Пять чемоданов, Аверченко Аркадий Тимофеевич, Год: 1915

Время на прочтение: 27 минут(ы)

Дешевая юмористическая библиотека ‘Нового Сатирикона’
Пять чемоданов
(1915)

Аверченко А. Т. Собрание сочинений: В 13 т. Т. 6. О маленьких — для больших
М., Изд-во ‘Дмитрий Сечин’, 2014.
Сила убеждения
Материалы к истории новой Польши
Куклы (Рождественский рассказ)
История одного брачного союза
В холодной постели

СИЛА УБЕЖДЕНИЯ

I

Когда я вошел к Сарафанову — лицо его сияло, подобно оконному стеклу далекого дома, освещенному сверкающим лучом заходящего солнца
— Давно? — спросил я.
— Что такое?
— Отлакировал физиономию.
— С чего это ты взял?
— Да ведь сияет, как медный таз.
Сарафанов легонько толкнул меня плечом в спину и усмехнулся.
— Ничего ты не понимаешь. Если бы показать тебе, что у меня есть — ты бы ахнул.
— А ты покажи. Я ахну, — пообещал я.
— Во-первых, получил я семгу, — нежно промяукал Сарафанов, и глаза его потонули в заснувшей трясине рыхлого лица — Впрочем, что я такое говорю — ‘семга’? Это не семга! Это сливочное масло. Негодяйка так нежна, что ее можно на хлеб, вместо масла, намазывать. А знаешь, что моя семушка по цвету напоминает?
— Теряюсь в догадках!
— Щечки шестнадцатилетней девушки. В крайнем случае — лепесток розы. Теперь — икра! Можешь ты себе представить нечто нежно-серое, нечто малосольное… Нечто такое…
— Могу, могу. Об икре довольно.
— Довольно, так довольно. А вот о копченом сиге никогда не будет довольно… Этакий сижище, — шкура у него ободрана, и спинка нежная, мясистая, самого этакого ласкового копчения — так и лезет тебе в глаза, так и манит, так и подмывает: ‘ешь, мол, меня! Хамкай меня! Жуй, чавкай, глотай меня, черт тебя подери’. Возьмешь ты себе от спины этакий ломоть, да лимончиком его, для остроты, лимончиком… Впрочем… (он озабоченно заглянул мне в глаза). Впрочем, ты, может быть, предпочитаешь провансаль?
— Да нет уж, — махнул я рукой, — ты так это хорошо изобразил, что я с лимончиком.
— Ну, конечно же! Понимающего человека сразу видно. Да! забыл… Ведь, кроме там разных сардин и соленых грибков (острые такие, знаешь, — нёбо тебе, как глотать будешь, будто ноготками нежно поскребут), кроме всего этого, будет пирог!! Пирог я задумал преоригинальнейший — одна старая караимка выучила. Делается он из баранины, но барашек, понимаешь ты, не рубится…
— Неужели, не рубится?! — удивился я, деликатно поддерживая разговор.
— Ни-ни! ни за какие коврижки. Не рубится, а режется на этакие кусочки, с хрящиками… и заливается водой. Конечно, немножко, потому что баранина сама сок пустит.
— Неужели, она на это способна?
— Баранина-то? Она на все способна, мой милый… И вот, представь ты себе, с этакой начинкой запекается пирог… С лучком там, петрушкой, укропчиком… И когда ты на столе разрежешь его — оттуда полохнет пар такой ароматности, что все завизжат, как собаки… А нижняя корочка, хотя и подпеклась, но, вместе с тем, она пропиталась всеми этими соками и ароматами. Она… она… (он хлопнул меня по спине, застонал)… Она, дорогуша, сочная! Истомленная! Отдающаяся!!
— Никогда бы я этому не поверил! — всплеснул я руками.
— И не верь! Сам вложишь персты, яко Фома неверный. А вот сейчас я сижу и думаю: что тебе сказать о гусе? Гусь у меня молоденький… на что нам старое, не правда ли?
— Действительно, — согласился я. — От старого гуся ни тепла, ни радости.
— Вот. А молоденький да поджаренный так, что шкурка его тоненькая пропиталась подкожным маслом, причем для контрасту к нему красные бурачки в уксусе, жареная картошечка, яблочки…
— Сильное у тебя воображение, — серьезно сказал я.
— У меня-то? Очень сильное. Я, братец ты мой, все вообразить могу. Могу я себе вообразить, что ты сейчас чем-то обеспокоен…
— И верно. Обеспокоен.
— Ну, вот. Обеспокоен же ты тем: харч, думаешь ты, хороший, но есть ли у эстаго самого Сарафанова, чем промочить глотку… Времена-то теперь крутые, а? Нигде никакого напитку не достанешь. И ошибся, братец! Еще как и ошибся-то! Старка есть польская, меды есть, красненькое есть заветное, коньяк заветный и ликеры…
— Тоже заветные?
— Нет, ликеры обыкновенные.
— Жаль. А я, брат, вовсе не тем и обеспокоен.
— Не тем? А чем же? Может, тебе жарко? Я, признаться, люблю тепло — всегда приказываю топить печи пожарче.
— Собственно я, видишь ли, не обеспокоен, а озабочен. Много хлопот.
— Ах ты мой хлопотун миленький! (Он поцеловал меня в затылок). О чем же ты хлопочешь?
— Хлопочу, чтобы набрать побольше денег.
— Дело затеваешь?
— Нет. Хочу набрать побольше для бельгийцев, для сербов, для поляков и на теплую одежду для наших солдат.
— Хорошее дело, — похлопал меня по плечу Сарафанов. — Молодчина. Всей душой сочувствую. Я сам недавно пожертвовал десять рублей.
— Сколько?..
— Десять.
— Мало.
— Ну, брат, если бы все народонаселение пожертвовало по десять рублей — так это больше миллиарда бы вышло.
— А разве все имеют годовой доход в тридцать тысяч?
— Верно, голубчик. Но у меня и расходов больше.

II

Когда мы вошли в столовую, я заметил:
— Знаешь, Сарафанов, сколько ты можешь пожертвовать мне для сербов, бельгийцев, поляков и солдат? Две тысячи.
— С ума ты сошел!
— Уверяю тебя, я знаю, что это тебя не разорит. Две тысячи — не меньше! Жертвуешь? А? Ради праздника Рождества Христова. А?
— Ну, что ты, милый… Такое говоришь, что и слушать, право, нельзя.
Я усадил его в кресло и, пригнувшись к его лицу, тихо сказал:
— Пожертвуй, Сарафанов… У тебя вон развалилась на блюде бесстыдная семга, пирог испускает ароматные испарения, а ведь там роются, ищут в мусоре кусок заплесневелого твердого, как кирпич, хлеба, находят и, размочив его водой из лужи (реки все отравлены гниющими трупами), едят со сверкающими глазами, отпихивая других людей, которые тоже искали этот кусок хлеба, не нашли — и тянутся, без всякой, впрочем, надежды, к более счастливому товарищу. Это взрослые, Сарафанов! А дети! А дети! Крошки с розовыми влажными губками и пальчиками, будто ниточкой перетянутыми… с голубыми доверчивыми глазками, радостно поглядывающими по сторонам… Их розовые влажные губки высохли от лихорадки, пухлые ручки уже не перетянуты ниточкой, а сами высохли в ниточку, глазки провалились — и сидят они, нахохлившись, у юбок полуголых матерей и ждут они, Сарафанов, смерти, потому что ни у кого ничего нет, все одинаковы и некуда податься…
Я старался вложить в голос как можно больше убедительности. Глядел я Сарафанову в глаза самым пронзительным образом и говорил внятно и горячо.
— Ну, подумай ты так: вон у тебя стоит на столе три сорта хлеба: белый мягкий пушистый, потом французский поджаристый с хрустящей корочкой, потом черный, который так хорош для нежной семги. Ты, Сарафанов, назвал бы эту комбинацию вкусовым контрастом (правда, Сарафанов?). Ну, вот. Так ведь для тебя это не пища, а так просто… некоторая приправа к пище… Вон гуся твоего молоденького, хрустящего, мы уже будем есть без хлеба, иначе тяжело. Верно? Сарафанов, а? А ведь если бы этот хлеб отдать маленьким девчуркам и мальчишечкам, как бы они уцепились за него… Да еще если маслом его намазать… Семги не надо для них, Сарафанов, и икры тоже — зачем? А вот хлеб чтобы был с маслом, чтобы они ели его, Сарафанов, и чтобы глазенки их сияли от восхищения, а щечки и носики от масла! А? приятно? Да и черт с ним, в конце концов, с маслом, но ведь просто хлеба, просто! дадим им, Сарафанов!? Для бельгийцев ты мне дашь четвертую часть двух тысяч — пятьсот рублей… Дашь, Сарафанов?
— Да ведь я уже давал, — жалобно поглядел на меня Сарафанов. И в прошлом месяце давал, и в этом… дал. Программу на бельгийском вечере у артистки купил. Десять рублей дал.
— Мало — десять. Ты пятьсот можешь дать.
— Поверь совести — не могу. Что ты, право?
— Вторые пятьсот ты дашь для сербов. Подумай: народ, который молится на нас, русских, отрезан от всего мира, он задыхается, истекает кровью, падает, но опять встает и сражается — голый, босый, с обмерзшими ногами. Ты, Сарафанов, любишь тепло, Бог с тобой, грейся, но дай сербам пятьсот рублей — пусть два десятка солдат, благодаря тебе, именно тебе, Сарафанов, обуются, наденут теплые полушубки и, лежа в окопах и постреливая, будут думать о том далеком неизвестном человеке, который согрел их. Ты ведь любишь тепло, а у них в этих проклятых ямах на четверть аршина холодной воды и уйти некуда, а ноги босые — босые, понимаешь? Вода, как лед, а ноги босые… И это не пять минут, не десять, а долгие дни и ночи… Понимаешь, ты! Попробуй всунуть даже обутую ногу в холодную воду… хоть на пять минут — что ты почувствуешь?.. А они босы! А вода, как лед! И так бесконечные дни, без надежды согреться и отдохнуть. А домов у них уже нет, Сарафанов, сожжены и детки их порезаны. Каково это? У них даже патронов нет, этой — крови, без которой не может биться сердце войны. И эти босые сербы, эти львы с ободранной шкурой, отступают потому, что нечем стрелять… Им даже хлеба не нужно… И гуся хрустящего не нужно… Дай им сапоги, дай им патронов. Только пятьсот рублей, Сарафанов! Ты можешь…
— Вот пристал человек, — удивился Сарафанов. — Ну, я понимаю, конечно, нужда большая, но все-таки…
— А что делается в Польше… Пустые, обглоданные поля, гниющие трупы, обгорелые пеньки бывших деревень, и среди этих бродят люди, которым некуда податься, которые питаются сырой, мерзлой картошкой, выкапывая ее из железной от холода земли окостеневшими руками… А? Сарафанов! Можешь ты себе это представить? Можешь?
— Могу, — тихо, сконфуженно прошептал Сарафанов.
— Значит, даешь?
— Что?..
— Пятьсот рублей. Для Польши.
— Да пойми ты, чудачина, что я не могу этого. И на Польшу давеча дал три или пять рублишек — уже и не помню, — и на сербов.
— А наши солдаты. Наши же, русские, Сарафанов!! Государство делает все возможное, но этого мало. Нация должна помочь сама себе. Наши же родные солдатики, милый Сарафанов!! черт тебя подери, Сарафанов, — они лежат грудью на промерзлой земле, и ледяной холод морозит наши же русские груди, наши же русские ноги, которые не бегут от врага потому, что наши русские сердца не допускают этого. — Ведь согреться-то некуда пойти, а? А все тело промерзло и, вместо сердца, вместо желудка, твердые стянувшиеся кусочки льда. Что ж ему делать, солдатику? Подняться на колени да завыть, глядя на луну?! Да ведь и этого нельзя!! Враг залег в сотне шагов и, увидя поднявшуюся фигуру, не медля пронижет ее бойкой пулей, — верно, Сарафанов?
— Положим, конечно, это верно.
— Вот и прекрасно. Значит, даешь пятьсот рублей? Даешь, чтобы согреть солдата?
— Да ведь я и на это давал. Как-то иду по Невскому, а ко мне подходит барышня с кружкой. ‘Дайте’. ‘Извольте’. Вот видишь.
Я помолчал.
— Давеча ты говорил, что у тебя развито воображение. Ты прекрасно представлял спинку сига, семгу, подобную девичьему телу, — почему же ты не представишь себе солдатской груди, превращенной морозом в чугун? Почему ты не представишь тошноты, которая подступает к горлу пустопорожнего маленького бельгийца, не евшего уже двое — трое суток. Ты-то сам давно ел?
Сарафанов оживился.
— Жду, не дождусь, когда ты все это кончишь. Конечно, голоден я, как волк. И к чему, право, такой разговор перед ужином… Ну, поговорим после, — ладно?
— Нет, не после!.. Даешь на все про все две тысячи?
— Да ты серьезно? Или это просто твоя вечная манера подтрунивать надо мною.
— Значит не дашь? Жаль. У тебя плохо развито воображение. Ну, представь, что ты сейчас голоден, смертельно промерз, дрожишь…
Сарафанов бросил быстрый взгляд на накрытый стол (только что принесли знаменитый дымящийся пирог с бараниной), вдвинулся глубже в эластичное кресло и сказал:
— Представляю.
— Значит, даешь?
— Да пойми же ты…
— Стой! Тогда не надо. Мы сделаем иначе.
Я сорвался с места, побежал на кухню и суетливо сказал кухарке:
— Керосин есть? Давай скорее. Барину очень нужно.
Схватил жестяную посудину, помчался в столовую и, запыхавшись остановился перед Сарафановым.
— Не дашь?
— Но это, наконец, милый, скучно…
— Тогда — поголодаем.
Я торжественно поднял над столом посудину и тщательно, как садовник из лейки поливает дорогие цветы, облил и знаменитую семгу и ароматический пирог и скребущие нёбо грибки.
— Что ты делаешь?!!!!!
— Поголодаем. Это будет в помощь твоему ленивому воображению. Ты думаешь, что у тебя гусь остался? Я и его мимоходом в кухне облил…
— Ах, свинья!!.. Ну, что за свинья. Всякие шутки имеют границы… А это уже и тупо и глупо.
Я усмехнулся, поставил керосиновую посудину на пол, вытер руки.
— Дашь?
— Вот за то, что ты такая свинья — ничего не дам! Сколько провизии перепортил!
— А знаешь — бельгийцы бы эту провизию ели.
— Пошел к черту. И разговаривать с тобой не хочу. Уходи от меня.
— Не дашь?
— Убирайся.
— Не дашь? Ну, ладно… Эх-ма! Холодно в окопах!
Я схватил стул и ножкой его выбил стекла во всех трех окнах…
— Пьян ты? — заорал хозяин. — С ума ты сошел? Идиот ты? Я дворников позову — они тебя выведут.
Морозный воздух широкой волной дунул в разбитые стекла.
Хозяин вскочил, выбежал в переднюю, вернулся в теплом пальто… Остановился у залитого керосином стола и холодно сказал:
— Потрудитесь уйти, между нами все кончено.
— Брр…— засмеялся я. — Холодно в окопах. А ты знаешь, как немцы разрушали частные дома, ломали и растаскивали уютные гнездышки ни в чем не повинных людей? Побегу я сейчас на кухню, возьму топорик и поломаю всю твою обстановку… Хочешь? Пока успеешь позвать дворников — тысячи на четыре попорчу… Хочешь?
— Мерзавец, — с ненавистью сказал он. — В тюрьме за это насидишься.
— Ну, за это не стыдно. За несчастных посидеть — за это в раю мне местечко очистится.
— Пошел вон!
— Дашь? А то этим стулом — рраз! — разбиваю буфет, лампу, перебегаю в кабинет, распарываю ножиком сафьяновую обивку, разбиваю книжный шкаф… Ну? Даешь?
— Я дворников позову!!.
— Даю тебе честное слово не успеешь.
— Бери тысячу — жри!
— Две! Ну?!!
— Постой!.. Поставь стул!!. Скотина. Принеси из кабинета перо.
— А чековая книжка где?
— В кармане… Дрянь ты этакая.
— Вот умница… Милый Сарафанчик… Дай я тебя поцелую.
— Пошел!..

* * *

Спрятав чек в кармане, я сказал:
— Послушай… Я тебя немного обрадую: гуся-то я керосином не обливал. Покушаем, а?
— Свинья! И хлеб облил.
— На кухне есть еще. Немного черствый, ну, да ничего. Лучше бельгийского, ха-ха.
— И говорить с тобою не следовало бы… Чем я теперь окна заткну — холодище так и несет.
Я усмехнулся: — ‘Холодно в окопах’.
Он долго ворчал, фыркал и бранился, но когда подали на диво зажаренного гуся и бутылку старки — его сонное лицо засияло какой-то внутренней улыбкой…
И ели мы с ним гуся в комнате, пропитанной запахом керосина, и сидели мы, укутанные — в пальто, в галошах, потому что мороз тысячью змей пробирался в открытые окна и жалил нас, а где-то в холодных окопах бились тысячи сербов, бельгийцев и русских — и не подозревали они, какое сражение выиграно в их честь и пользу на петроградском фронте скромным штатским человеком, вооруженным только силой убеждения и столовым стулом.

МАТЕРИАЛЫ К ИСТОРИИ НОВОЙ ПОЛЬШИ

Из газетных статей и расспросов очевидцев нам удалось выяснить с приблизительной точностью, каково положение познанского поляка, воюющего в рядах германской армии.
Прежде всего, для залучения молодого, дикого поляка в ряды армии — его нужно поймать. Много требуется хитрости и охотничьей ловкости, чтобы поймать такого дикого поляка.
Пойманный поляк недели две-три выдерживается в темном месте ‘чтобы привык’. Все это время несколько приставленных к нему специальных людей горячо убеждают пойманного, что ‘Германия — превыше всего’.
Поляк долго не сдается, спорит, капризничает. Но к концу третьей недели ему так все это надоедает, что он вскакивает однажды с блуждающими глазами, растерянный, страшный, — и кричит:
— Ну, хорошо! Верю. Довольно.
— Чему веришь?
— Вот этому самому. Что вы говорили.
— Насчет Германии??
— Да, да!!!
— Что Германия превыше всего?
— Ну, да — это самое! Слышал уже. Нечего повторять! Верю.
— Я думаю, он готов — посоветовавшись немного с товарищем, говорит профессор приготовительного класса. — Можно его передавать дальше.
Поляка перебрасывают в следующее отделение:
— Эй, кто там! Примите поляка для обработки.
— Есть!
Ощупав, обыскав поляка, приступают к дальнейшей обработке:
— Послушайте, вы там… поляк. Наш император обещает дать полякам после войны автономию, самоуправление, свободу языка: — ну, и как вообще полагается. Слышите??
Поляк молчит.
— Вам я говорю или не вам? После войны для вас наступит буквально золотой век. Поняли?
— Так, пан, — задумчиво качает головой поляк.
— И вот, значит, по этому самому вы и должны проливать кровь свою за дорогое отечество. Поняли?
Поляк молчит.
— Потому что судьба поляков дорога сердцу кайзера, и он не допустит, чтобы волос упал с головы германского поляка.
Поляк задумчиво кивает головой.
— Так, пан.
— Всякий поляк для кайзера, как родной сын. Понимаете? Значит, вы должны сражаться за своего отца-кайзера. А если ты, польская свинья, не будешь сражаться, так мы с тебя шкуру с живого сдерем… На медленном огне поджарим! Лучину под ногти запустим!
— Так пан, — вздыхает поляк.
— Ну, вот и хорошо, что ты это понимаешь…
— Кажется, он готов, collega? Все сделали, как предписано циркуляром: и обласкали, и попугали. Эй, мальчик! Отведи в следующее отделение.
Следующее отделение — обмундировочная.
— Поляк?
— Поляк.
— Давайте ему штаны без карманов.
Поляк выходит из задумчивости.
— Позвольте… Почему без карманов?
— Нельзя вам, полякам, карманы иметь, — циркуляр есть. Мало ли что вы можете в карманы спрятать. Стащишь где-нибудь план расположения окопов, положишь в карман, а потом передашь русским. Подавайте ему сапоги!
— Ой, больно! Там что-то такое есть, в сапогах…
— Есть. Это — гвозди. Чтобы ты не очень-то бегал от русских, или, что еще хуже, — к русским. У нас, братец ты мой — все предусмотрено.
— Мундир не по мне, — жалуется поляк. — Узок так, что рук нельзя поднять.
— Так и расчитано. Знаем мы, для чего вы руки поднимаете! Ну, вот… оделся? Теперь — вооружим тебя. Вот тебе, братец, сабля…
— Какая странная…— удивляется поляк. — Не вынимается из ножен.
— Чего же ей выниматься, когда эфес к ножнам наглухо припаян. Тебе только дай настоящую саблю… Знаем мы вас, поляков. Получай ружье.
— А… Патроны?
— Что-о? С ума ты сошел? Прыткий ты паренек, я вижу. Тебе, как мед, так уж и ложка. Патроны будут у другого солдата. Ну, а теперь — готово! Эй, кто там?! Забирайте поляка.
— Готов?
— Готов.
— Несите его в вагон! Запирайте в одиночное купе.
— Куда? — пугается поляк. — Почему в одиночное?
— А что ж, тебя в общее посадить, что ли? С другими солдатами? Знаем мы, какие ты разговоры будешь с ними разговаривать. Внесли?
— Есть. Рот прикажете завязать?
— Ну, да! Как, обыкновенно. Поляк ведь.
С треском и шумом несется поезд на театр военных действий.

* * *

— Привезли?
— Есть. Тут в купе лежит. Развяжите его, вытаскивайте!
— Патроны отобрали? Штык ему отвинтили?
— Маленькие, что ли… Учи еще.
— А теперь — айда в окопы! Рядовые Швайне, Трюкман и Шлиппе!
— Здесь, г. вахмистр!
— Вы будете состоять при поляке. Ты, Швайне, будешь давать ему патроны при стрельбе, Трюкману поручается держать приклад, когда поляк будет стрелять, а ты, Шлиппе, назначаешься состоять при шашке: чтобы он, упаси Боже, не хватил ножнами кого-нибудь из своих.
После этого вахмистр обращается к поляку.
— Заметьте, ясновельможный пан, что кайзер любит поляков, как своих родных детей… А если ты, польская свинья, побежишь к русским — семь шкур спущу, да потом в соленой воде вымочу. Ведите его!! Да не забудьте, когда бой кончится — отобрать у него ружье, связать руки и засунуть в землянку до завтрашнего боя… Завтра снова вынете.

* * *

В окопах кипит работа: Швайне хлопотливо подсовывает задумчивому поляку патроны. Трюкман, поглощенный польскими делами по горло, придерживает ружейный приклад, направляя польское дуло именно в сторону врага, а не в какую-нибудь другую сторону, Шлиппе судорожно уцепился за шашку, висящую сбоку у задумчивого поляка.
Задумчивый поляк делается еще более задумчивым.
— Урра! — ревут издали тысячи русских глоток.
Крики приближаются… Поляк вздыхает, бьет ружьем по голове Трюкмана, тычет прикладом в грудь Швайне, отбрасывает ногой уцепившегося за шашку Шлиппе и, выйдя медленными шагами из окопа, задумчиво идет сдаваться в плен.

* * *

Если нами какой-нибудь штрих или черточка в данном случае упущены, то это только потому, что мы, избегая преувеличений, стремимся всегда лучше сказать меньше, чем больше.

КУКЛЫ
(Рождественский рассказ)

Минуя грязный переулок с кривыми расщелившимися деревянными панелями, вы завернете за угол, войдете в первые ворота и, перейдя залитый помоями, обледеневший двор, увидите в глубине его покосившуюся вывеску с надписью: ‘Первая летиратурно-кустарная мастерская Акима Мокроносова’.
‘Первая’ — она же и последняя. Она, вообще, единственная.
Открыв дверь на бешено взвигнувшем от такого вашего поступка блоке (веревка с двумя кирпичами на конце), вы попадете в низенькую закопченную, пропитанную запахом лака, пыли и ‘шубного’ клея комнату. Посредине стоит стол, а за столом, освещенные низко спущенной лампой, сидят, склонясь, несколько человек, больших и маленьких — все семейство Акима Мокроносова. Даже пятилетний Мишка, и тот занят работой.
На стене у самой спины хозяина, Акима, висит телефон, — такой же закопченный и засаленный, как и все кругом.
Работают…
Звонок.
— Алле, — кричит хозяин, отрываясь от работы. — Кто говорит? ‘Кривая песочница’? Что! Будьте покойны, сдадим вовремя. Не первый год на газеты работаем. В самый раз.
Вешает трубку. Опять звонок.
— Алле? Кто? ‘Столичная простыня’? Что прикажете? Рассказ? Можно. Но только очень уж завалены мы нонеча. К Новому году извольте. Вам чего требовается? Постойте, запишу. Алешка! Кинь карандаш. Как? Пиши: ‘Часовой у погреба в Рождественскую ночь’. Есть? ‘Мальчик убегает из дому на войну’. Записали. ‘Раненый в лесу и волки’ — не потребуется? Ходкая комбинация. С руками рвут. Окопов могу предложить хороших. Есть запас… Что-с? Поаршинно считаем. Сорок аршин? Алешка, запиши. ‘Чемоданы’, шрапнели есть целыми елочными наборами. Очень, которые редакторы берут. Виноват, господин… ‘Немцы в польской усадьбе’ не нужны ли? Седьмой ящик нынче отправляем. Чего-с? Бегающих на войну мальчиков посчитаем недорого, потому товар — сами понимаем — дешевка. Что толку в нем: взял мальчишка и побежал. Самый елочный сюжет, пустяковый сюжет. А, впрочем, извольте… Алешка! Двух мальчиков запиши им, бегающих. Счастливо оставаться…
* * *
За столом кипит работа. Около жены Акима, худосочной Мокроносихи, лежит целая груда старых аляповато разодетых кукол: разбойники, нападавшие в прошлом году в Рождественскую ночь на волжскую усадьбу, перемешались с раскаявшимися экспроприаторами, полотняное привидение старого домовладельца положило тряпочные ноги на голову размалеванной актрисы, вернувшейся на Рождество к мужу и умирающей дочке, а пьяный купец без ноги, оторванной просто по недосмотру мастера, сиротливо сидел на животе старушки, отдавшей нищей девочке свою драповую шаль.
Весь этот хлам быстрыми руками перетряхивался, сортировался и попадал немедленно дальше, к старшей дочке Анфисе.
Анфиса работала еще быстрее матери. Руки ее так и мелькали. Схватив святочную куклу, она — раз! — сдергивала с нее штаны или юбку, — два! — стаскивала пиджак или кофту, и, хлопнув головой о край стола, чтобы сбить накопившуюся за год в складках тела пыль, передавала раздетых кукол дальше, к Алешке.
У Алешки работа была самая сложная: надо было вновь одевать весь переданный товар. Кучей громоздились вокруг него черные германские мундиры, каски, польские живописные костюмы, времен чуть ли не Яна Собесского, серые платья сестер милосердия и маленькие курточки для ‘мальчиков, бежавших под Рождество на войну’.
Схватив переброшенную ему куклу, Алешка бросал быстрый взгляд на ее лицо и сразу определял этим взглядом опытного человека — волжский ли это разбойник или чиновник, пригревший в прошлом году бездомную кошку? В зависимости от этого — на первого натягивался мундир ‘озверевшего тевтона’, на второго — жупан польского помещика, который подпаивает немцев и запирает их в погребе… Раскаявшаяся актриса облачалась проворными пальцами в костюм сестры милосердия, а замерзавший в прошлом году мальчишка отогревался на стоявшей подле спиртовке и, облеченный в серую тужурку, принимал свое новое обличье — ‘мальчика, сбежавшего под Рождество на передовые позиции’.
* * *
Средний мальчик, Гришка, тянул длинные нитки окопов, скатывал между потными ладонями шарики шрапнелей, и, кроме того, урывками помогал отцу укладывать в ящики готовые наборы ‘нападение на польскую усадьбу’, ‘встречу забытого раненого с волками’ и ‘офицера в лазарете, узнающего в сестре милосердия покинувшую его невесту’.
Все это засыпалось метелью во избежание порчи в дороге, запаковывалось в ящики и отправлялось в редакции ‘Столичной простыни’, ‘Чертовой перечницы’ и других, имена же их Ты, Господи, веси…
…Нагнув голову у низкой притолоки, в комнату вошел редактор распространенной газеты. Поздоровался за руку с хозяином Акимом и, опустившись на стул, спросил:
— Ну, как ‘рождественская встреча сестры милосердия у постели раненого’? Хорошо вышла?
— Помилуйте, сюжет обнаковенный. Тут нечему хорошо, нечему и плохо выйтить. Ясно, что раньше они встречались, он был влюблен в них, в сестру эту самую, а они, как говорится, занимались больше вихрем светской жизни. Ну, понятно, как есть он раненый, то она, одумавшись, значит, говорит: ‘Сережа, я тебя люблю’, а он: ‘Очинно, говорит, рад. И я того же направления’. Ну, понятно, в конце, как полагается: ‘Мороз крепчал’.
— Послушайте, дорогой мой, — поморщился редактор. — Вы это самое ‘мороз крепчал’ чуть не через каждую фразу ставите.
— Дело зимнее, — хладнокровно усмехнулся Аким Мокроносов.
— Я, конечно, понимаю, что зимнее, но все-таки!.. И начинаете вы — ‘мороз крепчал’, и продолжаете: ‘мороз крепчал’, и кончаете этим самым крепчалом.
— Летом этого не напишешь, — упрямо сказал хозяин мастерской. — А зимой — отчего же? На Пасху я сам понимаю, что ‘колокола звенели, ширились, росли, а в открытое окно вливался теплый весенний воздух’. Это дело пасхальное. Хотя, знаете, в нынешнем году Пасха столь ранняя, что и не знаю, как со своим делом обратиться. Морозить ли народ или обливать его теплым весенним воздухом? Март, изволите видеть. Серединка на половинку… Ни то, ни сё. А зимнее дело — крепкое дело. Основательное. Мороз крепчал — и никаких!
— Да ведь не через каждую же строку?!
— Для настроения-то? Через каждую можно. Алешка! Достань-ка из шкафа образец номер 103. Есть? Вот извольте видеть.
Хозяин перелистал тетрадь. Прочел:
В святую ночь.
Мороз крепчал…
Старушка Анкудиновна, купив себе на праздники телячьей печенки, шагала по улице, направляясь домой, чтобы встретить великий праздник любви и всепрощения…
Мороз крепчал.
Из-за угла показалась дрожащая облезлая кошка. Она приблизилась к Аннкудиновне и стала тереться о ее ногу.
Мороз крепчал.
И крепко сжалось сердце бедной старушки, когда она увидела еще более бедное, чем она, существо.
— На тебе печенку, — прошептала старуха и, сдерживая готовые хлынуть слезы, побрела домой, мучимая злым и жестоким голодом.
Мороз крепчал.

* * *

— Извольте видеть, — хлопнул хозяин рукой по образцу. — Крепчает себе мороз и крепчает… И никому этого не мешает. Оно впрочем, конечно, для строки делается, — ни для чего другого. А читателю надо это. Потому, не забывай, паршивец, тля этакая, что дело зимой происходит! Пока ему это вобьешь в голову, чтобы он восчувствовал, — так десять раз повторишь.
— Конечно, ваше дело, — согласился редактор. Вам видней. Что это у вас на спиртовке греется?
— Замерзавшие мальчики старых годов. Уже лет пять, как на них никакого спросу. Ну, они и валялись зря. А теперь, знаете, мы их отогреваем, и расчудесно они у нас бегающих на передовые позиции мальчиков изображают. Двадцать восьмой номер уже нынче бежит. И ничего такому мальчишке не требуется. Никакого антуражу, который для польской усадьбы или встречи с волками требуется. Посыпешь его, младенца Божьего, снежком, сунешь ему в руки монтекристо — и гони на передовые позиции. Вам не потребуется?
— Нет, уж… увольте. А вот встреча раненого в лесу со стаей волков, — это взял бы.
— Извольте. Уложим. Алешка, упакуй! Дам даже новый вариантик: сначала он встречается с волками, и те его не тронули, а потом приходят немцы и раздевают его. Мораль-то, а? Немцы, дескать, хуже волков.
— Шрапнели сюда входят? — спросил редактор.
— Четыре шрапнели, чемодан один, ну, и остальная мелочь, конечно, — пулеметы там, скорострелки разные. Алешка! Не забудь вниз метели положить, чтобы волков не раздавить.
— Папаша! А волков которых положить, — которые с зелеными глазами?
— Ну, конечно! ‘Глаза их сверкали зеленым фосфорическим светом’ — ясно, кажется, сказано!
Редактор стал прощаться.
А руки за столом так и мелькали, сдирая прошлогодние одежды с тряпочных тел и напяливая новые — австрийские, германские и польские.
Мороз крепчал.

* * *

Спит под пеленой снега великая необъятная Россия. А завтра проснется — в светлый день Рождества Христова, протрет глаза матушка Россия и увидит у себя на постели кучу размалеванных картонажей — немцы в картонных касках, благородные польские помещики, светские раскаявшиеся сестры милосердия, одним словом, — на все полюбуется наша матушка Россия — на все, что вышло из бойкой мастерской Акима Мокроносова и Ко.

ИСТОРИЯ ОДНОГО БРАЧНОГО СОЮЗА

I. Первая встреча

Однажды, прогуливаясь по берегу моря, Вильгельм второй подтолкнул локтем своего спутника и прошептал:
— Погляди-ка, Франц, налево… Какое препикантное согдание! Кто это?
Франц-Иосиф нахмурил свои кустистые седые брови, вгляделся и, усмехнувшись, ответил:
— Боже ты мой! Да это Турция.
Вильгельм сделался задумчив, рассеян, а через пять минут спросил:
— Ты ее знаешь?
— Кого?
— А вот эту… девушку, что мы встретили?
— Я-то? Турцию-то? Такие старые друзья, что и не помню, когда познакомились… Ты еще когда под стол пешком ходил, — я уже у нее кое-какие земельки оттягал.
Вильгельм сделался еще задумчивее.
— Значит, у нее кое-что есть?
— У нее-то? Много чего есть. А было еще больше… Греция, Румыния, Сербия, Черногория, Кипр, Босния, Герцеговина, Тунис, Триполи, часть Закавказья, Египет, Крит — все это когда-то ее было. Хорошо жила женщина.
— Эх, Франц, — подтолкнул его Вильгельм, усмехнувшись. Нас там не было.
Франц-Иосиф наклонился к Вильгельму и в упор поглядел на него подслеповатыми глазами.
— У нее и сейчас кое-что есть. Хочешь, познакомлю? Сам-то я для этого дела стар, а тебя… могу познакомить.
— А ты уже, старче, стал и этими делами заниматься? — съязвил Вильгельм.
— Что же делать… Сам уж никуда не гожусь, а на чужое счастье полюбоваться всегда рад. Так как же… Познакомить?
— Да у нее есть что-нибудь, или…
— Будь покоен, жареным до сих пор пахнет. Железные дороги можно проводить, концессии, таможенные разные штуки.
Вильгельм задумался. Потом решительно топнул ногой:
— Знакомь!. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Сударыня! Позвольте вам представить: это вот Вильгельм германский император. Вилли, это — Турция. Прошу ее, хе-хе, любить да жаловать.
Турция кокетливо отмахнулась от старика концом чадры.
— Уж вы скажете всегда такое.
— Хи-хи! Мне можно, я старенький. Ну, Вилли! Что же ты стоишь таким истуканом? Предложи даме руку, пройдитесь тут по бережку, а я за вами петушком, петушком.
Вильгельм щелкнул шпорами, изогнулся, подставил руку, сделав ее кренделем, и сказал:
— Осчастливьте, сударыня! Вы, сударыня, здесь изволите жить?
— Да-с. Вот там. Вы военный?
— Помилуйте! Как же иначе!..
— Я завсегда люблю военных.
— Сударыня! Вы напоминаете мне розу.
— Ах, что вы, что вы.
— Я бы готов был носить вас всю жизнь на руках.
Турция опустила глаза и, помолчав, прошептала:
— Не надо так говорить.
— Почему же не надо-с? Надо! Какие у вас прелестные губки. Как вишни!
— Я не верю вам, мужчинам.
— А щечки, как персик!
Сзади семенил Франц-Иосиф и, подталкивая Вильгельма, шептал, задыхаясь:
— Так ее, так.

II. Предложение

— Сударыня! Я без вас жить не могу. Я ночей не сплю…
— Вы говорите неприличности, — сконфузилась Турция. — Вы, может, и потому еще ночей не спите, что войну затеяли со всеми…
— Ну, да, и поэтому, конечно, и потому, что думаю все время о вас. Сударыня! Выходите за меня замуж! Я, сударыня, извольте видеть, человек с положением, сильный, и денег у меня много. У меня, сударыня, и броненосцы есть. Я вам и свадебный подарочек на хозяйство сделаю — ‘Гебена’ подарю. Скажите одно словечко ‘да’! Поцелуйте меня!
— Ах, вы меня потом будете презирать…
— Я?! Да лопни мои гла… Да что вы, разве я такой? Скажи: любишь меня? Любишь?
Тяжело дыша, наступал Вильгельм на Турцию.
— Ах, какой вы страстный… Ну, хорошо… Да!
И, сжимаемая в объятиях, Турция, прошептала:
— Ужасти, как обожаю военных. Особливо, если они не скупые.
Усадив Турцию к себе на колени, Вильгельм сказал:
— Со свадьбой нужно поторопиться. Так надоело одиночество…
— А Австрия? — лукаво спросила Турция, разглаживая ручками с крашеными ногтями усы жениха.
— Ну, Австрия… Старая калоша. Нуль внимания, пуд презрения. Вот, когда ты будешь моей — другое дело!..

III. Свадьба

Свадьбу решили справить скромно, без шуму.
Из посторонних никого не приглашали. Только с невестиной стороны было несколько старых теток, да одна выжившая из ума болгарка.
Во время брачной церемонии больше всего суетились шафера — Сандерс и Вагенгейм со стороны жениха, Энвер и Джемаль со стороны невесты.
— Посаженый отец есть? — спросил Вагенгейм у Энвера.
— Есть.
— Почему же его здесь нет?
— Как же ему быть, раз он посаженый?
— То есть?
— На кол его посадили, — как же он придет?
— С ума вы сошли! За что?
— Против брака был. Мы его и посадили. Да вы не беспокойтесь — не сорвется.
Невеста была бледна. Несколько раз принималась плакать. Тетки шептались:
— Плачет…
— А еще бы! жалко девушке со своей волей расставаться. Все-таки, под мужнюю руку идет.
— Любит она его, что ли?
— Бог ё знает. Богатый.
— За военным-то тоже не сладко быть. Гляди, война — и убьют.
Во время обряда венчания тетки напряженно следили за тем, кто первый вступит на коврик. По примете, тому и в доме главой быть.
Однако наблюдение теток не дало никаких результатов, потому что за пять минут до венчания кто-то из министров украл коврик.
— Не к добру это, — шептала древняя тетка. — Нехорошая у них жизнь будет.
Когда стали меняться кольцами, одно кольцо выскочило из рук и подкатилось к ногам Энвера.
Он стал искать его, осведомившись предварительно — золотое ли? Когда узнал, что золотое, задумчиво засунул руки в карман и сказал:
— Нет уж, что там его искать… Наверное, пропало.
В толпе шептались:
— А, скажите, пожалуйста, как же у них с вероисповеданием? Неужели невеста в протестанство перешла?
— Что вы! Наоборот, жених берется ислам принять.
— Господи! Чего любовь не сделает.
— Приданого-то у невесты много?
— А как же: всю армию жениху принесла, крепости…
— Скоро он им глазки протрет.
— Этот такой. Все пропустит.
— За этим и женится. Невеста же, правду сказать, — не первой молодости. Многоподержанная.
— А эта болгарка-старуха чего тут все мельтешит? Ейная мать, что ли?
— Какое! Вроде свахи. Приживалка. Думает, что перепадет ей малость какая…
— А что же, скажите, после свадьбы путешествие какое будет, или как?
— Я не знаю. Может быть, и так, что жених в Силезию кинется, а невеста — на Кавказ. Сами знаете, какие теперь браки.
— Это сразу после свадьбы-то, да на Кавказ?! На кислые воды?
— А что ж… Муж как будто, между нами говоря, гниловат.
Собеседники зашептались.
— Что вы говорите! Бедная девушка! Каково это ей…
А невеста в это время плакала.
Около нее суетилась старуха-болгарка, что-то шепча девушке.
После свадьбы осматривали свадебные подарки жениха: дредноут ‘Гебен’, ‘Бреслау’ и столовый скорострельный прибор — 24 пушки, 24 зарядных ящика и 24 аэроплана-бомбометателя.
Тетки восхищались и охали, покачивая головами:
— Господи! Все, как в первых домах.

IV. Медовый месяц

Молодые сидели за чаем. На столе кипел ‘Гебен’, по бокам стояли мортиры, транспорты с сухарями, а в уголку приютился крейсер ‘Гамидиэ’ — приданое невесты.
Турция налила Вильгельму чаю, положила ему голову на плечо и шепнула:
— Любишь?
— Чего? Кого?
— Да меня же!
— Конечно, люблю, — глупый вопрос. А ты меня любишь?
— Больше жизни.
— Так пошли два корпуса на кавказскую границу.
— Милый. Да ведь я только вчера в Египет послала два корпуса.
Вильгельм сухо заметил:
— Душенька! позволь мне самому распорядиться полученным приданым.
— О, конечно, конечно, — согласилась Турция, глядя на мужа отуманенными страстью глазами. — Это я так сказала…
— Ну, то-то.

V. Конец медового месяца

…Сидели за чайным столом.
Нечищенный, искривленный и помятый ‘Гебен’ тянул свою вековечную самоварную песенку.
Сухарей почти не было, да и скорострельный столовый прибор уменьшился в количестве. Очевидно, гости после каждого посещения уносили что-нибудь на память о хозяевах.
Вильгельм, мрачно нахмурившись, читал газету.
— Что ты все читаешь, да читаешь… Поговорил бы лучше со мной, — заметила Турция.
— О чем там мне еще с тобой разговаривать? — раздраженно пробурчал Вильгельм из-за газеты. — Наговорились. Довольно.
— Однако, до свадьбы ты говорил совсем другое.
— Да-с! Говорил другое!.. Однако, ведь, и ты до свадьбы была другая…
— То есть?
— Вот тебе и ‘то есть’. Я думал, что у тебя в приданом и то, и се, и низам, и редиф, и энтузиазм народа, и священная война, а что вышло? Кукиш с маслом!
— Я не виновата, если ты денег на хозяйство мало даешь.
— Больше не дам! У меня матушка не денежная фабрика! Даешь, даешь, и все в какую-то прорву проваливается! Транжиришь ты очень.
Турция побледнела и даже привстала с места.
— Я? Транжирю? Из каких же это шишей, позвольте вас спросить? Ты мне милларды даешь, что ли? Каждую копейку усчитываешь, да еще требуешь разносолов: чтобы тебе было и то, и это, и черта в ступе тебе подай!! Первый раз в жизни такого жильника вижу! Сколько раз уже давала себе слово за военного не выходить — и вот!! Что я от тебя видела?
— А ‘Гебен’ я тебе разве не подарил?
— Что ты мне глаза ‘Гебеном’ колешь? Хорош подарок: все равно некуда было девать. ‘На тебе небоже, что мне негоже!’ Ты еще про столовый скорострельный прибор вспомни!
— Что ж, прибор был хороший, крупповский. Твои же друзья его растащили…
— Ты меня друзьями не попрекай, — взвизгнула Турция. — У тебя друзья тоже хорошие — жулик на жулике!
Вильгельм скомкал газету и бросил ее на пол.
— Ш-штос?! Мои друзья жулики? Замолчи!.. Или я тебя… Или я… тебя… Камня на камне не оставлю.
Восточная кровь волной заходила в горячем сердце Турции.
— Ты кому это угрожаешь? Ты это жене угрожаешь? Да знаешь ли ты, поросенок немецкий, что я…
Она подскочила к столу, схватила свой ‘Гамидиэ’ и изо всей силы хватила им по ‘Бреслау’.
— Вот тебе!!
Скоро вся посуда полетела на пол. Послышался треск, звон…
‘Началось’, — подумал с тоской Вильгельм и, схватившись за голову, выбежал из комнаты.
…Долго стоял в кабинете, молча глядя на слезящиеся от упорного дождя окна.
А из соседней комнаты доносились истерические крики и треск разбиваемого приданого. . . . . . . . . . . . . . . . . .

VI. Эпилог
(Семейная хроника)

Газета ‘Ероса’ сообщает, что экипажи и офицеры турецкого флота взбунтовались против германских офицеров вследствие невыносимого обращения последних с турками. Сообщают, что крейсер ‘Гамидиэ’ преследовал ‘Бреслау’, требуя его сдачи, и подверг его сильному обстрелу.
Впрочем, нынче, вообще, мало счастливых браков…

В ХОЛОДНОЙ ПОСТЕЛИ

У Вильгельма Гогенцоллерна — бессонница. Но стоит ему только на минуту забыться, как один и тот же сон грезится усталому, издерганному мозгу: один и тот же сон. Уже второй месяц.
С ума можно сойти от этого сна.

* * *

— Уже все собрались и ждут только выхода вашего величества, — докладывает слуга.
Поспешно вскакивает с постели совершенно одетый Вильгельм и быстрыми шагами идет, — почти бежит, — в приемную.
Странная это — приемная… Уже сколько раз давал себе во сне слово Вильгельм переменить ее, устроить все по-иному, но другие дела и мысли затаптывали, затирали это решение.
Почему-то в приемной, вместо электричества, горят зеленым огнем желтые восковые свечи. И освещают они мерцающим светом стены, на которых красуются щиты, увешанные разным оружием. Странные щиты, странное оружие: на пыльных гробовых крышках помещается череп и пара костей, скрещенных самым шаблонным образом. ‘Странное фамильное оружие’, — криво усмехается Гогенцоллерн. — ‘Кто же это в нашем роду дрался костями или метал в противника черепа?’
Холодно в приемной, сыро, и можно только удивляться одному, как в такой температуре могут жить мухи, жирные, черные, садящиеся на голову и щекочущие кожу своими проворными лапками так, что волосы дыбом становятся… А, может быть, и мух никаких нет, и это не мухи, а мысли.
Всего можно ожидать от этой приемной…
По всем углам, например, скребутся мыши… Серые, пушистые, с острыми, черными, как булавочные головки, сверкающими глазками. Скребутся.
И тоже, может быть, так, что это не мыши. Может быть, это тоска — проворными коготками скребет сердце.
Самое же неприятное, это — сырость, скопляющаяся на потолке крупными каплями холодной воды. Капли, насытившись влагой, отяжелев, отрываются от потолка, и гулко падают вниз на мраморный пол, пугая мышей, которые после каждой капли притихают и на минуту прекращают свою мучительную работу.
Впрочем, с потолка ли падают эти капли? Не слезы ли это, родившиеся в воспаленных от бессонницы глазах?
Все может быть.

* * *

Быстрыми шагами входит, — почти вбегает, — Гогенцоллерн в приемную.
И видит он: сидят в холодных дубовых креслах три его главных врага: русский, француз, англичанин.
Сидят прямо, с поднятыми головами и неподвижными глазами, и взгляды этих спокойных глаз, как шпаги, скрещиваются с беспокойными, красными от бессонницы глазами повелителя Германии.
— Здравствуйте, здравствуйте господа, — развязно раскланивается Гогенцоллерн. — Я вас вызвал сюда, чтобы спросить… этого, как его…
— Что вы хотели у нас спросить? — цедит сквозь зубы англичанин.
— Этого… хотел спросить… как вы поживаете?
— Мы-то? — смеется русский искренним, рассыпчатым смехом. — Мы живем, можно сказать, хорошо. Дай Бог и впредь так. Бога гневить нечего. Сытно и нескучно живем. Вы как?
— Мы живем замечательно, — после некоторого колебания говорит Гогенцоллерн.
— Это — неопределенно, — острит бойкий француз. — Что значит: ‘Живем замечательно’? Замечательно хорошо или замечательно скверно?
— Почему же нам жить скверно? — передергивает плечами Гогенцоллерн. — Всюду одерживаем победы, всюду берем верх.
Молча, без улыбки глядят на Гогенцоллерна союзники. Только глаза их смеются.
— Значит, вы побеждаете? — хладнокровно переспрашивает англичанин.
— Д… да…
— Ну, что ж, — добродушно вздыхает русский, — ваше счастье.
— Наша победоносная армия…
— Не потому ли вы ее называете победоносной, — усмехается француз, — что она насчет победы остается с носом?
И тут же дружески толкает в бок англичанина.
— Сэр! Каков каламбурчик?
— Yes, — серьезно говорит англичанин, а голубые глаза смеются.
Такое впечатление получается, что всем весело. Почему же Гогенцоллерну кажется, что мыши без умолку скребутся в углах, и тяжелые черные мухи, томительно жужжа, щекочут лапками голову?
— Бамм! — упала капля влаги с потолка. А может быть, и не с потолка.

* * *

Хлопнув француза по плечу самым общительным образом, Гогенцоллерн говорит с оттенком покровительственности:
— Небось, уже о мире потихоньку мечтаете, а? Хе-хе…
— Ну, что вы, — отшучивается француз. — Нашли тоже мечтателя.
— Да уж знаю, знаю не отнекивайтесь. И русский тоже…
— Что — я? — оживляется русский.
— Тоже вы… о мире мечтаете. По глазам вижу.
— По глазам видите? — странным тоном повторяет русский. — А ну, поглядите в мои глаза…
Гогенцоллерн нагибается, заглядывает в направленные на него немигающие зрачки и, отшатнувшись, схватывает себя за горячую голову.
— Видал? — усмехается русский. — Прочел?
— Прочел, — поддерживает француз. — Он грамотный.
— Yes!
Падают капли от сырости или чего другого, скребутся по углам серые мыши, кружатся над головой черные жирные, на мозге вскормленные, мухи.
— Вы, господа, очевидно, меня не знаете, — тихо говорит Гогенцоллерн. — Я — человек очень благородный, великодушный. Ну, вот теперь, скажем, победил я вас. Другой бы на моем месте довел вас до полного изнеможения, до полного уничтожения, а я не такой. Я, как победитель, протягиваю вам руку и говорю великодушно: довольно войны! Помиримся!
Он протянул руку и долго держал ее в воздухе, пока она не затекла.
— Ну, что ж, господа… Мир? А? Хотите?
— Нет.
— Нет!
— Нет!!
— Довольно даже странно, — криво усмехается Гогенцоллерн. — Ведь я вам предлагаю почетные условия мира. Уничтожьте только ваши вооружения, флот, сройте пограничные крепости, — и все. Ну, там, конечно, контрибуция небольшая, как полагается…
Молчали.
— Хотите? Нет?
Он несколько раз прошелся по гулкому мраморному полу. Снова обратил к союзникам зеленое от света свечей лицо.
— Какие вы странные… Ну, хотите так: уничтожьте только флот, армию можно оставить. Контрибуции тоже… не надо. Бог с ней. Для чего она, действительно? Не правда ли? Что мы, немцы, бедные, что ли? Хе-хе. Хотите?
Скребутся мыши. Падают капли. Вьются тяжелые мухи.
— Оно, впрочем, если разобраться, то и флот можно не уничтожать. Пусть себе плавает… Такие большие пузатенькие дредноутики, так плавают: пуф, пуф! Хе-хе. Так как же, господа? Хотите?
Тихо. Скребутся мыши.
— Не хотите? Эх, вы! Пусть было бы так: чтобы считалось, что мы вас победили, но чтобы все осталось по-старому… Ни контрибуции не надо нам, ни разоружения, ни территориальных захватов… Наоборот, еще кусок Австрии могу отдать. Только чтобы считалось, что мы победили. Ладно, а?
Взгляд его долго покоился на одном из черных пыльных щитов. Еще ниже опустилась голова.
— Ну, хорошо! Я вам докажу, господа, что я не самолюбив. Пусть будет считаться, что победа — ничья. Воевали, мол, воевали, да так ни до чего и не довоевались. Это иногда бывало… в истории… Обе, мол, стороны одинаково сильны. Хотите?
Переглянулись союзники, усмехнулись одними глазами, молчат.
— Но чего же вы хотите?! Не надо молчать… Скажите, что-нибудь. Господа! Я, ведь, вас люблю. Всех люблю. И почему нам в самом деле, ссориться, воевать? Разве для этого создан человек? Культурные мы люди, а черт знает, из-за чего поссорились — из-за Австрии! Да вы мне в тысячу раз дороже всякой Австрии! Да у меня бабушка англичанка была! Я, может быть, сам в душе француз! Я, вы знаете, когда вашего Достоевского читал, так плакал! А Толстой! Ведь, это же — гений. Какое у него чудесное произведение ‘Война и мир’. И мне вторая половина больше нравится, чем первая!.. ‘Мир’. Какое чудесное слово… В нем музыка. Немцы все музыкальны, вы это не знали, господа? И японцев я люблю тоже. Может, я в душе самурай, а этого никто не знает. Ну, так как же, мои милые, задушевные друзья? Заключаем мир? Хорошо! Вы хотите пощекотать ваше самолюбие? Извольте! Будем считать, что победили вы? Что ж… все мы — дети одного Бога, а самолюбие и гордость — тяжкий грех. Неужели вам все еще мало? Вы отзываете свои войска, я свои, победа считается за вами — ну, и ладно! Ну, и конец!!
— Нет, — качает головой русский.
— Нет! Нет, — подтверждают англичанин и француз.
И неожиданно для себя тяжело опускается Гогенцоллерн на холодный мраморный пол.
То не с потолка падают капли от сырости — то слезы. То не мыши скребутся по углам, то тоска терзает железными когтями сердце: не муха, а мысль сверлит мозг:
— Нет выхода! Тяжко мне, мой старый, добрый немецкий Бог!
И плачет Гогенцоллерн:
— Ну, хорошо! Пусть все, что я говорил — вздор! Но пожалеть-то вы меня можете?
— Нет!
И гулкое эхо отзывается в углах, где притихли мыши:
— Нет!
— Нет!!

* * *

Мечется в холодной постели растерявшийся Гогенцоллерн.
Бессонница — мучение.
Но есть и сон, имя которому — проклятие.

КОММЕНТАРИИ

Сборник впервые вышел в Петрограде в 1915 г. и с тех пор не переиздавался.
Все рассказы в нашем собрании сочинений печатаются по этому изданию.
Чемоданами в Первую мировую войну называли крупнокалиберные снаряды.

Материалы по истории новой Польши.

костюмы времен… Яна Собесского…— Ян Собесский (1624-1696) — король и польский герой, в 1673 г. разбил турок при Хотине, в 1675 — при Львове и в 1678 г. заключил Константинопольский мир. Освободил Вену от турецкой осады в 1683 г.
ахнешь ему в руки монте-кристо… — Монтекристо — мелкокалиберное ружье.

История одного брачного союза.

прибор был… крупповский. — Имеется в виду, что прибор был изготовлен на заводах Круппа, крупнейшего немецкого металлургического и машиностроительного магната XIX-XX вв.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека