Пески, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1907

Время на прочтение: 26 минут(ы)

А. С. Серафимович

Пески

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959

I

Он был стар, так же стар, как мельница, у которой крыша съехала на сторону и растрепанно нахлобучилась почернелой соломой.
Не мелькала белая пена, не неслась с шумом и грохотом вода, а чуть сверкала тоненькая жилка в желобе, стоявшем над землей на столбиках, и лениво, задумчиво-медленно поворачивалось старое, ослизлое, почернелое колесо, набирая, как в чашки, в медленно подставляющиеся коробки сонно журчащую воду, боясь уронить лишнюю каплю драгоценной влаги, так скупо просачивающейся у подножия песчаного бугра, пробивавшегося желтизной сквозь зелень тополей и ветел.
Он был стар и, прикрыв ладонью глаза, слезящиеся красными веками, глядел на тихое, сонное сверкание, внимательно ища, не каплет ли где. Но белый с нежно пробивающейся травкой песок под желобом был девственно чист и сух, и взапуски бегали с огромными бревнами муравьи.
Сквозь дремотную тишину, сквозь листву склонившихся ветел слабо звенела выливающаяся вода.
Ее тихий звон, не умирающий ни днем, ни ночью, дремотно пропитывал прозрачный, светлеющий сонной улыбкой воздух, полный запахов чабера, медвяных трав, сухого горячего песку.
Звенела, качаясь в тени столбиками, мошкара. И иногда казалось, звенит сама тишина, звенят горячие полуденные краски, белизна лепестков, голубые вкрапленные пятнышки незабудок, густая листва.
И чтоб не нарушать эту звенящую тишину, даже голубей не было, и их шумные ватаги не носились сизой сверкающей толпой.
Помольщиков бывало мало. Стоит, подняв оглобли к голубевшему сквозь ветви небу, воз, в тени его храпит корявый мужичонка. Лошадь, распряженная, покачивается, преодолевая дремоту, и в углах полузакрытых глаз сосут хоботками нетревожимые мухи.
Старик идет высокий, немного погнувшийся, с косичками кругом голого в точечках черепа, с белой бородой не то от муки, не то от старости.
В амбаре не грохочут жернова, не стучат наперебой деревянные кулаки, а тихонько, по-стариковски шуршит единственный камень, и скупо, едва заметной струйкой сыплется мука. Посыплется, посыплется и задумается, и в напрасном ожидании стоит разинутый короб. Сонно и тихо садится мучная пыль, и снова, белея и дрожа, колеблется тоненькая жалкая струйка.
Один мешок мелют по неделе, и редко кто заглядывает на мельницу. Да и дороги сюда плохи — по лесу торчат пни, коряги, корни и сваленные деревья да валежник громоздится.
Старик подходит к возу, скребет высохший, сияющий, как и всё здесь, череп и говорит:
— Спишь?.. Ну, спи, спи…
Мужичонка храпит. Лошадь подымает веки, от которых немного сторонятся мухи, глядит, моргая добрыми влажными глазами, и начинает жевать вяло и сонно, и опять задремывает, покачиваясь с торчащим в губах клоком.
Старик похаживает.
На мельнице нечего делать. Казалось, с незапамятных времен сама собою звенит вода, само собою медленно, тихо, лениво вращается обомшелое колесо, сами собою пестреют и пахнут цветы, зеленеют ветлы, желтеют надвинувшиеся пески. Разве когда соберется старый, возьмет востроносый молоток и, полегоньку тюкая, станет наковывать стершийся жернов.
Не любил дед уходить с мельницы, потому что до большой реки тянулся лес, перепутанный хмелем, заваленный свалившимися деревьями, хмурый и нелюдимый.
Но в ту сторону, где было светло и просторно, где желтели пески, дед часто выходил. Выберется на песчаный бугор, сядет, подставит голую голову горячему солнцу и сидит. У ног — короткая полуденная тень, а вдаль — нескончаемо и необозримо, сколько глаз хватает, пески.
Ветра нет, воздух неподвижен, прозрачен и чист, но песок звучит странным, едва уловимым звуком, заунывно и грустно. Зыбучий и тонкий, он даже при безветрии сыплется с перегнувшихся гребней и звучит.
Смотрит старик, и на самом горизонте мреет желтое сверкание. Люди живут, как за морем, за раскинувшимися песчаными пространствами.
А ведь еще на дедовой памяти версты за четыре стоял хутор, подымались к небу журавли колодезей, зеленели сады, тянулся лее с полянами, с серебряными лесными озерами. На полянах косили сочную траву, в озерах ставили мережи.
Размяк старик под солнышком, сидит. Знойно волнуется марево, призрачно струится горячий горизонт, неуловимо тает.
Старик зевает, крестит заросший косматый рот.

II

Среди усыпительного звона воды, среди тишины, дремотно превозмогающей себя, однажды прозвучал живой, веселый, звонкий голос.
Старик всегда рано вставал и сегодня поднялся, чуть еще тронулись по пескам розоватые отблески. Обошел мельницу, посидел на бугре, сварил в печурке под старой вербой кулеш и стоял, не то о чем-то думая, не то вспоминая, под тепло пригревающим сквозь ветви солнцем.
И тогда донесся этот голос, звонкий женский голос. Старик приложил козырьком руку к глазам и повернулся к лесу.
Из лесу криво выползала черная, корявая от давно засохшей грязи дорога, и корни изуродованно торчали по ней, но никого не было. А из-за деревьев опять донеслось звонко и весело:
— Но, нно-о… заснул…
Скрипели колеса, фыркала лошадь.
В просвете кустов двигалось живое рыжее, и возле мелькало белое. На повороте выставилась кланяющаяся в дуге лошадиная голова, оглобли, покачивающаяся, прыгающая всеми колесами по корням повозка, а сзади, осторожно ступая по колким ссохшимся комьям босыми ногами, шла девка с кнутом.
Она была крепкая, рябая, с веселыми глазами, и белый платочек сбился на шею.
— Здорово, дедушка!
— Доброго здоровья, касатка.
— Вот помели-ка нам пшенички,
— Ну-к что ж.
Девка взялась за углы мешка, как за уши, но дед, вдруг приосанившись, отстранил ее:
— Куды… надорвешься еще.
Она навалила ему на спину, и он, согнувшись, держась поверх плечей за мешок и напряженно следя, чтоб не подогнулись дрожавшие ноги, бодро направился к амбару, а сзади подмывающе рассыпался весело-звонкий смех:
— Гляди, переломишься!..
И до того чуждо и неожиданно ворвался этот смех в звенящую тишину и покой, что словно сдунуло ленивую сонливость, и долго еще звучало в листве, под свесившейся крышей, за ветлами у желтеющих песков, и радостно смеялись золотистые, узорчато-сквозившие, солнечные, чуть шевелящиеся по песку пятна.
— Ты откеда же, касатка? — говорил дед, засыпав пшеницу и опять подходя к повозке.
А она весело и проворно разнуздывала лошадь.
— Где бы у тебя лошадь напоить? Вишь, воды-то у тебя — куры всю выпили.
И, опять нарушая привычный строй, ярко затрепетал смех. Она выплеснула остатки воды из ведра. С добрых мягких пожевывающих губ лошади капали капли.
Старик подвигал бровями.
— Босоногая.
И опять непривычно звонко раздалось под ветлами:
— Ну да, а то как же! Вон по лесу шла, чисто все ноги исколола. За двадцать-то пять целковых в год не дюже наобуваешьея. С Шевырина хутора я, у Ивана Постного батрачкой.
— Лиходей.
— Там уже лиходей!
— Проценщик.
— С голоду всех рабочих поморил.
— То-то ты с голодухи раздобрела.— И дед весело хлопнул ее по крутой и крепкой спине.
А она уже забралась в повозку и сворачивала лошадь, дергая вожжой.
— Что же так… не погостевала.
— Заругают, там озорные, ироды. Когда смелешь-то?
— Экая, и погладить не далась!.. Приезжай, что ль, к празднику, смелю…
А уже колеса скрипели в лесу, и из чащи раздавался звонкий голос:
— Нн-о, идол, куда лезешь? Опять на корягу!
И потом донеслось:
— Дедушка, а дедушка, как бы мне Сучий ерик объехать? Кабы не завязнуть опять…
Долго ходил без толку старик, останавливался и все тер лысину, стараясь что-то припомнить.
— А?.. Ишь ты!
Звенела вода, звенели полуденные краски, звенела привычная дремотно-сонная тишина, а дед мичего не слышал, и все одно стояло перед глазами.
Вышел на бугор, но пески не радовали, неподвижно лежали разморенные, и неуловимой дрожью струился зной.
А ночью кто-то не давал спать. Выйдет дед из избы, темно, только синеватые точки светлячков. Из лесу укает выпь, да вдруг заплачет жалобно филин, тоненько и всхлипывая, как плачут маленькие обиженные дети.
— А?.. Ишь ты!
Звенит вода, звенит вода и наполняет темное и неподвижное молчание чем-то иным, полным иного значения, смысла, и дед не может разобраться, скребет лысину:
— А?.. Скажи на милость!..
Он идет в избу, ложится, засыпает, но кто-то, чуткий и беспокойный, снова будит, и он опять выходит.
Все то же, и над песками стоит молчание и тьма. Но для старика неожиданно чуждо это молчание, и недвижимая, сухая, горячая темнота уже не полна тусклыми расплывчатыми или ясными и отчетливыми перед самыми глазами подробностями былого,— спящими хуторами, звонкими песнями девок, драками и пьянством парней, надрывающей работой, праздниками,— тихо, пусто, глухо, и старик широко смотрит не видящими в темноте очами, и вдруг… видит, видит угрюмую пустоту и молчание. Видит и понимает беспокойство ожидания, чтоб звонко раздался веселый крик, затрепетал яркий смех и наполнил бы пустоту и молчание одиночества.
— Искушение, прости господи!.. — и угрюмо плетется в избу, долго ворочается на соломе, пока не начинают отчетливее проступать веточки и листья и смутно-неясные очертания нахохлившейся крыши.

III

К празднику приехала девка.
Опять в солнечный, сквозящий между ветвями день послышался скрип колес в лесу и звонкий голос. Он странно и резко нарушил лесную тишину, и старик весело подвигал бровями:
— Приехала… ишь ты!..
— А я, дедушка, насилу вылезла, опять, идол, в трясину врюхался…— И на повороте добродушно помахивает добрая рыжая лошадиная морда, и над повозкой белеет платочек.— Смолол, что ли?
— Смолол, смолол… Слезай, напой лошадку, погостюй.
Лошадь пьет, задумчиво роняя чистые капли. Иволга недалеко в лесу, как на флейте, выделывает хитрую фиоритуру.
— Ну, что же, распрягу. Пущай Рыжик отдохнет, да и я истомилась, парко.
Он глядит на черный загар исхудавших, втянувшихся щек, на потемневшие, сделавшиеся большими от синевы вокруг глаза.
— Подалась ты, касатка.
— Заездили, проклятые, вот до чего, мочи нету!.. Ни днем, ни ночью спокою не знаешь… Хочь бы кормили как следует,— все впроголодь… Эту неделю на косовице чисто руки отвалились. А воротишься домой, стряпать на всю артель…
Но голос у нее по-прежнему звонкий и веселый и живые глаза на рябом исхудалом лице, как будто она рассказывает не о непосильном, изнуряющем труде, а о чем-то веселом и радостном.
Старик вытаскивает и ставит позеленевший самовар. Самовар ставится раза три, четыре в год, по самым торжественным случаям.
Они сидят под старой ветлой. Гостеприимно и ласково шумит труба. Чуть шевелятся солнечные пятна. Гостья пьет девятую чашку, вытирает льющийся по раскрасневшемуся лицу пот, опрокидывает вверх дном и кладет сверху огрызок сахару. Но старик неотступно упрашивает, и она снова наливает, и снова льется пот по красному распаренному лицу.
— Так-тося, касатка, скажем, у иных-протчих плотины рвет, а то и мельницы сносит, а у меня стоит, как у Христа за пазухой. Бежит себе вода по желобку тихим манером, хочь тебе весна, хочь лето, хочь зима, все одно, потому вода родниковая, одинаково не боится там суши али морозов. Ну, в год мало-мало, бедно-бедно, а мер сто заработает, а то и полтораста, вот как перед господом. Что ж мне: сыт, одет, обут.
— Да, это действительно очень даже хорошо, ежели она рвать не может, потому и плотины у вас нет никакой,— и она громко откусывает сахар,— ну, только скучно у вас тут, песок да лес и боле ничего, человека не увидишь.
— Как скучно? По какому случаю скука? — Старик заволновался и высоко поднял седые изломанные брови.— Какая скука, ежели при деньгах… С деньгами, милая, не скучно, с деньгами, милая, везде весело. И помольщики завсегда бывают,— не тот, так другой приедет. Приедут и все расскажут и про деревню, а то и в городу, как дела идут, все тебе выложат, как на ладонке.
— У моего дяденьки на речке мельница стояла, так энто!..
— Скучно!.. Нет, вот скучно, как брюхо пустое, скучно, как живот подведет с голодухи… Вот погляжу я, ни в тебе, ни на тебе, ноги все полопались…
— А то не полопаются! Аж кровь… И по отаве, и по лесу, и по грязи — все босиком.
— Какой такой есть человек, ежели у него за душой ломаного гроша нет. А? А много ли ты заработаешь батрачкой… И век свой нищенкой проживешь… Не правда, что ль?.. Кто тебя замуж возьмет…
С ней в первый раз так говорили. Тихая ласковость солнечного дня и узорно-кружевные, тихо шевелящиеся по песку и траве тени, покойная задумчивость, и смутный звон воды, и участливые дедовы слова — все ласково заглядывало в душу.
Она вздохнула, широко вытерла потное лицо и в последний раз решительно опрокинула чашку.
— Спасибо, дедушка.
И вдруг засмеялась:
— Эй, живи, не робей, хлеба нет, до звезды говей, рубашка черна, вывороти, носи!.. Ну, прощай, дедушка, надо ехать, и так заругают. Сбрешу, скажу, не успел смолоть, так дожидалась.
И когда она по-мужски уперлась ногой в хомут, заматывая супонь, дед подошел и, придерживаясь рукой за дугу, проговорил:
— А?.. Что я скажу тебе!.. Девка ты добрая, покорливая, выходи ты за меня замуж.
Стало тихо. Звенела вода. Два светлые, два огромные глаза глядели на него.
— Ты подумай,— торопливо и волнуясь, старался дед,— ты подумай, что ты есть? А?.. А сколько моего веку осталось, а?.. С твое уж не жить мне, а помру — все твое, мельница вся, вот как есть, духовное сделаю, будешь барыня, помещица…
А она все глядела на него круглыми глазами и вдруг расхохоталась звонко и подмывающе.
И все время, пока скрипели колеса, слышно было, как кто-то покатывался со смеху в лесу, пока смолкло. Потом далеко, далеко из-за деревьев, из-за ветвей, из-за листвы долетела песня. Пел одинокий женский голос то грустно и смутно, то задорно и весело. И когда терялся в лесной гуще, снова звенела вода, снова задумчиво-ленивая тишина, снова безмолвно-звучащие краски цветов, листьев, колеблющихся насекомых, и опять доплывает смутный, ослабленный одинокий и зовущий голос женщины.
Целый день слонялся дед и тер лысину,
— А?.. Скажи на милость!..

IV

Каждый раз, когда она приезжала с пшеницей или за мукой, были одни и те же речи: ‘Дура, своего счастья не видишь… мельница не грошик, каждый день зарабатывает, каждый день кормит… все — твое… моего веку недолго хватит, год, два, а там сама себе госпожа, упустишь — будешь локти кусать…’
Она смеялась или сердилась, потом перестала смеяться и слушала. А раз сказала:
— Ин быть по-твоему. Что уж… пойду за тебя… Только духовное перед венцом беспременно сделай…
Но когда был мужем, заломила руки, стиснула зубы и с отвращением закрыла глаза.
— Гнилой… землей от тебя воняет,— злобно блестя глазами, бросала она.
— Ну-к что ж… Глаза-то у тебя не на затылке были, как сватался…
Она целиком ушла в хозяйство, жадно отдаваясь прелести новизны иметь свое, распоряжаться своим. Завела птицу, купила двух поросят. Подняла страшный бунт с дедом, чтоб перекрыл мельницу. И как тот ни отбивался, а вынужден был покрыть новой соломой, и мельница кокетливо и весело желтела на солнце новой крышей.
Мельница вдруг раздвинулась до огромных размеров, и тихо ворочалось колесо, и стояла она одна, заслонив чернотой своего силуэта лес, пески, прошлую жизнь.
Утром, когда открывала глаза и из росистого леса неслись наперебой тысячи птичьих голосов, первое, что бросалось, это — новая, отливающая на солнце крыша. И когда засыпала, последними смутно расплывающимися очертаниями темно тонуло медленное колесо.
Переменилось у деда.
Лениво-дремотная тишина заполнилась новыми, суетливо-молодыми хозяйственными звуками. Клокотали куры, визжали подрастающие поросята, звонко ругалась молодайка с помольщиками.
Она целиком была поглощена налаживающимся хозяйством, боясь упустить лишний день, лишнюю минуту. И дни, суетливые, полные заботы, шли одинаковые, похожие друг на друга, так же медленно и неотвратимо, как неотвратимо медленно ворочалось старое колесо.

V

Заскучал поредевший лес, и далеко сквозят облетевшие деревья. Все полиняло, потемнело, точно пришел кто-то одинокий в темную, скучную, покрапывающую ночь, стер яркие краски и звуки, и с тех пор ждет чего-то холодное, неприветливо-прислушивающееся молчание.
Дни короткие, и хозяйка, торопливо мелькая спицами, все время сидит у окна и вяжет чулки на зиму. А в окно тупо глядит темный силуэт мельницы.
Нескончаемо сбегают со сверкающих спиц проворные петли, нескончаемо теряясь, бегут мысли, и тихонько, как монотонное журчание, льется грустная песня, поющая не о том, о чем говорят слова…
— Ой, да-а-а де-е-вонь-ка-а… де-е-вонь-ка-а!..— выговаривают губы.
‘…а на правой на рученьке родимое да пятнышко…— поет сердце,— родимое да пятнышко… а волосики светлые, как лен-ленок, и назовет его поп-батюшка Ванюшкой…’
— …отда-а-а-ва-а-ли дев-ку-у за неми-и-ла-а дру-уж-ка-а…
‘…и протянет Ванюшечка рученьки к мамушке… обовьет его мамушка…’
— …за неми-и-л-а дру-жка-а да за ст-а-ра де-е-да-а…
‘…мамунюшка!.. батюнюшка!.. засмеется мамунюшка, засмеется батюнюшка, батюнюшка, кудрявый муж-муженек…’
И звенят слезы, и блестят счастливые глаза, а за стеной ходит дед и резонится с помольщиком:
— Я те сказывал, к субботе, к субботе бы и приезжал… Ежели воды ее нету, ну нету, могу я ее родить?..
А за окном бьется тоской и жалобой, тихой, звенящей слезами мечтой о счастье, о кудрявом молодом муже, о мальчике Ванюше, протягивающем пухлые ручонки, о крохотной дочке, в косу которой вплетает красную ленту, и бегут слова песни, и бегут с тонко сверкающих, как вода, спиц торопливые петли.
Зимою, когда серебрился лес и искрились пески, по ночам приходили волки и выли жалобно и подолгу. Тихонько журчала вода под тонкой ледяной корочкой. А иногда начинал падать снег большими тяжелыми хлопьями и кружился, и ветер выл в трубе и под окнами. Тогда рано ложились, и ни о чем не хотелось думать и мечтать…
Но вместе с весной опять приходила тоска по милом, кудрявом, далеком, незнаемом, по Ванюше, по маленькой девочке с красной лентой в косичке.

VI

Короток и чуток стариковский сон.
Проснется, послушает: тихо дышит молодая жена, тихо дышит лесная глушь. Опять заснет, и опять кто-то: ‘Старик, а старик!..’ Снова подымется, выйдет: звенит вода, молчат деревья, кто-то ворочается черно, неуклюже, огромным клубком.
И он боязливо и подозрительно присматривается к помольщикам, которые остаются ночевать.
— Миляга, ты бы ехал домой… дома-то сподручней. А ночевать… Вишь, у меня и сена нету. А то волки заглянут, как раз зарежут лошадь. Без сарая-то, вишь, поставить некуда…
В лунные ночи старик почти совсем не спит. Проснется,— тихо, не слышно дыхания. Выйдет из избы.
Между ветвями струится белый раздробленный свет, сквозя неверными голубоватыми пятнами. Призрачно глядят облитые цветы. Листва — странно белая, и от мельницы сплошь густая горбатая тень. В желобе вспыхивают фосфорические блестки, и медленно и мрачно, покрытое тенью, чудовищно ворочается колесо.
Звенит вода, звенит призрачным голубовато-прозрачным звоном. И старик, как колдун, ходит в заколдованном царстве.
— И скажи на милость, куда делась? А?
Пески узко и воровски желтеют по лесу тонкими, неподвижно пробирающимися языками. Но и самая неподвижность их таит неотвратимое постоянное движение вглубь, в самое сердце насторожившегося, чутко и боязливо примолкшего леса.
Заглядывает во все укромные уголки, в амбар, между тополями: везде одинаково перепутаны пятна света и тени, везде молчаливо и пусто.
Выбирается. Деревья редеют. Песок все гуще скрипит под ногами, и открывается смутно-неясный простор, полный неуловимой мертвой жизни.
На бугре в лунном свете склонившаяся женская фигура.
Старик останавливается, наклоняет голову. В чутко зыблющемся голубоватом сиянии загадочный далекий и тут же звучащий голос:
— Под Ивана Купала девки венки по воде пускают… в четвертом годе я плела, а он потонул… А в Шевырине ноне ярмарка… парни косяками табунятся, а девки семечки лузгают, орехи грызут… То-то смеху… возьмутся за руки… а вечером представление…
Зыбится голубоватое сияние, и на краю родятся и пропадают неуловимые марева,
— …Обезьяна даже, то-то смеху, чисто человек. А вечером на деревне хоровод… далеко слышно…
Молчание, и не разберешь, долго ли, коротко. И в него крикливо врывается злой бабий голос:
— Сдохнешь, ни дня тут не останусь. Продам али посажу арендателя — и ффью!..
Она свистит грубо, по-мужски, и на старика блестят серые злые глаза.
Старик двигает заросшим волосатым ртом. Он подался, постарел. Не слышит или пропускает мимо ушей ее слова и шамшит, двигая волосами вокруг рта и глядя слезящимися глазами на пески.
— Да-а… все занесло… а тоже весело, как молодой был… Наш хутор вон за энтим бугром стоял, а за хутором сад, а за садом поле… Соберемся, бывало, за садом, водки наберем, пряников, девок сберем, тоже хороводы водили. А у отца лошади были — звери. Заложим лошадей, девок по хутору катаем. А за энтими кучугурами озеро было, большое лесное озеро было, све-етлое… Острогой хорошо рыбу били… по осени…
Долго шевелит круглым волосатым ртом.
— Богато жили, ста три овец, рогатого скота водили, а бабы на шее серебряные монеты носили.
И он все шевелит и шамкает круглым волосатым ртом.
Зыбится голубоватое сияние, родятся, тают марева, бродят отары овец, блестят лесные озера, звякают на шее у баб целковики, белеют хаты, и крыши мерещатся на смутно неясном небе…
Нет, это — песчаные бугры, и бело под лунным светом.
Тополя темнеют, остро протянувшиеся и неподвижные.
Нет, это узко протянулись тени от бугров, длинные и мертвые.
Она кладет голову на руки, ставит локти на колени и тоже глядит, вытянув шею, и видит за краем, где маячат марева, видит ярмарку в Щевырине, смех, шутки… жаркая ласка… крепко и грубо обнимающие руки… кудрявая голова…
Ее голос, чужой и далекий, звучит возле:
— Как кладбище… Ни-ичего тебе!.. Все было!..

VII

Казалось, все было недавно: недавно скрипели в лесу колеса, недавно плыла по лесу женская песня, недавно…
Но иногда старик говорил, гулко стуча ногой по дереву:
— Во… и это надо срубить!..
И тогда она широко глядела испуганными глазами: безлистные ветки сухо и серо рисовались, бесплодные, по голубому небу, и обнаженные корни обломанно торчали из рассыпчатого песка.
А когда вышла за старика, часто сиживала тут в густой тени, и сочные листья шептались над ней, сиживала на мягкой шелковисто-зеленевшей траве. И вставал ужас уходящего времени.
Уже много таких деревьев с тех пор порубили, и все больше редел лес. Песок незримо, но неустанно и неотвратимо вползал. Он невинно пробирался тоненькими незаметными извилинами и язычками, пробирался между кустами, между корнями, меж трав и цветов, глядь, а уже посохли корни, поникли цветы, пропала трава, улетели птицы, и печально стоят обнаженные деревья.
И опять — забывались, уходили в тень живых деревьев, лежали на зеленеющей траве, в листве гомозились и шныряли неугомонные птицы, уходили годы.
Иногда хозяйке казалось: дед умрет через день, через неделю, много — через месяц. И она чутко прислушивалась к его дыханию, приглядывалась к замедленным движениям, к трясущейся голове, рукам.
А крыша понемногу темнела, солома взъерошилась и стала обвисать. Только вода звенела по-прежнему тихим, задумчивым, дремотно-ленивым звоном.
И все когда-то новые, неожиданно и весело ворвавшиеся хозяйственные звуки — куриный разговор, гоготанье гусей, хрюканье, звонкий голос молодой хозяйки,— все потускнело, понемногу всосалось, растворилось в лениво-дремотном, неумирающем звоне.
Как будто не было ни людей, ни животных, ни суеты, ни забот, а, не мигая, глядела одна мельница почернелой нахохлившейся соломой, ворочалось колесо да тихо звенела вода.

VIII

Как бы напоминая, что время уходит бесплодно и без возврата, приходили мутные дни без солнца, без красок, без линий.
Все погасало, контуры тонули, и до самого неба вставали крутившиеся пески. Полные отчаяния, ходили они косыми столбами, заслоняя воздух, солнце, синие дали.
И казалось, уже не будет веселого дня, радости, смеха, звонких молодых голосов. В мутном колебании — неотвратимое, слепое уныние.
Угрюмо ползет тоска.
Мельница, люди, ветлы, хозяйство кажутся маленькими, ничтожными.
В такие дни хозяйка злобно и тоскливо кричит:
— Что ты?.. Ну, куда ты?.. Разве от тебя что будет! С тобой хочь век лежи, ничего не належишь… Хочь приведи мне мужика, да чтобы дети были… старый черт!
Он растерянно огрызается, моргает и улыбается.
— Ты ничего… ты… этта… ты погодь трошки… Оно может еще…
Поднимает брови, ласкает трясущимися руками, а она опять слышит земляной гнилой запах старости.
— У-у, ты, старый кобель, будь ты проклят, вонючий черт, чтоб ты издох… не околеет древесина старая…
Она бьется в судорожных безнадежных рыданиях. Старик жалко и растерянно топчется. Потом насупливает седые брови и говорит скрипучим голосом:
— Я те уважил, а ты что?.. Что ты была? А?.. Сколько моего веку осталось? Все твое… А теперича я вот порву завещание, вот тебе… Издыхай с голоду!..
— И издохну… и не нужна мне твоя мельница, уйду!..
Рыдания глуше, тише.
А утром из-за улегшихся песков опять покойно встает солнце и глядит длинными золотыми тенями, и тихонько гогочут гуси, и угрюмо, сосредоточенно ворочается черное колесо, глядит мельница постоянным, все одним и тем же таящим, остановившимся взглядом.

IX

Словно далекое воспоминание, по лесу трепещут молодые здоровые голоса, смех, шутки.
На повороте выворачивается одна подвода, за ней другая, возле идут парень и девка.
Они смеются, толкают друг друга, лица сверкают весело и радостно. Как будто нет почернелой мельницы, нет засыхающего леса, нет старых мужей, тоски, безнадежного ожидания. В каждом движении, в незначительном слове, беспрерывно сверкающем беспричинном смехе, который неудержимо все заполняет кругом, они делают дело молодости, особенное дело рвущейся беспричинной радости.
Хозяйка смотрит хмуро и недружелюбно,
— Ну, будет вам жёребиться-то!
— А тебе, старая сукновалка, завидно?
Лицо багровеет, как от удара кнутом, и крики и брань визгливо и злобно разносятся по лесу:
— Бездельники, шаландаются тут… хи-хи-хи да ха-ха-ха… вас за делом послали, а вы женихаетесь… места не нашли… вот не велю молоть пшеницу, поедете не солоно хлебавши, хозяева-то не поблагодарят…
Но крики, визг и брань не заглушают холода и ужаса поднявшейся тоски.
‘Старая… старая… старая!..’
В этот день все валилось из рук, и старику прохода не было от ругани.
‘Старая!’
‘Да, да, старая…’
И она прислушивалась к своему погрубевшему голосу. И она чувствовала свое отяжелевшее тело. И это же говорило маленькое зеркальце.
Медленно, день за днем, морщина за морщиной, седой волос за седым и… старость, нет молодости, нет счастья, ласки, нет детского крика…
— О-о-о-о!..
Она выла, била посуду, бросала в деда горшки. Потом притихла и глядела на него не сморгнув.
— Али ошалела?
Не моргнув бровью, не шевельнув мускулом, глядела она. А он ходил, добрый, старый, с трясущейся головой, как ходят люди, стоящие одной ногой в могиле. Но ведь он такой, сколько она его помнит,
Это было трудно, это было сначала мучительно трудно и страшно. У нее тряслись руки, рассыпалось и ничего не выходило.
Но когда в первый раз дед выпил, ничего не замечая, она было бросилась к нему с остановившимися от ужаса глазами и, дергая, заплетающимся языком шептала:
— Выплюнь, выплюнь…
Потом привыкла и аккуратно подсыпала каждый день.
Старик хирел, еле таскал ноги, но скрипел, как старое дерево, и тянулось время.
Умер он неожиданно.

X

Когда на вечерней заре порозовели пески, хозяйка стала звать мужа вечерять.
— Старик, а старик?
Голос ее глотало тяжелое, спокойное молчание. Даже в лесу с отдаленно багровевшими верхушками не отзывалось обычное эхо:
— Ста-арик!
Звенит вода…
Хозяйка заглянула в амбары, в избу, выпустила наседку с цыплятами, подперла дверь, чтобы не лезли свиньи, и прошла к бугру,— старик лежал спиной кверху, уткнувшись седой бородой и запустив старческие костлявые пальцы в золотистый рассыпчатый песок.
Заголосила во весь голос, и причитания крикливо бились над мертвецом, но уже в нескольких шагах над тяжелыми, неподвижно-мертвыми песками стояло молчание.
— Да на кого ты меня спокидаешь!.. Да родименький ты мой!.. Да кормилец ты мой ненаглядный… Да куда же я теперь, сиротинушка!..
И над лежавшим, с видневшейся из-под шеи седой бородой и голым похолодевшим черепом, склонялась и припадала женщина, с выбивавшимися седыми косичками, с обрюзглым, в морщинах и слезах лицом, охваченная тоской и жалостью к человеку, с которым сжилась и привыкла.

XI

Казалось, ничто не изменилось. Медлительно-задумчиво, занятое только своим, ворочалось черное мокрое колесо, с тонким журчанием звеняще сливалась вода, и мертво, ничего не обещая, глядела мельница, нахохлившись почернелой соломой.
Когда старуха вернулась с годовой заупокойной панихиды, села на набившийся у стены песок и всплакнула. Но плакала не о старике, а вдруг вспомнила, как скучно, незаметно прошла жизнь, скоро и ей помирать, и радости она не видала. Да и к старику в конце концов привыкла, и было теперь пусто и одиноко в поредевшем сухостойном лесу.
Мельница по-прежнему глядела на нее слепо, тяжело, не спуская мертвого глаза. А жить надо, надо вставать утром, возиться, кормить птицу, засыпать в жернов, резониться с помольщиками.
Искала арендатора, но никто не шел в глушь, да и ее уже не тянуло в Шевырино, на ярмарку, в балаган на представление. Хороводы там водили девки, которых она не знала и которые еще не родились, когда она сама была девкой.
Наняла работника.
Он пришел, угрюмый, в плохой одеже и глядел исподлобья. Спал в амбаре над день и ночь жужжащим жерновом, а когда пришла осень, перебрался в теплые сени избы. Хозяйка держала его в строгости, и он работал не покладаючи рук, сумрачный, молчаливый, никогда не подымающий глаз.
Только раз поднял глаза и сказал:
— Хозяйка, давай расчет.
— А что?
— Пойду я.
— Да куда ж ты пойдешь?
— Пойду, надоть места поискать, может, в городу… может, заработаю да в деревню,— и, отвернувшись, глядел на заворачивавшую в лес корявую дорогу.
— Ванюша,— проговорила хозяйка, и в голосе ее дрогнула нежность, прежде она всегда кричала на него: ‘Ванька’,— Ванюшка, куда же ты уходишь, али плохо у меня?
— Плохо не плохо, а уйду.
— А ты останься, я те жалованья набавлю.
— Надоело.
Ночью она к нему пришла, но он ругался скверно и цинично и прогнал.
— Сволочь… старая коряга… Пойди ты к…
А она кормила его сладко, одела, заботилась. Всегда у него была водка, и он куражился над старухой. Потом остепенился, стал с ней жить, но она не отдала мельницы по запродажной, как обещала, а только сделала на него духовное.
Он сразу почувствовал себя хозяином, и черное, мрачное колесо запестрело, мелькая свежетесаными заплатами. И снова весело и обновленно глядела крыша золотистой, ровно подстриженной соломой.

XII

Из-за ветел, сквозь листву и кусты шиповника неслись ухарские пьяные вскрики, звон, хохот и песни.
— Гой… Вью!.. Жги!.. Говори!..
Несся тяжелый топот кованых сапог и крикливые бабьи взвизги, и странно и нестройно вязалось пьяное веселье с узорчато-колышущимися по траве задумчивыми пятнами, с шепотом чуть колеблющего верхушками леса.
Но когда тишина на минуту перехватывала пьяный гам, слышно было, как звенела вода, и мутно, не спуская тяжелого взгляда, смотрела мельница, и медленно ворочалось колесо.
Снова вскрики, смех, шуточная брань, заплетающиеся песни, тяжело и неровно выбиваемый топот гасили тишину, звенящие краски и нагло, растрепанно и пьяно царили среди задумчивости лесного покоя.
С узенькими сияющими щелочками, с потным, счастливо-красным, неудержимо разъезжающимся лицом, с выбившимися из-под повойника седыми косичками, хозяйка, сидя перед разостланной под вербой скатертью с закусками и держа сверкающую колеблющейся водкой рюмку, выводила пронзительно-высоким, как надрывающаяся от визгу свинья, голосом:
И пи-ить бу-дем
И гу-улять бу-дем..
— …И гу-улять бу-дем!..— глухо, точно из-под земли, безнадежно крутя потной, растрепанной, пьяной головой, поддавал сосед.
…а сме-ерть при-дет,
По-ми-рать бу-удем!..—
поддерживает хозяин сосредоточенно и злобно, утаптывая не попадающими куда нужно ногами землю.
— …Уже до такой степени приставал… до такой степени приставал…— чечоткой трещит, покачивая головой, краснощекая, с наивно-хитрыми бабьими глазами, молодуха.— А я что ж… Я — ничего, я — не гордая… Они эти, которые городские-то, что они!.. Подкрасится, подбелится, еще туда-сюда, а раздень ее, на ней нет ничего…
...по-ми-рать бу-дем…
— Бу-удем!..— доносится из лесу.
— …бу-удем!..— заколачивает тяжело хозяин.
— Угощайтесь, миленькие, угощайтесь, то-то весело, то-то хорошо!.. Милости просим, кушайте… На наш век хватит, дом — полная чаша, мельница-то бесперечь день и ночь работает… Хватит ведь, Ванюшенька, соколик ты мой ясный?
— Оччень даже… по-мми-рать бу-удем…— болезненно перекосив рот, с трудом справляется с языком.— Как сдохнешь, старая, перво-наперво сапоги себе юхтовые… А? Кто говорит?.. Потому на меня работает… на хозяина… Работника найму… Хозяин, и больше ничего…
Когда сквозь проходящий угар похмелья снова близко встал лес, мельница, повседневная работа, хозяйка, хмуро и подозрительно озираясь, бросала на ходу:
— Али соскучился по крале по своей? Думаешь, ничего не вижу? Все вижу, изломай тебя!
— Да ты что, с ума спятила…
— Все вижу.
— Тю!.. В лесу живем, как волки, голоса человеческого не слыхать…
— Не слыхать, а что ты все ходишь да оглядаешься?
— Тьфу ты, будь ты проклята!.. От старости ей уже представляться стало… Что ты меня мучаешь!
Что-то, чего не было прежде, пришло и стало. Подозрительное и неуловимое, оно таилось за деревьями, на мельнице, чудилось в хате, на поляне, в звуке голоса, в самых незначительных словах и выражениях.
И хозяйка говорила, когда садилась обедать,
— Дай-ка мне твой кусок.
— Да я тебе отрезал.
— Ну-к что же, на, возьми мой.
Если парень долго завозится около мельницы или в разговорах с помольщиками, никогда она первая не начинала есть или пить чай.
— Ванюша, ешь, что ли, стынет,
— Зараз, ешь сама.
— Да что я… Ешь ты.
Завязывалась ругань, и по лесу метался визгливый бабий голос, переплетаясь с грубой бранью работника.
По ночам к ней приходил дед. Придет незаметно и беззвучно станет возле в темноте, белея спокойным лицом и бородой. А иногда лежит ничком, уткнувшись бородою и цепко запустив скрюченные пальцы в золотистый песок.
Ей не было страшно, потому что в его фигуре, в его лице не было укора. Совесть ее давно зажила, и он не будил ее.
Но в этом спокойствии, в этой невозмутимости ничего не подозревающего лица стояло: ‘И с тобой то же!..’
Со стоном скрипела зубами во сне, просыпалась на заре, вся облитая холодным потом, и глядела, не спуская глаз, глядела с ненавистью на здоровое, молодое, крепкое лицо парня, который громко храпел, откинув сильную руку и раскрыв рот.
И она подымалась, как кошка, с зелеными, по-кошачьи блестевшими глазами и с кошачьими, осторожно-мягкими ухватками, не спуская глаз со спящего, кралась в угол и лапала под лавкою руками. Ей с дрожью, мучительно хотелось поднять и опустить остро сверкающий топор поперек этого чернеющего рта.
Он просыпался и с недоумением смотрел на ее дико впившиеся в него глаза.
— Что воззрилась? Али золотой сделался?
— Задушу своими руками… кишки выпущу… Знаю, что замыслил, давно заприметила…
День наполнялся криками, бранью, угрозами, ревнивыми попреками. Он бил ее беспощадно, с той особенной жестокой сладострастностью, с какой бьют только женщин.
Избитая, изуродованная, она лежала по целым неделям, но как только подымалась, только в состоянии была шевелить опухшими губами, злобно шипела:
— Приготовился уж… С кралей своей… Небось тут же дожидается… Хлебни, хлебни каши-то спервоначалу… Небось успел подсыпать…
Чем больше он ее бил, тем злее, въедливее впивалась она, как клещ, в его душу тысячами подозрений, попреков, жалоб.
По-прежнему светило солнце, колебались золотые пятна, желтели пески, звенела вода, пели певучую музыку яркие краски дня, но, все заслоняя и погашая, стоял удушливый туман, и люди задыхались.

XIII

Иван надел свои опорки, надел мытую рубаху, кафтан и стал туго подпоясываться. Вошла хозяйка и заголосила:
— Ах ты босяк! Ах ты паскуда, опять к своей крал…— и осеклась.
Что-то спокойное, полное внутреннего мира лежало на его лице, с которого сбежала жестокость и озлобление последних годов.
— Ты куда же, Иванушка? — проговорила хозяйка, чувствуя, как щемяще-тоскливо упало сердце.
Иван затянул пояс, поддел конец, взял суму и шапку, повернулся к образу и стал креститься и низко кланяться.
— Прощай, хозяюшка, не поминай лихом. Пойду. Не жить нам. Вишь, как мы обижаем друг дружку.
Он низко поклонился ей, вскинул сумку на плечо и вышел.
Она кинулась, хватаясь за рукава, висла, тащилась за ним, рыдая:
— Да на кого же ты меня, сиротинушку, спокидаешь!.. Да касатик ты мой ненаглядный — али я тебе опостылела?.. Али не угодила чем?.. Ванюшечка, вернись, все — твое, ведь мне росинки маковой не надо…
— Нет, матка, не жить нам.
Он выпростал руку и пошел.
Она выскочила наперед и, вся трясясь, с передергивающимся судорогой лицом, брызжа слюной, кричала срывающимся от злобы голосом:
— Так издыхай, бродяга бездомный, издыхай с голоду посередь дороги, и чтобы тебе все православные плевали в паскудную морду… чтобы ты над плетнями с голоду опух, нищая калека!..— И, захлебываясь от дрожащего нетерпеливого желания скорее выговориться, прокричала:— Завещание порву… издыхай!
Он приостановился, обернулся к мельнице и злобно плюнул:
— Чтобы она провалилась тебе, окаянная!.. Душу всю вымотала.
На завороте уходившей в лес корявой дороги опять нагнала, повисла на шее и беззвучно билась в рыданиях:
— Ванюшечка, ведь радости не знала на свете и росинки. Сам знаешь, молодость со старым провела, деток не было… Теперь ты у меня один…
Ему стало жаль этой женщины. Он остановился.
— Воротись, слова поперек не скажу…
Освободился и быстро пошел по дороге, и долго было видно в умирающем, далеко сквозившем лесу, как твердо и упрямо шел человек, не оглядываясь, и долго видно было, как билась головой женщина о рассыпчатый, нежно сквозивший в траве песок. Темная мельница равнодушно и мертво глядела на обоих, медленно ворочалось колесо.

XIV

Тоскливо, одиноко потянулись для хозяйки дни, месяцы. Свет не мил. Куда бы ни пошла, что б ни делала, все напоминало об Иване.
Много передумала и во всем себя винила. Если б воротился, по-иному пошла бы жизнь, ласковая, тихая, сердечная.
С тоской глядела, как все глубже и глубже шли в лес пески, неумолимо, как старость.
Тайная надежда, что вернется, неугасимо жила в сердце и пугала ужасом несбыточности.
Мельница, лес,— уже и не запомнит старуха, в который это раз,— побелели снегом. Не вставали на дыбы прихваченные морозом пески и недвижимо дожидались тепла и сухих ветров.
Когда вьюги улеглись и снег, нагибая ветви, лежал тяжелыми пластами, а холодная зимняя луна еще не всходила, кто-то стукнул в окно.
— А?
Может быть, лопнуло от мороза бревно или свалился с крыши мерзлый ком.
Она прижала лицо к морозному стеклу, загораживаясь рукой от света. Сквозь белесую муть траурно проступал силуэт мельницы. Когда присмотрелась, не то маячила, темнея, фигура человека, не то дерево ложилось на окно тенью.
Сердце забилось смутным предчувствием, и она тревожно спросила?
— Да кто там?
— Пусти.
Придерживая, боязливо приоткрыла дверь, и, внося клубы морозного пара, шагнул иззябший человек в лохмотьях, с угрюмым, исхудалым, измученным лицом,
— Ванюша!
Так и кинулась. То плакала, то смеялась, а он угрюмо глядел в пол между коленами.
— Мельница-то как стояла, так и стоит.
— Как же, Ванюшечка: на нас, родименький, на нас с тобой работает… Теперь заживем с тобой…
— Не спалил никто, добрый человек.
— Что ты, что ты, Ванюшка, что ты… Кормилица она наша. Хозяева ведь мы с тобой.
За дымящимся самоваром в уютной теплой горнице рассказывал обычную рабочую бродяжью повесть. Работал как вол, чтобы скопить, уехать в деревню, обзавестись семьей, хозяйством, но в промежутках между работой, когда слонялся по экономиям, предлагал руки, все проедал.
— Во! — он поднял руку — пальца не было,— оторвало на машине, три недели провалялся.
Озлобленно глядели измученные глаза.
Первые дни хозяйка не знала, чем накормить, куда посадить гостя, и, не отрываясь, глядела ему в глаза.
А по ночам опять стал приходить старик. Неподвижно лежал ничком, и мерещилась, белея, борода, как белесая муть в окнах. Во всей доброй старческой фигуре не было и намека на укор, и было столько добродушия, было столько детской доверчивости, что она вся тряслась, когда просыпалась, и пытливо глядела в глаза сожителю.
— Кабы заглянуть тебе в душу… Что у тебя там,— с тоскою говорила она и с злобно-перекошенным лицом, вся трясясь, шипела: — Семейство свое захотел завесть… Я не нужна стала, одна мельница нужна, доходы, а меня можно спровадить… У-у, злодей!.. У-у, убивец!.. Чтобы ты издох… Выгоню, издохнешь под тыном…
И снова попреки, не засыпающие подозрения, снова душу раздирающие крики избиваемой женщины, и все один и тот же, ничего не говорящий мертвый взгляд вещей. И под этим тупым и тяжелым взором, полным мертвой власти, люди были маленькие и ничтожные.
Проходили дни, недели, месяцы, годы, создавая страшную привычку жизни.
Снова ход времени чувствовался лишь по тому, что то там, то тут зеленое развесистое, когда-то шептавшееся живыми листьями дерево теперь стояло неподвижное, мертво подымая к небу сухие, ломкие ветви. Да пески ровно, неотразимо, спокойно расселялись в лесу.
В редкие минуты, когда хозяйка уезжала по делам, звенела вода, в лесу турлыкали по сухим ветвям горлицы и ворковали дикие голуби, Иван выходил на песчаный бугор, садился, брал в руки голову и думал.
Думал, что он будто на большой дороге, в палящий зной ходит по экономиям, и нет наемки, и нет росинки в пересохшем рту. Забыл и думать о хозяйстве, о семье. И будто кругом ничего нет, стоит только мельница, черная, насупленная. И будто пухнет она. Уже с ворота сделались двери, выше дерева мелькает огромное колесо, и под самые под серые облака поднялась рассевшаяся крыша. И куда ни глянет, везде чернеет мельница.
Глядь…
Он открывает глаза, встряхивает головой,— светит солнце, звенит вода, позади сквозь деревья чернеет мельница.
— Ишь ты, задремал. Пойти поглядеть засыпку.
Подымается и идет работать.
Ворочается хозяйка,— и опять лес, и звенящая вода, и воркующие голуби заслоняются криками, бранью, визгливой злобой.

XV

Задумался Иван. Мало стал есть, слова от него не добьешься, перестал бить хозяйку. Главное — перестал бить, и это больше всего ее тревожило. По целым ночам не спала, держала всегда хлеб и припасы под замком и зорко следила, чтобы не подсыпал чего за обедом.
— Ну, чего молчишь? Чего молчишь, кровопивец!..
Ранним утром, когда никого не было из помольщиков на мельнице, Иван пошел в амбар, порылся, что-то взял и, суровый и угрюмый, подошел вплотную.
— Пойдем.
— Это еще куда?.. Да чтоб ты сдох, чтоб тебя лихоманка затрясла, холера скрючила… чтоб ты!..
Он сбил кулаком, схватил за косу и поволок.
Старуха судорожно хваталась за ветки, за кусты, за траву, за песок, и стоял рев, как будто резали скотину.
Но когда мельница осталась позади и кругом безучастно обступил лес, молча и равнодушно глотая в ветвях полные предсмертного ужаса крики, старуха поднялась на ноги и проговорила, трясясь как лист:
— Иванушка, родименький, куда ты меня ведешь?
— Ну, иди, иди…
И они шли мимо высыхающих озер, мимо полян, белевших песком. И когда вошли в заросли, запутанные диким хмелем, сказал:
— Становись на коленки, молись богу.
В опущенной руке тяжело поблескивал топор. Она повалилась, хватаясь и обнимая ноги.
— Родименький, не губи ты свою и мою душу… Дай ты мне наглядеться на свет божий…
А он спокойно и холодно:
— Намучился… нет моей мочи… дня не вижу… Все одно тупик мне… не выбраться… А тебе сдыхать давно пора, старая карга…
— Ванюшка, не даст бог тебе счастья… Попомни ты мое слово.
Она ползала, хватаясь за него в предсмертном ужасе. А он отступил на шаг:
— Ну, старуха, не хочешь молиться, что ль?.. Так и так отправишься…
И, отставив ногу, отмахнулся топором. Она завизжала, но не визгом ужаса, а звериным криком захлебывающейся, рвущейся злобы:
— Духовное-то… духовное-то я… порвала!!
Он застыл с занесенным топором, а она каталась в истерически-злорадном хохоте, судорожно впившись в землю, и пена пузырилась на сведенных губах.
— …порвала!.. порвала!.. порвала!..
И лес, хмуро обнимая со всех сторон, насмешливо и глухо повторял страшное слово:
— …порвала!.. порвала!..
На сухой ветке кланялась ворона!
— Потерял… потерял… потерял!..
Выронил топор, пошел шатаясь, держа обеими руками голову. А над ними стояло бурое небо, бурый воздух, потонувший в мутно-бурой мгле лес. Песок поднялся до самого неба, и ходили, наклонившись, меняясь неясными очертаниями, косые столбы, теряясь гигантскими головами в мутно клубящихся облаках.
Куда ни глянешь, было все то же, и не было просвета, и не было пределов отчаянию.

XVI

Время шло не дожидаясь, как будто ничего особенного не произошло. Хозяйка возилась с птицей, резонилась с помольщиками, отбирала меру, Иван засыпал, наковывал камень, чинил поломки.
— Вот чего, хозяйка… Ежели завещание опять не напишешь, уйду, не из чего мне тут жить, вот тебе последний сказ.
— Пойдем к попу. У него лежало завещание, у него опять напишу.
Пошли.
Поп вышел на крылечко и сумрачно смотрел на обоих.
— Батюшка, до вашей милости.
— Вы чего же это,— не слушая, заговорил поп,— чего же это не венчаетесь? Что же это по-басурмански? Души-то свои в геенну готовите? Стыдно тебе, старая. Эдак я и причастия не дам, говеть будешь.
— Батюшка, да куда тут выходить-то.— Хозяйка заплакала.— Ведь смертным боем он меня бьет, места живого нету. А неделю назад чего задумал: завел в лес и хотел зарубить, вот как перед истинным. И теперь, которое завещание лежит у вас на него, пусть лежит… Но только если меня убитой найдут али помру, он меня, стало быть, извел. Так и знайте, хоть пускай режут мертвую.
Иван попятился. Холодный пот покрыл лицо.
‘Так завещание цело было!’
В голове звенело, и он не слышал, о чем говорили.
— Э-э, да ты вон куда глядишь? Каторги захотел? Ну, вот чего — покос скоро, так приходи недельки на две притчу скосить на церковной земле… Вместо епитимий тебе будет, грех будешь отмаливать… Да смотри приходи, а то и полиции можно… тово… А ты, старая, духовное лучше бы на церковь переписала… Да, а то грех эдак-то…
Мертвая петля захлестнулась. Уйти не хватало силы, да и от работы тяжелой отвык, на мельнице стоял непрекращающийся содом без отдыху и сроку. Хозяйка не переставала кричать: ‘Убийца! Арестант! Каторжник!’, а он бил ее с остервенением.

XVII

Вечерял ли с хозяйкой на потухающей заре, говорил ли с помольщиками, засыпал ли ночью, всегда стоял возле кто-то третий. Иван поднимал глаза, и всегда один и тот же вырисовывался чернеющий силуэт мельницы.
В жужжании жернова, в переливающемся звоне колеса слышалась мерная речь. Кто-то неустанно и днем и ночью говорил без умолку.
Останавливался, наклонял голову, прислушивался. Чудилось длительно, монотонно:
— …о-го-го-о-о… га-га-а-а-у-у… го-го-о…
Своеобразный, особенный, никому не понятный язык, но с человечьими мыслями. И, как проносящийся над рекою осенний туман, мысли эти неясно, разорванно, меняясь и тая, неуловимыми очертаниями смутно складывались в: ‘Ты — мой… ты — мой… Не уйдешь… Ты — мой… Не уйдешь… Ты — мо-о-ой!..’
К этому лениво ворочающемуся колесу, к этому черному, угрюмому срубу с нависшей соломой, к мерно звучащей воде, к жернову, неутомимо ведущему всегда однообразную речь, но с разнообразным таинственным содержанием, Иван научился относиться как к живому:
— Чего долго не идешь вечерять?
— Мельница, вишь, не пускает.
Или:
— Колесо нонче осерчало, трошки руку в плече не выдернуло.
Или:
— Но и развеселился нонче жернов — так и пляшет, так и пляшет, муку не успеваешь отгребать.
Когда уставали от ссор, драки и ругани, начиналось бражничанье, попойка и разгул. Приезжали из хуторов, пили помольщики, и дым шел коромыслом.
Когда Иван напивался, его боялись. С красными, как мясо, глазами глядел из-под насупленных бровей, лохматый, с разорванным воротом.
То плакал, обнимая голову, пьяными слезами.
— Головушка ты моя бедная, пропала ты ни за грошик, ни за понюх табаку. Что я видел на белом свете? Жизни не видал, радости не видал, один песок сыпучий жисть мою засыпает… А-а, ты, проклятая!..
Тяжело и долго глядел на мельницу, и вид, все такой же черный, спокойный, покосившийся,— такой, какой, должно быть, был и при старике и при его отце,— и невозмутимо ворочающееся обомшелое колесо зажигали непотухающую злобу.
— Проклятая!
Схватывает топор, с бешенством рубит. Топор глухо по самый обух с размаху вбегает в почернелое дерево, разметывая щепу. С треском раскалываются и срываются с петель двери.
Хозяйка отчаянно воет:
— Вяжите, вяжите его, изверга!.. Пропало добро!.. Вяжите его!..
Щепа летит во все стороны, и сруб уродливо разевает рот.
— Не подступайся… убью!..
Тяжелая сталь глубже и глубже входит в живое мясо, и с визгом наслаждения раз за разом всаживает с багровым от натуги лицом человек. Вот-вот рухнет, и на весь лес загогочет вольный человек:
— Го-го-го-го-о-о!..
— Вяжите его!.. вяжите его!.. Бейте, в мою голову!.. Ой, батюшки, убивает!..
— Го-го-го… га-га-га!..
Прибежали гости, помольщики, но к Ивану, в руках которого свистел топор, страшно было подступиться. С трудом выбили топор колом, сбили с ног, навалились, стянули назад руки и, озлобленно дыша, отволокли под вербы.
На другой день, только зорька протянулась над песками, Иван взялся за топор и усердно целый день заделывал порубленные места и сколачивал новые двери.
Недолго пережили они друг друга и умерли в небольшой промежуток, измученные, усталые, но привыкшие и примирившиеся с постылой жизнью.
И когда их везли на дрогах, мельница, полуразвалившаяся, со свесившимися космами почернелой соломы, глядела на гроб тем же бесстрастно мутным, ничего не говорящим взглядом. Ослизлое, обомшелое колесо угрюмо ворочалось, медленно и равнодушно.
Неотвратимо надвигались пески.
Долго глядели из песка полузанесенные почернелые обломки мельницы. Наконец и их сравняло. Песчаный простор надвинулся к самой реке.
И в лунные ночи маячили марева, белели хаты, тянулись тополя, звякали у баб целковики, и сквозь звенящую тишину и сквозь звенящие слезы чудилось: ‘…а на правой на рученьке — родимое да пятнышко…’
Марева таяли, и белели пески, недвижимые, мертвые, да тени, чернея, тянулись от бугров.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в ‘Литературно-художественном альманахе’ издательства ‘Шиповник’, СПб. 1908, кн. 3, стр. 141—177.
Судя по письмам Серафимовича, он предполагал напечатать ‘Пески’ в издательстве ‘Знание’ (‘Сегодня отсылаю ‘Пески’, не знаю, возьмет ли ‘Знание’,— пишет он жене 27 августа 1907 г. из Пятигорска).
Рассказ произвел сильное впечатление на Л. Н. Толстого. ‘Мне попался рассказ Серафимовича ‘Пески’… Это такая прелесть! Это мне Чехова напоминает… Настоящий художник!’ (Воспоминания доктора Маковицкого, рукопись. Музей Л. Толстого). На полях одной из страниц рассказа в издании ‘Шиповника’ Толстой, который любил оценивать литературные произведения по пятибальной системе и не скупился на двойки, поставил пять с плюсом (см. H. H. Гусев, Летопись жизни и творчества Толстого, изд. ‘Academia’, Л. 1936, стр. 708).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека