Дебаркадер с провожающими друзьями почти скрылся, а я все еще размахиваю шляпой и, хотя уже никто из них меня не видит, по инерции стараюсь непринужденно улыбаться.
— Прощайте, милые, дорогие, хорошие мои, — шепчу я, глядя на быстро тающее пятно, над которым мелькает белый платок.
Внезапно на конце платформы появляется рослый, растрепанный рабочий. Грязным кулаком он грозит в мою сторону и, пошатываясь на длинных ногах, кричит:
— Не махай, не махай!.. Все одно всех побьют… И тебя убьют, всех убьют, будь вы прокляты!
Что-то скребнуло по душе, и я по возможности весело крикнул ему:
— Оттого и махаю, что убьют…
Однако после этого мне уже не хочется больше выглядывать в окно, ненужная улыбка сходит с лица, и сразу стало тяжело.
Почувствовалось настоящее положение вещей и то одиночество, в котором всегда оказывается человек, попадающий в серьезное положение, — одиночество, в котором уже никакие друзья помочь не могут.
Передо мною почти месяц дороги, а там что-то непонятное, жуткое, что-то огромное, внушающее, несмотря на свою явную нелепость, одновременно и невольный страх и уважение. Уважение, сходное с тем, которое мы испытываем перед пожаром, грозой или наводнением.
Война! — Ведь это такая же разрушительная, слепая в своей жестокости стихия, как и пожар или наводнение, внезапно врывающиеся в жизнь людей и уносящие сразу, одним дуновением, все то, что создавалось сотни лет кропотливым трудом человека.
Война! — И под колесами пушек, смятые грубым солдатским сапогом, гибнут те нежные, хрупкие ростки уважения к человеку, которое с таким трудом, ценой собственной жизни, воспитывали в человечестве его лучшие люди. Человек теперь мясо для пушек. Мясо — и больше ничего.
Тысячи людей один за другим бросают свое дело и бегут, бегут, чтобы убивать и быть убитыми. Бегут и старые и молодые, забыв свое человеческое достоинство, свой разум, не спрашивая — зачем и для кого они это делают.
—————
Из окон смотрят больные, измученные глаза…
Мы встречаем уже четвертый поезд с ранеными. На белых и зеленых вагонах нарисованы красные кресты и написано: ‘Для тяжело больных и раненых’, ‘Для легко больных и раненых’.
Через окна видны лежащие в одном белье люди. Загорелые, обросшие бородами лица смотрят угрюмо и серьезно. Молодой парень с забинтованной головой, шеей и щекой, с распухшим, перекошенным лицом, уныло смотрит на нас. Дальше — руки, на перевязях, черные, блестящие костыли, забинтованные ноги… В дверях устало сидит сестра милосердия с засученными рукавами и внимательно приглядывается к нашему поезду, — не попадется ли знакомое лицо?
Офицеры, едущие с нашим поездом на Восток, стоя на ступеньках вагонов, сосредоточенно рассматривают раненых.
Оба поезда как-то подавленно молчат. В тишине слышно только раздражающее шипение граммофона, поставленного в вагоне-столовой для больных. Свистя и захлебываясь, он старается изобразить что-то вроде ‘кэк-уока’. Как весело, должно быть, слушать его людям с оторванными ногами!
Наш поезд трогается, и мы двигаемся, провожаемые долгими, пристальными взглядами больных. Они как будто хотят сказать нам:
‘Не ездите туда, — не надо, там ужас…’
‘Да, — отвечают им взглядами застывшие на ступеньках люди, — ужас, но нас везут, и мы едем’.
И кажется, еще минута, другая — и то ‘что-то’, что крепкой глухой стеной стоит между людьми и мешает им говорить друг с другом, под взглядами этих испуганных и исстрадавшихся глаз растает, как дым…
Но поезд уже грохочет, мчится, гремит на стрелках, и лица раненых сливаются в одну серую, дрожащую полосу. Только последний вагон на мгновение задерживается в наших глазах. Здесь, прижавшись к решеткам, машут нам руками и улыбаются странно наивные лица. Невольно хочется ответить им тем же, но тотчас же улыбка замирает на наших лицах…
— Это душевнобольные, — говорит кто-то робким, придушенным голосом.
22 мая 1905 г.
Сызрань
Перед проходом нашего поезда было крушение, и мы опоздали в Сызрань на семнадцать часов.
На платформе, среди чемоданов, мешков и подушек, суетились усталые пассажиры. С озабоченными лицами они высчитывали версты, часы, пугались в путеводителе и время от времени в виде утешения приговаривали:
— Вот каким у нас порядки! Не-е-от, далеко нам до Европы, куда!
Пожилой мужчина в поддевке, с девочкой на руках, видимо купец, кричал трусливым голосом, тряся бородой:
— Нету местов в третьим классе, сажай во второй, мне какое дело? Я вон вторые сутки с семейством на тычке еду… А деньги плочены… Плочены деньги или нет? — накинулся он внезапно на своего товарища, как будто именно он не давал ему места во втором классе.
— Обязательно во второй класс должны посадить, чего там, — неуверенно отвечал ему моложавый купчик, рассматривая свои калоши, — не иначе.
Беспокойно шелестя резиновым пальто, вертлявая дама в пенсне и жокейском картузе рассказывала, отчего бывают крушения, и, покачивая головой, иронизировала:
— Вот посмотрите: назначат следствие, и, в конце концов, окажется, что виноват стрелочник. Стрелочник виноват, и баста! — закончила она, самодовольно оглядывая публику.
Стало невыносимо скучно. Мне показалось, что на этой платформе с запыленными фонарями на серых столбах, среди этих мундиров и ватерпруфов я был уже тысячу раз. Казалось, что с этими людьми, так охотно повторяющими старые, убогие мысли, я живу целую вечность, что весь мир пуст и некуда уйти от этих нудных разговоров и грязной платформы с рыжей водокачкой. Мне подумалось, что ведь и вся-то русская жизнь такова. Все мы живем не у себя дома, а где-то в передней, на грязном перепутье, треплем чужие засаленные обрывки мыслей, всегда обиженные, всегда бесправные, и хорошо себя чувствуют только люди вроде этого высокого сутулого жандарма, дерзко-спокойно рассматривающего публику.
Толстый военный врач, вот уже третьи сутки высчитывающий, сколько ему придется получить всяких поверстных, прогонных, подъемных и т. д., стоит теперь перед чахоточным интендантом и, дергая его за пуговицу и боязливо оглядываясь, патетически, с преувеличенным ехидством шепчет, тараща свои бычьи глаза:
— Верста обошлась в двести сорок тысяч рубликов чистоганом, а на каждом шагу крушение, а? Разве это не мошенники, сукины сыны, а?.. Размыло, говорит… Размы-ы-ло?! — Делает он страшное лицо. — А харчевые, позвольте вас спросить, кто мне выдаст за то, что я здесь лишние сутки сижу, а?..
— Что же это вы делаете с нами? — цепляется он с налету за пуговицу проходящего мимо начальника станции. — Что же это мы шуточки едем шутить, что ли? Мы же, кажется, на Дальний Восток едем, а?
Начальник станции, весь закопченный дымом паровозов, повел большими утомленными глазами.
— Господа, все, что могу, сделаю, — проговорил он плачущим голосом, — но ежели график забит поездами, то невозможность полная, поймите… — говорил он, умоляюще прижимая одну руку к груди, а другой стараясь освободить пуговицу. Но доктор пуговицы не выпускал.
— Мы там ваших графиков не знаем, — кипятился он, — а вы нам скажите — прицепите вы наш вагон к шестому номеру или нет?
Начальник станции с отчаянием махнул рукой и бросился куда-то между вагонов.
Мобилизованный прапорщик, бывший адвокат из Полтавы, маленький смешливый человек, опустив руки в карманы шинели и расставив ноги, с тоненькой сабелькой, беспомощно висящей по самой середине живота, стоял перед фонарным столбом с оторопелым, изумленным лицом.
— Чего он кричит? — лениво повернулся прапорщик ко мне, точно разбуженный докторским криком. — Все торопятся, все чего-сь-то спешат, — озадаченно продолжал он, — шоб скорее им поезд был, а зачем скорее? Куды мы едем, позвольте вас спросить, зачем едем? Разве я знаю? Ей-богу, не знаю… От так — мобилизували, то и еду… Га? — посмотрел он на меня вопросительно.
Простояв несколько минут с растерянной улыбкой, он, наконец, пришел в себя и, решительно крякнув, бодро сказал:
— Ну, пойдем, выпьем, что ли! Мы пошли.
— Овва! С мандолиною! Ото! — остановился прапорщик, — еге-е! — протянул он с удовольствием, разглядывая сидящую на чемодане молодую девушку. У ног ее лежала мандолина, гитара и еще какие-то футляры, как видно, с музыкальными инструментами. В небрежно расстегнутом пальто, красивыми линиями обрисовывающем ее стройную, худенькую фигуру, в манере носить шляпу, в том, как она заложила ногу на ногу, — чувствовалась художественная свобода, богема. А какое чудное, детское еще лицо! Светло-серые глаза, немножко грустные, напоминающие собою ласковые, тоскливые английские туманы, с ребяческим любопытством, без смущения, наивно останавливались на лицах и смотрели прямо в глаза. Вся она, видимо, была поглощена своими наблюдениями. Что-то в высшей степени доверчивое и привлекательное было в ней, и казалось, что существо это слетело сюда откуда-то из другого, прекрасного, поэтического мира, где все правда и красота.
Рядом с ней стояли два маленьких, очень похожих друг на друга немца — в котелках, с большими мозолистыми руками. Каждый из них держал на ремне по фокстерьеру. Немцы о чем-то вполголоса беседовали, а фокстерьеры на своих пружинных лапах прыгали и кокетничали друг с другом. Один из них радостно тявкнул, неожиданно подпрыгнул и перевернулся в воздухе вверх ногами. Другой, наклонив голову набок и приподняв уши, внимательно приглядывался к товарищу с таким лицом, как будто хотел сказать: ‘Ну и насмешил же ты меня, братец!’
Тут же, между корзинами, приютились два еще совсем маленьких мальчика с длинными локонами, в синих швейцарских плащах. Оба бледные, с худенькими, скучающими личиками, они печально глядели на резвящихся собак, не видя в них ничего веселого.
Вскоре к этой группе подошел розовый немец и толстая дама — видимо, его жена. Впереди немца прыгал чистокровный бульдог, он все время забегал вперед и, заглядывая восхищенными глазами в лицо хозяину, громким лаем старался привлечь к себе его внимание.
Подойдя к детям, немка дернула одного из них за капюшон, шлепнула другого по руке и сказала несколько коротких, но, вероятно, сильных слов немцам, так как они сейчас же подобрали собак и выпрямились, как солдаты. Худенькая девушка вся как-то съежилась, а дети теснее прижались друг к другу, старательно удерживая слезы, очевидно, не ожидая ничего хорошего.
Заинтересованный прапорщик очень скоро узнал от немца, что это часть странствующего цирка, едущего в Харбин, и что худенькая девушка, мисс Нелли, — бывшая певица Венского театра. Оказывается, что она бросила там очень хорошее место и согласилась ехать в цирк только из-за того, чтобы попасть в Маньчжурию и видеть войну.
— Что вы хотите! — говорил немец, пожимая плечом. — Непременно ей хочется быть на войне. Знаете, молодая девушка, у нее такая фантазий посмотреть там рицари, храбри рицари… О! Ничего не поделаешь!..
— И что же, надеетесь вы на хорошие сборы в Харбине? — спросил я немца.
— О да! Мы уже были там один раз и, уверяю вас, заработали в десять раз больше, чем где бы то ни было.
— Очень, очень хорошие! дела делали, — подтвердила с достоинством директриса.
Подали поезд. После обычного шума и толкотни кое-как уселись. Цирк ехал тоже с этим поездом. Вышло так, что мисс Нелли досталось место в купе, где уже сидел щеголеватый корнет и не первой молодости, но еще красивая сестра милосердия, перетянутая в талии, как оса. Вскоре оттуда послышался негодующий голос сестры, а затем и писклявый тенор корнета.
— Кондуктор! — орал, высунувшись из купе, нафабренный корнет. — Извольте сию же минуту выселить эту девицу отсюда! Я еду по казенной надобности и не желаю себя стеснять из-за всякой дряни.
— Это бог знает что такое! — горячилась сестра. — Как только это позволяют! Люди едут кровь свою проливать, а им не дают покоя разные певички!.. Кто обирает нашу несчастную армию, того сюда милости просим!..
Мисс Нелли собирала свои пожитки и горько плакала, подрагивая головой. Прибежавшая на шум директриса спрашивала ее по-немецки, что она сделала ‘этим господам’. Мисс Нелли сквозь слезы сказала, что ее спросили, куда она едет, и что она, как умела, объяснила, что едет служить в харбинском цирке.
— И больше я ничего им не сказала, я не сделала ничего дурного, — все горячее плакала мисс Нелли и, наконец, забилась в истерике.
Толстяк немец с перепуганным лицом побежал за водой, а корнет, хотя уже несколько сконфуженный поднявшимся скандалом, продолжал выкрикивать, что он ‘по казенной надобности’. Побагровевшая директриса одной рукой поддерживала мисс Нелли, а другой размахивала ридикюлем перед лицом сестры и, задыхаясь, кричала:
— Вы не имеет права обижать честный девушка, она очень хороший, очень честный девушка, она ничего не сделал, она тоже платиль билет, — стыдно так делать, мадам, очень стыдно!..
— А вы не кричите, — пробует протестовать сестра, — а то ведь можно и жандарма позвать.
— Да, я всегда буду говориль это, — очень, очень стыдно с вашей стороны.
Кончилось тем, что маленькие немцы в котелках увели потихоньку мисс Нелли под руки на платформу, а вслед за ними выгрузилась и остальная труппа с мешками, чемоданами, бичами и неунывающими собаками.
24 мая 1905 г.
Уфа
Что делается на станциях, где собирается иногда по несколько воинских поездов!
Крики, шум, толчея…
Все линии загромождены товарными вагонами, а между ними и в них толпятся тысячи солдат в белых, грязно-зеленых и желтых рубахах.
С присвистом и гиканьем хор хохлов ревет солдатскую песню:
Вурра, вра, вура,
За веру, за царя!
Дальше, в тесном кружке равнодушных зрителей, под сиплую гармонику два танцора с серьезными лицами упрямо бьют ногами землю, и издали кажется, что они колотят каблуками кого-то лежащего на земле и зрителям жаль его, но не хочется вступаться. А рядом с ними другой хор сыплет дробью отвратительную похабную песню.
Обнявшись по двое, шатаются, наталкиваясь друг на друга, мертвецки пьяные солдаты. С мутными глазами, без поясов, в растерзанных рубахах, расстегнутых брюках, без шапок, они машут неповинующимися руками и выкрикивают в пространство бессмысленные ругательства. По красным, отупевшим лицам вместе с потом размазана пыль, взбитая сотнями ног, она густым рыжим облаком стоит над землей и пачкает полнеба.
Согнанная в одно тесное пространство на узких каменных площадках, эта одуревшая толпа бессознательно путается между путями, цепляясь сапогами за железные рельсы, орет на все лады то песню, то грубые, ужасные ругательства, оглушая друг друга и наполняя воздух тяжелым запахом зверинца.
А гулко ревущие паровозы, тяжело пыхтя, двигаются во все стороны со страшным видом упрямых, злых животных, и похоже что только они одни знают, куда и зачем они везут этих безумных людей со здоровым телом и привозят их потом обратно с разбитыми черепами, оторванными ногами, изуродованной грудью.
На платформе, среди сбившейся в кучу равнодушной толпы, слышатся дикие вскрикивания и вой женщин. Какой-то серый землистый комок, замотанный в грязные платки и сермягу, цепляется старческими, скрюченными пальцами за рослого малого в белой солдатской рубахе и уже совершенно осипшим голосом кричит что-то бессвязное, взвизгивает и опять сипит, сколько хватит дыхания.
У солдата красное, потное лицо, он выпятил грудь и, растерянно поглядывая в разные стороны, упрямо, настойчиво повторяет:
— …И не желаю… А я вот не желаю оставаться тут с вами. Возьму и уеду… не желаю… — твердит он все настойчивее. И каждый раз две женские руки, загорелые, сухие, как плети, с новым порывом отчаяния поднимаются и бессильно падают на его крепкие, молодые плечи.
— …Не желаю оставаться, — повторяет он срывающимся голосом, но из глаз уже брызнули слезы, лицо как-то сразу раскисает, он машет рукой и беспомощно, жалобно продолжает:
— …И не желаю… и уеду…
Неподалеку стоит франтоватый флотский и, самоуверенно улыбаясь, говорит товарищу:
— Вот еще деревенщина! И чего, спрашуется, воет, как собака? Я как уезжал с дому, то строго наказал своим, чтобы этих глупостев мне никаких не было. И все так прилично, хорошо, одним словом. Она себе говорит: ‘Прощайте, Макар Иваныч’, а я — ей: ‘Ну и отлично…’
— И я тоже так. Ну, к чему такое? Собралась публика, чиста тиятры! Потеха, ей-богу! — заискивающе поддакивает ему дрожащим голосом угреватый солдат в желтых сапогах и тяжело сопит, едва удерживаясь от слез.
Сигналист играет на трубе ‘сбор’.
Медные, дребезжащие звуки сверлят воздух, срываются и прыгают один за другим в возбужденную толпу, впиваются, как осы, в утомленный, затуманенный мозг и производят еще большую сумятицу. По платформе бегут унтера и фельдфебеля и загоняют в кранные ящики солдат, которые, продолжая шуметь, мало-помалу все-таки сбиваются в кучи у открытых вагонов и, подсаживая друг друга, срываясь и сквернословя, забираются туда, поощряемые поясами унтеров и угрозами фельдфебелей.
Прошли в пестрых шнурах при револьверах офицеры, и, немного погодя, поезд сердито рванулся, загремел цепями и потянулся все дальше и дальше, увозя с собой эти живые тела, которые продолжают кричать пьяными голосами, машут руками, шумят и беспутствуют всеми способами.
В последнем вагоне, прижатый к дверному косяку, солдат горько плачет и, не умолкая, надсаживаясь изо всей мочи, хрипло кричит:
— Урра-а! Урра-а!..
А по пьяному, налившемуся кровью лицу ручьями бегут из выпученных глаз слезы и падают темными пятнами на серую, запыленную рубаху.
Это ‘ура’ выходит у него так, как будто он кричит толпе:
‘Спасите, разбой, выручайте, братцы!..’
Но толпа молча стоит с вяло опущенными руками и покорно, тоскливо глядит вслед убегающему поезду.
Только где-то далеко слышны еще старушечьи причитания и вой…
—————
…Светает.
С темного еще неба к нам в окно, не мигая, смотрит крупная, блестящая звезда.
Если на ней есть какие-нибудь мало-мальски разумные существа, то какими жалкими и тупыми созданиями должны представляться им люди. Люди, которые, набившись вплотную в какие-то меленые коробки, мчатся целыми стадами с одного конца планеты и другой затем только, чтобы там валяться в грязи, голодать, колотить друг друга прикладами, истреблять сотни тысяч себе подобных, при помощи всевозможных приспособлений, или, схватившись в объятия, перегрызать друг другу зубами горло…
А знает ли каждый из них, зачем он все это делает?
Все они, начиная с того часа, когда еще дома собирали в дорогу свои вещи, исполняли целый ряд приказаний, относящихся большею частью к сегодняшнему и завтрашнему дню. ‘Прийти туда-то’, ‘явиться немедленно’, ‘садиться в вагон’ приказывали им разные люди. И они покорно шли, являлись, садились и потом, сбитые в большие смрадные кучи, чужие друг другу, одинокие, точно оглушенные громом, ехали целые месяцы, ни разу не подумав о том — нужно ли это все каждому из них в отдельности, зачем и для кого они это делают.
Приехав в какую-то совершенно им неизвестную страну, они располагаются в сырых землянках, умирают от цинги, уродуются на всю жизнь скорбутом так, как не может изуродовать никакой снаряд, и, наконец, в один прекрасный день по сигналу они вскакивают, торопливо одеваются, бегут и, торопясь выпустить как можно больше пуль, стреляют по каким-то едва видным точкам, чернеющим далеко на горизонте. В это время, вспыхивая желтым пламенем, со страшным треском, оглушающим последнее сознание, рвутся над головой снаряды, и с неба сыплются на них куски железа, которые убивают, уродуют все кругом, рвут их тело на части…
А когда черные точки приближаются и видно уже, что это идут люди, и, несмотря на смерть, которая с каждым шагом косит их все больше и больше, идут твердо, решительно, с упорными, злыми лицами, то становится страшно, и из чувства самосохранения в этих темных душах ярким пламенем загорается животная злоба и жажда убийства. Хочется мстить за разлуку с семьей, за холод, голод, за все те страдания и унижения, которые он перенес и в которых, как ему кажется, виноваты только эти люди, идущие на него с оружием в руках и явно желающие его смерти…
Неужели так мало ума в этих сотнях тысяч голов, что они не в состоянии понять, что если бы сегодня же каждый из них сказал: ‘Довольно зверства, довольно убийств, крови, скотской жизни… Некуда и незачем ехать для того только, чтобы убивать или быть убитыми’, — то сегодня же все эти ужасы прекратились бы, и могла бы начаться та прекрасная, чудная жизнь, которую предсказывали лучшие люди и мечты о которой мало-помалу умирают в нас, задушенные холодом, равнодушием, тупой, бессознательной злобой.
Но они этого не скажут, не могут сказать. Если бы они ехали с сознательной целью убивать врага, защищать свою родину, мстить за что-нибудь, — все могло бы быть иначе, но их везут, везут, и они покорно едут ‘проливать свою кровь’, как выражаются они.
Зачем проливать кровь?
Зачем?
Этого никто из них не знает.
25 мая 1905 г.
Златоуст
Поезд наш не столько идет, сколько стоит. На остановках мы берем пледы и подушки, укладываемся под деревьями, спим, потом передвигаемся в ушедшую тень, и только когда слышим свисток кондуктора, понемногу собираемся в поезд. Если поблизости речка, мы идем туда с полотенцами и купаемся.
А под вечер, когда спадает жар, все население поезда высыпает наружу, и начинаются всевозможные игры.
С нашим поездом едет человек полтораста матросов под началом молодого мичмана. Сегодня мичман, на вид еще мальчик, приказал матросам играть в чехарду. Сам он тоже довольно ловко прыгал вместе с матросами и совершенно неожиданно предложил и нам принять участие в этой игре.
Завязалось знакомство.
Разговаривая, мичман усиленно басил, отрывисто, точно командовал, бросал фразы и дергал себя за черный пушок на верхней губе, воображая, что крутит лихой ус. О матросах он выражался так:
— Мои молодцы.
Через несколько минут после знакомства мичман шумно ворвался в наш вагон и сдавленным басом порывисто сказал:
— Не пожалуете ли ко мне чаю выпить? Я был бы очень рад, пожалуйста!
Артиллерийский капитан, я и толстый поручик, мои соседи по купе, отправились к мичману в гости. К нам присоединилась ехавшая из Петербурга с железнодорожных курсов барышня и машинист, назначенный на Забайкальскую дорогу.
Мичман засуетился. В крошечном купе было невыносимо душно, пот лил с нас градом, а тут еще вертелся, толкая под бока и наступая всем на ноги, гостеприимный мичман.
— Садитесь, прошу вас, вот сюда, или нет — здесь вам лучше будет, — приговаривал он, запихивая нас во все углы. Но его самого было так много везде, что очень долго никому не удавалось усесться. Обжегшись несколько раз кипятком и стукнувшись головой о верхнюю койку так, что оттуда дождем посыпался сахар, мичман уселся на мою шляпу и успокоился. Началось чаепитие.
— Мои молодцы, — занимал нас мичман, разливая чай, — побунтовались немного в Москве, побунтовались, но я их живо прибрал к рукам… Живо… Теперь укрощены на славу, за это ручаюсь, — басил мичман, хлопая себя кулаком по коленке и морща брови.
— Из-за чего же это они бунтовались? — спросил капитан.
— Требовали, видите ли, чтобы я им выдал на руки харчевые деньги. Я отказал, тогда кто-то из толпы осмелился крикнуть: ‘Так что, говорят, мы без харчевых в вагоны не сядем’. Ну, тут, знаете, у меня в глазах помутилось. ‘А! Не сядете?!’ Да как дам одному, как дам другому. ‘Марш по вагонам, сволочь вы этакая!’ Так что же вы думаете — еще кто-то нашелся, спрашивает: ‘Да до каких же это пор нас бить будут?’
И подлетел туда, да не заметил, кто крикнул, — трахнул первого попавшегося, вынул револьвер и сказал, что сейчас же стрелять буду, если они не сядут… О! С тех пор они меня боятся, боятся, знаете… и любят, — добавил он, помолчав. — Знаете, я думаю, начальник должен так себя держать, чтобы его боялись и любили… Правда? — наивно спросил он, обращаясь к капитану.
Было тяжело и неловко. Все молчали и избегали встречаться глазами друг с другом.
— Нда!.. Бывают случаи, — проговорил наконец, вытирая платком лысину, толстый поручик, дотла проигравшийся и Москве и теперь едущий совсем без багажа, — бывают…
— Ну, знаете ли, мичман, — заговорила наша попутчица, — вы вот говорите, что вас матросы боятся и любят, — может быть, и боятся, но насчет того, что любят, думаю совершенно иначе. Это уж позвольте усомниться, — проговорила она почти шепотом, отодвинувшись в дальний угол и глядя оттуда на мичмана широко открытыми, остановившимися глазами.
— Нет, честное слово, серьезно, очень любят, знаете ли, очень, уверяю вас, — горячился мичман. — Я везде, где по пути речка, — торопился он высказать свое отношение к матросам, — купаю их… И сам бросаюсь первый. С одним поспорил, знаете, вчера, — оживился мичман, — вперегонки… и… перегнал… да, — басил он, все постукивая себя большим загорелым кулаком по коленке.
— Рязанцев! — вдруг вскинулся он и начальнически наморщил брови. — Пресной воды много еще?
— Так точно, ваша благородие, — появился в дверях стройный матрос, с едва заметной улыбкой посматривая на усиленно хмурящегося и глядящего в землю мичмана.
— Принеси еще.
— Есть.
Мичман опять засуетился и запрыгал, устраивая лимонад, угощая финиками, конфетами и другими сластями, которых у него оказалось множество. Все это довольно быстро исчезало в наших желудках, один только механик не желал ничего. Он пришел со своей бутылкой рому и не расставался с ней ни на минуту, выпивая за здоровье каждого в отдельности, всех вместе, по поводу приятной встречи, благополучной дороги и т. д., он вскоре дошел до такого состояния, что, сев несколько раз мимо дивана, был отправлен, под охраной Рязанцева, в свое купе.
Поезд остановился на разъезде.
—————
— Господа! Пленных японцев везут! — крикнул кто-то на дворе.
Мы все вышли посмотреть.
Перед вагоном уже собралась большая толпа солдат, писарей, рабочих.
Большинство японцев приветливо улыбались и кивали нам головами.
— А чиво ето в его така худа рука, не знашь? — спрашивал весь в веснушках курносый солдат.
— Не смотри, што худа. Худа, да жиловата! — отвечал ему мрачный бородач из запасных.
— Очень просто…
Японец, прижавшись лицом к решетке и продев маленькую темную руку, лепечет:
— Твоя Халибин ехал, моя Маськува…
Мичман, подрагивая ногой, отрубил:
— Сволочь! Низшая раса… Мерзавцы… Упрямством только в берут…
Поезд с пленными тронулся. Один из них дружелюбно протянул руку стоявшему близ вагона солдату. Тот схватил ее и, крепко зажав в своей, притянул японца к окну и ткнул кулаком по решетке на уровне его лица.
Толпа загоготала, а японцы неодобрительно закивали головами и, презрительно прижмурив косые глаза, молча поглядывали на русских. И только когда уже вагон с японцами стал уходить от нас, из глубины его кто-то хорошим русским языком сказал:
— Оборванцы!
И сколько же презрения было в этом одном спокойно брошенном слове!
— Ну, зачем ты это сделал? — спросил я у солдата.
— Так что, господин барин, для шутки ради…
— А как у вас насчет отеческого внушения? — спрашивал мичман капитана, вертя в воздухе кулаком.
— У нас совсем нет этого, разве за очень редкими исключениями, которые теперь тоже скоро выведутся.
— Ну, у нас не выведутся, — самодовольно заметил мичман, — по роду службы, знаете. У нас это прямо необходимо. Никогда не выведется.
— Ой ли? — переспросил капитан. — И вам, батенька, придется с этим расстаться. В особенности когда введут обращение к низшему чину на ‘вы’. Тогда уже чувство собственного достоинства так поднимется у солдата, что кулачная расправа окажется совсем невозможной.
— То есть, как это на ‘вы’? Вы думаете, капитан, что когда-нибудь заставят офицера говорить нижнему чину ‘вы’?
— Конечно! По моему убеждению, это должно быть и рано или поздно, но непременно будет.
— Ну… ну… Тогда… — совершенно растерялся мичман… — Тогда… в такое время лучше пусть не будет меня на свете!.. — вдохновенно выпалил он.
Что делается в голове этого пылкого мальчика?
А между тем полтораста жизней зависят от его каприза, от вспышки этого недурного и даже доброго юноши, каким я узнал его из более интимной беседы.
Но такая путаница, такое полное извращение понятий о добре и зле прорывалось порой и в этих задушевных разговорах, что не раз я с некоторым страхом внимательно присматривался к этому красивому, привлекательному лицу и думал — уж не душевнобольной ли это?
26 мая 1905 г.
Челябинск
— Азия! Азия! Да что же вы спите, мы уже в Азии, — дергал меня за ногу капитан. — Уже и чай готов… Знаете, просто белый столб, — с одной стороны написано: ‘Европа’, а с другой — ‘Азия’, вот и все… Однако как в Азии есть хочется, вставайте, батенька, будем чай пить, я страшно промерз, всю ночь не спал, все боялся пропустить границу.
Добрейший капитан, которого нельзя было себе и представить иначе, как с двумя чайниками в руках, приготовил уже завтрак и будил всю компанию.
Я выглянул в окно. Поезд, взбиравшийся вчера с таким трудом на перевал, мчался теперь с бешеной быстротой по спирали, скрывающейся где-то далеко внизу, за каменными выступами.
А по сторонам возвышались чудные зеленеющие плоскогорья, покрытые густым, веселым лесом и иссиня-темно-зелеными кудрявыми соснами на красных стволах. Иногда меж двух крутых вершин внезапно покажется зеленая долима, теряющаяся где-то далеко в голубой синеве гор. Весело шевеля камешками, бежит по ней прозрачный ручей и, заигрывая своими шаловливыми струями с зеленым берегом, торопится рассказать склонившимся к нему полевым цветам все, что он видел на вершинах гор.
И когда в такой ‘пади’, как называют уральцы свои долины, встретится свободно раскинувшийся поселок, с вьющимся из труб голубоватым дымком, то кажется, что люди тут счастливы, что им легко и привольно живется в этой сочной, ласкающей долине и что и сами они должны быть и сильнее и красивее других людей.
А прекрасное, поразительной прозрачности небо с замерзшими в недосягаемой высоте белоснежными барашками, такими чистыми и белыми, каких невозможно себе представить, не увидав, — казалось, говорило, что здесь иначе и быть не может.
И в самом деле, те несколько человек, которых мы случайно видели из окон вагона, поразили меня своими рослыми фигурами, здоровыми, мужественными лицами. На разъездах красивые, загорелые женщины разглядывали смеющимися глазами пассажиров и улыбались нам так, как будто им доставляло радость видеть нас. А какие свободные, грациозные движения!
Глядя на них, мы в первый раз за всю дорогу почувствовали, что наш поезд, этот маленький клочок комфорта, пролетающий мимо серых деревень с разобранными на корм крышами и провожаемый голодными, враждебными глазами, тут ни в ком не возбуждает зависти.
‘Вы сами по себе, а мы сами по себе’, — казалось, говорили веселые, полные жизни лица.
И было немножко грустно, что мы ничем не связаны с этой дивной природой и ее привлекательными обитателями. Так бы, кажется, и вышел из тряского, громыхающего поезда и, стерев все, что осталось позади, начал бы здесь новую, красивую и здоровую жизнь…
Горы понемногу мельчают, удаляются…
29 мая 1905 г.
Канск
Через широкую, гладкую, как доска, степь от горизонта до горизонта протянулись две блестящие стальные полоски. А по ним жужжит, катится, быстро мелькая колесами, поезд. За поездом длинной лентой вытянулось, припав к мокрой земле, желтое облако дыма.
В необъятном, как море, пространстве поезд наш кажется маленькой заводной игрушкой. Пусто, тихо, ни души…
Блестят только лужицы от недавно растаявшего снега да трепыхается молодыми листочками куцая, низкорослая береза.
Уже вторую тысячу верст едем мы по этой зеленой пустыне, а но временам кажется, что поезд наш совсем не подвигается вперед — так однообразно, так одиноко пустынно и мертво кругом. Ни пригорка, ни долины, ни закругления на пути. Два рельса спереди, два сзади, зеленая степь и ровный, по шнуру отбитый, горизонт, а над ним серое, гладкое небо.
Через несколько дней такого пути начинает казаться, что пустыне этой нет конца, и странно подумать, что на земле есть места, где люди живут, сбившись в тесные кучи, и ведут ожесточенную борьбу не на живот, а на смерть, лишь бы только оттягать друг у друга жалкий клочок земли.
Комары и слепни мириадами носятся в воздухе, и потому везде, где только попадается человеческое жилье, везде разложены костры, приглушенные сверху навозом и сырыми ветками. В густом дыму бродят неясные силуэты людей с головами, закутанными в черную кисею, и едва можно различить окружающие деревья и бревенчатые постройки.
По временам то там, то здесь в кострах бесшумно вспыхивает кровавый язык пламени, и тогда из темного сумрака в мутном кружке снега на мгновение всплывают головы дремлющих коров и лошадей, сбившись тесным кольцом вокруг костра и забравшись копытами и горячую золу, они, вытянув шеи, как будто грустно шепчут друг другу о том, как тяжело жить на свете…
—————
Ближе к Красноярску, со станции Тайга, дорога прорывается сквозь дикую чащу непроходимого леса. Могучие ели, кедры и лиственницы, споря друг с другом, наперерыв тянутся из мучительной тесноты и мрака к небу — к свету и теплу.
Начинаются угрюмые, неприветливые горы и глубокие, темные овраги, замыкающиеся вдали темно-зеленой щетиной вековых деревьев. То там, то здесь видны следы бушевавшего лесного пожара. Десятками верст тянутся сожженные пламенем, обуглившиеся стволы исполинских пихт и кедров. Уткнувшись обгорелыми ветвями в землю, черные, блестящие, лежат они на докрытой золой земле. Тут мертвенно тихо — ни птицы, ни зверя. Только иногда пронесется холодным дыханием северный ветер, осторожно зашуршит в золе и, закрутив ее высоким столбом, засыпает ею, как саваном, мертвые деревья. Изредка стоит в печальном одиночестве каким-то чудом уцелевшая сосна. Огонь обглодал на ней кору, но верхушка все еще зеленеет и живет.
Сотни верст воздух пропитан рыжим угаром, который ест глаза и щиплет в горле, и небо кажется здесь красным. Болит голова… Дым все гуще, все едче, дышать все труднее, и, наконец, мы видим, как в верстах в десяти от нас, на горах, горит лес и серый дым валится оттуда густыми клубами вниз по ущелью и расползается далеко по долинам, отравляя воздух.
— А часто тут лес горит? — спросил я у пильщика-пермяка, точившего на отдыхе свою пилу.
— А то? Известное дело — часто. Почесь редко бывает, чтобы нигде не горело… Уж где-либо да горит… Без этого нельзя, — уверенно добавил он.
— Будто?
— Верное слово. Народ все пришлый, взять мене или хушь тебе. Сел, щец сварил да и пошел дале, а огонь бросил. Как тихо, — ну, ничего, а как чуть тебе ветерок мало-мало дыхнет, — ну, и учнеть чесать, да и полыхаеть неделю, а то и две… Через то, собственно, — благодушно продолжал он, — как он мне, лес-то, чужой, я тут не жилец-те…
— Да хоть не жилец, а так просто разве не жаль, что горит такое добро?
Пермяк посмотрел на меня через плечо с такой улыбкой, что видно было, до какой степени глупым и наивным показался ему этот вопрос.
— Да вить опять же я был тута, заработал да и пошел, я те сказываю… Вот те и жаль! К примеру, я бы тут жил, поселенец был бы, ну другая статья… А то, что ен стоить, что ен горить, ни вреда, ни пользы мне никакой… Хушь там мне, хушь там кому другому прохожающему… — старался он растолковать мне такую ясную и очевидную истину.
А я смотрел на его добродушное, немножко насмешливое лицо, на затянутый горизонт, на исполинские, обуглившиеся пни и думал: останется ли хоть что-нибудь от этих величайших в мире лесов к тому времени, когда русский человек научится иначе относиться к общественному добру?
Сколько еще пожаров, дыму и огня понадобится для этого?
31 мая 1905 г.
Красноярск
На большой остановке в Красноярске на тормоз второго класса вошел и нерешительно остановился подле меня крупный, пожилой мужчина. В руках у него была палка, а на голове грубой работы соломенная шляпа с обломанными краями.
Я обратил внимание на его загорелое, мужественное лицо, им оборванный, засаленный пиджак и на видневшуюся из-под него рубаху, которая была до такой степени грязна, что жутко было смотреть на нее, а на блестящем от сала воротнике я увидел большую белую вошь, медленно пробиравшуюся к затылку.
Довольно долго мялся он возле меня и наконец, наклонившись немного вперед, пробасил, прикрывая ладонью рот и распухшую щеку:
— Знаете, до чего зубы вчера разболелись, беда! Ну что я сделаю? Говорю доктору на станции: ‘Помогите, бога ради!’ А он давай спрашивать: ‘Кто ты есть такой?’ — ‘Кто — проезжающий’. ‘Ну, говорит, для таких нету’. А я говорю ему: ‘Пускай я за вас к богу вздохну, — помогите!’ ‘Все вырвешь, говорит, а чем жевать будешь?’ ‘Да чем? говорю. У меня дома дочка есть, она будет жевать, а я буду кушать’. Ну, смеется, а все-таки не рвет — глазной, говорит, нехорошо рвать. Все-таки помазал чем-сь-то, правда, легче стало. И еще дал мне полоскать, — вот я вам покажу.
Он полез в карман, долго ловил что-то за подкладкой и вытащил мешочек с надписью: ‘Бертолетовая соль’.
— ‘Разведи, говорит, в стакане и полощи’. Как же я буду разводить? Тут еще стакан прежде надо иметь. Ну, я взял все-таки, спасибо, говорю. Пошел, лег в третьем классе, от так, — показал он, наклоняя голову, — вниз зубами, на ладонь, скрутился калачиком на голом полу, заплакал и так и заснул с плачем. Ни подстелить нечего, ни укрыться, от так, как есть — весь тут.
И он, взявшись руками за полы, распахнул пиджак, под которым была все та же ужасная, липкая от грязи рубаха.
— Я, знаете, одиннадцать лет как уже в Сибири, в Енисейской губернии, и теперь, через наследника* получил права и еду на родину…
* То есть подав прошение на имя наследника престола. (Прим. ред.)
Он немного замялся, подошел ко мне ближе и просительно зашептал:
— Совестно мне, не приучился я просить, но по душевности говорю вам — билет бесплатный дали мне, а денег, — он бессильно поднял плечи, — ни копейки! Есть нечего… Может быть, вы дадите мне что-нибудь?.. Да, так и поехал… Думаю, добрые люди знайдутся, как-нибудь доберусь. А тут до Тайги доехал, — оказуется, просить надо, — так никто не даст… И трудно стало… — И, немного помолчав, он прибавил: — Не тот, знаете, человек, чтобы просить.