На мельнице, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1906

Время на прочтение: 16 минут(ы)

А. С. Серафимович

На мельнице

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй
М., ГИХЛ, 1959

I

Пара сытых маштаков бежала споро, и уже забелелись мылом шлеи. Колеса густо подымали пыль, и серые клочья недвижно висли в воздухе.
Все тот же однообразный степной простор, щетинистое желтоватое жнивье, сгоревшая трава, сизый полынок, прошлогодние пашни.
Степь лениво поднимается широким изволоком, тянется по бугру, незаметно спадает в лощины, сухие и безводные, снова на изволок, и так без конца.
Ни деревца, ни кустика.
Кажется, никогда и нигде здесь не встретишь людей. Но прошлогодние пашни, пожелтевшее жнивье и далекие скирды хлеба говорят о жизни.
В стороне от дороги, быстро трепеща крыльями, недвижно висит в воздухе кобчик. На курганах одиноко чернеют орлы. Суслики, посвистывая, стоят неподвижными столбиками. По пашне бродят красные рогатые быки. Степь, когда к ней приглядываешься, полна своеобразной жизни, теряющейся среди безлюдного простора.
— Креста-то на бугре уже нет, должно быть повалило,— проговорил сидевший в тарантасе в запыленной офицерской шапке и парусиновом пиджаке, задумчиво глядя на подымавшуюся на изволок серую дорогу, на угрюмо и одиноко черневших орлов.
Возница в пропотелой рубахе и портах и теплой, сбившейся блином шапке обернулся, ухмыляясь, и, помахивая сложенным кнутом, проговорил:
— Все дочиста переменилось, как иностранное царство стало, степь и не призначишь… где бугорок был, теперя ерик, где ерик, теперя буерак, не переедешь, не перескочишь. Пашни песком заносит, а целину давно подняли, скрозь пашут, ей-богу!..
Он, опять согнувшись, сел передом к лошадям и стал старательно сгонять засевшего на гнедом овода, кладя кнутом одну возле другой по вспотевшему крупу темные полосы. Лошади, вздергивая головами, подхватили, и тарантас, куря колесами, покатился быстрее.
— А батько здорово переменился?
Работник живо обернулся, и лошади пошли шагом.
— Да ему сносу нету, такой же, ей-богу… и-и!.. до свету встанет, последний ляжет, без его глазу курица яйца не положит… Народу-то, боже ты мой!.. и каждому надо дело дать, и с каждым надо поругаться… чистая ярманка…
Он ловко стегнул под брюхо, и овод свалился.
— А-а, стервец, напился!..
Лошади опять побежали.
На краю степи у самого неба призрачными, неуловимо-воздушными силуэтами чудились деревья, ветряки, дома, расплывчатые, тающие линии их дрожали, колебались и длинной светлой полосой, не то вода, не то воздух, отделяли от степи.
— А ведь это Безгубов.
Молодой голос смешался со стуком копыт, с поскрипыванием тарантаса, постукиванием колес во втулках.
— Ни, панычу, марево.
Снова уходит по сторонам жнивье, сизый полынок, кобчики, бежит навстречу, теряясь под мелькающими копытами, пыльная дорога. Вдали целым городком подымаются скирды. Курится длинный силуэт локомобиля. Ток.
‘Панычу… панычу’…— назойливо, мешаясь со стуком копыт, лезет в уши, заглядывает в глаза.
Пропотелая спина работника качается перед глазами.
Марево тает. Ветряки, деревья, дома отделяются от степи, с минуту волнуясь, дрожат и зыблются и тихонько исчезают, как призрак счастья, как мечта. Степь и небо.
‘Панычу… панычу… панычу’…— с укором и насмешкой постукивают втулки на осях, поскрипывает, качаясь, тарантас монотонно и скучно.
‘Я-то тут при чем…’ — И на молодом, чистом лбу собираются морщины усилий отделаться от назойливых приставаний.
— Ах ты, кровопивец!
И работник снова усердно начинает избавлять кнутом гнедого от овода.

II

Радуя взор зеленью, открывается из-за бугра левада. Громадные вербы, старые, с потрескавшейся корой, задумчивые, полные далеких молчаливых воспоминаний, стоят неподвижно, не шелохнув листом, и такие же неподвижные тени, пепельно-сквозные, тянутся через дорогу мягкой прохладой. Стеной стоит молчаливый камыш, печально поникнув метелками, и в просвете узко светлеет вода.
Безмятежный, задумчиво-тихий покой оскорбляет непрерывающийся, бегущий откуда-то сюда неустанно шум.
Дорога осторожно пробирается между вербами, подбрасывая на кочках тарантас. Давая глазу простор, редеет, тихонько расступается на повороте камыш. Светлая, безмятежная поверхность ширится, и рыбы бесчисленно пускают молчаливо расходящиеся круги, точно беззвучно ведется разговор, полный своего особенного значения и смысла. Далеко чернеет, узко протянувшись, плотина, высоко подпирая тихую воду с опрокинутыми облаками, камышом и вербами.
Вверх по речке, напоминая о хозяйстве, о трудовой мужичьей жизни, белеют между вишневыми садами хаты слободы.
Лошади жмутся, сторожко стригут ушами, и стук копыт по доскам мостков заглушается шумом несущейся воды. Этот клокочущий шум, торопливый стук, скрипение, тяжело дрожащий гул несмолкаемо стоят над выглядывающей из-за плотины мельницей вместе с тонко виснущей в воздухе мучной пылью. Все бело: сруб, куры, свиньи, мужики, лошади, жующие сено, возы с поднятыми оглоблями. Сгибаясь, носят мешки, ссыпают пшеницу, кидают кули на весы, и все занято, торопится, спешит в этой клокочущей толчее перепутанных, мешающихся, несущихся, как вода на колеса, звуков.
— Где батько?
— А?
— Где батько? — кричит, не слыша своего голоса, тот, что в офицерской шапке, приподымаясь на руку и разом чувствуя, как охватывает эта шумная, точно прорвавшаяся после степной тишины жизнь.
Кони машут головами и тянутся к мешкам с мукой.
— Бани нонче у нас нету.
— Батько, я говорю, где?.. Иван Макарыч!
— А-а… мабуть, у постави…
И баба с высоко подоткнутым подолом и голыми икрами, с белым от муки лицом и волосами несет дальше корыто с месивом, и за ней с невообразимым, покрывающим клокочущий шум визгом, гамом, хрюканьем, коткудахтаньем идут, сбивая ее с ног, свиньи, гуси, поросята, куры, индюшки, утки, и все это назойливое, не отстающее, и все это комично-серьезное, сосредоточенное и занятое.
— Та-ца!.. у-у, скаженни!..
Собаки, поджарые, на высоких тонких ногах, улыбаясь и выпустив красные длинные языки, с которых тонко бежит прозрачная светлая слюна, тоже идут, конфузливо приостанавливаясь и сдержанно помахивая хвостом.
Большой человек в громадных порыжелых сапогах, с черной кудлатой головой и черной бородой, чуть тронутой, как мучной пылью, сединой, стоял, крепко упираясь в землю, точно уж слишком давило большое, сильное, мускулистое тело, и слушал, свесив мохнатые брови, что говорил мельник. У мельника длинное семинарское лицо, хитрые острые уши, и он держал в руках шапку.
— Брешешь,— голосом, покрывшим мельничный шум, проговорил черный человек,— куля одного нет… видимо… батьке своему набреши…
Уши у мельника стали еще острее и больше насторожились.
— Вот провалиться зараз скрозь землю… хошь перемерять…
— А-а, служивый приехал.— И черный человек повернулся к мельнику спиной и пошел.
Мельник облегченно отер пот с лица и заулыбался ушами.
— Здорово, сыну!
— Здорово, батько!
И он крепко обнялся и расцеловался с этим человеком, от которого пахло потом, дегтем, навозом, лошадьми, который чуждо, казалось из другого мира, смотрел из-под нависших бровей и который странно и необъяснимо был дорог и близок.

III

Неизвестно откуда, только по слободе поползли слухи, забираясь в каждую хату, шепотом повторяющиеся на улице, в поле, на току, в трактире, тревожные, жуткие слухи… о том, что приехали из Питера царские посланцы, переодетые, тщательно скрывающиеся от народа, специально приехали затем, чтобы отобрать землю у панов и передать народу. Но не пробил еще час, и они скрываются, бродят по хуторам, по селам, по слободам, оборванные и отрепанные, часто голодные и измученные.
Видели, как ночью в степи загорелся огонек, точно люльку кто раскуривал, подержался среди молчаливой, неподвижной темноты и погас. И не донеслось ниоткуда человечьего голоса, не послышалось в степи шагов, никто не проехал, не прошел. Среди камышей ребятишки нашли золу потухшего костра и несколько штук печеного картофеля. По ночам странные, таинственные звуки неслись с реки, непохожие на уканье выпи.
Когда молодой Петренко приходил на мельницу, шел по плотине, спускался к реке купаться, его, не отрываясь, провожали внимательные, долгие, настойчивые, молчаливые взгляды.
Старик с утра до ночи таскал сына, показывая огромное хозяйство.
— Вот, сыну, все бы хорошо, воды не хватает. Сукновалку поставил, а работает дня четыре в неделю.
— Да уж больно ты жаден, все хочешь забрать. Ведь это у тебя пять камней в ходу.
Николай наклонился, присматриваясь, как с дрожью и шумом крутились огромные колеса.
— Вот что, я тебе турбину поставлю, всю воду будешь захватывать, много пропадает, да ключи вверх по речке надо расчистить. Я осматривал, значительно воды прибавится.
— Добре, сыну. Теперь заживем. Все ведь твое, мне-то ничего не нужно: в могилу и одного карбованца не унесешь.
Николай задумчиво глядел на белую дрожащую пену.
— Нынешний год одной шпанки у меня ходило двадцать тысяч, да рогатого скота в Москву богато гонял. Эй, дай-ка бегунки!
Сели, и добрый жеребец, легко и играя, крутя протянутой головой, тронул, и бегунки покатили.
Поднимались из лощины, и внизу лежал пруд, плотина, мельница, белела слобода. Потом лощина закрылась, и развернулась степь, громадная, необъятная, могучая, и лишь небо синей чертой очерчивало ее.
Верстах в пяти подъехали к целому городу колоссальных скирдов хлеба. Человек двести рабочих, потные, с напряженными лицами, подавали в молотилку вороха хлеба, отгребали иссеченную, измельченную солому. Над бешено вертевшимся барабаном, бурно крутясь, стояла золотым столбом тонкая пыль, садясь на лица, на одежу, остро разъедая горло, легкие. Локомобиль, отнесенный шагов за пятьдесят, гудя, бешено гнал громадный ремень, который, колеблясь и мелькая, бесконечно бежал по шкивам. Раскаленная топка паровика пожирала колоссальные количества соломы, которую без перерыва совали туда измученные, обливавшиеся потом рабочие.
Пшеница толстой струей бежала по полотняному рукаву. Тут же подставляли мешки, завязывали, кидали на весы и увозили на то и дело подъезжавших подводах.
‘Фабрика!..’ — думал Николай, задумчиво глядя на эту напряженно-торопливую работу.
С этого дня Николай отдался делу. Прежде всего он разыскал хлопцев, своих ровесников, друзей детства, с которыми когда-то играл в бабки. Сметливые, расторопные, обмятые уже машинами, с которыми постоянно возились, с озлоблением просыпающегося сознания и неудовлетворенности, они представляли благодатную почву.
Было организовано несколько кружков, жадно впитывавших слова и понятия, в такие определенные формы отливавшие стихийное недовольство и нараставшее вековое озлобление. Наконец Николай решил созвать в слободе всеобщий волостной сход всех окрестных обществ. Было назначено ближайшее воскресенье.

IV

— Ой, Миколка, повадится хорь за курями, прищемит хвост дверями.
‘Уууппь… ууппь… ууппь…’ — оттуда, где, поблескивая, узко светлело меж камышей, неслись упорно и монотонно укающие звуки выпи.
Тени, вытянутые, длинные, тянулись к пруду, к мельнице, откуда несся все тот же неутомимый, непрерывающийся, но забываемый от постоянной привычки шум, и никак не могли дотянуться,— солнце из-за верб еще заглядывало на пруд, на берег, на плотину. Гуси, легонько гогоча октавой, белой вереницей не спеша переваливались к возам.
— Микола, я тебе говорю — брось!
— Когда я был в полку…
— И это не одобряю: зачем ушел из полка? Охвицер так охвицер, пан — пан, мужик так мужик… Зря я на тебя деньги тратил, обучал?.. чтоб в дело произвести, а не как… почему бросил?
Пузатый самовар, около которого сидела старая-престарая баба Горпино, курлыкал, из-под крышки рвался пар, быстро таявший под нависшими над столом лапчатыми листьями клена, и, точно издеваясь, уродливо показывал в своих отчищенных боках отраженные, растянутые, обезображенные лица, стаканы, чашки, тарелки.
— Когда я был в полку, привели солдата. Одно твердит: ‘За правду стою… все минется, одна правда останется’. Сам знаешь, в полку: ‘точно так’ да ‘чего изволите’, ну а он, чуть чего, требует правды. Били его, на часах морили, на хлебе, на воде,— подай ему правду, да и шабаш. Так и пошел в дисциплинарку, и засекли за правду-то…
— Э-э, поешь, як курица на насести.
И голосом, от которого тонко зазвенели стаканы и шумно поднялись тучей голуби, мирно клевавшие просыпанную пшеницу, загремел:
— Вот она, правда, во, во! — И он засучил и протянул сыну лохматую жилистую руку с резкой, выпукло и мощно подымавшей кожу мускулатурой.— И вот она, правда, во! — И он громко хлопнул себя сзади по шее.
— Иван Макарыч, прикажете рушку ковать? — Мельник снял шапку с белой головы и глядел белым лицом и белыми, запушенными мукой ресницами,
— Да что вы, дьяволы, не знаете своего дела!.. А почему свиридовскую пшеницу не взбрызнули перед помолом?
— Та они не велели, мука горит.
— Да кто тебе хозяин: они или я? Теперь лишний мешок и упустили… Скажи Сазонту, чтоб на поле рабочим сала не брал… пост, неча бога гневить…
— Жалются…
— Но-о… заелись… бога-то тоже вспомнить надо…
Мельник ушел.
— Был я молодым, ладный парень, здоровый, и мне тоже правды хотелось… чтоб жинка была, чтоб детишки бегали возле, чтоб свою землю ковырять, чтоб свою скотинку на водопой гонять, а замест того…
— Отец, да я не о том…
— Погоди, сыну. А замест того до сорока годов по чужим хатам до чужих жинок как вор крался, а которые дети были, так байстрями по свету пошли, я их не знаю, и они меня не знают, а скотинку на водопой гонял хозяйскую, а землю до кровавого поту убирал, годувал, пестовал все чужую… Да-а!
Он налил из пузатой чашки дымящийся чай, поставил блюдце на три пальца и, громко прикусывая сахар, шумно втянул губами.
Острые тени дотянулись до пруда и расплылись, погасив блики, и веселый берег, и белая от муки крыша, и плотина померкли, точно тень легла на смеющееся лицо. Но на противоположном берегу еще золотилась узенькая полоска.
Рыбы взапуски пускали по светлому лицу воды круги. Водяной бык, как из бочки, басом гудел в воде, укала выпь, и камыши дремотно стояли, поникнув метелками и неподвижно отражаясь в темной глубине.
— Батько, вот ты сам сказал… Как ты не видишь, что живешь чужим потом и кровью! Сколько на слободе парубков здоровых и сильных, как ты был, и им хочется до жинки пригарнуться… до своей, а они, как воры, лазают до чужих, и чтоб детишки возле бегали, а сам знаешь, сколько покрыток на слободе, сколько бегает байстрят и сколько находят в колодцах младенцев… и чтоб свою землю ковырять, а они потом и кровью поливают твою и проклинают ее, ту землю, которая обвила их и душит, как змея…
— Э-э, потяни порося за хвост, он жалобно поет… мабуть, ты три дня чаю не пил, пей…
И вдруг, побагровев, с набежавшими на шее жилами, голосом, опять вспугнувшим шумно поднявшихся голубей, загремел:
— Не было у меня заступников!.. сам бился!.. сам бился с бедностью, с арендой, с панами, с банками, с начальством, и горше всего, с мужиками, будь они прокляты… а-а!.. все на меня, а я один, как тот волк посередь поля середь борзых… Мясо с шерстью из него летит, а он осел задом, прижал уши, ляскает зубами, только на все стороны успевает поворачиваться…
И он поднялся, огромный, всклокоченный, тяжело расставив в громадных сапогах ноги, действительно похожий на матерого степного волка в глухую осень.
Золотая полоска на том берегу погасла. Тени пропали. Все тонуло в ровных, тихих, наполненных молчанием приближающейся ночи сумерках, и голос, охриплый, дикий, наполнял их:
— Ага-га… потом, кровью поливают… да она не принимает, земля-то, бо полита до самого дна, полита моим потом… насосалась крови, моей крови…
И он бил себя огромным железным кулаком в железную грудь.
— Не было заступников!..
— Ты не про то, батько. Разве ж я говорю, что даром тебе досталось… я лучше всякого знаю твою жизнь… я правды требую не только им, а и тебе. Что твое — твое, твои труды твоими и будут, а что сверх, то будет ихо, потому что сверх твоих трудов — их труды, а то выходит лихва, ростовщичество…
— А что ж ты мне дашь за мои пятнадцать тысяч десятин, за мельницу, за экономию, за мою кровь, за мои грехи, за нудьгу мою? а-а? выкуп? На-кось!!.
И он поднес сыну огромный, из заскорузлых, потрескавшихся, трудно гнущихся пальцев, кукиш.
Оба замолчали и прислушались и вдруг услышали среди неподвижной вечерней тишины, что мельница по-прежнему шумит ровно, неустанно, не прерывая своего шума.

V

— Господа старики, сами знаете, какое смутное время в русской земле. В городах бунты, на фабриках бунты, везде бунты, везде разорение, нищета. Нищета, как язва, съедает русский народ. Но нигде нищета не царствует так, как в деревне. Сами знаете.
— Знаем,— глухо и сдержанно отозвалось среди тысячи людей, отозвалось в слободе и молчаливо, без слов — в степи.
— Отчего же так? Разве не работает русский мужик?
И он глянул с высоты телеги, на которой стоял, на суровые, обветренные, почернелые около земли и под солнцем лица, на грубую изорванную одежду, на потрескавшиеся мозолистые руки, на тысячи глаз, упорно и загадочно глядевших из-под опущенных бровей.
Белые облака торопливо бежали в степь, и, мелькая неровными краями, торопливо бежали по загорелым лицам тени.
— Не дождем, потом поливается пахота, кровью мужицкой сдабривается русская земля. Но из пота и из крови, как чернобыл, одно вырастает — нищета..
Тысячи глаз все так же упорно глядели, тысячи глаз так же упорно таили от века ту же мысль.
— Отчего же это?
Он с секунду помолчал, оглядывая бесчисленную, плотно сдвинувшуюся, напряженно неподвижную толпу, помолчал, как художник, готовый ярко положить последний мазок, готовый взять на этих простых сердцах вековой аккорд, помолчал, и в еще прохладном воздухе, в котором длинно лежали синеватые тени утреннего солнца, торжественно прозвучал голос, точно голос, произнесший в преддверии храма слово евангельской правды.
— Нет у мужика того, чем он дышит, чем живет,— нет земли.
И он ждал взрыва, он ждал бурного выхода страсти народной, но немо и неподвижно было молчание, как в степи в глухую полночь под низким небом.
Точно шуршащие листья закрутил проснувшийся осенний ветер, побежал по толпе шелест, говор, разрастаясь, вырываясь возгласами, выкриками, бранью, угрозами. Головы оборачивались, глаза сверкали, и, как лес, бесчисленно поднялись над головами тысячи мозолистых кулаков.
— Петренки забрали землю!!.
— Кровопивцы!..
— Христопредатели…
— Всю кровь выпили…
— В ярмо одягли нас…
— И сиють и пашуть нами, так что и скотины не треба держати…
— Скотиной сделали, а теперь рассказывают, что у мужика земли нету…
И хотя это было естественно, и последовательно, и вытекало из всего положения, но Николай был поражен таким оборотом.
— Господа старики!..
— Из нашей шкуры сапоги себе шьют…
С краской, ударившей в лицо, стоял Николай надо всеми, выставленный под беспощадные взгляды, и злобно-тревожный говор, как косматые тучи, низко метался над людьми. И оттуда, изнутри этих давивших друг друга тел, где стоял тяжелый человеческий запах, вырастало слепое, упорное, свое, не желающее ни с чем считаться, ничего слушать.
Николай кричал, раздирая себе горло, бесновался, грозил, требуя одного, чтоб его выслушали, но море человеческих голосов, тупых, скрипучих, топило его одинокий, заброшенный голос.
— А-а!!.
Он злобно грозил им кулаками, он ненавидел, как лютых врагов, и неутолимая жажда борьбы, жажда сломить эту тупую, узкую ненависть жгла его каленым железом.
Безнадежно обвел чернеющее, колышущееся море голов, куда ему была заказана дорога, и вдруг увидел пробирающегося среди толпы Кавуна, ростовщика-лавочника. Толстый, приземистый, тот расталкивал почтительно расступающихся мужиков..
‘Это кончится тем, что меня тут же прикончат…’ — И спокойствие и самообладание разом вернулись к Николаю.
Кавун, как перегруженная лодка, боком раздавая народ, подошел к телеге, кряхтя, взобрался, вытер лысину и поклонился на четыре стороны.
— Православные христиане и братие! Миколай Иваныч Петренко правильно говорят — обеднел землей народ. Чижало, и меры нету.
Говорил он с натугой и хрипотой и как будто только для себя, но слышно его было в самых дальних рядах, слышно было и в слободе, где у крайних хат пестрели юбки и рубахи толпившихся женщин и взапуски бегали ребятишки, слышно было и в степи, где торопливо подбирались утренние тени, убегая от все выше подымавшегося над дальними курганами солнца.
— Миколай Иваныч это правильно говорят, человек они образованный и понимают… ну, только хоша некоторые из граждан и скажут, сын за отца — не ответчик, только надо внимание взять, яблочко от яблони недалече падает, и, так сказать, господин Петренко ахвицер, а как ахвицер должен присягу соблюдать. Теперича господин ахвицер насчет земли пришли вас подбивать, а как за землю приметесь, господин ахвицер солдат приведут и зачнут командовать в вас стрелять… очень просто!..
Кавун вытер лысину и поглядел на солнце, и смешанный звук, звук удивления и неожиданно пришедшей мысли, пробежал по придвинувшейся вплотную толпе.
Николай стоял нелепо и беспомощно на телеге. Говорить не давали и слушали Кавуна. А Кавун, не торопясь, размеренно, спокойно, точно у себя в лавке новые хомуты раскладывал перед покупателем, выкладывал все, что могло поднять на дыбы толпу против Петренко. Нельзя было уйти, потому что человеческое море, грозное в своей неподвижности, сейчас же поглотило бы, нельзя было уйти потому, что с поля битвы не бегут.
Кавун, точно сапоги тачал, мерно рассказывал, что старый Петренко работает силой, а молодой — хитростью, с силой можно справиться, а хитрость, как паутина, со всех сторон запаутинит, захлестнет, задушит.
Царило прислушивающееся молчание, чреватое беспокойной загадочностью следующей минуты, быть может непоправимой, и, разбивая его острую тишину, раздался из толпы голос:
— Два волка влезли в закут, да не поделят порося…
Огромное лицо толпы дрогнуло от дружного хохота, и сорванное его взрывом молчание, точно по ветру разорванные клочья, пропало в степи. Тонкая нить напряжения и томительного грозного ожидания лопнула, и Кавун, словно его захватили на месте преступления, растерянно оглядывался, торопливо вытирая лысину.
— Правильно… правильно, господа старики!..— горячо хватая момент, заговорил Николай.— Да! перед вами два волка, два волка, которые не поделят вашей шкуры. Что Петренки, что Кавуны — одна цена. Только и волки разные бывают. Кавун — брехливый волк, я не офицер. Отец отдал меня в военное училище, тогда я не мог выбирать себе дорогу, но когда сделался офицером, меня исключили из полка, исключили из полка за то…
— Крестьянский сын, известно.
— Паны не пустят до себе мужика.
— На мужике только пахать, а мужику не командовать…
— Они только своих допущают, а нашим — от ворот поворот…
Веселый насмешливо-иронический говор бежал над толпой. Кавун слез с телеги и выдирался из тесноты. Битва была выиграна, и Николай, захваченный удачей, говорил этим людям, жадно, не спуская глаз, слушавшим его, говорил о том, что всосалось в них еще с пеленок, о чем века думали их предки, что земля — народное достояние, что владеть ею должен тот, кто поливает ее своим потом, и что не только нужно это знать, но что нужно понять, как устроена жизнь и как ее можно сделать справедливой. Сотни тысяч крестьянских костей гниют в земле, за которую они подымались на своих поработителей, но и дети их детей несут все то же ярмо рабов, тупо и низко глядя в почерневшую от горя, от ужаса их жизни землю.
И опять стояло мертвенно-напряженное молчание, и вздох, тяжелый народный вздох, нарушил его.
Кто-то воскликнул, кто-то продирался к телеге.
— Чи вы будете посланец от царя?
Баба держалась рукой за колесо, как будто она устала и измучена ждать лучшей доли, и черное лицо ее было глубоко вспахано непреходящей нуждой и горем.
— То-то по ночам в степу укало все, а оно вон на что. Мы давно чулы, что царь послал до мужиков посланца, а он не объявляется, все ховается, панов боится…

VI

Николай с головой отдался трудной и упорной борьбе. Он отказался от многочисленных сборищ, а собирал и беседовал с небольшими группами.
За ним присылали лошадей целые общества за сто — полтораста верст. Чуть не за месяц вперед дни у него были расписаны, и по селам разъезжали запыленные мужики, разыскивая ‘наставителя’, без которого общество не приказывало ворочаться.
Молодой Петренко стал некоронованным королем мужицкого царства, и по одному его знаку самое слово ‘помещик’ было бы стерто на огромном пространстве, но он все свое колоссальное влияние употреблял на то, чтобы направить движение в сторону планомерной, сознательной борьбы. С громадными усилиями это ему удавалось.
Старик с изумлением видел ореол славы и глубокого уважения, окружавший его сына не только со стороны мужиков, но и большинства деревенской интеллигенции. И чувства гордости и удовлетворения странно мешались в душе с мраком подымавшейся вражды и ненависти.
Старик несколько раз пытался заговаривать с сыном.
— Микола, я стар, один ты у меня, все тебе, чего ж ты еще хочешь. Гляжу я на тебя и никак не пойму… Ведь это, Микола, все кровь моя, нудьга моя… что ты делаешь?.. Жалко тебе? Поди в отару, выбери сотню овец, раздай. Неурожайный год? Возьми полсотни четвертей пшеницы, раздай — разве я жалею? Не жалею, не собачье и у меня сердце, помру, только три аршина и нужно… Ну только ведь в руках у меня, у тебя — сила, слышь ты, никто тебя не изобидит, всякого ты изобидишь, коли захочешь. Забирай хозяйство, веди сам, царем будешь, ноги тебе будут мыть да воду пить… Эх, Микола, не убивай меня допреж срока.
— Отец, ты живешь, как тебе совесть велит, я живу, как моя велит.
Старик впился в него загоревшимися глазами и, глубоко дыша и отчеканивая каждое слово, проговорил:
— А… прокляну!!.
Николай опустил глаза. Где-то в глубине шевельнулся инстинкт крови — это был отец. И, смягчая голос и ласково глядя, Николай проговорил:
— Батько!..
Но тот чувствовал в молчании сына, в том, как он опустил глаза, инстинктом почуял свое бессилие, почувствовал себя беспомощным, как ребенок, перед тем кругом понятий, каких-то иных и недосягаемых, в черте которых было замкнуто сердце сына.
И он молча постоял, опустив глаза в землю, и потом, не говоря ни слова, повернулся и пошел тяжело и грузно, с трудом отдирая железо своих сапог от земли, к которой они прирастали.

VII

Лошади уже были поданы.
Спирька Кривой все утаптывал кулаками сено в тарантасе. Старик Петренко стоял с открытой головой и распоряжался:
— Под ноги, под ноги сена набей, мягче сидеть. Никола, я тебе велел полушубок положить, новый, добрый полушубок.
Николай расхохотался.
— На дворе пекло, а он полушубок.
— Бывает, что из пекла в зиму попадают,— пристально поглядел старик на сына.
— Да ну-у, будет!.. вели вынуть. Отнеси в хату, Спиридон.
— Не трожь… нехай лежит!..
Николай пожал плечами. Баба Горпино совала в тарантас своему любимцу бесчисленные кульки с жареным, вареным, печеным, с ватрушками, пирожками и прочей снедью. Собаки повиливали хвостами в ожидании отъезда. Мельница шумела, как всегда, и в синем высоком небе бродили барашки.
— Денег буду тебе высылать, сколько потреба.
— Да ведь я через неделю вернусь. В городе три-четыре дня пробуду, потом по волостям поеду.
— Ни, сыну, не звернешься, отризанный ломоть не прыскочить…
— До виданья, бабо.
Николай поцеловал бабку.
— Прощайся… прощайся, небого… прощайся, сирая!..
— Батько, ты прощаешься, как будто я на войну иду.
— Хуже, сынку, хуже… то война меж чужими: сегодня штыком, а вжеж завтра опять щирые други, а вот война, страшная война, несказанно страшная война, як кровь на кровь, як ридна душу на ридну душу… о сынку! цей войни нема коньца, нема краю ни на сим, ни на тим свити. Це война не забувается и травою не поростае… ну, прощевай, сынку!
Они обнялись.
Лошади дернули, колеса, гремя, покатились. Собаки с веселым лаем сорвались, прыгая перед лошадиными мордами.
Копыта застучали по мосткам.
— Стой… стой!.. — загремел знакомый голос, покрывая шум мельницы.
Лошади, пятясь и топчась, осадили, поводя ушами и косясь на несущуюся на колеса воду.
Николай слез. Старик шел к нему, здоровый и сильный и в то же время грузный и подавшийся от давившей плечи, должно быть, тяжести лет. По лицу его, не дрогнувшему ни одним мускулом, текли слезы.
И он крепко, не отрываясь, обнял сына. И когда тот садился, крестил его черными потрескавшимися пальцами.
Опять открылась степь. Николай оглянулся. Внизу серебрилась река, светлел пруд, дремала осока и камыш, и на том же месте стоял огромный черный человек, с черным лицом, с непокрытой черной головой.

——

Когда жандармский полковник разорвал конверт, он бегло прочитал на толстой серой бумаге:
‘Его Высокородию Господину начальнику Губернского жандармского Управления.

Землевладельца Степного уезда той же
Губернии слободы Белой.
Ивана Макарова Петренко.
Прошение.

Покорнейше прошу Ваше Высокоблагородие обратить внимание на разрушение священного права собственности на землю, доставшуюся трудами, не покладаючи рук, а также инвентарь, мельницу и прочую худобу. Сын мой единственный и любимый до глубины души, Николай Иванов Петренко, топчет ногами священные законы, свою и чужую совесть и развращает народ. Сын мой, Николай Иванов Петренко, ездит по волостям, собирает сходы и объявляет, что нету государства и законных властей, нету ни церквей, ни святой присяги, а бери кто что хочет, а земля общая. Имею честь покорнейше просить арестовать и препроводить в отдаленнейшие места Сибири сына моего Николая. Мужики волнуются, и не сегодня-завтра по всей степи разольется огненный поток мужицкой подлости…’

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в журнале ‘Современная жизнь’, 1906, май, стр. 1—16.
Из писем Серафимовича к жене от 13, 15 и 26 января 1906 года видно, что рассказ был написан в январе 1906 года, в пору пребывания писателя в Москве, и первоначально назывался ‘Отцы и дети’. В комментариях к Собранию сочинений, М. 1947, т. III, стр. 401 он ошибочно отождествлен с рассказом ‘Ожидание’.
На основе рассказа в 1907 году была написана пьеса того же названия, оставшаяся при жизни писателя неопубликованной.
Рассказ нигде не перепечатывался и в собрание сочинений включается впервые. Печатается по журнальному тексту.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека