Из сборника ‘Осиновый кол на могилу зеленого змия’, Аверченко Аркадий Тимофеевич, Год: 1915

Время на прочтение: 28 минут(ы)

Из сборника ‘Осиновый кол на могилу зеленого змия’
(1915)

Аверченко А. Т. Собрание сочинений: В 13 т. Т. 6. О маленьких — для больших
М., Изд-во ‘Дмитрий Сечин’, 2014.
I. Плач на могиле
II. Барельеф на могиле
Сухой праздник (Неорождественский рассказ)
Гипнотизм (Очерк)
Непонятное

I. ПЛАЧ НА МОГИЛЕ

Позвольте мне, читатель, немного поплакать на вашем дружеском плече. Это не будут обильные, так портящие платье и разъедающие материю женские слезы, это не будут кристальные пресные слезы обиженного на две минуты ребенка, это — скупые, мелкие, полусухие слезы взрослого большого человека.
Позвольте мне поплакать, читатель — мой интимный доверенный друг, — знаете, о чем? Об исчезновении на Руси пьянства.
— Эко, о чем вздумал плакать человек, — укоризненно покивает головой читатель. — Как не стыдно, право. Радоваться нужно, что пьянству нанесен смертельный удар, а он разливается весенней рекой.
Да я и радуюсь. Честное слово, радуюсь.
Но в то же время чувствую себя немного смахивающим на какую-нибудь злосчастную жену портновского подмастерья или сапожника, — жену, которую пьяный, гнусного вида муж истязал и колотил семь раз в неделю, и, наконец, к общей радости всех соседей и заказчиков, прибрал Господь этого потерявшего образ человеческий негодяя-сапожника.
Кажется, радоваться бы надо?
Жена пьяного сапожника, как и я теперь, тоже радуется, что прибрал Господь, выкинул из русской жизни пьяного зверя, а все-таки, когда покойника начнут опускать в наскоро сколоченном гробу в могилу, хлопнется простодушная баба оземь и завоет истошным голосом:
— И на кого ж ты меня поки-и-нул? И что же я теперь без тебя, милостивца (?!), делать буду?! И пришла же мне без тебя смёртушка-а-а!!.
Никакая смёртушка ей не пришла, а, наоборот, вернувшись с похорон, заживет баба в сто раз лучше, потому что не будет пьяный дурак обижать ее, не будет раздирать ее сердце своим исковерканным видом…
Все это верно. Но уж так чудно создан русский человек, что даже на свежей могилке палача своего, Малюты Скуратова своего, — всплакнет.
Вот так же, как вдовая жена издохшего сапожника, плачу и я тихими интеллигентскими слезами над трупом издохшего русского пьянства.
Будь ты проклято, анафемское, но все-таки много в тебе было своеобразной поэзии, уюта и прелести закостеневшего, сложившегося быта.
Я понимаю, что тоска по погибшей пьяной старине не спасет водочного быта, не возродит его, и поэтому плачу без всякой опаски: зарывают покойника, так уж чего там. Позвольте поплакать, право.
Позвольте поплакать о родной русской литературе, тесно нанизаны ее перлы на пьяную нитку, и мерцают эти перлы поярче, пожалуй, других перлов — не пьяных.
И мы понимаем, ценим весь пьяный дух их, а дети наши уже не поймут их. Половина Гоголя погибнет для детей наших, пропадет вкус этого удивительного писателя — без длинных толкований, объяснений, комментарий…
Будет ли понятно детям нашим гениально-пьяное вранье Хлестакова, если им не знаком источник этого вранья…
А ‘Ночь под Рождество’? А ‘Вий’?
Старый казак Дорош делает следующее замечание разине Оверко:
— ‘Смотри, Оверко, ты — старый разиня, как будешь подъезжать к шинку, что на чухрайловской дороге, то не забудь остановиться и разбудить меня и других молодцов, если кому случится заснуть’.
После этого он заснул довольно громко. Впрочем, эти наставления были совершенно напрасны, потому что едва только приблизилась исполинская брика к шинку на чухрайловской дороге, как все в один голос закричали: ‘Стой!’ Притом, лошади Оверка были так уже приучены, что останавливались сами перед каждым шинком’.
Какая дисциплина! Даже лошади, — и те, наравне с хозяевами, втянулись в пьяное дело, хотя и совершенно бескорыстно…
Велик народ, сумевший вырастить и воспитать таких лошадей!
Поймут ли наши потомки души этих лошадей так, как понимаем их мы? Поймут ли они, почему казаки, ‘заснувшие довольно громко’, едва только брика поравнялась с шинком, крикнули все в один голос: ‘Стой!’ Да ведь это целая культура, заботливо выращенная, всосанная с молоком матери целым рядом поколений.
Не поймут этого наши потомки, эти будущие ‘Оверки, слепые разини’…
Два часа нужно будет объяснять им, в чем тут чудесный аромат, разносящийся от этих строк, как из горлышка откупоренной бутылки старого вина…
Будет ли близок их сердцу так, как нашему, подгулявший мужик Каленик, с его тяжелыми сомнениями — так ли танцуется гопак, или не так? Назовут наши потомки Каленика просто невоспитанным дурного тона мужиком, которого нужно отправить в участок за танцы на улице и приставание к девушкам. (‘Эх, вы, замысловатые девушки… А дадите перецеловать вас всех?’)
От Каленика наши потомки отвернутся, а я поцеловать его готов, если он подвернулся бы мне под руку…
Ау, Каленик! Где ты?
Нет вас, умрете вы в нашей памяти — и старый казак Чуб, и Солопий Черевик, и много, много других.
Тургеневские ‘Певцы’ это — ряд подлинных жемчужин, нанизанных на крепкую пьяную нитку… Выдерните нитку — и рассыпется этот жемчуг так, что уж никогда никому не собрать его…

* * *

Человечество, как и отдельный индивидуум, стареет. И молодостью его была скачка на роскошно убранных лошадях, битва на шпагах в темно-зеленом лесу, ночевки в трактирах, перелезание в сад при помощи шелковой лестницы, преданность старых слуг, пышный выезд короля, пленник, заключенный в сырое подземелье, безумство, риск головой ради ласкового взора нежной красавицы — и весь этот винегрет был полит целым водопадом пенящегося искристого вина, спутника разгульного молодого человечества.
Стареет человечество.
— На кой дьявол, — думает изнеженное постаревшее человечество, — буду я, как дурак, скакать по зеленым полям на роскошно убранной белой лошади, тратя на это недели, когда стоит мне только сесть на вечерний курьерский поезд, чтобы после восьми часов крепкого сна на свежей постели очутиться в необходимом мне городе…
Глухою ночью среди мрака и непогоды мчится экстренный поезд, заключая в себе несколько сот изнеженных представителей одряхлевшего человечества.
А в прежнее время в этот час сидел бы закутанный в плащ незнакомец у очага придорожного трактира, жадно поглядывая на привешенные к почерневшему от дыма потолку копченые окорока, в то время, как говорливый хозяин жарит на вертеле курицу для грозного нетерпеливого гостя, то и дело хмурящего брови и хватающегося за рукоятку пистолета, украшенного богатой насечкой. И вот уже шипит, распространяя аромат, жареная курица, и уже подана хозяином на стол бутылка какого-нибудь анжуйского или бордосского, и веселеет взор грозного незнакомца от двух-трех стаканчиков чудодейственного напитка…

* * *

Дряхлеет человечество.
Нельзя уже ему пить, как раньше: почки стали побаливать, печень его общечеловеческая увеличилась, подагра к нему подползает, кашель, — и предписал ему общечеловеческий доктор строгую диету и суровый режим: не ездить на белой лошади по изумрудной сырой траве, не есть в придорожных трактирах стряпню говорливого, бойкого трактирщика и, главное, — не пить! Ни одной капли спиртного! Ни одного стакана анжуйского, или старопольского меду, или доброй хохлацкой горилки…
Нельзя, жалкое вы одряхлевшее человечество! У вас печень увеличена. Вам нужно лечиться электричеством.
А молодое человечество болело печенью только в одном случае: когда недруг ловким ударом кинжала с насечкой протыкал эту печень.

* * *

Что такое пулемет, как не тот же механический экспресс? Второй перевозит сотни людей скоро, верно и дешево с одного места на другое, первый переправляет сотни людей в лучший мир — скоро, верно и дешево.
Удар шпагой глаз на глаз после долгой битвы под склоненными ветвями зеленого дуба это — старая благородная картина старого благородного мастера.
Работа пулемета это — берлинская олеография, назначение которой тоже — украсить стену дома смерти, но какая это скверная работа! Нет в ней дыхания благородного мастера старой школы…

* * *

Одряхлевшее человечество, как всякий старый человек, стало уравновешенно, благоразумно.
Зачем рисковать головой ради улыбки красавицы, когда можно попытаться купить ее. А если дело не сладится, можно пустить в ход другую уловку: постараться забыть ее.
Тем более — это так легко теперь, когда вместо молодой горячей крови течет прокислая вода, не подогретая струей кипучего вина (нельзя пить, доктор запретил, печень).

* * *

Трезвость — так трезвость.
Ясно, что народ будет обстраиваться, богатеть, приобретет электрические сеялки, веялки и сноповязалки… И всем будет хорошо…
Только, может быть, одряхлевший мужик Каленик из ‘Майской ночи’, насосавшись выкуренной тайком в самоваре водки, будет ясным летним лунным вечером бродить одинокий, непонятый по вымощенной, залитой электричеством, малороссийской улице, будет бродить, пошатываясь и бормоча себе под нос вековечную пьяную речь:
‘— Да гопак не так танцуется! Что же это рассказывает кум? А ну: гоп, трала! Гоп, трала! Что мне лгать, ей-богу, не так!’
Иди спать, старик. Не твое время теперь. Заберет тебя трезвый урядник в трезвую электрическую часть, и будешь ты там, одинокий, непонятый, возиться в уголку за печкой со своим глупым гопаком…
Теперь гопак совсем по-другому танцуется, и имя ему другое — танго.
Прости нас, дедушка Каленик, прости своих трезвых внуков. Не до тебя тут, — не путайся, пьяненький, под ногами, не мешай нам строить новую, сытую, благополучную жизнь.

* * *

Речь на могиле:
— Милостивые государыни и милостивые государи! Кого мы хороним? Кого мы лишились? Зеленого змия мы хороним. Пьянства мы лишились… Дорогой покойник! Ты был нашим спутником, нашим утешителем, вдохновителем и верным другом. Но… ‘расстаться настало нам время’. Мы сделались уже старенькие, слабенькие, и не можем больше выносить твоих могучих дружеских объятий… Кости от них трещат. Печень болит от твоих поцелуев. Руки наши дрожат, и подслеповатые глаза гноятся от твоих услуг. Спи, милый зеленый змий, и пусть твое пьяное жало никогда не высунется из могилы, чтобы поцеловать идущего мимо бодрого юношу или крепкого мужа! Потому что не вынесут они твоих крепких поцелуев, как выносили их прежние люди. Наши бодрые юноши не особенно бодры и наши мужи не так, чтобы уж очень крепки… Спи! Без тебя постаревший человек довершит предуказанный ему Предвечным тяжкий земной путь. Гробовщик! Опускайте гроб в могилу… Могильщики! Засыпайте! Плотник! Где плотник? Приготовили ли вы заказанный вам трезвой Россией осиновый кол? Здесь? Благодарю вас! Потрудитесь забить его так, чтобы от земли выдавался конец не больше аршина… На память потомкам! Делайте свое дело, плотник!..

* * *

Считаю своим долгом указать на то, что своими стенаниями я сотряс воздух, именно будучи в той уверенности, что делаю я это на закрытой могиле зеленого змия.
А если вдруг, паче чаяния, покойничек окажется жив и, тут же сидя в первом ряду, прослушает мою о нем хвалебную речь — положение мое будет преглупое, и благодарственный адрес от трактирщиков, поднесенный мне ‘за особые заслуги’, только меня раздосадует.
Так вот. Надеюсь, что русское правительство не поставит меня в такое тяжелое положение.
Потому что поэзия и грусть по пустякам ему не свойственны, а забота о благе русского мужика ему свойственна.

II. БАРЕЛЬЕФ НА МОГИЛЕ

На дне сырого, заросшего лопухами, бурьяном, чертополохом и прочей дрянью — оврага, насыпан высокий, осевший курган, курган этот насыпан над могилой русского Зеленого змия. И овраг весь, поэтому, получил название ‘Змеиного’, а раньше он назывался ‘Волчьим’. Овраг одной стороной соприкасается с Трупной балкой, разделяющей поселок Белогорячечный на две части.
Курган в ‘Змеином’ овраге никем не посещается, кроме опухших записных пьяниц, приползающих сюда лунными холодными ночами, чтобы повыть на могиле своего дьявольского батьки, подраться друг с другом и подышать спиртным запахом, выделяющимся из болотистой почвы…
Лица у пьяниц — светло-зеленые, вероятно, в честь своего патрона, глаза мутные, болотного цвета, и, когда все эти зеленые пьяницы вступают в драку, то свалявшись в один грязный тусклый комок, наносят друг другу глубокие раны осколками бутылок. Острое стекло, как нож в киселе, разрывает дряблые, рыхлые ткани алкоголических тел, а пьяницы воют, хрипло смеются и плюют друг на друга.
Невесело.
На могиле Зеленого змия, как на всякой могиле, нужно поставить памятник.
Предлагая это, я отнюдь не преследую каких-нибудь сентиментальных целей, не собираюсь миндальничать на манер семипудовой купчихи, которая воздвигает над могилой мужа семипудовый монумент, причем на фасаде приказывает написать:
‘Оставил одну неутешную меня тут.
Жду не дождусь, когда и мне будет капут’.
Идея постановки памятника над могилой Зеленого змия должна иметь чисто практический характер: из-под тяжелого куска гранита ему не так легко будет снова выбраться на свет Божий. Правда, в могилу забит довольно солидный осиновый кол, но этого мало. Старые люди категорически утверждают, что некоторые хлопотливые ведьмы, даже пронзенные этим осиновым колом, ухитрялись выползать из могилы, карабкаясь по колу, как проворный матрос по призовой мачте, во время народного гулянья.
Итак, на могилу Зеленого змия нужен большой памятник, высеченный из дикого камня, а по четырем сторонам его должны красоваться медальоны-барельефы, изображающие лица четырех типичных детей Зеленого змия: Ваню Косолапого, Гришу Утятина, Афанасия Чемерицу и Неизвестного Москвича.
Почему выбор остановился на них? Потому, что в них с ослепительной яркостью отразились все четыре характера, четыре темперамента всякого вообще пьяного человека.
Обдумывая вопрос об украшении барельефами могилы Зеленого змия, я сначала обратил внимание на связь между профессией и характером опьянения, и поэтому решил остановиться на таких четырех медальонах: актера, чиновника, извозчика и купеческого сына.
Но это оказалось неудобным: несмотря на всю типичность каждого в отдельности, свойства одного роковым образом оказывались вкрапленными в виде мелких частиц в характер другого.
Чище всех оказался тип актера.
Обращали ли вы внимание на то, что, напившись, всякий актер стремится, прежде всего, вызвать к жизни какую-нибудь драку, побоище, одним словом, членовредительство? Планы его в этом случае совершенно бескорыстны, потому что ему решительно все равно: он ли поколотит, или его поколотят. ‘Главное, — думает он, — чтобы в мире появились вызванные из небытия несколько оплеух, затрещин и подзатыльников, а я ли их отвешу, или мне чья-нибудь дружеская рука отвесит их, — для мировой гармонии это безразлично…’
Самый лучший драматический актер или опереточный комик относятся к получению затрещин в пьяном виде с улыбкой резвого ребенка, поймавшего на зеленом, залитом солнцем лугу пеструю бабочку: поймает ребенок бабочку и тотчас же о ней забудет…
Так и актер:
— Послушай-ка, — спросит он приятеля, рассматривая на другой день в зеркало свое опухшее лицо, — кажется, мне вчера попало от кого-то?
— Попало, — подтверждает приятель, закуривая папиросу.
— От кого бы это?
— Да от меня же. Я тебя два раза проштемпелевал довольно основательно.
— Ты? Неужели? За что?
— Мне не понравилось, как ты себя держишь: повалил благородного отца на пол и стал бить его по животу граммофонной трубой. Я тебя и того… попотчивал.
Долго смотрит пострадавший на свое лицо, потом откладывает зеркало в сторону и кивает головой:
— Здорово ты это… Впрочем, сегодня я в спектакле не занят. Дай-ка папироску. Читал, как Окулькова выругали нынче?
Установив с непреложностью эту типичную актерскую черту, я сейчас же заметил, что ее можно обнаружить в виде тонкой прослойки и в купеческом сыне. Правда, купеческий сын любит, чтобы его в пьяном виде ‘уважали’, но и извозчик любит в пьяном виде всеобщее уважение и восхищение его извозчичьей персоной… Правда, извозчик любит в подпитии прослушать жалостную песню и поплакать немного над своей загубленной молодостью, но это же свойственно и чиновнику.
Вот почему я забраковал связь между профессией и характером опьянения…
И вот почему я остановился на четырех резко выраженных индивидуальностях, на четырех определенных лицах, на четырех пьяных людях: Ване Косолапове, Грише Утятине, Афанасии Чемерице и Неизвестном Москвиче.
Наблюдать мне пришлось их при исключительно благоприятной обстановке (сам я ничего не пил, сидя в стороне), и поэтому все четверо произвели на меня исключительно свежее впечатление своей простотой и непосредственностью.
Изображу все их разговоры и поступки со стенографической, с кинематографической точностью.

* * *

Начинается с того, что все четыре ‘барельефа на могилу Зеленого змия’ сидели за столом в отдельном кабинете ресторана и, только что налив по первой рюмке, чокнулись и выпили.
— Эх, — крикнул Неизвестный Москвич, — хорошо!!.
— Чрезвычайно приятно выпить рюмочку, — согласился Афанасий Чемерица. — Как ты находишь, Косолапов?
— Что ж? — уклончиво согласился спокойный Косолапов. — Рюмка не вредит.
— И другая не повредит, — шумно рассмеялся Неизвестный Москвич. — Наливай, Чемерица.
— Мне что ж, я налью. За ваше здоровьице, братики. Э, э! Ты, что же, Ваня, неполную. Нет, уж ты выпей до конца.
— Ну, что ж, — сказал Косолапов. — Вместе со всеми и выпью.
— Нет, нет, так нельзя. Пей сначала то, что не допил, а потом я уж всем налью.
— Выпил? Ну, вот так… А ты что же над своей рюмкой нос повесил?
— Я выпью.
— То-то. Ну, господа, еще по одной?
— Ты уже выпил?
— Выпил.
— А почему же у тебя рюмка полная?
— Это Чемерица сейчас налил.
— Врешь, врешь! Зачем бы Чемерице тебе одному наливать? Он бы всем налил.
— Он всем и наливал. А я свою раньше выпил, так он мне не в счет и налил.
— Нет, это ты сжульничать хочешь… Ну, мы сейчас разберем: которую мы рюмку пьем?
— Третью.
— Врешь, четвертую. Еще первую Чемерица семгой закусил, вторую — жареным грибочком с луком, третью салатом из омара…
— Ан вот и попался! Омара-то даже и на столе нет.
— Ну, уж я не знаю, чем он там закусывал, а только ты должен эту рюмку выпить.
— Нет, пусть и все выпьют.
— Ваня! Не передергивай.
— Да что вам такое — меньше я одной выпью или больше.
— Как что такое? — ахнули остальные трое. — Вот это мне нравится?!
— Ну, ладно… Уговорили.
— Вот молодец. Афанасий, прошлый раз ты наливал, теперь пусть Гриша нальет.
— Извольте, — сказал Гриша. — Э, э, брат! Ты чего же это по полрюмки оставляешь?! Так нельзя. Допей!
— Да я…
— Ничего там не ‘да я’. Допивай.
— Вот, а теперь можно и налить. Ваня! Что же это и у тебя чуть не половина остается… Так нельзя.
Для читателя этот разговор покажется несколько однотонным, лишенным всякого разнообразия, но действующие лица купались в разговоре как рыба в воде, со вкусом подавая каждый свою реплику:
— Да я только что выпил.
— Ну, да… Морочь кому-нибудь другому голову. Ну пей, не задерживай очереди.
— А ты, Гриша, — печально, с болью в сердце прошептал Чемерица, — опять оставляешь чуть не половину рюмки? Так нельзя, Гриша. Неблагородно.

* * *

После третьего графинчика эти бесцельные разговоры понемногу сократились, дав место разговорам более содержательным, в которых, как водоросли в прозрачной воде, стал просвечивать, проглядывать темперамент и характер каждого пирующего.
— Эх, Утятин, — неожиданно хлопнул друга по плечу Неизвестный Москвич. — Чего, брат, зажурился?! Все хорошо. Выпьем, как говорят хохлы, помьянемо родителей, тай будь воны проклята!
Гриша Утятин вдруг откинулся на спинку стула и, растягивая слова, произнес немного в нос:
— Виноват, я прошу моих родителей не трогать. Можете о своих отзываться, как вам угодно, а моих… Одним словом, считаю ваши слова бестактными и неуместными.
— Ну, Гриша, брось. Я же пошутил.
— Нужно знать, с кем и как шутить, — значительно заметил Гриша.
— Вот… действительно, — печально прошептал Чемерица, продырявливая пробкой кусок хлеба. — Этого только и недоставало… И так жизнь не красна, всюду запустение, дороговизна, а тут еще эти ссоры. Господи! И без того плакать хочется, а вы…
— Милый! — всполошился Москвич. — Что с тобой? С чего это все? Брось! Смотри, солнышко светит, птички разные прыгают.
— Птички, конечно, прыгают. А нам, брат, радоваться нечему. Всюду зло, людишки дрянь.
Удар кулаком по столу прервал его слова.
Гриша, привстав со стула, качнулся к Афанасию Чемерице и, глядя на него исподлобья покрасневшими глазами, зловеще спросил:
— Виноват, это вы о ком же?
— Да ни о ком я. Вообще, говорю. Выпей, брат, лучше… Плохо, брат, все, омерзительно.
— Нет-с, виноват… Вы вот сказали: ‘людишки дрянь’… Это вы на кого намекали? Почему вы на меня взглянули, когда говорили это?
— Бог с тобой, Гриша, — заплакал Чемерица. — За что ты меня обижаешь?
— Нет-с, я так этого не оставлю!!. Если всякий мальчишка и щенок…
Голос его попал в тон оконному стеклу, и оба тонко надтреснуто зазвенели: и голос, и стекло.
— Братцы, господа! — надрывался Неизвестный Москвич. — Ну, что там, ну, чего там!.. Все вы хорошие, все вы замечательные люди, из-за чего ссориться, что делить? Обнимемся, как братья, поцелуемся, как сестры. Мы все молоды, красивы…
— Виноват, — насторожился Гриша. — Что вы этим хотите сказать? Это насмешка! За это, милостивый государь, в порядочном обществе…
— Как тяжело, о Боже, как тяжело, — застонал Афанасий, схватившись за голову. — Всюду интриги, подкопы, дрязги. Люди озверели. И вот я спрашиваю сам себя… Стоит ли жить?.. Не лучше ли…
— Афанасий, — с неистовой восторженностью воскликнул Неизвестный Москвич, забыв уже о своем препирательстве с самолюбивым Гришей. — Афанасий! Неужели, ты не чувствуешь всеми фибрами, что вот ты, Афанасий, жив, что всюду птички, что тебя любит начальство! Афанасий, да ведь жизнь хороша, ведь! Ведь вот сейчас подадут пельмени, и пельмени ведь хороши и даже все хорошо, и даже то хорошо, что Гриша на меня обиделся: это доказывает, что у него… как это… неза… независимый — вот! — независимый самолюбивый харак… тер! Ах, господа!..
— Прошу вас меня не касаться, — закричал обиженный до глубины души Гриша. — Я понимаю, что стою вам поперек дороги, и вы роете мне яму!!. Вы думаете, не понимаю? О-о, не беспокойтесь! Насквозь вижу!.. Довольно! Раскусил!..
— Гриша! Брось. Ну, дай, я тебя поцелую. Афанасий, ну, зачем ты плачешь?! Да что же это такое, господа? Косолапов! Ну, дай я тебя поцелую! Ведь я же тебя люблю же, Косолапчик мой.
Удивительнее всех было поведение Косолапова… Он сидел спокойный, сосредоточенный и, нахмурив густые темные брови на бледном лице, не отрываясь, глядел в угол. Изредка только лицо его прояснялось, и он добродушно поглядывал на трех друзей.
— Вот мы едим котлеты из мяса…— прошептал Чемерица. — А из-за этого, может быть, корову убили… Чем она виновата?..
— Эх, Афанасий, — подхватил Неизвестный Москвич. — И коровка не виновата, и мы все не виноваты. Вино пенится, добрые друзья меня окружают, начихать нам на коровку. Эх, всех мне хочется, всех вас перецеловать, родные мои! Даже этого молчаливенького Косолапова…
Косолапов с непроницаемым видом покачал головой…
— Даже плакучего Афанасия, даже этого ворчуна Гришеньку…
— Что вы этим хотите сказать? — взревел Гриша. — Я не позволю издеваться над собой!! Я… я…
— Нет счастья в сердце моем, — всхлипнул Афанасий. — Эх, Косолапов… Тяжело, а от тебя я не слышу ни слова утешения. Молчишь ты.
Спокойный, сосредоточенный Косолапов вдруг зашевелился, медленно поднялся с дивана, размахнулся и, стиснув зубы, ударил ликующего жизнерадостного Неизвестного Москвича.
— Ваня?? — простонал Москвич. — За что же…
— Эх, — крякнул Косолапов, разминая могучие плечи. — Я вас всех тут расчешу, как следует!
И страшный, молчаливый, ринулся в середину оторопевших друзей.
И из свившегося клубка четырех тел донесся только звонкий голос Гриши:
— Что вы хотите этим сказать?! Вы не смеете драться! Я протестуюсь!..
Спит сейчас Зеленый змий… И пусть украшением его монумента будут барельефы четырех друзей — четырех пьяных характеров, четырех пьяных темпераментов.

СУХОЙ ПРАЗДНИК
(Неорождественский рассказ)

В зиму 1914 года по Рождестве Христовом — и даже более того, в первый день праздника Рождества Христова, к Пыниным пришел с визитом Кунин.
Пынин был умный человек, Кунин — глупый…
Может быть, этим последним свойством только и можно было объяснить ту непосредственность, с которой Кунин разлетелся с визитом к Пыниным.
Когда недоумевающая горничная открыла Кунину дверь он вошел, нарядный, пахнущий духами, розовый от декабрьского мороза.
— Здравствуйте, Луша, — воскликнул он, — с праздничком вас.
— Спасибо, — вздохнула Луша. — Что прикажете, барин?
— Ничего не прикажу, чудачка! С визитом пришел.
— Нешто вы доктором сделались? — спросила Луша, немного сбитая с толку.
— Зачем доктором?
— А с визитом-то. Которые из докторей, так, действительно, к больным…
— Да нет! Вот оригиналка-то? Понимаешь, я пришел с праздничным визитом. Как вообще. Как приходил в прошлом году, в позапрошлом.
— В позапрошлом? Извольте, я спрошу у барина.
— Да, да, конечно, доложи. Я тут подожду.
Снова оглядев его недоуменным взглядом, горничная ушла. Из гостиной послышались голоса:
— Кто там, Луша?
— Кунин господин — пришли.
— Ку-унин? Зачем?
— Не знаю. Говорят, к вам пришли, как в позапрошлом годе…
— В позапрошлом? А что было в позапрошлом году?
— Не могу знать. Мало ли что было.
— Бузя, — обратился Пынин к жене. — Ты не помнишь, зачем приходил к нам Кунин в позапрошлом году?
— Был он несколько раз, — призадумавшись, ответила жена. — А зачем заходил, — не помню.
— Странно… Праздник нынче, первый день Рождества, а он приходит. Луша! Может, ему что-нибудь нужно?
— А мне откуда знать?
— Может, ему что-нибудь экстренно понадобилось, — сказала жена. — Такое, что нельзя было отложить до после праздников, — вот он и пришел…
— Гм!.. Все может быть. Не на войну ли он едет? Луша! Он, Кунин этот, не в военном костюме?
— Нет-с, помилуйте. Во фраке, при белых перчатках, с цилиндром.
— Черт знает что. Я прямо-таки, теряю голову. Не предложение ли он приехал делать?..
— Ты скажешь тоже… Кому?!
— А? Кому-нибудь из нас.
— Умно. Если мне — так я замужем, тебе — так ты мужчина… Лиле? Так Лиля умерла когда еще… Зинке? — Зинке, положим, тринадцатый год, но все-таки…
— Луша! Пойди просто спроси его: по какому делу он приехал? Что ему нужно?
Исполнительная Луша повернулась на каблуках и вышла в переднюю.
— Что вам нужно? — спросила она, с тайным сочувствием глядя на пригорюнившегося в уголку передней Кунина.
— Как… что мне… нужно? Я с визитом пришел! Понимаешь? Теперь Рождество, — вот я и пришел.
— Вот вы и пришли? Ну мне что, — я скажу.
Снова вернулась в гостиную:
— Говорит, с визитом.
Супруги Пынины обменялись изумленным взглядом.
— Нашел время визиты делать!.. Ну, что же делать, — зови его.

* * *

В прежнее время было так: едва в дверях гостиной показывается надушенный, сверкающий белизной накрахмаленного пластрона сорочки. Кунин, — как Пынин воздымал руки кверху и бросался, подобно тигру, на беззащитного Кунина:
— Дорогусечка! Вы ли? С праздничком… А, позвольте вас… Чмок! Чмок! Ну, что? Живеньки-здоровеньки? Ну, мой молодой друг, не будем терять золотого — времени, — к столу, к столу, к столу, — трижды к столу! Садитесь! Вам какой? Есть вишневая, есть сливович — крепкий, как собака, есть коньяк… Поросеночка? Икорки? Балычка? Колбаски? А ну, еще одну, старина, мой стариканушка славный, ста-ричище замечательный!.. Хе-хе…
Эти умилительные картины пестрой чередой пронеслись в голове Кунина, когда он переступил порог гостиной…
Увидев Кунина, Пынин сделал навстречу ему три шага и, широко раскрыв глаза, воскликнул:
— Сергей Николаевич? И во фраке? Чему это приписать столь торжественный вид?
— Помилуйте, ведь Рождество.
— Ну?
— Рождество, говорю.
— Так-с.
— Как же не надеть фрака!
— А зачем?
— Да с визитами-то — не в пиджаке же ездить?
— Ах, да! Вы с визитом? Так, так. Бывает.
Хозяин пожевал губами и с напряженной задумчивостью поглядел в окно.
Гость стоял против хозяина и всем своим видом показывал, что он чего-то ждет.
Помолчали так, стоя посреди сверкающей паркетом гостиной, переминаясь с ноги на ногу.
— Ну-с… вот, так, значит, — выдавил из себя хозяин тугие слова.
— Да-с, — подтвердил гость. — Праздничек, что называется.
— А вы, значит, с визитом?
Гость вздохнул.
— С визитом.
Постояли, помолчали. Кунин с неискусно сделанной рассеянностью хлопал себя себя по коленке шапокляком и вздыхал.
— Да-а, — сказал хозяин. — Дела!
— Как поживаете? — осведомился Кунин, придав этому несложному вопросу экспрессию лихорадочного любопытства.
— Да так все. Ни шатко, ни валко. А вы?
Кунин решил, что соврать будет вовсе не лишнее.
— Да что я! Был сейчас с визитом у Будаговых… (тут он уже соврал, — у Будаговых и не думал быть). Ну, конечно, дело праздничное, — по рюмочке того-сего, закусили.
— Ах, вы, значит, уже закусили? — подхватил хозяин, немного оживившись.
— Очень, очень мало, — подхватил гость, очень обеспокоенный. — Самую малость. Почти ничего и не ел. Так, только рюмку коньяку выпил, рюмочку водки.
— Да позвольте, — поднял брови хозяин. — Где они, Будаговы эти, могли достать коньяку, водки? Не может этого быть.
Кунин пожал плечами и принялся врать долго и противно, будто пропускную бумагу жевал:
— Не знаю, но нынче все достают. У Краткополовых я был, — там все есть, у Широкополовых… тоже… есть… Все так меня просили, угощали… А я все не хотел… ‘Нет, говорю не хочу, — увольте. Берегу себя!’ ‘Ах что вы, Сергей Николаевич, для чего вы себя так бережете?’ — ‘А вот, говорю, берегу себя для уважаемого, достойнейшего Николая Памфилыча’. Это — вы, стало быть.
— Н-да-с, — промямлил хозяин, не отрывая глаз от закутанной в какую-то серую дрянь люстры. Так-с. Вот оно что. Спасибо на добром слове. А только, согласитесь сами, какой же нынче праздник, когда напитков — ни синь-пороха нет? Одна грусть.
— Да, — сказал гость. — Печально до чрезвычайности. А я, знаете, — мне предлагают и то, и се, а я говорю — нет-с! Не хочу обижать милейшего Николая Памфилыча.
— Ну, чего там… Я на это не обижаюсь.
— Все-таки, знаете… ‘Скушайте, говорят, и того-то, и этого-то’, а я себе думаю: ‘да мне приятнее у Николая Памфилыча скушать какой-нибудь кусочек ветчинки, чем все эти ваши разносолы’…
— Так и подумали?
— Так и подумал.
— Пойдем, — сурово и несколько неожиданно сказал хозяин. — Я, конечно, никакого стола у себя не устраивал, но кусочек чего-нибудь найдется.
Пошли…
В дальней комнате, где жила раньше бедная родственница, умершая перед самыми праздниками, был накрыт стол. На закапанной соусом и супом скатерти стояли тарелки с ветчиной, обломком поросенка и селедкой, столь подозрительно короткой, что голову и хвост соединяли только два узеньких кусочка селедочного тела.
— Вот, — ткнул пальцем хозяин. — Ешьте!
Гость Кунин оглядел стол скорбным взглядом и не заметив даже признака чего-нибудь спиртного, задумчиво потыкал вилкой в селедочную голову.
— Селедка?
— Селедка. Что ж вы?.. Есть-то хотели…
— Я… сейчас.
Кунин оглядел комнату, подошел к цветку на окне, понюхал его и сказал многозначительно поглядывая на хозяина:
— Хороший цветочек. Одеколоном, как-будто пахнет.
— Чего ему одеколоном пахнуть? Обыкновенный фикус.
— Да? Замечательно. Дожди все нынче были. Что это, как будто поросенок цветочным одеколоном пахнет. Одеколон, тут на столе стоял, поблизости?
— Не, не стоял.
— А от вас чем-то тоже хорошо пахнет. Это уж, конечно, одеколон.
— Да.
— Хороший. Персидская сирень?
— Черт его знает. Не важно.
— Ага… A y меня, знаете, с утра голова болит, так что ужас.
— Дома бы вам посидеть нужно, не выходить. Еще простудитесь.
— Да нет: я думаю, если виски одеколоном потереть, так пройдет.
Хозяин с ненавистью заглянул в молящие глаза Кунина и отрывисто спросил:
— Дать?
— Чего?
— Одеколону-то. Виски натереть.
— Дайте, дайте мне, пожалуйста! Я немножко…

* * *

Хозяин принес пульверизатор с какой-то мутноватой жидкостью в тутылочке и сказал:
— Дайте, побрызгаю голову.
Кунин надел на вилку кусок полузасохшей селедки и жадно открыл рот.
— Брызгайте.
— Так чего же вы рот-то открываете? Еще в рот попадет!..
— Нич… чего. У меня и это… И зуб тоже болит. Брызгайте, брызгайте!..
— Ну, что, легче?
Облизав губы, Кунин сунул в рот селедку, повертел вилкой и потом со вздохом сказал:
— Ну, вот и закушено. Пойду уж.
— Куда ж вы так рано? Ну, до свиданья! Луша, проводи барина, всего хорошего, заходите, когда-нибудь осенью…
Надевая в передней пальто, Кунин услышал разговор в гостиной:
— Ушел?
— Убрался. Как это люди, ей-Богу, не понимают… Лезут. Ни стыда, ни совести.
— Фрак еще напялил… хи-хи.
— А в руках кляк и перчатки. — Будто чучело из модного магазина.
Надев пальто, Кунин привычным жестом руки потянулся к Лушиному подбородку, но на полпути болезненно улыбнулся и опустил руку. Вынул привычным жестом из кармана полтинник, повертел его, почесал им щеку и непривычным жестом опустил снова в карман.
Луша захлопнула за ним дверь с таким расчетом, чтобы прищемить полу пальто. Не удалось.
Выбежав на улицу, Кунин поглядел на равнодушно-спешащих по своим делам пешеходов, заглянул в дно цилиндра, ища там разгадки своих тяжелых сомнений и дум, потом подошел к тумбочке, сел на нее и тихо заплакал сладкими слезами обиды и одиночества.
Подошли дворники.
— Чего это он?
— Дело праздничное. Отправить его в участок для вытрезвления.
— Да он совсем тверезый.
— Тогда уж не знаю, что с ним и сделать. В участок для опьянения не отправишь…
И впервые за сегодняшний день, Кунин почувствовал на себе ласковый, полный сочувствия и соболезнования, взгляд…

ГИПНОТИЗМ
(Очерк)

…Усаживаясь за стол, долго и шумно двигали стульями.
Потом на секунду все успокоилось.
Водопьянов жадным взглядом оглядел батарею бутылок, стоявших посредине длинного стола, и, широко раскрыв глаза, наклонился к уху соседа.
— Послушайте, — прошептал он, нервно вздрогнув. — Что же это такое?
— А что?
— Я вижу массу бутылок, но все они… пустые!
— Ну, да. Так что ж такое?
— Как же это?.. Еще не начинали есть, а бутылки уже… пустые.
— Полных теперь и не достанешь.
— Я знаю. Но почему же… пустые?
— Потом увидите, — сухо, неохотно уронил сосед. Ему было, очевидно, тяжело говорить об этом.
— Но, все-таки, для чего же?..
— Увидите!!
Хозяин поднялся с места и оглядел гостей. Он нервничал. Было видно, как мелкой дрожью дрожали его руки, комкавшие салфетку.
— Господа! — сказал он. — На сегодня, по случаю широкой, пьяной масленицы, я предлагаю избрать виночерпием Володю Полторацкого — лучшего мастера и художника слова!..
Все зааплодировали, а Володя поднялся и сказал с некоторым смущением:
— Справлюсь ли я сегодня?.. Очень трудно. К блинам, как вы знаете, полагается целая уйма напитков!..
— Володя! Ты? Да, ведь, ты же гениальный человек! Давеча у Осовецких ты так нас напоил, что мы еле выбрались оттуда. Начинай, Володя!
— Действуй, Володя, — поощрил кто-то, облизывая языком сухие губы.
— Повинуюсь, — наклонил голову Володя. — Итак, господа, я начинаю. Первое, конечно, водка!
Он взял пустой хрустальный графин, сверкнул при свете ламп всеми его гранями и вдохновенно начал:
— Водка! Она светлая, она прозрачная, кристальная и она хранит в себе тайну. Неудивительно, что опьяняет вино, — в нем есть цвет, есть лицо. Его узнаешь, как друга, сразу по этому лицу. А водка — она таинственная, она скрывает свою физиономию, она прикидывается обыкновенной ключевой водой. Вино может быть теплым, но водка должна быть холодная… У нее холодное, замкнутое лицо. И все это — когда она только налита, но — не выпита! Сейчас я вам расскажу, что вы чувствуете, когда пьете ее. Ваши рюмки, господа! Позвольте, я вам налью.
Все потянулись к нему с рюмками. Наполнив рюмки из пустого графина, Володя, вздохнув, отер пот со лба и сказал:
— Чокнитесь, господа. Чокнулись? Спасибо. Итак, вы подносите рюмку ко рту. Холодную водочку, прозрачную водочку… От холода не только графин, но и рюмки запотели. Благороднейшая испарина! Итак, вы подносите рюмки ко рту (все поднесли рюмки ко рту и Водопьянов тоже), и сразу вливаете в рот — рраз! Ах, какое ощущение! Боже ты мой, какое ощущение! Тысячи теплых иголочек защекотали ваш язык, ваше небо. Господи, — замираете вы, — чудо! чудо! Где же холод, где же эта ее замкнутость и безразличие? Она нежит, она ласкает… Вот она теплой змейкой проскользнула в горло, разлилась там, где-то внутри, на тысячи струек и сразу засосала желудок тысячью жал: давай скорей блин со сметаной, гони его сюда, икры только не забудь, голубчик мой, солнышко мое. Ну, берите скорее блин, гоните его внутрь, обливайте его перед этим, мажьте, — потому что первая рюмка не ждет.
Ножи и вилки энергично застучали по тарелкам. Гости проглотили по два блина и, утерев губы, снова жадно вонзились глазами в Володю Полторацкого.
— Володя! еще по одной… а? — робко попросил кто-то.
— Вторая рюмка! — вдохновенно крикнул Володя. — Господа… Вторая, она уже не колет тысячью теплых иголочек язык и небо, она скользит скорее, но зато — вы слышите? Вы чувствуете? Проглатываете вы вторую — и какая-то теплая ладонь с ласковой силой толкает вас в голову… Вот тут, немного повыше затылка. Толчок приятный, заставляющий мысли проясниться, все ощущения обостряются, и соседи начинают нам нравиться. После третьей рюмки мы им даже скажем что-нибудь приятное.
Действительно, сосед Водопьянова, загипнотизированный красноречивым Володей, наклонился после второй рюмки к Водопьянову и приветливо сказал ему:
— Какой у вас красивый галстук.
— А я, знаете, любуюсь вашим сюртуком. Замечательно сидит на вас. Сейчас видно хорошего портного…
— Четвертая рюмка! — в экстазе крикнул Володя, поднимая высоко над головой пустой графин. — Четвертая рюмка знаменует собой влечение к интересному женскому обществу, желание самому быть красивым, интересным, — предметом всеобщего внимания. Глаза после четвертой рюмки блестят, и легкий румянец делает человека каким-то, я бы сказал, благодушно красивым. Это, господа, духовная сторона четвертой рюмки! Физическая же ее сторона требует чего-нибудь особенно острого, пикантного. Предыдущие рюмки уже усыпили вкусовые сосочки и им требуется каких-нибудь этаких пикулей, королевской селедки или маринованных грибков с лучком! Чокнемтесь, господа!
Лица у всех оживились, глаза заблестели, и ножи с вилками работали вовсю.
— Пятая рюмка, господа! — в пьяном вдохновении кричал, сверкая черными глазами, Володя Полторацкий. — Эта рюмка…
— Спасибо, — сказал кто-то из гостей, отодвигая от себя рюмку, — я больше водки не хочу.
— Ну, еще одну, — метнулся к нему хозяин. — Еще одну малюсенькую.
— Ни-ни. Ей-богу, четырех довольно. А то голова совсем закружится.
Володя приостановился, призадумавшись. Потом отбросил прядь волос со лба и гостеприимно спросил:
— Может, коньячку рюмочку могу предложить?
— И я бы коньяку выпил. И я! И я!
Володя, как фокусник, ловко подхватил со стола пустую коньячную бутылку, понюхал для вдохновения горлышко и, полузакрыв глаза, тихо сказал:
— Коньяк… Коньяк совсем другое дело… Водка, — это русская плебейка, которая задаривает, засыпает вас щедрыми поцелуями, грубыми, чувственными… Рюмка коньяку — это изящная худощавая француженка, которая обжигает, сама, не загораясь, которая потрясает человека, сама оставаясь холодной… Коньяк пьется из маленьких рюмочек, у которых узкая талия молодой француженки. Вот я наливаю вам коньяк.
Все покорно потянулись с рюмками…
— Наливаю! Коньяком чокаться не надо. Это напиток эгоистичный… Поднесите к губам, прикоснитесь губами… Что? Не правда ли, нечто среднее между горячим поцелуем в губы и тем ощущением, когда вас ужалит пчела? Жжет. Теперь: задерживайте на секунду во рту этот чудесный глоток — задержали? Затем раз! — Глотайте! Что? Не правда ли, как будто пуля пронизала все ваше существо сверху вниз и упала там где-то на дне, разлилась горячей, дымящейся лужицей. А во рту пожар, а язык пылает, а чья-то невидимая ладонь ласково, но сильно толкнула вас в голову, теперь уже повыше — около самого темени. Хотите еще рюмку?
И почти все крикнули, еле шевеля жадными, пересохшими губами:
— Хотим! Наливай! Володя! Слушаем.
А одна дама сказала, несколько вразрез с общим настроением:
— А я пива бы выпила. Холодного.
И сейчас же Володя, как истый джентльмен, склонил свою вдохновенную голову в сторону дамы.
— О, сударыня! Вы выразили словами то, что, вероятно, дремало в глубине души у всех, — еще темное, еще неосознанное!.. Конечно, пиво!
Он схватил в обе руки две пивных бутылки и сказал с каким-то сладостным стоном:
— Господа! Вот напиток, который еще не оценен, не объяснен, не разгадан. Это, господа, таинственный, мистический напиток! Мы можем очень стремиться к рюмке водки, мы с удовольствием пьем коньяк, но такого истерического, бурного, мучительного желания, как то, которое вызывает в нас пиво — не вызывает ни один напиток!! Вот я вам наливаю по полному стакану холодного пенистого пива и — смотрите! — руки ваши дрожат, как они не дрожали тогда, когда я наливал вам водку и коньяк. Тише, господа, ха-ха! Не расплескивайте пиво от жадности. Но пейте его жадно, залпом, как звери, и когда вольете в себя стакан, то испустите глубокий вздох — вздох страстного, целиком удовлетворенного, желания… И тяжелая же эта штука — два-три стакана пива! После него вас не ударяет мягкой упругой ладонью в голову, а просто вся ваша голова попадает в душные, тесные объятия, в которых тяжко дышать, будто в пуховик зарылась голова…
— А шампанское будет? — несмело спросил сосед Водопьянова.
— Шампанское? Хотя дичи еще нет, — воскликнул Володя, — но если вы так хотите, я вам налью отдельно бокал, не в очередь. Берите бокал, идите сюда.
Сосед Водопьянова неверными шагами приблизился к Володе, и тот, наклонившись к его уху, зашептал что-то.
Слушавший облизнулся:
— Как вы говорите? Пузырьки? В голову? В мозг? Постойте, постойте — еще один! Я еще бокал хочу.
— Смотрите, — предостерег Володя. — От шампанского — самая злейшая подагра бывает…
— Э, все равно! Живешь-то один раз. Володя, милый, еще бокальчик!
И снова зашептал Володя.

* * *

Водопьянов, пошатываясь, встал из-за стола и приблизился к хозяину.
— Прости, Митя, но я должен откланяться. Голова кружится. Я, кажется, перехватил малость.
— Что ты? Каким образом? Ведь пили не много, останься. Еще ликеры будем пить.
— Мне, видишь ли, пиво нельзя смешивать с водкой, а твой этот Володя после водки стал пивом накачивать… Фу! Тяжело так, будто во мне пудов сто.
Уходя, Водопьянов слышал запинающийся голос своего соседа по столу. Еле ворочая языком, сосед говорил:
— Володька! Ах, и мерзавец же ты!.. Да будь я мил… лионером, я бы тебя к себе на службу взял. Чтоб ты мне каждый день этакие словеса… Господи!.. Ну, да я тебя поцелую… Что? Это ничего, брат, что я шатаюсь, я только немножко, я по одной доске пройти могу! Хо… Хочешь?

НЕПОНЯТНОЕ

Однажды холодным осенним вечером 5-го октября 1965 года, почти 50 лет тому вперед, к Мозглявиным явился Волосатов.
Еще горничная, открывавшая ему дверь, заметила нечто странное во внешности гостя и в манере его держать себя.
Галстук его съехал на сторону, одна петля воротника отстегнулась, лицо было красное, глаза мутные. Волосатов тяжело дышал и поминутно втягивал обратно свисавшую у уголка рта слюну.
— Иван Сергеич, миленький! Что с вами?
Волосатов лукаво улыбнулся и погрозил неверным пальцем:
— Л-любишь мужчин, шельма?
Сразу растаяла.
— Что вы, Господи, какой странный?..
— Я? Странный? Врешь, Степанида! Это не я странный, а твоя передняя странная. Почему зеркало криво висит?
— Оно прямо висит.
— Да? Так? Значит, я вру? Значит Волосатов уже — дешевая собака, котор… рая брешет и больше ничего? Так? Разодолжили! И это называется гостеприим… гостепр… Не важно, впрочем. Так-с! В душу человеку наплевать, это вам первое дело! Человек! Сельтерской!
Он сел на пол и заплакал.
— Господи, Господи! Все рушится… Здания колеблемы ветром, как былинки, реки вышли из берегов, дети восстали на отцов! Положение хуже губер… рнат… Не важно! После доскажу! Маруся! Как же быть-то? Отвечай, Маруся, не жмись…
Открой мне всю правду, не бойся меня!
В награду возьмешь ты любого коня!
‘Тиф’, — подумала растерявшаяся горничная. — ‘Бредит’.
И метнулась в сторону, чтобы предупредить хозяев.
— К-куда!? Только через мой труп, п-подлая!.. Ш-што? Отвечай мне, где выход? Ясно тебя спрашиваю:
‘Открой мне всю правду, не бойся меня!
В награду возьмешь… лошадь… все равно какую’.
Стой! А ты с… сложи этак руки, и отвечай:
‘Волхвы не боятся могучих владык…
А княжеский дар им на… на черта!’
— Поняла? Эх, Маруся! Какую я из тебя акт… рису сделаю! Весь Дрюри… риленский театр с ума сойдет. Поняла? Послушайте, Аграфена! Почему у меня губа мокрая? Чья эта дружеская рука обронила на нее чистую… сле…зинку. Впрочем — тсс… О Зинке — ни слова! А? Мы ведь ревнивые, Маруся, не правда ли? Хе-хе.
После этого Волосатов, сидя на полу, впал в глубокую задумчивость. Вздохнул, встал и побрел в гостиную.
— Иван Сергеич! Калоши снимите.
— Дитя лазурное, — печально прошептал Волосатов. — Не надо кричать на меня…
И покорно, как ребенок, протянул горничной руки.
— Вынь меня из галош. Возьми Ваню на ручки…

* * *

Вступление Волосатова в гостиную произвело величайшее впечатление: он поцеловал руку хозяину, потрепал одобрительно по плечу хозяйку, а гостям, двум красивым барыням, погрозил пальцем.
— И вы тут, шельмочки? Впрочем, не приставайте. Не до вас тут. После расскажете. Миша! Елена Михайловна! К вам дело есть.
Он взял потрясенного хозяина и хозяйку за руки и отвел их в угол:
— П-послушайте-вы! Положение-то, а?
— Боже мой, что с вами, Иван Сергеич?!..
— Милые, положение-то безвыходное! Пропала моя головушка! Все время к вам шел, об этом думал.
— Что такое? Несчастье?!.
— Умопомрач… мрач… Не важно! После договорю! Душа болит, друзья! Спросите — почему? Пантеона — нет в России, — вот в чем ужас!
— Какого Пантеона?!!!
— Где хоронятся! В Париже который. Вспомнил я, что у нас нет — сердце мое так и захолодело. Мамаша, думаю, Господи! Где же нам тогда хорониться?!.
Жена в ужасе взглянула на мужа.
— Что с ним такое? Неужели захворал?
Волосатов, прислушавшись, заплакал снова.
— Вот видите — захворал! Скоро помру… А где же мне хорониться? Может, я знаменитый, может я в Пантеоне должен лежать?! А Пантеона-то нет — ау! Положение, а? Что ты на это скажешь, мамаша?
— Какой ужас! — всплеснула руками хозяйка. — Иван Сергеич, голубчик… Не лучше ли вам прилечь…
— Что? Бесстыдница… При муже такое предлагаешь… Миша! Будь спокоен! Скала!! Ни за что, сударыня. Но, Боже ты мой! Как любят меня женщины! Как любят!!
Он опустился в глубокое кресло. Погрузился в задумчивость. Хозяева и гости окружили его.
— Прямо ума не приложу, что с ним! Галстук лопнул, воротник отстал… Нос покраснел, и дыхание тяжелое.
— Может быть, — выразила догадку одна из барынь, — он сейчас испытал сильное нервное потрясение?
— Что вы, голубушка! Неужели вы полагаете, что он сейчас не совсем… нормален?
— А что вы думаете? Слышали, как он сейчас странно говорил… Послушайте, Иван Сергеич! Что вы сейчас делали?
Волосатов поднял одно тяжелое веко и покосился на барыню:
— Ш-што? Пару баночек раздавил, касатка!
— Ну, вот видите! Какие баночки? Почему раздавил?
— Однако, глаза у него разумные. Только мутные… Вдруг это воспаление легких?
— Возможно. Тем более, что при этой болезни бредят…
— Мамаша! — простонал, очнувшись, Волосатов. — Почему нет Пантеона? Где же хорониться знаменитому русскому человеку?
‘Открой мне всю правду, не бойся меня! В награду возьмешь ты лошадь и… все, что к ней полагается’.
— Леля, принеси термометр. А я пульс сосчитаю. Может, действительно, что-нибудь серьезное.
Когда хозяин взял руку Волосатова, тот удивился и сказал:
— Ну, зд… здравствуй еще раз! Как, вообще, тут у вас? Все благополучно?
А когда хозяйка принесла термометр и начала расстегивать Волосатову жилет, он долго ежился и кокетливо отнекивался:
— Ну что вы, сударыня! Оставьте. Ей-богу, я не такой. При посторонних-то хучь бы постеснялись. Хи-хи…
И потом, усмехнувшись, прошептал с грустным изумлением:
— Ну, как меня, все-таки, любят женщины! Как любят! К… как мухи. Эх! Теперь только Пантеон бы выстроить, все было бы хорошо. Посудите, мамаша: у французов — и Золя там, Мопассаны всякие, Гюго, консоме разные, а у нас… Никому нет до тебя дела!..
— Странно, — озабоченно шептал хозяин. — Пульс почти нормальный, температура тоже… В чем же суть?
— Ничего не поделаешь, — сказала хозяйка, со слезами поглядывая на Волосатова. — Доктора нужно позвать.
Позвали доктора.
Молодой, но уж с некоторым именем доктор нашел этот случай чрезвычайно редким, почти неслыханным в медицине.
— Странно… Температура и пульс в порядке… Может быть… Гм!.. Как жаль, что я не психиатр. Впрочем, попробуем. Послушайте… Как ваше имя?
Волосатов засмеялся.
— Познакомиться хочешь? В избранное общество лезешь, шельма. Ну, так и быть!. Иван Сергеич Волосатов, очень приятно, садитесь, пожалуйста.
— Который теперь год?
— Неужто забыл? 1965… Пятое октября. Я, брат, помню!
— Где вы живете? — быстро спросил доктор.
— Московская, 10, мил… лости просим.
Доктор пожал плечами.
— Совершенно нормален.
— У него какой-то странный запах изо рта, — сказала хозяйка. — Будто он что-нибудь выпил.
— Выпил?! Чего же вы молчите! Значит, отравление! Покушение на самоубийство, а они молчат! Послушайте, господин, как вам не стыдно! Жизнь так прекрасна, и никто не имеет права перед Богом прерывать ее раньше срока! Скажите, что вы выпили, чтобы я принял меры.
— Не на твои деньги напился!.. — заносчиво отвечал Волосатов.
— Изумительный случай! Слушайте, он у вас уже давно?
— Да уж около часу.
— Ничего не понимаю. Самый медленный яд бы уже подействовал.

* * *

В гостиную вбежал мальчик.
— Мамочка, дедушка хочет сюда! Просит, чтобы привезли его кресло…
— Ну, зачем старика расстраивать… Тут тяжело больной, а он…
Дверь распахнулась, и в гостиную въехал дедушка в колесном кресле.
— Что тут за шум, — прошамкал он. — Что такое случилось?
— Иван Сергеич болен, папаша. Захворал, и сами не знаем, чем.
— Захворал? Да, да. Я и сам хвораю… Годы мои уже не те… Семьдесят пятый годочек. А подвезите меня к больному, погляжу я на него…
Долго глядел сморщенный, дряхлый старикашка на дремавшего Волосатова и постепенно морщины разглаживались и прояснялся старческий взор.
— Как вы думаете, дедушка, что с ним?
Дедушка наклонился ближе к лицу Волосатова, потянул носом, и лицо его просветлело.
— Ну?
— Знаю! Эх, вы… дети малые! Неужели же, не догадались?
— Ну, ну?
— Пьян он.
— Что-о-о?
— Пьян человек. Больше ничего.
— Как это пьян? Что такое? Я это не понимаю. Это инфекционное?
— Судя по запаху — коньячное. Только где он ухитрился достать коньяк, расторопный паренек. Это через пятьдесят-то лет?! А хорошо пахнет! Прямо так вот молодость и вспоминаешь.
Старик взял голову Волосатова, положил ее себе на грудь и еще раз втянул носом воздух.
— Хоррошо!
Волосатов снова поднял тяжелое веко. Поглядел на старика.
— Здравствуй, дедушка.
— Здравствуй, внучек.
И между ними завязался странный, непонятный для окружающих, разговор.
— Коньячок?
— А то что же? Слышишь носом. Три звездочки!
— Много дерябнул?
— Целую собачку раздавил. Эх, дед ты мой замечательный! Только ты меня и понимаешь!..
Задумался:
— Слыхал, дедушка? Пантеона-то нет, каково нам это?
— Будет, сынок, Пантеон. Все тебе будет, — успокаивающе погладил старик Волосатова по голове.
— Дедушка! И чтобы я в мраморном саркофаге лежал, а кругом свечи. И чтобы мой портрет сбоку.
— Все будет, сынок, все сделаем: и портрет, и свечи. Пение устроим, балдахины разные будут… А теперь спи, милый. Бог с тобой, спи, мой ненаглядный…
Волосатов мирно улыбнулся и, успокоенный, как ребенок, задремал на стариковой груди.
— Дедушка, — спросил доктор, — чем же его лечить от этого?.. Как его?..
— От того, что пьян? Да ничем. Поспит немного и встанет, как встрепанный.
И все обменялись взглядами, полными изумления:
— Боже мой! Такая страшная, тяжелая болезнь, и такое пустяковое лекарство!!!
К утру Волосатов выздоровел.

* * *

Все это было в 1965 году, не забудьте этого.

КОММЕНТАРИИ

Сборник рассказов сатириконцев впервые выпущен в Петрограде в 1915 г. как отклик на введение сухого закона во время войны.

Плач на могиле.

Старый казак Дорош…— далее следует почти дословное цитирование повести Н. В. Гоголя ‘Вий’ до слов ‘перед каждым шинком’.
‘…расстаться настало нам время’. — Цитата из ‘Песни о вещем Олеге’ (1822) А. С. Пушкина, строфа 9.
Чего, брат, зажурился? — Зажуриться (укр.) — опечалиться.
помьянемо родителей. — Помянем (укр.) родителей.

Непонятное.

Открой мне всю правду,
не бойся меня! — Здесь и далее цитируется (не вполне точно) ‘Песнь о вещем Олеге’ (1822) А. С. Пушкина, в которой в форме старинной песни поэт пересказал древнюю легенду смерти князя Олега в 912 г.
Весь Дрюри… риленский театр с ума сойдет. — Друриленский театр — огромный лондонский театр (вмещает более 4 тыс. зрителей), всемирно известный своими постановками опер, балетов, драматических представлений, концертов.
Пантеона нет в России… — Пантеон — усыпальница знаменитых людей. Наиболее известны Римский и Парижский. Первоначально Римский Пантеон был посвящен богам.
у французов и Золя там, Мопассаны всякие, Гюго, консоме…— Писатели Эмиль Золя (1840-1902) и Виктор Гюго (1802-1885) действительно похоронены в Парижском пантеоне, Ги де Мопассан (1856-1893) был похоронен в провинции. Консоме (фр.) — крепкий мясной бульон.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека