Корабли всего света, снимайтесь с якоря!
— я сейчас буду к вам. Пароходы — разводите,
пускайте пары! — я еду, еду!.. Паровозы,
дилижансы, омнибусы — стойте, стойте,
не отправляйтесь так рано, я тороплюсь,
я бегу… Эй, извозчик!.. Вези меня — в мир!..
Вези куда-нибудь, куда хочешь, куда глаза
глядят, только вон отсюда, вон из этого
гроба моей недорезанной юности!..
Давно уже задумывался он обо всем, что творилось вокруг, и теперь его мучила мысль, что в России близится какая-то катастрофа. Видел, говоря его словами, ‘бессилие власти к одолению бесчисленных беспорядков и злоупотреблений’. Видел недовольство и ожесточение народа. ‘Я миллион раз… — писал впоследствии Баласогло, — всюду и всегда слыхивал от всех сословий одно выражение, в более или менее разнообразных вариациях: ‘А как его-то, нашего батюшку [то есть царя], министры-то обманывают, и бога они не боятся! Ну уж когда же нибудь они дождутся, что их господь покарает! Отольются волку да овечьи слезки!..’ Я этих откровений не вызывал, не искал, не выпытывал: они сами пролетали мимо моих ушей… как стон и вой вдали нещадно колотимой собаки’.
Он ждал бури, убежден был в ее неизбежности, но его страшило, что вот появятся на Руси новые Разины и Пугачевы. Воображению рисовались картины, когда ‘ораторы будут призывать народ к резне’ и когда ‘будут свирепствовать одни демагоги, которых в свою очередь каждый день будут стаскивать с бочек и расшибать о камень, о писателях тут уже не будет и помину, потому что все они гуртом будут перерезаны в виде бар и чиновников… Чем же помочь этой страшной беде… Кричать о ней? — посадят в крепость, писать? — ценсура, гауптвахта и опять же крепость…’ Но писатель — ‘гражданин, как и все, он на своем поприще должен быть тот же воин и идти напролом, на приступ, в рукопашную схватку!’
Ныне писатель, думал он, должен действовать во имя просвещения, всеобщего и подлинного. Только оно может помочь народу без пролития крови вырваться из тьмы крепостного рабства…
Баласогло решил искать ‘путей и средств к основанию издания, в котором бы никакая ценсура не могла бы ни к чему привязаться, а между тем всякая живая душа нашла себе отрадную мысль’. В дальнейшем он мечтал ‘пустить в общество целый круг всемирных идей, дать ему в руки целый свод учебников…’
Первым делом он составил проект учреждения книжного склада с магазином, общедоступной библиотекой для чтения и, главное, с типографией.
‘Мир стоит у дверей ученого и ждет, голодный, холодный и оборванный, конца его занятий… — писал Баласогло. — Следовательно, ученый обязан, если не хочет быть тунеядцем, положить свое созерцание на бумагу для общего сведения.
Но вот он это и сделал… Остается только обнародовать то, что он написал… И что же? Это-то в своей сущности простое дело в обществе обращается в самое трудное’. Литераторам и ученым нужно поэтому самим открыть, — ‘так сказать, издавальню книг’ и расположить читающую публику ‘к приобретению всех достойных литературных произведений, какие при существующем порядке или, лучше сказать, беспорядке вещей не могут до нее доходить’. Если новому сообществу ‘удастся совершить свой подвиг хотя вполовину’ и ‘если оно спасет от загноя в застое хоть одно гениальное дарование, если оно издаст хоть одно сочинение по спросу века и возрасту России, — оно будет уже вознаграждено за все свои потери, за все думы, за все бессонницы, за все жертвы и траты!..’
И сколь прискорбно видеть, что в то время, как ‘народ погибает, выдираясь в люди, в тяжких работах, среднее сословие, ученые, чиновники, почетные граждане, купцы, офицерство бьется с утра до вечера, с вечера до утра в карты, гордится тем, что огуряется от службы и собственного дела, или лежит по своим берлогам, не веруя ни в просвещение, ни в Россию, ни в человечество и ровно ничего не смысля во всем том, что происходит в мире, вне его берлоги’.
Если говорить кратко и напрямик, ‘пора учить Россию, учась…’.
Но к кому обращаться с таким проектом?
Едва ли не единственным известным литератором, которого Баласогло некогда посещал, пока совершенно в нем не разочаровался, был Николай Иванович Греч, — не идти же снова к этому цинику: Греч охотнее утопит ближнего, нежели подаст ему руку…
Баласогло стал искать новых знакомств. Он встретился с молодыми поэтами Сергеем Дуровым и Александром Пальмом, первый служил в канцелярии Морского министерства, второй был прапорщиком лейб-гвардии Егерского полка. Оба уже печатались изредка, Александр Пантелеевич проникся к ним симпатией, уже случалось — в общей квартирке Дурова и Пальма — проводил с ними ночи напролет в разговорах о поэзии, о российской словесности.
Теперь Баласогло бывал также в доме художника Николая Аполлоновича Майкова, в старших сыновьях которого уже виделся незаурядный литературный талант: Аполлон был автором всеми замеченного сборника стихотворений, Валериан — умным и тонким критиком. В семье Майковых частыми гостями были литераторы: молчаливый и застенчивый Иван Александрович Гончаров, известный поэт Бенедиктов, молодой критик Дудышкин.
У Майковых Баласогло познакомился с Михаилом Васильевичем Буташевичем-Петрашевским. Этого на редкость живого, общительного и деятельного человека он мог видеть и раньше, так как оба они ходили на службу в министерство иностранных дел. По пятницам у Петрашевского, в его доме на Покровской площади в окраинной Коломне, собирались друзья, почти все такие же молодые, как он сам, и в их числе Валериан Майков, заинтересовавшийся тогда планами и замыслами Баласогло. В одну из пятниц у Петрашевского Александр Пантелеевич прочел вслух свой проект.
Но чтобы осуществить проект, недостаточно было сочувственного отношения единомышленников и друзей. Требовались немалые деньги. А где их было взять? Уговорили одного богатого купца, уверив его в прибыльности предприятия. Обсуждали практическую сторону дела, и уже казалось — вот-вот оно осуществится…
Но не осуществилось — ‘единственно по раздумью, — писал впоследствии Баласогло, — какое нагнали неизвестные мне отсоветчики главному члену предполагавшейся компании, вильманстрандскому 1-й гильдии купцу Татаринову…’. Ясно, что ‘отсоветчиками’ были люди коммерческие, знавшие неприбыльность литературного дела и его сложность в условиях все тяжелеющей цензурной стесненности печати.
Цензор Никитенко писал тогда в своем дневнике: ‘Министр Уваров страшно притесняет журналы. На днях ‘Литературной газете’ не позволено… переставлять статьи с одного места на другое, например печатать повести под чертой, в виде фельетона… Конечно, всему этому можно привести важные государственные причины. У нас чрезвычайно богаты на государственные причины. Если б вам запретили согнать муху с носа, это по государственным причинам’.
Вынужденный оставить и спрятать в стол проект ‘издавальни книг’, Баласогло счел своим святым долгом собственными силами делать что только возможно во имя просвещения народа.
Он написал книжку — руководство по грамматике, объясняющее, в каких словах надо ставить букву ять. Эта буква была особой сложностью русской грамоты, постоянным затруднением для людей малограмотных и лишенных доступа к серьезному образованию.
Рассказывали, что император Николай, как-то встретив на улице Греча, спросил этого признанного знатока грамматики:
— Скажи, пожалуйста, Греч, чему служит в русской азбуке буква ять?
— Она служит, ваше величество, — ответил Греч, — как знак отличия грамотных от неграмотных.
Ответ Греча стал широко известен и казался примером остроумия и находчивости…
И вот Баласогло постарался написать о злополучной букве ять общедоступную книжку. Рассказал о происхождении этой буквы, о ее произношении в былые времена. Составил словарь корней и перечень слов с буквой ять. Оговаривался, что перечень этот неполный, так как словообразование — процесс бесконечный: ‘Всякий живой писатель может завтра же пустить в ход целый ряд слов, до него совершенно неизвестных…’ В предисловии Баласогло писал: ‘Любознательный допытчик увидит тут, что правильно говорить и писать можно только тогда, когда ознакомишься со всем естествознанием языка, развивающегося в бесконечность, как лес сосен, дубов и кедров — из немногих первобытных корней или, лучше сказать, семян, которым суждено было развернуться при таких или таких условиях и посторонних влияниях, в роскошную, многоветвистую, многолиственную жизнь…’
Он начал также новое сочинение — ‘Об изложении наук’, где писал о себе в третьем лице — ‘душа’. Этой душе ‘надо было сначала