Раненая совесть, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1913

Время на прочтение: 12 минут(ы)

Александр Измайлов

Раненая совесть

(Литературный портрет В. Вересаева.)

 []

I.

Настоящая известность Вересаева началась со времени напечатания им знаменитых ‘Записок врача’. Молодой писатель, сам недавний врач, тронул вопрос, больнее которого трудно придумать. Конечно, это закон, что мы делаемся восторженными читателями прежде всего тех книг, которые затрагивают так называемый шкурный вопрос.
Обществу, успокоившемуся, благодушно вверившему врачам свою драгоценную жизнь и здоровье, Вересаев вдруг со всей откровенностью преподнес страшную правду о медицине. Газеты наперерыв перепечатывали отрывки из печатавшейся в ‘Мире Божьем’ вересаевской исповеди. Обыватель трепал эти номера, как потом первое, второе, третье, четвертое отдельные издания этой книги.
Читали отрывки в газетах и приходили делиться друг с другом жуткими впечатлениями.
— Подумайте, медицина иногда дает лекарство только для того, ut aliquid fiat, т.е. ‘чтобы больному казалось, будто для него что-то делают’, а больной, не понимая латинского термина, верит, ждет, расцветает!
— Какой ужас! Доктор иногда ставить диагноз ‘ex juvantibus’, т.е. ‘на основании того, что помогает’. Если данное средство улучшает положение, значит, больной болен такою-то болезнью. ‘Не зная болезни, больного лечат, чтобы по результатам лечения определить, от этой ли болезни следовало его лечит!..’
— А какой ужас рассказывает он о погубленном им несчастном мальчике. Он втирал ему серую ртутную мазь, чтобы остановить воспаление желез, и был причиной его гибели. ‘Мать, хотя сильно обеспокоенная, с доверием и надеждою следила за мною. Я вышел от больного, как убитый. Дело было ясно. Своими втираниями я разогнал из железы гной по всему телу, и у мальчика начиналось общее гноекровие, от которого спасения нет!..’
— А помните, как он делал трахеотомию девочке и как своим неуменьем уморил ее! ‘Девочка широко открытыми, неподвижными глазами смотрела в дверь и продолжала быстро скрипеть зубами. У нее все во рту трещало, как будто она торопливо разгрызала карамель. Это был ужасный звук! Мне казалось, что она в крошки разгрызала собственные зубы, и рот ее полон кашицы из раздробленных зубов. Через три дня больная умерла. Я дал себе слово никогда больше не делать трахеотомий…’

II.

Человеческий муравейник весь всколыхнулся и заволновался перед исповедью молодого врача, который не захотел быть авгуром, изменил профессиональной тайне и вынес на свет Божий и орудия борьбы, и психику врача, и все противоречия, перед которыми изнемогал он сам, и полную растерянность профана перед задачей медицины. ‘Я ужаснулся, до чего человек не защищен от случайностей, на каком тонком волоске висит всегда его здоровье!’
Коллеги подняли бурю из-за книги Вересаева. Были голоса, чуть ли не требовавшие сожжения ее рукой палача. Она подсекает и без того поколебленную веру в медика! Книгу перевели сразу на европейские языки. Французский критик де-Визева заявил, что после ‘Записок охотника’ немногие книги в России так волновали, как эта.
Ошеломляющее впечатление вересаевских признаний прошло. Кое-что ценное было сказано в свое время и в возражение автору. В конце концов, сам Вересаев вовсе не против медицины. Он только против коновалов медицины. Некоторые из его страниц были настоящим гимном великой человеческой мудрости, читающей в печени и сердце людей, как в раскрытой книге.
Но и сейчас, перечитывая ‘Записки врача’, поддаешься благородному беспокойству, разлитому в этой книге, и с тоской и мукой воспринимаешь искренний рассказ о матерях, доверчивыми глазами глядящих, как на Бога, на молодого, несведущего человека, ведущего их малюток к неминуемой смерти.
Книга Вересаева, которую нельзя в собственном смысле отнести к беллетристике, останется навсегда лучшей книгой его, заявлением о прекрасном беспокойстве русской совести там, где многие проходят холодные и равнодушные.

III.

В ‘Записках врача’ сказались все черты творчества Вересаева: его острая наблюдательность, беспокойный ум, взволнованное сердце. Французский критик справедливо отметил в этой книге нечто чисто ‘славянское’, толстовское, эту потребность исповеди, эту не щадящую себя искренность до конца.
И всюду в своей беллетристике Вересаев силен тем, что говорит о вещах, глубоко его ранивших, уязвивших и взволновавших. Необъятно море жизни, но он плавает в нем только у тех берегов, которые почему-либо ему близки. Из всего необъятного простора жизни он берет только известный круг явлений и известных интересов.
Тысячи беллетристов облюбовали, например, область человеческой романтики. Любви, как самодовлеющего чувства, влюблений, разочарований, измен, похождений — для Вересаева не существует. Конечно, он не мог пройти мимо этого чувства, но оно для него нигде не главное, всегда нечто побочное, осложняющее или разрешающее иные душевные коллизии. Даже больше, чем Чириков, Вересаев типичнейший русский интеллигент высшего полета, с его беспокойствами, порывами и теми как бы навязчивыми идеями, какими всегда болела лучшая часть нашего общества. В десятках его рассказов сотни героев с разными именами, но все их мытарства, все их трагедии сводятся к личной психике Вересаева. Так или иначе их думы, чувства, метания, вспыхивания и умирания были близки его собственной душе. За немногими исключениями все его повести — его душевная автобиография.
Если он описывает народ, он и здесь не может обойтись без фигуры интеллигента, в сознании которого так или иначе преломляется народная жизнь. Он почти не умеет писать объективно. Если он пробует делать это, у него выходят слабые повести, вроде ‘Конца Андрея Ивановича’.
Звезда Вересаева начала всходить на горизонте, когда разгорелась и звезда Горького. В интеллигентских кружках тогда совершал свои завоевания марксизм. Последние народники из ‘Русского Богатства’ с трудом отстаивали свои позиции. С негодованием они протестовали против тех, кто зачислял их ‘взаштат’, говорил, что их миссия кончена, и песня спета. Михайловский был одинаково уязвлен, как ‘Инвалидами Чирикова, так и вересаевскою повестью ‘Без дороги’. Те споры, какие велись в студенческих кружках о народничестве и марксизме, целиком попали в повести Вересаева.
Писателя заметили еще до ‘Записок врача’, именно в силу этой черты ‘современности’ его таланта. Из всех беллетристов нового выводка только он и Чириков, в самом деле, так ясно заметили перелом в мировоззрении интеллигенции в начале 90-х годов. Это наша вековая черта, что у интеллигенции должна быть непременно какая-нибудь успокаивающая ее философия. Белинского успокаивало гегельянство, шестидесятников успокоило народничество. Без такой идейной вывески наша интеллигенция никогда не чувствовала себя в своей тарелке. Не по одному капризу она и теперь мечется от ницшеанства к анархизму, от позитивизма к богоискательству.
Такой ярлык стал нужен в начале 90-х годов, когда показалось, что старое народничество изжило свои фонды. Экономическое учение Маркса показалось вдруг тем огоньком, светящим и греющим, при котором можно жить. Вчерашний народнический журнал, ‘Новое Слово’, вдруг превратился в марксистский. В Горьком, пришедшем со дна жизни из многообещающего пролетариата, видели торжество нового учения. Готовы были ухватиться за всякую строку художественного рассказа или статистического отчета, который говорил о крахе деревни. Вересаевские деревенские рассказы, как нельзя более, подчеркивали этот крах. В деревне худо и с каждым днем становится хуже. И слава Богу, — ибо чем хуже, тем лучше.

IV.

Был ли Вересаев явным и убежденным марксистом? ‘Ярым марксистом’ его называет Боцяновский в своей книге о Вересаеве. Так смотрели на него все и всегда. Может быть, это не совсем так. Еще Протопопов справедливо подчеркнул, что в том самом ‘Поветрии’, которое является как бы центральною повестью Вересаева-марксиста, он от своего имени, а не от имени героя, обозвал эту теорию ‘безобразным доктринерским учением’.
Кажется, истина в том, что Вересаев, как человек свободный, без шор и намордника, не клялся в верности ни народникам, ни марксистам. Как типичного интеллигента той поры, его глубоко занимал этот спор. Он хотел истины и пытал ее со всех сторон, разбираясь и в положительной, и в отрицательной сторонах.
У него было настолько вкуса, чтобы не идти в прямые иллюстраторы партийного катехизиса. Это было бы очень легко и очень выгодно, но это претит сколько-нибудь художественной натуре. Вересаев не удержался от того, чтобы ввести в свои повести длинные разговоры о капитализме и труде, кустарях и фабриках, артелях и общинах и сейчас, когда спор отошел в прошлое, это стало прямым недостатком его вещей. Но он никогда не делал из своих героев ходячих формул, живых душ на костях, манекенов с ярлычками на лбу. Он хотел дать жизнь так, как ее понимал. Выводы должна бы сделать критика. И она, делала их, увлекаясь то вправо, то влево.
Если наш беллетристический ‘мужик’ давно подразделен на две категории — типа смирного и хищного, то подобное деление может быть установлено и в отношении интеллигенции. Есть интеллигент настроения приподнятого и настроения пассивного. Если весь Чехов сводится к бесконечным вариациям последнего типа, — весь Вересаев иллюстратор первого.
Вересаев знает и хочет знать только так называемого идейного интеллигента, воинствующего, горящего идеалами, не довольствующегося спокойною жизнью сытых и вседовольных. Длинная вереница мужских и женских образов, мечтающих о такой идейной работе, идущих в жизненную битву, проходит через главные его повести. Если взять четыре из них — ‘Без дороги’ (1895), ‘Поветрие’ (1898), ‘На повороте’ (1902) и ‘К жизни’ (1910), то по ним можно проследить почти в хронологической последовательности историю нашей передовой интеллигенции за те годы, какие наблюдал Вересаев. Четыре героя в своей основе сходятся к образу одного идейного очертания. Раз Вересаев даже повторяет один персонаж в двух повестях. Наташа, впервые появляющаяся в повести ‘Без дороги’, предстает вам в другой фазе в ‘Поветрии’.

V.

Герой ‘Без дороги’ — врач Чеканов. Тон, заданный Чеховым в ‘Иванове’, звучит в этой повести. Чеканов такое же дитя безвременья и бездорожья 80-х годов. ‘Ужас и Проклятие’ этого поколения тяготеют и на нем. Он видел столько отчаянных попыток выбиться из-под власти этого переходного времени, что совершенно растерялся перед жизнью.
Даровитый, честный, жаждущий общественной работы, он должен влачить существование ‘без путеводной звезды’, не веря, что ему удастся применить свои силы. Он бросается на борьбу с голодом и холерой, когда к этому представляется случай. Веры, одухотворяющей дело, в нем нет, но он рад ‘наркотизироваться, совершенно забыться’ в этом подобии полезного для других дела.
Жизнь беспощадна к нему. Тот самый народ, которому он хотел послужить, избивает его насмерть, увидев в нем врага. Доктор умирает в гнилой и темной деревне, и надо почти удивляться уже тому, что на смертном одре он все-таки находит силы не проклясть, но простить этот народ.
Токарев из повести ‘На повороте’ как бы следующая фаза Чеканова. Шальная смерть смяла того еще тогда, когда он не разочаровался в своем деле до конца и сам не бросил его. Токарев — тот же верующий интеллигент, но уже вступивший в полосу совершенного разочарования. В прошлом у него весь задор и все метания чеховского Иванова. Он спорил, увлекался, кипел, горел, страдал за дело.
Но вот ему перевалило за тридцать. Жар свалил. Горячие слова, которые он сам в свое время умел сыпать не хуже другого, зажигая умы молоденьких фельдшериц и идейных курсисток, — приелись. Молодой задор ‘призыва к борьбе’, звонкие слова теперь не только не насыщают, но раздражают его. Та компания зеленой, запальчивой, мечтающей молодежи, в которую он попал, ему просто неприятна. Он не понимает ее осуждений, ее надежд сдвинуть горы. Он советует ей оглянуться на себя в сорок лет и проверить тогда, много ли останется от этих нынешних геройских планов. Вместо мечтания о титанических подвигах он хотел бы призвать эту молодежь к спокойному и маленькому, но полезному труду. Он готов смеяться над чертой ‘запроса’ русского мечтателя.
‘— Лежит куча кирпичей. Европеец берет из нее столько, сколько в силах поднять, и спокойно несет к месту постройки. Русский следит за ним с презрительной усмешкой: ‘смотрите, какой филистер: несет всего дюжину кирпичей’. Подходит русский богатырь и взваливает себе на плечи всю кучу, он еле идет, ноги его подгибаются, и он, наконец, падает, — надорвавшийся, насмерть раздавленный нечеловеческой тяжестью. Вот — это герой!.. Подходит другой, пробует поднять ношу и, опять-таки, конечно, всю целиком. Но у него не хватает сил. Что делать? Он в отчаянии стоит над тяжелой грудой: он — не работник, он —лишний человек, и пускает себе пулю в лоб. Ведь такое отношение мы видим у нас во всем. У каждого над головой висит альтернатива — ‘либо герой, либо подлец’, середины между этим для нас нет’…
Ему возражают, его злят. Его записывают в реакционеры, в ‘успокоившиеся’, ‘осевшие’, ‘поумневшие’.
— О, да, удобнее всего, конечно, поместиться в центре вашей альтернативы, — дескать, ни герой, ни подлец, заполучить тепленькое местечко в надежном учреждении и делать ‘посильное дело’, жертвуя старые журналы в народную библиотеку!.. Но неужели вы не замечаете, что вы полный банкрот!..

VI.

Между Токаревым и молодежью устанавливаются отношения полной вражды. Он бравирует пред своими безусыми обличителями, но собственная совесть не на его стороне.
Среди этой молодежи есть милая, сердечная, работающая девушка, фельдшерица Варвара Васильевна. Что-то вроде начинающегося чувства было между ними в старину и тлеет теперь. С нею одною Токарев делится сокровенными мыслями и той проклятой тревогой, которая его грызет. Не изменник ли, не ренегат ли он своему прежнему богу, если эта идейная молодежь его враг?
— Я вижу, — говорит он девушке, — что во мне исчезает что-то, исчезает страшно нужное, без чего нельзя жить. Гаснет непосредственное чувство, а его не заменишь ничем. Я начинаю все равнодушнее относиться к природе, люди как бы все больше отгораживаются от меня толстой непроходимой стеной хочется жить для одного себя… Умерло непосредственное чувство — умерло все. Его нельзя заменить никаким божеством, никакими философскими категориями и нормами.
Токарев не одинок. Червяк, который точит его сердце, сидит и под сердцем Вареньки, с виду такой энергичной, уравновешенной, казалось бы, нашедшей себя в любимом медицинском деле. В минуту откровенности он узнает, что годы внесли и в ее душу ту же проклятую отраву.
— Я уже несколько лет замечаю на самой себе, — говорит она, — во мне все словно сохнет, как сохнет ветка дерева… Как будто ничего не изменилось. Взгляды, цели, стремления — все прежнее. Но от них все больше отлетает дух.
Варенька кончает, как кончают сильные люди, — она намеренно заражается сапом и умирает. Токарев и потрясен, и в то же время как бы ободрен идейно. Если и ‘она’ должна была прийти к такому концу, значит, правда не на стороне этих воинствующих юнцов. Минута отчаяния проходит, как мгновенная слабость. Токарев был близок к петле, но теперь он уже не наложит ее на себя. Он пойдет в лагерь тех, с которыми, быть может, не очень почетно быть бывшему идеалисту, но у которых зато не ноет душа.
Героиня повести ‘Без дороги’, энергичная, умная, с большим характером девушка Наташа — воплощение бодрого и верящего типа. Она не боится жизни. Одна верхом на коне она проедет трущобой, где испугается проехать мужик. Она была сельской учительницей, сестрой милосердия, училась в Петербурге, побывала за границей.
Она мечется, ища ‘большого дела’, ‘дела всей жизни’. У всех, кто ей кажется сильным, она жадно ищет подсказа, где это дело. Чеканов не дал ей этого ответа. Он умер на ее руках, избитый мужиками. Но в этом крахе его, в этой смерти для нее уже — некоторый ответ на ее вопрос.
И в ‘Поветрии’ вы видите ее успокоенной, нашедшей себя и свое дело, с принятием учения марксизма. Может быть, автор не с этим учением, но его мысль ясна. Пусть хоть призраку подчинится человек, лишь бы подчинился, лишь бы нашел ответ, с которым можно жить.

VII.

‘К жизни’ по идейному своему смыслу стоит в прямой связи с повестью ‘На повороте’.
Перед читателем 1906 г. и ‘работники освобождения’, отчасти разгромленные, разочарованные и поникшие, отчасти еще дерзающие и несдающиеся.
Здесь такие же ‘умные разговоры’ на студенческих вечеринках и свиданиях о политике, аграрном вопросе, рабочих, правых партиях и революции, какие в раннейших повестях — о марксизме и народничестве и т. п.
Это — наиболее вялая и скучная часть повести, и здесь она ничем не возвышается над сотнями других повестей с митинговыми речами и бесконечными цитатами из газетных передовиц и социальных книжек.
Но в повести есть и более живая и интересная сторона.
Алексей — одна из разновидностей Чеканова и Токарева. Молодой человек из ‘освобожденцев’, он решается покончить с собою потому, что ‘чувствует себя чересчур уж маленьким человеком’.
Это — трагедия ‘Сергея Петровича’ из хорошо известного рассказа Леонида Андреева.
У него, как и у товарищей, — в прошлом все мытарства революционного дела. И сейчас они еще должны прятать ‘нелегальщину’, таиться, высиживать в тюрьмах и жить под надзором. Но крах дела, которому они служили, подточил их души.
С такою опустошенною душою Алексей не видит смысла жить. Он обдумывает и подготовляет самоубийство от угара. Уже в своей паспортной книжке, в рубрике о переменах в служебном или семейном положении, он вписывает саркастическую фразу: ‘Волею космического разума, обратился в ничто 16 февраля 1906 г., в 6 час. утра’. Его товарищ видит, что, в сущности, он и прав, поступая так, понимает, что ему, в самом деле, нечего ответит, если бы он задал вопрос: ‘не хочу я жить, — почему мне не умереть?’
Самоубийству мешают, но это только ничтожная отсрочка смерти. Алексей все равно кончает с собой, бросившись под поезд. Его смерть холодно и спокойно обсуждают его товарищи.
— Вы знали его старшего брата? Он тоже убил себя — отравился цианистым калием. Он должен был умереть. Доктор Розанов говорит, — на всей их семье типическая печать вырождения. Встало неведомое и ведет людей, куда хочет. Страшно, страшно!..
Впервые в этой последней повести Вересаева звучит мотив, незнакомый по другим его книгам. Другой товарищ умершего, тоже рефлективная, нервная натура, находит спасение от своего отчаяния и разочарований ‘в природе’. Всей своею красотой она влечет его. Он задумывается над вечными звездами, над ребенком, вчера больным, а сегодня смеющимся заразительным радостным смехом, над ласточкой, ныряющей в воздухе, над комаром-поденкой, плывущим в воздухе — гордо и счастливо, хотя нынче с закатом солнца он должен умереть.
— Битый час можно пролежать над козявкою, ползущею по травинке, над головастиком, вьющимся в ручье! Стоять в конюшне и слушать, как, жуя, хрустят лошади! Как может быть скучно там, где все перенасыщено жизнью.
‘И творилось чудо’, — говорит Вересаев, и такое чудо воскрешает героя повести, чего — увы! — не случилось ни с Чекановым, ни с Токаревым, ни с Алексеем.

VIII.

В одном из своих рассказов ‘Товарищи’ Вересаев рисует группу старых товарищей, когда-то кипевших мечтами и попавших в тоску мертвого города. Акцизники, чиновники, учителя, они вяло прозябают, вспоминая о разбитых мечтах. Книга звала их на подвиг. Но случая подвига не представилось. В итоге она ‘только искалечила их и пустила гулять по свету с больною совестью’.
Этот термин ‘больная совесть’ характеризует почти всех героев Вересаева. С больною, вечно ноющею, повышенно чувствительною, раненою совестью он имеет дело всюду. Он одинаково чувствует ее, обращаясь и к типам народа или пролетариата. Таков его ‘Конец Андрея Иваныча’, эпопея мещанского горя.
Андрей Иваныч — переплетный подмастерье, чахоточный отец семейства, перебивающийся с хлеба на квас и, в довершение беды, страдающий отечественным недугом. Повесть рисует серенькое, будничное существование его семьи и маленьких людей, приходящих с ними в соприкосновение, пьянственные загулы главы семейства в дешевеньких трактирах, все мелкие события их мещанской жизни, столкновения с собратьями по ремеслу, драки и избиения. Беспросветная жизнь давит героя к земле, и, истощенный чахоткой, Андрей Иваныч умирает в больнице.
Мужья, бьющие своих жен, пьянствующие и пропивающие получки целиком, приводящие распутных баб в свой дом при живой жене, эти звери и дьяволы, превращающиеся в смирных и жалких бедняков на утро после запоя, эти жены, несущие тяжесть семейной жизни, ‘как неизлечимую болезнь’ — все это описано Вересаевым, по-видимому, с натуры. И семейные и товарищеские отношения городских ремесленников и их пьяный загул он, вероятно, наблюдал.
Но объективный род повествования не та область, где Вересаев силен. Психика мастерового далека от его психики. Лиризм пролетарского горя схвачен иногда на нескольких страницах Глеба Успенского или Левитова сильнее и трагичнее, чем в целой огромной повести Вересаева. Эта вещь — особенно яркое доказательство того, что Вересаев силен только там, где субъективен и автобиографичен.

IX.

Второй раз в своей жизни Вересаев вернулся к теме книги, давшей ему громадную известность, в год войны, когда в качестве врача он посетил Дальний Восток. ‘На войне’ есть новые записки врача, лично видевшего и пережившего весь ужас и всю бестолочь нашей бездарной и трижды несчастной войны.
Бессмыслие и бесцельность великих потуг русской армии, ужасы агонии умирающих, негодность русских генералов, помешанных на субординации и упускающих из виду главное — жизнь и целость солдата, жалкая трусость мелкого начальства, вытравлявшего из рапортов пугающие слова ‘тиф’ и ‘дизентерия’, плачевная обстановка лазаретов, позорное глумление русских солдат над совестью и имуществом китайцев, — вот содержание честной книги Вересаева.
По внешним условиям книга могла появиться только с окончанием войны. Правду о Дальнем Востоке Вересаев говорил уже тогда, когда ее говорили десятки уст. Это лишило ее того ошеломляющего впечатления, какое она могла произвести. Но она останется одною из наиболее сильных книг о последней войне.
Черты художественной натуры свойственны Вересаеву. Глаз его метко наблюдателен, он хорошо ‘подслушивает’ и интеллигента и мужика. Но ум — преобладающей орган его писательства. Наивное, непосредственное творчество ему незнакомо. Что-то книжное есть в его темах, разговорах.
Он слишком часто вдохновляется страницами, думами, афоризмами других писателей. ‘Любишь ты Чехова? — спрашивает один его герой другого. — Помнишь ты его рассказ ‘Страх’? — И этот разговор определяет все содержание его рассказа на ту же тему ‘страха жизни’. Он цитирует не только Ибсена, но и какой-нибудь сборник, вроде ‘Проблем идеализма’. Его герои сами проводят параллель между героинями и хотя бы тургеневской Еленой из ‘Накануне’. Беллетрист мог бы предоставить это критику, которому иначе нечего делать.
Вот почему в результате чтения книг Вересаева иногда остается больше впечатления от услышанных речей, чем от увиденных образов. Ни одного яркого, живописного типа он не создал. Если из него вышел интересный и волнующий беллетрист, то в нем, бесспорно, погиб незаурядный критик. В самые последние годы эти дремлющие силы Вересаев проявил в книге, посвященной анализу творчества Достоевского.

—————————————————-

Источник текста: Пестрые знамена. Литературные портреты безвременья (1913).
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека