Я попал на врангелевский фронт, в расположение 2-й конной армии.
Только что кончился бой. Зной насыщен запахом мертвечины. Валялись изуродованные лошади, в щепки разбитые двуколки. Деревья небольшого леска стояли голыми жердями, без ветвей, ветви грудами завалили корневища: сюда истошно била вражеская артиллерия и без устали сбрасывали бомбы аэропланы. Мертвых и раненых подобрали. А зной все еще насыщен мертвечиной.
Под горой наша невидимая батарея изредка гукала по перестраивавшимся где-то на горизонте неприятельским частям. На старом степном кургане — кучка красных командиров. Кто сидит на корточках, скучно поковыривая палочкой муравьиное гнездо, кто смотрит в бинокль на далекого неприятеля. Другие курят стоя. Молодой, безусый на одном колене разглядывал разостланную на истрескавшейся от зноя земле карту. Я поднялся на курган.
— Если начнет бить, на этом кургане жарко станет,— сказал командир, с серым бессонным лицом. И, закурив трубку, в которой была набита какая-то трава,— табаку не было,— добавил:
— Сегодня ночью нас здорово потрепали. Во-он на каких возвышенностях мы были, а теперь сюда откинули,— это верст десять.
— Перевес, что ли, большой у белых?— спросил я.
— То-то что нет, — проговорил, он, сердито поколотив трубкой о каблук.— Казаки ночью налетели, а конная бригада — черт знает что с ними сделалось — в панике кинулась врассыпную. Ну, на фронте и дыра. Казаки и поперли. Еле-еле заткнули. На десять верст нас откинули.
— Отчего же это они так?
Он злобно выкатил на меня рачьи глаза:
— Оттого!.. Расстреливать надо десятого! — и повернулся ко мне спиной, как будто я во всем был виноват…
— Знаете что,— сказал мне товарищ из политотдела,— поедемте в эту бригаду. Мы отвели ее в тыл, чтоб дать оправиться. И просьба к вам. Там у нас театр передвижной играет, вызвали для них. А вы им почитайте что-нибудь. Надо ребятами заняться. Ведь уж — сказать по правде — двое суток без хлеба сидели — подвозу не было. Ослаб народ. Да и политически ненадежны.
Машина неслась в горячей пыли. Раскаленная степь уносилась. Промелькнул Павлоград, где — штаб армии. Вот и село. Бригаду привели в большой поповский сад. Ребята густо уселись на земле. И так же густо облепили все деревья, как серые груши. Я вгляделся: босые, без шапок, в рваных портах и рубахах — здорово смахивали на бандитов. Сожженные, исхудалые лица, но веселые, оживленные,— шутки, смех, прибаутки, как будто над ними не тяготел позор бегства с поля битвы. Я прочитал рассказ из красноармейской жизни. Громадный поповский сад налился тишиной. Не слышно было этих людей. Только золотисто звенели пчелы.
Вечером был спектакль. Пьеса из времен великой французской революции. В дощатый театр рвались с кулаками,— чуть не разнесли.
— Дней через десять — двенадцать думаем бригаду опять двинуть на фронт. Рассчитываем — подтянется к тому времени.
‘Нет,— думал я, когда машина уносила нас в звездной мгле,— нет. Уж очень они на бандитов похожи’.
Я крепко спал, когда в окно так застучали, что стекла зазвенели.
Мы бежали, спотыкаясь, по черной немой улице, и собаки, заливаясь, рвали нас за сапоги.
— Махно напал. Громадная банда. Два орудия. Множество тачанок с пулеметами. Знает, у штаба нет прикрытия, а бригаду он и в счет не берет, у него тут шпионы везде. Метит захватить штаб, обезглавить, тогда пропала армия.
И мы продолжали бежать, задыхаясь. В окнах ни огонька. Чернота затаилась. Лишь собаки.
— У него тут полно шпионов. С бригадой опасно — может передаться. Тогда все пропало.
‘Да, лица-то бандитские…’ — мелькнуло опять у меня.
Двухэтажный дом политотдела сверху донизу был освещен. По лестницам торопливо бегали, наваливая на дожидавшиеся подводы дела, литературу,— надо было спешно отступать.
В черноте то разгоралась перестрелка, то никла, задавливаемая утробным буханьем орудий.
И вдруг огни в окнах побледнели, а небо посветлело. На всем карьере всадник осадил покатившуюся на задних ногах взмыленную лошадь и заорал хрипло, как будто не хватало воздуха:
— Отби-или!!
Все ахнули: да ведь утро, и не слышно ни одного выстрела.
Через минуту мы неслись на машине. Солнце косо хватало через всю степь. Жаворонки надрывались, трепеща. И беспричинно трепетала в них радость.
В бригаде расседлывали запотевших лошадей. Стоял говор, смех, шутки. Какие славные молодые лица! Как будто ничего не случилось.
Я схватил за руку товарища из политотдела:
— Но скажите, скажите, как это могло случиться? Ведь никудышная была бригада!
Тот молча посмотрел на курившиеся костры, послушал гомон лагеря.
— Что же тут такого: в бригаду влили красноармейцев-партийцев. Они с ними спали, пили, ели, вели работу, дрались и умирали вместе. Красноармеец-партиец — это великие революционные дрожжи.
И в волнении срывающимся голосом крикнул:
— Вы же поймите: у Махно около двадцати пяти тысяч было — раздавить мог!
А поле красно дымилось над посеченными махновцами. Разгоралось солнце. Неподвижно лежали красноармейцы в окопах. Их уносили на носилках.
Примечания
Впервые напечатано в журнале ‘Знамя’, 1933, кн. 2, под заглавием ‘Кусочек воспоминаний’. Передано журналу в ответ на обращение редакции к писателям с просьбой ‘осветить — в эпизодах, фрагментах, отрывках из дневников — свои воспоминания о гражданской войне, свои впечатления о Красной Армии’. Книга журнала, посвященная пятнадцатилетию РККА, открылась очерком Серафимовича.
Заглавие ‘Преображение’ рассказ получил в Собр. соч., М. 1948, т. X.