Преступление, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1902

Время на прочтение: 31 минут(ы)

А. С. Серафимович

Преступление

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй
М., ГИХЛ, 1959

I

— Захар Степаныч! — слышится короткий, резкий, скрипучий, как будто в горле переломилась с сухим треском березовая палка, голос.
— Захар Степаныч!
Кругом все, наклонив головы, пишут. От этого в сумрачной, с темными стенами и потолком комнате, среди плавающего облаками табачного дыма носится шуршанье, как будто бесчисленное множество прусаков бегают и шелестят по бумаге. Временами слышится скрип расшатавшегося стула да шарканье перекладываемых одна на другую ног.
Из комнаты писцов, в которой они набиты, как сельди, и из которых трое и днем работают при лампах, так как в углу, где стоит их стол, совсем темно, тянет прокислым запахом портянок, дешевым табаком и неустанно несется стрекотание трех ремингтонов.
Это дробное, непрерывное металлическое перестукивание маленьких машин наполняет комнаты, назойливо лезет в уши, переполняет голову, сыплется, ни на минуту не прерываясь, отдаваясь в мозгу непрерывными резкими, сухими, подскакивающими ударами.
Но это — на свежего человека. Все же, кто здесь сидит, не слышат, не замечают этого сухого, раздражающего стука, не замечают черноты и плесени стен, копоти потолка, тяжелого, густого, прокислого воздуха, скудости дневного света, с усилием пробивающегося сквозь густую синеватую мглу табачного дыма.
Привыкли к надоедливому, назойливому, раздражающему стуку ремингтонов, привыкли к шуршанию бумаг, к известным формам выражения мыслей, к известным мыслям, языку, к подчинению, к монотонности, скуке, однообразию, тоске унылой жизни.
За стеной катились экипажи, торопился, толкался занятый, деловой люд, работали, веселились, боролись, богатели, разорялись, создавались события, развертывалась сложная, запутанная, непонятная жизнь. Здесь, точно это было в другом царстве, писали бумаги, и царило страшное спокойствие, определенность и убеждение, что та сложная, запутанная, пестрая, живая, бьющаяся за стеной жизнь — здесь-то, именно в этих темных, пахнущих плесенью комнатах, и формируется, определяется, направляется в то или иное русло или задерживается, приостанавливается.
И все в этом глубоко убеждены.
— Захар Степаныч!
Захар Степаныч сидит у самых дверей. Он слышит возглас своего начальника и медлит, раскладывая бумаги, медлит, чтобы не уронить своего достоинства: он не мальчишка, не к лицу ему по первому окрику вскакивать и бежать. Впрочем, он медлит ровно настолько, чтоб не дождаться еще одного окрика, после которого обыкновенно бывает жестокий разнос. Он не спеша подымается и идет через всю комнату, заставленную столами, к своему начальнику, в длиннополом, мешковатом, лоснящемся на локтях и по бортам сюртуке, важно и с сознанием достоинства.
Голова у Захара Степаныча совершенно облезлая и тускло посвечивает гладкой кожей.
— Конечно, это всем известно, что будущее человечество все будет безволосое, не исключая и дам,— говорил он обыкновенно, вытаскивая при этом из жилетного кармана маленький гребешок и начиная ездить по голой коже зубьями, втайне считая себя только начинающим лысеть, что, конечно, нисколько не мешало молодому человеку в сорок два года ухаживать за женщинами.
Он подходит к начальнику и, слегка наклонив голову, слушает.
— Я не понимаю… я не понимаю, зачем вы сидите там… о чем вы думаете! Это черт знает что!.. В конце концов к чертовой матери нас обоих прогонят!..
Столоначальник кричит, размахивает руками, изо рта брызжет слюна. Он худ, лицо желто, как лимон, и кожу приподымают угловатые кости.
— Да позвольте, в чем дело? — говорит Захар Степаныч, своею сдержанностью и спокойствием стараясь сдержать и своего начальника.
— Еще спрашивает… Ска-ажите пожалуйста!.. Это вот — что такое? — кричал визгливым тонким голосом столоначальник, тыча своему помощнику почти в самое лицо бумагу.— О чем вы думаете?
Тот взял бумагу и бегло пробежал на ней пометку начальника отделения: Почему не доложено? Тонкий, небрежный, беглый почерк этих трех слов, заключавших в себе, помимо своего прямого смысла, признаки силы и власти, носил отпечаток угрозы.
Захар Степаныч спокойно положил бумагу на стол.
— По поводу этого дела мы запросили строительное отделение. До сих пор они не дают ответа, а без справки, Никита Иваныч, сами знаете, нельзя писать доклада.
Столоначальник разом опал. Он вспомнил, что ведь сам же распорядился сделать запрос и что без справки действительно нельзя составлять доклада. Но через секунду его визгливый голос снова стал разноситься в табачном дыму полутемной комнаты.
— Отговорка!.. Знаю я вас… То же было с делом Ивановых…
Никита Иваныч размахивал руками, брызгал слюной и кричал тонкой срывающейся фистулой, стараясь побольнее уязвить помощника, кричал от сознания своей неправоты, от сознания нанесенной ни в чем не повинному человеку обиды, кричал оттого, что у него болела грудь, оттого, что врачи настаивали, чтобы он бросил службу и уехал на юг, что у него пятеро детей, что их надо кормить, что дым ест ему легкие и вызывает кашель… Никита Иваныч закашлялся, а Захар Степаныч пошел на свое место.
Он шел так же степенно н с достоинством, и только красная шея выдавала внутреннее подавляемое волнение и горечь. По-прежнему стоял шелест перьев по бумаге, плавал слоями табачный дым, надоедливо стрекотали ремингтоны и тяжело было дышать.
Захар Степаныч, отложив перо, демонстративно свертывал папироску. К нему подошел Крысиков, молодой чиновник, недавно получивший чин.
Новенький, с иголочки, первый раз надетый мундир облегал худощавую фигуру маленького человечка, и казалось, в нем-то, в этом мундире, и заключалось все, что было в чиновнике Крысикове важного, особенного, отличавшего его от всех других людей. И все, что прежде составляло жизнь — поскорее уйти со службы, наскоро пообедать, поваляться на кровати, побренчать на гитаре, потом на бульвар, барышни, шутки, смех, орехи, потом охота на горничных, кухарок с черных ходов барских домов,— все это поникло, побледнело и отступило перед темно-зеленым сукном, все время стоявшим перед глазами. Крысиков никак не мог справиться с губами и лицом,— они так и разъезжались, конфузя его. Радостное, праздничное, лучезарное настроение распирало, и мундир, казалось, становился тесен.
И он все ждал, что чиновники побросают перья, дела, столпятся вокруг него, и посыплются восклицания:
— А?!. Да это вы!.. Вас не узнаешь, совсем другой человек…
Тогда Крысиков бы ответил:
— Что тут особенного, господа, мундир как мундир… пустяки…
Но никто не трогался с места, все сидели с наклоненными головами и как ни в чем не бывало писали.
— Дайте-ка папиросочку.
Захар Степаныч молча придвинул бумажку, в которой было немного мелкого сухого, почти пыли, табаку и несколько клочков измятой папиросной бумаги.
— Вот проклятые портные,— заговорил молодой чиновник, не будучи в состоянии справиться с собой, со своим лицом, со своими разъезжавшимися губами,— проклятые портные — до чего проймы режут! — И он приподнял над головой одну руку в новом темно-зеленом рукаве, а другою в таком же рукаве потрогал огромные, болтавшиеся под мышкой проймы.
— А все почему? — заговорил Захар Степаныч, не слушая и отвечая на свои мысли,— все почему? Да потому, что, как известно, люди от обезьян происходят… Шерсть обезьяна потеряла, вот и человек. Не так, что ли? А обезьяна от кого? А обезьяна от собаки или от волка: на задних лапах стали ходить, вот и обезьяна. Не так, что ли?.. Ну, а волк, известно, животное…
Крысиков, в недоумении косясь на Захара Степаныча, торопливо делал папиросу и приговаривал:
— Да-а… да, да… это конечно… ну да, да, это так…
— Или собака… ты ее не трогаешь, а она вскочила, цап тебя за ногу, так себе, здорово живешь…
— Да-а… да, да… это так…
Захар Степаныч многозначительно замолчал, закурил папиросу и так же демонстративно стал затягиваться и, пуская дым, как будто хотел сказать: ‘На ж тебе!.. курю вот…’
Молодой чиновник сделал папиросу, несколько раз затянулся, постоял у стола, ощущая на себе новый мундир, потрогивая под мышками, и отошел к своему столу, не решаясь опять заговорить о портных, которые так ошибаются.

II

Как только Захар Степаныч заговорил об обезьянах, он почувствовал обычное знакомое облегчение. Держа папиросу в слегка оскаленных желтых зубах и пуская сквозь них и носом облака дыма, он достал из жилетного кармана маленькую гребенку и стал ездить зубьями по голове, приглаживая вслед другой рукой. Это означало, что Захар Степаныч примирился. Он придвинул к себе бумаги, взял перо и стал писать, не выпуская из зубов папиросу и щурясь от грубого табачного дыма.
Когда-то Захар Степаныч был изгнан из пятого класса семинарии за то, что на столе его квартиры инспектор нашел несколько книг Дарвина. Неизвестно, читал ли Захар Степаныч эти книги, может быть, и не читал, но слово ‘Дарвин’ и представление об эволюционной теории в том смысле, что люди произошли от обезьяны, заняло в его жизни особое место. Каждый раз, как ему приходилось сталкиваться с несправедливостью, горем, обидой, неудачами, он сейчас же выдвигал свою излюбленную теорию и закрывался ею от всех невзгод жизни, как щитом. Выругает его столоначальник, выругает грубо, обидно, несправедливо,— Захар Степаныч вспыхнет, готов ответить дерзостью, но сядет за свой стол, сделает папиросу, закурит и вспомнит, что на столоначальника так же неразумно сердиться, как на головастика, его родоначальника, что брань, грубость, насилие не больше, как пережиток, унаследованный от зоологических предков. И как только поделится Захар Степаныч своим табаком и этими соображениями с кем-нибудь из товарищей, у него разом станет легче на душе.
Но как ни успокоительно действовала на Захара Степаныча эта философская оценка жизненных явлений, он немало претерпевал за нее. Стоило ему, по обыкновению, начать: ‘Дарвин был не нам чета человек, высокого был ума человек, а вот додумался же…’ — стоило ему так начать, как на него со всех сторон накидывались:
— Да вы что же это себя умней всех считаете?.. Зачем же вы тогда в канцелярию шли? Ишь ты, от обезьяны!.. Служит на государственной службе, пенсию будет получать, и на тебе!.. С жиру, батенька, беситесь… Вот дойдет до начальства, так такую вам обезьяну сотворят, что и ‘ох’ не скажете! Чина-то до второго пришествия будете ждать…
Захар Степаныч сдержанно и с сознанием своего превосходства улыбается, но последнее замечание в глубине души больно колет его. Он давно отслужил десятилетие, необходимое для получения первого чина человеку недворянского происхождения и без образовательного ценза, но до сих пор его не представляют. Впрочем, и в этом случае Захар Степаныч ухитряется утешиться эволюционной теорией.
— Захар Степаныч! — опять разносится по канцелярии.
Захар Степаныч делает вид, что не слышит, и, пуская носом дым, продолжает писать. Он по голосу чувствует, что Никита Иваныч хочет загладить свою вспышку, и заранее знает, какой произойдет разговор. Сначала Никита Иваныч покажет какую-нибудь незначащую бумажонку для вида, а потом расскажет, что сегодня он почти всю ночь не спал, мучил кашель, что младший мальчишка расхворался, что утром он успел уже поругаться с женой. Но Захар Степаныч продолжает работать, испытывая приятное ощущение удовлетворенной мести, так как знает, что Никита Иваныч теперь мучается. Потом ему становится жалко Никиты Иваныча: он вспыльчив, но не потому, что зол, а болен. И Захар Степаныч подымается и идет к нему, а Никита Иваныч смотрит на него ласковыми, добрыми и благодарными глазами и говорит:
— Захар Степаныч, кажется, мы исполнили вот эту бумажонку?.. А, знаете, я ведь промаялся целую ночь сегодня, черт ее знает, от чего это такое, скипидара нанюхался, тогда только и заснул…
И Никита Иваныч рассказывает про болезни ребятишек и про строптивость своей супруги. Захар Степаныч вытаскивает свою знаменитую бумажку с табаком, они делают папиросы, курят, и Захар Степаныч идет к себе на место.
Ремингтоны по-прежнему сыплют сухой горох, носится шепот, шуршанье, слышится кашель, зевота, вялый несвязный разговор, щелканье счетов, звук отодвигаемого стула, скрип сапогов. Писец, стоя у одного из столов, читает оригинал доклада, копию которого, с пером в руке, проверяет высокий худой и длинный чиновник — Мухов. Писец читает механически, быстро перебирая языком, губами, монотонно, без понижений, без повышений, как читальщик над мертвым. Эти звуки постепенно выделяются, растут, подавляют своей тоскливостью, унылой монотонностью. И чудится желтое пламя свечей, стол, на столе покрытое белым, неподвижное холодное немое тело. Никита Иваныч мысленно заглядывает под покров и видит желтое заострившееся лицо… Никиты Ивановича. Ему неприятно, что такие мысли лезут ему в голову, и он усилием воли старается представить под покровом чье-нибудь другое лицо, например Карпа Спиридоныча или Мухова. Но ни костлявое лицо Карпа Спиридоныча, ни строгое, серьезное лицо Мухова никак не укладываются в воображении, и вместо них упрямо и настойчиво выступают желтые обострившиеся черты лица Никиты Ивановича.
— Тьфу, черт!.. Иванов, да ты по мертвому, что ли, читаешь?..
Ровное, монотонное бормотанье прерывается. Писец недоумевающе и конфузливо смотрит на Никиту Иваныча, но Мухов сердито дает отпор.
— Я вас попрошу не мешать… Что вы мешаете?.. ведь не за вашим столом читаем… Читай! — сердито кричит он на писца — и таким тоном, в котором ясно слышится приказание читать именно так, как прежде.
Писец начинает читать.
— Черт знает что такое, ведь это работать нельзя: не то в канцелярии, не то в мертвецкой… Нет, будь она проклята совсем, эта служба, дотяну до весны, уйду, ей-богу, уйду. Скажите, пожалуйста, ну, какой смысл торчать мне в этом болоте, ну, какой смысл? Ведь тут одуреешь, или сдохнешь, или идиотом сделаешься… Ведь это черт ее знает что такое!..
Это обычные ламентации Никиты Иваныча, все к ним привыкли, и никто не верит, что он уйдет. Двенадцать лет тому назад Никита Иваныч по независящим обстоятельствам вышел с третьего курса университета и приехал в родной город. Надо было есть, и он временно, чтобы осмотреться, прикомандировался в канцелярию. Каждый день в девять часов он приходил сюда, с удивлением присматриваясь к этой чуждой и такой странной после университета обстановке, к этим чуждым людям. Что больше всего поразило Никиту Иваныча — это то, что все чиновники были страшно похожи друг на друга: одинаковые землистые лица, одинаково болтающиеся на нескладных фигурах потертые, запятнанные мундиры, одни и те же разговоры, смех, анекдоты, брань, ссоры. Печать уравнения лежала на всех лицах, и часто Никита Иваныч здоровался с Карпом Спиридонычем, разумея при этом Павла Иваныча, и наоборот. Второе, что поразило Никиту Иваныча,— это привычка к той обстановке, в которой все работали. Чиновники относились к Никите Иванычу сдержанно, вежливо. Никита Иваныч писал бумаги, не особенно стараясь, чувствуя себя здесь временным гостем, как будто Никита Иваныч ехал по большой дороге, задержался на постоялом дворе, ему отвели душную комнатку, и, хотя было тесно и грязно, он не думал об этом, а думал о том, как приедет наконец на место назначения и как там пойдет жизнь.
Но трогаться с постоялого двора все не приходилось. Не попадалось подходящей работы, да и Никита Иваныч, чувствуя себя до известной степени обеспеченным, был разборчив. Проходили недели, месяцы. У Никиты Иваныча происходили иногда столкновения с начальством из-за упущений, невнимательности, незнания. И хотя он не придавал этому значения,— не сегодня-завтра всему этому должен быть конец,— все-таки гордость заставляла относиться внимательнее, присматриваться к делу, отдавать ему часть своих мыслей, дум, сосредоточенности, чтоб не сделали упрека, что даром получает двадцатого жалованье. И по мере того как он входил в интересы канцелярии, он стал различать своих товарищей. У каждого было свое лицо, свое выражение, свой голос, свои интересы, горе, беды, особенности и характеры. И обезличивавший всех мундир на каждом сидел по-особенному.
Как только различил Никита Иваныч в каждом из своих товарищей человека, он вдруг почувствовал неприятность своего одиночества в канцелярии. Его молодость, а главное, его университетское образование мешали сближению с товарищами, и Никита Иваныч раздвоился: один Никита Иваныч рвался из канцелярии, думал о настоящей жизни, о том, что он что-то должен делать, что-то особенное и важное, следил за текущей литературой, читал газеты, журналы. Другой, слушая и рассказывая недвусмысленные анекдоты, перебирал шансы такому-то чиновнику попасть туда-то, получить повышение, расположение начальства, хлопал по животу весельчака Алексея Алексеевича. Раза два в неделю принимал участие в складчине, незаметно пробирался в комнату сторожа, где среди пустых склянок из-под чернил, среди пахнувших керосином ламп разложена была на бумажке колбаса, тарань, селедка и стояли бутылки с водкой и пивом, торопливо выпивал, закусывал колбасой, отрывая ее по кусочку руками, и возвращался в отделение с веселыми глазами, разговорчивый и общительный,— словом, делал все, чтобы заставить товарищей забыть свое превосходство, разделявшую их разницу умственных интересов. Раз приходится, хотя и временно, быть среди этих обездоленных людей, думал Никита Иваныч, приходится и жить с ними общей жизнью, и если нельзя их поднять до себя, надо спуститься до них, чтобы не оскорблять сознанием своего превосходства их, и без того всем и всюду оскорбляемых. Да и все это только чисто внешняя приспособляемость, сам же Никита Иваныч остается тем же самым Никитой Иванычем, что и прежде, со всеми своими интересами и со всем складом своей внутренней жизни. Ведь каждую минуту, раз он захочет, он может уйти отсюда. Так думал Никита Иваныч,— а время шло.
Ему дали чин. Это в одно и то же время вызвало полупрезрительную усмешку и, в глубине души, хотя он сам не хотел сознаться себе в этом, приятное сознание, что он стал выше, лучше в глазах других. В тоже время чин его испугал. Как, значит, он остается здесь навсегда? Нет, нет… Он бросился писать знакомым, стал энергичнее искать иную работу,— а время шло.
Счастье Никите Иванычу представлялось в виде молодой, свежей, с румянцем на щеках подруги. Они будут вместе работать, читать, у них будут общие интересы, общая цель в жизни, и они будут крепко любить друг друга. И он страстно хотел и искал этого счастья, но оно пока не приходило. Совершенно случайно он встретился с одной модисткой, легкомысленной, довольно вольной девушкой. Молодость взяла свое, и результатом этой встречи оказался ребенок. Это событие оглушило Никиту Иваныча. ‘Как! что же это такое?.. Да ведь я совсем иначе хотел жить, совсем по-иному… Постойте, что-то не то, и это не так… тут недоразумение… ведь я же хочу, я имею право на ту, на настоящую жизнь, на счастье!..’ — кричал он внутренне кому-то, от кого, казалось, зависела его судьба,— но жизнь, с глупой дурацкой улыбкой, слепая, ничего не разбирая, шла вперед, закрепляя все, что казалось временным, преходящим, мимолетным, не оставляя возврата. Нельзя было мать с ребенком выбросить на улицу, и Никита Иваныч женился. Пошли дети, модистка расплылась в мелочную, сварливую бабу, и чем серее становилась жизнь, тем труднее было оторваться от канцелярии, чем больше он завязал там, тем с большей страстностью он повторял себе: ‘Уйду… уйду… уйду, не могу больше…’
И ему казалось, что семья, ребятишки, ссоры с женой, чиновники, бумаги, начальство, двадцатое число,— что все это так себе, пока, временно: точно он был на бивуаке, в темноте белели палатки, и ждали только рассвета, чтобы сняться и двинуться вперед. Но время шло да шло…
Уже бородой оброс, лицо посерело, пришла и болезнь. И, просыпаясь ночью в расслабляющем поту, он, с ужасом глядя в ночную темноту, перебирал в голове, как все это случилось постепенно и незаметно. Сначала молодость, сила, здоровье, университетская жизнь, товарищи, планы будущего, потом катастрофа, приезд в родной город, канцелярия, чиновники, желание не оскорблять их своим образованием, женитьба, дети, недостатки… И каждый день, каждый день канцелярия отрывала и уносила его по кусочку. Жизнь не дарила ни одного дня, ни одного часа, ни одной минуты,— она все ставила в счет. У него стало такое же серое лицо, как у других, так же болтался на нем мундир, так же трудно было отличить его свежему глазу от других чиновников. То, что, как клещами, держало чиновников в канцелярии,— полная отрезанность от жизни, атрофия способности приспособления,— как болезнь, вошло и в Никиту Иваныча. И чем больше он думал, тем яснее понимал, что ему не вырваться. Он садился на постель, дрожащими руками шарил по столику, зажигал свечу, делал папиросу и торопливо курил, пока голова не начинала кружиться. Прежде, когда Никита Иваныч только что попал в канцелярию и все ему казалось так ново и необычно, он относился к чиновникам, к этому забитому, загнанному, запуганному люду в высшей степени бережно, опасаясь лишним словом, неловким выражением причинить боль. Чиновники относились к нему недоверчиво, злобно, чувствуя в нем чужого человека, теперь же, когда он год за годом терял все, чем прежде отличался от них, он начал относиться к ним свысока, третировал и постоянно раздражался, а они ему прощали, как больному товарищу, и он это видел, еще больше раздражался и твердил, что уйдет.
— Уйду, уйду, уйду… не могу больше! Все живут, все работают по-человечески, по-людски, а у нас все не по-людски… Ну что такое чиновник? Если захотят кого обругать, так обзовут чиновником… У чиновника нет ни самолюбия, ни воли, ни уважения к себе, ни чувств своих собственных, ни жизни своей, а есть только начальство. Как начальство прикажет, так чиновник и думает… Он и детей родит только по разрешению начальства… И за все за это — нищенское вознаграждение… Нет, дотяну до лета, а там уйду…
— И чего вы, Никита Иваныч, Лазаря поете?.. Вот уж не люблю,— говорит, раздражаясь, высокий и худой Мухов, всегда с сердитым лицом и нахмуренными бровями, точно он только что поругался и все никак не может успокоиться,— не люблю, как это начнут выламываться, как коза на веревке… Служишь — и служи, получаешь жалованье — и молчи!
— Да уж вы не заноситесь, Павел Иваныч, пожалуйста…
— Нет, вы, Никита Иваныч, позвольте,— подымается во весь свой длинный рост Мухов, играя мускулами лица, точно готовый не то заплакать, не то нанести оскорбление действием.— Мы, положим, не воспитывались в университетах,— Мухов делает особенное ударение на слове ‘университетах’, как будто то, что он употребляет это слово во множественном числе, особенно оскорбительно для Никиты Иваныча,— но, между прочим, можем спросить вас, чем хуже чиновник всякого другого служащего, все равно — возьмите контору какую-нибудь, магазин, что ли, учительское место или там еще чего? Да там хозяин-то похлеще всякого начальства будет, там из вас всю душу вымотают! Вы говорите, тут начальство, а перед хозяином-то не навытяжку, что ли? Не по его приказанию детей родят?.. Тут что: до трех часов отзвонил — и домой, и никто тебя не спрашивает, а там все двадцать четыре часа у хозяина на счету: он тебе заплатит да свои денежки соком из тебя возьмет… А то чиновник, чиновник… Что ж, не такой труд, что ли? Ведь работают, трудятся люди, чего же их охаивать да насмехаться?..
— Вы меня не понимаете, Павел Иванович, я разве о том… Я о том, что самая атмосфера тут, дух самый…
— Да что вы мне рассказываете… что я маленький, что ли? не понимаю?.. Дух… дух, вон, у козла тоже есть… эка, дух!..
— Эх, господа, чего вы горячитесь,— заговорил Захар Степаныч,— ведь это все один переход, эволюция называется. Вот взять хоть траву. Отцветет она и согниет. Вы думаете, все тут? Нет, она не пропадет, она согниет, а почва через то оплодородится, и на место ее вырастет новая трава, выше и гуще. Так и мы. Действительно, скверное наше житье, ну только мы уйдем, а после нас людям лучше станет…
— Ну, поехала, повезла… Кто про что, а он про Ерему… Вот за твою эволюцию тебе и чина не дают!
— Ну что ж, что не дают,— Захар Степаныч при этом добродушно улыбается, снисходя к их слабости, незнанию, невежеству,— и не дают! Только другой на моем бы месте давно петлю себе приготовил или с кругу спился, а я вот, слава тебе господи, живу и пожить думаю, и веду себя дай господи каждому, вот чин получу и женюсь, и дети будут, воспитывать их буду, любить… Только вот чина этого самого не дают… и пусть себе не дают, потому это закон природы, и ежели бы я не знал, что это закон природы, я бы давно с кругу спился… Закон-с природы-с… не так, что ли?
— Пошел писать…
— Вот вам и писать. Я вот знаю, что законы в природе, и все по ним происходит, и от этого живу себе спокойно… Чина не дают… другой бы на моем месте крутился, кидался бы во все стороны, а я себе ничего, что ж, подожду… А у вас вот ничего нету такого, нет никакой такой точки, вот и плачетесь и скулите, и не на чем вам душой вздохнуть… Да!
— И о чем вы, братцы, ей-богу! Я вам вот что скажу: хоть ты чиновник, хоть начальство, хоть ты услужающий или хозяин,— все одно одинаково без бабы не обойдешься…
И, положив короткие руки на трясущийся живот и прикрыв маленькие заплывшие глазки, кругленький, пузатенький Емельяныч захохотал самым искренним образом.
Все засмеялись.

III

Каждый день сторож Михалыч к десяти часам подавал местную газету. Так как ближе всех к дверям сидел Захар Степаныч, Михалыч, отвесив поклон, клал газету к нему на стол.
В отделении строго соблюдалась субординация, и помощник столоначальника не смел читать газету раньше столоначальников. Тем не менее Захар Степаныч аккуратно каждое утро важно разворачивал номер, взглядывал на заголовок газеты, на заголовки отделов: ‘телеграммы’, ‘внешние известия’, ‘внутренние’, ‘хроника’, и, прежде чем на него успевали зарычать, небрежно, точно он просмотрел все, что ему было нужно, складывал и передавал ближайшему столоначальнику. Захар Степаныч не успевал прочитать и одной строки, но был удовлетворен и аккуратно каждый день проделывал то же самое.
Был канун Нового года. Зимний день тускло глядел сквозь занесенные снегом окна. Михалыч с поклоном положил газету на стол к Захару Степанычу. Тот развернул, проделал все, что обыкновенно проделывал, и положил на стол Мухову. Мухов взял, не спеша развернул и стал медлительно и со вкусом читать. Прочитал правительственные распоряжения, внешние и внутренние известия, телеграммы, стал читать местную хронику и вдруг сделал огромные глаза и посмотрел на всех так, как будто видел всех в первый раз. Он прочитал еще несколько раз одно и то же место, не доверяя своим глазам.
— Господа… господа, нас пропечатали!..
Все подняли головы и перестали шуршать перьями.
— Будто?
— Ей-богу.
Мухов не любил шутить, и чиновники потянулись к нему.
— Где? Где? Почем вы знаете, что это про нас?
— Как же, вот глядите.
— Читайте… Читайте…
Мухов стал читать, а все слушали с напряженными, или улыбающимися, или нахмуренными и испуганными лицами. В маленькой заметке местной хроники сообщалось о тех условиях, в которых приходилось работать чиновникам некоторых учреждений в городе: низкие потолки, теснота, темнота, сырые грязные стены, слепые окна, тяжелый густой воздух, и даже необходимость для некоторых работать и днем при лампах. Ничего особенного, но все разом решили, что это относится именно к этому отделению. И читали с захватывающим интересом, с бьющимися сердцами. То, к чему они привыкли, что было обычно, неизбежно, буднично, неустранимо, то вдруг в одно время будут читать, представлять себе сотни, тысячи людей,— людей совершенно незнакомых, которых они никогда не встретят, не узнают и которые их никогда не встретят. Это-то и заставляло особенно волноваться, это почему-то и было страшно важно и необычайно.
Библейская история рассказывает, что первые люди жили счастливо и ходили в саду нагие. Они проводили вместе все дни, шло время, и они не замечали его. Однажды змей, свесившись с дерева, сказал им: ‘Нагота ваша ничем не прикрыта’. Они взглянули друг на друга и увидели, что они голые. Им стало стыдно,
Десятки лет люди служили, работали и, нагнувшись над столами, как быки ярмо, несли свою постылую работу и не замечали этих темных заплесневелых стен, низко давившего потолка, не замечали, что за стенами яркий солнечный свет, а здесь люди работают при лампах, и красноватый огонь сквозь закопченное стекло освещает их поблеклые, землистые лица, не замечали, как уходила жизнь, и вдруг посторонний, чужой, незнаемый человек пришел и бросил им несколько строк, и они оглянулись на себя и с ужасом увидели наготу своей жизни, и им стало стыдно, как первым людям, стало больно и горько.
— Ну, братцы, и здорово описал.
— Начальство теперь нос закрутит.
— Что значит литератор, образованный человек, как по косточкам разберет…
— Господа, надо обмыть статью…
— Посылай.
— Что же я один, давайте-ка…
Чиновник с шапкой стал обходить всех. Кто клал двугривенный, кто четвертак, а кто и гривенник. Через полчаса у всех, заглядывавших в комнату сторожа, лица были красные и глаза веселые и добрые.
— Господа,— возгласил перед уходом Захар Степаныч,— завтра Новый год. Непременно надо сегодня собраться да обмыть хорошенько статью. И Новый год встретить по примеру прошлых лет.
— Идет.
Условились собраться в ‘Золотом Якоре’.

IV

Собралось все отделение.
Бутылки, селедки, шамая, сардины, запах номера гостиницы, испитое, с отпечатком ‘чего изволите-с’ лицо официанта, оживленные лица компании — все говорило о приподнятом настроении. Пили, говорили, чокались, проливали вино, хохотали, встречали Новый год, ‘обмывали’ сегодняшнюю газетную статью и были в радужном, радостном настроении.
Все чувствовали себя так, будто изо дня в день шли по одной и той же пыльной и скучной дороге, неизвестно куда и зачем, кругом простиралась такая же скучная, плоская, унылая степь, сегодня дошли до станции, и им говорят: ‘Ну, господа, слава богу, теперь по-новому пойдет… С Новым годом!..’
И все с радостными, влажными от возбуждения лицами встречали новое и неизвестное в грядущем году, полное чреватых событий благодаря сегодняшней статье.
Захар Степаныч, покачиваясь, блаженно улыбаясь, то подымая, то опуская брови, смотрел на облезлые черные часы, длинная стрелка маленькими скачками подбиралась к короткой, которая стояла на двенадцати.
— Господа, рюмки, рюмки!.. Скорее, скорее, сейчас!..
Все, торопясь, звеня, проливая вино на мокрую, запятнанную, залитую скатерть, наполняли рюмки, стаканчики, бокалы водкой, вином, пивом, потом взяли в руки и стояли с сосредоточенными, важными, полными торжественного ожидания лицами, удерживаясь от покачиваний, вино колебалось в рюмках и играло отблеском свечей.
И среди тишины, среди густого спиртного запаха раздался голос Захара Степаныча, торжественный и важный:
— Двенадцать! Ура!..
— Уррра-а!.. Уррра-а!..
— Господа!..
— Господа, позвольте…
— Нет, уж позвольте мне…
— Нет, уж мне позвольте: я постарше вас.
— Урра-а!..
— Емельян, сыпь в рюмку…
— Господа!..
— Дай обнять… поцелуемся, брат…
— Господа, позвольте мне!.. Вот Новый год… слава богу, дожили… Мне, братцы, тридцать девятый год пошел… То-то вот, я говорю, ежели бы начальство об нас заботилось… Нет, по совести… а то что ему? Ему хорошо, какое ему дело до нас… по совести… а чиновники себе как хотят… Я так думаю, на нас обратят в этом году внимание… Ведь это что такое? В канцелярии прямо задыхаешься, невозможный воздух… Погреб, ведь мы полжизни тут проводим… Вы думаете, это зря в газетах стали писать? Не-ет, шалишь, это, значит, в высших сферах разговор пошел, а то бы тебе так и пропустила цензура такую вещь… разевай шире! Нашему-то начальству что! Сидит себе в отдельном кабинете, ему-то хорошо…
— Постой, ты, брат, того… ты, брат, не дюже,— испуганно озираясь, дернул его за рукав сосед,— может дойти, знаешь…
— Э, пусти!.. А содержание? Что такое? — нищета!.. Ну, господа, в этом году, кажется, все разрешится: я слышал, новые штаты будут, и вообще на нас начальство обратит внимание… Если уж писать стали, это дело в ходу, это, значит, мы на виду. С Новым годом!.. С новым счастьем!..
— Урра-а!.. Урра-а!..
В горло полилось вино, пиво, водка. Налили опять.
— Нет, господа, зачем… зачем начальство трогать? — проговорил, держа в одной руке рюмку, а другой вытирая мокрые усы, толстенький Емельяныч.— Не будем касаться начальства… начальство пусть себе там… не нашего ума дело. Вот жена у меня, фу-у-у, да и славная женщина! Нилочка… Ну, только действительно холодная… Так-эдак скажешь ей: ‘Нилочка! А?..’ А она: ‘Чего?’ — и подшморгнет носом… Ну, только и хозяйка, аж удивляешься. Я ей все говорю: ‘И чего ты такая, хозяйка?..’ Холодная… так просто… как мешок… ей-богу! Ей все равно… Я ей иной раз говорю: ‘Отчего ты такая холодная? тебе все равно, что я, что энта табуретка… ей-богу’. А она подшморгнет носом: ‘Чего?..’ Ну, с Новым годом!.. Фу-у, да и женщина! Я теперь вот приду, скажу: ‘Ну, Нилочка, Новый год…’ А?.. ей-богу!.. Ну, с Новым годом, с Новым годом, с новым счастьем, ура!..
— Уррра-а-а!..
— Позвольте вас поцеловать…
— Нет, братцы, постойте, постойте, что я вам скажу…— говорил, стараясь покрыть голоса, молоденький, новоиспеченный, с мокрым, пьяненьким лицом чиновник,— постойте, главное, что у нас из окон канцелярии ничего не видать, кроме мостовой, аллеи да облупленной стены… Подойдешь к окну: мостовая, аллея да ободранная стена… Ах ты, господи боже мой!.. Главное, скучно… Хоть бы веселый дом против построили… с красным фонарем… Ха-ха-ха!.. Все-таки это — подошел бы к окну, посмотрел бы, посмеялся… дескать… там… девицы… все такое… ей-богу!.. А то что такое?.. Ежели бы из окна да видать чего-нибудь… а то мостовая, аллея да стена облупленная… Ну, с Новым годом, господа!.. Я думаю так: с нового года веселей пойдет… С Новым годом!..
— Уррра-а!..
— Человек, еще дюжину пива,
— И водочки пару бутылочек.
— И закусочки.
Гой, да-а ве-е-се-е-ли-и-тесь, хра-брые ка-а-заки!
— Пой!
Э-э… оэ… оо… оэ… э…э… эоо!
— Братцы, а за самое главное не пили…
Э… оэ… эо-о… а-а-а… оэ… о-о!..
— Стой, господа, помолчите… Емельян, заткни глотку!.. За самое главное не пили: за того благодетеля, который об нас постарался,— за сочинителя, братцы!
— Уррр-а-а!..
— Дай ему бог здоровья…
— Уррра-а!..
— Хороший, должно быть, человек…
— Уррра-а!..
— Непременно женатый и небось штук семь детей, потому сразу вошел в наше положение…
— Если бы знать, кто такой, пригласили бы да покачали бы на руках… Братцы, наливай за сочинителя!
— Уррра-а!..
Чокались, наливали, пили, разливали, кричали, обнимались.
— Карп Спиридоныч, теперь ваша очередь: скажите речь.
Карп Спиридоныч, длинный и нескладный, в ужасе заморгал глазами: во всю жизнь он не сказал подряд больше двух слов.
— Карп Спиридоныч, скажите вы…
— Скажите, скажите, скажите!..— раздавались голоса.
Карпа Спиридоныча подталкивали, подымали со стула, тыкали кулаком в бок. Он ежился, двигался по стулу, испуганно улыбаясь узкими бескровными губами, голубые добрые глаза делались совсем круглыми, обтягивавшая костлявое лицо кожа шевелилась набегавшими вокруг большого рта и глаз складками.
Он заморгал безволосыми веками, высоко поднял облезлые брови, потом усиленно замотал губами и языком, точно раскачивая и усиливаясь пустить их в ход, и, наконец, заикаясь, приподымаясь над столом своим длинным, рыбьим, согнувшимся под углом телом, проговорил:
— Я… я… н… не знаю, ч… что сказать…
— Говорите, говорите, говорите!..
— Нельзя, должны сказать… все говорили…
Его толкали, не давали садиться, подставляли на сиденье стула кверху палец и кололи снизу, когда он пытался садиться. Карп Спиридоныч дергался, умоляюще глядел на всех, наконец, разогнулся и опять пустил в ход губы и замотавшийся язык. Все примолкли, сдерживая готовый прорваться смех, а он, округлив еще больше голубые глаза, проговорил:
— В… в… ввсе… п… ппо-прежнему… все п… по-прежнему…— и, умоляюще, испуганно поглядев на всех, сел, торопливо моргая безволосыми веками и еще напряженнее улыбаясь тонкими, длинными, почти до самых ушей, губами.
Водворилась тишина. Улыбки застыли на влажных, приготовившихся смеяться лицах.
‘Все по-прежнему… все по-прежнему… по-прежнему… по-прежнему…’
Да, да, да, все по-прежнему, ничто не изменилось, в сущности ведь никакого нового года нет, ничего нового, никакого перелома, а бутылки, колбаса, копчушки, селедки — это можно и в пятницу, и в воскресенье, и первого, и двадцатого, и двадцать первого, и в декабре, и в январе, и в мае.
‘Все по-прежнему…’
Та же жизнь, та же канцелярия, те же облупившиеся стены, стол, начальство, бумаги, пыль на стот лах. Так же надо приходить в девять, уходить в два, так же дожидаться, следующего двадцатого числа, и страдать геморроем, и знать, что на улице те же понурые извозчики, те же прохожие, и никогда, никогда не подойдешь к окну с сознанием, что увидишь что-то другое, другую улицу, другие здания. И вся жизнь кажется длинным и узким коридором, и невозможно свернуть, невозможно ни на одну минуту выбраться, как будто идешь в глубокую грязь по взрыхленной колеями и лошадиными следами чернеющей дороге и чмокаешь большими, отяжелевшими от сырости сапогами…
Все, все останется по-прежнему, по-старому. Новый год… Но ведь Новый год — ложь и обман, ведь никакого нового года нет, идут все те же старые дни.
Впрочем, одно может быть ново. В прошлом году вот за этим самым столом со всеми встречал Новый год Степан Семеныч. Он пил, смеялся, кричал ‘ура’ и поздравлял всех с Новым годом, с новым счастьем, а теперь его нет, и никто никогда не услышит его голоса.
А когда на будущий год будут встречать Новый год, кого-нибудь и из них не будет за этим столом.
Жизнь идет вперед слепо, тяжело и страшно: никуда нельзя свернуть, нет и не может ничего быть нового.
Все сидели с искривленными улыбками, и волосы плоско прилипали к мокрым лбам.
Но это продолжалось мгновение. Как бы наверстывая, раздался дружный хохот:
— Браво… браво… браво!.. Ай да Карп, ай да здорово, ай да речь отмочил!.. Ха-ха-ха!.. недаром сидел да молчал: высидел, как петух яйцо…
— Сам длинный, а речь с хворостинку…
— Это ничего, братцы: длинные мужчины любят маленьких бабенок.
— Ха-ха-ха!.. Ххо-хо-хо!..
— Маленьких да кругленьких, ххо, хо-хо!..
— Урра-а!.. С Новым годом!..
Чиновники пили, ели, кричали ‘ура’, поздравляли, целовали друг друга, сидели, обнявшись, по диванам, в расстегнутых мундирах, с побледневшими, мокрыми лицами и, покачивая свесившимися головами, пели усердно и невпопад. Разошлись уже под утро.

V

Хмуро и неприютно глянули угрюмые, закоптелые стены и тусклые окна канцелярии после Нового года. Нехотя, кряхтя, садились чиновники за столы, без надобности перебирая бумаги, почесывая поясницу, зевая и крестя рот.
Но когда собрались все, когда каждый увидел вокруг все те же серые, испитые, землистые лица, те же тощие согнутые фигуры в потертых мундирах, когда смутный говор, кашель, харканье, шорох бумаг заполнили огромное здание и сквозь этот шорох немолчно и надоедливо застрекотали ремингтоны,— все почувствовали, как будто опять заскрипели, покачиваясь, возы, впереди потянулась пыльная скучная дорога, скучно раскинулась плоская степь… И все шли за возами неизвестно куда и зачем, и ничего впереди не маячило, и было кругом все просто и обыденно. Опять все почувствовали себя отгороженными, отделенными от новизны, от изменчивости сложной, непонятной, запутанной жизни, что билась за этими толстыми темными стенами, почувствовали себя частицей чего-то огромного, бесформенного, могучего.
Все пошло по-прежнему, по-старому…
Дружное шарканье ног покрыло щуршанье бумаг и стрекотание ремингтонов, все, как по команде, поднялись, опустив руки по швам. Вошел начальник. Он держал газету, лицо было хмуро, левый глаз прищурен, что служило дурным признаком. Из дверей выглянули испуганные лица писцов. Надоедливое стрекотание ремингтонов смолкло, все притихли.
— Что это такое? — раздался резко и странно, среди наступившей тишины и смолкших ремингтонов, сердитый окрик.— Что это значит?
Все глядели, не будучи в состоянии оторваться, на левый сощуренный глаз. Что-то страшное слышалосьв этом непонятном вопросе, что-то чуждое, необычное врывалось в тихую канцелярскую жизнь.
— Я спрашиваю, кто из вас, у кого хватило бесстыдства… кто из вас вот… это вот?..— Он щелкнул пальцами по газете.
И тогда разом всем стало понятно. Страх холодными иглами проник глубоко в грудь сдерживавших дыхание людей. Для всех вдруг стало ясно то страшное преступление, которое было совершено, и все с изумлением, с ужасом глядели друг на друга. Тогда в этой придавленной темным потолком комнате, как приговор, прозвучало:
— Сейчас меня вызывал его превосходительство и категорически заявил: если через неделю не будет разыскан среди вас тот, кто дал сведения и указания в газету, будет уволено все отделение.
Начальник ушел. Водворилась мертвая тишина. Не слышно было ничьего дыхания. Зловеще глядели тяжелые, сырые каменные стены, неподвижно висел каменный потолок над ровным слоем табачного дыма, ни звука не доносилось из помещений писцов. Что-то давящее, новое и страшное осталось с уходом начальника в этой полутемной комнате, и ощущение однообразия, монотонности, привычки нарушилось и пропало. Казалось, сюда на мгновение ворвалась та непонятная, чуждая, бившаяся за стеной жизнь, ворвалась и отхлынула, оставив роковую задачу.
Резким, сухим металлическим звуком опять застрекотали ремингтоны, все столпились и разом заговорили, не слушая и перебивая друг друга. Серые, землистые лица покрылись пятнами румянца, раздражения и злобы.
— Это, господа, что же такое,— заговорил высокий и сухой Мухов, играя мускулами лица и сердито дергая левой бровью.— Что же это такое?.. Это, господа, нечестно… Честно, что ли, всех подвел? Все отвечать будут… Подвел, ну, и признайся… Что же всем отвечать за одного?.. Это по-товарищески разве?
Точно из головы всех вырвалась мысль, выраженная этими словами. Да, да, да, отыскать, разыскать виновника! Пусть он признается, пусть добровольно признается,— нельзя одному топить всех. Но где же, где он, кто он? И все с раздражением, со злобой, с затаенной ненавистью, подозрительно заглядывали друг другу в глаза.
Кто же, кто из них?.. Как теперь подойти к товарищу, покурить, побеседовать, расспросить про семью, рассказать про своих детишек, пошутить, посмеяться, спросить совета насчет доклада? Как это сделать, когда, быть может, тот, с кем в эту минуту разговариваешь, он-то и виновник той беды, что рухнула на всех?!
Работа валилась из рук, чиновники без толку рылись и перелистывали дела и с ожесточением курили, из-за дыма с трудом можно было различать лица. Начальник то и дело звал к себе столоначальников и распекал за небрежно и неверно составленные доклады.
То у одного, то у другого стола собирались кучкой и вдруг ожесточенно нападали на кого-нибудь.
— Это вы, Захар Степаныч!.. Кому же больше, как вам?
— Постойте, какое вы имеете право,— говорит, бледнея и подымаясь, Захар Степаныч, готовый кинуться на первого, кто осмелится заикнуться о том, что он имеет сношение с газетой.
— Конечно, вы,— кому же больше?.. Недаром у вас люди от обезьян происходят, а из себя ученого корчите…
— Что-о?..
— А вы думаете, я не помню, как вы два года назад в гостинице с репортером водку пили?..
— Нет, вы уж прямо говорите: по-вашему, и начальник от обезьяны происходит?
— Ежели вы порядочный человек, вы должны признаться… чтобы товарищи безвинно не страдали…
Захар Степаныч видит вокруг возбужденные, злобные лица, сверкающие глаза, раздувающиеся ноздри. Он чувствует, что у него на шее затягивается петля, что-то бессмысленное, нелепое давит его, нет выхода,— он вскакивает и что есть силы бьет вставкой о стол. Осколки пера и вставки разлетаются во все стороны, разбрызгивая чернила, а Захар Степаныч кричит не своим голосом:
— Я… я… если осмелитесь оскорблять… я вам морду разобью!..
Это кажется убедительным, и все расходятся на свои места. Захар Степаныч дрожащими руками вправляет перо в новую вставку.
Никто не смотрит друг другу в глаза. Утром, когда приходят, еле здороваются, сейчас же отворачиваясь. До двух часов успевают раз десять переругаться, нападая и приставая то к одному, то к другому.
То, что связывало их десятки лет, разом порвалось. Одна и та же обстановка, одна и та же жизнь, интересы, скука, монотонность, подчинение, привычка друг к другу, безнадежность когда-нибудь переменить жизнь, товарищество — все пропало, исчезло, точно вычеркнулось. Люди, проработавшие по десяти, по пятнадцати, по двадцати лет вместе, с удивлением, со злобой, с ненавистью глядели друг на друга, точно видели друг друга в первый раз. Тонули все. Всем одинаково предстояло очутиться на улице беспомощными, бессильными, ни на что и никуда не годными, никому не нужными. Не на кого было опереться,— не от кого было ждать помощи, совета, слова участия,— все одинаково гибли. И от этого порвалась старая связь, привычка, дружба. У людей ничего не осталось. Так бывает на разбитом судне: измученные люди борются с бурей, с волнами, с темнотой, поддерживаемые сознанием общей борьбы. Но вот роковой крик проносится среди волнующейся, крутящейся над ревущим морем темноты: ‘Спасайся, кто может!’ И все бросаются куда ни попало, отбиваясь руками, зубами от цепляющихся за взмокшую одежду тонущих товарищей.
Часы занятий в это ужасное время тянулись убийственно медленно, но дни пробегали с быстротой, от которой становилось страшно. До срока оставалось два дня. Все ходили по канцелярии с осунувшимися, постаревшими на несколько лет лицами, с ввалившимися, остро сверкавшими, как у горячечных, глазами и говорили хриплыми, точно после пьянства, голосами.
Два дня!..
Слышался обычный шорох бегавших по бумаге перьев, стрекотали ремингтоны. Никита Иваныч поднял голову и посмотрел на эти осунувшиеся лица, на стоявший синеватыми слоями табачный дым, на безучастно глядевшие, подернутые темною плесенью стены, на равнодушно давивший всех неотвратимо низкий потолок, и острое, яркое сознание, что все кончено, точно впервые ожгло его.
Как, два дня! всего два дня… А дети? а семья? а пенсия? а болезнь? а наградные? а двадцатое?.. Но ведь постойте… нет, нет, это не то, это не так, эгого не может быть!.. Этого не может быть потому, что только теперь он увидел, что это и была жизнь, та самая жизнь, которая только раз дается человеку и никогда не повторяется…
И ему стало жаль этой настоящей, а не выдуманной, какой-то ожидаемой, несуществующей жизни. Он вспомнил, что здесь, именно здесь, у него пробился первый седой волос, здесь ушла незаметно, невозвратно молодость, здесь у него впала, вдавилась ямой грудь, здесь выступили и приподняли желтую кожу угловатые кости, здесь завяло и умерло все, что дал университет, здесь он оставил по кусочкам жизнь, здесь каждый кирпич, каждое заплесневелое пятно было пропитано его жизнью, его кровью, здоровьем, надеждами, навсегда минувшей молодостью. Как же, как же он уйдет отсюда? Как он уйдет отсюда именно в тот момент, когда он увидел, точно пелена упала с глаз, что это-то и была и есть настоящая, реальная, невыдуманная жизнь, которую неизбежно нужно было прожить. Все время он обманывал себя и теперь вдруг увидел правду… Нет, нет, нет!..
Глаза Никиты Иваныча остановились на Карпе Спиридоныче, и страшная мысль, как брошенная я темноте искра, мелькнула в голове: ‘Да ведь это он!..’
И Никита Иваныч, страшась своей догадки и вместе опасаясь своего малодушия, кошачьей походкой подошел к Карпу Спиридонычу и уставился на него немигающими глазами.
Карп Спиридоныч спокойно, согнувшись длинным телом, писал. Он один из всего отделения не волновался, не ругался, не горячился, не подозревал, не разыскивал виновного, покорно и безответно ожидая общей участи, стараясь только отгонять от себя мысль, чем же он будет кормить своих семерых ребятишек. И его никто не трогал: в голову никому не приходило, чтобы этот забитый, всех боящийся, не умеющий говорить человек мог иметь какие-либо сношения с сотрудниками газеты. Но именно потому, что это была невероятная мысль, она и поразила Никиту Иваныча.
‘Да ведь это он!..’
Никита Иваныч совсем перегнулся через стол, не спуская глаз с длинного, костлявого лица Карпа Спиридоныча, а тот поднял на него свои добрые глаза и улыбнулся ему грустной улыбкой, чуть-чуть тронувшей как будто нарочно сложенную по лицу складками и морщинами кожу. Никита Иваныч, чувствуя, как ему перехватывает горло, проговорил хриплым шепотом:
— Сознайтесь… признайтесь товарищам!.. Нельзя губить людей… нельзя через одного пропадать всем.
Карп Спиридоныч округлил голубые, все такие же добрые глаза, не понимая всей громадности обвинения. Он было пустил в ход с печатью усилия и напряжения на лице замотавшиеся губы и язык, но они помотались, помотались и ничего не сказали, и он улыбнулся. Эта беспомощность, эта добрая улыбка, эта неспособность защитить себя, сказать в. свою пользу — взорвали Никиту Иваныча.
— Па-адлец!..
И вместе с этим, поражая слух, неожиданно раздался сухой удар костлявой руки о костлявое лицо. И этот сухой короткий звук разнесся по всей густо накуренной комнате, проник к писцам, покрыл стрекотание ремингтонов, прозвучал назойливо, резко и отчетливо, точно нарочно, чтобы нельзя было стереть его в памяти и чтобы все слышали.
И все слышали.
Мгновенно смолкли ремингтоны, прервались беготня и шуршанье перьев. Ни звука, ни вздоха, ни шороха. Секунду все сидели неподвижно, с побледневшими лицами, потом разом поднялся смешанный, тревожный, испуганный говор и восклицания… Несколько человек бросились между Никитой Иванычем и Карпом Спиридонычем:
— Что вы… что вы?! Опомнитесь!.. Разве возможно в присутствии?.. До начальника дойдет…
Карп Спиридоныч стоял немного нагнувшись, точно ждал второго удара. Губы дрожали, нижняя челюсть прыгала, из голубых глаз капали слезы. Это были слезы бессилия, слезы сознания, что он не может, не умеет защититься, закричать, ударить обидчика, что если бы и ударил, его на другой же день выгнали бы, что у него семеро детей, что их надо кормить, что он не дослужил до пенсии, что у него, Карпа Спиридоныча, нескладная фигура, что над ним все смеются, что…
Судорожные всхлипывания душили его, и он судорожно дергавшимися, трепетавшими губами старался задержать их. Слезы пробирались по его нескладному лицу, забирались в складки кожи, в углы губ, капали на борт мундира, на стол, на бумаги.
Никита Иваныч прошел к своему столу, сел и схватился обеими руками за голову.
Видно было, как вздрагивали его плечи и всего его дергало. Он закашлялся. Кашель судорожный, хриплый бил его, как вцепившийся зверь, и вместе с кашлем терзало сожаление, раскаяние, злоба и отчаяние. Долго среди напряженного ожидания раздавалось это надсаживающее буханье. Бледный, с округлившимися глазами, с проступившим на лбу мелкой росой холодным потом, держась обеими руками за стол, нагнувшись, кашлял он. Сквозь усы брызнула кровавая пена. Красные капельки усеяли бумаги, резко, угрожающе выделяясь среди белизны, как бы предрекая конец. Никита Иваныч, страшно кашляя, свесил голову у края стола. Прибежал сторож и поставил на полу таз. Никите Иванычу давали пить холодную воду, расстегнули ворот, мочили грудь. Когда кровотечение утихло, его увезли домой.
Чиновники, точно сговорившись, ни одним словом уже не упоминали, не заговаривали о мучившем всех вопросе. Молча, не проронив лишнего слова, в табачном дыму, в полумраке, в густой, тяжелой атмосфере под низко и угрюмо нависшим потолком писали все с озлоблением, с тайным страхом, с мутной надеждой, с отчаянием. Прошел четверг, прошла пятница, наступила роковая суббота.

VI

Обычно к девяти часам утра со всех концов города шли чиновники, завернувшись от тянувшего морозом восточного ветра воротниками, к огромному, с потрескавшейся штукатуркой казенному зданию, к которому они так же, как и сегодня, ходили десятки лет.
Зимнее серое небо, угрюмое и холодное, низко висело над молчаливыми домами, и, казалось, на нем никогда не сияло и не будет сиять солнце. Скучно, без конца тянулись пустые аллеи, и голые деревья протягивали обледенелые ветви, как будто уже не ждали, что оживут когда-нибудь и покроются шепчущей листвой. И хотя кругом было все то же, те же улицы, те же самые дома, деревья, аллеи, перекрестки, извозчики, но для семи человек, с тоской чувствовавших, как скрипит под ногами холодный снег, все носило отпечаток не то сожаления, не то холодного, сурового, враждебного безучастия, точно они только сегодня в первый раз все это увидели и поняли.
Визжа, отворялись и, оттягиваемые пружиной, затворялись огромные двери, впуская вместе с клубами холодного воздуха промерзших, с красными, припухшими от мороза носами, чиновников. В темной раздевальне расстегивали они скрюченными от мороза пальцами форменные потертые пальто, вешали на огромной, сплошь занятой платьем вешалке и расходились по разным отделениям огромного здания.
Пришел Мухов, пришел Карп Спиридоныч, Захар Степаныч, пришел Крысиков. Они входили, не подымая поникших голов, точно боясь, чтобы не задеть черного потолка, давившего всех своею каменной тяжестью. Садились за столы молча, без обычного зеванья, потягивания, разговоров, брали бумаги, перья и делали вид, что работают, но на самом деле никто ничего не делал. Никиты Иваныча не было, и его стол чернел без бумаг, производя странное впечатление темной, зияющей пустоты.
К Захару Степанычу подошел Крысиков в новеньком мундире. Он остановился у стола, потянулся, сцепив над головой руки, и притворно зевнул. ‘Захар Степаныч, как же так?.. Что же это?.. с мундиром новым как же теперь? Ведь я же чин получил!..’ — просилось у него, но вместо этого, завернув полы мундира и подтянув штаны, он сказал:
— Папиросочка есть?
Захар Степаныч молча достал бумажку с сухим табаком, с удивлением чувствуя, что Дарвин и теория происхождения от обезьяны — все это вдруг потеряло весь свой смысл, всякую ценность, никакого отношения к теперешнему их положению не имеет, не может принести никакого облегчения, и подумал: ‘Эх, Захар Степаныч, Захар Степаныч, устарели мы с тобой!..’ — и, так же притворно зевнув, проговорил сквозь зевоту:
— Не спал сегодня…
— Клопы?
— Клопы.
— Ну, у меня проклятые клопы в квартире… кишат.
И они затягивались и пускали дым. Потом Крысиков пошел и сел на свое место, недоумевая, что же будет с его мундиром и с чином, а Захар Степаныч стал делать вид, что занимается, разом почувствовав, что его покинули силы, что все, на что он опирался прежде, выскользнуло из-под ног, и он сидит за своим столом — беспомощный, слабый и одинокий.
Карп Спиридоныч сидел, как и всегда, согнувшись над столом, писал и думал о том, что уже кончилось все, чем красилась его жизнь, что придут безрассветные сумерки, и ему было так больно, так жалко, что хотелось плакать, точно жизнь уходила. Но он не плакал, а, плотно поджав бескровные губы и ни на кого не глядя, писал и считал на счетах.
— Вашблгродие, вас женщина кличет,— проговорил Михалыч, подходя к Мухову.
Тот сердито нахмурился.
— Какая там женщина?
— Она здеся, в писарской.
Мухов поднялся и так же сердито прошел к писцам. Какая-то женщина, до самых глаз закутанная старым платком, подала записку. Мухов прочитал и побледнел.
— Господа… братцы…— голос его прервался.— Никита… Никита Иваныч… помер…
Все бросились к нему,
— Что… что вы?.. когда?.. откуда?.. Не может быть!..
— Сегодня… в восемь часов скончался,— говорил Мухов, моргая глазами.
— Ах ты боже мой!..
— Какая неожиданность!.. Царство небесное покойничку…
— И не болел человек…
— Что же, господа, надо кому-нибудь пойти.
— Начальнику бы… доложить…
— Господа, хоть сколько-нибудь пока надо собрать, а там обсудим дело… ведь семейство. У кого сколько есть…
Добыли пятнадцать рублей и снарядили одного из чиновников в квартиру покойного.
Весть о смерти Никиты Иваныча, с одной стороны, поразила своей неожиданностью, с другой — сообщила всем оживленное, почти радостное настроение. То, что давило и угнетало этих людей, свалилось, как тяжелый камень. Все говорили теперь громко, свободно, точно в комнате стало просторнее, светлее и легче дышать. Точно кончилось страшное напряжение ожидания. Все думали об одном и том же, но никто вслух не высказывал своей затаенной мысли.
Чиновник, ходивший на квартиру Никиты Иваныча, вернулся и рассказал, что Никита Иваныч лежит на столе уже омытый и одетый, что на глазах у него по пятаку, отвалившийся подбородок подвязан платком, жена убивается и кричит. И на минуту всеми овладело то состояние, которое испытали в гостинице, когда невольно и жутко вспомнили, что в прошлом году за этим же столом вместе со всеми встречал Новый год Степан Семеныч, а в нынешнем его уже не было. При будущей встрече не будет Никиты Иваныча. Но это мимолетное настроение сейчас же снова заменилось ощущением облегчения. Все собрались у стола Мухова.
— Ну, что же, господа, будем докладывать?— проговорил Мухов, не подымая головы и не глядя ни на кого.
И хотя он не сказал, о чем докладывать, но все поняли, о чем он говорит, и молчали.
— А?
— Принимая во внимание, что умершие, будучи похоронены, с течением времени превращаются в почву, и таким образом для них уж все равно…— заговорил было Захар Степаныч, снова разом ощутивший силу и огромное значение в жизни дарвиновской теории, но ему не дали кончить:
— Пойдите вы к черту с своей философией!.. Вас спрашивают, согласны, чтобы докладывать, или не согласны?
Все глядели на него, и всем хотелось, чтобы он сказал: не согласны,— и все боялись этого.
— Да уж пишите,— подпишемся.
Мухов придвинул белый лист бумаги и взял ручку, потом опять отложил:
— Как он, покойник-то, там?.. И мертвому места нету… Что ж ему, как думаете?..
С минуту стояло тяжелое молчание.
— Что ж делать?.. Отслужим панихиду… помолимся… выпросим прощение у покойника… Ведь край приходит… живым людям пропадать приходится…
Мухов придвинул лист и стал писать: ‘Имею честь доложить вашему превосходительству на словесное распоряжение вашего превосходительства от 2 января сего года, что по произведенному дознанию и расследованию сведения и указания о вверенной вашему превосходительству канцелярии, оказавшиеся превратными и содержавшие в себе явно неблагонамеренное измышление, доставлены в газету ‘N-ский листок’ умершим сего числа… Никитой Ивановым Семенниковым, каковые указания и сведения вышеозначенная газета в нумере 31 декабря минувшего года пропечатала. Января 9-го дня такого-то года’. Все подходили, брали перо, макали чернила и с виноватыми лицами подписывались. Мухов просушил промокательной бумагой подписи, испытывая смешанное чувство облегчения и щемящей, сосущей тоски. Обдернув застегнутый на все пуговицы мундир, он прошел в коридор, подойдя к двери начальника, сделал почтительное и в то же время строгое лицо и взялся за дверную ручку. Но тут его опять охватило такое острое, щемящее чувство, что он опустил руку. ‘Эх, Никита Иваныч, Никита Иваныч! Мертвому покою нет… Теперь лежит там, а мы тут…’ Мухов, не докончив своей мысли, разом дернул дверь.
Начальник сидел за столом и просматривал доклады. Мухов подошел к столу начальника, поклонился и с минуту стоял, ожидая, когда тот поднимет на него глаза. Но тот, не подымая головы и продолжая делать пометки, уронил:
— Что?
— Вы изволили сделать распоряжение…
— Почему после ‘сего’ нет запятой?.. Чей это доклад?
Мухов немного помолчал, опасаясь нарушить течение мыслей начальника.
— Вы изволили сделать распоряжение о производстве дознания и разыскании виновника по поводу доставления из канцелярии сведений в газету…
— В какую газету?.. о чем вы?.. Опять: здесь не запятую, а точку с запятой… А тут совсем без знака… Ведь сколько раз говорил, что прежде всего знаки препинания!.. От этого смысл зависит!
Молчание.
— Вы изволили сделать распоряжение второго сего января… — проговорил Мухов, точно глотая больным горлом большой, угловатый, никак не пролезавший туда кусок,— виновник найден…
Мухов проговорил это и стоял, как человек, только что совершивший преступление и понимающий, что сделанного уже не поправишь. Начальник посидел молча, раздумчиво поглаживая усы, и потом спросил:
— Журнал по очистке нечистот губернских зданий прошел?
— Нет, не прошел еще.
— Так поторопите, год ведь начался. Пошлите Савельева.
Мухов вышел, прошел в канцелярию и сел на свое место, темный, как туча.
— Ну, что? Ну, что он? — жадно накинулись на него.
— Ничего…
И, помолчав, добавил:
— Да и подлый мы народ!..

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в ‘Журнале для всех’, 1902, No 9, стр. 1035—1052 и No 10, стр. 1157—1174.
Из воспоминаний Серафимовича известно, что в основу рассказа положены реальные впечатления его кратковременной службы в 1901 году в Донском областном правлении, которое было административным центром Донской области.
Глава IV представляет собой ранее напечатанный рассказ ‘Все по-прежнему’ (‘Донская речь’, 1902, 1 января, No 1, подзаголовок ‘Новогодний рассказ’}.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека