Рене, Шатобриан Франсуа Рене, Год: 1802

Время на прочтение: 32 минут(ы)

Франсуа-Рене де Шатобриан

Рене

Перевод с французского М.А. Хейфеца (1913)

Источник: Шатобриан. Атала. Рене. Повести. (Пер. с фр.) М: ‘Камея , 1992.
Текст издания: Атала, Рене / Пер. с фр. М.А. Хейфеца, под ред. и с предисл. графа Ф.Г. де-Ла-Барт , Шатобриан. — Москва: ‘Польза’ (Антик и Ко), 1913. — 167 с., 14 см.
Распознание текста: В. Г. Есаулов, ноябрь 2012 г.
Когда Рене поселился среди натчезов [племя североамериканских индейцев], он принужден был, подчиняясь нравам индейцев, взять себе жену, но он не жил с нею вместе. Склонность к меланхолии увлекала его в глубь, лесов, он проводил там целые дни и казался самым диким из дикарей. Он не желал общения с людьми: исключение составляли Шактас, его приемный отец, и миссионер форта Розали отец Суэль. Оба эти старца завладели его сердцем: в первом его пленяла благостная снисходительность, во втором, наоборот, крайняя строгость. Хотя во время охоты на бобров слепой сахем поведал Рене о своих приключениях, тот ни за что не желал ответить тем же. Однако Шактасу и миссионеру очень хотелось знать, какие беды заставили европейца знатного рода принять столь необычное решение и похоронить себя в дебрях Луизианы. Рене всегда утверждал, что история его не представляет интереса, сводясь лишь к некоторым мыслям и чувствам, и что это единственная причина, почему он отказывается о ней говорить. ‘Что же касается события, из-за которого я решил переселиться в Америку,— добавлял он,— то я должен предать его вечному забвению’.
Так прошло несколько лет, и оба старца все еще не в состоянии были вырвать у Рене его тайну. Некое письмо, полученное им через Управление иностранных миссий, настолько усилило его печаль, что он стал избегать даже обоих своих старых друзей. Но именно из-за этого они принялись еще настоятельнее убеждать его открыть им свою душу. И тут они проявили столько осторожного внимания, нежности и в то же время дружеской твердости, что он принужден был уступить их желанию. И вот по общему согласию назначен был день, в который он решил поведать не о своих приключениях, ибо
58
они не выпали ему на долю, а о тайных чувствах, волновавших его душу.
Двадцать первого числа того месяца, который дикари называют месяцем цветов, Рене отправился в хижину Шактаса, Он взял сахема под руку и повел к берегу Месшасебе, под сень лаврового дерева. На место встречи не замедлил явиться и отец Суэль. Занималась заря, в некотором расстоянии от них, на равнине, виднелось селение натчезов с тутовой рощей и хижинами, похожими на пчелиные ульи. Справа, на берегу реки, раскинулась французская колония и форт Розали. Палатки, недостроенные дома, укрепления, которые едва начали возводить, негры, работавшие на недавно поднятой целине, белые и индейцы — все это, собранное на столь незначительном пространстве, открывало взору примечательные различия в нравах и обычаях общества цивилизованного и общества первобытного. Далеко на востоке солнце показалось за изломанными вершинами Апалачеких гор, подобными голубым письменам, начертанным на позлащенной небесной тверди, на западе в торжественной тишине (катила свои воды Месшасебе, величественно завершая эту картину.
Некоторое время молодой человек и миссионер восхищались изумительным зрелищем, жалея сахема, который уже не мог им наслаждаться, затем отец Суэль и Шактас расположились на траве у подножия дерева. Рене занял место между ними и, помолчав с минуту, обратился к своим старым друзьям с такой речью:
— Не могу не признаться, что, начиная свой рассказ, я испытываю чувство стыда. Мир, царящий в сердцах ваших, почтенные старцы, и спокойствие окружающей природы вынуждают меня краснеть за волнение и смятение моей души.
Как вы будете жалеть меня! Каким жалким покажется вам мое вечное беспокойство! Что подумаете вы, испившие до дна все горести жизни/о молодом человеке, лишенном силы и доблести, обретающем свои страдания в самом себе и жалующемся только на беды, которые он сам себе причинил? Увы! Не осуждайте его: они без того слишком жестоко наказан!
Рождение мое стоило жизни моей матери, железо вырвало меня из ее чрева. Имел я брата, которого любил наш отец, ибо видел в нем своего первенца. Что до меня, то, с детских лет порученный чужим людям, я был воспитан вдали от родительского крова.
Горячий по натуре, я обладал неровным характером. То разговорчивый и веселый, то молчаливый, я собирал вокруг себя своих юных товарищей, а затем, внезапно покинув их, уходил и садился в стороне, созерцая пробегавшую тучку или внимая шуму дождя среди древесной листвы. Каждую осень я проводил в отцовском замке, расположенном в глуши лесов, поблизости от моря.
Держась робко и принужденно в присутствии отца, я чувствовал себя свободным и довольным лишь подле моей сестры Амели. С нею меня тесными и нежными узами связывало сходство характеров и вкусов, она была немного старше меня. Мы любили вместе взбираться на холмы, плавать в лодке по озеру, блуждать по лесам во время листопада: даже воспоминание об этих прогулках наполняет мне душу сладостным чувством. О иллюзии, порождаемые в нас детством и родными местами, никогда не теряете вы своей, прелести!
Иногда мы шли молча, прислушиваясь к глухим жалобам, осеннего ветра или к печальному шороху сухих листьев, в которые зарывались наши ноги, иногда, предаваясь невинной игре, старались поймать ласточек на лугу или радугу на орошенных дождем камнях. Иногда мы тихо читали стихи, которые вызывало в нашей памяти созерцание природы. В юности я приносил дань музам. Ничто так не склонно к поэзии, как сердце шестнадцатилетнего во всей его страстной непосредственности. Утро жизни подобно утру дня — оно дышит чистотой и гармонией.
По воскресеньям и праздничным дням ко мне в чащу лесную часто долетал сквозь деревья отдаленный звон колокола, призывавшего земледельца во храм. Прислонясь к стволу вяза, я внимал в молчании благочестивым звукам. Каждый раскат медных ударов рождал в бесхитростной моей душе образы сельской жизни, наполнял ее спокойствием одиночества, радостью веры и пленительной грустью воспоминаний о раннем детстве. О, какое сердце, будь то даже сердце самого черствого человека не трепетало при звоне родных колоколов, тех колоколов, чьи отзвуки радостно дрожали над его колыбелью, возвещали о его вступлении в жизнь, отметили первое биение его сердца, распространили по всей округе весть о святой радости, которую испытал его отец, о страданиях матери и о радости ее, еще более невыразимой! Всё обретаем мы в волшебных грезах, которые навевает на нас звук родного колокола: веру, семью, родину, колыбель и могилу, прошлое и будущее.
Правда, что Амели и я, мы более, чем кто другой, лелеяли в себе эти строгие и нежные помыслы, ибо у обоих нас в глубине сердца таилась некая печаль: это свойство даровал нам Бог, или же мы унаследовали его от нашей матери.
Но вот отца моего настигла болезнь, через несколько дней сведшая его в могилу. Он испустил дух у меня на руках. На устах того, кто дал мне жизнь, впервые ощутил я дыхание смерти. Это оставило во мне сильное впечатление, не изгладившееся и поныне. И впервые взору моему с очевидностью предстало бессмертие души. Невозможно было поверить, что это бездыханное тело и есть то, что породило во мне способность мышления. Я почувствовал, что источником ее должно быть нечто иное, и, исполненный священной скорби, чем-то сходной с радостью, преисполнился надежды соединиться когда-нибудь с духом моего отца.
И еще одно обстоятельство укрепило во мне эту возвышенную мысль. Когда отец мой лежал в гробу, черты лица его приняли выражение одухотворенное. Не является ли эта изумляющая душу тайна указанием на наше бессмертие? Быть может, смерть, которой все открыто, чертит на челе своей жертвы тайны потустороннего мира? Быть может, сквозь мрак могилы видим мы сияние Вечности?
Сломленная горем, Амели укрылась в одной из башен, куда к ней долетали из-под сводов готического замка надгробное пение священников , и похоронный звон колокола.
Я сопровождал отца к месту его последнего упокоения, земля покрыла его останки, вечность и забвение опустились на него всей своей тяжестью, в тот же вечер чужие и равнодушные люди переступали через его могилу. Для всех, кроме дочери и сына, он уже как бы никогда не существовал.
Надо было покидать родной дом, перешедший во владение моего брата: мы с Амели перебрались к престарелым родственникам.
Обманчивые дороги жизни открывались передо мною, и я созерцал их, одну за другой, не зная, на которую из них мне ступить. Амели часто беседовала со мной о блаженстве монастырской жизни, она уверяла меня, что я единственное существо, привязывающее ее к миру, и глаза ее с грустью обращались на меня.
Сердце мое волновали эти благочестивые беседы, часто устремлял я свои шаги к монастырю, расположенному недалеко от моего нового жилья, однажды я даже почувствовал искушение укрыться там от мира. Счастлив тот, кто закончил путешествие, не покинув гавани, и не влачил, как я, бесплодных дней в юдоли земной.
Жители Европы, вечно охваченные тревогой, вынуждены воздвигать для себя обители тишины. Чем смятеннее и суетнее наше сердце, тем больше привлекают нас уединение и мир. На родине моей эти обители, открытые несчастным и слабым, зачастую прячутся в долинах, порождающих в сердце неясное ощущение горести и надежду на прибежище, иногда же их обнаруживаешь и на возвышенностях, где душа, охваченная набожным чувством, как будто тянется к небесам, подобно горному цветку, возносящему к ним свой аромат!
Я и сейчас вижу в их величавом сочетании горные потоки и леса старинного аббатства, где думал укрыться от превратностей судьбы, на склоне дня я и сейчас блуждаю мысленно но гулким и пустынным переходам обители. Когда луна неясным светом озаряла колонны аркад, отбрасывая их тени на противоположную стену, я останавливался, созерцая крест, отмечавший вход на кладбище, и высокие травы, пробивавшиеся между могильными плитами. О люди, жившие вдали от мира и сменившие безмолвие своей жизни на молчание смерти, какое отвращение к земной суете вызывало в моей душе созерцание ваших могил!
Но, по свойственному человеческой природе непостоянству или же из предубеждения против монашества, я изменил свое намерение и решил отправиться в путешествие. Я простился с сестрой, она порывисто сжала меня в объятиях, и в этом ощущалось нечто вроде радости, словно разлука со мной приносила ей счастье. И я не смог удержаться от горестной мысли о непрочности дружеских чувств.
И вот с пламенным воодушевлением устремился я один в бурный океан мира, не зная ни где подстерегают меня подводные камни, ни где расположены гавани. Сперва я посетил земли исчезнувших народов: я был на развалинах Рима и Греции, стран, которые оставили по себе великую и славную память, чьи дворцы рассыпались прахом, а царские усыпальницы поросли терновником. Какова сила природы и слабость людей! Как часто ничтожная травинка пробивается сквозь самый твердый мрамор этих гробниц, которого никогда не поднять мертвым, как бы могущественны они ни были при жизни! Иногда среди пустыни одиноко подымалась высокая колонна, подобно тому как великая мысль возникает порою в душе, опустошенной временем и злосчастием.
Я размышлял над этими древними памятниками в разных обстоятельствах и в разное время дня и ночи. Иногда, то же самое солнце, которое видело, как закладывались первые камни этих городов, величаво опускалось на моих глазах над их развалинами, иногда луна, восходящая в ясном небе между двух полуразбитых погребальных урн, озаряла для меня бледные гробницы. Часто казалось мне, что в лучах этого светила, питающего наши грезы, рядом со мною сидит погруженный в раздумье Гений воспоминаний.
Но вскоре мне надоело рыться в могилах, где слишком часто я поднимал прах преступных людей и дел.
Мне захотелось узнать, не найду ли я у живых народов больше добродетели и меньше несчастий, чем у племен исчезнувших, стертых с лица земли. Прогуливаясь однажды по улицам большого города, и проходя вдоль заднего фасада одного дворца, я увидел посреди отдаленного и пустынного двора статую, указывающую пальцем на место, известное тем, что на нем принесена была некая жертва. Я был поражен царившим здесь безмолвием: лишь ветер завывал вокруг исполненного трагизма мраморного изваяния. У подножия его в равнодушных позах отдыхали или же, посвистывая, обтесывали плиты каменщики. Я спросил у них, что означает эта статуя,: одни едва смогли дать мне разъяснение, другие же просто не знали того страшного события, о котором она напоминала. Ничто затем уже не давало мне более верного мерила деяний человеческих и более ясного представления о нашей ничтожности. Что сталось с этимк знаменитыми людьми, столь громко заявлявшими о себе? Время сделало один только шаг, и лицо Земли неузнаваемо изменилось.
В моих путешествиях я. особенно старался узнать людей искусства и тех божественных избранников, что, бряцая на лире, прославляют богов и счастье народов, которые чтят законы, веру и могилы предков.
Певцы несут на себе печать божества, ибо обладают единственным неоспоримым талантом, который небо даровало земле. Жизнь их полна простодушия и, вместе с тем величия, золотыми устами славят они богов, и в то же время нет людей проще их, говорят они языком бессмертных или же языком малых детей, они разъясняют людям законы вселенной и не в состоянии уразуметь простейших жизненных дел, они высказывают чудесные мысли о смерти, а умирают, сами того не замечая, как новорожденные младенцы.
В горах Каледонии последний бард, которому внимали в тех пустынных местах, пел мне стихи, некогда утешавшие в старости одного героя. Мы сидели на камнях, покрытых мхом, у ног наших струился поток, неподалеку, среди развалин башни бродила косуля, и ветер с моря свистел в вересках Коны. Ныне христианская религия — зародившаяся тоже в высоких горах — отметила крестами сооружения героев Морвена, и струны арфы Давида зазвучали на берегу потока, где плакала некогда арфа Оссиана. Столь же миролюбивая, сколь воинственны были боги Сельмы, она пасет стада там, где Фингал сражался с врагами, и поселила ангелов мира среди облаков, где обитали кровожадные призраки.
Древняя земля смеющейся Италии развернула предо мною все произведения своего высокого искусства. Объятый поэтическим, священным трепетом, бродил я в обширных зданиях, которые искусство посвятило вере! Какой лабиринт колонн! Какое бесконечное чередование арок и сводов! Как прекрасен звон, который разливается вокруг куполов, подобный, рокоту волн в океане, шуму ветра в лесу и гласу Бога в его храме! Можно сказать, что зодчий строит из камней мысли, рожденные в душе поэта, и делает их доступными человеческим чувствам.
И все же, что узнал я за все это время ценою стольких усилий? Древность не показала мне истины, современность — красоты. Прошедшее и настоящее подобно двум статуям со многими изъянами: одна, извлеченная из-под обломков прошлого, искалечена, другой совершенную: отделку даст только будущее.
Но, может быть, старые мои друзья, вы как обитатели дебрей ‘удивляетесь тому, что, рассказывая вам о моих путешествиях, я ни разу не заговорил о созданиях самой природы?
Однажды я поднялся на вершину Этны — вулкана, пылающего на острове. Я увидел, как подо мною, в бескрайности горизонта, восходит солнце, я увидел всю Сицилию, словно сжавшуюся внизу, у моих ног, и море, раскинувшееся вдали. Картину эту я созерцал с большой высоты, и реки представлялись мне только извилистыми линиями, начертанными на географической карте. Но хотя взор мой отмечал все эти предметы, он в то же время погружался и в кратер Этны, чьи огненные недра открывались мне в те мгновения, когда рассеивались черные клубы дыма.
Юноша, обуреваемый страстями, сидящий над жерлом вулкана и оплакивающий участь смертных, чьи жилища, едва виднеются у него под ногами, без сомнения — о старцы!— заслуживает вашей жалости. Но что бы вы ни думали о Рене, картина эта дает изображение его характера и его жизни: так, сколько ни жил я на свете, перед очами моими разворачивалось видение мира, огромное и в то же время неясное, рядом открывалась бездна.
Произнеся эти последние слова, Рене умолк и погрузился в думы. Отец Суэль смотрел на него с удивлением, а старый слепой сахем, не слыша больше его голоса, не знал, что и думать об этом молчании.
Рене же, не отрываясь, смотрел на толпу индейцев, которые весело шли по равнине. И вдруг выражение лица его как-то смягчилось, слезы заструились из глаз, и он воскликнул:
— Счастливые дикари! Почему не дано мне наслаждаться миром, в котором вы неизменно пребываете! В то время как я столь бесплодно блуждал по свету, вы, безмятежно сидя под сенью своих дубов, даже не считали протекающих дней. К действию побуждали вас только насущные нужды, и в конце концов вы вернее меня достигли мудрости, подобно ребенку, знающему лишь игры да сон. Если грусть, порождаемая в человеке избытком счастья, иногда и касалась вашей души, вы скоро избавлялись от этой мимолетной печали, и взор ваш, устремленный в небо, с умилением искал в нем то неведомое, что проникается жалостью к бедному дикарю.
Тут голос Рене снова затих, и молодой человек опустил голову на грудь. Шактас, протянутой рукой своей схватив сына за руку, растроганно воскликнул: ‘Сын мой! милый сын мой!’ При этих его словах брат Амели пришел в себя и, устыдившись своей смятенности, стал просить у него прощения.
Тогда старый дикарь молвил:
— Юный друг мой, у человека, подобного тебе, порывы души не могут быть всегда одинаковы, но владей своим характером, который причинил тебе уже столько горя. ‘Если от жизни ты страдал больше, чем многие другие, то нечего и удивляться: высокие души сильнее чувствуют боль, чем мелкие. Продолжай свой рассказ. Ты поведал нам о некоторых странах Европы, познакомь же нас и с твоей родиной. Тебе известно, что я видел Францию, известно и то, какими узами я с нею связан, я хотел бы услышать что-нибудь о великом вожде, которого уже нет в живых, и чью богатую хижину мне пришлось посетить. Сын мой, я живу теперь лишь тогда, когда вспоминаю. Старик со своими воспоминаниями подобен высохшему дубу в наших лесах: у этого дуба уже нет листвы, но порою наготу его прикрывают другие растения, обвивающие его старые ветви.
Брат Амели, умиротворенный этими словами, снова продолжал повествовать о треволнениях своей души:
— Увы, отец мой! Я не смог бы поведать тебе о том великом веке, закат которого я видел в раннем детстве и который уже миновал, когда я возвратился на родину. Никогда еще ни с одним народом не происходило перемены столь удивительной и внезапной. Все снизилось, все пало: возвышенность духа, почтение к вере, строгость нравов сменились изворотливостью ума, неверием и испорченностью.
И потому тщетно надеялся я найти у себя на родине нечто способное успокоить ту вечную тревогу, тот неукротимый пыл желания, которые никогда не оставляют меня. Изучение мира ничего мне не принесло, но теперь я уже лишился сладости неведения.
Еще больше расстроило меня необъяснимое поведение сестры: она покинула Париж за несколько дней до моего приезда. Я написал ей, намереваясь отправиться вслед за нею, она поспешно ответила мне, убеждая отказаться от этой мысли, под тем предлогом, будто она еще не может с точностью сказать, куда призовут ее дела. Как печальны были пришедшие мне тогда на ум размышления о дружбе, которая слабеет, когда друзья вместе, исчезает, когда они разлучены,, которая отступает перед несчастьем и которую счастливые обстоятельства делают еще менее стойкой.
Вскоре в своем отечестве почувствовал я себя более одиноким, чем в чужих странах. Мне захотелось на время погрузиться в мир, который ничего не говорил бы мне и не слышал бы меня. Никакая страсть не опустошила еще мою душу, которая искала, к ‘чему бы ей привязаться, но я заметил, что даю всегда больше, чем получаю. От меня же не требовали ни возвышенных речей, ни глубоких чувств. Я занимался только тем, что принижал свою жизнь до уровня общества, в котором вращался. Слыша повсюду, как мне приписывают романтическое воображение, стыдясь роли, которую играл, проникаясь все большим отвращением к людям и вещам, я принял решение поселиться в предместье и жить там в полной безвестности.
Сначала это существование человека никому не ведомого и ни от кого не зависящего доставляло мне даже некоторое удовольствие. Безвестный, смешивался я с толпой — с этой огромной человеческой пустыней.
Часто, сидя в какой-нибудь малопосещаемой церкви, я целые часы проводил в размышлениях. Я видел, как бедные женщины простираются ниц перед Всевышним, как грешники преклоняют колена перед судилищем-исповедальней. Все выходили оттуда как бы просветленные, а глухие крики, доносившиеся извне, казались волнами страстей человеческих и бурями мирской суеты, разбивавшимися о подножие храма Господня. Боже великий, ты видел, как втайне лил я слезы в этих святых убежищах, и ты знаешь, как часто бросался я к ногам Твоим, моля освободить меня от бремени существования или же изменить во мне ветхого человека! Ах, кто не испытывал порою потребности обновиться, омолодиться в водах потока, вновь погрузить душу свою в самый источник бытия! Кто не ощущал порою всей тяжести своих пороков и неспособности своей совершить что-либо великое, справедливое, благородное!
С наступлением вечера, возвращаясь в свое уединенное пристанище, я задерживался на мостах и любовался закатом. Солнце, воспламеняя дымку, поднимавшуюся над городом, словно медленно раскачивалось в какой-то прозрачно-золотистой среде, подобно маятнику огромных часов, отмечающих ход столетий. Затем, когда сгущался мрак, я уходил, углубляясь в лабиринт опустевших улиц. Глядя на свет в окнах человеческих жилищ, я мысленно переносился туда, где он озарял радостные или горестные сцены, и размышлял о том, что под всеми этими крышами, среди всех обитателей этих домов у меня нет ни единого друга. Пока я стоял, погруженный в раздумье, до меня начинал доноситься размеренный бой часов на башне готического собора. И отовсюду, из всех церквей города, то тише, то громче, то ближе, то дальше раздавались те же самые звуки. Увы! Каждый час жизни человеческого общества разверзает перед кем-нибудь могилу, или же заставляет кого-нибудь лить слезы.
Существование это, сперва мне нравившееся, в конце концов, стало для меня невыносимым. Повторение одних и тех же сцен, одних и тех же мыслей, становилось докучным. Я заглядывал, в глубь моей души, спрашивая самого себя, чего же мне нужно. Ответа я не находил, но вдруг мне почудилось, что есть для меня очарование в жизни среди лесов. И вот я внезапно решил удалиться в лоно природы и закончить там странствие, едва начавшееся и уже поглотившее целые столетия.
Я предался этой мысли с пылом, который вкладываю во все, что мною бывает задумано. И, ни минуты не медля, я отправился в путь, чтобы похоронить себя в хижине, как в свое время пускался в странствие, чтобы объехать вокруг света.
Меня порицают за непостоянство вкусов, за то, что я неспособен долгое время тешиться одной и той же химерой и подвластен воображению, так неуемно спешащему исчерпать любое удовольствие, как будто сама длительность его представляется невыносимой, меня обвиняют в том, что я непрестанно мчусь мимо цели, которой могу достигнуть. Увы! Одержимый слепым влечением, я ищу лишь некоего неизведанного блага. Моя ли вина, если повсюду я нахожу пределы, если все завершенное не имеет ценности в моих глазах? Однако же мне приятно бывает однообразие повседневных переживаний и чувств, и если бы я еще подвержен был безумию верить в счастье, то искал бы это счастье в привычке.
Совершенное одиночество и беспрестанное созерцание природы вскоре привели меня в состояние, описать которое почти невозможно. Не имея на земле, так сказать, ни родича, ни друга, не изведав еще любви, я страдал от избытка жизненных сил. По временам лицо мое внезапно покрывалось румянцем, и я чувствовал, как из сердца моего по всему телу растекаются потоки пылающей лавы. Иногда мне случалось издавать невольные крики, а в ночи меня одинаково смущали и бдение и сны. Мне не хватало чего-то, чем, я мог бы наполнить бeздoннyю пустоту моего существования: я спускался в долину, я поднимался на гору, призывая к себе всей силой желания идеальный предмет будущей страстной любви. Я лобзал его, открывая уста свои ветру, голос его слышался мне в голосе потока. Этим воображаемым призраком становилось все — даже звезды небесные, даже само жизненное начало Вселенной.
Все же это состояние покоя и вместе с тем смятения, нужды и одновременно богатства не лишено было очарования. Как-то раз нашел я забаву в том, что обрывал листки с ивовой ветки и бросал их в ручей, причем каждый, листок, уносимый потоком, связывался в моем представлении с какой-нибудь мыслью. Король, опасающийся потерять корону из-за внезапно вспыхнувшей революции, не ощущает тревоги мучительнее той, которую чувствовал я при каждой случайности, грозившей листикам с моей ветки. О слабость смертного человека! О ребячливость сердца человеческого, которое не стареет! Так вот на какую ступень чисто детского состояния может спуститься наш горделивый разум! Но ведь правда, что многие люди связывают свою судьбу с вещами не более ценными, чем ивовые листочки.
Как же, однако, смогу я выразить все обилие тех беглых ощущений, которые овладевали мною во время моих прогулок? Звучания, которыми страсти отдаются в пустоте одинокого сердца, подобны неясному ропоту ветров и вод среди безмолвия пустыни: ими можно наслаждаться, но их нельзя передать.
В столь неустойчивом душевном состоянии застигла меня осень: с восторженным чувством встретил я месяцы непогоды. То хотелось мне быть одним из древних воинов, блуждающих среди ветров, туманов и призраков, то завидовал я даже участи пастуха, который грел себе руки над слабым огнем костра, сложенного из тонкого хвороста. Я внимал его грустной песне, напоминавшей мне о том, что во всех странах песни людские печальны даже тогда, когда выражают радость. Сердце наше — несовершенный музыкальный инструмент,’ лира, на которой не хватает струн, почему мы и вынуждены петь о радости на мотив, предназначенный для[ жалоб.
Днем я блуждал в поросших вереском полях, за которыми начиналась леса. Какая малость требовалась, чтобы навеять на меня грезы! Достаточно было сухого листка, гонимого передо мною ветром, хижины, над которой к оголенным верхушкам деревьев подымался дымок, клочьев мха на стволе дуба, дрожавших под холодным дуновением севера, утеса, высившегося в стороне, пустынного пруда, где нашептывали что-то поблекшие камыши! Часто привлекала мои взгляды одинокая колокольня, возвышавшаяся далеко в глубине долины, часто, подняв голову, следил я глазами за перелетными птицами. Я представлял себе дальние берега, чужие страны, куда они улетают, я хотел обладать их крыльями и тоже устремиться вдаль. Тайное чувство смущало меня: сам я, чудилось мне, странник, но голос, звучавший с неба, казалось, говорил: ‘Человек! не наступило для тебя время странствия.
Подожди, поднимется ветер смерти, и тогда устремишь ты свой лёт в неведомые края, которых алчет твое сердце’.
Поднимитесь же поскорее, желанные бури, которым суждено увлечь Рене в просторы новой жизни! Твердя эти слова, я шел быстрыми шагами, лицо мое пылало, ветер свистал в волосах, я не ощущал ни влаги дождевых капель, ни холода утренних заморозков, зачарованный, смятенный и словно одержимый демоном, что царил в моем сердце.
По ночам, когда дыхание аквилона колебало мою хижину, когда потоки дождя низвергались на крышу, когда в окно я видел луну, бороздящую густые облака, словно лучистый корабль, разрезающий волны, мне казалось, что все существо мое начинает жить с удвоенной силой, что я обладаю мощью, способной творить миры. Ах, если бы я мог раздел лить с кем-нибудь переполнявший меня восторг! О Боже, хотя бы даровал ты мне подругу под стать моим желаниям, хотя бы привел ты ко мне, как некогда к праотцу нашему, некую Еву, созданную из моей плоти… Небесная красота! Я распростерся бы у ног твоих, а потом, заключив тебя в объятия, стал бы молить Предвечного отдать тебе весь остаток моей жизни!
Увы! Одиноким, одиноким был я на земле! Какая-то слабость понемногу овладевала моим телом. Отвращение к жизни, которое бывало у меня в детские годы, вернулось ко мне с новой силой. Вскоре сердце мое перестало давать пищу уму, и я замечал, что продолжаю существовать только потому, что испытываю глубочайшее чувство скуки.
Некоторое время я боролся со своим недугом, но как-то равнодушно и без твердой решимости одержать победу. Под конец, не находя лекарства для странной язвы, точившей мою душу, для этой болезни, которая была и нигде и повсюду, я решил уйти из жизни.
Служитель Всевышнего, внимающий моим словам, прости несчастному, которого небо почти лишило разума. Я был преисполнен веры, а рассуждал как нечестивец. Сердце мое любило Бога, а разум не хотел его знать. Все мое поведение, мои речи, помыслы, чувства были сплошь противоречивы, лживы ,и темны. Но разве человеку дано всегда знать, чего он желает, разве он всегда уверен в своих собственных мыслях?
Ничто, в конце концов, мне не удалось — ни дружеские связи, ни общение с миром, ни уединение. Я все испробовал, и все оказалось для меня роковым. Что оставалось мне, отвергнутому обществом, покинутому родной сестрой, когда даже одиночество стало мне в тягость? Это был последний обломок крушения, за который я ухватился в надежде спастись, но вот и он погружался в пучину!
Приняв твердое решение освободиться от бремени жизни, я вознамерился вложить весь свой разум в это безумное деяние. Ничто не вынуждало меня торопиться. Я не установил заранее, когда именно отправлюсь в последний путь, дабы полными глотками испить последние минуты бытия и, по примеру одного из древних, собрать все свои силы и в полном обладании ими пережить миг расставания души с телом.
Однако я счел необходимым как-то распорядиться принадлежащим мне имуществом и вынужден был написать Амели. Тут я не удержался от жалоб на то, что она меня совсем позабыла, и, видимо, в письме моем сквозили волнение я нежность, постепенно овладевавшие моим сердцем. Я, правда, полагал, что хорошо скрыл свою тайну, но сестра, привыкшая читать в извилинах моей души, без труда всё угадала. Ее встревожил принужденный тон моего письма и вопросы, касающиеся дел, которые никогда раньше меня не занимали. Вместо того чтобы ответить мне письменно, она приехала сама и застала меня врасплох.
Чтобы хорошо понять, как горько я мучился впоследствии и как внезапно возликовал, снова увидев Амели, вы должны помнить, что она была единственным существом на свете, которое я любил, и что в этой любви все мои чувства смешивались со сладостными воспоминаниями детства. Поэтому, когда я встретил Амели, сердце мое охватил восторг. Так давно уже не было рядом со мною никого, кто бы меня понимал и перед кем я мог бы открыть душу!
Амели бросилась в мои объятия и сказала: ‘Неблагодарный, ты хочешь умереть, а ведь у тебя есть сестра! Ты усомнился в ее любви! Не нужно ни объяснений, ни оправданий? я все знаю, я все поняла, как будто все время была с тобою. Разве можно меня обмануть? Ведь я видела, как в тебе впервые зарождались чувства. Вот к чему привел твой несчастный характер, твое отвращение ко всему, твоя несправедливость. Поклянись мне сейчас, когда я прижимаю тебя к своему сердцу, поклянись, что ты в последний раз поддаешься безумному порыву, поклянись, что никогда не посягнешь на свою жизнь’.
Произнося эти слова, Амели смотрела на меня с нежностью и состраданием и покрывала мой лоб поцелуями, она была нежна как мать, и в то же время как-то еще нежнее. Увы! Сердце мое открылось для всех этих радостных чувств, я как ребенок жаждал только утешения, я подчинился власти Амели: она потребовала торжественной клятвы, я без колебаний поклялся, даже не подозревая, что и теперь могу еще быть несчастным.
Больше месяца волшебное ощущение, что мы снова вместе, длилось, не становясь для нас привычным. Когда по утрам, слыша голос сестры, я уже не чувствовал одиночества, все существо мое трепетало от радости и счастья. Природа вложила в Амели нечто божественное, душа ее обладала той же невинной прелестью, что и тело: кротость ее была беспредельна, пленителен был и ее ум, несколько мечтательный, казалось, сердце ее, мысль и голос всегда рождали согласное звучание. От женщины были в ней застенчивость и любовь, от ангела — чистота и гармоничность.
Настало для меня время искупить все мои безрассудные /порывы. Ведь безумие доходило у меня до того, что я призывал на себя какую-нибудь беду, чтобы, по крайней мере, иметь настоящую причину для страданий. Бог во гневе своем с лихвой исполнил это кощунственное желание!
Что же должен я открыть вам, о друзья мои! Вы видите слезы, текущие из моих глаз. Могу ли я даже… Еще несколько дней назад ничто не способно было бы вырвать у меня эту тайну… Теперь — все кончено!
Тем не менее, о старцы, пусть рассказ мой будет погребен под могильной плитой молчания: помните, что я поведал вам обо всем этом под деревом, растущим в пустыне. I
Зима была на исходе, когда я заметил, что Амели теряет сон и здоровье, которое благодаря ей возвращалось ко мне. Она худела, глаза ее ввалились, походка становилась мед ленной и вялой, голос прерывался. Однажды я застал ее в ту минуту, когда она лила слезы у подножия распятия. Все вызывало в ней мучительную тревогу — и люди, и одиночество, и мое отсутствие, и мое появление, и наступление ночи, и приход дня. На устах ее замирали невольные вздохи, иногда она могла, не утомившись, пройти большое расстояние, иногда еле передвигалась, она принималась за рукоделье — и тотчас же бросала его, открывала книгу — и не могла читать, начинала фразу — и не в состоянии была договорить ее, внезапно разражалась слезами и уходила к себе молиться.
Тщетно я старался проникнуть в ее тайну. Когда я расспрашивал ее, сжимая в своих объятиях, она с улыбкой отвечала мне, что она такая же, как я, и не знает, что с нею творится.
Так прошло три месяца, и с каждым днем ей становилось все хуже. Мне думалось, что причиной ее слез является какая-то тайная переписка, ибо она казалась то более спокойной, то более взволнованной в зависимости от полученных ею писем. Наконец как-то утром, заметив, что время завтрака, которое мы всегда проводили вместе, прошло, я поднимаюсь наверх, где она жила, стучусь, не получаю ответа и приоткрываю дверь: в комнате никого нет. На каминной доске замечаю пакет на мое имя. Весь дрожа, схватываю его, вскрываю и читаю вот это письмо, которое храню с тех пор, чтобы никогда уже не возникло во мне хоть малейшее чувство радости.
‘Моему Рене.
Бог свидетель, брат мой, что я тысячу раз готова была бы отдать жизнь, лишь бы ты не изведал ни одного скорбного мгновения. Но — горе мне! — ничего не могу я сделать для твоего счастья. Поэтому прости меня за то, что я бежала из твоего дома, словно преступница: я не смогла бы устоять перед твоими мольбами, а уехать было необходимо. Господи, сжалься надо мною!
Ты знаешь, Рене, что у меня всегда была склонность к монастырской жизни, пришло мое время внять этому внушению свыше. И зачем я так долго ждала! Бог покарал меня за это. Ради тебя я оставалась в миру:.. Прости, я сама не своя от того, что должна расстаться с тобою.
Вот теперь-то, дорогой брат, я по-настоящему ощутила, как нужны нам эти убежища, против которых ты так часто восставал. Бывают несчастья, навсегда отрезающие нас от людей: где же находили бы себе пристанище бедные страдалицы!.. Я уверена, что и ты, брат мой, обрел бы мир в этих убежищах веры: на земле нет ничего, что было бы достойнее, тебя.
Я не стану напоминать тебе о твоей клятве: не сомневаюсь, что ты не изменишь своему слову. Ты поклялся, что ради меня будешь жить. Предельно жалок тот, кто постоянно думает, как бы расстаться с жизнью. Для человека с твоим, характером нет ничего легче, чем умереть. Поверь твоей сестре — жить гораздо трудней.
Но прошу тебя, брат, выйди поскорее из одиночества, оно для тебя пагубно, найди себе какое-нибудь дело. Я знаю, ты горько насмехаешься над тем, что во Франции считается необходимым занимать положение. Но не следует так презирать опыт и мудрость наших отцов. Гораздо лучше, дорогой мой Рене, быть несколько более похожим на самых обыкновенных людей и испытать несколько меньше несчастий.
Может быть, в браке ты нашел бы облегчение для снедающей тебя скуки. Жена, дети заполнили бы твои дни. Есть ли на свете женщина, которая не согласилась бы дать тебе счастье! Пламень твоей души, очарование ума, выражение твоего лица, полное благородства и страстности, взгляд гордый и нежный — все это дало бы тебе право не сомневаться в ее любви и верности. Ах, с каким упоением заключила бы она тебя в объятия и прижала к сердцу! Она не спускала бы с тебя глаз, не отрывала бы от тебя мысли, стремясь предупредить малейшие твои желания! Она была бы перед тобою вся — любовь, вся — безгрешность, и ты вновь обрел бы в ней сестру.
Я удаляюсь в монастырь… Обитель эта, построенная, на берегу моря, вполне соответствует моему душевному состоянию. По ночам, в глубине своей кельи, я буду внимать рокоту волн, омывающих стены монастыря. Я буду вспоминать наши с тобой прогулки в лесу, когда в гудении сосен, раскачиваемых ветром, нам чудился шум прибоя. Любимый друг моего детства, неужели я тебя никогда больше не увижу? Я была лишь немного старше тебя, когда качала твою колыбель, часто мы спали вместе. О, если бы когда-нибудь мы соединились в одной могиле! Но нет, я обречена спать в полном одиночестве под холодным как лед мрамором усыпальницы, где вкушают вечный сон девы, никогда не ведавшие любви.
Не знаю, разберешь ли ты эти строки, расплывшиеся от моих слез. Но в конце-то концов, друг мой, немного раньше, немного позже, нам все равно пришлось бы расстаться. Нужно ли мне поучать тебя, что в жизни все шатко и что она немногого стоит? Помнишь ты молодого М., потерпевшего кораблекрушение у Иль-де Франса? Когда, через несколько месяцев после его гибели ты получил его последнее письмо, даже бренных останков твоего друга уже больше не существовало, и в тот миг, когда ты начал оплакивать его в Европе, в Индии траур по нему уже кончался..Что же такое человек, если память о нем так скоро исчезает? Один из его друзей еще не знает о его смерти, а другие успели уже утешиться! Неужели же, дорогой, безмерно дорогой моему сердцу Рене, и память обо мне так же быстро изгладится из твоей души?
О мой брат! ‘Если я отказалась от тебя на земле, то лишь для того, чтобы соединиться с тобою в Вечности.

Амели.

P. S. Прилагаю дарственную запись на все мое имущество, надеюсь, ты не отвергнешь этого знака моей привязанности’.
Если бы молния ударила в землю у ног моих, она не привела бы меня в больший ужас, чем это письмо. Какую тайну скрывала от меня Амели? Что принудило ее столь неожиданно удалиться в монастырь? Неужели пленительным даром своей дружбы она привязала меня к жизни лишь для того, чтобы внезапно покинуть? О, зачем появилась она и отвратила меня от моего намерения! Мгновенный порыв жалости заставил ее вернуться ко мне, но вот, утомленная тягостной обязанностью, она спешит оставить несчастного, у которого на земле нет никого, кроме нее. Люди воображают, что, не дав кому-нибудь умереть, они уже все сделали! Так жаловался я на Амели. Затем я подумал о том, как бы сам поступил в подобном случае. ‘Неблагодарная Амели,— говорил я,— если бы ты была на моем месте, если бы ты, подобно мне, заблудилась в пустыне своего бытия, ах, ты не оказалась бы оставленной своим братом!’. ,
Однако же, перечитывая письмо, я увидел в нём такую печаль и такую нежность, что сердце мое не выдержало. И тут меня осенила мысль, подавшая мне надежду: я вообразил, что Амели загорелась страстной любовью к кому-либо и не решалась в этом признаться. Это подозрение — так я думал — хорошо объясняло и ее грусть, и таинственную переписку, и страстность, которой дышало ее письмо. Я тотчас же написал ей, умоляя, чтобы она мне открылась.
Она не замедлила с ответом, но тайны своей не раскрывала:, это было только сообщение, что ее избавили от послушничества и что вскоре она будет пострижена.
Я был возмущен упорством Амели, таинственностью, которую находил в ее словах, и недостатком доверия ко мне.
После некоторых колебаний насчет того, что же предпринять, я решил отправиться в Б. и сделать последнюю попытку вернуть сестру. По пути туда находилось имение, где я воспитывался. Когда я увидел рощи, где провел единственные счастливые часы своей жизни, я не смог удержаться от слез, а также от искушения сказать им последнее прости…
Мой старший брат продал отцовское наследие, а новый владелец не жил в имении. Я подъехал к замку по длинной еловой аллее, прошелся по пустынным дворам, останавливался и смотрел на заколоченные или разбитые окна, на репейник, разросшийся под стенами, на опавшие листья, которыми засыпаны были пороги дверей, на пустынное крыльцо, у которого отец мой так часто беседовал со своими верными слугами. Ступени уже поросли мохом, желтофиоль пробивалась между их расшатанными камнями. Незнакомый сторож внезапно распахнул передо мною двери. Я не решался переступить порог, тогда человек этот воскликнул: ‘Что ж, или вы тоже вроде той чужой дамы, которая приезжала сюда на днях? У самого входа она лишилась чувств, и мне пришлось отнести ее в карету’. Я сразу понял, кто эта чужая дама, подобно мне явившаяся сюда искать слез и воспоминаний.
На мгновение приложив к глазам платок, я вступил под кров моих предков. Я прошел по глухим покоям, где отдавался только звук моих шагов. В покои сквозь закрытые ставни едва проникал свет, я зашел в ту комнату, где рассталась с , жизнью моя мать, когда я родился, в ту, куда удалялся отец, в ту, где я спал в своей колыбели, в ту, наконец, где, обняв сестру, впервые поклялся ей хранить вечную дружбу. Повсюду обивка стел была сорвана, а потолочные балки затянуты паутиной. Я поспешно вышел из дома и удалился быстрыми шагами, не решаясь обернуться. Как сладостно, но как скоропреходяще время, которое братья и сестры в юные годы проводят вместе, под крылом у стареющих родителей. Недолго жить человеку в лоне семьи: дыхание Божие развеивает ее как дым. Отец едва успевает узнать сына, сын — отца, брат — сестру, сестра — брата! Дуб видит, как вокруг него прорастают опавшие с него желуди, не такова участь детей человеческих!
Приехав в Б., я велел доставить себя в монастырь и заявил, что хочу переговорить с сестрой. Мне сказали, что она никого не принимает. Я написал ей: она ответила, что накануне того дня, когда она посвящает себя Богу, ей не должно отвлекаться мыслями о мирском, и что если я люблю ее, то постараюсь не терзать ее своим горем. Тут же она добавила: ‘Впрочем, если ты хочешь быть в церкви в день моего пострижения, соблаговоли заменить мне отца: это единственная достойная твоего мужества роль, единственная, подобающая нашей дружбе и могущая дать мне покой’. ‘Эта холодная твердость, противостоявшая пылу моей дружеской любви, вызвала у меня приступ бурного отчаяния. То я намеревался отправиться обратно, то собирался остаться, но лишь для того, чтобы вызвать смятение во время обряда. Дьявол нашептывал мне даже мысль заколоться в церкви кинжалом и примешать мой последний вздох к словам обета, который должен был отнять у меня сестру. Настоятельница монастыря велела сообщить мне, что в храме у алтаря для меня приготовлена скамья, и приглашала присутствовать при обряде, совершение которого назначено было на завтра.
На рассвете я услышал Первые удары колокола… Около десяти часов, словно в агонии, еле держась на ногах, я отправился в монастырь. Тому, кто присутствовал при подобном зрелище, ничто уже не покажется трагичным, и ничто уже не вызовет боли у того, кто его пережил.
Церковь переполнена народом. Меня ведут к предназначенной мне скамье у алтаря, я падаю на колени, уже плохо соображая, где я нахожусь и какое принял решение. Священник дожидался у алтаря. Но вот открывается таинственная решетка, и появляется Амели во всех уборах мирской роскоши. Она была так прекрасна, в лице ее было нечто столь божественное, что все вздрогнули от изумления и восхищения. Побежденный славой и страданиями этой святой, поверженной в прах величием веры, я почувствовал, как рассеиваются мои буйные замыслы, силы оставили меня, я ощутил себя связанным чьей-то всемогущей рукой и, вместо проклятий и угроз, находил в сердце своем только слова молитвенного умиления и смиренные слезы.
Амели становится под балдахин. Обряд начинается при свете факелов, среди цветов и в клубах ладана — все это должно украсить совершающееся жертвоприношение.
Прочитав молитву перед принесением святых даров, священник снял с себя облачение, поднялся в одном лишь льняном подряснике на кафедру и в простых, но страстных словах изобразил счастье девы, посвящающей себя Господу. Когда он произнес: ‘Она предстала подобно ладану, тающему в огне’, на присутствующих, казалось, сошел великий мир и повеяло какое-то неземное благоухание. Всем почудилось, будто они осенены крыльями небесного голубя, будто ангелы в венках и с кадильницами спускаются на: алтарь и вновь возносятся к небу. Закончив свою речь, священник снова надевает на себя облачение и продолжает службу. Амели, поддерживаемая двумя юными монахинями, преклоняет: колена на нижней ступеньке алтаря. Тогда призывают и меня — выполнить обязанность отца постригаемой. Услышав, как я неверной походкой приближаюсь к алтарю, Амели почти теряет силы. Мне указывают место рядом со священником, которому я должен подать ножницы, В это мгновение я чувствую’ как мною снова овладевает буйный порыв, ярость моя готова уже разразиться, но Амели, собрав все свое мужество, устремляет на меня взгляд, полный такой укоризны и такой муки, что я потрясен и повержен. Религия торжествует. Воспользовавшись моим смятением, сестра смело подставляет голову. Срезанные освященным железом, падают повсюду пряди ее чудесных волос. Длинное одеяние из грубой шерсти заменяет для нее все мирские украшения, но от этого она не становится менее трогательной. Лоб её, отмеченный печатью страданий, скрыт под льняной повязкой, а таинственное покрывало, двойкой символ: девственности и монашеского сана — ниспадает с ее не казалась она столь прекрасной. Взор кающейся оставался прикованным к праху земному, а душа витала в небесах.
Однако Амели еще не произнесла обетов, — чтобы умереть для мира, ей предстояло пройти через могилу. Моя сестра ложится на мраморную плиту, ее покрывают смертной пеленой, по углам ставят четыре свечи. Священник с епитрахилью на шее и требником в руке начинает заупокойную службу, юные девственницы подхватывают его слова. О, восторги, даруемые нам религией, как велики вы, но как устрашаете душу! У этого мрачного сооружения мне велят преклонить колена, и вдруг неясный шепот доносится до меня сквозь погребальную пелену, я склоняюсь ниже, и до слуха моего (только я один их слышал) доносятся, странные слова: ‘Боже милосердный, сделай так, чтобы никогда не поднялась я с этого смертного ложа, и благослови всеми дарами Твоими брата, не разделявшего моей преступной страсти!’
Эти слова, донесшиеся из гроба, наконец открывают мне ужасную правду. Рассудок мой мутится, я падаю на саван, сжимаю сестру в объятиях, восклицаю: ‘Непорочная супруга Христова, сквозь холод, могилы, из глубины вечности, уже отделяющей, тебя от брата, прими его последний поцелуй!’
Этот порыв, крик, слезы прерывают обряд: священник замолкает, монахини закрывают решетку, толпа волнуется, устремляясь к алтарю. Я теряю сознание, и меня уносят. Нет, не могу я испытывать благодарности к тем, кто вернул меня к жизни! Открыв глаза, я узнал, что жертвоприношение совершено и что сестра моя лежит в горячке. Мне передали ее просьбу — не пытаться больше с нею увидеться. О, горестная моя жизнь! Сестра боится говорить с братом, брат страшится, чтобы сестра не услышала его голоса! Я вышел из монастыря, словно из того места, где, страдая в огне, мы готовимся к небесному блаженству, где, как в аду, мы все теряем, кроме надежды.
Можно обрести в душе своей достаточно силы, чтобы бороться с личным горем, но стать невольной причиной чужого несчастья — поистине невыносимо. Узнав, какая беда постигала мою сестру, я -представлял себе, как жестоко она мучилась. Тут я и нашел объяснение многому, чего раньше не мог понять: радости, смешанной со скорбью, которую проявила Амели, когда я отправлялся в путешествие, ее старанию уклониться от встречи со мною по моем возвращении и в то же время той слабости, которая так долго не давала ей решиться на пострижение, наверное, бедная девушка полагала, что излечилась! Тайная же переписка, введшая меня в заблуждение, касалась, очевидно, ее планов удалиться в монастырь, хлопот об освобождении от послушничества и о передаче мне имущества.
О друзья мои! Так узнал я, что значит проливать слезы из-за несчастья уже не воображаемого. Страстные мои чувства, так долго не находившие себе настоящего выхода, яростно устремились по этому пути. В полноте моего горя я обрел даже нечто вроде нежданного удовлетворения и с некоей тайной радостью убедился, что страдание не такое чувство, которое можно исчерпать, подобно наслаждению.
Я хотел расстаться с жизнью до срока, назначенного Всемогущим, и это было великим преступлением. Бог послал мне Амели, чтобы спасти меня и, в то же время, чтобы покарать, Так всякая греховная мысль, всякое преступное деяние влекут за собой смуту и бедствия. Амели просила меня не обрывать мою жизнь, и моим долгом перед ней было не усугублять ее страданий. Впрочем (странное дело), с тех пор как я стал подлинно несчастным, мне уже не хотелось умереть. Горе сделалось для меня занятием, заполнившим все мое время: настолько сердце мое от природы одержимо тоской и горечью!
И вот я внезапно принял новое решение — покинуть Европу и уехать в Америку.
В то самое время в Б-ском порту снаряжался флот для отплытия в Луизиану. Я договорился с капитаном одного из кораблей, сообщил о моем намерении Амели и занялся приготовлениями к отъезду.
Сестра моя во время своей болезни приближалась уже к самым вратам смерти. Но Бог, предназначивший ей величайшую для девственницы награду, не восхотел так скоро призвать Амели к себе: испытания ее в земной юдоли были продолжены. Вынужденная вторично вступить на тягостный путь жизни, изнемогающая под бременем своего креста, героиня мужественно пошла навстречу мукам, надеясь лишь на то, что одержит победу в борьбе и в самой чрезмерности страдания обретет непревзойденную славу.
Продажа того немногого, что оставалось из моего имущества и что я уступал брату, длительная подготовка эскортирующих караван военных судов, неблагоприятная погода — все это надолго задержало меня в гавани. Каждое утро я ходил за вестями об Амели и неизменно возвращался с новыми поводами для восхищения ею и для слез.
Я все время бродил вокруг монастыря, стоящего на берегу моря. Часто у забранного решеткой окошечка, выходившего на безлюдный берег, я замечал сидящую в задумчивости монахиню, она грезила, глядя на просторы океана, где время от времени возникал корабль, устремляющийся на край земли. Неоднократно и при свете луны видел я ту же монахиню у решетки того же окна: она созерцала море, озаренное светилом ночи, и, верно, прислушивалась к шуму волн, печально плескавших на безлюдном побережье. Мне кажется, я и поныне слышу ночной колокол, призывающий монахинь к бдению и молитве. Пока звон его медленно плыл в ночи и девы молча сходились к алтари Всемогущего, я спешил к монастырю: там, у самых стен его, внимал я в священном восторге последним звукам песнопений, которые смешивались под сводами храма со слабо доносящимся сюда ропотом волн.
И хотя все это должно было усиливать мою скорбь, оно — не знаю, каким образом — притупляло ее. Меньше горечи было в моих слезах, которые я проливал на скалах, обвеваемых морским ветром. Сама необычность моего страдания как бы приносила мне исцеление: ведь в необычном, даже когда это несчастье, всегда есть нечто привлекательное. У меня даже возникло подобие какой-то надежды на то, что и сестра моя станет менее несчастной.
Письмо, полученное мною от нее перед моим отъездом, казалось бы могло укрепить во мне эту мысль. Амели ласково порицала меня за мое горе, уверяла, что ее страдания уже смягчает время.
‘Я не отчаиваюсь обрести счастье,— писала она.— Теперь, когда жертва принесена, в самой чрезмерности ее я нахожу некий покой. Душевная простота, свойственная моим подругам, искренность принесенных ими обетов, размеренность их жизни — все это проливает бальзам на мои дни. Когда до меня доносятся раскаты гроз и морские птицы бьются крыльями в мое окно, я, словно бедная голубка, думаю о том, каким счастьем было для меня найти прибежище от жизненных бурь. Здесь я на Святой горе, на вершине, где еще слышишь слабые звуки земли и уже начинаешь внимать гармонии небес, здесь религия сладостно убаюкивает чувствительную душу: где царила самая пылкая любовь, там она утверждает некое пламенное целомудрие, в котором сочетаются и девственность и влюбленность, она делает чистыми наши воздыхания, пламень преходящий она превращает в нетленный,, дивным образом примешивает она свой мир и свою невинность к последним проявлениям смятенности и истомы сердца, стремящегося ныне к покою и жизни, уходящей от всего мирского’.
Я не знаю, что уготовило мне небо, и хотело ли оно предупредить меня, что в жизни меня всюду будут сопровождать грозы. Приказ об отплытии флота был уже дан, на закате многие корабли уже снялись с якоря, я устроил свои дела таким образом, чтобы провести последнюю ночь на берегу и написать Амели прощальное письмо. И вот ночью, когда я был занят этим и слезы мои капали на бумагу, до :меня донесся шум ветра. Я прислушиваюсь и сквозь вой бури различаю пушечную стрельбу, возвещающую об опасности, а также унылый звон монастырского колокола. Я помчался на берег, где никого не было, где грозно шумело море. Я сел на скале. С одной стороны расстилались смутно .поблескивавшие волны, с другой возвышались, сливаясь с небом, мрачные стены монастыря. За решетчатым оконцем едва мерцал огонек. Ты ли это была, о моя Амели? Ты ли это, простершись у ног Распятого, молила Бога, которому подвластны грозы, охранить от них твоего несчастного брата? На море — буря, в обители — мир, люди, потерпевшие крушение, разбиваются о подводные камни под самыми стенами убежища, которого ничто не может потревожить, узкая монастырская келья, а за стеной ее — бесконечность, фонари судов раскачиваются от ветра, высокий неподвижный маяк у монастыря льет вокруг себя ровный свет, мореплаватель, не уверенный в завтрашнем не, весталка, твердо знающая, что все дни ее жизни будут, как один, а с другой стороны душа, такая же, как твоя, о Амели, но полная гроз, подобно океану, кораблекрушение более ужасное, чем то, которое может потерпеть мореход: вся эта картина глубоко врезалась в мою память. О солнце, сияющее в этом новом небе, свидетель моих слез, о эхо американских побережий, подхватывающее слова Рене! На следующий день после этой грозовой ночи я, стоя на борту корабля, смотрел, как навсегда удаляется от меня родимый берег! Долго созерцал я раскачивавшиеся передо мною в последний раз деревья моей родины и высокие кровли монастыря, исчезавшие за горизонтом.
Закончив свою повесть, Рене вынул спрятанный на груди у него листок и протянул его отцу Суэлю, а сам бросился в объятия Шактаса и, стараясь сдерживать рыдания, дал миссионеру время пробежать глазами это письмо. Оно было от настоятельницы монастыря… и сообщало о последних минутах Амалии, сестры ‘Милосердия божьего’: она погибла жертвою своего рвения и любви к ближнему, заразившись опасной болезнью от других сестер, за которыми ухаживала. Вся община повергнута была в безутешное горе, а на Амели смотрели как на святую. Настоятельница добавляла, что за тридцать лет, в течение коих она стояла во главе обители, ей никогда не доводилось видеть монахиню более кроткого и ровного нрава и более счастливую тем, что она удалилась от мирских треволнений.
Шактас сжимал Рене в своих объятиях, старик плакал.
— Дитя мое,— сказал он приемному сыну,— как хотел бы я чтобы с нами был отец Обри. Из глубины его сердца исходил некий мир, от которого стихали грозы, а в то же время он не совсем был им чужд, подобно лунному свету в бурную ночь. Бегущие облака не могут унести с собой луну, неизменно чистая, она спокойно плывет над ними. Меня же, увы все смущает и увлекает прочь!
Пока Рене говорил, отец Суэль с суровым видом внимал ему и не проронил ни слова. Втайне он был жалостлив сердцем, но старался казаться непреклонным, чувствительный порыв сахема заставил его нарушить молчание.
— Ничто, — молвил он брату Амели,— ничто в повести вашей не заслуживает жалости, которую к вам здесь, проявили. Перед нами юноша, упрямо не желающий расстаться с обманчивыми грезами, которому все немило который, вместо того чтобы, выполнять обязанности, налагаемые обществом, предается бесплодным мечтаниях. Нельзя, сударь мой, считать себя человеком возвышенной души только потому, что мир тебе кажется постылым. Люди и сама жизнь ненавистны лишь тому, кто не умеет достаточно далеко видеть. Устремите взгляд свой: вдаль, и вскоре вы убедитесь, что все горести, на которые вы жалуетесь, суть в полном смысле слова — ничто. Но какой позор, что о единственном подлинном несчастье вашей жизни вы не можете думать, не краснея! Вся чистота, вся добродетель, вся вера, вся слава святой подвижницы делают едва-едва терпимой одну лишь мысль о ваших горестях. Сестра ваша искупила свою вину, однако, если уж высказаться, до конца, то я опасаюсь, что слова признания, долетевшие до вас из гробницы, в свою очередь смутили вам душу — воздаяние ужасное и справедливое. Что делаете вы один среди лесов, где бесцельно проводите дни в пренебрежении своим долгом? Вы скажете мне, что святые люди тоже удалялись в пустыню. Они уносили туда свои слезы и на подавление своих страстей употребляли то время, которое вы тратите, может быть, на разжигание ваших. Самонадеянный юноша, вообразивший, что человек в себе самом находит удовлетворение самим собою: одиночество вредно тому, кто живет в нем, не общаясь непрерывно с Богом: оно удваивает душевную мощь, отнимая у нее в то же время все, к чему она может быть приложена. Всякий, кому даны силы, обязан посвятить их служению ближним: если же они оставлены без применения, то сперва он наказан тем, что находится в разладе с самим собой, а затем, раньше или позже, небо посылает ему еще более устрашающую кару.
Смущенный этой отповедью, Рене отстранил от груди Шактаса свою низко опущенную голову. Слепой сахем улыбнулся, и в этой улыбке одних лишь губ, — в то время как выражение глаз не менялось,— было нечто таинственное и неземное.
— Сын мой,— промолвил старик, бывший некогда возлюбленным Атала,— он говорит с нами строго, он вразумляет и старца и юношу, и он прав. Да, необходимо тебе отречься от этой странной жизни, в которой у тебя одни лишь огорчения: счастье найти можно только на путях, общих для всех людей.
Однажды случилось, что нашей Месшасебе, еще недалеко от ее истоков, надоело течь прозрачным ручьем. Она попросила, чтобы горы отдали ей свои снега, другие потоки — свои воды, грозы — свой дождь, она вышла из берегов и залила, опустошая все кругом, цветущую окрестность. Сперва горделивый поток радовался своей мощи, но, видя, что все на пути его предается запустению, что течет он в полном одиночестве, что воды его всегда мутны, он пожалел о нешироком ложе, которое дала ему природа, о птицах, о травах и ручейках, некогда скромных его спутниках в прежнем мирном течении.
Шактас умолк, и из гущи тростников, разросшихся вдоль Месшасебе, послышался крик фламинго, предсказывающие к середине дня грозу. Три друга направились к своим хижинам. Рене молча шел между миссионером, читавшим про себя молитву, и слепым сахемом, который ощупью искал дорогу. Говорят, что, побуждаемый обоими старцами, он вернулся к своей жене-индианке, но не обрел с нею счастья. Спустя немного времени он погиб вместе с Шактасом и отцом Суэлем во время битвы французов и натчезов в Луизиане. До сих пор еще показывают скалу, где он любил сидеть на закате солнца.

Комментарии

С. 58. Форт Розали — французская колония.
С. 63. …статую, указывающую пальцем на место, известное тем, что на нем принесена была некая жертва.— Имеется в виду казнь английского короля Карла I в 1649 г.
С. 64. …арфа Оссиана. — Речь идет о сборнике народных песен, автором которых являлся Джеймс Макферсон (1736—1796). В этой книге, приписываемой кельтскому барду Оссиану, воспеты подвиги Фингала, властителя страны Морвен, в Шотландии. Фингал пребывал в своем замке, носившем название Сельма.
С. 66. ‘.о великом вожде — о Людовике XIV.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека