Книга: А.Гайдар. Собрание сочинений в трех томах. Том 1
Издательство ‘Правда’, Москва, 1986
OCR & SpellCheck: Zmiy (zpdd@chat.ru), 13 декабря 2001
—————————————————————————
Отец запаздывал, и за стол к ужину сели трое: босой парень Ефимка, его маленькая сестренка Валька и семилетний братишка по прозванию Николашка-баловашка.
Только что мать пошла доставать кашу, как внезапно погас свет.
Мать из-за перегородки закричала:
— Кто балуется? Это ты, Николашка? Смотри, идоленок, добалуешься!
Николашка обиделся и сердито ответил!
— Сама не видит, а сама говорит. Это не я потушил, а, наверное, пробки перегорели.
Тогда мать приказала:
— Пойди, Ефимка, притащи из сеней лестницу. Да поставь сначала сахарницу на полку, а то эти граждане в темноте разом сахар захапают.
Вышел Ефим в сени, смотрит: что за беда? И на улице темно, и на станции темно, и кругом темно. А тут еще небо в черных тучах и луна пропала.
Забежал Ефим в комнату и сказал:
— Зажигайте, мама, коптилку. Это не пробки перегорели, а, наверное, что-нибудь на заводе случилось.
Мать пошла в чулан за керосином, а Ефимка, разыскивая сапоги, торопливо полез под кровать. Левый сапог нашел, а правый никак.
— Наверное, это вы опять куда-нибудь задевали? — спросил он у притихших ребятишек.
— Это Валька задевала, — сознался Николашка. — Она стащила сапог за печку, воткнула в него веник и говорит, что это будет сад.
— Ефимка, а Ефимка, — тревожным шепотом спросил Николашка, — что это такое на улице жужукает?
— Я вот вам пожужукаю, — ответил Ефимка. И, выкинув из сапога березовый веник, он с опаской сунул руку внутрь голенища, потому что уже однажды эта негодница Валька, поливая свой сад, вкатила ему в сапог целую кружку колодезной воды. — Я вот ей хворостиной пожужукаю!
Но тут и он замолчал, потому что услышал сквозь распахнутое окно какое-то странное то ли жужжание, то ли гудение. Он натянул сапоги и выскочил из комнаты. В сенях столкнулся с матерью.
— Ты куда? — вскрикнула мать и крепко вцепилась в его руку мокрыми от керосина пальцами.
— Пусти, мама! — рванулся Ефимка и выбежал на крыльцо.
Оглянувшись, он торопливо затянул ремень, надел кепку и быстро побежал темной улицей через овражек, через мостик в гору — в ту сторону, где стоял их небольшой стекольный завод.
В сенях что-то стукнуло. Кто-то впотьмах шарил рукой по двери.
— Кто там? — спросила мать, а Валька и Николашка подвинулись к ней поближе.
— Не спишь, Маша? — послышался дребезжащий старческий голос.
И тогда мать узнала, что это соседка Марфа Алексеевна.
— Какой тут сон, — быстро заговорила обрадованная мать. — И свету нет, и аэроплан гудит, и самого нет. А тут еще Ефимка так и рванулся из рук, как будто бы его кипятком ошпарили.
— Комсомольцы, — с грустью проговорила бабка.
Слышно было, как отодвинула она табуретку и положила руку на клеенчатый стол.
— Вот так и у меня Верка, как потух свет да услыхала она, что гудит, кинулась сразу к двери. Я ей говорю: ‘Куда ты, дура?.. Ну мужики, ну парнишки… А ты ведь еще девчонка… Шестнадцать годов’. А она постояла, подумала. ‘Бабуня, говорит, не сердись. Это белый аэроплан. Это тревога. У нас сбор… У меня там товарищи’. Схватила в сенях с гвоздя сумку да как кошка прыгнула. Вот, Маша! Только я ее и видела.
— Сумку-то какую взяла? — спросила мать.
— А бог ее знает! Недавно притащила, сначала в комнате повесила. Да я сказала: ‘Убери, Верка, в сени, а то вся квартира карболкой пропахнет’.
— Это военно-санитарная сумка, — вставил Николашка. — Это когда пробьет человека пулей или рванет его бомбой, вот тогда из этой сумки достают и завязывают. Я уже все узнал.
— Ты да не узнаешь! — вздохнула мать и, услышав, как загромыхал он табуреткой, спросила: — Ну и куда ты, Николашка, лезешь? Ну и что тебе не сидится? Только Валька задремала, а он — грох… грох…
— Мама, — отодвигаясь от подоконника, уже тише спросил Николашка, — а что это такое далеко бубухает: бубух да бубух?
И от этих глупых Николашкиных слов руки ее ослабли, а маленькая спящая Валька показалась ей тяжелой, как большой камень. Она подвинулась к окошку.
И точно, как порывы шального ветра, как отголоски уже недалекой грозы, что-то вздрагивало, затихало, но это был не ветер и не гроза, это глухо и часто бабахали боевые орудия.
…Чем ближе подбегал Ефим к заводу, тем чаще и чаще попадались ему торопящиеся люди, хлопали калитки, громыхали ворота и тарахтели телеги. Поднимаясь в гору, он нагнал комсомолку Верку.
— Бежим скорее, Верка. Ты не знаешь, где это бабахают?
— Погоди, Ефим! Подержи-ка сумку. Я чулок поправлю. Я уже спать собралась, вдруг — гудит. Насилу от бабки вырвалась.
— Что чулок, — ответил Ефим, забирая пахнувшую лекарствами сумку. — Что чулок! У меня и вовсе один сапог на босу ногу. Скорей бежим, Верка.
У поворота они столкнулись с двумя. Один был незнакомый, длинный, с винтовкой, другой — без винтовки, с наганом.
И тот, который с наганом, был член ревкома Семен Собакин.
— Стойте, — приказал Собакин. — Вы куда? На сбор? Там пока и без вас обойдутся. Бегите скорее на перекресток Малаховской дороги. Сейчас пойдут подводы для беженцев. Сидите, дежурьте и считайте. Пятнадцать подвод сразу на Верхние бугры, и пусть ждут у школы. Десять — по Спасской в самый конец. А все остальные к ревкому.
— Дай винтовку, Собакин, — попросил Ефим. — Раз я дежурный, то давай винтовку.
— Дай ему, Степа, — обернулся Собакин к своему длинному сутулому товарищу.
— Не дам, — удивленно и спокойно ответил товарищ. — Вот еще мода!
— Дай, а я на сборе сейчас же скажу, чтобы тебе другую выдали.
— Не дам! — уже сердито ответил товарищ. — Другая то ли еще будет, то ли нет. А эта на месте. — И, хлопнув ладонью по прикладу, он ловко закинул винтовку через плечо.
— Ну, хоть штык дай, — рассердился торопящийся Собакин.
— Это дам, — согласился товарищ.
И, сняв с пояса, он протянул Ефиму тяжелый немецкий штык в блестящих ободранных ножнах.
— Как бритва, — добродушно сказал он нахмурившемуся Ефиму. — Сам своими руками целый час точил.
…Они добежали до перекрестка темной и пустой дороги.
— Сядем под кустом, — тихо сказал Ефим. — Заодно я в сапог травы натолкаю, а то как бы и вовсе не сбить ногу без портянки.
Свернули и сели. Ефим сдернул сапог и, ощупав рукою траву, спросил:
— А что, Верка, нет ли у тебя в сумке широкого бинта или марли? Тут не трава, а кругом сухая полынь.
— Вот еще, Ефимка! И бинт есть и марля есть, только я не дам: это для раненых, а не на твои портянки.
— Пожалела, дуреха, — рассердился Ефим и, осторожно ступая, пошел в кусты.
Он ожег руку о крапиву. Наколол пятку колючкой. Наконец, нащупав большой лопух, он сел на землю и стал завертывать босую ногу в широкие пыльные листья.
Он обул сапог и задумался. Еще только позавчера он спокойно шел по этой дороге. Вот так же булькал ручей. Вот так же тихо насвистывала пичужка. Но не грохали тогда орудия. Не полыхало на черном небе зарево и не гудел издалека тяжелый церковный колокол: доон!.. доон!..
— Казаки, — пробормотал он, вспомнив клубные плакаты, — белые казаки.
И вдруг, как будто бы только сейчас, впервые за весь вечер, он по-настоящему понял, что это уже не те безвредные намалеванные казаки, что были приляпаны вместе с плакатами на стенах ревкома и в клубе, а что это мчатся живые казаки на быстрых конях, с тяжелыми шашками и с плетеными нагайками.
Он вскочил и пошел к Верке.
— Верка, — сказал он, крепко сжимая ее руку, — ты что? Ты не бойся. Скоро пойдем на сбор, там все наши.
— Дай ножик, Ефимка. Почему ты так долго?
— На, возьми, — и Ефим протянул ей холодный маслянистый клинок немецкого штыка.
В темноте что-то хрустнуло и разорвалось.
— Бери, — сказала Верка. — Завернешь ногу, лучше будет. Слышишь, стучит? Это, кажется, наши подводы едут.
— Вот глупая! — выругался Ефим, почувствовав, как вместе с клинком она сунула ему в руку что-то теплое и мягкое. — Вот дура. И зачем ты, Верка, свой шерстяной платок разрезала?
— Бери, бери. На что он мне такой длинный? А то собьешь ногу… Нам же хуже будет.
Пятнадцать подвод пошли на Верхние бугры. Десять — до конца Спасской. Но последние подводы сильно запаздывали. И только к полуночи позабытые всеми Ефим и Верка вернулись к ревкому.
Орудия гремели уже где-то совсем неподалеку. Вблизи загорелась старая деревня Щуповка. Свет опять погас.
Захлопывались ставни, запирались ворота, и улицы быстро пустели.
— Вы что тут шатаетесь? — закричал появившийся откуда-то Собакин.
— Собакин! Чтоб ты сдох! — со злобой крикнул побелевший Ефимка. — Кто шатается? Где отряд? Где комсомольцы?
— Погоди, — переводя дух, ответил узнавший их Собакин. — Отряд уже ушел. Вы с подводами? Берите две подводы и катайте скорее на Песочный проулок. Там остались женщины и ребята. Сейчас Соломон Самойлов прибегал. Все уехали, а они остались. Оттуда поезжайте прямо к новому мосту. За мостом сбор. Дальше — на Кожуховку. А там наши.
Собакин быстро кинулся прочь и уже откуда-то из темноты крикнул Ефиму:
— Смотри… ты… боевой! Вы отвечать будете, если беженцы с проулка не попадут на место.
— Верка, — пробормотал Ефим, — а ведь это наши остались. Это Самойловы, Васильевы, мать с ребятами, твоя бабка.
— Бабке что? Она старая, ей ничего, — шепотом ответила Верка. — А Самойловым плохо, они евреи.
Крепко схватившись за руки, они побежали туда, где только что оставили две подводы. Но, сколько они ни бегали, сколько ни кричали, подводчик как провалился.
— Едем сами, — решил Ефим. — Прыгай, Верка. А ждать больше некогда.
…На повороте они чуть не сшибли женщину. В одной руке женщина тащила узел, другою держала ребенка, а позади нее, всхлипывая, бежали еще двое.
— Ты, куда, Евдокия? Это за вами подвода! — крикнул Ефим. — Стой здесь и никуда не беги. А мы сейчас воротимся.
Еще не доезжая до дома, он услышал крики, плач и ругань.
— Соломон, где ты провалился? — закричала старая бабка Самойлиха. И с необычайной для ее хромой ноги прытью она вцепилась в Ефимкину телегу.
— Это я, а не Соломон, — ответил Ефим. — Тащите скорее ребят и садитесь.
— Ой, Ефимка! — закричала обрадованная мать.
И тотчас же бросилась накладывать на телегу мешки, посуду, корзинки, ребят, подушки, все в одну кучу.
— Мама, не наваливайте много, — предупредил Ефим. — На дороге еще тетка Евдокия с ребятами.
— Соломон где? — уже в десятый раз спрашивала Самойлиха. — Он побежал лошадей доставать. Куда же без Соломона?
— Не видел я Соломона. Это мои подводы, — ответил Ефим, и, забежав во двор, он отвязал с цепи собачонку Шурашку.
Вернувшись к первой подводе, он увидел, что мать взваливает ножную швейную машину.
— Мама, оставьте машину, — попросил Ефим. — Где же место? Ведь у меня на дороге еще тетка Евдокия с ребятами.
— Что, Евдокия?.. Я вот тебе оставлю! — угрожающе и тяжело дыша, ответила мать. — Я тебе, дьяволу, покажу, как бегать… — И, кроме машины, она бухнула на телегу помятый медный самовар.
— Бросьте машину! — с внезапной злобой вскрикнул Ефимка. И, вскочив на телегу, одним пинком он сшиб самовар, потом рванул за край машину и сбросил ее на дорогу.
— Верка! — крикнул он, отталкивая оцепеневшую мать. — Бери вожжи. Сейчас трогаем.
Трах-та-бабах!.. — грохнуло где-то уже совсем неподалеку.
— Соломон! — застонала старуха Самойлиха. — Как же мы без Соломона?
— Некогда Соломона… Найдется… Не маленький… Верка, поехали.
Трах-та-бабах!.. — грохнуло где-то еще ближе.
Быстро захватив на перекрестке Евдокию Васильеву с ребятишками, Ефим с силою ударил вожжами.
И тогда обе телеги, гремящие чайниками, корзинами, кастрюлями, жестянками, рванулись вперед по пыльной опустевшей дороге.
Трах-та-бабах!.. — ударило еще три раза подряд.
Ошалелые кони шарахнулись в сторону. Собачонка Шурашка метнулась в проулок. А Ефимка рванул вправо, потому что возле нового моста уже загорелась разбитая снарядами ветхая извозчичья халупа.
У противоположной окраины поселка кое-как они перебрались через старый, прогнивший мостик… Когда они очутились на другом берегу, то мать замолчала, бабка заплакала, Евдокия перекрестилась, а Ефимка сразу же круто свернул в лес.
Дорога попалась узкая и кривая. Близилось утро, но в лесу было еще так темно, что только по стуку колес Ефимка угадывал, что вторая подвода идет следом.
Ефим подстегнул коня, и телеги выкатили на просторную светлеющую опушку.
И тут Ефим понял, где они. Кожуховка-то, в которую собирались отряды и беженцы, была где-то далеко, влево за лесами, а впереди совсем близко дымило трубами уже проснувшееся село Кабакино. Но, угадав, куда они выехали, Ефим вовсе не обрадовался. Он попридержал коня и задумался.
— Кабакино, — тихо сказал он Верке, показывая рукою на окутанное туманами серое и угрюмое село.
— Что ты? — испуганно переспросила Верка.
— Оно самое. Видишь, колокольня с золоченым крестом. Это ихняя, другой нет.
— Куда, господи, занесло! — в страхе сказала мать. — Что же мы теперь делать будем, Ефимка?
— А я почем знаю, — сердито ответил Ефимка, очищая кнутом замазанные дегтем сапоги. — То ругаться, а теперь — что, что? Подержи-ка вожжи, Верка.
Он спрыгнул и пошел к опушке. У опушки остановился и стал присматриваться: нет ли другой дороги, чтобы миновать стороною это опасное село.
Это было село богатых садоводов, то самое знаменитое Кабакино, в котором полгода тому назад погиб весь первый взвод Тамбовского продотряда и возле которого только две недели тому назад разбили бомбами легковую машину губпродкома. И теперь, когда кругом шныряли прорвавшиеся через фронт казаки, чего хорошего могли ожидать беженцы на этом незнакомом пути?
Но влево никакой дороги не было.
И вдруг Ефимка увидел, как со стороны Кабакина выезжают навстречу три подводы, а сбоку подвод гарцует на конях кучка черных всадников. Тогда, отскочив назад и низко пригибаясь, как будто бы кто-то ударил его палкой по животу, Ефимка помчался к подводам.
Он схватил за узду и круто заворотил телегу.
— Гони, Верка! Да замолчите, чтобы вы сдохли! — крикнул он, услыхав, как дружно заорали разбуженные рывками и толчками ребята.
И, подскакивая на выбоинах и ухабах, обе подводы покатили назад. Так катили они долго, Ефимка молча нахлестывал измотавшегося коня и оборачивался по сторонам, отыскивая, куда бы свернуть с дороги.
Наконец он заметил маленькую тропку.
…Задевая за пни и корни, подводы тихо подвигались по узенькой кривой тропинке. Иногда деревья склонялись так низко, что дуги лошадей с шорохом цеплялись за спутанные ветви.
Давно уже и далеко позади простучали и стихли колеса кабакинских подводчиков, но беженцы шаг за шагом всё глубже и глубже забирались в чащу леса.
Наконец ветви раздвинулись. Сверкнуло солнце. И подводы тихо въехали на маленькую круглую поляну.
Здесь тропка оканчивалась. Здесь нужно было остановиться, отдохнуть и подумать, что же делать дальше.
Остановились и стали разбираться
— Доехали, Верка, — невесело сказал Ефим, бросая вожжи и устало подсаживаясь на сухое трухлявое бревно.
Они молча посмотрели друг на друга.
Лицо Ефимки горело и было в красных пятнах, как будто бы он только недавно упал головой в крапиву. Рубаха — в пыли, сапоги — в грязи. И только ободранные ножны штыка у пояса сверкали на солнце, как настоящие серебряные.
В черных косматых волосах Верки запутались сухие травинки и серо-красная голова репейника. От шеи к Плечу тянулась яркая, как после удара хлыстом, полоска. А смятое ситцевое платье было разодрано от бедра до колена.
Верка взяла ведро и пошла за водой. Ходила она долго, но хорошей воды не нашла и принесла из болота. Вода была прозрачная, но теплая и пахла гнилушками.
Пришлось разводить костер и кипятить. Ефим распряг коней и повел поить.
— Где вода? — спросил Ефим у Верки, которая, укрывшись мешком, сидела и гадала, как бы зачинить разлохмаченное платье.
— Пойдем, я сама покажу… Все равно скоро не зачинишь, — сказала она, показывая на схваченные булавками лохмотья. — Посмотри-ка, Ефимка, что это у меня на шее?
— Плечо ноет, да колено содрано. А тебе меня жалко, что ли?
— Ладно еще, что вовсе голову не свернуло, — огрызнулся Ефим. — Я ей говорю: ‘Бежим скорее!’ А она: ‘Погоди… чулок поправлю’. Вот тебе и нарвалась на Собакина. Ребята в отряде. Все вместе… кучей. А ты теперь возись, как старая баба, с ребятами.
— Ефимка! — помолчав, сказала Верка. — А ведь белые казаки бьют всех евреев начисто.
— Не всех. Какой-нибудь банкир… Зачем им его бить, когда они сами с ним заодно. Ты бы лучше книжки читала, чем по вечеринкам шататься, а то иду я, сидит она, как принцесса, да семечки пощелкивает. А возле нее Ванька Баландин на балалайке… Трынди-брынди…
— У Самойловых отец не банкир, а кочегар, — покраснела Верка. — У Евдокии Степан в пулеметчиках, взводный, что ли! Да и Вальку с Николашкой тоже было бы жалко. А ты заладил… Собакин… Собакин…
— Почему ‘тоже бы’? — обозлился догадавшийся Ефим. И, чтобы обидеть ее, он с издевкой напомнил: — Как на собрании, так она дура дурой, а тут: ‘тоже бы’. Ее спрашивают, кто такой Фридрих Энгельс. А она думала, думала, да и ляпнула: ‘Это, говорит, какой-то народный комиссар…’
— Забыла, — незлобиво созналась Верка. — Я его тогда с Луначарским спутала.
— Как же можно с Луначарским? — опешил Ефимка. — То Фридрих Энгельс, а то Луначарский. То в Германии, а то в России. То жив, а то умер.
— Забыла, — упрямо повторила Верка. — Я мало училась. — И, помолчав, она хмуро сказала: — А что нам с тобой ссориться, Ефимка? Ведь ото всех наших мы с тобой только одни остались.
Вскоре заполыхал костер, зашумел чайник, забурлила картошка, зафыркала каша, и все пошло дружно и споро.
А когда разостлали брезент на траве и, голодные и усталые, сели обедать всем табором, то показалось, что среди этой звонкой лесной тишины забыли всё — и о своей неожиданной беде и о своих тяжелых думах.
Но как ни забывай, а беда висела не пустяковая: куда идти, как выбираться?
И когда после обеда маленькие ребятишки завалились спать, то собрались вокруг Ефимки и ворчливая бабка, и тихая Евдокия, и глубоко оскорбленная Ефимкой мать.
И так прикидывали и так думали… Наконец решили, что пока все останутся на месте, а Ефимка пойдет через лес разведывать дорогу. Идти никуда Ефимке не хотелось, а крепко хотелось ему спать. Но он поднялся и подозвал Николашку, который тихонько подслушивал, о чем говорят старшие.
— Возьми, Николай, — отстегивая штык, сказал Ефимка, — повесь его на пояс. И будешь ты вместо меня комендантом.
— Зачем? — спросила мать. — На что такое баловство? Еще зарежется. Дай, Николашка, я спрячу.
Но, крепко сжав штык, Николашка отлетел чуть ли не на другой конец поляны, и мать только махнула рукой.
— Спрячь, Верка, — позевывая, сказал Ефим, — подавая ей клеенчатый бумажник, из которого высовывался рыжий комсомольский билет.
— Зачем это? — не поняла мать. И вдруг, догадавшись, она нахмурилась и сказала, не глядя Ефимке в глаза: — Ты, Ефимка, того… Поосторожней…
— Как бы ночевать не пришлось, — дотрагиваясь до почерневших жердей, сказал Ефим. — Наруби-ка ты, Верка, с комендантом веток да зачините у шалаша крышу. А то ударит гроза, куда ребятишек денем!
Переобув сапоги, он подошел к телегам, похлопал каурого конька по шее, взял с воза ременный кнут и, посмотрев на солнышко, пошел, не оборачиваясь, в лесную гущу.
— Кабы грозы не было, — сказала Евдокия, поглядывая на небо, — ишь, как тучи воротит.
Верка одернула наспех зашитое платье и, вспомнив Ефимкино приказание, крикнула Николашке, чтобы он бежал к ней со штыком рубить ветки и чинить худой шалаш.
На кусты налетели целой ватагой: Николашка, Абрамка, Степка. Вскоре навалили целую гору. Закидали дыры, натащили внутрь большие охапки пахучей травы, занавесили ход. И, еще не дожидаясь наступления грозы, ребятишки один за другим дружно полезли в шалаш.
Лежа у костра и изредка поправляя горячие картофелины, Верка вдруг подумала: ‘А что же будет, если казаки ударят так сильно, что не справится с ними и погибнет вся Красная Армия? Какая тогда будет жизнь?’
Костер совсем погас, угли подернулись пеплом, и только одна головешка, черная и корявая, тихонько потрескивая, чадила едким и синеватым дымком.
И тут же, кто его знает почему, Верка вспомнила, как давно однажды пришел ее отец веселый, потому что был праздник, — или родился, или женился какой-то царь. И отец сказал, что на радостях дяде Алексею назначили досиживать в тюрьме не полтора года, как оставалось, а всего только восемь месяцев.
Все обрадовались, а Верка всех больше. Потому что раньше, когда дядя Алексей еще не сидел в тюрьме, он часто приходил в гости и дарил Верке или копейку, или пряник. А однажды на именины он подарил ей голубую блестящую ленту, такую невиданно красивую, что перепуганная от радости Верка, схватив подарок, как кошка умчалась на чердак и не слезала до тех пор, пока мать не прогнала ее оттуда веником.
‘Нет, не может быть, чтобы разбили…’ — подумала она. И опять вспомнила, как однажды, уже после смерти отца, мать взяла ее с собой в один дом на кухню.
Когда мать стирала белье, дверь тихонько отворилась и, лениво позевывая, на кухню вошла огромная и гордая собака. Она подошла к углу, где стояла широкая тяжелая миска, сняла зубами крышку и достала большой кусок сочного вареного мяса. Широко вылупив глаза и боясь пошевельнуться, Верка смотрела на то, как спокойно, почти равнодушно съела собака этот кусок, потом сама накрыла миску крышкой и, не глядя ни на кого, так же лениво и гордо ушла в глубину тяжелых прохладных комнат.
‘Нет, не погибнет! — опять успокоила себя Верка. — Разве же можно, чтобы погибла?’
Дым от головешки попал ей в лицо. Верка сощурилась, протирая глаза кулаком, и перед нею всплыло беззлобное лицо тихой побирушки Маремьяны, муж которой, стекловар, умер от ожога на заводе. Эта побирушка ходила под окнами и робко просила милостыню, но когда добиралась она до крыльца Григория Бабыкина, который был хозяином стекольного завода, то, крестясь и страшно ругаясь, грозно стучала палкой в тяжелые ворота.
И тогда Григорий Бабыкин высылал дворника Ермилу. А дворник Ермила, тихонько подталкивая побирушку, бормотал хмуро и виновато: ‘Уходи, Маремьяна. Мне что… Я человек нанятой. Уходи от греха. Видно, уж бог вас рассудит’.
— Разве же можно, чтобы погибла? — убежденно повторила Верка и сердито хлопнула по голому плечу, в которое больно кололи черные невидимые комары.
— Что одна? Посидим вместе, — раздался за ее спиной знакомый голос.
— Ефимка… Дурак! — вскрикнула испуганная Верка.
И, не зная, что сказать от радости, она схватила его за плечи, потом выхватила из-под пепла костра две горячие картофелины и, перекатывая их на ладонях, протянула ему:
— Садись. Ешь. Это я для тебя испекла. Я-то жду, жду, а тебя нет и нет.
— И то дело, — устало опускаясь на траву, согласился Ефимка. — Есть хочу как собака.
Заслышав голоса, вылезла мать, за нею Евдокия, и даже бабка Самойлиха, которая никак не могла уложить Розку, высунула из шалаша седую голову.
Но в том, что рассказал Ефимка, хорошего было мало. От встретившегося старика пастуха он узнал, что — один с утра, другой к полудню — проскакали по дороге два казачьих разъезда, что впереди, в Кабакине, бушует белая банда.
Значит, оставалось только одно: бросить телеги, навьючить коней и двигаться к Кожухову через леса, через овраги пешком.
Все замолчали.
— Ефим, — предложила мать, — а что, если попробовать выбраться по-другому?
— Как еще по-другому? — удивился Ефимка.
— А так. У нас на лбу не написано, что мы беженцы. Мало ли кто. Ну, из голодающей губернии… ну, погорельцы. Женщины да ребята. Кто нас тронет?
— Нельзя, — насторожилась Верка. — Самойловы евреи. А белые казаки бьют их начисто.
— Ну, так давайте тогда разделимся, — рассердилась мать, — и пусть каждый идет сам по себе. Если мы целым табором, так нас каждый заметит, а по отдельности куда как легче будет.
— Так нельзя, — опять перебила Верка и с удивлением посмотрела на молчавшего Ефимку.
— Тебя не спрашивают, — оборвала ее мать. — А двадцать верст с ребятишками по оврагам, болотам да лесом — это разве можно? Ты думаешь, мне добра жалко? Мне не жалко, бог с ним. Можно одну телегу Евдокии отдать, другую — Самойлихе. А мы и так потихоньку доберемся. Где я Вальку поднесу, где ты, Ефимка, поможешь.
Ефимка молчал, но он видел, как сбоку все больше и больше высовывается седая трясущаяся голова Самойлихи и как яростно укачивает Самойлиха плачущую Розку, стараясь не пропустить ни слова.
— Дура ты! — вполголоса сказал Ефимка и поднялся от костра.
— Это кто дура? — переспросила притихшая мать.
— Ты дура. Вот кто! — злобно выкрикнул Ефимка и, ударив кулаком любопытного каурого конька, плюнул и пошел к телегам.
— Что ты, Ефимка? — спросила Верка, подходя к нему в то время, когда он стаскивал с телеги брезентовое полотнище.
Когда Верка притащила широкую жесткую дерюгу, Ефимка, сидя на разостланном брезенте, перематывал портянки.
— Чтоб он пропал, этот Собакин! — опять выругался Ефимка и озабоченно спросил: — Розка-то чего орет? Только еще не хватало, чтоб заболела.
Легли рядом, укрылись дерюгой и замолчали.
Черные тучи, которые так беспросветно обложили вечером горизонт, тяжело и упрямо двигались на запад, обнажая холодное, блистающее звездами небо.
И вдруг среди великого множества Верка узнала одну знакомую звезду. Верка повернулась на спину, чтобы получше рассмотреть, не ошиблась ли. Нет, ошибки не было. Так же, крючком, стояли три звезды справа, четыре слева. Сверху не то змейка, не то блестящий птичий клюв, а посредине сияла спокойная, светлая, голубая — та самая, которую видела однажды Верка из окна, когда лежала она на жесткой койке тифозного барака.
— Ефимка, — с любопытством сказала, повернувшись на бок, Верка, — а какой, по-твоему, будет социализм? Ну вот, например, то так люди жили, а то будут как?
— Еще что! — сонным голосом отозвался Ефимка. — Как будут? Да очень просто.
— Ну, а все-таки. Как просто? То, например, работаешь, работаешь, пришла получка — получил, потом истратил, потом опять работаешь, потом воскресенье. Пошел гулять, или пить, или в гости, потом опять работаешь, потом опять воскресенье. Или, скажем, мужик… Смолотил он пшеницу, свез в город, купил корову, потом корова сдохла. Вот он опять посеял… У одного уродилась, он еще корову купил. А у другого или не уродилась, или градом побило…
— Почему же это сдохла? — удивился и не понял Ефимка. — Ты бы лучше книжки читала. А то: не уродилась… сдохла… Мелешь, а сама что, не знаешь.
— Ну, пускай не сдохла, — упрямо продолжала Верка. — Все равно. Я, Ефимка, книжки читала. И программу коммунистов. Самое-то главное я поняла. А вот как по-настоящему все будет — этого я еще не поняла. Ну, скажем, один рабочий хорошо работает, другой плохо. Так неужели же им всего будет поровну?
— Спи, Верка, — почти жалобно попросил Ефимка. — Что я тебе, докладчик, что ли? Нам вставать чуть свет. Тут еще казаки… война. А она вон про что.
— Интересно же все-таки, Ефимка, — разочарованно ответила Верка и, дернув за край дерюги, обидчиво спросила: — Что же это ты, Ефимка, на себя всю дерюгу стащил? У тебя ноги в сапогах, а у меня совсем голые.
— Вот еще! Чтоб ты пропала! — заворчал Ефимка. И, сунув ей конец дерюги, он отвернулся и сердито закрыл лицо фуражкой.
Проснулся Ефимка оттого, что кто-то тихонько поправил ему изголовье.
Открыл глаза и узнал мать.
— Ты что? — добродушно спросил он.
— Ничего, — позевывая, ответила мать и села рядом. — Так что-то не спится. Лежу, думаю. И так думаю и этак думаю. А что придумаешь? Тошно мне, Ефимка!
— Хорошего мало! — согласился Ефимка. — Всем плохо. А мне, думаешь, весело?
— Тебе что! — с горечью продолжала мать. — Что ты, что она — ваше дело десятое. Ей пятнадцать, тебе шестнадцать. А мне сорок седьмой пошел. Вот сплю, проснулась — смотрю… что такое? Кругом лес… шалаш. Ни дома, ни Семена. Ребятишки в траве, как кутята, приткнулись. Вышла — гляжу, ты валяешься под дерюгою. Господи, думаю, зачем же это я тридцать лет крутилась, вертелась… Все старалась, чтобы как у людей, как лучше. И вдруг что же… Погас свет. Зажужжало, загрохало. И не успела я опомниться, как на, возьми… шалаш, лес. И как будто бы все эти тридцать лет так разом впустую и ухнули.
Мать замолчала.
— Сапоги-то отцовские утром переодень, — равнодушно предложила она. — Сапоги новые, малы ему. Всё на муку променять хотела. Теперь все равно бросать, а тебе как раз впору.
— Это хорошо, что сапоги, — обрадовался Ефимка. — Да ты, мама, не охай. Вот погоди, отгрохает война — и заживем мы тогда по-новому. Тогда такие дома построят огромные… в сорок этажей. Тут тебе и столовая, и прачечная, и магазин, и все, что хочешь, — живи да работай. Почему не веришь? Возьмем да и построим. А над сорок первым этажом поставим каменную башню, красную звезду и большущий прожектор… Пусть светит!
— А куда он светить будет? — с любопытством, высовывая из-под дерюги голову, спросила Верка.
— Ну, куда? — смутился застигнутый врасплох Ефимка. — Ну, никуда. А что ему не светить? Тебе жалко, что ли?
— Не жалко, — созналась Верка. — Я и сама люблю когда светло. Пусть светит!
Верка хотела было уже поподробней выспросить Ефимку, как будет и что, но тут ей показалось, что Ефимкина мать тихонько плачет. Тогда она сунула голову под дерюгу и замолчала.
Догадавшись, о чем мать собирается говорить, притворился сонным, замолчал и Ефимка.
Мать посидела, вздохнула, встала и ушла в палатку.
— Это она на меня за Самойлиху обиделась, — вполголоса объяснил Ефим и, закрывая голову, угрожающе предупредил: — А если ты, Верка, опять со мной начнешь разговаривать, то я спихну тебя с брезента и спи тогда, где хочешь.
Утром, разбирая и скидывая ненужный скарб, старуха Самойлиха нашла в телеге под соломой ободранную трехлинейную винтовку.
Как она сюда попала, этого никто не знал.
И обрадованный Ефим решил, что винтовку забыл потерявшийся подводчик.
Все домашнее барахло — мешки, узлы, зимнюю одежду — стащили в гущу орешника, закрыли брезентом, закидали хворостом на тот случай, если приведет судьба вернуться.
На каурого конька сложили одеяла, сумки с остатками провизии, котелок, ведро и чайник. А сбоку тощей коняки ухитрились приспособить старенькую плетеную корзину. Сунули в нее подушку и посадили двоих несмышленых малышей.
— Сейчас трогаем, — сказал Ефим, закидывая винтовку за плечо. — А где Верка?
— Здесь, здесь! Никуда не делась, — откликнулась Верка, выбегая из-за куста.
Взамен вчерашнего рваного платья на ней была короткая юбка клешем и синяя блузка-матроска.
— Ишь ты, как вырядилась. Откуда это? — удивился Ефим.
— Бабка в узелок сунула. Выбрасывать, что ли? — задорно ответила Верка, на ходу пристегивая подвязки к новым чулкам.
И тут Ефимка увидел, что не только одна Верка, но и его мать и тихая Евдокия тоже были наряжены в новые башмаки и платья.
— Как к празднику, — усмехнулся Ефим и, хлопнув кнутовищем по высоким голенищам новеньких отцовских сапог, обернулся к ребятишкам и скомандовал: — А ну, кавалерия… Давай вперед!