Дикое мясо, Аверченко Аркадий Тимофеевич, Год: 1916

Время на прочтение: 30 минут(ы)
Аверченко А.Т. Собрание сочинений: В 13 т. Т. 9. Позолоченные пилюли
М.: Изд-во ‘Дмитрий Сечин’, 2014.

ДИКОЕ МЯСО (1916)

Кустари и машина
Без четвертого партнера
Мелюзга
Устрицы
Драма в доме Букиных
Заколдованный круг (Век фальсификации)
Мишель Прыгунов

КУСТАРИ И МАШИНА

Однажды я поймал жулика.
Это был очень дурной, нехороший человек.
Свойства его натуры так и сквозили наружу, как огонек свечи сквозь заклеенные цветной бумагой окна игрушечного гипсового домика…
Начать хотя бы с того, что поймал я его ночью у себя в спальне, куда он забрался с явно выраженным намерением обокрасть меня. Скажу больше: изловил я его в тот самый момент, как он сунул в карман мои золотые часы и уже принялся за прилежное обшаривание карманов моего, висевшего на спинке стула пиджака.
Я схватил его за горло, тряхнул так, что пуговицы его костюма посыпались в разные стороны, и вслед затем бросил его в кресло.
— Ах ты, негодяй! — возмущенно вскричал я. — Узнаешь ты, как воровать. Эй, люди! Ко мне!
Людей было немного: всего одна моя горничная.
Я послал ее за дворником и полицией, а пока, так как не люблю оставаться бездеятельным, принялся отделывать вора на обе корки.
— Ну и жулик же ты! Ну и дрянь же ты, братец! Будешь ты знать, как в чужие квартиры по ночам забираться… Есть тебе нечего, что ли? А ну, покажи свои карманы… Это что? Кошелек? Сколько тут? 50 рублей? Какое хамство! Имеешь деньги и лезешь воровать. Вот за то, что ты такой корыстолюбивый — я конфискую твои деньги. Пусть это будет тебе наказанием. Сиди! А то так стулом по голове трахну, что глаза на лоб вылезут.
Я его ругал за все: за то, что он испортил хороший французский замок в передней, за то, что он разбудил меня среди ночи, за то, что в борьбе он уронил мои золотые часы и они, наверное, уже испортились — за многое я его ругал.
Он же, чувствуя себя виноватым, молчал и даже не оправдывался.
— Знаешь ли ты, что тебе в тюрьме придется сидеть?
— Чего ж там не знать? На такое дело шел.
— Значит, ты сознаешься, что хотел меня обокрасть?
— Господи! — обиделся он. — С часами в руках поймал меня да еще спрашивает.
Я помолчал. Тема разговора будто бы иссякла.
— А я тебе твоих денег-то не отдам.
— Ваше дело.
— Неужели тебе не жалко? Он пожал плечами.
— Недорого достались, не больно жаль. Снова молчали.
— Да-а, брат. Значит, и выходит, что ты вор. Жулик. Вот назови я так другого, порядочного человека, — да ведь он меня со свету сживет за эту клевету, за оскорбление… А ты, накось: я тебя называю вором, жуликом, а ты должен молчать. В суд, брат, меня за это не потащишь.
— Я не обижаюсь, — кротко улыбнулся он.
— Еще бы ты обиделся. Курам на смех было бы. Раз ты действительно вор, так уж тут, брат, не поспоришь.
Он во всем со мной соглашался, этот покладистый человек. Скоро пришел дворник и повел его в участок.

* * *

Недавно я чрезвычайно удивился:
— Почему нет масла? Где спички? Где сахар? Хор голосов согласно отвечал мне:
— Банки спрятали.
— Как так спрятали? Почему спрятали?
— Очень просто: они разные товары прячут.
— Да что они сумасшедшие, что ли — банки ваши. Разве товар можно прятать? Ведь от этого самому же себе убыток. Товар продавать надо, а не прятать.
— Много вы понимаете! — возразили все хором. — Это для банков очень выгодно: они скупают товары по нормальной цене, потом прячут и достигают того, что на рынке этого товара нет. Начинается повышение цены. А когда цены взвинчены — банки начинают постепенно выпускать товар на рынок.
— Послушайте — возмутился я. — Но ведь это же подлость. Все засмеялись.
— Дитя.
— Это форменное жульничество!
— Америку открыл.
— Грабеж среди бела дня!
— С луны свалился.
Я вспомнил своего ночного жулика, которого я так припер к стене, и сказал угрожающе:
— Хорошо же! Узнают у меня банки, как жульничать!
— Куда вы?
— В банк. Я сорву с них маски.

* * *

Снаружи это было внушительное, монументальное здание. Мрамор, бронза, скульптурные украшения.
— Хорошо нынче мошенники живут, — с горечью прошептал я. — Но, однако, постойте, голубчики.
Я энергично прошел через огромный зеркального стекла турникет и, подойдя к швейцару, в упор спросил его (нужно всегда начинать снизу и ошеломлять неожиданными вопросами):
— Где спички?
Он полез в карман, вынул коробку спичек и протянул ее мне.
— И это все? — ехидно спросил я. — И вы серьезно думаете этим отделаться? Не на такого напали, голубчик! Где сахар?
— Какой сахар? — притворился удивленным швейцар.
— Какой? Такой. Который вы спрятали. Ну, куда спрятали, признавайтесь.
Я заглянул под лестницу, бросил быстрый взгляд за дверь — нигде не было и следов сахара.
— Вам, собственно, что угодно? — спросил швейцар. Я с достоинством ответил:
— Мне нужно выяснить некоторые стороны деятельности вашего банка.
Эта хитрая бестия прикинулась совершенно ничего не понимающей.
— Пожалуйте в банк. Там скажут, что нужно.
— Еще бы они не сказали, — пробормотал я, взбегая по лестнице. — Припру к стене, так скажут.
…Благообразный чиновник склонил ко мне розовое ухо.
— Послушайте, господин, — укоризненно спросил я. — Вы чем это тут занимаетесь?
— Онкольные счета, — отвечал он. — А вам что угодно?
— Нет, это не такой, это не тот, — подумал я, подходя к следующему.
‘Ошеломлю его’.
— Много у вас масла спрятано?
— Чего-с? Я по инкассо векселей, — приветливо отвечал он.
— Это тоже не то. А где у вас ответственное лицо по маслу и по спичкам?
— Не могу вам сказать. Да тут около каждого служащего табличка выставлена. Вы по табличкам посмотрите…
Долго я бродил, огорченный, от таблички к табличке. Эти мошенники замаскировали свою преступную деятельность так, что не за что было зацепиться: ‘оплата переводов’, ‘личные счета’, ‘текущий счет’, ‘вексельная касса’ — все это имело очень невинный вид.
— Кто у вас главный тут? — спросил я розового старика.
— Господин директор. Вон его кабинет.
— Мужайся, брат, — прошептал я сам себе. Ты сейчас входишь в логовище самого главного, самого страшного грабителя. В случае чего, постарайся подороже продать свою жизнь.
Я ворвался в кабинет — и остановился на пороге разочарованный.
Навстречу мне поднялся полный пожилой господин с озабоченным лицом и торопливо спросил:
— Что угодно? Только поскорее, я тороплюсь на биржу.
Не было ни в нем, ни в его кабинете, ничего мрачного и зловещего.
Но я решил идти до конца. Подошел к нему вплотную и многозначительно шепнул:
— Где масло? Он отшатнулся.
— Какое… масло?
— А спички где, а? А сахар? Вы думаете, от меня дешево отделаетесь? Не-е-т, батенька…
Он проворчал что-то, как мячик отпрыгнул от меня и выбежал из кабинета.
Я услышал его голос в другой комнате:
— Там у меня пьяный. Вышвырните его на улицу. Так и было.

* * *

Я стоял обескураженный у подъезда банка и думал:
— Как жаль, что мошенники бывают разные: одного я поймал за шиворот, за аппетитный физический, мнущийся и трещащий под рукой шиворот, изобличил пойманного, унизил его и предал в руки властей. А другого… что я могу сделать с другим, когда шиворота у него нет, когда весь он хитроумно расплылся в эмалированные таблички, в монументальный мраморный подъезд, в сотни чисто выбритых, розовощеких корректных сообщников за проволочной сеткой, в десятки сытых мордастых швейцаров, во все то наружно деловое, очень приличное, лощеное внешнее, под которым кроется темный человек, нащупывающий ночью в кармане вашего пиджака бумажник.
Кто выловит в мраморе и блеске сытой толпы мягкий, удобный для захвата, шиворот?
— Чей это выезд? — спросил я широкого, как печка, кучера.
— Господина директора банка.
— Ну, вот, — подумал я. — Я переплачивал на масле, на спичках, на хлебе — и вот где мои переплаченные денежки… Вот это сверкающее заднее колесо — наверное оно сделано на мои сто переплаченных рублей… Логически рассуждая, я могу, значит, отодрать это колесо и унести его домой… А попробуй я это сделать — такой крик подымется, что скандалу и не оберешься.
Ну их к черту. Не стоит связываться! Вздохнул и побрел домой, ограбленный.

* * *

Жаль, что не могу встретить того своего ночного жулика: я бы извинился перед ним.

БЕЗ ЧЕТВЕРТОГО ПАРТНЕРА

— Есть вещи, которые не укладываются в мозгу, — потирая голову, признался мне мой друг Муратов.
— Есть, — спокойно согласился. — В данном случае — что именно не укладывается в твоем мозгу?..
— Недавно я прочел в газетах сухое деловое сообщение: ‘В некоторых городах Германии введена такса на собачье мясо’.
— Ну, и что же?..
— Ты знаешь: ко всему можно привыкнуть. К войне, к потере близких, к разорению городов, — к тысяче несчастий можно привыкнуть. Но есть, может быть, мелкие, может быть, пустые штрихи, с которыми, однако, труднее всего примириться… Например: такса на собачье мясо. Ведь это что значит? Что питание собачьим мясом не случайность, не злонамеренное тайное подсовывание мясниками собак, вместо зайца или баранины — нет! Это уже вошло в обычай, в повседневность, стало бытом, и вот с этим моя голова никак не может примириться.
Мой друг Муратов вскочил с места и, волнуясь, стал вести сам с собой странный разговор.
— Здравствуйте! Мяса мне фунт.
— Извольте. Самый лучший песик.
— Только молодой ли будет?
— Помилуйте-с, совсем щенок. Лапки тоже прикажете?
— Ну их к Богу. Вы лучше с хвостиком отрежьте. Старшая барышня очень обожает хвостик.
— Чудак вы, человек, госпожа кухарка! Где же вы у фоксика хвост нашли? Не такая это собака, чтобы зря хвост носить.
— Тю на вас! А сенбернарочьего мяса у вас, часом, нет?
— Не может его быть. В первую голову резали.
И вот ободранная, гнусного вида собака лежит в кухаркиной корзинке, и от каждого кухаркиного шага трепыхаются ее ободранные, скрюченные лапы.
Устало шагает кухарка по тихим берлинским улицам.
А почему по тихим?
Да потому, что лошади не бегают (съедены), собаки не лают (съедены), моторы не гудят — тоже съедены жестокой войной.
Приходит кухарка домой, раскладывает на кухонном столе купленные припасы и — мог ли кто-нибудь, когда-нибудь представить себе это?!. — вот лежит картофель, вот капуста, а рядом — оскаленная морда худой ободранной собаки… Нос ее касается румяного яблока, а одна лапа потонула в пучке петрушки.
Вот-те и натюрморт.
У какого художника подымется рука изобразить такую картину на полотне?!.
И вот — режет кухарка собаку, жарит ее, варит ее, в пироге запекает ее…
А за столом?!.
— Мама, — робко лепечет сынишка. — Я хочу еще собачки. Дай мне лапку.
— Чего еще выдумал!.. Два ребра съел и все ему мало. Нынче, брат, собаки кусаются — по 3 марки фунт — не очень-то облопаешься.
Гостей зовут:
— Приходите к нам на рождественскую собаку! Жирная, хорошая. С яблоками будет.
В ресторанах подделки появятся:
— Послушайте, кельнер! Это, по-вашему, собака такая?!. Я вам ясно сказал — дайте порцию собаки, соус субис, а вы мне что подали? Это собака такая? Взять бы эту собаку, да по морде вас!..
Молчит, каналья кельнер, жмется. Очевидно, действительно подсунули что-то такое, чего уж хуже быть не может.
А что уж может быть хуже собаки — это тайна берлинского ресторана.

* * *

Мой друг Муратов умолк, тяжело дыша и утирая обильный пот со лба.
— Да тебя, главным образом, что волнует? — участливо спросил я.
— А то меня волнует, что спокойный вселенский быт расшатался. То меня волнует, что не могу понять, как это люди собаку к столу допускают?
Голос с верхней койки прохрипел:
— Потому и допускают, что четвертого партнера нет.
— Кто это там? Кто это говорит?
Когда мы вошли с Муратовым в вагон и начали вышеприведенный разговор мы оба были уверены, что, кроме нас, в купе никого нет.
А оказалось, что кто-то там был, на верхней полке.
Мы взглянули наверх.
Добродушный молодой человек с бритым лицом и лысым черепом, через всю территорию которого сиротливо был перекинут слева направо мостик, в виде десятка очень длинных рыжих волос, укоренившихся основанием где-то около уха — свесил голову и в свою очередь лукаво поглядывал на нас.
— Что вы такое там говорите? — спросил Муратов, с оттенком недоброжелательности в голосе.
— То я и говорю: четвертого партнера нет, потому собака к столу и допущена.
— Какой партнер?
— Раньше хорошие попадались партнеры: индейка, гусь с яблоками, жиго барашка или квиссо телячье. А теперь, раз таких партнеров нет — пожалуйте, собачка-алле!..
И видя, что мы молчим, он свесился еще ниже и благожелательно спросил:
— Желаете, объясню вам, — что такое недостающий партнер?
Десять волосков, перепоясавших голый череп, отпали и повисли длинной сиротливой прядью за ухом.
— Ну-с? — ворчливо сказал Муратов.
И лысый молодой человек принялся объяснять.

* * *

— Был я однажды по служебному делу в одном маленьком, гнусном провинциальном городишке, каких на Руси сотни, а может быть, и тысячи — не знаю.
Имя же его — Рославль. Слышали?
Вечером от нечего делать пошел я в клуб. Сотни городишек раскинулись по всему лицу необъятной Руси, как веснушки — и в каждом таком городишке обязательно есть клуб…
Грязное, пыльное помещение, с сонным, небритым старшиной и буфетчиком, засиженным мухами.
В клубе было уныло и пусто, кроме карточной комнаты. Там за одним столом сидели четыре человека и играли в винт.
Деваться было некуда. Я прислонился к стене и стал смотреть на игру.
И вот — чей я дольше глядел на этих четырех играющих, тем все шире раскрывались мои глаза… В чем дело — я не понимаю, но поражен был чрезвычайно.
Представьте себе четырех игроков, которые играют, как самые обыкновенные простые люди, ни лучше, ни хуже тысяч других игроков в винт… Но в их игре был один поразительный штрих: сдавал каждый из них по очереди, но тасовали карты всего трое. Полный, бритый господин в синем сюртуке не тасовал. И об этом даже разговору не было. Просто игра шла, как обычно, все тасовали, сдавали, а когда очередь доходила до полного бритого, его сосед молча брал колоду, тасовал ее и передавал полному бритому. Тот спокойно брал ее и приступал к сдаче.
Одно мгновение у меня мелькнула мыль: может, у него рука болит? Может быть, он калека?
Но так как в механизме движений тасовки и сдачи не такая уж большая разница, то и это предположение отпадало.
Удивляло меня также и то, что об этой ненормальности никто и не говорил — будто бы так нужно.
Я постоял еще полчаса — чудеса! Двадцать раз до полного бритого доходила очередь тасовать, и двадцать раз его сосед хладнокровно брал колоду и, разговаривая об урожае прошлого года или о приезжей бродячей труппе — тасовал и передавал полному бритому с легким полупоклоном.
Спросить об этих чудесах незнакомых мне людей было неловко, а между тем, я сгорал от любопытства.
Мимо меня прошмыгнул испитой, прыщеватый лакей со стаканом жидкого чаю и чахоточным лимоном на подносе.
Я его окликнул. Подозвал.
— Послушай… В чем тут дело… Видишь, вот эти четверо играют в винт?
— Вижу, так точно…
— Почему все трое тасуют каждый за себя, а полному бритому тасует сосед.
Лакей тряхнул длинными, грязными волосами, — и спокойно сказал:
— Вы спрашиваете про этого полного господина? Про Александра Семеныча?
— Ну, да, да!
— Они у нас не тасуют.
— Почему?
— Они у нас шулера.
— То есть как?!. Настоящий обыкновенный шулер?
— Так точно. Александр Семеныч у нас шулера.
— А те, другие?!. Остальные трое?
— Помилуйте-с. Податный инспектор, директор училища и доктор.
— Черт знает, что такое? Да почему же они с ним играют?
— С Александром Семенычем?
И объяснил он так просто и хладнокровно, будто бы иначе не могло быть:
— Четвертого партнера нет. Потому и играют.
Вот вам русская матушка-провинция. Великолепная, величественная простота, грандиозное всепрощение, примирение и применение к обстоятельствам.
Нет четвертого партнера — и шулер хорош.

* * *

Мы с Муратовым совсем уж забыли начало нашего разговора и повод, по которому лысый молодой человек рассказал свою удивительную историю.
Но лысый молодой человек не забыл.
Поэтому, помолчав немного, сделал совсем неожиданный для нас вывод:
— Так и немцы. Раз нет четвертого партнера — можно и собаку допустить к столу…

МЕЛЮЗГА

Когда вот так вот, останешься в одиночестве, да спустишь шторы, да усядешься поуютнее в кресло, да призадумаешься — то всегда приходишь к одному печальному выводу:
— Как все измельчало!
Раньше люди писали огромные многотомные романы в шести частях с эпилогом. Теперь — кроме миниатюр-рассказов в 6-7 страниц ничего не пишут.
Раньше сочинялись пятиактные пьесы в 9 картинах, с прологом и апофеозом… А что теперь? Миниатюры минут на 10 — так что зритель не успеет вынуть платок из кармана на предмет осушения слез, как уже поздно, уже ему надо смеяться: уже драматическая миниатюра успела замениться комической миниатюрой.
Раньше из Петрограда в Крым ехали 2 месяца. Теперь это делается в 30 раз короче, быстрее.
Все мельчает, все сокращается.
Возьмем даже убийц из союза русского народа. Десять лет тому назад — что это были за убийцы! Все пркрасный, матерый, опытный народ — цветы острога, сливки каторги! Великолепные ‘Иваны’.
И какая теперь мелкота, какая ‘шпанка’ полезла изо всех щелей.
Например, прежние годы: убийство Герценштейна, Иоллоса… Убийцы были отобраны на диво — хладнокровные, опытные, молчаливые и деловитые.
Их можно было не любить, но уважения они заслуживали. Любая каторга пожертвовала бы десятком мелких детоубийц, поджигателей и фальшивомонетчиков, чтобы только получить для украшения своего — одного такого ‘Ивана’…
Великолепный народ. Приятный. Такой народ, который мог растрогать до слез не только живого человека, но и бездушный предмет, веревку, например. Даже веревка плакала по таком хорошем народе.
И посмотрите — во что этот народ выродился теперь!
Поручили человеку, скажем, убить Милюкова. Дело есть дело, говорят французы, а мы, русские, добавляем: делу время — потехе час.
И что же! Потехе отдается не час, а все время.
Начинается с того, что убийца, какой-то С. Прохожий — берет за убийство всего 300 рублей.
Я, на месте Милюкова, поймал бы этого ‘Прохожего’ и, прежде всего, надавал ему подзатыльников.
— Ты какого человека продал? Меня? Меня, которого знает и любит вся Россия — да что вся Россия! Весь цивилизованный мир знает и ценит меня!!. И этакого-то человека ты продаешь за 300 рублей!! Вот же тебе, каналья! Вот!..
И по человечеству рассуждая — Милюкову обидно. Действительно, в наше время всеобщего ажиотажа и взвинчивания цен, когда дамские ботинки стоят 150 рублей — продать Милюкова за 300 рублей — это наглое издевательство над почтенным уважаемым человеком. Выходит, значит, что ценность его равна двум парам ботинок модной кокотки?..
Где же здравый политический смысл? Где справедливость?!.
Если бы убийца был не дурак, если бы он сумел учесть момент — он сделал бы не так: если считать, что Милюков, Маклаков, Шингарев и другие — предметы первой необходимости, он должен был бы припрятать их в надежное место, подождать повышения цен, взвинтить их, как следует, а взвинтив, понемногу выпускать на рынок, да выбрать для этого такой момент, чтобы Милюков пошел тысяч за тридцать, да и остальные не меньше.
Так бы сделал умный убийца-спекулянт.
Но не так делает футур-убийца С. Прохожий.
Он получает от кого следует 300 рублей и идет… в ‘Журнал Журналов’.
И тут тоже сказалась мелочность убийцы. Почему ‘Журнал Журналов’? Почему не ‘Русское Слово’, не ‘Речь’, а именно маленький недавно только народившийся журнал?
Мелкий, жалкий это человечишко — С. Прохожий.
Такой человек все равно не способен на убийство, на ‘мокрый грант’, как у них там говорится.
Он и деньги возьмет и револьвер зарядит, но стоит ему только встретиться с Милюковым, как он занюнит, замямлит, заюлит, и, вместо выстрела, Милюков услышит жалобный, унылый голос:
— А что, нет ли у вас, господин, папироски?
— Пожалуйста.
— А, может, этого… как его… И спичка найдется?
— Нате.
— А я, господин, совсем обносился, верьте совести. Может бельишко какое найдется али сапоги там покрепче.
Добрый человек Павел Николаевич Милюков. И белье, пожалуй, даст, и в сапожишках не откажет. И скажет тогда растроганный убийца:
— А я вас, господин Милюков, убить был должен.
— Ага. Ну, хорошо, голубчик… Ступай.
— Верное слово. Уже и триста рублей получил. Вот видите — револьвер есть.
— Хорошо, хорошо, — голубчик, спасибо. Ты иди себе, Бог подаст.
— Я ведь и за Родичева полтораста снял. Чтобы, значит, его порешить.
— Ну, ну. Ты уж ступай себе, голубчик. Мне некогда. Я, видишь ли, на заседание спешу, а ты меня посторонними разговорами задерживаешь.
— Я, ваше благородие, покаяться хочу.
— Хорошо, хорошо, это после. На будущей неделе, как-нибудь. Ступай, милый. Вот тебе три рубля на папиросы.
Вот тебе и убийца.

* * *

Все на свете вырождается.
Может выродиться и политическое убийство:
‘Сегодня к нам в редакцию зашел неизвестный человек, отрекомендовавшийся Степкой Барецким, убийцей при союзе.
За поясом у него торчала пара пистолетов, в руке был кистень, в зубах нож.
Степка Барецкий произвел на нас очень выгодное впечатление.
— А что тебе, голубчик?
— Разоблачаться хочу, — прохрипел он.
— Тут неудобно. Вон, видишь, барышня за машинкой сидит. Да и холодно. Да и к чему?
— Так что убийца я. Нанят союзом за 50 рублей. На мокрое дело. Шингарева пришить.
— Да нам-то что до этого? В компанию с тобой мы не пойдем.
— Я знаю. А только пришел заявить, что мне это совершенно, будем сказать, невыгодно.
— Так ты это не нам, а союзу заяви.
— Заявлял. По шее дали. Взялся, говорят, деньги получил, так делай. А какие это деньги — курам на смех. Я решил теперь, господин, по-сухому работать.
— То есть?
— Без красной подливки, как говорится. Я теперь, господин, делаю так: наняли меня за сто круглых под Родичева, так я, выследивши его у переулке, так себе и думаю: за что же я человека за сто целковых уничтожать буду, коли ежели на нем одно пальто четыреста стоит. Да ведь мне выгоднее снять с его пальто и выпустить парня — пущай обрастает новым. Завел он себе новое пальтецо, опять поймал, опять снял. Вы так рассудите, господин: то бы я с его сотню заработал и капут, а теперь я с его в год тысячи три сниму. Верно?
— Не знаю. Тут, согласитесь сами, советовать трудно. Да вам что нужно, собственно?
— А? Разоблачиться мне желательно. Ежели пару сот за разоблачение заплатите — я разоблачусь.
— Ну, это, знаешь ли, уже свинство. Это уже хамская жадность: с союза гонорар за Шингарева получаешь — раз, с Шингарева пальто снимаешь — два, да еще с нас за разоблачение этого хочешь получить — три!.. Облопаешься.
— Ваше благородие! Напрасно так говорить изволите… А вы-то знаете, что масло сейчас три с полтиной фунт, знаете, что за чайную колбасу по два с полтиной дерут. Да вы-то возьмите во внимание — почем сейчас в трактире бутылка спирту? Полсотни платим! Так где же тут одним союзным гонораром проживешь? Вот и приходится Шингарева под разными соусами работать. Как говорится, и вареного, и жареного, и пареного… Тут тебе и пальты, тут и разоблачения.
— Нет, разоблачений нам не надо. Надоело. Скучно.
— Жалко. А что я вас еще хочу спросить, ваше благородие…
— Ну?
— Чи нет у нас места рассыльного при редакции или так какого сторожа — я бы на ваших харчах недорого взял.
— Да как же так? Ведь ты убийца!
— Ну, какой я там убийца… Курам на смех.
И грязная желтая слеза упала на рукоятку револьвера…’

* * *

Все, все мельчает.
И скоро мы услышим:
— Сейчас в трамвае обнаружил панаму!
— Что вы говорите?!!
— Да! Представьте, кондукторша пыталась сдать мне, вместо пятака — четыре копейки.

УСТРИЦЫ

Новый сановник ласково посмотрел на беседовавшего с ним журналиста и сказал весьма благожелательно:
— Ну-с… Какие вопросы еще вас интересуют? Я всегда рад, как говорится… Гм!.. Удовлетворить…
Журналист замялся.
— Да вот… Хотелось бы узнать ваше мнение насчет печати.
— О, Господи! Да сколько угодно. Печать, это вам скажу прямо — замечательная вещь! Нет, знаете — пусть назовут меня вольнодумцем, но я скажу прямо: ‘Гутенберг был не дурак!’. Печать! Недаром еще поэт сказал: ‘Печать! Как много в этом слове для сердца русского слилось!..’
— Это он, ваше пр-во, не о печати сказал.
— Не о печати? И напрасно. Должен был о печати сказать. А то они, эти поэты, болтают, болтают всякую ерунду, а о чем — и неизвестно. Зря небо коптят. Нет, батенька… За печать я готов кому угодно глотку перервать.
— Значит, ваше отношение к печати — благожелательное?
— И он еще спрашивает! Интересно знать, что бы мы делали без печати?!. Жизнь страны сразу замерла бы, воцарились звериные нравы и по улицам забегали бы волки… Печать рассеивает тьму и вносит свет во все мрачные уголки неприглядной русской действительности. Печать — это воздух. Отнимите у человека воздух — сможет он разве жить? Задохнется! Что с вами молодой человек? Не надо плакать.
— Ваше превосходительство! Не могу не плакать. Растроган, переполнен, взбудоражен так, что… Э, да чего там говорить. Если бы я был богатый, я купил бы огромную мраморную доску и золотыми буквами начертал бы на доске сей ваши сладкие, целительные слова!..
— Ну, зачем же доску… Зачем тратиться, право. Можно и без доски.
— Нет, — в экстазе вскричал молодой журналист. — Нет! Именно, доску! Именно, мраморную!.. Не нам она нужна, ваше превосходительство — ибо у нас и так врезались в снежный мрамор наших сердец эти незабвенные слова, — а потомкам нашим, отдаленнейшим потомкам!
— Ну-ну… Только не надо волноваться, молодой человек… Не плачьте. Вот вы себе жилетку всю слезами закапали.
— Жилетка?! Десять жилеток закапаю с ног до головы — и не жалко мне будет!!. Да разве я в такой момент о жилетке думаю? Совершится возрождение и просвещение моей дорогой, прекрасной родины — до жилеток ли тут!!. Звони, бей во все колокола, орошайся люд православный радостными слезами — се грядет новая Россия, ибо его превосходительство благожелательно отнесся к русской печати!!.
— У вас, молодой человек, кажется ножка от стула отламывается. …
— И возгорится ярким све… Что, ножка? Какая ножка? Черт с ней! До ножки ли тут, когда мы вознеслись на блестящую грань, на сверкающий перелом осиянного будущего… Подумать только: его превосходительство ничего не имеет против печати… Более того — признает и освещает ее бытие…
— Да, да, — светло улыбнулся его превосходительство, — я уж такой. Люблю печать, нечего греха таить — есть такая слабость.
— О, ваше пр-во! Вы знаете, я даже боюсь идти к редактору — ведь он меня в объятиях задушит. Облапит и задушит! Экое ведь привалило. Ну, да уж нечего делать, пойду — пусть душит. Вы извините меня ваше пр-во, что я шатаюсь… Ослабел совсем, одурел от радости… Где тут дверь!..

* * *

Редактор поднял усталые глаза и тихо спросил:
— Ну, что?
— Замечательное известие! Неслыханная радость. Знаете, что он мне сказал?
— Ну, ну?!!
— Я, говорит — люблю печать.
— Быть не может?!!
— Чтоб мне детей своих не увидеть!
Поднялись кверху дрожащие руки редактора, и возведенный горе взор его засветился неземной радостью:
— Свершилось! Кончился великий мученический путь многострадальной русской печати, и воссияет отныне она подобно яркой золотой звезде на синем бархатном небе. Кончены бури и вихри, и вот уже вдали виден тихий лазурный залив, омывающий тихо и ласково теплый, пышно-лиственный берег… Спустим же изодранные вихрем паруса, отдохнем, почистимся и понежим свои измученные члены на теплом, мягком песочке… Строк двести выйдет беседа или больше?
— И в триста не уберу.
— И верно! Такое событие — подумать только? Его превосходительство благожелательно относится к печати!..
— Вы знаете, когда я услышал это — у меня, честное слово (не стыжусь в этом признаться), одну минуту было желание поцеловать его руку…
— И поцеловали бы! Разве это иудин поцелуй или продажное какое лобзание? Нет! Святой это был бы поцелуй благодарности за всю огромную счастливую ныне русскую печать!..
Влетел, как вихрь, секретарь редакции.
— Что я слышал? Правда ли это?
— Да. Сущая правда.
— Какое счастье, что от радости не умирают. А то бы я моментально протянул ноги. Слушайте же, знаете, что? Хорошо бы образовать фонд его имени… Как вы думаете, а?
— Это мысль! Распорядитесь, Иван Сергеич.
Долго радостные крики перекидывались из одной редакционной комнаты в другую.
Потом ликование вылилось на улицу. Собралась огромная толпа читателей газеты. ‘Грянуло могучее тысячеголосое медное ура’! Замелькали флаги… Тысячи шапок взлетели на воздух… Подошел городовой.
— В чем дело? По какой причине толпа?
— Его превосходительство в пять часов двадцать две минуты вечера заявил, что любит печать и относится к ней благожелательно.
Серая, простая слеза поползла по огрубевшему, загорелому лицу старого служаки и застряла где-то у сивого уса… Снял шапку старый служака и истово перекрестился:
— Слава-те, Господи.

* * *

— Что это, Иван Сергеевич, что это такое?
— Это? Гранки. Разве не видите? Из цензуры принесли.
— Да позвольте: почему же они красным, этого… Будто этак исчерчены.
— Перечеркнуты, вот и все.
— Но тут же не было ничего ужасного. Ничего нецензурного…
— Да-с. Зачеркнуто.
— Но ведь его превосходительство… А! Понимаю. Он еще не успел дать соответствующих распоряжений. Вот они и усердствуют.
— Наверное, завтра утром распорядится.
— Я и сам так думаю. Рискнем пустить это… красненькое, а?
— Ну, конечно. Завтра недоразумение выяснится, и все хорошо будет.
— Ясно. Пускайте. Пустили.

* * *

— Позвольте… Что же это такое?
Глаза редактора глубоко запали и очертились темными кругами.
— Как же это так, а?..
— А что?
— Оштрафовали нас нынче и под предварительную цензуру всю газету отдали…
— Да. Странно.
— Гм! А говорил: ‘Люблю печать’.
— Какая-то прямо-таки непонятная любовь.
Возле разговаривающих стоял старый мудрый метранпаж без имени, но с отчеством: Степаныч. И сказал этот самый Степаныч:
— А я этого ожидал.
— Чего именно?
— Вот этого. Как сказал он: ‘люблю печать’. Ну, думаю, значит — баста, съест.
— Да где же здесь логика?
— Логика простая: бывают же люди, которые любят устриц. ‘Люблю, говорит, устриц’, и тут же съест их два-три десяточка. Всякая любовь бывает…

* * *

А в это время перед сановником сидел другой интервьюер и с лихорадочным любопытством спрашивал:
— Что вы любите больше всего, ваше пр-во?
Его пр-во сладко зажмурился, облизнулся и сказал без колебаний:
— Печать.

ДРАМА В ДОМЕ БУКИНЫХ

Есть много женщин, которым мало, если им просто говорят:
— Я люблю тебя.
По их мнению в этой фразе много пресного, монотонного, бескрасочного и недоговоренного.
Такие женщины любят, чтобы их ошеломляли чем-нибудь сильным, энергичным, вроде:
— Я люблю тебя больше жизни, больше солнца! Или:
— Если бы мне нужно было пойти за тебя на плаху — я бы с радостью сложил за любимую свою буйную голову!
И соврет. Попробуйте ему не только голову — ногу отрубить во имя любимой — такой крик и стон подымет, что палач бросит топор, плюнет и пойдет по своим делам.
Один пакгаузный весовщик на ст. ‘Раздельная’ говорил любимой девушке, нервно теребя зеленый с крапинками изрядно засаленный галстук:
— Прикажи только — для тебя всем буду — министром аль там каким генералом!
— А — правду сказать — если бы начальство сделало его даже помощником начальника станции — бедное сердце не выдержало бы этой радости и — разорвалось.
Слова не обязывают.
А если бы слова обязывали, то влюбленный, вместо сравнения с солнцем, вместо положения головы на плаху, говорил бы мирно, скромно, осторожно, без ненужной пышности:
— Я тебя так люблю, что мог бы даже достать билеты на Шаляпина, хотя это очень трудно. Ты для меня так дорога… дороже даже нового пальто со скунсовым воротником и отворотами. Уйди ты от меня — я бы этого не перенес. Заболел бы, и болел дня три, а то и все четыре.
Это все — искренно, это все — правда. К сожалению, женщины этой правды не любят.
Елена Борисовна была женщина неглупая, но ей простая фраза ‘я люблю тебя’ казалась пресной, куцей, монотонной.
Сидя однажды в своей гостиной на коленях у чужого Николая Сергеевича, она целовала его глаза и настойчиво спрашивала:
— А как ты любишь меня, ну, расскажи?
— Я люблю тебя.
— Ну, я знаю, что любишь, а как, ну как, ну как? Больше чего, например, ты меня любишь?
Николай Сергеевич погладил ее ручку и, не задумываясь, отвечал:
— Больше жизни.
— Серьезно? Ну, а если бы тебе предложили миллион рублей или меня — что бы ты взял?
— Ясное дело: тебя.
— А если бы тебя сделали, например, голландским королем, при условии что ты со мной расстанешься — что бы ты выбрал?
— Я? Я сказал бы: подавитесь вы вашим голландским королевством — отдайте мне Леночку!
— Смотрите-ка, какой он! Это очень мило с твоей стороны. Мой муж, наверное, бы мне этого не сказал. Ты лучше.
— А еще бы. Я тебя люблю по-настоящему, а он так себе, с пятого на десятое.
— Послушай… Ну, а если бы вышло так, что одного из вас нужно казнить — тебя или меня, и тебе предложили бы выбор: что бы ты выбрал?
— Неужели, ты не догадываешься? Я сказал бы: вешайте меня, стреляйте в меня, а ее оставьте в покое!..
— Ну, неужели, тебе не было бы жаль жизни? Ты такой молодой, перед тобой хорошее будущее, все тебя любят, в лесу зелень, пахнет сосновыми шишками, в саду сирень, в бокалах золотистое вино — и всего этого ты должен был бы по моей милости лишиться. И навсегда! Понимаешь ты это словечко: навсегда!.. Неужели не жалко?
— Для тебя?! Я только жалею, что все это — область простых разговоров, а случись это в действительности — ты бы увидала, что высказанное — я говорил искренно.
Елена Борисовна опустила голову на его плечо и притихла, призадумалась…
— Да, жаль, — прошептала она. — Жаль, что в действительной жизни не бывает таких случаев, чтобы любимый выбирал между двумя жизнями — своей и ее жизнью.
И вдруг оба подавленно вскрикнули, вскочили и отшатнулись друг от друга в ужасе, вдруг у дверей, ведущих в кабинет мужа, зашевелилась портьера, и зловещий, как сама судьба, голос мужа Елены Борисовны прозвучал сухо и значительно:
— А, по-моему, ты ошибаешься! Такие случаи бывают и в жизни. Вот и сейчас твоему любовнику придется делать выбор: кому сейчас надо будет умереть: тебе или ему…
Глаза мужа, несмотря на его спокойный тон, метали молнии. В голосе чувствовался отдаленный, но приближающийся гром.
А рука крепко и уверенно сжимала револьвер — как будто из железа выкованная рука.
— Марк!! — вскричала жена, падая на колени и простирая к мужу руку.
— Прочь! — рявкнул муж. — Довольно! Ни слезы, ни оправдания тебе не помогут! Все слишком ясно! Ты можешь оставаться пассивной — выбор сделает он! Ну-с, милостивый государь… во имя справедливости, во имя защиты моего семейного очага — один из вас должен умереть… Выбирайте вы. Укажите же: кто? Кого должна поразить моя пуля?..
Николай Сергеевич колебался не более двух-трех секунд… Подняв голову и, глядя на мужа уверенным, блистающим взором, сказал твердо и раздельно:
26
— Меня! Она ни при чем. Это я вскружил ей голову и увлек. Я готов. Стреляйте!
Он светло улыбнулся и, не медля, повернулся грудью по направлению неподвижно застывшего дула револьвера.
В диком нечеловеческом ужасе схватилась жена за голову и с подавленным стоном выбежала из комнаты. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Что ж вы… Стреляйте. Я от своих слов не отступлю.
— Вы мужественный человек, — угрюмо покачал головой муж, — но я вас, все-таки, убью. Кстати: у вас, может быть, будет какое-нибудь последнее предсмертное желание или просьба?
Николай Сергеевич пожал плечами, но потом, вздрогнул и с болезненной улыбкой сказал:
— Моя мать… Моя бедная матушка… Я оставлю ее без всяких средств. Все мои деньги в бумагах… Послушайте! Если в вас есть еще человечность — сделайте то, о чем я вас попрошу… Тогда я умру, не проклиная, а благословляя ваше имя.
— Говорите, — сказал муж, — глядя на соперника жестким железным взглядом. — Вы скажете мне, что я должен сделать и потом — умрете. Ну?
— Благодарю, — прошептал приговоренный. — Вы знаете банкирскую контору Шлиппенбах и Ко?..
— О, да. Знаю очень хорошо.
— Там у них лежат мои акции, в которые я вложил все свои деньги. Пятьсот штук Спиридоновского угольного товарищества. Пусть Шлиппенбах их продаст и…
Горько засмеялся муж.
— Я вижу, вы в любви больше понимаете, чем в делах… Не очень-то хорошо будет обеспечена ваша матушка. Ведь эти акции ничего не стоят!
— Я думаю, что вы ошибаетесь… Позавчера еще они стоили по 115.
— Позавчера, — иронически покачал головой муж. — Позавчера. А вы вчерашнего бюллетеня не читали?! Да знаете ли вы, что вчера сделалось известным, что подъездной путь мимо Спиридоновки министерством не разрешен, и акции сразу шлепнулись рублей на 50.
— Это вздор! — вскричал Николай Сергеевич. — А я вам скажу, что подъездной путь будет и тогда они сделают дополнительный выпуск акций…
— Так поздравляю вас! — замахал на него руками муж. — Дополнительный выпуск именно не будет сделан!
— Да? Вы так думаете? А что, по-вашему, значит эта статейка в ‘Финансовой газете’?
— Какая статейка? Где?
— А вот у меня. Тут. Вот, можете ее пробежать. Муж схватил вынутую Николаем Сергеевичем из кармана
газету и лихорадочно ее развернул.
— Гм… Да! Вы думаете, что это по поводу Спиридоновского подъездного? Во всяком случае, это очень симптоматично. Чего ж вы стоите — будьте добры, присядьте. Но ведь если это так… виноват, как ваше имя, отчество?
— Николай Сергеич.
— Очень приятно. Марк Ильич Букин. Вы знаете: действительно статья наводит на размышления. Кем она подписана?
— Какой-то ‘Финансикум’.
— Да позвольте! Я его знаю. Что если поехать к нему и попытаться узнать: действительно ли у него есть данные, что министерство иначе взглянуло на этот вопрос.
— Что ж, это идея. Вы его адрес знаете, Марк Ильич?
— Конечно. Мы его, вероятно, еще застанем дома.
— У меня и лошадь стоит за углом.
— Расчудесно.
Марк Ильич вынул портсигар и протянул его Николаю Сергеевичу.
— Легкие любите? Я не переношу крепких.
— Я тоже курю легкие. Мерси. Ничего, у меня есть зажигалка. А, проклятая!.. Опять не горит.
— Нате мою.
— Благодарствуйте. Скажите, а мы там не долго задержимся? А то я и пообедать не успею.
— Так, может быть, у меня пообедаем? Я оставлю жене записку. Съездим, вернемся и пообедаем. Как вы на это смотрите, Николай Сергеич?
— А что ж… неплохо.
Марк Ильич уселся за стол и стал быстро писать жене записку.
— Вы понимаете, — сказал он, прижимая записку массивным пресс-папье. — Если они упали сейчас до 60, то ведь их можно завтра скупить за гроши. И если послезавтра выяснится, что подъездной путь будет, так мы с вами снимем столько, что…
— Вот вы еще больше копайтесь, так мы и к этому субъекту опоздаем, — нетерпеливо перебил Николай Сергеевич.
— Сейчас, сейчас. Вот я положу тут жене записку, на видном месте — и летим! Где ваша шляпа?!

* * *

Бледное, искаженное мукой и тяжкой душевной болью, заглянуло в комнату лицо Елены Борисовны.
Прижимая рукой неистово бьющееся сердце, она ступила дрожащей ногой в комнату и сейчас же с легким криком отпрянула назад: комната была пуста.
— Уехали! — простонала она. — Я так и знала!.. Американская дуэль! Или… А! Записка! Боже… подкрепи меня…
Одной рукой она схватилась за голову, другую нерешительно протянула к записке, будто бы и хотела и боялась взять ядовитую, скользкую гадюку.
Прочла…
И хриплый стон вырвался из ее наболевшей груди:
— Ну вот! Так я и знала! Пригласил человека обедать, в то время, когда у нас, кроме супу и картофельных котлет, ничего нет! И о чем он только думает — не понимаю!!!!

ЗАКОЛДОВАННЫЙ КРУГ
(Век фальсификаций)

— Вот, господа, могу похвастаться: сейчас купил книгу. Но важна не книга — важен переплет: старинный кожаный переплет!
— Вы думаете, старинный? Дитя вы! Переплет новый и только запачкан и затерт нарочно для того, чтобы казался старинным.
— Однако, это кожа…
— Кожа? Которая кожа? Вот эта? Да разве это кожа? Имитация кожи.
— Но позвольте! Имитация… Из чего же она может быть сделана??
— Ясно: из коленкора.
— А по-моему, и вы ошибаетесь. Станут теперь делать из коленкора кожу, когда коленкор по полтора рубля аршин. По-моему, это — простая бумага, сделанная под коленкор, имитирующий кожу.
— Это, по-вашему, бумага? Нет, не бумага это. Станут теперь делать бумажные переплеты, когда бумага по сто рублей стопа продается.
— Ну, если это не бумага, то — что же это?
— Это? Имитация бумаги.
— Хорошо-с! Но из чего она сделана?
— Ясно: из древесной массы.
— Ну, вот и сели в лужу. Кто же теперь будет делать переплеты из древесной массы, когда к лесным материалам приступу нет.
— Так-с. Однако, — из чего же, все-таки, сделан переплет?
— Из имитации древесной массы.
— А чем можно имитировать древесную массу?
— Я не знаю. Но думаю чем-нибудь таким, что еще дешевле древесной массы.
— А что дешевле древесной массы?
— Черт его знает. Все дорого. Теперь, если что и дешево — так это кожаные кошельки, в которых раньше носили серебро и медь. Теперь этих кожаных кошельков никто не покупает — вот они дешевле всего.
— Значит, по-вашему, древесную массу можно имитировать кожаными кошельками?
— Ну, а если бы!
— Так, значит, переплет оказывается кожаный?
— Выходит, что так.
— Так из-за чего же мы спорим?
— А из-за того я спорю, что кожа сейчас очень дорога. Никто не делает переплетов из кожи.
— А из чего делают?
— А я думаю — из коленкора под кожу.
— Из коленкора? Да вы знаете почем сейчас коленкор? И т.д.

* * *

Тяжело жить в наше время.

МИШЕЛЬ ПРЫГУНОВ

I

К Мишелю Прыгунову явились два его знакомых — Чижевич и Гвоздь — и сказали:
— Мишель, знаешь? Наш союз, посылающий на днях подарки солдатам на фронт, предлагает тебе поехать помощником сопровождающего эти подарки.
Мишель вышел на средину комнаты, поднял кверху глаза и руки и сказал тихо, благоговейно.
— Свершилось! Ныне отпущаеши раба твоего… Наконец-то и я приобщился к этой великой мировой трагедии… Я буду там! Буду на фронте! Буду незаметным серым героем!..
Он опустил руки, глаза, вернулся к сидевшим у стола приятелям и сказал с наружным спокойствием, сквозь стиснутые зубы:
— Где продаются противогазы?
— Голубчик! Зачем тебе?
— Затем, что я враг бесполезного геройства. Я, конечно, не прочь продать жизнь — но только дорого продать! В честном, открытом бою, а не среди газовой волны, беспомощным, бессильным.
— Тю на тебя! — воскликнул Гвоздь. — Где имение, где Днепр! Где будет газовая атака, а где ты!
— Ты думаешь? Ну, в таком случае, я сейчас запасусь индивидуальным пакетом.
— Че-ем?
— Пакетом. Индивидуальным.
— Голубчик! — завопил Чижевич. — Какой тебе там еще индивидуальный пакет нужен?!. Получишь ты удостоверение, получишь ты пропуск от воинского начальства — какой еще тебе пакет?
Мишель Прыгунов снисходительно улыбнулся.
— Эх вы, штафирки! Да знаете ли вы, что такое индивидуальный пакет? Это пакет, в котором все, что нужно для первой перевязки раны: марля, бинт и прочее.
— Да неужели тебе там не дадут этого на месте? Слава Богу, среди опытных людей будешь. И уберегут, а не дай Бог чего — и перевяжут.
— Вы думаете? — с сомнением спросил Мишель Прыгунов. — Ну, ладно. Будем посмотреть.
Улыбнулся загадочно.

II

Мишель Прыгунов подскочил на автомобиле, схватил руку офицера, сопровождавшего его, и уполномоченного, и спросил, лихорадочно сверкая глазами:
— Окопы? — Вот! Налево.
— Да, окопы, — рассеянно отвечал офицер.
— Наши или неприятельские?
— Ну, конечно, наши. Тыловые.
— Послушайте: а вдруг они, за то время, когда вас тут не было, — уже взяты, а? Не лучше ли сделать разведку?
— Что вы, батенька! Они верст за сто от фронта. До них, как говорится, неприятелю три года скакать — не доскачешь.
— Все-таки, лучше я взгляну на них, — закусив губу, сказал Мишель Прыгунов и слез с автомобиля. — Свой глаз, как говорится, алмаз.
Он подошел к насыпи, окаймлявшей окоп, взобрался на нее и спрыгнул вниз.
— Ну, вот, — благоговейно прошептал он. — Свершилось. Побывал и я в окопах. Прикоснулся. Холодно в окопах!
Когда автомобиль тронулся, сверху послышалось характерное гудение пропеллера.
— Ага! — пролепетал Мишель, закидывая голову кверху. — Кажется, завязывается славненькое дельце. Если не ошибаюсь — германский таубе?
— Наш, — вежливо отвечал офицер. — Фарман.
— Да, но ведь мог же сюда залететь и неприятельский аэроплан?
— Конечно, мог. Сто верст покрыть он может.
— Вот видите. И бомбы мог сверху бросать?
— Мог.
Мишель закусил нижнюю дрожащую губу и сказал самому себе:
— Свершилось. Наконец-то, и я побывал под аэроплаными бомбами.
Другой кто-то изнутри возразил:
— Каким же это образом ‘побывал’, если и аэроплан наш, и бомб он не бросает?
Но Мишель не сдался внутри себя:
— Не бросает, но мог бы бросать. Наш, но мог быть и немецкий. Значит, по теории вероятности…

III

Полковник спросил:
— Как, господа, хотите: отправиться с подарками к солдатам в самые окопы или раздать им здесь, когда солдаты сменятся?
— Да, ведь окопы всюду одинаковые? — осторожно спросил Мишель Прыгунов.
— Да. Делаются они почти всегда одинаково.
— Ну, так я уже был в окопах. Значит, неинтересно. Если хотите, Петр Иваныч, отправляйтесь одни. А мне хотелось бы обозреть общий стратегический план местности.
Тут же он быстро схватил руку сопровождавшего их офицера и, сжав ее тихо сказал:
— О!
— Что с вами?
— Слышали? Выстрелило.
— Да: мортирное.
— Знаете, — улыбнулся Мишель, — хотя первое чувство довольно неприятное, но я убедился, что могу владеть собой. Вы заметили? Я даже не поклонился.
— Кому?!.
— Снаряду. Это ведь есть такое военное выражение: кланяться снаряду. Когда пригибают голову.
— Это не к снаряду относится, а к пуле. И потом выстрел ведь был наш. Версты за три.
— Разве наш? Но мог ведь быть и оттуда.
— Конечно, мог. Здесь ведь близко.
— И мог пролететь над моей головой?!
— Отчего же.
— Свершилось, — благоговейно подумал Мишель. — ‘Неприятельские снаряды пролетали над моей головой’.
— Да ведь этого не было, — шевельнулся в мозгу какой-то навязчивый наглый ‘другой’…
— Осел! — внутренне закричал Мишель. — Не было? Но могло же быть!
Б-бах-ах-ах!
— Понимаю, — усмехнулся одним краем бледных губ Мишель Прыгунов. — Артиллерийская подготовка атаки. Расчищают путь для пехоты.
— Ну, где там, — снисходительно сказал офицер. — Это просто ежедневная порция. Надо же им показать, что не спят.
— А далеко ихний снаряд упал?
— Тысячи за три шагов. Шрапнель.
— А, я думаю, за две, — сказал Мишель неуверенно.
— Ну, за две, — вежливо согласился офицер.
— Петр Иваныч! — закричал Прыгунов, подбегая к уполномоченному. — Видели? За полторы тысячи шагов снаряд упал?
— Так-с. Значит, вы уже пороху понюхали?
— Пока еще нет. За тысячу шагов никакого запаха. Вы готовы? Едем. А то, если оттуда устроят огненную завесу — не вырваться… Засядем здесь, а у меня в Петрограде дела. Садитесь! Шофер, можно ехать.
Автомобиль рванулся. Мишель, сдвинув брови, вынул револьвер и выстрелил по направлению к немцам. Втянул носом воздух и блаженно улыбнулся.
— Что вы?
— Понюхал пороху.

IV

В Двинске на вокзале Мишель наклонился к сидящему рядом с ним за столом поручику и сказал с деланным равнодушием:
— А около меня снаряд упал. Шагов за пятьсот.
— Ну? — спросил поручик.
— Упал. Снаряд. Шагов так пятьсот или четыреста от меня.
— Да ведь ранить он вас на таком расстоянии не мог?
— Не мог.
Оба с недоумением поглядели друг на друга и отвернулись.
— Нет, этих военных ничем не прошибешь, — огорченно подумал Мишель. — Ему, вишь, надо, чтобы меня ранило.
В купе вагона Мишелю пришлось сидеть с двумя дамами и угрюмым стариком.
— Еду я с фронта, — сказал Мишель, отнеся это сообщение к пожилой, приветливого вида даме. — Верьте, сударыня: ад! над головой летают аэропланы, падают бомбы, в окопах холодно. Верите ли, один снаряд разорвался от меня так шагов за пятьдесят!!
— Шрапнель? — спросила пожилая дама.
— Так точно.
— У меня сына тоже… убило шрапнелью в прошлом году.
— Нет, ее пятидесятью шагами не удивишь, — вздохнул Мишель и вышел в коридор. Стал у горящей печки и погрузился в невеселые думы.
— Пятьдесят шагов им мало! А если бы десять? А если бы два? А если бы меня зацепило шрапнелью? По теории вероятности. Тело, конечно, не стоит, чтобы тронуло, а пальто — могло же зацепить…
Задумчивый взгляд Мишеля упал на угольные щипцы, лежащие у отверстия горящей печки. Мишель рассеянно сунул их в жерло печки, подержал минут пять и потом, улыбаясь самому себе, снисходительно, как ребенку, провел щипцами по пальто сбоку.
Неприятный человечишко шевельнулся где-то внутри и хихикнул:
— Подделываете? Обман? Фальшивая монета?
— Отстань, — угрюмо сказал Мишель. — Могли же на самом деле стрелять в мою сторону и зацепить меня. А это, братец ты мой, ни более, ни менее, как контузия…

V

В Пскове многие вышли из вагона, сели свежие. Бородатый купец, сидевший напротив Мишеля, внимательно поглядел на его пальто и осторожно спросил:
— Никак сожгли где-то?
— Нет, это так, — скромно усмехнулся Мишель. — След контузии.
— Кон-тузии?
— Да. На позициях зацепило. Шрапнелью. Пустяки: царапина.
— Еще бы, царапина! — сочувственно подхватил купец. — Не дай Бог такую царапину никому. Значит, в бою были?
— Да, немножко. Пришлось пороху понюхать.
— Страшно, поди?
— Еще бы. Эта штука (он указал на пальто) в семи шагах от меня разорвалась. Даже, вернее, в шести.
— Господи Ты, Боже мой! Грешим мы тут, а хорошие люди за нас жизнью рискуют… Расскажите, если не скучно.
Мишель глубоко вздохнул и, будто спрыснутый живой водой, тихо начал:
— Стояли мы под Козювкой недалеко от Красностава. В Алашкертском направлении… Ну, сначала, конечно, изредка перестреливались, — дневная порция… Надо же и им показать, что не спят, а бодрствуют. Ну-с… Только доносят мне однажды, что густые колонны немцев показались около Нароча, при впадении Шлока в Кимполунг. Я со своей сотней…
Поезд, пыхтя и отплевываясь, медленно подходил к Петрограду.

VI

Был теплый душистый май 1958 года.
На террасе нарядной дачи, окруженный целой стаей белокурых и черноволосых детей, сидел, закутанный пледом, старик.
Трудно было в этой дряхлой, испещренной морщинами развалине узнать прежнего бодрого, молодого мужественного Мишеля Прыгунова.
Однако, это был он. Годы никого не щадят, и у самого Наполеона волосы и зубы со временем могут выпадать так же, как у любой водовозной клячи.
Кудрявый внук прижался к плечу старого деда и, сверкая любопытными глазенками, спросил его:
— Дедушка, ты помнишь Всемирную войну?
— Все забуду, — тихо усмехнулся дед, — а этой войны не забуду.
— Дедушка, а что ты тогда делал?
Мишель Прыгунов поднял выцветшие глаза кверху и сказал:
— Помню тоже плакаты такие были. Английские. Нарисован был так же вот, как и я, старый человек, окруженный детьми, и внизу подпись: ‘Дедушка, а что ты сделал для войны?’… Так вот, на этот вопрос я могу вам ответить по чистой совести: много сделал.
— А что же именно, дедушка?
— Да долго рассказывать. Возьмите просто историю войны, прочтите вот и все.
— Ты, разве, там тоже напечатан?
— А как же? Прочтите операции генерала Брусилова, вот это и буду я.
— Дедушка, да, ведь, он Брусилов, а твоя фамилия Прыгунов.
— Да, — кротко улыбнулся дедушка, — ничего не поделаешь… Приходилось под псевдонимом воевать.
— Да почему же, почему?
— А потому что немцы, при одном появлении на фронте Прыгунова, — бросались бежать без оглядки, бросая оружие. Пришлось назваться Брусиловым.
— А зачем? Пусть бы они бежали без боя. Это же лучше!
— Много вы понимаете, — снисходительно усмехнулся дедушка. — А какая же тогда была бы война, если воевать не с кем?
И долго, и молча глядели притихшие дети на морщинистые руки того, который когда-то одним мановением этих рук бросал в огонь сотни тысяч мужественных людей…

КОММЕНТАРИИ

Сборник вышел в издательстве журнала ‘Новый Сатирикон’ в 1916 г. Все рассказы и фельетоны, вошедшие в сборник, печатались впервые.
В нашем собрании сочинений Аркадия Аверченко сборник печатается по этому единственному изданию.

Кустари и машина.

С. 8 …Онкольные счета, — отвечал он. — Онколь (от англ. ‘on coll’) — текущий счет в банке, обеспеченный процентными бумагами, которые банк может продать, если выданная сумма не будет уплачена по первому требованию.
Я по инкассо векселей… — Инкассо (итал. Inkasso) — порядок расчетов, при котором банк принимает на себя выполнение поручений поставщика о получении для него платежа с покупателя (плательщика).
Вексель — долговое денежное обязательство, по которому должник обязывается уплатить держателю векселя известную сумму в определенный срок.

Мелюзга.

С. 16. …убийство Герценштейна, Иоллоса… — Михаил Яковлевич Герценштейн (1859-1906), экономист, профессор Московского сельскохозяйственного института, теоретик партии кадетов по аграрному вопросу, депутат I Государственной думы, убит черносотенцами. Григорий Борисович Иоллос (1859-1907), редактор газеты ‘Русские ведомости’, член партии кадетов, депутат I Государственной думы, убит черносотенцами.
…если считать, что Милюков, Маклаков, Шингарев и другие — предметы первой необходимости… — перечислены несколько видных депутатов Государственной думы. Из них был убит Андрей Иванович Шингарев (1867-1918).
С. 17. …идет… в ‘Журнал Журналов’. — ‘Журнал Журналов’ (1915-1917) — литературно-публицистический журнал либерального направления. Издавался в Петрограде. Редактором его был журналист и писатель Илья Маркович Василевский (1882-1938, псевдоним, Не-Буква).
Почему не ‘Русское Слово’, не ‘Речь’… — ‘Русское Слово’ (1895-1917) — большая либерально-буржуазная газета, издавалась в Москве, в ней печатались и литературные произведения. ‘Речь’ (1906-1912) — центральный орган партии кадетов, газета издавалась в Петербурге.
…на ‘мокрый грант’… — На тюремно-воровском жаргоне — грабеж и кровопролитие (правильно ‘гранд’).
…и за Родичева полтораста снял. — Федор Измаилович Родичев (род 1856-?) — помещик, член ЦК партии кадетов, депутат I—IV Государственных дум, после революции (октябрь 1917 г.) в эмиграции.
С. 19. …в трамвае обнаружил панаму! — Здесь под ‘панамой’ подразумевается мошенничество. Такое значение слово приобрело после крупного мошенничества со стороны строительных компаний с подкупом должностных лиц при строительстве Панамского канала в 1899 г.

Устрицы.

С. 20. …Гутенберг был не дурак… — Имеется в виду Иоганн Гутенберг (1400-1468), изобретатель книгопечатания, который в 1450 г. открыл в Майнце первую типографию.
Печать! Как много в этом слове… — Разумеется, у Пушкина в ‘Евгении Онегине’ (гл. VII) речь не о печати, а о Москве.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека