Пугачевская легенда на Урале, Короленко Владимир Галактионович, Год: 1901

Время на прочтение: 22 минут(ы)

В. Г. Короленко

Пугачевская легенда на Урале

В. Г. Короленко. Собрание сочинений. Т. 4
Библиотека ‘Огонек’
М., ‘Правда’, 1953
Одна выписка из следствия оренбургской секретной комиссии об Емельяне Пугачеве начинается так: ‘Место, где сей изверг на свет произник, есть казачья малороссийская Зимовейская станица, рожден и воспитан, по видимому его злодеянию, так сказать, адским млеком от казака той станицы Ивана Михайлова Пугачева жены Анны Михайловой’.
Все современные официальные характеристики Пугачева составлялись в том же канцелярски-проклинательном стиле и рисуют перед нами не реального человека, а какое-то невероятное чудовище, воспитанное именно ‘адским млеком’ и чуть не буквально злопыхающее пламенем.
Этот тон установился надолго в официальной переписке.
Известно, как в то время относились ко всякого рода титулам, в которых даже подскоблить описку считалось преступлением. У Пугачева тоже был свой официальный титул: ‘Известный государственный вор, изверг, злодей и самозванец Емелька Пугачев’. Красноречивые люди, обладавшие даром слова и хорошо владевшие пером, ухитрялись разукрасить этот титул разными, еще более выразительными надстройками и прибавлениями. Но уже меньше этого сказать [было] неприлично, а пожалуй, даже неблагонадежно и опасно.
Литература не отставала от официального тона. Тогдашнее ‘образованное’ общество, состоявшее из дворян и чиновников, чувствовало, конечно, что вся сила народного движения направлялась именно против него, и понятно, в каком виде представлялся ему человек, олицетворязший страшную опасность. ‘Ты подлый, дерзкий человек,— восклицал в пиитическом рвении Сумароков при известии о поимке Пугачева, —
Незапно коего природа
Низвергла на блаженный век
Ко бедству многого народа:
Забыв и правду и себя,
И только сатану любя,
О боге мыслил без боязни…
‘Сей варвар, — говорит тот же поэт в другом стихотворении:
…не щадил ни возраста, ни пола,
Пес тако бешеный, что встретит, то грызет,
Подобно так на луг из блатистого дола
Дракон шипя ползет.
За это, разумеется, и ‘казни нет ему достойные на свете’, ‘то мало, чтоб его сожечь’ и т. д. Чувства современников, конечно, легко объяснимы. К несчастию для последующей истории, первоначальное следствие о Пугачеве попало в руки ничтожного и совершенно бездарного человека, Павла Потемкина, который, повидимому, прилагал все старания к тому, чтобы первоначальный облик изверга, воспитанного ‘адским млеком’, как-нибудь не исказился реальными чертами. А так как в его распоряжении находились милостиво предоставленные ему великой Екатериной застенки и пытка, то понятно, что весь материал следствия сложился в этом предвзятом направлении: лубочный, одноцветный образ закреплялся вынужденными показаниями, а действительный облик живого человека утопал под суздальской мазней застеночных протоколов. Бездарность этого ‘троюродного братца’ всесильного временщика была так велика, что даже чисто фактические подробности важнейших эпизодов предшествовавшей жизни Пугачева (например, его поездки на Терек, где, повидимому, он тоже пытался поднять смуту) стали известны из позднейших случайных находок в провинциальных архивах {Один из современников в письме к самому Павлу Потемкину указывал, что даже после побега из казанской тюрьмы до появления Пугачева на Яике остается непрослеженной значительная часть похождений самозванца.}. Павел Потемкин старался лишь о том, чтобы по возможности сгустить ‘адское млеко’ и сохранить ‘сатанинский облик’.
Нужно сказать, что задача была выполнена с большим успехом. Тотчас по усмирении бунта военный диктатор Панин, облеченный неограниченной властью, приказал расставить по дорогам у населенных мест по одной виселице, по одному колесу и по одному глаголю для вешания ‘за ребро’ (!) не только бунтовщиков, но и всех, ‘кто будет оного злодея самозванца Емельку Пугачева признавать и произносить настоящим, как он назывался (т. е. Петром III)’. А кто не ‘задержит и не представит по начальству таковых произносителей, тех селения все без изъятия (!) возрастные мужики… будут присланными командами переказнены мучительнейшими смертями, а жены и дети их отосланы в тягчайшие работы’.
Совершенно понятно, какая гроза нависла после этого над всякими рассказами о Пугачеве, когда вдоль дорог стояли виселицы, колеса и глаголи с крючьями, по селам ходили команды, а в народе шныряли доносчики. Все, не отмеченное официально принятым тоном, все даже просто нейтральные рассказы становились опасны. Устное предание о событиях, связанных с именем Пугачева, разделилось: часть ушла в глубь народной памяти, подальше от начальства и господ, облекаясь постепенно мглою суеверия и невежества, другая, признанная и, так сказать, официальная, складывалась в мрачную аляповатую и тоже однообразную легенду. Настоящий же облик загадочного человека, первоначальные пружины движения и многие чисто фактические его подробности исчезли, быть может, навсегда, в тумане прошлого. ‘Все еще начало выдумки сей, — писала Панину Екатерина, — остается закрытым’. Остается оно неясным и до настоящего времени. Фактическая история бунта с внешней стороны разработана обстоятельно и подробно, но главный его герой остается загадкой. Первоначальный испуг ‘общества’ наложил свою печать и на последующие взгляды, и на историю…
Как истинно-гениальный художник, Пушкин сумел отрешиться от шаблона своего времени настолько, что в его романе Пугачев, хотя и проходящий на втором плане, является совершенно живым человеком. Посылая свою историю Пугачевского бунта Денису Давыдову, поэт писал, между прочим:
Вот мой Пугач. При первом взгляде
Он виден: плут, казак прямой.
В передовом твоем отряде
Урядник был бы он лихой.
Между этим образом и не только сумароковским извергом, возлюбившим сатану, но даже и Пугачевым позднейших изображений (напр. в ‘Черном годе’ Данилевского) — расстояние огромное. Пушкинский плутоватый и ловкий казак, немного разбойник в песенном стиле (вспомним его разговор с Гриневым об орле и вороне) — не лишенный движений благодарности и даже великодушия, — настоящее живое лицо, полное жизни и художественной правды. Однако, возникает большое затруднение всякий раз, когда приходится этого ‘лихого урядника’ выдвинуть на первый план огромного исторического движения. Уже Погодин в свое время обращался к Пушкину с целым рядом вопросов, не разрешенных, по его мнению, ‘Историей Пугачевского бунта’. Многие из этих вопросов, несмотря на очень ценные последующие труды историков, ждут еще своего разрешения и в наши дни. И главный из них — это загадочная личность, стоявшая в центре движения и давшая ему свое имя. Историкам мешает груда фальсифицированного сознательно и бессознательно следственного материала. Художественная же литература наша после Пушкина сделала даже шаг назад в понимании этой крупной и во всяком случае интересной исторической личности. От ‘лихого урядника’ и плутоватого казака мы подвинулись в направлении ‘адского млека’ и лубочного злодея. И можно сказать без преувеличения, что в нашей писаной и печатной истории, в самом центре не очень удаленного от нас и в высшей степени интересного периода стоит какой-то сфинкс, человек — без лица.
Нельзя сказать того же о Пугачеве народных преданий, которые почти угасли уже во всей остальной России, но чрезвычайно живо сохранились еще на Урале, по крайней мере, в старшем казачьем поколении. Здесь ни строгие указы, ни глаголи и крючья Панина не успели вытравить из народной памяти образ ‘набеглого’ царя, оставшийся в ней неприкосновенным, в том самом,— правда, довольно фантастическом, виде, в каком этот ‘царь’ явился впервые из загадочной степной дали среди разбитого, задавленного, оскорбленного и глубоко униженного старшинской стороной рядового казачества.
Попытаться собрать еще не вполне угасшие старинные предания, свести их в одно целое и, быть может, найти среди этого фантастического нагромождения живые черты, всколыхнувшие на Яике первую волну крупного народного движения, — было одной из целей моей поездки на Урал в 1900 году. Меня предупреждали, что при замкнутости казаков и недоверии их ко всякому ‘иногороднему’, в особенности же наезжему из России,— задача эта трудно осуществима. И, действительно, однажды мне пришлось наткнуться на довольно комичную неудачу.
От одного из жителей Круглоозерной станицы (Свистуна), старого и уважаемого казака Фил. Сидоровича Ковалева, я узнал, что в Уральске, в куренях, вблизи церкви живет внук Никифора Петровича Кузнецова (родного племянника Устиньи Петровны), Наторий (Енаторий) Фелисатович Кузнецов, человек грамотный и любознательный, сделавший будто бы какие-то записи со слов деда, любителя и хранителя преданий кузнецовского рода. Рассказами этого деда, Никифора Кузнецова, уже пользовался известный уральский писатель Йосаф Игн. Железнов, но мне было все-таки любопытно повидать его внука, живого преемника этого предания.
Я разыскал его действительно за собором, в куренях, в старом, недавно обгоревшем домике. Однако, когда я объяснил ему цель своего прихода и даже сослался на указание Ф. С. Ковалева — Наторий Кузнецов только насупился.
— Ничего я не могу вам сказать. Приемный дедушка верно что рассказывал… Ну, только я не могу.
— Почему же?
— Это есть речи политические…
Я искренно удивился.
— Позвольте, Наторий Фелисатович. Да ведь дедушка ваш рассказывал Железнову, и Железнов это напечатал. Однако никакой беды из этого для вашего дедушки не вышло.
— Железнов писал. Верно. Ну, только дедушка сказал ему может быть, десятую часть…
Чтобы сломить это недоверие, я раскрыл нарочно захваченную с собой книгу Железнова и стал читать записанный автором рассказ Никифора Кузнецова. Наторий слушал и одобрительно кивал головой, вставляя свои замечания. Я уже стал надеяться, что лед будет сломан, но в это время с порога избушки (наш разговор происходил на дворе) поднялась жена Кузнецова, смуглая казачка с черными решительными глазами.
— Молчи, Наторий,— сказала она зловеще.— Кабы одна голова была… а то у тебя семейство.
На руках у нее заплакал грудной ребенок, и Наторий сразу осекся.
— Нет, невозможно,— сказал он,— речи политические… Когда бы меня уже не трясли…
— То есть как же это ‘трясли’?.. И за что?
— А вот за это самое, — за Пугачева…
— Что вы говорите! Кому теперь нужно.
— Видно, что нужно… Видите, как это дело было.
— Молчи, Наторий,— опять сказала казачка.
— Нет, что ж, это можно, ничего. Видите. Значит, еду я как-то по железной дороге до Переметной. В вагоне были еще разные народы, вроде купцов. Стали вот этак же промежду себя говорить: один, например, говорит: ‘царь был настоящий, то есть, как выражал о себе, то была настоящая правда’… Ну, другой ему напротив: ‘вот, говорит, у Железнова писано: признавается так, что донской казак’. И про дедушку мово помянул. Я, как был тут же, и говорю: ‘Железнову, значит, мой дедушка рассказывал, ну не все. Ежели бы все, говорю, обсказал, то и Железнов написал бы другое’. Говорим этак-то, а тут кондуктор. Знакомый был. Дернул меня за рукав, отвел в сторонку и говорит: ‘Ты, говорит, Наторий Фелисатов, не моги эти слова выражать’.— ‘А что, мол?’ — ‘Да так, не выражай этих речей. Речи, слышь, политические’. Ну, я послушался. Только вдруг на одной станции — жандармы. Заперли вагон, никому чтобы не выходить, и говорят: ‘Кто здесь выражал политические речи?’ Вот оно и дело-то… Договорились…
— Что ж, наверное, ничего никому не сделали.
— То-то: они, значит, купцы, говорят: ‘мы вот по книжке. Господин Железнов писал, офицер. Извольте посмотреть’. Ну, а я, значит, спасибо кондуктору, в стороне. Только страхом отделался. А кабы я все-то выразил…
— Вот и теперь молчи, — отрезала жена.
— И то молчу.
Я был у него два раза. Оба раза он очень охотно разговаривал о своем дедушке, о прежнем жительстве Кузнецовых, об их родстве и при этом косвенно сообщил мне очень много любопытного и в бытовом и в историческом отношении. Но, как только разговор задевал прямее запретную тему, казачка опять пронизывала его своими черными глазами, и он прикусывал язык.
— Не могу, политические речи, — повторял он упорно. — Кабы не трясли…
Впрочем, расстались мы с этим представителем ‘царицына рода’ дружески, и я даже думаю, что едва ли он мог сообщить мне что-нибудь более характерное, чем этот маленький эпизод из нашей живой современности.
В других местах, особенно во время своей поездки по станицам, я был более счастлив. Престарелые казаки более храбры, чем молодежь, и более охотно делились своими сведениями и своим глубоким убеждением по этому предмету.
Собрав то, что удалось мне записать по личным отзывам и что записано другими, и просматривая этот материал подряд,— я был поражен замечательной цельностью того образа, который вырос из этих обрывков, а также глубокой верой рассказчиков в его реальность. Убеждение в том, что пришлец, поднявший роковую бурю в 1773 году, был настоящий Петр Федорович, держится на Урале не только в простом рядовом казачестве. Мне пришлось довольно близко познакомиться с исторической семьей Шелудяковых, предки которых принимали деятельное участие в роковой драме. Одного из Шелудяковых Пугачев очень любил и называл почему-то крестным батюшкой. Впоследствии он попал в плен под Оренбургом и был замучен в застенке. Таким образом в этой семье, как и во многих других на Урале, — к историческому интересу примешивается семейная традиция. Уже родители теперешних Шелудяковых были люди вполне интеллигентные, и, однако, когда отец умирал (в начале семидесятых годов), то выражал сожаление, что не доживет до 1875 года, когда, по общему убеждению, печать тайны с пугачевского дела должна быть снята в тогда должно было обнаружиться, что Яик вообще и семьи Шелудяковых в частности служили правому делу. Говорят, Пушкин, в свой приезд и кратковременное пребывание в Уральске, — показывал, современникам бунта портрет настоящего Петра Федоровича, голштинская физиономия которого, как известно, нимало не походила на казацкий облик Пугачева. Однако теперь я слышал из нескольких уст, будто в этом портрете казаки признали как раз того самого человека, который был у них на Яике. Вообще, при указании на решительное отрицание историей всякой возможности этого тождества, даже у интеллигентных казаков вы встретите выражение колебания и скептицизма.
Нужно, впрочем, признаться, что, как уже сказано выше, писаная история страдает большими недомолвками, неполнотой, а иногда и прямо противоречиями. А главное — она оставляет центральную фигуру человека ‘без лица’. С этим народное воображение не может, конечно, примириться. Ему, понятно, чужда историческая критика, но зато полуфантастический образ, рисуемый народным преданием, отличается замечательной полнотой и яркостью. Это живой человек со всеми достоинствами и недостатками реальной личности и, если к этим реальным чертам примешивается порой элемент мистический и таинственный, то это касается лишь его царского звания. Петр Федорович казачьих легенд — настоящий человек, с плотью и кровью, кипящий желаниями и страстями, царь Петр III — окружен нимбом таинственности и роковых, не вполне естественных влияний.
Причины его низвержения с престола рисуются с особенным реализмом. Казачье предание представляет Петра III широкой натурой, гулякой и неверным мужем. Поведение его из тех, которые приходится оправдывать известной поговоркой: быль молодцу не укор. Екатерина, наоборот, в это время изображается хотя и довольно строптивой, но все же верной женой, старающейся унять мужа. На этой почве разыгрывается катастрофа. Однажды пришел иностранный корабль, и Петр Федорович отправился на него, да и загулял с дворянскою девицей Воронцовой. Указание этого имени, совпадающее с исторической действительностью, показывает, как широко, в сущности, распространялись в те времена разные придворные ‘комеражи’. ‘Ведь от нас,— говорил Железнову казак Бакирев,— испокон веку кажинный год ездили казаки в Москву и в Питер с царским кусом… Так как же не знать. Шила в мешке не утаишь…’ Шпионы донесли царице, что царь проклажается с Воронцовой. Той, как жене, это показалось обидно, она не стерпела и побежала туда сама. Пришла и говорит: ‘Не пора ли домой?’ Но загулявший муж грубо прогнал ее: ‘Пошла сама домой, покуда цела’. Тогда оскорбленная Екатерина пригласила своих приверженцев, подняла образа и объявила себя царицей. Когда загулявший царь, с похмельем в победной головушке, решил, наконец, на третью или четвертую ночь, вернуться домой,— он нашел ворота запертыми, а часовой объявил, что царя нет, а есть царица. Он сунулся было в Кронштадт (опять черта историческая), но и там его не пустили. Тогда, страшась враждебных бояр, Петр Федорович решил скрыться…
Тут уж личность Петра Федоровича исчезает в тумане, а над царем водворяется мистическая власть высшей силы, какого-то таинственного предопределения. Оказывается, что где-то было положено испокон веков, что царственному внуку Петра Великого предстоит познать много горя и страдать, как простому изгнаннику, гонимому и преследуемому в течение пятнадцати (по другим вариантам двенадцати) лет. Объявиться он должен был не ранее этого срока. Но царственный скиталец, узнавший на себе самом все страдания народа и всю неправду властей, попав вдобавок на Яик, в то время действительно ‘терпевший великую изневагу’, стонавший под давлением вопиющей неправды и страшных репрессий, после дела Траубенберга, — не выдержал и, подчинившись опять, хотя и в другом уже направлении, своей бурной натуре, нарушил веления судьбы и объявился ранее.
Это нарушение веления высшей воли, вызванное состраданием и нестерпимой жалостью к измученному народу, является в преданиях тем трагическим двигателем, который определил судьбу движения. Все было за Пугачева, но выиграть свое дело он не мог именно потому, что начал не в срок. И он знал это. Чрезвычайно интересно, что семейное предание Кузнецовых связывает самую женитьбу набеглого царя с этим трагическим сознанием. В записанных Железновым рассказах женитьба эта мотивируется различными соображениями: во-первых, царям закон не писан, во-вторых, и закон дозволяет жениться после семилетней разлуки, в-третьих, Екатерина явилась его гонительницей, в-четвертых, наконец, в это время на Яике ходили (верные, но запоздалые) слухи о намерении Екатерины выйти за Орлова. Но упомянутый выше Енаторий Кузнецов, среди своей сдержанной беседы, сообщил мне, что и Пугачев, и даже Устинья хорошо знали роковое значение этой свадьбы. Когда Пугачев стал явно выражать свои намерения относительно сватовства, то Устинья, веселая, разбитная и хорошая песенница, сложила будто бы песню, в которой очень смело говорила о муже, сватающемся от живой жены. Пугачев отвел ее в сторону и сказал: ‘Пусть лучше одна моя голова пропадет, не чем пропадать всей России. Вот теперь идут из Питера ко мне войска и генералы, если ко мне пристанут, — тогда вся Россия запарится, дым станет столбом по всему свету. А когда я женюсь на казачке,— войска ко мне не пристанут, судьба моя кончится и Россия успокоится’. Повторение этого же трагического мотива я слышал и в других местах на Урале. Таким образом,— царь-странник, невольно нарушивший веления судьбы, покорно шел ей навстречу, а Устя шла навстречу его воле…
Публичная казнь Пугачева в Москве (10 янв. 1775 г.) в присутствии сотен тысяч народа нисколько не поколебала этой веры. Наоборот, нужно сказать, что некоторые обстоятельства этой казни сопровождались как раз теми неясностями мотивов и странностями, о которых я говорил выше и которые очень на руку стройному народному преданию. По сентенции, утвержденной Екатериной, Пугачев подлежал четвертованию. Сначала ему должны были отрубить руки и ноги и тогда уже голову. Однако, известно, что это не было выполнено. По прочтении приговора и исполнения формальностей, палач схватил Пугачева сзади, его повалили и прежде всего отрубили голову. После этого среди водворившейся тишины послышался голос экзекутора, упрекавшего палача и грозившего ему самому казнью за нарушение приговора {Un d’entre-eux [т. е. один из ближайших зрителей], que je crois avoir t un des juges censura haute voix le bourreau de sa mprise (‘Один из них, я полагаю — один из судей, бранил громким голосом палача за его ошибку’,— корреспонденция очевидца в ‘Утрехтской газете’ 3 марта 1775 г. Чт. в О-ве Ист. и др.). Болотов называет этого чиновника экзекутором.}. Этот неоспоримый факт, установленный и русскими и иностранными свидетельствами, служил предметом удивленных толков. Г-жа Биэльке, восторженная поклонница и корреспондентка Екатерины, прочитав об этом в иностранных газетах, высказала в ближайшем письме предположение, что это было сделано, ‘согласно гуманной воле Императрицы, а не по ошибке палача’. Екатерина охотно пошла навстречу такому толкованию своей европейской поклонницы. — ‘Сказать вам правду, — писала она, — вы верно отгадали относительно промаха палача при казни Пугачева: я думаю, что генерал-прокурор и полицеймейстер помогли случиться этому промаху, потому что, когда первый уезжал из Петербурга, я сказала ему шутя: ‘никогда не попадайтесь мне на глаза, если вы допустите малейшее мнение, что заставили кого бы то ни было претерпеть мучения, и я вижу, что он принял это к сведению’ {Сборник Историч. о-ва, XXVII, 32. Курсив в цитате мой.}.
Позволительно, однако, думать, что это объяснение не вполне точно. Что перед отъездом Вяземского у царицы были с ним разговоры, это, конечно, естественно, едва ли только они велись шутя. Что факт резкого нарушения приговора не мог объясняться также простой ошибкой палача, — в этом сомневаться едва ли возможно. Однако, если бы имелось в виду не допустить излишних страданий кого бы то ни было, — то, во-первых, у Екатерины было для этого прямое средство — в смягчении всех казней, и тогда гуманность коснулась бы не одного Пугачева. Между тем, в тот же день и на том же месте казнены другие пугачевские сообщники, и никто не упоминает о смягчении также и казни, напр., Перфильева. Едва ли логично предполагать, что гуманность Екатерины коснулась одного лишь главного виновника и обошла второстепенных. А затем об этом, конечно, не мог бы не знать экзекутор, своим окриком по адресу палача только подчеркнувший отступление от приговора, которое без этого могло бы пройти менее замеченным.
Как бы то ни было, этот странный эпизод не только явился загадочным для сотен тысяч зрителей, собравшихся в день казни на Болоте, но остается не вполне разъясненным и для истории. К этому следует только прибавить, что среди многотысячной толпы войск и народа стояла также и Зимовая яицкая станица, состоявшая из ‘верных’, то есть старшинской стороны казаков, которые, даже сражаясь с Пугачевым, по большей части все-таки считали его настоящим царем, воюющим против царицы… И, возвратясь на Яик, казаки рассказали о странном эпизоде казни.
Легенда прекрасно воспользовалась этою загадкой. Она не знает недоговоренностей и противоречий. Она цельна, стройна, часто очень фантастична, порой нелепа, но совершенно последовательна и логична.
В казнь Пугачева уральское войско не поверило. Царя казнить нельзя. Человек, которого Болотов описывает на эшафоте ‘совершенно несоответствующим таким деяниям, какие производил сей изверг’, а скорее походившим ‘на какого-нибудь маркитантишку или харчевника плюгавого’,— по мнению казаков и был совсем не тем, кого войско видело на коне и который одним своим появлением расстраивал ряды противников. Это было, по словам легенды, подставное лицо, какой-то заурядный преступник. И, когда он хотел будто бы сказать, что умирает вместо настоящего царя,— ему поторопились отрубить голову…
К этому присоединился новый факт, исторически верный и поразивший воображение народа, а именно скоропостижная смерть Мартемьяна Бородина…
Мартемьян Бородин — самая видная фигура из казачьия противников Пугачева, игравший огромную, почти определяющую роль в допугачевском брожении на Урале, и прямая антитеза Пугачева в глазах ‘войска’. Богач, захвативший неизмеримые пространства ‘общей’ степи, владелец крепостных на вольных казачьих землях, насильник, грабитель, человек с железною волей, бурным темпераментом и в то же время хитрый дипломат, умевший задаривать и задабривать петербургское начальство, — он был душой ненавистной казакам старшинской партии, которая перед появлением Пугачева даже носила название ‘бородинской’. Против него и его действий были направлены даже личные указы Екатерины, но он умел обратить их в ничто, искусно вызывая волнения, после которых оказывались виновны его противники. Можно предположить с большой долей вероятности, что, не будь на Яике Мартемьяна Бородина, не было бы и убийства Траубенберга, предшествовавшего пугачевщине, не было бы, может быть, и Пугачева… Но, как это часто бывает, Мартемьян, истинный виновник, вызвавший в войске общее недовольство и справедливый гнев, которые повели к вспышке, — потом борьбой с вызванным им же движением не только ‘заслужил’ свои воровства и тяжкие вины, но и явился в глазах правительства в ореоле преданности и самоотвержения. В борьбе с Пугачевым для Мартемьяна шла речь о собственной голове, над которой тяготели обвинения и проклятия всего войска, но Мартемьян очень ловко выставил эту вражду к нему войска, как свои заслуги перед престолом. При самом появлении Пугачева Мартемьян понял опасность прежде всего для себя лично, — и кинулся киргизской степью в Оренбург… Впоследствии, когда Пугачев был уже посажен в железную клетку, екатерининские генералы знали, что Мартемьян будет лучшим его сторожем. И, действительно, Мартемьяну было поручено сопровождать пленника в Москву… {}
1 ‘По преданиям казаков,— говорит Железнов (III, 203),— Бородин был в числе конвойных Пугачева, но по некоторым данным, до меня дошедшим, я заключаю, что он не конвоировал Пугачева, а приехал в Петербург уже в ноябре или даже в декабре 1774’. Это не верно. В числе выписок, сделанных мною из войскового архива, есть выписка из Указа Гл. Кригс-Комиссариата из конторы г-ну премьер-майору Бородину от 22 дек. 1774 г., в котором приводится расчет денег, следующих ‘за приезд с Вами от войска Яицкого с рыбою також и для препровождения злодея Пугачева в Москву, находящейся в команде Вашей лехкой станице’ (всего жалов., прогон., а также на ковши и сабли 633 р.). Таким образом, очевидно, в этом отношении казачье предание не ошибается, и Пугачева сопровождал в Москву Мартемьян Бородин.
Казачьи предания приводят много подробностей этого пути. Прежде всего, за городским валом и башней по казанскому тракту, родня Бородина вышла, по обычаю, провожать его в дорогу. Стали пить водку и наливку. Пугач выглянул из клетки и сказал: ‘Мартемьян Михайлович! Поднеси-ка и мне’. Но Мартемьян грубо отказал. Пугачев побледнел от оскорбления и говорит: ‘Хорошо же! Ты хочешь видеть мою смерть. Не удастся. Я скорее твою увижу’. Немного погодя, один из старшин, Михайлов, подошел к нему и поднес ему из своего стакана. Пугачев выпил и сказал: ‘Спасибо, дружище. Не забуду я тебя. Запомните, что я скажу, — сказал Пугач всем тут бывшим: — отныне род Михайлов возвысится, а род Бородина падет’ {Железнов, т. III, стр. 205. Предсказание не вполне оправдалось. Сын Мартемьяна Бородина был войсковым атаманом. Впрочем, умер он бездетным, и теперь прямых потомков Мартемьяна нет.}.
Дорогой Пугач тоже предостерегал Бородина и говорил ему с усмешкой: ‘Мартемьян Михайлович, одумайся, куда едешь, зачем?.. Эй, Мартемьян Михайлович. Поверни-ка оглобли назад, пока время есть…’
Престарелый казак Требухинской станицы, Ананий Иванович Хохлачев, с глубоким, убеждением подтверждая мне все записанное от разных лиц Железновым, прибавил к этому еще несколько эпизодов, слышанных, по его словам, от самих участников или от ближайших родственников. Между прочим, с Мартемьяном Бородиным, в качестве ординарца, ехал его любимец, молодой казак Михайло Тужилкин. Однажды, где-то на привале, во время роздыха, суровый атаман заставил Тужилкина искать у себя в голове. Находя эту минуту подходящей для интимного разговора, Тужилкин спросил:
— Скажите, Мартемьян Михайлович, кого мы это везем: царя или самозванца?
— Царя, Мишенька, — ответил будто бы Мартемьян.
Тужилкин пришел в ужас.
— Что же мы это делаем! — воскликнул он.
— Да что же делать-то было… Все равно ни его, ни наша сила не взяла бы, — ответил Бородин.
В Сакмарской крепости, куда будто бы прибыл поезд с Пугачевым в клетке, — навстречу им попался фельдъегерь из Петербурга {Интересно, что, по казачьим преданиям, Пугачева везли, повидимому, через Оренбург. Иначе поезд не мог бы попасть на Сакмару.}. Подойдя к клетке и увидя там Пугачева, фельдъегерь затрепетал и всплеснул руками (Ананий Иванович очень драматично и картинно изобразил ужас фельдъегеря и его жесты).
— Б-боже ты мой, что такое исделали! — закричал он, — отомкните, сейчас отомкните!.. Что ж теперь будет?..
Этот ужас объяснялся, разумеется, тем, что офицер узнал в клетке царя… Потом, выйдя с Бородиным на крепостной вал, тот же фельдъегерь долго уговаривал его распустить казаков и ‘просто’ ехать с Пугачевым в Петербург, к царице. В этом наивном предложении отражается указанная уже выше черта яицких легенд о ‘набеглом царе’. Судьба его, как царя, уже была решена, дело его проиграно, он нарушил веления рока, и царство оставалось за Екатериной. Но особа его была священна, и притом он оставался мужем царицы и отцом царевича, наследника…
Бородин не послушался, и за это его действительно постигла казнь, как и предсказывал Пугач. Судьба покарала Петра Федоровича, нарушившего ее веления, но та же судьба не могла обойти и человека, посягнувшего на достоинство ‘царя’ и вёзшего его в клетке, как зверя. О самой смерти Мартемьяна Бородина рассказывают различно, но большая часть преданий приписывает ее Павлу Петровичу {Всю дорогу Мартемьян перекорялся с Пугачом и попрекали друг друга. Мартемьян грозил ему царицей, а Пугач ему наследником. ‘Дай срок,— говорил Мартемьян,— доехать до царицы: задаст она тебе баню, до новых веников не забудешь’. А Пугач ему: ‘Дай срок доехать до царевича Павла Петровича. Задаст он тебе такого жару, что небо с овчинку покажется’. (Железнов.)}. Когда Мартемьян явился во дворец к наследнику, — рассказывал мне Ананий Иванович Хохлачев, — тот и говорит ему:
— Что тебе было, атаман господин, моего папу не принять? Ежели бы ты принял, то были бы теперь в Рассее папа мой, да я, да ты третий. Ну, а теперь, атаман господин, не взыщи.
И ударили в большой колокол. Зимовая яицкая станица стоит на площади у дворца, ждет своего походного атамана, но его все нет. И вдруг слышат: звонят в большой колокол, как на помин… Вышел на крыльцо адъютант и говорит казакам: ‘Нет вашего атамана. Помер атаман в одночасье. Поезжайте себе с богом’.
Самый род смерти изображается тоже различно. В рассказах казаков-домоседов, не бывавших в столицах, говорится, будто Павел Петрович, разгневавшись, схватил дверную ‘запирку’ (деревянный засов, которым задвигаются ворота) и ударил ею Бородина по голове. По другим вариантам, казнь была еще жесточе, — вплоть до сдирания кожи с живого. Здесь, очевидно, играла уже творческую роль глубокая ненависть тогдашнего войска к Мартемьяну. Наконец, некоторые предания приписывают гибель Бородина самой Екатерине, которая не могла простить грубого обращения с ее мужем. ‘Собрался Мартемьян Михайлович ехать из Питера (гласит одно предание, записанное Железновым) и пошел проститься с государыней, а денщику велел исподволь укладываться. Вдруг прибежал на квартиру испуганный, бледный, словно кто гнался за ним. ‘Беги скорей за подводами, едем’. Дорогой Мартемьян все кричал ямщику: погоняй! Проехали сколько-то станций, Мартемьян говорит ямщику по-киргизски:
— Какое, братец, я чудо видел… Стою у матушки царицы в опочивальне, рассказываю ей, как мы сражались супротив злодея Амельки. А он, Пугач-то, вдруг из-за ширмы как выскочит, словно зверь лютый, да как ринется на меня с кулаками, я индо обмер… Теперь, братец, вижу, что дал маху: не ездить бы мне совсем сюда. Бог бы с ними… Хоша и публиковали, что он Амелька Пугачев, а выходит — вот он какой Пугач…
Не успел он досказать, как сзади нагоняет их фельдъегерь и требует Мартемьяна опять к царице’.
Другой вариант рисует этот же эпизод с еще более реальными подробностями. Пугач лежит в опочивальне за белыми кисейными занавесками, — ‘похоже, только что вышел из бани: волосы мокры, а лицо красно. У ног его, на стуле сидит царевич, а у окна царица. И все плачут, платочками слезы утирают. А у притолоки, словно вестовой солдат, стоит Мартемьян Михайлович,— стоит и дрожит, словно на морозе’. (Железнов.)
Ананий Иванович Хохлачев прибавляет к этому, будто вдова Бородина получила собственноручное письмо Екатерины и два платья бархатные: одно зеленое, другое черное. ‘А в письме было написано, что во твоем, дескать, горе я повинна, я грешница…’ И сватья Анания Ивановича, жившая там же, сама видела и письмо и платья…
Надо заметить, что ни точная дата, ни даже год смерти Мартемьяна Бородина неизвестны, и это событие тоже покрыто какой-то неопределенностью. Железнов сомневается, что Бородин сопровождал Пугачева, как в этом уверяют казачьи предания. Он относит смерть Бородина к апрелю 1775 года на том основании, что в мае был назначен новый войсковой старшина Акутин. Но в данном случае ошибается Железнов, а предание право. Во-первых, Бородин не был войсковым, а только походным атаманом, но Пугачева сопровождал несомненно, и есть большое вероятие, что умер он во время этой поездки. В делах уральского войскового архива я нашел указание, что тысяча рублей, назначенная в награду Бородину, получена в Оренбурге, по доверенности вдовы Бородина, пятидесятским Григорием Телновым (о чем последовал указ оренбургской губерн. канцелярии от 28-го ноября 1774 г.). Затем никаких упоминаний о Мартемьяне Бородине мне в делах уже не попадалось до августа 1775 г., когда в одном из прошений совершенно случайно упоминается об умершем майоре Бородине. Этот глухой и неопределенный промежуток производит странное впечатление после того, как прежде имя деятельного старшины попадалось на всяком шагу… Нет сомнения, что ‘вины’ М. Бородина перед правительством были громадны. Екатерина писала указы, посылала генералов для прекращения злоупотреблений, но старшинская партия, душой которой был Бородин, задаривала генералов и превращала веления царицы в ничто, пока это не вызвало бунта и кровавого усмирения, подготовившего почву для пугачевщины. Эти злоупотребления и бессилия власти войско объясняло тем, что на престоле не настоящий царь, а женщина… И когда появился царь, войско встретило его с восторгом.
Вообще же пугачевское движение представляется мне по своей психологической основе одним из самых верноподданнических движений русского народа. Конечно, в самом зародыше его таился (и то довольно незаметно) сознательный обман. Когда в таинственном купце, одетом в плохой рубахе и простых портах, приходилось признать царя и объявить об этом войску,— то казак Мясников, пожав плечами, сказал: ‘Ладно. Мы из грязи сделаем князя’. Но это думали далеко не все даже из первых участников. Когда же Пугачев, одетый в царскую одежу (кафтан подарил киргизский хан), на отличном коне, с двумя знаменами и отрядом выехал к форпостам,— тогда ему навстречу устремились искренняя вера и искреннее чувство, которые сопровождали его все время до плахи.
Замечательно при этом, что образ Екатерины (как известно, ненавистный и до сих пор народу в крестьянской России) уральское предание окружает тоже какой-то почтительностью и мягкостью. Она была женщина, и это был ее недостаток на престоле. ‘Мы государыни не злословим, — говорили на собрании башкиры. — Она правосудна, но правосудие от нее не отошло и к нам не пришло’. То же могли, конечно, сказать и казаки, депутаты которых не раз возвращались из Петербурга, напрасно обнадеженные самой Екатериной. Но это относилось к царице и к делам правления. Лично же предание относится к Екатерине довольно мягко. Оскорбленная, как женщина и жена, она чувствует понятное негодование и решается на переворот. Но вместе с тем она не может простить грубого обращения с мужем и, когда, после стольких приключений, он возвращается, — она укладывает его в постель и плачет об его страданиях. Отношения ее к Устинье Кузнецовой (в действительности несимпатичные и жестокие: бедная Устя была пожизненно заключена в крепость) в предании казаков тоже отмечены великодушием и женственной добротой. Екатерина вызывает Устю в Петербург и обходится с ней очень ласково. Эта тема — встреча двух жен якобы одного и того же бедового мужа — разрабатывается подробно и охотно во многих рассказах, записанных Железновым. Я тоже слышал ее из уст Анания Ивановича и отчасти Натория Кузнецова. Во всех рассказах упоминается одна черта: когда Устю, вместе с ее сестрой, привезли во дворец, Екатерина велела выводить к ней разных лиц и все спрашивала: не этот ли твой обрученник. Устя все отвечала отрицательно. Наконец вывели Пугача, и она кинулась ему на шею.— Ну,— сказала Екатерина,— попрощайся с ним, более никогда вы не увидитесь.— Пугача увели, а Усте Екатерина отвела дворец на Васильевском острове, где она жила долго и где у нее бывали нередко уральцы, приезжавшие в столицу.
Мне приходится еще отметить один цикл этих преданий, показывающий, какую страстную любовь питал Яик к образу своего ‘набеглого царя’, стоившего ему столько слез, горя и крови. Известно, что страстная любовь не мирится с фактом смерти любимого человека. И Пугачев, пойманный и даже казненный, все еще мелькал на Яике и являлся своим приверженцам то в степях, то в самом городе.
Эти предания о странствующем и вновь преследуемом Пугачеве уже совершенно фантастичны, но им нельзя отказать в своеобразной поэзии, полной тоски и грусти. Один из этих рассказов (записанный со слов старого илецкого казака С. В. Крылова, ныне, в 1900 г., живущего в Уральске) застает Пугачева скитающимся по Общему Сырту (после бегства из Берды). Пугачев с небольшим отрядом едет по степи и наезжает на большой камень. Приказав казакам стреножить лошадей и ждать его, Пугачев подходит к камню и падает на него с горькими слезами. Камень подымается, и Пугачев сходит под землю. Через некоторое время он выходит и зовет за собой казаков. В подземелье их встречает величественная женщина, которая приветствует казаков и предлагает им подкрепить свои силы. Для этого у нее есть лишь небольшая краюшка хлеба, но, когда она начинает ее резать, хлеба не убывает. Пугачев зовет ее теткой, и она в разговоре упрекает его, что он не дождался назначенного для испытания срока и, объявившись ранее, — вдобавок женился. Странная женщина, неведомо какими путями перенесенная в Яицкие степи и вдобавок под землю, — была Елизавета Петровна. Попрощавшись с теткой, Пугач опять поскакал со своими спутниками в степь навстречу таинственной судьбе…
Вечером в тот самый день, как увезли Пугача из Яицкого городка,— говорит другое предание, записанное Железновым, — Кузнецовы — его родня — сидели за ужином. Вдруг: отворились двери и входит купец (известно, что и в первый раз Пугачев появился на Яике в виде купца).— ‘Хлеб-соль’,— сказал он, войдя, и все Кузнецовы вздрогнули и ложки у них: выпали из рук (‘это, значит, он был, по голосу узнали’).— ‘Не бойтесь, это я, — говорит купец. — Пришел вас успокоить… Я по милости божией не пропаду. Прощайте, живите подобру-поздорову’. Сказал и был таков. Выбежали Кузнецовы на улицу, а его и след простыл, только колокольчик прозвенел…
В тот же вечер, часами двумя ранее, тот же купец был даже у атамана. И опять его сначала не узнали, а когда узнал другой купец, пришедший к атаману, то опять все так оторопели, что таинственный посетитель успел скрыться… Только опять колокольчик прозвенел по дороге к Чувашскому умету…
Эта вера в свое время была так сильна, что в бумагах войскового архива мне попадались дела, возникавшие именно на этой почве. Так, старшинская жена Прасковья Иванаева, бывшая кухаркой у ‘царицы Устиньи’ и стряпавшая во ‘дворце’ для Пугачева, два раза была бита плетьми за то, что не верила в окончательное поражение ‘царя’ и, при всякой ссоре с торжествующей ‘старшинской партией’ (а старуха, повидимому, была нрава строптивого), ‘говорила о самозванце для общества непристойное и богопротивное’ и даже грозила новым его прибытием, ‘о чем якобы в то время славилось’. Известно, наконец, что, вскоре по усмирении, начальство было встревожено появлением якобы вновь Пугачева, под именем Метлы или Заметайла. Но это оказался простой разбойник, жалкая пародия, в которой не было ничего, что бы могло действительно расшевелить усталое народное чувство.
Таковы эти легенды, еще живые, но уже начинающие бледнеть в народной памяти на Урале. Мне они показались интересными. Все они отмечены глубокой верой в истинность царского достоинства Пугачева, и личность, которую они рисуют, очень далека от действительной и несомненной личности ничтожного Петра III. Казачий Петр Феодорович нимало не похож на немца (хотя в некоторых рассказах и упоминается, что он был немец). Бурный, легкомысленный, несдержанный, он оскорбляет Екатерину, законную жену, за что вынужден странствовать и нести наказание. Очищенный этим искупительным периодом, он остается таким же несдержанным в своей страстной жалости к народу и нарушает веление судьбы (или ‘старых писаний’), являясь ранее назначенного срока. Затем он опять дает волю страстной натуре и женится на Устинье. От этого дело его гибнет. И, однако, борьба с ним и особенно оскорбление его личности является оскорблением мистически суеверного народного представления об истинном царе, и главный виновник этого преступления несет должное наказание… Для Яика это было только роковое столкновение двух представителей власти, трагически разделившейся, но одинаково имевшей за себя большие основания… Царица победила благодаря тому, что пылкий царь нарушил веления рока…
Да, этот образ был только тень гонимого царя. Но тень эта потрясла Россию… Степное марево, привидение — и целый ряд завоеванных крепостей и выигранных сражений… Для этого недостаточно было чьего-нибудь адского коварства и крамолы. Для этого нужно было глубокое страдание и вера… И она была, правда, вся проникнутая невежеством и политическим суеверием, которые, к сожалению, долго еще жили в темных массах, как живут и теперь эти фантастические легенды на Урале.
1901

ПРИМЕЧАНИЯ

Очерк написан осенью 1900 года и включен писателем в виде отдельной главы в очерки ‘У казаков’, переданные для печати в журнал ‘Русское богатство’. Когда очерки были уже набраны, автор забрал ‘Пугачевскую легенду’ обратно, предполагая, возможно, использовать ее в повести ‘Набеглый царь’, из эпохи пугачевского движения, над которой он тогда работал. Однако повесть эту Короленко не написал, и ‘Пугачевская легенда’ при жизни писателя так и не была опубликована. Впервые она напечатана уже после его смерти, в 1922 году, в десятой книге журнала ‘Голос минувшего’.
По поводу ‘Пугачевской легенды’ Короленко 26 октября 1900 года писал Н. Ф. Анненскому, что она ‘составляет лучшую и самую интересную главу из написанного до сих пор (речь идет об очерках ‘У казаков’.— Ред.). Материалом для нее послужили отчасти печатные работы казака Железнова, отчасти же собранные мною от старых казаков предания и частию — войсковой архив. Интересно, что в то время как ‘печатный’ исторический Пугачев до сих пор остается человеком ‘без лица’, Пугачев легенды — лицо живое, с чертами необыкновенно яркими и прямо-таки реальными, образ цельный, наделенный и недостатками человека и полумифическим величием ‘царя’. Меня самого поразило это, когда я собрал воедино все эти рассказы…’
Короленко Владимир Галактионович
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека