старому стилю. Умер старик на больничной койке — в Морском госпитале. Вот и все.
За годы его жизни в Николаеве должны были накопиться какие-то рукописи… Где они? Должно быть, никто ими не интересовался…
Он был при жизни прочно забыт, умер в совершенной безвестности, и, казалось, время навсегда стерло в памяти людской его имя, как миллионы других безвестных имен.
Когда человека давно уже нет на свете и никто о нем не помнит — как определить, прошла его жизнь бесследно или нет?
Если не видно следа, говорят: как вода в песок…
Но если вода уходит в песок, она не исчезла: ведь песок становится влажным. Потом его сушит ветер — ветер времени, скажем традиционно и чуть высокопарно, пусть так, — и воды в песке уже действительно нет, но она не исчезла совсем, она теперь в облаках, в тучах и, наконец, проливается на землю снова, чтобы зеленела трава и не сохли колодцы. И в этом торжество справедливости, которое существует в природе…
1971-1972
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека