Рассказы, Альбов Михаил Нилович, Год: 1885

Время на прочтение: 64 минут(ы)

М. Н. Альбов

Рассказы

Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80—90-х годов: В 2-х т.— М., Худож. лит., 1982.
Т. 1. Вступит. статья, сост. и коммент. С. В. Букчина.

СОДЕРЖАНИЕ

Диссонанс. Эскиз
На точке. Очерк одного исчезнувшего типа

ДИССОНАНС

Эскиз

Невский проспект запружен народом. Как раз та пора дня, когда fine-fleure {цвет (фр.).} Петербурга делает перед обедом свой моцион. Густая толпа нарядного люда движется по солнечной стороне, на всем протяжении от угла Литейной и Невского до Полицейского моста, в виде двух параллельных, одна другой навстречу, колонн, выступая истово, медленно, плавно… Озабоченного и делового совсем незаметно в этой толпе. Разве-разве кой-где, скромно и вместе внушительно, мелькнет своими медными скобками сафьянный портфель, полускрытый под меховым обшлагом скунсовой шубы какого-нибудь солидного канцелярского деятеля, рангом не ниже надворного советника и восходя до действительного статского. Не будь этого портфеля, кому бы могло прийти в голову, что этот самый субъект, принадлежащий, по-видимому, к числу легкомысленных старцев, судя по тому, как он игриво осклабился на болтовню подхватившего его под руку совсем еще безбородого уланского корнета, плотоядно впивающегося глазами в каждое недурное женское личико,— кому, говорю, придет мысль о том, что он, может быть, несет в эту минуту в своей голове целый ворох великих административных предначертаний? В эти часы Невский проспект выглядит весело, празднично и беззаботно. В эти часы можно здесь идти бок о бок с лицом, которое в другом месте и в другое время вы никогда, может, не встретите. Вот известный всему Петербургу двенадцативершковый певец, выступающий подобно статуе Командора в пушкинской пьесе1. Вот тоже известный литературному миру прихрамывающий гастроном, под руку с несущим вперед свой живот не менее известным творцом кровопролитных исторических драм, с жидкими прядями болтающихся на воротнике шубы длиннейших волос, в цилиндре и пенсне на загнутом книзу, подобно клюву попугая, носу… Вот совсем уже знаменитый, розовощекий и толстый, с наружностью commis-voyageur’a {коммивояжера (фр.).} автор тысячи корреспонденций, новелл, монографий из кавказского, скандинавского, эскимосского, алеутского, бразильского, полинезийского, готтентотского и прочего быта… Вот курьезная группа фигур с сморщенными бабьими лицами, в синих юбках и кофточках, с длиннейшими косами и с веерами в руках — посольских китайцев. Вот… но и не перечесть тут всех знаменитостей! Все это на миг вырисовывается и опять пропадает в пестром калейдоскопе интеллигентных физиономий, изящных затылков, щегольских бакенбард, офицерских погонов, восклицаний: ‘А, здравствуйте, вы куда?’, подведенных бровей и женских улыбок… Там и сям раздается французская речь, гремит гвардейский палаш, скрещиваются взгляды и сияют приветственные улыбки двух разделенных толпою знакомых, причем военный околыш кивает, а блестящий цилиндр делает плавное движение в воздухе… Все чинно, сдержанно и благопристойно. Все дышит одною гармониею, объединяющею всю эту тысячную толпу приличных людей сознанием чувства собственного достоинства, дающегося обеспеченным положением, здоровым желудком и прекрасной погодой. И если найдется в этой толпе кто-либо такой, который жрет всякую дрянь, да еще и на это не всегда может рассчитывать,— он стыдливо стушевывается, чувствуя себя диссонансом…
Тут как раз есть один такой человек… О, что до него, то он-то уж непременно должен чувствовать себя диссонансом!
Он идет со стороны Адмиралтейства, медленно подвигаясь вдоль стен, которых упорно придерживается, игнорируя окна магазинов, по временам останавливаясь и прижимаясь под крышей какого-нибудь подъезда, где людское течение встречается менее густо. Постояв, он трогается дальше, тем же медленным, плетущимся нога за ногу шагом. На перекрестках он идет торопливее, стараясь замешаться в толпу, обходя и сторожко ловя каждое движение завиденного вдали полицейского… Действительно, на фоне щеголеватой массы гуляющих он кажется неприличным пятном. За один уже костюм его можно отправить в участок. На плечах у него виднеется нечто такое, что дает намек на пиджак, бывший, вероятно, в свое время коричневым, но теперь представляющий одни только лохмотья. Не в лучшем положении и его панталоны, легкого летнего светло-серого трико, принадлежавшие, может быть, некогда какому-нибудь щеголю, причем на правой коленке ярко бросается в глаза совсем свежая, синяя заплата. На ногах — ботинки, разлезшиеся до последних пределов возможного, с мелькающими пальцами, а на голове фуражка, обратившаяся в замасленный блин. Словом, более негодной и отвратительной ветоши, служащей ему одеянием, вряд ли бы можно было придумать.
Физиономия этого оборванца принадлежит к тому неопределенному типу, который может предоставить обширное поле для предположений относительно социального его положения, начиная от бывшего лакея до отставного чиновника. Лет ему 30—40. На иззелена-бледном и испитом лице прорывается жидкая растительность, в виде усишек и бороденки телесного цвета. Маленькие глазки, кажущиеся еще меньше благодаря выдающимся скулам, глубоко прячутся в своих орбитах и глядят оттуда с беспокойным и хищным выражением голодного. Кончик носа посинел от озноба. Он часто передергивает плечами и подувает в свои огромные багровые руки, далеко высовывающиеся из-под коротких рукавов пиджака, откуда виднеются обшлага грязнейшей розовой ситцевой рубашки, или, часто хватаясь за грудь, с ниспадающими на нее концами ветхой гарусной косынки, обмотанной вокруг его шеи, он принимается давиться глухим, как из бочки, простуженным кашлем.
Еще вчера у него было пальто, правда, не лучше остального костюма, но все-таки оно могло держаться еще на плечах, а главное — грело. Вчера, за ранней обедней, на паперти у Спаса на Сенной, он набрал Христа ради около гривенника (встал он подалее от откупившей там свое место нищенской артели, и поэтому его не прогнали), да к полудню насбирал еще столько же от прохожих. Пообедал он ситником и печенкой, на три копейки с лотка, и зашел в грязный трактир на Обводном канале. Остальные деньги мгновенно же пропил — и охмелел. Ударило в голову, смерть — захотелось выпить еще, на улице же было морозно, а теплый воздух трактира сладостно грел иззябшее тело и разливал по всем членам истому… Пальто было скинуто с плеч и отправилось за стойку буфетчика, а взамен его на столе очутилась новая посудина с живительной, влагой. Он пил и грелся, грелся и пил… А затем все смешалось в тумане, и он ничего уж не помнил… Помнил он только, будто сквозь сон, как буфетчиковы дюжие руки подняли его под микитки со стула и повели, а он колыхался и заплетался ногами, споткнулся и чуть не расшиб себе лицо о ступеньки, потом вдруг пахнула навстречу ему струя морозного воздуха, те же дюжие руки с силой вытолкнули его и захлопнули дверь, а он кубарем вылетел во мрак и безлюдие улицы… Он был уже без пальто, со свинцом в голове и ногах. Стоял уже вечер. Он мало-помалу трезвел, а вместе с тем и холод начал сильнее его пронимать. В карманах его не было опять ни копейки. Спать смертельно хотелось, и зубы отбивали барабанную дробь. Он стоял, прижавшись к забору, с час, если не больше, от времени до времени только переменяя разные пункты, и за все это время не перепало ему ничего. Улица была совершенно глухая, прохожих было мало, да и те, которые попадались, шли торопливо, подгоняемые холодом. Только раз запнулась перед ним толстая и короткая фигура человека в енотовой шубе, судя по медленной и нетвердой походке, должно быть, подвыпившего…
— На ночлег, Христа ради…
Шуба остановилась и воззрилась на него, распространив в окружающем воздухе тонкий букет алкоголя.
— На ночлег?.. Ан врешь! Ан пропьешь!
Но все-таки шуба полезла в карман и, колыхаясь, принялась тащить оттуда какую-то мелочь.
— Может, ты и мазурик какой али бо што… Ну, да шут с тобой, ладно! Н-на! Прими Христа ради! Выпей… Потому мы в сами теперича кажные…
Но он уж не слушал. В руке у него очутился целый пятак, отверзавший пред ним двери блаженства…
Эту ночь он провел в знакомом ему ночлежном приюте, довольно либеральном насчет паспортов, так как это было для него существенно важно, в нем он основался в эти последние дни, и поэтому там его знали.
Сегодня у него и крошки во рту еще не было, и в брюхе, как говорится, девятый вал перекатывается… Эх, если б пальто! Он чувствует, как влажная оттепель обволакивает его спину и грудь острым и в то же время каким-то липнущим холодом, и сырость от тротуара, нашедшая дорогу сквозь прорехи ботинок, все более пропитывает обвертывающее его ноги тряпье.
А солнце сияет…
У него рябит в глазах от мелькающей ему навстречу толпы. Жадным и вместе растерянным взором скользит он по всем этим безучастным, не обращающим на него внимания лицам, от времени до времени бросая кому-нибудь наудачу, вполголоса, свою заученную фразу: ‘На хлеб, Христа ради…’ Но она пропадает в хоре уличных звуков.
Вот он поравнялся с углом Невского и Михайловской улицы. Как раз на углу, только что выйдя из ближайшего подъезда, остановился какой-то господин, против извозчика, очевидно, намереваясь нанять. Полное румяное лицо и апатическое выражение больших серых глаз… Должно быть, предобрый!
— На хлеб, Христа ради…
Господин снисходительным взором окидывает отрепье обратившегося к нему оборванца и лезет пухлой рукой, с перстнями на пальцах, в жилетный карман.
Он чувствует, как в груди его ровно что потеплело. Даст непременно! Да и не медь, вероятно…
Тот переносит руку в другой жилетный карман.
‘Что, если вдруг целый двугривенный?!’ — думает с замирающим сердцем голодный.
Но господин в эту минуту застегивает пальто и кивает головою.
— Нет мелких, любезный… Извозчик! В ‘Малый Ярославец’!2
Сел и поехал.
Голодный смотрит вслед ему, как ошельмованный, пока тот совсем не скрывается из глаз. О, будь ты проклят! Небось закажет обед, сожрет его всласть, спросит вина, орган поставить велит, дорогую сигару закурит и будет себе слушать, курить и прихлебывать…
Он трогается дальше.
Господи, как хочется есть! Если бы рюмку водки теперь, другую бы, третью… Эх, так и прошло бы по всем суставам! А потом порцию чего-нибудь, щей, что ли, добрых, горячих… О!!
Он скрипнул зубами.
Ну, и что бы, и что бы, если бы каждый из этих прохожих дал хоть копейку… Господи, сколько бы было! Столько народу, и если бы каждый!.. И этот вот офицер, и эта нарядная дама с лакеем… А лакей-то важный какой! Сыт небось, бестия! Ишь, рожа-то, лопнет сейчас, да и здоров, колом не убьешь! Ха, вишь ты, господскую собачонку несет… Эх, взял бы ее, подлую, да башкой-то о тумбу!..
Он прижимается к подъезду. А нарядная толпа все движется-движется мимо него, без конца… Вон там два господина. Один — высокий худой старик, с белыми, как лунь, бакенбардами. Другой — пониже, черный, в золотых очках, пальто расстегнуто, и на жилете блестит толстая золотая цепочка. Подошли, поравнялись. Оба беседуют…
— …жертвы все нашей общественной неурядицы! И если вы пересмотрите отчеты наших земских собраний…
— Подайте на хлеб, ради Христа…
Тот и другой взглядывают на оборванца, отвертываются и продолжают свой путь.
— Черт знает! — доносится до него.— Этих нищих не оберешься! даже здесь, на Невском! И что это только полиция смотрит?!
Дальше уже не слыхать.
— Прочь! Куда лезешь?! — осаживает его невесть откуда появившийся ливрейный лакей, с золотым галуном и таковой же кокардой на шляпе, бросаясь отворять дверцы остановившейся у тротуара кареты, и затем мимо него, подобрав свое платье и брезгливо ступая по грязному тротуару малюсенькими ножками, обутыми в изящные, как конфетка, башмачки, проходит в подъезд статная молодая красавица, кутая личико в пушистый мех своей роскошной бархатной, вишневого цвета, ротонды. Полою ее она задевает растерявшегося перед ней оборванца, обдав его ароматной струею каких-то особенно нежных духов.
Все это дело одного только мгновения,— но в это мгновение в нем происходит вдруг некий душевный процесс.
Он давно уже привык к своим лохмотьям, ощущая неудобство от них только в смысле плохой защиты от холода. Но теперь, в это мгновение, он вдруг, внезапно, постигает, что он — гадкий, жалкий, оборванный нищий, вроде какого-то комка грязи, попавшего на барский ковер, что все это видят, но никто не обращает внимания только из снисходительности, что каждый, решительно каждый, не только из этой толпы приличных господ, но и этот раззолоченный холуй, мимоходом толкнувший его, очищая дорогу, даже этот сытый дворник, важно восседающий у ворот на скамейке,— все, все они, сейчас вот, в эту минуту, имеют право прогнать его прочь, как прогоняют какого-нибудь скверного, паршивого пса, который только благодаря недосмотру затесался в публичное место гулянья, где предписывается травы не мять и собак не водить и куда не возбраняется вход только прилично одетым, что одно уже самое его присутствие здесь, в этот час, на Невском проспекте наносит оскорбление всем, оскорбление даже этому самому солнцу, которое заливает праздничным светом и эти роскошные громады домов, и эти горящие золотом литеры вывесок, и эти ласкающие взор, сквозь зеркальные окна, груды серебра, драгоценных камней, и ярких материй, и весь этот поток блестящих цилиндров, военных фуражек и шапок, потому что все это может гордо, с полным сознанием права, выставлять себя навстречу лучам…
И все это тонет в ослепительном свете, блестит, горит и переливается радужною игрою на солнце: и крест на массивном куполе Казанского собора, и высокая точка на колокольне Владимирской церкви, и игла Адмиралтейства, и снег, и ледяные сосульки на крышах, и оконные стекла широких улиц и узких дворов, куда только может оно заглянуть…

НА ТОЧКЕ

Очерк одного исчезнувшего типа

На свете счастья нет, а есть покой и воля.

Пушкин1

I

ФИЛИПП ФИЛИППЫЧ

Был душный майский полдень. По узенькой пыльной улице, где лепились по обеим сторонам маленькие одноэтажные домики, тротуаров не полагалось, и местами росла густая трава, шел мальчик лет тринадцати в гимназической форме.
Это была одна из отдаленных окраин южного города Пыльска, о чем свидетельствовал характер построек, состоявших сплошь из мазанок, крытых черепицей и даже просто соломой. На самой середине улицы, где в дождливое время стояло целое озеро грязной воды, а теперь блестела, как кусок разбитого зеркала, отражая в себе клочок бирюзового неба с таявшим неподвижно маленьким перламутровым облачком, длинная лужа, сладостно млела, выставив лучам облепленную черною лоснящейся грязью спину свою и томно похрюкивая, тучная и, вероятно, уже пожилая свинья… Стены мазанок резали глаз ослепительной своей белизною… Раскаленный воздух не шевелился… ‘Кукурику-у-у!’ — неслось со всех дворов вперебой.
Гимназистик шел по теневой стороне, стараясь держаться ближе к стенам домов, в видах защиты от солнца. Ему было жарко. Новенький, синий, щеголевато сидевший мундирчик свой он расстегнул нараспашку и помахивал, как опахалом, снятою со стриженой головы фуражкою в белом чехле в свое розовое миловидное личико, на котором блестел крупными каплями пот, и черные волосы на висках слиплись в виде косичек.
Он был задумчив, даже уныл, и шел не поднимая глаз от земли, со сдвинутыми над переносьем густыми и тонкими, точно проведенными кисточкой бровками, которым позавидовала бы любая девица. Вообще в нем было много женственного, начиная с невинного взгляда до грациозной несмелой походки,— все являло в нем признаки благовоспитанного и скромного мальчика, из тех, что называют ‘маменькиными сынками’.
Дойдя до конца улицы, по которой лежал его путь, он надел фуражку и застегнулся. Теперь он стоял перед домом, скрытым в тени трех росших перед ним тополей, высоко реявших в небе своими пирамидальными маковками. Этот дом был поновее и пощеголеватее прочих, с черепитчатой крышей и раскрытыми настежь окошками, с горшками фуксий, герани и кактусов. Оттуда неслась, замирая в недвижимом воздухе, нежная мелодия флейты…
Этим домом заканчивалась улица. От него шел, под углом, высокий забор, и желтела на широком пространстве песчаная отмель, вдаваясь правильным мысом в широкую, но мелководную, знаменитую своими крупными раками речку Смородку. На том берегу волнистой каймою тянулась, купая в воде свои бледно-зеленые, как бы запорошенные пылью ветви, левада, перемежаясь веселыми стройными сосенками, а дальше, сливаясь с линией горизонта, дремал синий лес.
Мальчик толкнул скрипучую калитку, прошел чистенький, маленький дворик, поднялся на крыльцо, миновал прихожую (дверь в дом оказалась незапертой) и, очутившись в большой, с низким потолком, комнате, остановился на пороге.
Посреди этой комнаты, спиной к нему, стоял невысокий, плотный человек, в белых парусиновых штанах на одной подтяжке и ночной сорочке, из-за ворота которой виднелся багровый, напружившийся затылок, и, подавшись всем телом вперед, выводил затейливую руладу на флейте.
Он делал как раз в это время паузу, поэтому уловил ухом едва слышный скрип половицы под ногами вошедшего мальчика. Он крикнул, не оборачиваясь:
— Ты, Параска?
— Нет-с, это я, Филипп Филиппыч,— тоненьким голоском отозвался гимназист.
— А, птенец! — весело воскликнул плотный человек и обернул к нему медно-красное, без усов и бороды, пожилое лицо с крупным носом и целою копною нечесаных русых волос.
Он бережно положил свой инструмент на окошко, взмахнул высоко на воздух мясистой ладонью и стиснул в пей тоненькие пальчики гостя.
— Здорово, птенец!
Мальчик шаркнул ножкой и сказал, застыдившись:
— Извините, Филипп Филиппыч… Я вам помешал…
— Сие не суть важно! Как здоровье мамаши?
— Merci, она здорова.
Мальчик сел на диван и потупился, вертя в руках фуражку.
— Жарко! — воскликнул Филипп Филиппыч, садясь против гостя, и шлепнул по своей смуглой, с мохнатою шерстью груди, тяжело вздымавшейся под расстегнутым воротом грязноватой сорочки.— Вон и Фальстафке жарко! Жарко, Фальстаф?.. Мм, подлец!
Большой косматый пес, белый, с рыжими подпалинами, изнеможенно лежавший вдоль стенки, свесив на сторону длинный язык и коротко и быстро дыша, при своем имени сделал из вежливости слабое движение пушистым хвостом, лениво полуоткрыл на хозяина мутный желтый зрачок и снова закрыл, как бы. желая сказать: ‘Ах, отстань, Христа ради, видишь, кажется, сам!’
Мальчик молчал, блуждая взором по обстановке.
Стены были обмазаны бледно-лиловою краской. В углу белелась вальяжная изразцовая печка. Стулья — старинные, красного дерева, с сиденьями из выцветшего ситца, с рисунками в виде крупных букетов и жесткими спинками — были расположены как попало. Вдоль стены, у окошек, помещался таковой же диван, а перед ним овальный стол со следами давно оконченного чаепития в виде потухшего самовара, крошек белого хлеба и остатков крепчайшего чая в стакане. Но что больше всего бросалось в глаза — это огромный старомодный письменный стол, возвышавшийся, как саркофаг, у противоположной стены и загроможденный ворохами каких-то тетрадей, книг и газет, представлявших собою самый живописный хаос. Это был священный угол во всей квартире Филиппа Филиппыча, ревниво оберегаемый им от дерзновенных вторжений щетки и тряпки полногрудой девы Параски, в качестве кухарки и домоправительницы владевшей неограниченной властью во всех пределах этого дома. Сверх груды томов ‘Словаря’ Владимира Даля2 ниспадал, держась одним уголком, нумер ‘Нового времени’ (пачка этой и других газет, вероятно, была недавно получена с почты, сохранив по местам бандероль), придавленный свежими книжками толстых журналов, красиво пестревшими палевым и ярко-оранжевым цветом обложек своих и увенчиваясь сверху соломенной шляпой хозяина, рядом с которой попала и одна из подтяжек… Посредине стояла лампа с колпаком в виде шара, прикрытым абажуром из зеленой бумаги, и тут же чернильница с песочницей, с бронзовыми крышечками, изображавшими оленей. Со стенки смотрела на всю эту картину коллекция фотографических портретов писателей, русских и иностранных. Рядом, занимая всю остальную часть стены, высились лестницей полки, плотно уставленные русскими, французскими и немецкими книгами, в переплетах и просто в обложках, всевозможных толщины и форматов. Тут были и Шлоссер, и Тьерри, и Гизо, и Соловьев с Костомаровым3. По критике виднелись полные собрания сочинений Белинского, Добролюбова и Аполлона Григорьева4, из французских — Тэн и Курье5. По отделу изящной словесности — русские корифеи были все налицо. Из английских — Вальтер Скотт, Диккенс и Теккерей имелись почти полностью, Шекспир занимал почетное место, Гейне, Гете — тоже присутствовали. Меньше всего замечалось по части французской беллетристики — и, за исключением только Гюго, которого все капитальные вещи имелись, на долю его соотечественников досталось не много места: по-видимому, литературу французскую хозяин не особенно жаловал…
Филипп Филиппыч много и прилежно читал, преимущественно по ночам, лежа в постели. Вот и теперь, через отворенную дверь в соседнюю комнату, имевшую назначение спальни, где виднелось изголовье кровати, с растянутым по стене красным дешевым ковром с изображением желтого льва, можно было заметить на круглом маленьком столике с полусгоревшею стеариновой свечкой в низеньком медном подсвечнике и графином с квасом, которого оставалось только немного на донышке, лежащую вверх корешком какую-то книгу, прикрытую четвертушкой писчей бумаги, с карандашом, надо полагать, для отметок.
Но иногда Филипп Филиппыч изменял этой привычке. Тогда он, раздевшись в обычный свой час и всунув босые ноги в мягкие шлепанцы-туфли, зажигал на письменном столе лампу, в соседстве с которой ставился и снятый с ночного столика графин, наполненный с вечера усердной Параской доверху квасом. Потом он делал тщательный осмотр комнаты. Убедившись, что дверь в прихожую притворена плотно и шторы на окнах спущены низко, он, в одном белье, садился за письменный стол и, выдвинув один из ящиков, доставал оттуда толстую тетрадь писчей бумаги, сшитую в формате листа. Она была почти до половины исписана мелким и тщательным почерком. Разложив тетрадь перед собою, оы принимался ее перелистывать, останавливаясь на некоторых местах, перечитывая и делая на полях заметки карандашом, пока не доходил до последней строки, откуда начинались пустые страницы. Там он прочитывал последний абзац, склонялся нахмуренным лбом к руке, упиравшейся локтем в колено, и погружался в сосредоточенную и глубокую думу… Просидев так минут с десять или с четверть часа, он вдруг откидывался на спинку кресла и, потерев руки одну о другую, приступал к работе…
Тихо, торжественно снималась крышка с изображением оленя с чернильницы, в которую погружалось перо, и на рукописи, под последней строкою, появлялось мелко и тщательно выписанное первое слово. Рядом с ним лепилось другое, еще и еще, выходила строка, под нею другая, третья, четвертая,— и медленно, плавно, без скачков и перерывов, двигалось перо Филиппа Филиппыча, нанизывая ровные, красивые строчки… По временам он откидывался на спинку кресла, свертывал и курил папиросу или, не покидая пера, брал со стола графин с квасом, делал, прямо из горлышка, несколько могучих глотков — и снова принимался строчить… Лицо его горело сосредоточенным вдохновением работы… Тихо вокруг, только разве Фальстаф, свернувшийся клубком на своей подстилке у печки, глухо пролает во сне, потревоженный какою-нибудь своею собачьею грезой… Но вот, внезапно, пронзительно прокукурикал петух на дворе… А перо Филиппа Филиппыча все знай себе непрерывно и однотонно поскрипывает… Вот и воробьи уже проснулись и подняли свое хлопотливое щебетанье за окнами, шторы порозовели в лучах восходящего солнца, и матовый ламповый шар все пуще и пуще краснеет, тускло светя на страницы рукописи Филиппа Филиппыча, как бы в смущении перед наступающим владычеством дневного светила, и петухи со всех уже дворов кричат вперебой — а Филипп Филиппыч все пишет и пишет…
Что он пишет, когда он начал эту работу и когда окончит ее?.. Об этом знали лишь грудь да подоплека Филиппа Филиппыча!.. В эту тайну он не посвящал никого, она касалась только его одного да тех самых портретов, которые неподвижно и безмолвно, в ночной тишине, смотрели со стенки на эту работу…

II

ГОРЕ ПТЕНЦА

— Ты откуда ж так рано, птенец? — задал Филипп Фияиииыч вопрос своему молчаливому гостю. Тот уныло смотрел в это время на блестящие пятна, которые рисовал на полу солнечный свет, проникая сквозь окна с млевшими в них неподвижно цветами.
Мальчик вздрогнул слегка, скользнул робким взором мимо сидевшего против него на диване хозяина, как бы избегая взглянуть ему прямо в лицо, и с тем же убитым видом уставился в золотистый столб света, перерезывавший наискось комнату, с крутящимися в нем миллионами блестящих пылинок и неугомонно снующими мухами. Лицо его выражало страдание, намерение что-то сказать и нерешительность…
— Да ты что же это такой?.. Случилось, что ли, с тобой что-нибудь? — спросил с беспокойством Филипп Филиппыч, прочитавший в чертах гимназиста все эти чувства.
— Нет… ничего… То есть да… То есть я хотел… Гм… гм!..
Голос маленького гостя пресекся, он побагровел и сделал судорожное движение пальцами, которые держали фуражку, как бы в тщетном усилии ее разорвать. Глаза его были теперь полны слез…
— Да что ж это в самом деле, Саша? — совсем уж встревожился Филипп Филиппыч, кладя руку ему на плечо и пристально засматривая в глаза.— Да что же случилось-то? А? Да ну, говори же… Что с тобой? А?
Миловидное личико мальчика искривилось тою некрасивою гримасой, которая предшествует плачу. Действительно, в ту же минуту из глаз его хлынули слезы, и он пролепетал сквозь рыдания:
— Про-ва-лил-ся!
— Хм, вот оно что! — протянул Филипп Филиппыч.— Ты, значит, с экзамена… Да, теперь вспомнил: у тебя сегодня латынь… Так? Из латыни?
— Из… ла-ты-ни!
— Как же ты это так, братец, а?
Саша, сквозь слезы, принялся рассказывать.
В extemporale {сочинение, литературная импровизация (лат.).} было пять ошибок… Это ‘плевать’! За extemporale он получил тройку,.. Подгадил устный ответ! Он хорошо проспрягал plusquamperfectum conjunctivi от глагола ‘facio’ {давно прошедшее сослагательное… делать (лат.).} в страдательном залоге (a verbo: fio, facius sum, fieri). Он перечислил, почти без ошибки, все имена существительные 3-го склонения, оканчивающиеся на is, по исключению мужеского рода: Много есть имен на is masculini generis… {мужского рода (лат.).} Он думал, что ‘чех’ тут его и отпустит. Держи карман! ‘Чех’ стал пробирать его из ‘оборотов’. ‘Чех’ нарочно придрался, чтобы его провалить, потому что не любит его. Во-первых, он спросил, что значит ‘accusativus cum infinitivo’? {винительный падеж с инфинитивом (лат.).} Как перевести фразу: ‘Я убежден, что душа моя бессмертна’?.. Саша знал, что после ‘persuasus sum’ (‘я убежден’) нужно поставить ut с сослагательным. Он сказал с ut. Он знал, что тут может быть употреблен и оборот accusativus cum infinitivo. ‘Чех’ велел употребить accusativus cum infinitive Следовало сказать: Persuasus sum animam meam… {Я убежден, что душа моя… (лат.).} a он перевел: ‘anima mea’, потому что он постоянно смешивает accusativus cum infinitivo с оборотом ablativus absolutus {абсолютный творительный надеж (лат.).} и никогда, никогда, во всю жизнь, не привыкнет к этим проклятым ‘оборотам’, и ‘чех’ это знает и нарочно спросил, чтобы срезать, а потом раскричался, стыдил и поставил ему двойку!
Мальчик рассказывал все это торопливо и с жаром, как то бывает при воспоминании недавно пережитого горя. Слезы его уже высохли, и лицо разгорелось. Филипп Филиппыч пристально и с участием слушал.
— Н-да, плохо дело! — сочувственно вздохнул он напоследок.— Значит, осенью у тебя две переэкзаменовки: из математики и латыни?..
Саша ничего не ответил, опустил низко голову, и оживленное выражение на лице его вдруг заменилось прежним видом тупого отчаяния. Филипп Филиппыч счел нужным пролить в его душу бальзам утешения.
— Ну, ну! Чего унывать! — хлопнул он по плечу своего юного гостя.— Эка беда! Лето велико… Успеем и погулять, и на лодке поездим, и в лесу нашляемся вдосталь… А там приналяжем на книжки как следует — и четвертый класс от нас не уйдет!.. А ты уж и нюни сейчас распустил?.. Э-эх, птенец, птенец! Нужно быть молодцом!
Но быть молодцом, по крайней мере в данную минуту, оказывалось, по-видимому, свыше Сашиных сил. Отчаяние не покидало его, и в то же время казалось, будто в душе мальчика происходит борьба между необходимостью еще что-то поведать и бессилием на это решиться, что выражалось в его неимоверных стараниях оторвать козырек от фуражки…
— Да полно же, ну! Экий ты, братец! — продолжал убеждать Филипп Филиппыч, свертывая тем временем толстейшую папиросу.— Перейдешь, и все будет ладно!
— Не перейду!..— возопил вдруг гимназист таким отчаянным голосом, который бывает в тех случаях, когда одним геройским усилием сбрасывается с души долго и мучительно ее угнетавшая тайна.— Я не могу перейти, и… и… (тут слезы опять хлынули у него в три ручья) я оставлен на второй год!!
— Как?! — изумленно воскликнул Филипп Филиппыч, успевший уже окутать себя густой пеленой табачного дыма.
Широким взмахом руки он очистил вокруг себя воздух и уставил неподвижно вытаращенные глаза на уничтоженной фигуре ‘птенца’.
Тот тяжко и прерывисто всхлипывал, вследствие чего в течение некоторого времени не мог вымолвить ни единого слова. Мало-помалу, однако, всхлипыванья заменились глубокими вздохами, и он, с запинкой и паузами, поведал наконец свое горе.
Суть была вот в чем. Экзамен из латыни оказался решающим. Саша раньше не выдержал из математики. Относительно экзамена из немецкого он давно еще беспокоился, так как не был уверен, поставил ли ‘немец’ ему удовлетворительный балл, потому что он никогда не показывает, сколько поставил, поэтому Саша ни мамаше, ни Филиппу Филиппычу об этом ничего не сказал, а сам про себя только мучился, и вот лишь сегодня узнал в канцелярии, что ‘немец’ поставил ему тоже двойку, а потому он оказался провалившимся из трех предметов… А главное — ‘чех’! Саша так был уверен, что должен выдержать из латинского! Он и в году занимался, и к экзамену зубрил с утра до ночи, и вот всю эту ночь сидел напролет! Он никак, никак не ожидал, что ‘чех’ его срежет!
— Голубчик! Миленький! Добрый!— воскликнул в заключенье птенец, схватывая внимательно слушавшего его Филиппа Филиппыча за руку.— Пойдемте к нам! Ради бога! Вы расскажете мамаше! Я не могу ей так объяснить! Скажите ей, что это ничего, пустяки, что я на второй год остался, что я буду стараться! Она, я знаю, думает теперь, что я выдержал! Она вчера в церковь ходила богу молиться, и ночью я слышал, как она не спала я к дверям подходила, на цыпочках, пока я сидел и зубрил, и все что-то шептала,— и вдруг вот теперь я приду и скажу, что остался, и она будет плакать! А я не умею ей так сказать, чтоб она не плакала, и сам заплачу! А вы можете, добренький! Вы скажете так, что выйдет все хорошо!.. Голубчик!.. Пойдемте!.. Сейчас же, сию же минуту вот и пойдемте!
— Ну, ну, хорошо, хорошо, успокойся, птенец! — проговорил Филипп Филиппыч, вставая.— Пойдем к мамаше. Только сам-то ты не волнуйся! Все будет отлично!.. Ах, дети мои, дети, куда мне вас дети? — вздохнул он благодушно, остановясь против Саши, который, бледный, огасший и даже как будто вдруг постаревший, сидел с глазами, устремленными пристально в землю.— Ну, ну, нечего нос вешать на квинту! — прибавил он весело, взъерошивая на голове Саши волосы, и, снова вздохнув, отправился в спальню.
Он вышел оттуда, смотрясь в большое складное зеркало, которое держал обеими руками, и, остановившись в дверях, спросил сам себя:
— Побрыться чи нет?
(Как чистокровный ‘кацап’, Филипп Филиппыч хохлов недолюбливал и, несмотря на свое довольно давнее проживание в Пыльске, говору их не научился, но приобрел зато привычку вставлять иногда в свою русскую речь малороссийские фразы, по большей части их беспощадно коверкая.)
После короткого, но пристального созерцания себя в зеркале он решил:
— Треба побрыться!
С этими словами Филипп Филиппыч поставил зеркало на стол с самоваром, принес и приготовил что нужно и, сев на диван перед зеркалом, сосредоточенно занялся бртеьем. —
— Добре! — воскликнул он наконец, затем встал и унес обратно в спальню бритвенные принадлежности.
Скоро оттуда послышались плесканье воды и фырканье Филиппа Филиппыча, совершавшего свое омовение. Спустя короткое время он предстал перед Сашей аккуратно, причесанным, в чистом, только что из стирки, парусинном балахоне, широко сидевшем на его могучих плечах, таковом же жилете и вышитой малороссийской сорочке. Сняв со стола и нахлобучив на голову свою соломенную широкополую шляпу и вооружившись толстою палкой, он сказал гимназисту,
— Ну, птенец, трогаем!
Затем свистнул собаке:
— Фальстаф, фю-фю!
В темной прихожей Филипп Филиппыч крикнул куда-то в пространство:
— Параска! Дверь зачини! Обидать не буду!
Солнце палило еще свирепее. Филипп Филиппыч шел вперевалку, грузно опираясь на свой толстый посох, и молчал. Саша тоже молчал, идя понурившись бок о бок с Филиппом Филиппычем, и воспроизводил в своей памяти все роковые перипетии этого грустного утра… Фальстаф неохотно, лениво плелся позади, перекладывая с одной стороны на другую свой длинный, повисший как тряпка язык, и размышлял про себя:
‘Экая жарища, господи!.. И чего, на кой ляд понесло их?.. Черт знает!..’

III

ИДИЛЛИЯ

— И прекрасно, и прекрасно, что так это вышло! Следует радоваться, что он провалился! Этого их латиниста положительно благодарить даже нужно… Ей-богу, уверяю вас, Анна Платоновна! Да знаете ли вы, коли на правду пошло, что я сам бы так поступил? Именно потому, что желаю Саше добра!.. Нет, положительно он, должно быть, человек не без смысла, даром что чех!
Так ораторствовал Филипп Филиппыч спустя полчаса, расположившись у окошка гостиной одноэтажного кирпичного дома, на одной из лучших улиц Пыльска, носившей поэтому общепринятое во всех городах название Московской. Вид он имел невозмутимый, что всего более действует в целях успокоения, и курил папиросу, по обычаю, толщиною чуть не с оглоблю. Речь свою вел он к худощавой, средних лет даме, помещавшейся против него, с краю дивана. Лицо ее, бывшее, очевидно, в молодости очень приятным, с тонкими, правильными линиями, но как будто когда-то давно, вследствие каких-то причин, преждевременно вдруг постаревшее да так и застывшее раз навсегда в этих чертах, пристально впивалось в Филиппа Фипиппыча темными, без блеску, глазами, которые от времени до времени с пытливой и затаенной тревогой перебегали на Сашу, в той же понуренной позе, как и давеча, когда он был у Филиппа Филиппыча, сидевшего на стуле, у стенки. Надо было думать, что незадолго перед этим Анна Платоновна была очень расстроена, может быть, даже поплакала, и вот теперь только оправилась и овладела собою. Но все-таки она, вероятно, еще не совсем успокоилась, потому что горячо и с негодованьем воскликнула:
— Нет, как хотите, Филипп Филиппыч, а это подлость со стороны учителя! Я уверена, что он это сделал нарочно, потому что Сашу не любит! Саша — вот спросите его — мне не раз жаловался, что он к нему несправедлив и всегда придирался…
— Он всегда ко мне придирался, мамаша! — встрепенулся на своем стуле птенец, готовый уже закипеть, но Филипп Филиппыч тотчас же на него оглянулся и спокойно заметил:
— Вот что, братец… Принеси-ка ты мне стакан воды да попроси у Варварушки кусочек льду… Будь такой добрый!
— Вот что в конце концов я скажу вам, Анна Платоновна,— продолжал он, лишь только Саша вышел из комнаты,— вы вооружены против учителя,— оставим его в покое… Но неужели вы не заметили, как наш мальчуган переменился за время экзаменов?
— Как? — испуганным шепотом переспросила Анна Платоновна.
— То есть я хочу сказать, как он похудел, побледнел… Он на себя не похож!.. Другим экзамены — как с гуся вода, а с ним посмотрите, что сделалось!.. Отчего? Оттого, что он слаб, и то, что для других мальчиков — трын-трава, для него, чтобы усвоить, требует огромных усилий…
— Вот уж это неправда! — запальчиво воскликнула Анна Платоновна.— У Саши блестящие способности, Саша быстро усвоивает, он умен не по летам! И вы, Филипп Филиппыч, напрасно…
— Хорошо, оставим это,— спокойно перебил ее собеседник,— но что для него будет полезно посидеть еще годик — тоже бесспорно! Ему нужно отдохнуть, сил новых набраться, воспользоваться летом вовсю!.. Да уж полно вам себя волновать-то, голубушка, поверьте, что все это к лучшему…
— Ах, все не то!.. Это, конечно, все пустяки, и не то меня мучит…
Анна Платоновна тяжко задумалась и, придвинувшись ближе к Филиппу Филиппычу, прибавила пониженным голосом:
— Знаете ли, чего я боюсь?
— Ну? Что такое?
— Я боюсь, что эта неудача сильно на него повлияла…
— То есть как ‘повлияла’?..
— Он убит! Потрясен! С его самолюбием… ведь это ужасно! Я понимаю его, потому что он — весь в меня… Он совсем не похож на других детей! О, как он самолюбив, если б вы знали!! Этот удар…
— Ха-ха-ха! Да полно вам! Какой там ‘удар’, господи боже! Важность какая, что мальчика на второй год оставили! Тряпка он будет после того, если и это для него уж ‘удар’! Эх, да поверьте, что для него в сто раз приятнее воспользоваться летом как следует, чем корпеть за латынью… Гм… гм!.. Ну вот, спасибо, птенец! — весело перебил сам себя Филипп Филиппыч,- принимая от Саши принесенный ему на блюдце стакан воды с плававшей в ней светлою льдинкой.
В то время как Филипп Филиппыч был занят утолением жажды, глаза сына и матери встретились… В эту минуту лица обоих были более чем когда-либо похожи одно на другое. Тревогой за сына и беззаветной материнской любовью светились глаза Анны Платоновны, тревогой за мать и глубокою детскою преданностью были проникнуты взоры птенца… Минута — и оба протянули вперед свои руки, упали друг другу в объятия и залились в три ручья.
— Мамаша… Голубушка… Вы не сердитесь? Нет? — лепетал чуть слышно птенец, утопая в слезах.
— Дорогой мой… Сашуточка… Да неужели ты думал?.. Я только за тебя ведь тревожилась… Красавец ты мой! — отвечала мать сквозь рыдания.
В течение нескольких минут в комнате слышались лишь всхлипыванья да поцелуи… Филипп Филиппыч безмятежно дымил своей самокруткой, глазея сквозь окно на вывеску противоположного дома с изображением какой-то пестрой лепешки и надписью: ‘И здесь делают гробы’.
— Ну? Кончили, кажется? Или еще не наплакались? — спросил он наконец, терпеливо дождавшись, когда излияния чувств прекратились, и взглянул на мать и сына попеременно.
Оба, от избытка ощущений, безмолвствовали, утирали лица платками и улыбались…
— Слава богу!.. Теперь, кажется, можно обратиться и к обыденной действительности… Матушка Анна Платоновна! Совсем вы меня заморили, бог вам судья! Честное слово, в брюхе девятый вал перекатывается!
— Сейчас, сейчас, голубчик, Филипп Филиппыч… Простите!— встрепенулась хозяйка, хлопотливо вставая. В голосе ее еще слышались слезы, но он звучал умилением.
Когда мать вышла из комнаты, птенец бросился к Филиппу Филиппычу, обвил его шею руками, чмокнул в уста, потом отскочил, припрыгнул козлом и рассмеялся блаженнейшим образом.
— Ну, то-то, давно бы так следовало! — отозвался тот со своей ленивой и благодушной усмешкой, смотря на радостно-оживленное личико мальчика.— А то и нюни уже распустил… Ишь, нос даже распух! Поди-ка лучше умойся, да и мундирчик-то новый бы сиял… Что даром трепать!
Гимназист сделал еще пируэт, показал дурашливо самому себе язык в зеркале и, тотчас же приняв чинный вид, вышел из комнаты.
— Кушать пожалуйте! — печально произнес в дверях женский голос.
В соседней комнате, за круглым обеденным столом, покрытым белоснежною скатертью, сидела на своем председательском месте, перед дымящейся миской, Анна Платоновна и разливала в тарелки куриный борщ с помидорами. Филипп Филиппыч поместился за прибором, перед которым стояли графинчик с водкой и большая старинная рюмка. Он налил, выпил и крякнул, и закусил куском балыка. В ту же минуту явился и Саша, умывшийся и облеченный вместо мундирчика в коломянковый пиджачок и сорочку с изящно расшитою грудью — рукоделья мамаши.
Все погрузились в еду.
После борща Варварушка (высокая худощавая женщина, родом из Курска, обладавшая вышеупомянутым печальным голосом и не менее печальным лицом, обмотанным вдрбавок вокруг, несмотря на жару, толстым платком, точно она только что вернулась из бани и опасалась простуды) убрала все лишнее, а вместо того принесла и поставила, широко взмахнув своими обнаженными локтями над головами обедающих, огромное блюдо, на котором были навалены высокою горкою раки… При этом зрелище Филипп Филиппыч, завесивший себя салфеткою под самые уши, даже загоготал плотоядно и с восхищением воскликнул:
— Раки!! Вот это добре!
И он тотчас же нагреб их себе на тарелку целую кучу. Перегрызая с треском их скорлупу, он заметил, неодобрительно тряхнув головою:
— А признаться, неважны! не-е-важны!
Вот и все, что произнес Филипп Филиппыч во время обеда. Остальные пока и того не сказали. Обед происходил в благоговейном молчании. Слышался только треск разгрызаемых раков. Анна Платоновна отыскивала более крупных и подкладывала на тарелку птенца. Она замечала с тревогой, что Саша действительно побледнел и осунулся, и, выбирая ему лучший кусок, бросала на сына участливо-подозрительный взгляд, точно он к теперь должен был все больше хиреть у нее на глазах, и она предотвращала опасность…
После раков был подан жареный короп {карп (укр.).}. Филипп Филиппыч отдал честь и ему, потянув к себе на тарелку добрый кусок. Саша задумчиво ковырял свою порцию вилкой.
— Что ж ты не кушаешь? — тревожно спросила его Анна Платоновна, положившая сама ему кусочек получше.
— Не хочу, мамаша.
— Ну, скушай, дружочек!
— Право, не хочется. А что на последнее?
— Кисель с молоком.,.
— Ах, киселя вот поем! А коропа не буду!..
— Ну, скушай, душечка… А? Для меня! Я прошу!
Саша покорно принялся за коропа.
Наконец обед был окончен. При этом, по-старосветски, Филипп Филиппыч поблагодарил хозяйку ‘за хлеб за соль’, на что Анна Платоповиа отвечала ему: ‘Извините’, а Саша поцеловал у ней ручку, та же его — в лобик и губки. Затем общество переместилось в гостиную.
Филипп Филиппыч, пылая и отдуваясь от обеденных подвигов, сел у окошка, на свое старое место, и занялся курением. Птенец возлег на диван и предался созерцанию голубой пелены табачного дыма, плавной струею несшейся через окошко в безветренный уличный воздух. Анна Платоновна расставляла посуду для кофе. Широкий столб лучей солнца перерезывал наискось комнату, задевая кончик носа Филиппа Филиппыча, угол рояля и обливая всю противоположную стену с висевшими на ней литографиями.
Показался наконец и Фальстаф, который все время где-то скрывался, но при первом звуке посуды проник на кухню, откуда теперь и явился, после довольно продолжительного там пребывания, облизываясь и в приятнейшем расположении духа, заблагорассудив почтить своим присутствием общество. Он томно брякнулся на пол, в освещенном солнцем пространстве, у ног Филиппа Филиппыча, на которого и устремил благосклонный свой взор. В этом взоре читалось:
‘Ну, а ты как? Поел? Хорошо? А я, брат, а-атлично!..’
Затем, с блаженнейшим вздохом из всей глубины своей собачьей души, он спрятал голову в лапы и предался немедленно сладкой дремоте.
— Сашута! — сказала после кофе Анна Платоновна.— Принеси подушку Филиппу Филиппычу. Ложитесь, Филипп Филиппыч, мы вам не будем мешать! Спать небось хочется?
— Признаться! — всколыхнулся Филипп Филиппыч, который сидел истуканом, устремив пристальный взгляд себе под ноги и уподобляясь факиру, погруженному в созерцание нирваны.— Это точно. Не прочь подремать!
Спустя немного он уже лежал на диване в позе убитого воина, с наброшенным на лицо, в защиту от солнца, пестрым фуляром, и тихо посапывал. В комнате оставался один лишь Фальстаф, который спал крепким сном. Мать с сыном ушли, плотно притворив дверь за собою.
Анна Платоновна села у окна своей спальни и прилежно занялась извлечением ниток из канвовой работы. Саша лег на кушетку. Между обоими царило безмолвие.
— Сашута,— нарушила наконец титипу Анна Платоновна,— Ты, может, вареньица хочешь?
Птенец отвечал глубоким молчанием.
— Саша, а Саша,— окликнула опять его мать. И тут он не издал ни единого звука.
Анна Платоновна встала и подошла. Мальчик спал безмятежно, подложив кулак под голову.
Анна Платоновна сняла с кровати одну из подушек, приблизилась к кушетке на цыпочках и, осторожно приподняв голову сына, подложила ему под затылок подушку. Потом она села на прежнее место и принялась за свою прерванную работу.
Совсем тихо стало в квартире. Только откуда-то издали слышался заглушённый расстоянием шум, который производила Варварушка, перемывая посуду.
Анна Платоновна зевнула, протерла глаза, свернула работу и положила ее на маю. Затем она встала, направилась к кровати и тихо легла.
Тут, у кровати, на стене висела акварель под стеклом, в позолоченной рамке. Она изображала прелестного мальчика с рассыпанными по плечам черными кудрями, в синей бархатной курточке и широком гофрированном воротнике с кружевами.
Это был портрет Саши, снятый с него, когда ему было пять лет.
Ложась спать и вставая, мать каждый раз машинально обращала свой взор на этот портрет. Вот и теперь, лежа недвижно, она его созерцала… Затем веки Анны Платоновны тихо смежились и не поднимались уж больше… Она крепко заснула.
Теперь весь дом точно вымер. Лишь один маятник неугомонно стукал в столовой да Варварушка, с печальным лицом, в своей кухне гремела посудой…
Филипп Филиппыч все спал в своей позе убитого воина. Одна рука его была подложена под голову, другая ниспадала с дивана. Густой храп с переливами вылетал из его полуоткрытого рта. Фуляр с лица давно уж свалился, чем мухи и не преминули бесцеремонно воспользоваться. Одна бродила вокруг его рта, заглядывая в него точно в пропасть, другая сидела на самом кончике носа и заботливо чистилась.
Филиппу Филиппычу виделся сон.
Ему снилось, будто над ним делают пытку, про которую он сегодня ночью прочел в романе Гюго ‘Человек, который смеется’. Там изображается, как на одного субъекта, который лежит на земле, кладут тяжелые камни, один за другим, вынуждая сознаться, в чем его обвиняют6. Вот теперь и на Филиппа Филиппыча полошили такие же камни. Один лежал у него на груди, другой давил руку. Над ним стоял ‘чех’ и делал допрос.
— Филипп Филиппыч, как будет futurum exactum от глагола ‘экватор’?
— Нет такого глагола! — твердо стоял на своем Филипп Филиппыч.
— Отвечайте, Филипп Филиппыч! — прозвучал опять голос ‘чеха’.
— Нет такого глагола! Отстаньте! — простонал Филипп Филиппыч.
— Филипп Филиппыч! — настаивал голос.
— Отстаньте!
— Филипп Филиппыч, а Филипп Филиппыч! — совсем уже явственно звал его голос.
‘Отстаньте’,— хотел было повторить Филипп Филиппыч, но открыл глаза и, вместо мрачного подземелья, которое описано в романе Гюго, увидел стены гостиной Анны Платоновны, на которые падал розовый отблеск заката, а вместо несносного своего вопрошателя — грациозную фигурку птенца, который тряс его за руку и повторял:
— Филипп Филиппыч! Вставайте! Чай пить! Вставайте!
— Фу-у-у! — сделал Филипп Филиппыч — и совсем уже пробудился.
— Чай пить идите! — повторил птенец.— Мамаша давно уже ждет… В саду!.. Приходите!
И затем он исчез.
Садом называлось пространство за домом, кончавшееся забором, который выходил в переулок. Тут росло несколько грушевых деревьев, лепетал своими разлатыми листьями клен, протягивая ветви к каштану, а вдоль забора смиренно жались друг к дружке несколько терновых кустов. Посредине была разбита цветочная клумба. Рядом с нею виднелась сквозная, из дранок, беседка.
Филипп Филиппыч туда и направился.
В беседке, на врытом в землю столе, окруженном по стенкам беседки скамейками, ярко блестел самовар, за которым сидела Анна Платоновна, наливая птенцу уже второй стакан чаю.
Филипп Филиппыч сел и воскликнул:
— Ну и чепуха же мне приснилась сейчас!
Он закурил свою самокрутку и рассказал только что виденный сон.
— Это желудок! — объяснила Айна Платоновна, пододвигая к Филиппу Филиппычу кувшинчик со сливками.
Наступило молчание, и все занялись чаепитием. Филипп Филиппыч пил жадно и с наслаждением.
Смеркалось. Зарево заходящего солнца, проникая сквозь чащу, бросало на землю золотистые пятна. Воздух был тепел. Деревья, казалось, погружались в дремоту.
Чай был уже отпит. Все члены этого маленького застольного общества сидели не двигаясь, как бы застыв, с глазами, устремленными в этот тихий, дремотный сумрак…
— Как славно! — вырвалось шепотом у Анны Платоновны.
— Вечер чудесный! — таким же шепотом ответил ей Филипп Филиппыч.
Все вздохнули, не исключая птенца, мечтательно созерцавшего какую-то точку в пространстве. И снова водворилось молчание, как бывает в тех случаях, когда одна только фраза, слово, простой даже звук способны нарушить гармонию душ, слившихся в одном глубоком и тихом чувстве покоя…
Совсем уже смерилось. Варварушка убрала самовар и посуду и поставила на стол зажженную лампу.
— Ну что ж, Филипп Филиппыч, мы будем делать? — спросила Анна Платоновна.— Почитаем, может быть, вслух?
— Почитаем! Отлично!— встрепенулся Филипп Филиппыч.— Что же мы будем… Да, кстати! Начали ‘Анну Каренину’?
— Начала… Немного только, а потом бросила…
— Бросили? Почему же?
— Да как вам сказать…— Анна Платоновна немного замялась, а потом, с какой-то виноватой улыбкой, прибавила: — Скучно…
— Ка-ак?!— взвизгнул Филипп Филиппыч.— Ску-уч-но?! Это ‘Анна-то Каренина’?.. Граф Толстой — скучен?! Ну-у, сударыня… (он развел руками). Нет, черт возьми!.. Извините меня… Но только, знаете ли, ей-богу…
— Да вы не волнуйтесь, бога ради,— остановила, с благодушной усмешкой, поток его отрывочных восклицаний хозяйка,— Что с меня взять?.. Ведь вы знаете, какая я читательница?.. Мне больше сказочки нравятся… А там, у Толстого, все так обыкновенно… И люди такие простые, и все так известно…
— Помилуйте, да ведь это-то и есть… Эх, да уж ладно! Что тут говорить!
— Да что вы кипятитесь-то… Господи! Чем же я виновата? Ну вот, рассердился даже…
— Нисколько… Чего мне сердиться? — возразил Филипп Филиппыч со вздохом.
Он как будто весь даже померк, и на лице его залегло выражение горечи, как у человека, оскорбленного в самых дорогих своих чувствах.
— Ведь вот, право… Из-за чего вдруг расстроился…— с недоумевающим огорчением промолвила Анна Платоновна.— Да полно вам дуться-то! Что ж, значит, не будем читать?
— Отчего же? Извольте… Только, уж извините, ‘Рокамболя’7 у меня с собой нет…
— Ишь! Ну, я не знала, что вы такой злой!.. Зачем же ‘Рокамболя’! У меня есть ваш Вальтер Скотт…
— Гм… Ну, это дело другое,— проворчал Филипп Филиппыч, смягчаясь, и спросил, подозрительно смотря на свою собеседницу: — Что ж, он вам тоже не нравится?..
— Нет… нравится…
— Гм… Действительно нравится?
— Да… интересно…
— Гм… Ну, хорошо, будем читать Вальтер Скотта,— соизволил наконец Филипп Филиппыч, по-видимому, совершенно уж умиротворенный.
— Сашута,— обратилась к птенцу Анна Платоновна,— сходи-ка за книжкой,— она, кажется, там у меня на комоде, да и работу мою захвати…
— Вот тоже гигант!.. Эта ширь, эта мощь, этот величаво-торжественный эпос…— тихим, проникнутым голосом произнес Филипп Филиппыч, как бы говоря сам с собою, с застывшим задумчиво взором…
Как думный дьяк, в приказе поседелый,
Спокойно зрит на правых и виновных,
Не ведая ни жалости, ни гнева…8
продекламировал он тем же проникнутым голосом, и воскликнул неожиданно, ударив кулаком по столу: — А все-таки она тоже будет классической вещью! Ее напечатано только начало, но я предрекаю, что она будет классической вещью!
— Что это? — вскинула на него глаза его собеседница.
— ‘Анна Каренина’.
‘Опять!’ — хотела было сказать Анна Платоновна, но только махнула рукою.
Явился Саша с книгой и работой мамаши.
— На чем же вы остановились? — спросил Филипп Филиппыч, раскрывая толстый том в переплете.
— А вот, погодите… Да, вспомнила!.. Когда этот рыцарь… Как его?.. Который вот еще на турнире-то… Фу, забыла!..
— Рыцарь-Лишенный-Наследства?
— Ну да… Так вот, в том месте, где король велел ему выбрать девицу, как царицу турнира, и он выбрал дочь этого помещика…
— Какого помещика?
— Да ну, как его… Имена там такие все трудные. Саксонца!
— А! Седрика-Саксонца? Знаю! И на этом вы кончили?
— На этом и кончила.
Филипп Филиппыч перекинул несколько страниц в середине и воскликнул:
— Ага!
Затем он торжественно и громогласно откашлялся, призывая тем к вниманию свою аудиторию. Анна Плато-новна прибавила свету и погрузилась в свой канвовый узор. Птенец облокотился на стол и уставился глазами в рот Филиппу Филиппычу, тоже приготовившись слушать.
Филипп Филиппыч звучным и явственным голосом начал:

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Едва Рыцарь-Лишенный-Наследства вошел в шатер, как множество оруженосцев и пажей окружило его с своими услугами: одни снимали с него доспехи, другие несли новое платье и готовили освежительную ванну. Их ревность в этом случае, может быть, была подстрекаема любопытством, потому что каждый желал знать, кто был рыцарь, пожавший так много лавров, но отказавшийся сказать свое имя и приподнять наличник даже по повелению Иоанна…9
Филипп Филиппыч читал мерно и плавно, оттеняя каждое слово и делая паузы на знаках препинания, как требуется по правилам: на запятой — короткую, на точке с запятой — подлиннее, на точке — еще подлиннее. Чтению своему он, по-видимому, придавал большое значение и внутренне им любовался… Анна Платоновна не подымала головы от работы, быстро мелькая иголкой, она внимательно слушала. Птенец наблюдал движение губ Филиппа Филиппыча, но мысль его витала совсем не в шатре, куда привели героя романа, а на речке Смородке… Ему представлялась Смородка залитою сиянием солнца, на ней будто движется лодка, а в лодке сидит он сам, Саша, и гребет… Раз-два, раз-два!.. Мамаша никогда не пускала его одного кататься на лодке, все уверяя, что он утонет, но только в это-то лето он ее непременно упросит… Он ведь не маленький!.. Итак, он едет на лодке… А вон там все ближе и ближе левада, и вот лодка привязана к дереву, а Саша вышел, разделся и погрузился в прохладные струи… Он знает там, у левады, одно такое чудесное место… Жаль только, что там водятся жабы… Он видел их много в прошлом году, одну убил даже камнем… Только вот лодку осмолить, пожалуй, придется… Завтра он скажет мамаше, а та велит это сделать Матвею…
А тем временем Рыцарь-Лишенный-Наследства успел уже благородно отвергнуть предложенные ему трофеи врагов и отправить оруженосца своего, под видом которого скрывался преданный ему свинопас Гурт, к жиду, с деньгами, для уплаты за доспехи и лошадь, которые были взяты у этого жида напрокат для турнира, каковое посольство оказалось совершенно излишним, так как Гурт, хотя и вручил корыстолюбивому Исааку долг своего господина, но тотчас же получил его обратно, благодаря тому что возвышенная дочь Исаака, Ревекка, влюблена была в Рыцаря и заставила оруженосца принять отданные деньги назад, а его самого наградила.
Беседу оруженосца, жида и Ревекки Филипп Филиппыч изобразил на разные голоса. Для Гурта, как свинопаса, он употребил густой бас, реплики прекрасной Ревекки, для нарочитого оттенения ее доброты и душевной возвышенности, он произнес нежным, вибрирующим голосом, а тип корыстолюбивого жида Исаака передан был с ужимками и лукавым подмигиваньем.
Окончив главу, он обвел глазами своих слушателей. По-видимому, удовлетворенный этим обзором, он закурил папиросу и погрузился в дальнейшие похождения Гурта.
Теперь тот одиноко шел по лесу и выражал некоторые основательные опасения относительно могущего быть нападения разбойников…
А между тем мысли Саши давно уже покинули речку Смородку и лодку и бродили тоже в лесу, между стволами дуба и клена, где стоял чудный таинственный сумрак и под зелеными сводами шел перекатами говор деревьев, как ропот какого-то отдаленного моря… А вон там, на прогалине, вся зелень пестреет белыми точками, словно обрызнутая молочными каплями… Ландыши! Ландыши!.. И Саша бросается туда со всех ног и в одну минуту набирает огромный букет для мамаши… Тут он вскидывает глаза на нее. Она сидит по-прежнему, не подымая головы от работы и быстро мелькая иголкой. Можно думать, что она внимательно слушает, но на самом деле мысли ее заняты совсем посторонним, и, несмотря на все свое сочувствие к судьбе верного Гурта, она на время о нем позабыла и размышляет о том, что следует переменить обои в столовой, так как она заметила давеча, во время обеда, что они уже сильно засалились…
‘Обобрать! Обобрать!’ — раздалось вдруг в беседке, и мать с сыном вздрогнули вместе.
Это кричал Филипп Филиппыч, так как опасения Гурта сбылись, и он оказался окруженным разбойниками…
Обобрать! Обобрать! закричали разбойники.— У Саксонца тридцать цехинов, и он трезвый возвращается из деревни! По всем правилам, следует обобрать все, что у него есть.
Я берег их, чтобы выкупиться,сказал Гурт.
Осел! отвечал один из разбойников…
— Пожалуйте ужинать!
Это произнес печальный голос Варварушки, которая, как привидение, выступила из сумрака сада и тотчас же опять в нем пропала.
И так как Филипп Филиппыч, не внимая призыву, продолжал вести диалог отважного Гурта с разбойниками, добираясь до того эффектного момента, когда он должен, по ходу событий, вырвать из рук одного из них дубину и ошарашить ею самого предводителя, то Анна Платоновна сочла необходимым заметить:
— Вареники простынут!
Вследствие этого на дальнейшие подвиги Гурта тотчас же упала завеса таинственности — по крайней мере на сегодняшний вечер…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Было уже поздно, когда Филипп Филиппыч направил стопы к своей тихой обители на окраине города.
Магазины на Московской улице были все уже заперты, и только литеры вывесок ярко вырисовывались при лунном сиянии.
Дойдя до перекрестка, он повернул направо, за угол, и пошел вдоль улицы, посредине которой тянулся бульвар в виде узкой аллеи из молодых дубков и каштанов. Он шел, держась ближе к стенам домов, изредка обращая взоры к бульвару, где еще виднелись гуляющие, то вырезываясь длинными силуэтами на фоне лунного света, то пропадая в черных тенях деревьев и островерхих киосков, в которых продаются сельтерская и фруктовая воды, в течение дня оживленных беспрестанно сменяющимися группами утоляющих жажду, а теперь безмолвных и мрачных, как мавзолеи… Гуляли все больше парами и даже шеренгами… Слышался смех… Кое-где вспыхивал красною точкою огонек папиросы…
Достигнув угла, Филипп Филиппыч поравнялся с двухэтажным каменным зданием, служившим помещением клуба. Он взглянул на окна. Ни в одном из них не виднелось огня. Он обогнул этот дом и очутился сразу на площади.
Оп направился по самой средине ее, держа путь по направлению к городскому собору, который, со своими белыми, словно из мелу, стенами, рисовался в лунных лучах каким-то воздушным видением.
Филипп Филиппыч двигался медленно, опираясь на палку, рядом с ним двигалась тень его, в виде гиганта с огромною палицей, а вслед за гигантом, так же медленно, шагал некий апокалипсический зверь, который был не что иное, как отражение Фальстафа, выступавшего бок о бок со своим господином.
Пройдя мимо собора, он оставил в стороне дом губернатора с фронтоном и колоннадой, за которым виднелась каланча полицейского управления, и вступил в тихий пустырь…
Он сделал несколько шагов — и…
Дело в том, что тут произошло одно маленькое обстоятельство, которое тем не менее следует изобразить подробно.
Это была другая часть площади, немощеная, служившая местом помещения для бывающей в Пыльске осенью ярмарки. Налево виднелась длинная галерея гостиного двора с черными зиявшими арками. На противоположной от него стороне, куда лежал путь Филиппа Филиппыча, возвышалась темная масса деревьев.
Судя по окружавшей ее железной решетке, на которой сияли, повторяясь на равных между собой расстояниях, в форме медальонов, бронзовые монограммы с дворянской короной, следовало считать это место границей какого-нибудь частного парка.
Это было владение лица с громким историческим именем, которое, однако, никогда не посещало своей резиденции, проживая, по слухам, то в Петербурге, то за границей, так что никто из обывателей Пыльска не мог похвалиться, что видел когда-либо своими глазами носителя этого имени, вследствие чего и самое представление о нем имело характер какого-то мифа. Каждый последний мальчишка знал дом его, представлявший собою одну из достопримечательностей города Пыльска и выходивший фасадом на Московскую улицу, с величественным, украшенным кариатидами подъездом, с резною дубовою дверью, не зажигающимися никогда фонарями и каменными изваяниями лежащих львов по бокам. Что скрывалось за всем этим дальше — входило уже в область таинственного, представляя широкое поле фантазии.
Огромные вековые деревья стояли недвижно, как спящие великаны, протянув к лунным лучам свои кудрявые головы, а в безмолвной толпе их гремела и рассыпалась мелкими трелями соловьиная песня…
Филипп Филипвыч, неслышно ступая, дошел до решетки, остановился и замер, как вкопанный…
Подражая движениям хозяина, Фальстаф тоже остановился и ждал. Филипп Филиппыч не трогался с места… Фальстаф с недоумением посмотрел на него. Тот все не двигался, опершись на палку, с лицом, устремленным к деревьям, и обратившись всем своим существом в один слух…
Ни единый звук не нарушал вокруг тишины, и каждый оттенок соловьиной мелодии раздавался отчетливо, подхватываемый эхом между деревьями.
Проникаясь впечатлением окружающей обстановки, Фальстаф сел на задние лапы и протяжно завыл…
— Пошел прочь, дурак!— вскинулся на него Филипп Филиппыч, топнул ногой и ткнул даже палкой.
Фальстаф шарахнулся в сторону, отошел и лег на почтительном расстоянии. Он был изумлен и обижен необычайной для него выходкой Филиппа Филиппыча а, издали его наблюдая, размышлял про себя:
‘За что? Почему?.. Что я сделал такого?.. Черт его зпает, совсем очумел!’
А Филипп Филиппыч подошел совсем близко к решетке, опустился на каменный фундамент ее и, обхватив рукою холодную железную полосу, приник головою.
Лунный свет дробился между деревьями, то скользя тонким лучом сквозь листву, то как бы обволакивая прозрачно-серебристою тканью сучья и зелень. В причудливых сочетаниях света и тени эта часть сада казалась уголком какого-то волшебного мира. Вон там, между стволами, которые похожи на колонны каких-то руин, яркий свет месяца озарил что-то белое… Это статуя. При сосредоточенном напряжении зрения можно различить грациозные контуры женского бюста… Л вон там чернеется какое-то большое чудовище о многих ногах, как исполинский паук… Нет, это просто фонтан, а то, что кажется ногами чудовища — мраморные изваяния дельфинов, извергавших некогда из ртов своих журчащие струи… А дальше шла борьба между светом и мраком, и там, как бы прячась от нескромного взора, виднелись чьи-то две тени, слившиеся между собой в поцелуе… Это был тоже обман волшебника месяца.
И благодаря этому волшебнику месяцу дикий, безмолвный сад, со своими разбитыми статуями и засоренным фонтаном, печальный, заброшенный, каким он всегда представлялся из-за решетки взорам прохожих при дневном освещении, теперь дышал томительной негой… В этих прохладных аллеях мерещились любовные пары и слышались звуки лобзаний и шепот страстных речей… Он как бы весь трепетал и звучал мощною песнью любви, что гремела, лилась, замирала и снова подымалась, лилась, рассыпаясь серебристою трелью в потоках лунного света, гулким эхом рокоча в сумраке лиственных ниш,— и пела ее, эту песню, схоронившись где-то в невидимой чаще, влюбленная пташка…
Соловей сделал руладу и смолк…
Филипп Филиппыч пребывал недвижим, с головой, прислоненной к решетке… Он ждал…
Но сад был безмолвен.
Он медленно отклонился и, опершись на палку, встал на ноги.
Затем он осмотрелся по сторонам. Вокруг по-прежнему было безлюдно и тихо… В нескольких шагах, на земле, лежал, растянувшись и спрятав голову в лапы, Фальстаф.
Уловив намерение своего хозяина тронуться дальше, он тоже поднялся, но остался на прежнем почтительном расстоянии, не изменяя своего выражения оскорбленного достоинства.
— Фальстаф, иси! Ну, ну, дурак… Чего ты, дурак? — обратился к нему Филипп Филиппыч, потрепал по спине и погладил.
‘То-то, давно бы так’,— подумал удовлетворенный Фальстаф, трогаясь вслед за хозяином.
Филипп Филиппыч шел прежним медленным, развалистым шагом, только теперь голова его была низко понурена и на лице залегло какое-то особенное, совсем еще не бывалое сегодня на нем выражение… Углы губ его были скорбно опущены книзу, а раскрытые широко глаза застыли в созерцании чего-то, видимого им только одним и не существующего во всем окружающем.
Он перешел несколько перекрестков и улиц, машинально обходя незасохшие лужи, ни разу не подняв понуренной своей головы, вырезываясь в своей белой паре и соломенной шляпе на темном фоне заборов, бросая черную тень на залитые луною стены мазанок, и очутился наконец пред знакомой калиткой.
Тут он будто проснулся, дернул ручку звонка, проведенного через двор в сени квартиры, и снова понурился.
Спустя несколько минут терпеливого ожидания калитка была отворена сонной Параской, которая, будучи в довольно соблазнительном неглиже, тотчас же отпрянула в тень от забора. Он перешагнул через порог, прошел медленно двор и медленно поднялся по ступенькам крыльца, все не поднимая понуренной своей головы и с раскрытыми широко глазами, созерцавшими что-то, видимое им только одним и не существующее во всем окружающем…

IV

О ТОМ, ПРО ЧТО ЗНАЛИ ЕГО ГРУДЬ ДА ПОДОПЛЕКА

Филипп Филиппыч вошел к себе.
Столб лунного света широкой полосой перерезывал комнату, выходя из дверей его спальни.
Он бросил шляпу, как всегда это делал, на письменный стол, палку поставил в угол и машинально прошелся по комнате несколько раз взад и вперед…
Спать ему совсем не хотелось, да и ложиться он привык всегда лишь под утро. Вдобавок он чувствовал теперь в себе что-то странное, какое-то особенное, непривычное чувство, которого он уже давно не испытывал…
Яркий, полный месяц, крикливо вырезываясь на безоблачном небе, глядел прямо в окно спальни, где штора не была спущена, и вся окрестность виднелась, утопая в бледном сиянии.
Он тихо прошел, в полосе лунного света, весь им облитый, в своей белой паре, как привидение, сел у окна и распахнул его настежь.
Речка Смородка, словно стальная, сияла ровным, нетрепетным блеском. За нею черной каймою тянулась левада. Далее — сосны стояли недвижно, как тени… А на лоне этого сонного царства гремел, перекатываясь, походя то на стон, то на хохот, невидимый хор голосов, исходивший от неисчислимого множества лягушечьих глоток…
Филипп Филиппыч облокотился руками на подоконник и, приникнув к нему головою, застыл в тихой думе.
В его памяти возникла утренняя сцена с птенцом и встал, как живой, сам птенец, в своем новом мундирчике, с волнением повествующий о неудачном экзамене…
И в душе Филиппа Филиппыча сказался такой монолог:
‘Пришел ведь… пришел не домой… ко мне первому… Да!.. И как бы это могло случиться иначе?.. И допустить разве можно, чтобы это могло случиться иначе?.. Но почему это так?.. Что я для него, да и вообще для всей этой семьи, и что они для меня?.. А между тем вот люблю же я их, а его даже так, как если бы он был мой собственный сын!..’
Филипп Филиппыч все сидел, приникнув головою к рукам, и глаза на его неподвижном лице были устремлены прямо в диск месяца, к которому теперь подкрадывалось маленькое прозрачное облачко… А то давешнее, странное чувство, которое вползло в его душу и разрасталось все пуще, пока он шел по тихим, пустынным улицам заснувшего города, до тех пор, как вступил в эти безмолвные стены своей холостой, одинокой квартиры, теперь держало его всего, целиком, в своей власти…
Впрочем, нет: это было не странное, даже не новое, а хорошо знакомое чувство. Оно и прежде не раз поднималось вдруг из самых глубоких тайников его существа, но он всегда гнал его прочь, не дозволяя себе поддаваться ему, и только раз, всего один раз, в прошлой жизни Филиппа Филиппыча оно дало ему испытать такую же мучительно-острую боль…
Но это было давно, очень давно!
Он был тогда еще совсем молодым человеком. И вот и тогда, как теперь, он сидел, облокотившись на подоконник открытого настежь окна, и тупо-пристальным взором смотрел перед собою в пространство…
А что тогда было похожего на это, теперешнее?.. Ровно как есть ничего! Он смотрел с высоты огромного дома, над которым висело мрачное, беззвездное небо,— даже луны тогда не было,— а внизу, под ним, словно в некой бездонной и огромной яме, с мерцающими сквозь мутную мглу, как светляки, фонарями, рокотал и роился чуждый, невиданный город.
То был Петербург, а комната, в которой сидел он,— номер Знаменской гостиницы, маленький, скверненький, с претензией казаться изящным, куда привез его с вокзала извозчик, содрав за это целый полтинник, хотя и езды-то всего было одна только площадь, лихо зато подкатив к широким подъездным дверям со швейцаром, а тут тотчас же осадил путешественника какой-то необыкновенно услужливый и юркий субъект, который подхватил его чемодан, а его самого повлек по широкой каменной лестнице, влек все выше и выше — пока он, измученный, оглушенный, растерянный, не очутился в стенах этой комнаты…
О чем он думал тогда, робкий, неуклюжий провинциал, покинувший родные поля глухого уезда Тамбовской губернии, оставшись один-одинехонек у растворенного настежь окошка?.. Всю дорогу, сперва трясясь на перекладных, а потом сидя в вагоне тогда еще новой Николаевской железной дороги, он мечтал о венце своего путешествия, об этой царице полуночных стран, как о чем-то неведомо-чудном, что должно преисполнить душу его неизреченным восторгом и обратить всю дальнейшую жизнь в один вечно ликующий праздник… И вот наконец путешествие кончено… О, он помнит отлично свои тогдашние мысли, которые неожиданно посетили вдруг его голову, когда глаза созерцали вечернее петербургское небо, как созерцают теперь они, спустя много лет, лунный ландшафт этой южной благоухающей ночи…
Он думал о сцене, которая произошла у него с отцом, за несколько дней перед отъездом, и перед глазами его стоял, как живой, сам отец, в тех чертах, в каких тогда ему помнился, и в них же, в этих чертах, врезался в памяти навсегда, на всю жизнь… Он — вдовец, отставной кавалерист Караваев из мелкопоместных, но отличный хозяин, чтимый в целой округе как хлебосол, любит и псовую охоту, и от картишек и от прочего другого не прочь… Вот он, со своим характерным, николаевского типа, с оплывшими чертами, лицом и седыми усами, прокопченными Жуковым10, стоит среди комнаты и, размахивая чубуком с погасшею трубкой, держит речь. Тут же и брат, фамильными чертами — в отца, сидит в уголку и слушает молча… От старика немного отдает винным букетом… В комнате горит сальная свечка…
— Эй, Филька, выкинь из головы эту дурь!.. Какого тебе дьявола делать в Питере?.. Университет… На кой тебе черт?.. Ученый! Ха!.. Ну, марай здесь бумагу, коли тебе уж такая охота,— я разве мешаю?.. Умнее отца хочешь быть?.. Не-ет, брат, яйца курицу не учат, уж это поверь… да… шалишь! Ты посмотри на себя… Горько мне, отец ведь тебе, не чужой, но ты меня сам вынуждаешь! Ну, слушай… Ты кто? Фалалей, тюфяк, баба! Тебя теленок забодает! Ведь ты пр-ропад-дешь!! Ты думаешь, зачем это я все говорю? Ты думаешь, мне очень приятно?.. Ведь я люблю тебя, дубина ты этакая! Ведь я от сердца тебе говорю!.. Ну что ж, остаешься иль нет? Говори!
— Нет,— с усилием произносит молодой человек.
— Так едешь?
— Еду, папаша…
— Тьфу! Черт с тобой, коли так! — восклицает с гневом старик и уходит, хлопая дверью.
Брат поднимается из своего уголка и намеревается тоже уйти…
— Павел! Послушай! Скажи ты хоть слово…
— Что я скажу?.. Ты ведь не маленький… Тебе вот отцовские слова нипочем… А по-моему — он прав, извини!
— Так и по-твоему меня теленок забодает?
— Забодает, еще бы!
— И действительно я фалалей, тюфяк, баба?
— Конечно!
И с этим Павел уходит.
Мучительно, от слова до слова, припоминается ему весь разговор… О, неужели они оба правы?.. Неужели и то, что повлекло его из захолустья, была действительно одна только дурь, а он — жалкий, ничтожный мальчишка, растерявшийся на первых шагах в этом страшном, неведомом городе, потому что он действительно страшен ему, этот город, где все — и вот этот извозчик, который содрал с него так безбожно, и этот лакей, распорядившийся с ним словно с вещью,— все они увидали, что он за птица, так как он и в самом деле тюфяк, фалалей и каждый теленок его забодает… А там, впереди — еще целый ряд столкновений с разными лицами, из которых никому нет до него ни малейшего дела!..
Он зарыдал на всю комнату, стеная и всхлипывая уже впрямь как ребенок…
И если б тогда, в ту минуту, чья-нибудь рука любовно легла ему на плечо — только, не больше,— он бросился бы на грудь тому человеку и отдал бы ему всего себя, безвозвратно, и так бы излил свое сердце:
‘Нет, нет, это не малодушие! Вздор! Я на себя клевещу! Я верю в себя, верю в силы, которые бьются во мне, потому что я их чувствую, да! Я верю во что-то, что выше и лучше всего, что я видел между людьми, чья целая жизнь — еда и покой… Только я ласки хочу, самой простой, маленькой ласки, которой я не знал никогда!..’
Но в комнате не было никого, кроме него, и он одиноко плакал на своем подоконнике, давая полную волю слезам, которыми выливалась вся мука его молодого несогретого сердца…
Он встал с сухими глазами. Стены номера, казалось ему, смотрели с насмешкой. Пара свечей на столе сонно подмигивали… Он взял ту и другую, подошел к длинному веркалу, которое виднелось в простенке, и, встав против него, осветил себя с обеих сторон…
На него взглянула из рамы фигура здорового румяного малого, с распухшим носом и скривившимися в жалкую гримасу губами…
‘Баба!’ — прошептал он презрительно и показал язык своему отражению.
Затем он поставил свечи на прежнее место, запер окно, разделся, лег — и почти тотчас заснул, без грез и видений, крепким, здоровым сном утомленного путника.
Так ознаменовался его приезд в Петербург.
И вот университет… Все ужасы, которые рисовал молодой человек в своем представлении о чуждых и безучастно к нему относящихся лицах, разлетелись как дым с первых шагов его вступления в студенчество… Нашлись и земляки, объявились милые, душевные люди, лихие товарищи, от одного соприкосновения с которыми тотчас же исчезли его дикость и недоверчивость… С самозабвеньем и пылом молодых нерастраченных сил ринулся он с головою в новую бесшабашную жизнь… Слишком уж много было прельщений для его свежей, первобытной натуры, вскормленной в сонном приволье тамбовских степей, далеких от чар цивилизованной жизни.
Весь семестр промелькнул как один смутный сон, составленный из эпизодов беспорядочного, труда и хмельного угара, вперемежку с отрывками разных сцен и событий: ‘Gaudeamus igitur, juvenes dumsumus…’ {‘Будем веселиться, пока мы молоды…’ (лат.).}, беснованье целою партией в театральном райке в честь любимой артистки, разбитые стекла в трактире, ночное шатанье толпою, при этом чьи-то окровавленные морды — и экзамен, после тяжелого ночного похмелья… Как бы то ни было, первый курс пройден… Весна… И опять громыханье вагона по рельсам, бегущие мимо полосатые верстовые столбы, беззаботная трель жаворонка, реющего чуть видною точкой в небесной лазури, и родные поля!
И вот он опять на своем пепелище… И отец и брат — оба такие же, не изменились нисколько с тех пор, как он с ними расстался, точно это случилось только вчера… Оба, кажется, рады ему, на глазах старика даже слезы… Но почему же сам-то он, про себя, чувствует какой-то разлад, который возник между ним и всем окружающим? Нет, он не вырос нисколько в глазах этих людей, и они смотрят на него с любопытствующим снисхождением, а самые стены, кажется, шепчут ему: ‘Ты не наш!’
А все-таки он, как ни на есть — интересный приезжий, видавший многие виды, и от него ждут рассказов… И он рассказывает — о Казанском соборе, Неве, Эрмитаже, театрах… Все это он видел своими глазами!.. А дальше-то что — самое главное, что вынес он из своих исканий света и знания?.. Возникают в памяти, как отрывки кошмара, стычка с полицией по поводу одного скандала, чьи-то разбитые скулы, батарея бутылок, сидящие без сюртуков фигуры товарищей… И жгучая краска залила его щеки, на душе стало вдруг мрачно и скверно, и губы лепечут опять о Неве и Казанском соборе…
— Н-да, любопытно! — произносит не то насмешливо, не то равнодушно брат Павел, весь запыленный и мокрый от поту, вернувшийся с поля, и суетливо нахлобучивает на себя свой грязный картуз, чтобы опять ехать на мельницу…
А отец — тот не произносит даже и этого, а только молча отвертывается, чтобы выколотить свою погасшую трубку, но и спина его и затылок, кажется, говорят молодому человеку с сарказмом: ‘Э-э-эх!.. Фалалей, брат, ты, как и был, фалалеем ты и остался!’
Томительно-медленно для него тянется время вакаций… Но вот, слава богу, и август!.. Опять сборы, затем расставанье — как и тогда, год назад… Надолго ли? До весны? Он не знает… Он бросает прощальный взгляд на родные стены, в которых протекли его детство и юность, а те опять ему шепчут: ‘Нет, ты не наш!’
Совсем с другими мыслями и чувствами приехал он теперь в Петербург. В течение всей длинной дороги в нем зародился и вырос новый внутренний человек, с которым (да, это так, решено!) он вступит теперь на жизненный путь!..
— А, Караваев!.. Вот он, Караваев!.. Душка! Голубчик! Ну что? Ну как?.. А наших, брат, опять та же компания!.. Да обнимайся же, черт!!
Он жмет руки, переходит из объятий в объятия, среди шумных и радостных восклицаний своих покинутых на лето добрых товарищей, и он всем им рад, и они все ему рады — а внутренний его человек в это время шепчет ему: ‘Помни смотри и будь тверд!’
‘Да уж это конечно, авось хватит характера!’ — отвечает он ему про себя и, для начала, отказывается наотрез идти вместе с компанией отпраздновать свидание выпивкой.
Все за минуту веселые лица вокруг него становятся вмиг укоризненными и огорченными.
— Да ты это что же?.. С ума сошел? Вот те фунт! Это уж свинство! Товарищ!.. Не ожидали, брат, этого! — сыплются на него восклицания, а он молчит и внутренне страдает, но непреклонен в решении и в конце концов остается один…
Да, он хочет и будет, он уже бесповоротно решил, что будет один!
И вот он один в своей комнате. Ломберный стол, который имеет назначение письменного, завален записками лекций и книгами разных форматов — все лексиконы да творения латинских и греческих классиков. Время у него распределено в строгом порядке. До обеда — на лекциях, а вечер — здесь, за этим столом… Он весь ушел в работу и за этой работой был счастлив… Все свои развлечения он ограничил театром, а с прежними товарищами совсем разорвал. Те сперва приставали, потом, при встречах, стали посматривать с тем пытливо-подозрительным выражением, какое бывает при виде человека, у которого, как говорится, на чердаке не все ладно, и наконец оставили его совершенно в покое. Ему только это и требовалось.
Как бы то ни было, у него все-таки оставались еще кое-какие знакомства (в Петербурге их нельзя избежать) — и он сперва появлялся в двух-трех семейных домах, по случаю тех или других фамильных торжеств. Там он страдал несказанно. Он был так застенчив, неловок, даже нелеп. Скольких усилий стоило ему хоть на время забыть, что у него существуют руки и ноги, с которыми он в этих случаях не знал, что ему делать, как это удается другим, чувствующим себя повсюду легко и свободно, а главное — он совсем, совсем не умел говорить! Во время общей беседы, когда все болтали, что вздумается, другие даже просто-напросто глупости, он пребывал безмолвен, как рыба, а когда, вооружившись вдруг храбростью, открывал было рот — в ту же минуту он с ужасом делал открытие, что мысли его, те самые мысли, которые он только сейчас имел в голове — вдруг исчезли куда-то, совсем, безвозвратно — и опять он смыкал уста свои печатью молчания… С барышнями, особливо хорошенькими, он чувствовал себя вполне уже несчастным… А эти проклятые фанты! О, вот где было истинное наказание божеское!! Участвуя в них, он становился совсем идиотом,— а между тем, как назло, волей судьбы ему выпадало играть в них самые дурацкие роли, как, например, ‘стоять в виде статуи’, ‘быть зеркалом’ и т. п., и он, глубоко страдающий, хотя и с насильственно-напряженной улыбкой, весь красный, в испарине, не находил в себе сил возмутиться…
‘фу-у!.. Черт бы побрал их!’ — восклицал он, измученный, вернувшись домой, в свою одинокую комнату…
А здесь ждал его письменный стол, на нем же тетради и книги.
И тогда мало-помалу светлый покой нисходил в его смятенную будничной пошлостью душу, и все впечатления от этих пустых, банальных речей, глупых фантов и нелепого смеха, доставивших ему столько страдания, исчезали бесследно в лучах красоты, что лились с этих старых пожелтевших страниц, будя те тонкие незримые струны, которые жили в нем, молчаливом, смешном фалалее, сказавшись впервые в душе его еще там, далеко, среди степей провинциального его захолустья, в трелях поднебесного жаворонка и колыханье былинок — и звучат вот теперь постоянно во всем, что его окружает: и в красках петербургского неба, и в мелодии музыкальной пьесы, и в рифмованной строчке читаемой книги…
На лето он домой не поехал… Вместо того он нанял избу в одной из деревень, под Петербургом, и провел все вакации в одиноких прогулках по лесам и лугам, с палкой в руке и какою-нибудь книгой в кармане. Случалось, лежа под деревом, вынет он из-за пазухи записную тетрадь, карандаш и примется торопливою рукою нанизывать на чистых страницах короткие строчки… О существовании этой тетради не знала ни одна душа во вселенной. Она заключала в себе его первый авторский опыт, созревавший на летнем досуге,— большую поэму, в героическом духе, под заглавием ‘Кейстут’…11
К концу вакаций поэма поспела. Возвратившись в столицу, он переписал ее набело и, замирая, отнес в одну из редакций.
Спустя положенный для прочтения срок ему ее возвратили… Он стоически перенес неудачу и, не делая больше попыток пристроить свой труд, спрятал под спуд его, к прочим бумагам. ‘Терпение!’ — решил он про себя и отдался усердному посещению лекций. А тем временем, между делом, наполнялась себе втихомолку другая тетрадь, посвященная стихам в антологическом роде…
Он работал усердно по-прежнему и по-прежнему много читал, замкнувшись в себе еще больше. Знакомства он прекратил и остался верным одному только театру.
Тетрадь стихотворений испытала участь ‘Кейстута’. Отнесенная в редакцию, она возвращена была автору. Он присоединил ее, как и прежнюю рукопись, к прочим бумагам и принялся за повесть из современного быта, которую назвал ‘Недолгое счастье’.
Он совсем отделил себя от всего, что существует вовне, словно вся эта видимая жизнь человечества, которое что-то делает, куда-то стремится и о чем-то хлопочет, было нечто совсем постороннее, случайное и преходящее, область каких-то фантомов, истинный же центр всей вселенной — тот мир стройных поэтических образов, которые всегда останутся вечными в созданиях великих художников.
А между тем временами чувство чего-то особенного, неудовлетворенного и не могущего быть замененным изучением созданий искусства, поднималось вдруг из недр его существа, заставляя его в эти минуты испытывать состояние глубокой и безысходной тоски… Образ женщины возникал перед ним в те минуты… Неуловимы и смутны были ее очертания, и ни одно из когда-либо виденных им женских лиц не походило на этот, живший в душе его образ, беспрестанно менявший свое выражение: то стыдливый и твердый в исполнении долга, как Татьяна из ‘Онегина’, то нежный и самоотверженно любящий или гордый и негнущийся в бедствии, как диккенсовские Агнеса Викфильд из ‘Копперфильда’ и Эсфирь из ‘Холодного дома’…12 Неужели они — лишь создания фантазии? Нет, невозможно!.. Они жили и теперь существуют, только он-то ни разу их не встречал и никогда, во всю жизнь, их не встретит, неуклюжий и смешной фалалей!…
А тем временем там, в действительной жизни, происходили события, занимавшие собою Европу. Настала эпоха крымской кампании…13 Он все-таки не настолько себя обособил, чтобы не знать о войне: о ней говорили вокруг, он и сам читал об этом в газетах… Только и это, как и прочее все, шло мимо него, и он совсем мог бы остаться чуждым этим событиям, если бы не один неожиданный случай, который, будучи связанным с ними, врезался навсегда в его памяти.
Однажды утром он, к великому своему изумлению, вдруг увидел перед собою отца!.. Старый кавалерист точно с неба свалился. Сын протер глаза свои, в первую минуту подумав, не грезит ли он. Но нет, старик был тут, живой, воочию! Он тискал молодого человека в объятиях, обдавая его памятным запахом Жукова, которым, как и всегда, были прокопчены его седые усы, смоченные теперь слезами свидания… А тем временем извозчик вносил и расстанавливай в комнате чемодан и прочие вещи приезжего…
— Папаша! Да вы ли это? Какими судьбами? — вымолвил наконец насилу пришедший в себя от изумления сын.
— Я! Сам! Проездом! Проститься!.. Еду, брат!
— Как? Куда едете?
— Под Севастополь… В ополчении я!
— Вы?.. В ополчении?..
— Чего уставился?.. Ну да! Я!.. В ополчении! Что ж тебе удивительно?
— Господи боже мой! — нашелся только воскликнуть молодой человек.
А путешественник между тем возился со своими вещами и его тормошил, произнося скороговоркой:
— Вот что, брат, как бы насчет самоварчика?.. Да послать бы чего-нибудь закусить… Деньги-то есть ли? А не то вот, возьми… Да водицы бы мне… Рожу умою, а потом сейчас же и марш! Съездить надо в несколько мест… Теперь-то мне растабарывать некогда, а вот ужо, только управлюсь, поболтаем как следует.
Молодой человек чувствовал себя точно во сне, и отец, которого раньше он не мог себе представить иначе, как облеченным в халат и лениво слоняющимся с трубкою в руках, из угла в угол их деревенского дома, являлся теперь перед ним каким-то особенным, совершенно иным, незнаемым им до этой поры человеком. Это состояние не покидало его во все продолжение времени, которое тот провел в Петербурге, постоянно возбужденный, как в лихорадке, проникнутый одною идеей о Севастополе, и когда, наконец, на платформе вокзала старик в последний раз обнял его и вошел в двери вагона, а поезд свистнул, охнул и, тронувшись, мало-помалу скрылся из глаз,— он вернулся к себе под впечатлением какого-то смутного и беспокойного чувства, которое звучало резкою нотой в стройной гармонии привычных его ощущений, чуждых всегда тревожных волнений по поводу чего бы то ни было, что не касалось сферы его дорогого искусства…
Впрочем, впечатление это вскоре изгладилось под влиянием одного случившегося после того обстоятельства. А именно — повесть ‘Недолгое счастье’, подобно всем предыдущим продуктам его литературного творчества, потерпела фиаско в редакции… Тогда, в первый раз, он предался раздумью по поводу своей авторской деятельности… В результате получилось решение — не складывать рук, а потому он и начал тотчас же новый рассказ, с менее сложным, однако, сюжетом…
А время все шло своим чередом, и в мире действительной жизни события тоже шли своим чередом… Крымская кампания кончилась, и ему еще раз пришлось испытать отражение этой эпохи в обстоятельствах своей личной жизни.
На его имя пришло письмо с черной печатью, в котором брат Павел извещал о смерти отца… Старик был убит в деле 4 августа, на Черной реке…14 Филипп Караваев приглашался домой, для участия в разделе наследства.
Два года он уже не был на родине. Короткое свидание с отцом в Петербурге, а затем это письмо, с вестью о нем, писанное знакомым почерком брата, явились отзвуком чего-то далекого, нравственные связи с которым навсегда уже порваны… Что было ему делать в деревне?.. Он ответил, с приложением формальной на имя брага доверенности, что вполне полагается на его добросовестность и считает поэтому свое личное присутствие во время раздела излишним.
Студенческие годы шли к окончанию… Вот и последний экзамен, а с ним — и рубеж новой жизни.
За все это время он так обособился, так сжился с своей раковиной, своим одиночеством, книгами, обычными, изо дня в день повторяющимися явлениями трудовой аскетической жизни, что теперь он почувствовал себя в положении человека, который все время плыл по тихим водам и вдруг очутился в бурном потоке… Положение было дико и странно… Оказывалось, что он совсем не сам по себе, а таков же, как все, тоже член общества, которое на него имеет нрава, ждет от него исполнения известных обязанностей, что ему предстоит теперь указать для себя одну из клеточек в общей таблице, так как вне какой-либо клеточки немыслим никто, не принадлежащий к числу паразитов на общественном теле, что, словом, он должен избрать для себя ‘род занятий’… Это было для него неприятным открытием.
Правда, и раньше не раз, в последние месяцы студенческой жизни, смущали ровное течение обычных мыслей его гаданья о будущем… Но это будущее почему-то казалось таким отдаленным, а главное, не имеющим никакого отношения к насущным заботам! Определенное решение совершенно не складывалось в его голове. Возникали, как бы в тумане, планы о магистерской диссертации, мечтанья о кафедре — и расплывались, не оставив после себя впечатлення. Теперь эти мысли возникли настойчивее, так как явилось неожиданно одно обстоятельство, требовавшее решения тотчас же. Дело касалось предложения вакантного места преподавателя русской словесности в одной из провинциальных гимназий.
Новоиспеченный кандидат филологии предался раздумью.
Магистерство… Кафедра… Пристань, в которой можно навсегда успокоиться,— и ведут к ней годы упорной, сухой и копотливой работы, в круге одной специальности, которую необходимо избрать и на всю жизнь в ней, замкнуться. Опять эти безмолвные, одинокие стены, вороха книг и тетрадей, мерцание лампы… Вон там, за окном, неумолкаемый уличный грохот и лихорадочная сутолока мчащихся куда-то людей, среди этих бледных, словно болезненных, стен громадных каменных масс, унылых, как гробы… О, как все это надоело, противно!.. А запруженное клочьями разорванных туч суровое небо вдруг прояснилось улыбкой, бросив скупой, негреющий луч заходящего солнца, ласковая струя ветерка невесть откуда примчалась в окно, пошевелила полуопущенной шторой и, пробежав по столу, загроможденному ворохами книг и бумаг, шаловливо перевернула страницу раскрытой тетрадки… Как будто некий незримый посланец веселой весны заглянул в эту затхлую комнату, чтобы сказать о других небесах, где солнце расточает свои жаркие ласки, в душистой прохладе поет соловей и, глядясь в светлую гладь задремавшей реки и млея в истоме, шепчутся между собой камыши…
В душе кандидата сразу созрело решение, которое вырвалось в произнесенном вслух восклицании:
— Еду!
Он заявил о своем согласии принять место в провинции и стал собираться в дорогу.
Последний вечер своей петербургской жизни он провел в укладке вещей. В нем не было ни грусти о прошлых студенческих годах, ни мечтаний о будущем… Ничего дорогого, заветного, что приходилось покинуть, в памяти его не отыскивалось. Прожитое являлось в виде прямой, однообразной дороги, пройденной без усилий и утомления, и такая же прямая дорога простиралась перед ним впереди. Что могло на ней встретиться дальше — он о том не загадывал, как не загадывает о случайностях своего путешествия всякий проезжий, который остановился на станции и ждет, пока подадут ему других лошадей. Он может торопиться и волноваться по поводу цели поездки, но это его не обязывает помнить о местности, которую он уже проехал, или замечать придорожные деревья и верстовые столбы в дальнейшем пути.
Разбирая бумаги, он наткнулся на свои забытые рукописи. Вот поэма ‘Кейстут’, вот ‘Недолгое счастье’… Он машинально стал перечитывать и незаметно увлекся этим занятием. Вот эпизоды, сцены, отдельные фразы… Все это переживалось во время писанья, но теперь, после промежутка известного времени, казалось чем-то чужим, посторонним… И, одно за другим, перед ним возникали открытия. Все, что когда-либо им было прочитано у известных писателей и произвело впечатление, оказывалось воспроизведенным на этих страницах, в другой только форме… Вот, почти целиком, глава из ‘Гражины’ Мицкевича, вот тут похоже на ‘Демона’ Лермонтова, дальше не обошлось даже без Кукольника…15 В повести ‘Недолгое счастье’ Гоголь и Диккенс выглядывали из каждой строки…
Он оттолкнул от себя плоды своей музы и задумался долгою и тяжелою думой… Посидев так несколько времени, он поднялся со стула, сгреб все тетради в охапку, отнес в печку и предал сожжению.
Так он покончил со своею авторскою деятельностью.
И вот очутился он в Пыльске.
Длинная комната со светлыми стенами, увешанными ландкартами, с черною доскою в углу и параллельными рядами черных парт, унизанных юношами с красными воротниками и светлыми пуговицами. Поодаль, на стуле,— фигура длинного, худого мужчины в темно-синем форменном фраке министерства народного просвещения… Это — IV класс Пыльской гимназии, а длинный мужчина на стуле — директор.
Филипп Караваев читает свою первую лекцию по теории русской словесности.
Он выступал приготовленный. Программа предмета созревала у него в течение всего предыдущего лета. Краткое вступление и начало, посвященное древнему эпосу, стоили трудов целой недели. Накануне, с утра, он заперся в квартире, засел к столу, с пером и бумагой, и проработал до самого вечера. Плоды этой работы — вот эта тетрадка почтовой бумаги, исписанная красивым, тщательным почерком, по которой он читает теперь своим слушателям.
Пронзительный звонок в коридоре возвещает окончание урока.
В тетрадке остается еще с десяток страниц. Ему досадно, что он не рассчитал объем первой лекции соответственно времени, но все же решается прочесть до конца. В коридоре топот и гам вырвавшихся иззаперти гимназистов. А он все читает… В окружающей его тишине все явственнее прорываются знаки сдержанного нетерпения. Сам директор ворошится на стуле… Но он все читает… Наконец директор встает и заявляет, что можно уже прекратить. Он умолкает, прячет тетрадку в карман и, отдав классу короткий поклон, направляется, пропуская вперед себя директора, к выходу.
— Прекрасно-с! — говорит ему тот, когда они пришли в канцелярию, где учителя курят и завтракают.— Только позвольте заметить вам: не лучше ли было бы и проще в устном рассказе, а не но тетрадке?
Разговор происходит среди группы преподавателей. Особенно внимательно прислушиваются: батюшка в фиолетовой ряске и с наперсным крестом, протоиерей из городского собора, состоящий в звании законоучителя, и рыженький человечек в синих очках — математик.
Он дает объяснение, откровенно заявляя, что этот способ удобнее для него потому, что он далеко не в той степени владеет языком, как пером. Он и впредь намерен составлять лекции письменно. Устное изложение у него неминуемо должно выйти бледным, сухим, между тем как самый предмет его имеет своею целью не одно только пичканье фактами. Имея дело с образцами поэтического творчества, он требует той красоты в передаче, которая должна способствовать духовной связи, устанавливающейся между поэтом и воспринимающей плоды его вдохновения массой, так как произведения поэтического творчества имеют дело с живым, непосредственным чувством.
— Так-с! — откликается вдруг математик.— Но я полагаю, что цель всякого преподавателя среднего учебного заведения, который передает сведения по известному предмету, есть развитие умственных способностей, в обширном смысле: памяти, логики и проч. Возьмем, например, математику. Она занимает, бесспорно, первое место в смысле науки, удовлетворяющей цели развития, и потому…
— Извините! — перебивает его Караваев, которому его собеседник, свысока и, как ему кажется, будто даже презрительно цедящий сквозь зубы слова, становится вдруг почему-то чрезвычайно противен.— Извините, я смотрю на свой предмет несколько шире. Математика приносит свою долю пользы как умственная гимнастика, что ли, но она ничего не дает от себя… Способность мыслить свойственна каждому, и мы знаем примеры многих знаменитых людей, которые были в свое время крайне плохими математиками… Даже вот скажу про себя: в гимназии я терпеть не мог математики и всегда ни бельмеса не смыслил во всех этих биномах Ньютона, синусах, тангенсах и всей этой штуке!..
— Да-а? — тянет, прищурившись поверх очков, человечек и как бы весь расплывается в ядовитой усмешке.— В таком случае интересно бы было, если бы вы потрудились разъяснить те широкие задачи, которые заключаются в преподавании благосклонно избранного вами предмета… Если не ошибаюсь, вы изволили выразиться, что таковые вы признаете в одной русской словесности? Кажется, так?
И рыженький человечек обводит присутствующих ироническим взглядом и потом останавливает его на своем оппоненте. В эту минуту он делается положительно уже ненавистным Филиппу Филиппычу.
— Можете иронизировать сколько угодно,— возражает Караваев, весь трясясь и пылая,— но навязывать мне слова, которых я не сказал, не имеете права! Кто говорил о широких задачах? Никто не говорил о широких задачах! Я хотел только сказать, что математика, как имеющая исключительной целью формальное развитие головы,— наука односторонняя. С одним этим далеко не уедешь! В человеке, кроме того, существуют способности творческие, существуют воображение, фантазия, наконец внутренний мир, стремления духа… Математика, как и все те науки, которые называются точными, не имеют целью воспитывать…
— Прекрасно-с! — запальчиво перебивает его человечек.— Следовательно, словесность — предмет воспитательный?..
— Да, воспитательный! — еще запальчивее перебивает его Караваев.
— Погодите! Воспитательный? — переспрашивает человечек.
— Воспитательный! — настаивает Караваев.
— Чудесно-с! В таком случае какое место вы отведете религии? — задает вопрос ‘человечек,’ ехидно подмигивая в сторону батюшки…
Тот откашливается, расправляет на груди цепочку креста и с значительным видом гладит бородку,.
— Религия — дело другое… Входя в область веры…— начинает Караваев, но математик тотчас же его прерывает:
— Как? Как? Как вы сказали? Веры? Одной веры?
— Да, веры… Я сказал…
— Постойте. Вы сказали: одной только веры?
— Погодите…
— Нет, вы погодите…
Бог знает, к чему бы мог привести этот спор, но его прерывает звонок, возвещающий окончание большой перемены. Преподаватели поспешно хватают журналы, и антагонисты расходятся, приобретя с этой минуты друг в друге врага…
Так началась его учебная деятельность в Пыльске.
Он горячо принялся за дело. Он остался верен своей системе — письменного составления лекций, и на эту работу уходило у него все его время. Каждая была плодом самого добросовестного изучения необходимого для нее материала. Задаваньем уроков наизусть он не обременял своих слушателей. Все дело ограничивалось письменными работами в конце каждого месяца, отметки за которые выставлялись в журнале, в качестве ‘месячных’ баллов.
В то же время он продолжал стоять особняком от всего окружающего.
Со своими товарищами — преподавателями он мало сошелся. Бывая на их вечеринках, с неизбежным преферансом и выпивкой, он чувствовал себя лишним гостем. В танцах он не участвовал, а чтобы не изображать из себя совершенно статуи молчания, прилеплялся к какому-нибудь из гостей, лишь только в нем замечал так же мало участия к предлагаемым развлечениям, и затевал с ним пространную беседу на какую-нибудь серьезную тему…
‘Байбак!’ — подслушал он раз, совершенно случайно, из одних дамских уст… Он знал, что это относилось к нему, и этого было достаточно, чтобы он совершенно уже отстранил себя от женского общества.
Вскоре, однако, произошел случай, который внес в его жизнь неожиданный для него элемент.
В числе его учеников из старшего класса был юноша, которому он постоянно ставил полные баллы за подаваемые им сочинения. Они всегда щеголяли литературностью изложения, местами даже изяществом. Любимцев между учениками у Филиппа Филипныча не было, но в данном случае он не мог не обратить внимания на этого юношу. Это был тонкий и стройный блондин с большими карими глазами, обладавшими постоянно каким-то пристальным и вдумчивым взглядом. Он тотчас же сделался симпатичен Филиппу Филиппычу. Фамилия его была Хлебников,
Раз он отличился особенно, так что Филипп Филинпыч, придя в класс и раздав всем тетради, счел нужным сделать ему нечто вроде овации.
— Лучшая из всех работ,- заявил он,— и на этот раз, как всегда, Хлебникова. Я должен был поставить ему высший балл — пять с крестом!
И, передавая зарумянившемуся от польщенной гордости ученику тетрадь его, он прибавил:
— Прочитайте, пожалуйста, вслух свое сочинение.
Когда тот прочел, Филипп Филинпыч воскликнул:
— Превосходно! Вот как надо писать!
По окончании урока Хлебников остановил его в коридоре.
Краснея и конфузясь, он передал ему свою просьбу. Она заключалась в следующем. Хлебников писал стихи, их у него накопилась целая тетрадь, и ему очень хотелось, чтобы учитель прочел их и дал ему свои указания.
Филипп Филиппыч отвечал, как подобало, выражением полной готовности и пригласил его прийти к нему вечером…
Тот последовал приглашению, и затем между ними установились самые короткие отношения.
В одно из своих посещений, проходивших в беседах по поводу прочитанных юношей книжек, которые он брал у Филиппа Филиппыча, Хлебников открылся, что он издает в классе рукописный журнал, в котором несколько его товарищей принимают участие. Караваев живо заинтересовался и поручил ему привести с собой всю эту компанию, назначив для этого вечер.
В этот вечер квартира Филиппа Филипныча представляла необычное зрелище.
Кабинет был чисто прибран, и все вещи стояли и строгом порядке. Кроме лампы на столе, перед диваном, горела пара свечей. Там виднелся поднос с чайным прибором и десятком стаканов и тарелок с печеньем, сластями и фруктами. У стола теснились полукружием все собранные сюда наличные стулья. Сам хозяин, облеченный в свой лучший сюртук и причесанный волосок к волоску, стоял в дверях прихожей, тоже освещенной, против обыкновения, пожимая, руки входившей со двора гурьбе гимназистов под предводительством Хлебникова.
Гости усаживались полукругом на стульях. Все сидели красные от смущенья, молчали и только покашливали. Хозяин ‘пробил лед’ заявлением:
— Господа, будьте, пожалуйста, без церемоний. Кто курит — не стесняйтесь, курите!
Хлебников первый достал папиросу и закурил. Его примеру последовали кой-кто из гостей.
Подан был самовар, и мало-помалу завязалась беседа. Сперва говорил один только Хлебников, прочие же испускали лишь изредка членораздельные звуки, но затем понемногу разговор оживился. В нем отсутствовало все, что касалось гимназии. Вечер вышел литературным. Хлебников показал Филиппу Филиппычу пачку принесенных с собою нумеров ‘журнала’. Он назывался: ‘Звезда’ журнал литературный и юмористический… Говорили о журнале, о том, кто что пишет в нем, как кто начал писать вообще и при каких обстоятельствах, что послужило первоначальным толчком… Беседа затянулась до полночи, и компания разошлась, когда все угощение было уж съедено, хотя тема беседы оказалась неисчерпаемою… Все были оживленны и болтали без умолку. На прощанье хозяин звал всех заходить к нему без стеснения и совершенно неожиданно вдруг для себя предложил:
— Знаете что, господа? Не завести ли нам у меня постоянные собрания, в определенные дни? Например, по субботам… Это самый удобный день, как канун воскресенья… Согласны?
Общество отвечало шумным согласием.
— Итак, до субботы,— повторил Филипп Филиппыч, после чего вся ватага, со смехом и шутками, вывалила из прихожей на улицу.
Этот вечер стал памятен ему навсегда! Он принадлежал к одному из самых светлых периодов жизни. Он сам был тогда так еще молод, столько еще наивной, младенческой веры оказалось в душе его, начинавшей уже, как мнилось ему, засыхать под влиянием нелюдимого его одиночества!.. И он думал тогда, что ему суждено воспрянуть и обновиться в юношу былого периода, когда он бродил но приволью тамбовских степей… Милое, славное время!
Вот эти субботы… На столе бурлит самовар, испуская струи белого пара, лампа кротко мерцает, играя алмазными искрами в ледяных узорах на окнах, а вокруг — молодой, раскатистый хохот, споры и крики… Кто-то какие-то стихи декламирует, беспрестанно прерываемый звуками других голосов, из которых один о чем-то взывает к Филиппу Филиппычу. А он шлепает своими мягкими туфлями, благодушно слоняясь по комнате. Гости его совсем позабыли о нем, а он рассеянно ловит тот или другой клочок фразы из раздающегося вокруг него шума речей, и такие мысли проносятся в его голове:
‘Славно! Торжествуй, Филипп Караваев! Почем знать? Пройдут года, и на небосклоне нашей литературы засветится еще несколько звезд… Может быть, огонек, что теплится еще только пока в этих юношах, заблестит ярким пламенем, и если этому суждено совершиться, заслуга принадлежать будет тебе!’
Да, это было милое, славное время!
Теперь он смеется над своими минувшими думами, и непростительным чудаком рисуется ему тогдашний Филипп Караваев, в звании преподавателя русской словесности в казенной гимназии, а все-таки вот и теперь его сердце испытывает старую боль при воспоминании о разразившейся вскоре после того катастрофе.
В гимназии произошел великий скандал. У одного из учеников старшего класса найден был нумер рукописного журнала ‘Звезда’… Пожалуй, все это было не важно, и дело можно бы было объяснить юношеским легкомыслием, посадив главных зачинщиков в карцер, но оно принимало совершенно другой оборот в силу того обстоятельства, что при дальнейшем расследовании оказалось прямое участие тут самого преподавателя русской словесности, потворствовавшего этой затее, вместо того, чтобы противодействовать ей, как требовала того его прямая обязанность…
Скандал вышел совсем беспримерный. Караваев погорячился и наговорил много лишнего. Произошла новая сценка с учителем математики, которого он назвал тупицей…
Филипп Филиппыч подал в отставку.
Уныло и смутно встретил он следующий день. Это как раз была суббота. Неодетый, немытый, он просидел дома, не выходя даже на улицу, не будучи в состоянии чем-либо заняться, даже чтением, слонялся бесцельно по комнате, бросался по временам на диван, где лежал, тупо смотря в потолок, вскакивал, снова слонялся — и ждал с нетерпением вечера…
Наконец настал вечер. По обыкновению, на столе перед диваном зажглась пара свечей, озаряя поднос со стаканами и тарелки с сластями и фруктами. Он ходил из угла в угол и беспрестанно смотрел на часы. Так медленно приближалась стрелка к римской цифре VIII, обозначавшей обычный час прибытия юных гостей!.. Вот наконец часы стали бить… Он остановился в своей прогулке по комнате и застыл в ожидании… Вот-вот звякнет сейчас колокольчик!.. Нет, тихо по-прежнему, и свечка уныло мигает в прихожей. Он снова принялся шагать. Вот четверть девятого, вот половина… Он шагал, останавливался, то прислушиваясь, не дрогнет ли звонок, то проницая сквозь стекла окошек в уличный мрак, и снова шагал… Часы медленно, плавно, словно издеваясь над его нетерпением, пробили девять… В квартире было по-прежнему тихо. ‘Что ж это значит? что их задержало? Непременно, непременно их что-нибудь задержало!’ — шептал он, опять принимаясь шагать… Он не допускал даже мысли, что они не придут! Они должны прийти, именно теперь-то, теперь-то они и должны!.. А стрелка часов медленно, неумолимо продолжала свой путь вокруг циферблата… Он ходил, садился, вставал и снова ходил, тупо смотря себе под ноги… Часы пробили десять… В комнату заглянула кухарка с вопросом, не пора ли подавать самовар… Он бессмысленно посмотрел на нее и долго смотрел, стараясь уразуметь, о чем она его спрашивает, потом нетерпеливо махнул ей рукою. Тут только впервые ударила в его голову мысль, что он ждет напрасно, что они не придут, совсем не придут!.. Он медленно, как бы весь ослабев, опустился в угол дивана, склонившись головою к рукам, и зацепенел, словно мертвый… Он теперь уж не ждал. Он знал, что они не придут. Он не думал о них, и ни о чем он не думал. В голове и душе было пусто, во всех членах усталость, и он все сидел, не шевелясь, истуканом, с головою, опущенной на руки… Наконец он встряхнулся, встал и взглянул на часы… Стрелка на циферблате приближалась к двенадцати… Свечи на столе догорали, освещая тарелки с приготовленным для гостей угощением. Огарок в прихожей потух, и там стоял мрак… Он задул свечи, в темноте направился в спальню, в темноте же разделся, лег ничком на постель и заснул тяжелым, похожим на оцепенение сном…
На другое утро он проснулся разбитым, однако тотчас же оделся и, не напившись даже чаю, отправился из дому. Он держал путь к гимназии.
По дороге ему попадались шедшие в одиночку и парами, в ту же сторону, как и он, гимназисты. Некоторые ему снимали фуражку.
Вон по той стороне идет юноша. Филипп Филиппыч узнал его и устремился навстречу, через перекресток. Только его одного, этого самого, он и хотел теперь видеть…
Это был Хлебников. Он шел медленно, опустив голову книзу и поддерживая рукою портфель. Случайно он взглянул на противоположную сторону улицы, и глаза его встретились с глазами Филиппа Филиппыча…
Лицо его вспыхнуло. Он торопливо приподнял фуражку — и в ту же мипуту ускорил шаги.
Филипп Филиппыч остановился, как столб, смотря вслед удалявшемуся из глаз гимназисту. Он был потерян и уничтожен, как человек, которому нежданно-негаданно дали вдруг оплеуху….
В воздухе зарябил крупный снег… Над самым ухом Филиппа Филиппыча крикнул что-то мужик на шибко катившей телеге, чуть не сбив его с ног… Он тронулся с места и побрел восвояси… А снег все валил и валил тяжелыми хлопьями, погребая под своей пушистой пеленою предметы, и казалось Филиппу Филиппычу, будто он, этот снег, вместе с тем погребает и его самого, вместе со всем для него дорогим и заветным, что навсегда уже скрылось из глаз и больше никогда не вернется…
Придя домой, он тотчас же принялся укладывать свои книги и вещи и к вечеру очутился вот здесь, в этих стенах, на этой тихой окраине…
С тех пор прошли годы.
Вскрывалась, опять цепенела и снова вскрывалась, унося свои ледяные оковы в далекое море, речка Смородка… Переменяли и сбрасывали и вновь надевали зеленый убор свой деревья… Наступила и отошла в область забвения эпоха реформ… Прогремела и кончилась война франко-прусская… Люди рождались, любились, умирали и вновь нарождались… Много воды утекло!
Филипп Филиппыч постарел, потолстел и обрюзг. Во всем остальном он остался таким же. Такими же остались и самые стены тихой обители, которые видят, как спит, просыпается, ест, сидит и работает живущий в них старый байбак… Пусть там, где-то вдали, шумит и волнуется бурное житейское море! Ни им, ни ему нет до этого ни малейшего дела. Здесь, в тишине и безлюдии, вдалеке от всего, что терзает или радует суетный род человеческий, зреют идеи и планы, которые ведает один их носитель, а до всех остальных они отнюдь не касаются! Счастлив ли он? Да, он счастлив… Он счастлив этой, всегда интересной, разнообразной, таинственной, вечно юной и неизменной жизнью природы, грозной в сверкании молний и завываниях снежных метелей — и ласковой, любящей в лучах ясного солнца, животворящего и хлебный злак и лесную былинку. Он счастлив своим личным покоем, книгами, и полной ни от кого независимостью… Да, он счастлив, счастлив, конечно!
Но что же значат эти приливы глубокой и безысходной тоски одиночества, которые по временам его посещают, так что все, чем полна его жизнь, становится ему вдруг ненавистным?.. В эти минуты ему хотелось бы лишь одного. Ему бы хотелось, чтобы все, что он когда-либо пережил, изучил, перечувствовал, оказалось одним смутным сном, а он проснулся бы вдруг тем давнишним, смешным фалалеем, который некогда плакал на подоконнике петербургской гостиницы… Что все эти планы, надежды, цели, упования? Вздор!.. Тихое, теплое пожатье женской руки… Нежный ласковый голос… Слова без значенья, звучащие лишь трепетной музыкой робкого чувства… Миг, только миг такого блаженства — и он упился бы им на всю жизнь! Миг, один только миг — он больше не требует, потому что ни одного такого он не изведал еще никогда!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
‘Фу, черт! Это еще что за новости?! Вот чепуха-то!’
И с этим восклицанием, раздавшимся громко в ночной тишине, Филипп Филиппыч провел рукой по лицу. Оно было мокро от слез…
‘Еще разревелся… Ах ты, старый дурак! — шептал он, торопливо стирая с лица рукавом следы своего малодушия.— Отлично, если бы кто меня теперь увидал… Черт знает!.. Экое свинство!.. Это, ей-богу, потеха… Ха-ха!’
И это ‘ха-ха!’ также громко раздалось в ночной тишине, но не весельем звучал этот смех, а злобой и горечью…
Чего он раскис, в самом деле, с глупейшим, сентиментальным самоуслаждением разматывая этот клубок ненужных, бессмысленных воспоминаний?.. Соловей… Лунная ночь… Еще бы, расчувствовался!.. Вот уж к лицу-то, подумаешь!.. Что можно вообразить нелепее — сочинить себе какие-то пошлые, слащавые чувствица и их растравлять и размазывать?.. Добро бы еще, если бы юноша… Но он-то, он-то, старый толстый байбак!.. Ведь хотя б, наконец, даже из этих самых воспоминаний, над которыми так он расплылся, разве не достаточно явствует то заключение, что все для него давно уже кончено, решено и подписано?.. Даже в тех случаях, когда он испытывал тоску одиночества и эту малодушную жажду — кому-то что-то поведать и в чем-то излиться, разве не напоминал ему каждый раз спокойный голос рассудка о той прямой и ясной дороге, которую он сам себе выбрал? Он шел по ней до сих пор, не спотыкаясь и не уклоняясь в разные стороны, и будет идти до конца, потому что в ней одной заключается все — и цель и награда!
Он встал и запер окно. Месяц давно уже скрылся за лесом, и вся окрестность померкла. Полный мрак окружал Филиппа Филиппыча.
Он нащупал рукою графин, стоявший, как обыкновенно, на столике, выпил квасу и, все в темноте, принялся разоблачаться.
Оставшись в одном белье и всунув босые ноги в туфли, он зашлепал в свой кабинет. Привычной рукою нашарив на столе коробку со спичками, он добыл огня и засветил свою рабочую лампу. Затем он сделал обычный осмотр комнаты. Шторы на окнах были опущены аккуратно, как следует, устраняя тем всякую возможность какому-нибудь любопытному с улицы увидеть, что происходит в квартире… Наконец, он вернулся к столу, опустился в свое мягкое кресло и, откинувшись на спинку его, погрузился неопределенным взором в пространство.
Ровный свет лампы, на которую Филипп Филиппыч не надел абажура, озарил обложки и корешки переплетов книг его библиотеки, а со стены, над столом, взглянули на него портреты корифеев, и наших и иноземных, как мертвецов, так и здравствующих.., И носатый, со своей характерною, свесившейся на лоб прядкою Гоголь, и кокетливо выглядывающий в щегольском пиджачке седовласый Тургенев, и Пушкин, и Лермонтов, и великие мировые таланты: и кутила-красавец Шекспир, и застывший в меланхолической думе юноша Шиллер, и горбоносый, с лицом угрюмой старухи, увенчанный лаврами ‘божественный’ Дант — все они как бы говорили созерцавшему их Филиппу Филиппычу:
‘Вот мы все, которых ты собрал у себя, пред тобою… Уста наши уже сомкнулись навеки, и самые кости разрушились… Мы рождены были такими же смертными, с теми же слабостями и недостатками, как и прочие люди, обреченные стать добычей червей, но пройдут века, погибнут и опять народится новые поколения людей и исчезнут в забвенье — этой общей участи всех, даже царей и героев, а мы все будем жить, лучшей частью нашей, на которую не простирается могильное тление… И оно, это самое, чего ничто не может разрушить, пришло в мир искони и жить будет вечно, подвигая и вдохновляя людей… Гибнут царства, мятутся народы, изобретаются и отбрасываются, как негодная ветошь, философские мнения, только оно одно — вечно и неизменно до скончания мира, то, что люди зовут Красотою. И пока мир не разрушился, ее всегда будут чтить, ей служить и к ней приближаться, потому что в ней одной — познание неба, седалища предвечного Духа!’
Филипп Филинпыч надел абажур, и группа портретов померкла.
Он достал ключ, отомкнул ящик стола, вытащил толстую рукопись, сшитую в формате листа, и положил перед собою.
Лучи лампы ярко осветили заглавие.
На первой странице крупно и четко было написано следующее:

ПРОИСХОЖДЕНИЕ И ОРГАНИЧЕСКИЙ РОСТ

ИДЕАЛА

на основании произведений русских художников слова, во взаимодействии с образцами иностранного творчества

Историко-критическое исследование

Филиппа Караваева

А сбоку значилось: Пыльск, 5 марта 186 * года…
Он сидел, склонившись головою к столу, окованный вдруг какой-то тупой неподвижностью. Рука не протягивалась к чернильнице, и тетрадь не разворачивалась.
Он не мог сегодня работать. Он это почувствовал сразу, лишь только попробовал дать своим думам должное им направление. В голове было пусто, или, точнее, клочки каких-то вздорных, не идущих к делу мыслей медленно там выплывали без всякой последовательности, цеплялись и таяли в наплыве других, поселяя в душе чувство глухого недовольства собою, тоски и апатии…
Выплывали назойливо облики разных людей из пережитого прошлого. Покойник отец с трубкой в руках… Хлебников, с смущеньем во взоре, мчащийся по улице Пыльска… Ехидно подмигивающий рыженький человечек в очках — математик… Тут же и Анна Платоновна вместе с птенцом… И все они путались, возникали и вновь пропадали в залитых светом луны аллеях старого сада, где рассыпалась серебристою трелью соловьиная песня… Лампа горела с тихим шипением. Шторы мутно светились в отблеске наступавшего утра. На дворе хрипло, спросонья, прогорланил петух…
Филипп Филиппыч медленно потянулся и встал. Ленивым движением выдвинув ящик стола, он спрятал туда свою рукопись, завернул кран у лампы и, в сером сумраке, окутавшем в ту же минуту все предметы в квартире, потащился к постели.
Теперь уже со всех дворов спящей окраины перекликались между собой петухи. Воробьи щебетали. Речка Смородка дрогнула и зарябилась под дыханьем промчавшейся струи ветерка, а из-за вершин дальнего леса выплыл багровый шар восходящего солнца…

КОММЕНТАРИИ

При отборе произведений для настоящего издания в него прежде всего были включены произведения, в той или иной степени одобренные А. П. Чеховым. Публикуются также рассказы, небольшие повести, сатирические миниатюры, которые хотя и не получили чеховских отзывов, но являются вещами характерными для творчества автора, запечатлевшими быт и нравы эпохи. Из-за ограниченного объема сборника пришлось отказаться от включения многих вполне заслуживающих того произведений, как, например, от талантливых романов М. И. Альбова ‘Ряса’, И. Н. Потапенко ‘Не герой’ и др.
Отбор произведений потребовал просмотра множества отдельных изданий, собраний сочинений, комплектов газет и журналов. Неизученность творчества большинства включенных в двухтомник писателей составила особую сложность для установления первой публикации отдельных произведений. В связи с этим в комментариях указываются в основном только те источники, по которым печатаются тексты. Тексты печатаются по последнему прижизненному изданию.
Краткие справки о писателях содержат сведения об их жизненном и творческом пути, оценки современной им критики, а также информацию относительно их связей с А. П. Чеховым.

М. И. АЛЬБОВ

Михаил Нилович Альбов (1851—1911) родился в Петербурге в семье дьякона церкви почтового департамента. Писать и печататься начал с тринадцати лет, во время учебы в гимназии, где он вместе со споим товарищем, будущим писателем К. С. Баранцевичем, выпускал рукописные журналы. Литературные занятия настолько захватили юного Альбова, что он совсем забросил учебу, за что его неоднократно оставляли на второй год, исключали из гимназии. Поэтому он закончил ее довольно поздно — на двадцать втором году жизни.
Альбов учился на юридическом факультете Петербургского университета. В занятиях этих также был перерыв: во время русско-турецкой войны 1877—1878 годов студент-юрист отправился фельдшером-добровольцем в Дунайскую армию. В первой половине 90-х годов писатель принимал участие в редактировании журнала ‘Северный вестник’, затем несколько лет (до 1901 г., когда он вернулся в Петербург) сотрудничал в екатеринославской газете ‘Приднепровский край’.
Первое значительное произведение Альбова — повесть ‘Пшеницыны’ (1873), в которой нашла продолжение традиция русской демократической литературы 40-х годов, обратившейся к ‘маленькому человеку’ (‘Шинель’ Гоголя, ‘Бедные люди’ Достоевского, произведения Гребенки, Буткова, Михайлова), одобрил М. Е. Салтыков-Щедрин. Уже в этой первой новости проявилась художественная манера Альбова — обостренное внимание ко всем деталям бытия своих героев, внешне мелочного, однообразного. Она получила развитие и в рассказе ‘На точке’, где именно через подробности быта раскрывается драма героя способного, искренне желавшего приносить пользу человека, оказавшегося в ‘футляре’ провинциального существования.
Тема жизни петербургского мещанства и чиновничества, маленьких людей, не только обиженных и озлобленных, но и выражающих протест против бессмысленного обывательского существования, против угнетения личности, получила широкое воплощение в главном произведении Альбова — трилогии ‘День да ночь’ (1890—1903). Мрачные краски альбовской палитры подчас заслоняли, заглушали звучание !!!!!митн о новой, достойной человека жизни. В той же трилогии автор говорит о своих исстрадавшихся героях: ‘Настанет время, когда все изменится, и им будет всем хорошо… Ведь не может же вечно так продолжаться!’ Изображение, особенно в ранних произведениях, болезненной психики маленького, задавленного жизнью человека дало повод современной писателю критике зачислить его в ученики Достоевского ‘по манере и приемам, а отчасти и по сюжетам его писаний’ {Н. К. Михайловский. Соч., т. 5. СПб., 1897, стб. 910.}. Можно отметить и некоторые сходные черты в личностях писателей. Альбов признавался, что ‘с детства был склонен к меланхолии и страдал приступами тоски’ {‘Первые литературные шаги. Автобиографии современных русских писателей’. Собрал Ф. Ф. Фидлер. М., 1911, с. 178.}. Иронизируя над тягой молодого Альбова ко ‘всякой психиатрии’, Н. К. Михайловский вместе с тем отмечал его ‘большую наблюдательность и талантливость’ {Н. К. Михайловский. Соч., т. 5, стб. 918.}. Эту же мысль о зависимости Альбова от Достоевского — ‘подражатель сильный и талантливый’ {‘В. Г. Короленко о литературе’. М., Гослитиздат, 1957, с. 311.} — подчеркнул В. Г. Короленко в отзыве на его ‘Повести и рассказы’ (СПб., 1888).
Чехов считал Альбова одним из видных представителей русской беллетристики. Личное знакомство писателей произошло в 1891 году: Альбов уговорил Чехова возобновить сотрудничество в ‘Северном вестнике’. Переписка же между ними началась ранее — еще в 1888 году. Чехов интересовался романом Альбова ‘Ряса’, посвященным острой критике религии и церкви. Первое издание романа подверглось цензурным искажениям, которые автор смог снять только в 1906 году при подготовке третьего тома собрания сочинений.
Умер Альбов в Петербурге.

ДИССОНАНС

Эскиз

Опубликовано в журнале ‘Дело’ (1883, No 1, под названием ‘Голодный’). Печатается по изданию: М. Н. Альбов. Соч., т. 5. СПб., изд. А. Ф. Маркса, 1907.
1 Имеется в виду персонаж пьесы А. С. Пушкина ‘Каменный гость’ (1830).
2 ‘Малый Ярославец’ — фешенебельный ресторан на Морской улице в Петербурге.

НА ТОЧКЕ

Очерк одного исчезнувшего типа

Опубликовано в журнале ‘Вестник Европы’ (1885, No 12, под названием ‘Филипп Филиппыч’). Печатается по изданию: М. Н. Альбов. Соч., т. 3. СПб., изд. А. Ф. Маркса, 1908.
1 Неточная цитата из стихотворения А. С. Пушкина ‘Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…’ (1834).
2 ‘Толковый словарь живого великорусского языка’ В. И. Даля (первое издание в четырех томах осуществлено в 1863—1866 гг.).
3 Шлоссер — см. коммент. на стр. 444. Тьерри Жак Никола Огюстен (1795—1856) — французский историк эпохи Реставрации, автор исследовании ‘История завоевания Англии норманнами…’ (первый том русского перевода вышел в 1858 г.), ‘История происхождения и успехов третьего сословия’ (Париж, 1853). Некоторые идеи Тьерри, касавшиеся классовой борьбы и революции, были высоко оценены К. Марксом. Гизо Франсуа Пьер Гийом (1787—1874) — французский историк, автор работ ‘Опыты по истории Франции’ (русский перевод в четырех томах вышел в 1877—1881 гг. под названием ‘История цивилизации во Франции’), ‘История английской революции’ (русский перевод в трех томах вышел в 1859—1860 гг.). Соловьев Сергей Михайлович (1820—1879) — русский историк, академик, автор ‘Истории России с древнейших времен’ (в 1851—1879 гг. вышло 29 томов). Костомаров Николай Иванович (1817—1885) — русский и украинский историк, этнограф, писатель, автор исследований о Богдане Хмельницком, Степане Разине.
4 Григорьев Аполлон Александрович, (1822—1864) — русский литературный критик и поэт (первый том его ‘Сочинений’ вышел в Петербурге в 1876 г.).
5 Тэн Ипполит (1828—1893) — французский философ и историк, один из основоположников идеалистической социологии искусства, изложенной в труде ‘Философия искусства’ (Париж, 1865). Курье де Мере Поль Луи (1772—1825) — французский писатель, публицист, филолог, критик режима Реставрации. Русская демократическая критика 1860—1870-х годов проявляла большой интерес к памфлетам Курье.
6 В романе В. Гюго ‘Человек, который смеется’ (1869) воспроизведена сцена пытки в Англии XVII века. Пытке подвергается компрачикос Хардкванон, обезобразивший мальчика Гуинплена.
7 ‘Рокамболь’ — вольное обозначение серии авантюрных романов французского писателя Понсон дю Террайля (1829—1871), главным действующим лицом которых является мошенник, а затем сыщик Рокамболь. Русский перевод: ‘Воскресший Рокамболь’, кн. 1-6. СПб., 1868.
8 Неточная цитата из трагедии А. С. Пушкина ‘Борис Годунов’ (1825).
9 Начало десятой главы романа В. Скотта ‘Айвенго’ (1820). В 1874 г. в Петербурге вышло иллюстрированное издание романа.
10 Просто Жуковым назывался табак фабрики Жукова.
11 Поэма, видимо, посвящалась Кейстуту (год рождения неизвестен — 1382), князю Великого княжества Литовского, всю жизнь сражавшемуся против агрессии Тевтонского ордена, погибшему в борьбе за великокняжескую власть.
12 Героини романов Ч. Диккенса ‘Давид Копперфильд’ (1850) и ‘Холодный дом’ (1853).
13 Крымская война 1853—1855 гг. России с коалицией Англии, Франции и Турции.
14 Сражение 4 августа 1855 г. на Черной речке под Севастополем.
13 Драматические произведения Нестора Васильевича Кукольника (1809—1868) отличались высокопарностью, выспренностью слога.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека