Поэзия и правда мировой любви, Иванов Иван Иванович, Год: 1900

Время на прочтение: 106 минут(ы)

Ив. Ивановъ.

Поэзія и правда міровой любви.

(В. Г. Короленко).

Изданіе журнала ‘Міръ Божій’.

С.-ПЕТЕРБУРГЪ.

Типографія И. Н. Скороходова (Надеждинская, 43).

1900.

I.

Исторія русской литературы искони изобиловала въ высшей степени своеобразными происшествіями, ей одной только свойственными. Ими она обязана преимущественно литературной критик. Какихъ только подвиговъ не совершала эта отрасль нашей словесности! Она можетъ гордиться нсколькими блестящими именами, но, сравнительно съ богатствомъ и силой русской художественной литературы, наша критика бдна и немощна. Но ни бдность, ни безсиліе не помшали ей неукоснительно совершать самые воинственные набги на величайшихъ художниковъ. Рдкій изъ нихъ усплъ спастись отъ безпощадныхъ униженій своего таланта и часто даже своей личности.
Оригинальный порядокъ установился очень рано, лишь только явился дйствительно великій художественный талантъ.
Пушкина привтствовали и сопровождали до самой смерти залпы самой откровенной брани, безпрестанно переходившей въ личныя поношенія, въ клевету и даже въ доносъ. По поводу него впервые было пущено въ ходъ столь страшное впослдствіи слово нигилистъ. Оно долженствовало означать писателя, лишеннаго всякихъ нравственныхъ задачъ и вообще серьезныхъ интересовъ.
Не боле благосклонно былъ встрченъ и Гоголь. Праздное балагурство, неприличное паясничество и удручающая безграмотность — первыя и самыя яркія черты геніальнаго художника, подмченныя современной критикой. Мене тяжкія, но все-таки преступныя качества — отрицательное, непатріотическое отношеніе къ людямъ и фактамъ своего отечества, безсердечное издвательство, не позволяющее самому автору и его читателямъ видть добродтели и умъ русскаго человка… На этомъ основаніи цлыя десятилтія созидалась гоголевская критика, и весьма яркіе отголоски ея сохранились даже до нашихъ дней.
Наконецъ, еще одинъ примръ.
Пушкина и Гоголя еще, пожалуй, трудно было сразу уразумть. Какъ художники, они не принадлежали ни къ какому публицистическому направленію и безпрестанно заявляли о своей творческой свобод, даже весьма нелестно выражались насчетъ толпы и журнальной литературы, питающей эту толпу. Эти отзывы часто звучали чрезвычайно аристократично и подчасъ могли оскорблять ‘литературныхъ наскомыхъ’ очень чувствительно. Пушкинъ именно такъ и обзывалъ своихъ періодическихъ судей, внушалъ то же отношеніе къ нимъ и Гоголю. Естественно, наскомыя не оставались въ долгу и изъ силъ выбивались — отравить жизнь и творческій трудъ царя-художнжа.
Но за ними слдовалъ писатель также геніальный, но безъ всякихъ аристократическихъ притязаній, терпимый и снисходительный до послдней степени, лично готовый быть скромнымъ работникомъ печати, совершенно чуждый свтскихъ и сановныхъ связей, весь сосредоточенный на интересахъ демократическаго литературнаго слова.
При такихъ условіяхъ и направленіе писателя не могло подлежать ни малйшему сомннію, и оно вполн опредленно сказалось въ первыхъ же его произведеніяхъ. Кажется,— вс данныя для того, чтобы талантъ былъ доброжелательно оцненъ, по крайней мр, принятъ вдумчиво и осмотрительно.
Но русской критик даже и эти скромныя добродтели оказались не по силамъ. Именно Тургеневу суждено было испытать самый свирпый натискъ журнальной критики и при томъ, съ разныхъ сторонъ, другу другу противоположныхъ.
Для обыкновеннаго читателя, повидимому, безусловно немыслимо открыть въ романахъ Тургенева пороки, подлежащіе одинаково законному уничтоженію со стороны консерваторовъ и либераловъ. Публика такъ и ршила съ самаго начала и безповоротно причислила Тургенева къ одному лагерю. Но критика очень долго и съ большимъ безпокойствомъ искала истину, при чемъ недосягаемость истины, созданная самой же критикой, всей тяжестью злобы и недоразумній падала на художника.
Для насъ въ настоящее время все это — исторія, но она когда-то была драмой и чрезвычайно мучительной для невольныхъ жертвъ. Ничего подобнаго никогда не видла критика другихъ литературъ. Борьба, разумется, велась повсюду, но она всегда носила характеръ правильной культурной войны. Каждый лагерь въ точности зналъ, за что и противъ чего онъ тратитъ силы, кто и почему является его врагомъ или другомъ. Сочувствовать можно здсь только одной сторон, но пониматъ — одинаково доступно об. Сила малосознательной, почти стихійной запальчивости, чисто художественное увлеченіе полемическимъ искусствомъ не имли и до сихъ поръ не имютъ мста въ литературныхъ междоусобицахъ западной печати.
Даже во времена самыхъ жестокихъ политическихъ распрей, напримръ, въ наши дни, литературная критика сохраняетъ логику и тактъ чисто идейной борьбы. Джентльменство новйшихъ французскихъ критиковъ поразительно. Они безпрестанно говорятъ другъ о друг и можно подумать это одна патріархальная семья. До такой степени бережно, предупредительно они разсуждаютъ о чужихъ взглядахъ, о размрахъ чужого таланта. Каждому новичку они любезно даютъ мсто въ своей сред и не проходитъ пяти, шести лтъ — о немъ уже пишутся благосклонные этюды и тщательно отмчается всякая боле или мене положительная черта его дятельности.
Пусть дрейфусисты и антидрейфусисты дерутся въ печати и на улиц: это вопросы полиціи и политики. Литература должна жить своей преемственно-идейной жизнью и заботливо, независимо отъ личныхъ чувствъ и вкусовъ, накоплять общій національный капиталъ ума и творчества. И Лемэтръ, способный въ толп явиться крикуномъ и агитаторомъ ради политической страсти, въ критической стать остается спокойнымъ, невозмутимо-изящнымъ диспутантомъ, кто бы ни былъ его стороной, даже ненавистный Онэ и глубоко-антипатичный Гюго. Таковы плоды почвенной культурной зрлости, просвщенія, воспринятаго органически, наслдственно, а не усвоеннаго только въ форм заученныхъ фактовъ и заимствованныхъ мыслей.
Для русской публицистики этотъ идеалъ до сихъ поръ остается недосягаемымъ. Эпиграммы Пушкина на хавроніосовъ, ругателей закоснлыхъ, на ежемсячныхъ клеветниковъ, на пасквилей томительную тупость — до нашихъ дней не утратили своей свжести и остроты. Каждое поколніе неукоснительно производитъ художниковъ журнальной брани, полемистовъ ради самой полемики, получающихъ громадное личное удовлетвореніе отъ собственныхъ звуковъ скверны и проклятій. Этотъ жанръ литературной критики процвтаетъ только у насъ, свидтельствуя, до кавой степени сама природа русскаго, даже просвщеннаго человка мало поддалась культурной переработк и просвтительнымъ воздйствіямъ. Существуетъ, конечно, и здсь, какъ почти и при всякой вин, нкоторое смягчающее обстоятельство.
Журнальная литература — для русскаго писателя единственное поприще проявить свой характеръ и темпераментъ. Онъ подходитъ къ своему письменному столу со всми болями своихъ нервовъ, со всей полнотой накопившихся впечатлній, и всему этому нтъ другого выхода, помимо листа блой бумаги. Естественно, сюда, рядомъ съ продуманными мыслями и благородными чувствами, ложатся накипь и чадъ сдавленнаго жара и чистый огонь нердко заволакивается дымомъ и копотью болзненнаго умственнаго процесса.
И онъ не перестаетъ отравлять глубокое и могучее теченіе русской литературы даже посл поучительнйшихъ опытовъ съ Пушкинымъ, Гоголемъ и Тургеневымъ. Русская печать никакъ не можетъ дорости до самаго скромнаго уровня сознательности и отчетности въ своихъ дйствіяхъ. Она будто та знаменитая Tiers parti, которая приводила въ отчаяніе французскихъ политиковъ сороковыхъ годовъ. Въ составъ ея входили все люди очень неважные по своимъ личнымъ дарованіямъ и очень неопредленные по своимъ политическимъ идеаламъ. Но ихъ, конечно, набиралось большое количество, и вс вмст они представляли силу. Чего хотла эта сила, не могъ бы разгадать никакой Эдипъ. Либерализма? Можетъ быть,— но тогда зачмъ же она при всякомъ случа пускала ехидныя шпильки по адресу либеральныхъ министровъ? Консерватизма? — врядъ ли: каждый изъ членовъ партіи ретиво открещивался отъ преданій и предразсудковъ. И такъ шло изъ года въ годъ. Практиковалась какая-то неуловимая, эгоистическая, мелкая политика лукаваго подсиживанія, трепетной жажды популярности безъ всякаго риска, ученическая наивность и узость мысли и неукротимая зависть во всему независимому и яркому. Стоило какому-нибудь министру или депутату выйти изъ общей нудной стадной колеи, вся ‘третья партія’ мгновенно настараживалась, приходила сначала въ подспудное движеніе, сочиняла адресы-палимсесты, т. е. съ двусмысленными намеками и подмигиваніями, а потомъ становилась въ открытое воинственное положеніе, безъ всякой видимой принципіальной причины.
Русская публицистика неуклонно повторяетъ эту тактику по поводу чуть ли не всякаго новаго таланта. Какъ настоящая нравственная плебейка, она обнаруживаетъ прирожденный скептицизмъ предъ всякимъ свободнымъ явленіемъ умственной жизни, въ растерянномъ состояніи забываетъ даже о либерализм, принимается защищать авторитеты простымъ выкрикиваніемъ именъ, впопыхахъ и въ полномъ забвеніи чувствъ и разсудка попадаетъ даже въ самое подозрительное сообщество, лишь бы только не уронить своего плебейскаго достоинства. Могла же, напримръ, русская несомннно свободомыслящая печать оказаться въ одномъ строю съ Русскимъ Встникомъ и Московскими Вдомостями, чтобы погубить Тургенева во мнніи общества! Это очень крупный историческій фактъ, боле мелкіе того же характера повторяются безпрестанно. Еще служилый человкъ старой московской Руси, говорилъ, что русскіе люди дятъ другъ друта и этимъ сыты бываютъ. Московское царство превратилось во Всероссійскую имперію, но вкусъ и аппетитъ обитателей не измнились.
До сихъ поръ у насъ явленіе — почти противоестественное признаніе писателя талантливымъ и значительнымъ только на основаніи его таланта и дйствительнаго общественнаго значенія. Это было бы нечеловческимъ самоотверженіемъ для русскаго критика съ ‘соображеніями’. Онъ предпочитаетъ простодушно и усердно собирать по иностраннымъ газетамъ свднія о заграничныхъ знаменитостяхъ, часто знаменитыхъ именно только благодаря особымъ свойствамъ заграничной печати въ вопросахъ литературы. Какъ послушный школьникъ, онъ переписываетъ отзывы о Сарсэ, Нордау, Лемэтр, Тэн, воображая себя въ самомъ центр общечеловческой культуры и не внося ни единой прочной искры ея въ свою отечественную.
Въ результат русская критика поразительно мелка и идейно-тщедушна сравнительно съ русскимъ художественнымъ творчествомъ. Даже и идеями она въ большинств случаевъ обязана не критикамъ, а художникамъ. Блинскій былъ и остается единственнымъ исключеніемъ. Только ему оказалось подъ силу стать въ уровень съ современнымъ искусствомъ и создать въ этомъ направленіи не боле двухъ учениковъ — Чернышевскаго и Добролюбова. Большинство почтенныхъ старыхъ ученыхъ и бойкихъ рецензентовъ, со всми ихъ трактатами и обозрніями, не стоятъ нсколькихъ стиховъ Пушкина въ Евгеніи Онгин — о реализм и народничеств, нсколькихъ статей Гоголя о поэзіи и журналистик и нсколькихъ замчаній Грибодова о писательскомъ творчеств. Наши величайшіе поэты — въ то же время и первостепенные критики и имъ на каждомъ шагу приходилось отвоевывать права своихъ талантовъ предъ покушеніями теоретическихъ деспотовъ или практическихъ невждъ.
И вотъ въ самое послднее время, когда, повидимому, разбродъ въ русской публицистик достигъ крайнихъ предловъ, обнаружилось совершенно исключительное явленіе. Явился писатель, сумвшій вокругъ своего имени объединить вс направленія, вызвавшій благосклонные и почтительные отзывы даже тамъ, гд до сихъ поръ критика продолжаетъ жить собственными знаменитостями, такъ сказать, домашними великими людьми. И фактъ тмъ любопытнй, что писатель, совершившій такое чудо, самъ лично принадлежитъ къ совершенно опредленному направленію, художественный талантъ соединяетъ съ дятельностью публициста въ высшей степени искренняго и благороднаго. И его привтствуютъ тамъ, гд ни искренность, ни благородство никогда не считались заслугами и отнюдь не принадлежали къ добродтелямъ публицистики.
Такой фактъ слдуетъ считать самымъ яркимъ въ литературной характеристик нашего писателя, онъ долженъ имть свои основанія, очевидно отсутствовавшія даже въ талантахъ первостепенныхъ русскихъ художниковъ.

II.

Имя В. Г. Короленко принадлежитъ къ самымъ любимымъ и уважаемымъ именамъ современной русской печати. Все подписанное этимъ именемъ можетъ разсчитывать на множество внимательнйшихъ читателей, и вс они будутъ изъ лучшей и просвщеннйшей публики. Такъ ведется съ самаго начала литературной дятельности г-на Короленко. Большіе перерывы въ ея развитіи нисколько не вредятъ популярности писателя, и у русскаго общества память оказывается благодарной и твердой.
Этой благодарности не смутило даже обстоятельство, при всякихъ другихъ условіяхъ непремнно способное повредить доброму имени живого писателя. Г. Короленко встртилъ очень обширныя привтствія своему таланту и отчасти даже своему міросозерцанію на страницахъ Русскаго Обозрнія и Московскихъ Вдомостей — и привтствія высказывались писателемъ, безусловно компрометировавшимъ все, на что направлялась его хвалебная рчь. Можно было считать истиннымъ бдствіемъ и несмываемой нравственной обидой благосклонность публициста, предававшаго поношенію имя Блинскаго и съ непримиримымъ слпымъ ожесточеніемъ сводившаго счеты съ незапятнанными людьми во имя мерзости запустнія собственной рабски-озлобленной души.
И изъ этихъ именно устъ послышалась якобы безпристрастная и доброжелательная рчь по адресу г. Короленко. Она, разумется, не предвщала ничего хорощаго даже при самыхъ чувствительныхъ настроеніяхъ неожиданнаго почитателя, и видимо лестныя слова критика должны были оказаться все-таки дарами данайцевъ. Но уже замчательно укрощенное настроеніе, съ какимъ подносились эти дары, и самый замыселъ именно изъ произведеній безусловно популярнаго писателя извіечь кое-какія иллюстраціи для своей проходимской вры.
Вра эта сводилась къ ярыжному ученію о смиреніи. Мы употребляемъ выраженіе Аполлона Григорьева, писателя благороднаго, несчастнаго при жизни и еще боле потерпвшаго по смерти въ ту минуту, когда ярыжные спасители отечества привлекли его въ свое добровольческое сонмище. А онъ-то задолго до событій и изобрлъ самое мткое опредленіе для ихъ религіи и политики.
Смиреніе! — какая чистота и возвышенное благородство заключены въ этомъ слов. Смиренными были христіанскіе мученики, мужественные исповдники Евангелія, смирененъ былъ самъ Спаситель. Выше нтъ и не можетъ быть добродтели! И она именно составляетъ неотъемлемую принадлежность того самаго лагеря, откуда несмолкаемо раздается слово и дло и налетаютъ отряды опричниковъ на всхъ, кто иметъ притязанія на сколько-нибудь независимое слово и человческуіо личность!
Какое преступное, кощунственное извращеніе понятій! Евангельское смиреніе, сила, призывавшая самыхъ загнанныхъ и бдныхъ людей на подвиги героевъ, влагавшая въ уста рабовъ жгучія рчи обличенія, зажигавшая въ плебейскихъ униженныхъ сердцахъ неутолимую жажду идеала, сила, внесшая въ среду людей мечъ противъ всего, позорящаго нравственную свободу человка,— и эта сила на сторон опричниковъ! Сама инквизиція не больше извращала идею евангельской любви, чмъ эти покушенія пресмыкающихся на прекраснйшую черту человческой природы — мужественную борьбу съ міромъ во имя преклоненія предъ идеаломъ.
И вотъ ее-то, превращенную и ярыжно перетолкованную, попытались объяснить произведеніями г. Короленко и постовать только на недостатокъ въ немъ вры, понимаемой все тми же данайцами какъ отреченіе отъ собственнаго разума. Оскорбленіе этимъ не ограничилось. Съ талантомъ писателя, съ его психологіей былъ произведенъ еще другой не мене противоестественный опытъ. Онъ, г. Короленко, далъ поводъ раскрыть тайны поэтическаго творчества, уполномочивъ своего судью подвергнуть попутной эксплоатаціи извстное стихотвореніе Пушкина о поэт, и придти къ заключенію: писатель, въ минуты творчества, существо чрезвычайное, личность преображенная, проснувшаяся. Во всякое другое время это — личность, глухая и нмая, со спящей душой. Писательская и просто человческая личность это два совершенно различныхъ несходственныхъ другъ съ другомъ явленія! Какое удобное и практическое ученіе!
Переведите его на простой житейскій языкъ и получится идеально-іезуитская этика. Пока ты сочиняешь статьи и стихи, ты сынъ божества, твои уста вщаютъ объ истин и красот, но лишь только ты прервалъ сочинительство — ты можешь быть ‘смиреннымъ’ и ярыжнымъ, сколько душ угодно: ты получилъ право быть субъективнымъ, глядя по обстоятельствамъ и соображеніямъ.
Вотъ какъ пишутся статьи подъ эпиграфами, заимствованными изъ св. писанія! Великій поэтъ говорилъ о неизбжномъ хотя бы и временномъ приспособленіи даже геніальной личности къ жизненнымъ условіямъ пошлаго и глупаго общества. Вдь немыслимо же ежеминутно стоять въ воинственномъ положеніи, нападать и разить, если на каждомъ шагу приходится вступать въ будничныя отношенія съ людьми ничтожными и суетными. Тогда ужъ лучше совсмъ уйти изъ человческаго общества. Но это значитъ отказаться и отъ жертвъ Аполлону, потому что именно пребываніе въ суетномъ свт обогащаетъ умъ и сердце поэта грозными пророческими мотивами. И разв истинный поэтъ-пророкъ можетъ внутренне, лично стать дйствительно ничтожнымъ, хотя бы на одну минуту! Какую же цну тогда имли бы его пророческія рчи, вся его преображенная личность! Пламенный ученикъ и почитатель Пушкина — Гоголь разсказываетъ слдующее.
Однажды Пушкинъ прочиталъ стихи Державина:
За слова меня пусть гложетъ,
За дла сатирикъ чтитъ,—
и здсь же замтилъ: ‘Державинъ не совсмъ правъ: слова поэта суть уже его дла’.
Гоголь прибавляетъ, что Пушкинъ правъ, и дальше разсуждаетъ такъ: ‘Если писатель станетъ оправдываться какими-нибудь обстоятельствами, бывшими причиной неискренности или необдуманности, или поспшной торопливости его словъ, тогда и всякій несправедливый судья можетъ оправдаться въ томъ, что взялъ взятки и торговалъ правосудіемъ, складывая вину на свои тсныя обстоятельства, на жену, на большое семейство, словомъ, мало ли на что можно сослаться’.
Такъ и поэтъ, свободный отъ своей преображенной личности, имлъ бы право смиренномудрствовать и лукавить по правиламъ самыхъ смиренныхъ критиковъ, оставаться глухимъ къ истин, нмымъ для чувства правды, спать въ минуты прямыхъ оскорбленій его человческому и писательскому достоивству. Такъ, дйствительно, и слдуетъ понимать поэзію и талантъ нкоторымъ ‘христіанамъ’ и ‘писателямъ’, не хуже судьи взяточника, разсуждающаго о правосудіи и трудныхъ обстоятельствахъ.
И Пушкинъ оказался отвтственнымъ за эту мораль, творцомъ теоріи субъективной и объективной правды, покрывателемъ приживальщиковъ литературы и паразитовъ общественной мысли! Только потому, что онъ не могъ простить себ даже временнаго безмолвія передъ людьми, не онмнія и преображенія своей природы, а молчанія своей лиры среди свтскаго шума.
И г. Короленко такъ же субъективенъ и объективенъ! У него также дв личности — настоящая и фальшивая,— и онъ поперемнно является то талантливымъ, то скучнымъ и вялымъ. Онъ насилуетъ себя во славу современности, отрекается отъ своей души, и тогда онъ лишенъ вры, смиренія, объективности.
Вотъ что значитъ имть несчастье привлечь сочувственное вниманіе данайцевъ!.. Они, во всеоружіи своей христіанской любви, располосуютъ человческую душу на части, одну присвоятъ себ, другую осквернятъ, попутно надругаются надъ неправоврными іудеями, совлекутъ съ писателя его собственное я и подмнятъ угодной себ личиной. А для этого произведутъ варварскій разгромъ самыхъ очевидныхъ и высокихъ идей, какія только встртятся на ихъ пути. Ихъ сочувствіе въ результат будетъ куплено цлымъ рядомъ лжей, оскорбленій и ехидствъ. И каждое льстивое слово ихъ непремнно будетъ таить посягательство на цльность и жизненную силу писательскаго таланта.
И смиренный критикъ заключаетъ свое слдствіе надъ личностью г. Короленко: ему, даровитому автору, необходимо освободиться отъ духовнаго рабства, взглянуть на жизнь взглядомъ художника,— и, надо полагать, вполн удовлетворить этимъ преобразованіемъ міросозерцанію опричниковъ. Ибо духовное рабство означаетъ вру въ человческій разумъ, въ человческую личность, душевную боль при вид умственной темноты, безотчетной затраты великихъ, но не просвщенныхъ нравственныхъ силъ. А духовная свобода — благоговйный страхъ предъ явленіями природы, страхъ предъ гнвомъ Божіимъ по случаю затменія, страхъ, какъ плодъ вры, презрніе къ жалкой наук и уваженіе къ предразсудкамъ, скрывающимъ зерно вры, слдовательно боле высокое почтеніе къ той толп, которая намрена ‘разнести’ ‘остроумовъ’ съ ихъ трубами, чмъ къ этимъ самымъ ‘остроумамъ’, не вдающимъ полной истины…
Такова свобода съ ея священнымъ спутникомъ — страхомъ! И опять,— посмотрите, сколько лицемрія, поддлки заключено въ этихъ сладкоглаголивыхъ рчахъ! Наука жалка — потому что не знаетъ полной истины… Но какой же дйствительный ученый приписывалъ наук такое познаніе? И кто изъ ‘остроумовъ’ сталъ бы уврять врующаго защитника суеврій, что они, остроумы, постигли тайну? И отсюда заключеніе: невжественный народъ, считающій затменіе — свтопреставленіемъ и карой Господней на гршниковъ, ближе къ истин, чмъ наука.
Таковъ разумъ смиреннаго критика. Онъ иметъ за себя то смягчающее обстоятельство, что именно такимъ способомъ искони — до самыхъ послднихъ дней — всми мракобсами и ясновидцами доказывалось ничтожество науки. Всми она призывалась къ отвту за то, что не могла постигнуть причины всхъ причинъ, будто сами ясновидцы дйствительно своей врой постигали, т. е. понимали и объясняли эту причину.
И вотъ г. Короленко и здсь оказался вдохновителемъ. Онъ устами одного изъ своихъ героевъ произнесъ законное осужденіе матерьялистическому всезнайству, защитилъ именно силу и полноту разума и настоящаго и положительнаго знанія,— а ехидное смиренномудріе поспшило перетянуть его въ одинъ лагерь съ фанатиками и мистиками. И на первый взглядъ подмнъ мыслей едва замтенъ: такъ ловко, по исконнымъ завтамъ инквизиціоннаго искусства, произведена передержка и побдоносно брошена передъ читателемъ шулерскимъ путемъ открытая истина.
Виноватъ ли во всемъ этомъ художникъ? Онъ, несомннно, не могъ подать повода честному критику на его словахъ основать защиту невжества и инстинктовъ толпы. Не повиненъ онъ и въ смшеніи мужественнаго самосознанія идеалиста съ пресмыкательствомъ двуличнаго раба. Но почему же именно къ нему привязалась беззаконная мысль и его выдлила изъ круга остальныхъ писателей? Очевидно, въ произведеніяхъ и въ самомъ талант г-на Короленко есть какая-то особенная черта, несвойственная, по крайней мр, весьма многимъ, очень даровитымъ русскимъ художникамъ. Съ Тургеневымъ, напримръ, было бы немыслимо произвести подобное упражненіе, и онъ удостоился весьма нелестныхъ сужденій печати, любящей впадать въ славянскій діалектъ и прорицательскій тонъ. Не разница таланта спасла г-на Короленко отъ подобнаго же суда: съ высоты смиренія Московскихъ Вдомостей всякій геній — ничто, если нельзя извлечь изъ него служительскаго матерьяла. Нчто, слдовательно, идейное, психологическое навлекло на нашего писателя сочувствіе варваровъ. Оно нисколько не повредило уваженію и любви русскаго общества къ г-ну Короленко: этотъ результатъ косвенно доказалъ нелпость и безплодность лукавыхъ мудрствованій. Но оно все-таки въ исторіи русской литературы создало фактъ въ своемъ род единственный: съ нимъ уже считается современная критика, будетъ считаться и позднйшая. И это не все.
Странная судьба, создавшая жертву злого умысла изъ всего таланта и міросозерцанія г-на Короленко, не пощадила его и въ частности,— все въ той же критик. Публика и здсь усвоила свой вкусъ и взглядъ, и усердно перечитывала и продолжаетъ перечитывать вс произведенія писателя, сожаля только, что ихъ слишкомъ мало. Публика лишній разъ доказала, какъ мало зависитъ она отъ препирательствъ газетчиковъ и журналистовъ, если передъ ней дйствительно большое художественное дарованіе и искренняя убжденная мысль. Среди нея гораздо скоре устанавливается единодушіе, чмъ въ печати, и если бы она, по поводу г. Короленко, пожелала слдовать указаніямъ критиковъ,— ее постигло бы самое мучительное, истинно гамлетовское состояніе духа.

III.

О г-н Короленко писали сравнительно немного,— гораздо меньше, чмъ заслуживаетъ его талантъ и популярность. Но и это немногое, повидимому, нелегко давалось русской критик. Кажется, ни одинъ писатель-художникъ не былъ такимъ благодарнымъ сотрудникомъ своихъ критиковъ, какъ г. Короленко. Статьи испещрены цитатами, переписываются цлыя страницы, подробно, съ обстоятельностью классныхъ сочиненій по словесности, излагается содержаніе разсказовъ, приводятся длинные діалоги и описанія. Критикъ Московскихъ Вдомостей выдержкамъ и пересказамъ посвятилъ, по крайней мр, девять десятыхъ своего разсужденія, обнаруживая дйствительно образцовое смиреніе по части своего личнаго творчества. Не отстали отъ консервативнаго критика и либеральные. Они единодушно предпочитали предоставлять слово самому автору,— и ограничивать свою роль заключительными замчаніями одобрительнаго или порицательнаго характера.
Если вообще художникъ можетъ извлечь что-либо поучительное изъ критическихъ статей о немъ,— г. Короленко, можно смло сказать,— ничему не могъ научиться отъ своихъ критиковъ. У него только могло укорениться глубокое убжденіе въ растерянности и безсиліи русской критики, лишь только она пыталась не то, чтобы опредлить его мсто вообще въ русской литератур, а просто объяснить его громадную популярность среди избранной отечественной публики.
О чемъ критика говорила писателю? О томъ, что онъ уметъ прекрасно описывать природу, что онъ въ то же время и жанристъ, очень ярко и трогательно изображаетъ разныхъ людей, что онъ вритъ въ добро, знаетъ и любитъ русскій народъ… И все это въ сопровожденіи обильнйшихъ подлинныхъ доказательствъ изъ произведеній автора.
Очень любопытно для него все это слышать и не мене для его читателей! Да разв существуетъ популярный писатель, сколько-нибудь одаренный художественнымъ талантомъ и здравымъ смысломъ,— безъ такихъ замчательныхъ качествъ! Старались въ талант г-на Короленко открыть и особые оттнки — въ пейзажной живописи и жанровой психологіи, ‘склонность къ постройк звуковыхъ пейзажей’ и къ особенно тонкому, миніатюрному психологическому анализу. Но это, повидимому, нарочито тщательное углубленіе въ предметъ нисколько не помогло его ясности.
Въ глазахъ различныхъ критиковъ произведенія г-на Короленко продолжали имть самое разнообразное значеніе и смыслъ. Одному, напримръ, разсказъ Въ дурномъ обществ кажется превосходнымъ,— другому весьма плохимъ, искусственнымъ подражаніемъ польскимъ беллетристамъ, да еще посредственнымъ. Гд одному критику является искренность, задушевная поэзія, тамъ другой находитъ условность, утомительную приподнятость.
И такой разбродъ критическихъ впечатлній вызывается какъ разъ самыми крупными и извстнйшими произведеніями г-на Короленко. Не могутъ критики понять другъ друга и предъ этюдомъ Слпой музыкантъ и предъ очеркомъ Ночью. Совершенно противоположныя и одинаково ршительныя сужденія!
Этотъ фактъ былъ бы еще вполн понятенъ, если бы въ подлежащихъ очеркахъ и разсказахъ ршались какіе-либо сложные общественные вопросы, выводились загадочныя и геніальныя натуры. Совершенно напротивъ. На сцен дти и дтская жизнь — предметы, знакомые ршительно всякому и мене всего располагающіе автора къ сочиненію неразршимыхъ идейныхъ загадокъ.
Не посчастливилось г-ну Короленко и относительно направленія. Одни читатели открыли въ немъ писателя съ большой объективностью, другіе причисляли его къ откровеннымъ исповдникамъ извстнаго толка, къ несомнннымъ либераламъ въ самомъ узкомъ смысл слова. И опять выводы сдланы на основаніи простйшихъ фактовъ. Г. Короленко никогда не занимался художественнымъ изслдованіемъ запутанныхъ общественныхъ моментовъ и не рисовалъ культурныхъ личностей съ неизслдимой глубиной души и непостижимой пестротой идей и стремленій. Самые яркіе образы, созданные имъ, принадлежатъ народной сред и всегда отличаются точностью очертаній и опредленностью красокъ. Что же могло ввести критиковъ такого таланта въ столь безвыходныя противорчія?
Ясно одно: о г. Короленко трудне говорить, чмъ о какомъ либо другомъ писател. Онъ почти не даетъ пищи публицистическому перу. Изъ его произведеній нтъ возможности извлечь рядъ темъ на газетныя и журнальныя злобы. Предъ читателемъ творчество, несомннно, оригинальное и содержательное: это чувствуется, это очевидно изъ очень живыхъ и прочныхъ впечатлній, остающихся посл прочтенія всякаго произведенія г-на Короленко.
Но въ чемъ тайна этихъ впечатлній?
Меньше всего въ благонамренной тенденціи: во всей русской литератур мало найдется такихъ спокойныхъ, безпристрастно вдумчивыхъ художниковъ, какъ г. Короленко. Не можетъ увлекать онъ и особенной прозрачностью творческаго процесса: иначе не существовало бы столь противорчивыхъ приговоровъ надъ его произведеніями.
Разгадка, слдовательно, въ чемъ-нибудь другомъ. И она тмъ любопытне, что даже иностранцы поддались своеобразному очарованію таланта нашего автора,— и при томъ французы. Это — большая и довольно неожиданная побда.
Ни одинъ народъ не привыкъ къ такимъ схематичерки-опредленнымъ, до осязаемости понятнымъ явленіямъ искусства. Французская литература — строгій логическій процессъ, только иллюстрируемый художественными образами, и французская критика почти всегда сводилась и сводится къ отвлеченнымъ формуламъ, которыя прикидываются критикомъ къ драм или роману. И всмъ извстно, какія затрудненія встртила русская литература во французской критик. Какъ нчто странное, дикое, съ французскимъ умомъ совершенно несоизмримое,— она, разумется, немедленно нашла себ защитницу въ мод. Но, по существу, она осталась ‘славянщиной’, ‘туманами свера’, ‘грезами скиовъ’, какой-то уроддивой смсью какихъ-то первобытныхъ инстинктовъ и культурныхъ вліяній. И въ самыхъ благопріятныхъ случаяхъ французы только снизойдутъ до уподобленія русскихъ авторовъ французскимъ образцовымъ талантамъ — Достоевскаго — Виктору Гюго, и даже Габоріо, Тургенева — Флоберу и Жоржъ-Занду, Островскаго — Бальзаку. Для француза это — высшая степень пониманія и безпристрастія.
Не могъ избжать общей участи и г. Короленко: онъ оказался похожимъ на Мериме, одного изъ самыхъ холодныхъ, вылощенныхъ, формулированныхъ беллетристовъ. Приходится благодарить и за это: для французовъ Мериме — настоящій парадный jeune premier изящной словесности, крупная величина, хотя, разумется, психологически онъ человкъ другой планеты сравнительно съ русскимъ, по природ простымъ, непритязательнымъ и отнюдь не аффектирующимъ художникомъ. Но, очевидно, и въ немъ нашлось нчто достойное французскаго сочувствія, при чемъ французская критика усмотрла въ его произведеніяхъ полное отсутствіе всякой общественной тенденціи.
Если остановиться на всхъ этихъ разсужденіяхъ, г. Короленко обрисуется предъ нами чрезвычайно симпатичнымъ писателемъ. Почтенное, но далеко не всегда почетное качество! Оно часто даже унизительно именно для представителя мысли и слова. Оно, закрпляя за нимъ привлекательность таланта и личности, намекаетъ на заурядность ихъ, на безобидную скромность авторскихъ идеаловъ и средній уровень его писательской манеры. Однимъ словомъ, симпатичность грозитъ отвести ему мсто въ толп и задушить его собственную личностъ подъ гнетомъ столь же благосклонныхъ и столь же банальныхъ похвалъ.
Мы думаемъ, г. Короленко стоитъ гораздо большаго. Его странный успхъ въ критик по ту сторону русской просвщенной и гражданской мысли, изумительныя противорчія по сю сторону относительно крупнйшихъ его произведеній — все это, несомннно, оригинальные факты и могли возникнуть только на очень своеобразной почв.
Она — общая всеобъемлющая психологія писателя, его органическое міросозерцаніе, совершенная гармонія души и вдохновенія, ума и таланта. Мы думаемъ, въ лиц г-на Короленко предъ нами любопытнйшій міръ, идейный и художественный, не только въ ограниченной области русскаго искусства, но и широкій культурный смыслъ этого явленія чрезвычайно оригиналенъ, требуетъ не только особаго новаго изслдованія, но и не поддается старымъ общеупотребительнымъ опредленіямъ. Количество произведеній и размры таланта — здсь вопросъ второстепенный. Мы не хотимъ сказать, будто изученіе таланта г-на Короленко, должно стоять совершенно отдльно въ русской критик по небывалой поучительности результатовъ. Мы убждены только, что это изученіе не мене плодотворно и обильно идеями, чмъ трактатъ о какомъ угодно другомъ русскомъ писател.
Пусть этотъ другой будетъ геніаленъ и плодовитъ, пусть его дарованіе походитъ на царственное многовтвистое дерево,— рядомъ гораздо боле скромное растеніе будетъ соперничать съ нимъ интересомъ и красотой, если только его красота принадлежитъ ему исключительно, если и оно — среди окружающаго міра — единица, организмъ самъ по себ. Тогда, можетъ быть, ученый отдастъ ему нисколько не меньше любви и труда, чмъ самому величественному гиганту.

IV.

Одинъ нмецкій писатель утверждалъ, что способность наслаждаться природой означаетъ человка съ чистой совстью. Писатель подробно развилъ свою мысль и очень остроумно доказывалъ, какъ присутствіе въ душ низкихъ страстей длаетъ людей равнодушными, даже враждебными къ красотамъ природы. Можетъ быть, все это только остроумно, но одна истина не подлежитъ сомннію: отношеніе писателя къ природ — врнйшее свидтельство не только его поэтической силы, но и непосредственной гуманности его натуры.
Отношеніе это можетъ быть въ высшей степени разнообразно. Природу можно любить какъ силу, какъ красоту, какъ осуществленіе великихъ таинственныхъ законовъ, какъ неисчерпаемое море звуковъ и красокъ, можно любить философски или эстетически. Въ сущности и та и другая любовь идутъ изъ одного источника. Закономрность естественныхъ явленій сама по себ прекрасна, все равно какъ математическое сочетаніе звуковъ — музыкально. И ученое изслдованіе природы несомннно должно соединяться съ восторженной любовью къ ней. Недаромъ Дарвинъ нердко превращался въ живописца и въ невольномъ восхищеніи холодный стиль ученаго замнялся рчью художника.
Такое отношеніе къ природ, приведенное въ систему, даетъ міросозерцаніе, именуемое пантеизмомъ. Человкъ считаетъ одинаково необходимымъ и божественнымъ всякое проявленіе естественныхъ силъ. Онъ благоговетъ предъ необъятнымъ цлымъ, во имя разума и гармоніи осуществляющимъ великое и малое. Онъ въ то же время любуется стройностью вселенной, его идея полна эстетическаго содержанія и его благоговніе проникнуто художественнымъ восторгомъ. Отсюда глубокое спокойствіе созерцающаго духа. Пантеистъ, по самой сущности своего міросозерцанія, блаженный мудрецъ, возвышенно безразличный къ рзкимъ и нестройнымъ воплямъ торжествующей или страдающей твари. Ему недоступны ни страстное сочувствіе, ни трепетная боль. Какой смыслъ волноваться предъ логически-неизбжнымъ процессомъ. Это — зрлище: имъ можно любоваться или съ чувствомъ разочарованія, усталости и недовольства отвернуться отъ него.
Міръ — нчто одухотворенное и божественное, но именно потому онъ и не долженъ вызывать въ насъ сильныхъ ощущеній, особенно протеста и состраданія. Это значило бы возмущаться, почему дважды два четыре, зачмъ цвтъ неба голубой, а не розовый. И исторія знаетъ не мало уравновшенныхъ философовъ, мудрыхъ и невозмутимыхъ, благожелательныхъ и ровно на столько же безразличныхъ. Классическіе примры — олимпійство Гёте, эстетическое счастье Ренана. И оба они — подлинные пантеисты, съ необыкновенно развитымъ чутьемъ къ малйшимъ проявленіямъ міровой жизни въ человк и въ природ, артисты по наблюдательности и великому таланту возсоздавать логику и красоту наблюденныхъ явленій.
Съ какой въ самомъ дл прелестью и задушевностью пантеистъ долженъ описывать природу! Онъ, будто знатокъ и любитель сценическихъ зрлищъ, подмтитъ всякую мелочь — и травъ прозябанье и говоръ волны, найдетъ на своемъ язык соотвтствующее слово, подберетъ даже особое музыкальное сочетаніе звуковъ для описанія грустной ночной тишины, торжественнаго восхода солнца, величественной морской бури. Онъ будетъ не сочинять, не придумывать, а только переводить нечленораздльные голоса природы на человческую рчь, онъ — одна изъ силъ этой всеобъемлющей жизни.
Всякій дйствительно вдохновенный поэтъ долженъ владть этой способностью быть пантеистомъ, если не въ смысл философскихъ воззрній, то инстинктивно, ощущеніями своей природы столь же чутко и неразрывно чувствовать съ окружающимъ міромъ, какъ волна неотдлима отъ необозримой морской зыби. И по поводу г-на Короленко не разъ произносились слова: ‘пантеистическое воззрніе’. Оно должно означать философское благоволеніе автора ко всему живому, въ перевод на эстетическій языкъ, объективное изображеніе мрачной и свтлой дйствительности, т. е. чистое художество. А оно, въ свою очередь, неразрывно связано съ оптимистическими настроеніями, и г. Короленко, въ качеств пантеиста, былъ причисляемъ къ оптимистамъ. Дальше слдовали различныя но, ограниченія и оговорки, но они снова разбивали цльность личности и устраняли одинъ всеобъемлющій принципъ таланта и психологіи писателя.
Г. Короленко дйствительно одинъ изъ первостепенныхъ поэтовъ природы, въ этой черт мы должны искать объясненій его авторской индивидуальности, но предъ нами вовсе не пантеистическое созерцаніе природы и сходство только вншнее: та же чуткость, та же находчивость рчи, та же, наконецъ, любовь къ жизненнымъ процессамъ, но по существу разница громадна до такой степени, что для пантеизма нашего автора слдуетъ изобрсти особое опредленіе: оно должно, безъ всякихъ исключеній, охватить талантъ художника и міросозерцаніе человка.
Въ одномъ изъ произведеній г-на Короленко, иносказательнаго отвлеченнаго содержанія, слдовательно явно предназначеннаго для авторской идейной исповди, встрчается краткое, но чрезвычайно краснорчивое признаніе. Авторъ говоритъ о несказанно величавомъ и свтломъ ощущеніи природы, проникнутой вяніемъ единой невдомой жизни.
Такъ именно выразился бы пантеистъ,— Гёте, Ренанъ и всякій другой одаренный художникъ и мыслитель. Разъ нашъ авторъ знаетъ о такомъ ощущеніи, онъ долженъ обладать артистическимъ слухомъ и зрніемъ и исключительной музыкальностью натуры. И г. Короленко, одинъ изъ самыхъ тонкихъ живописцевъ природы, въ этомъ отношеніи, можетъ быть, единственный въ русской литератур.
У него нтъ пространныхъ описаній, онъ почти не прибгаетъ къ сравненіямъ — любимому средству литературныхъ пейзажистовъ, никогда не старается ни однимъ словомъ подкрасить и облагородить реальное содержаніе явленія: онъ только переводитъ явленія природы на психологическій языкъ.
Всякій поэтъ непремнно одушевляетъ природу: это неизбжное условіе поэзіи, самого интереса стихійной жизни. Поэтъ, какого бы вка и просвщенія онъ ни былъ, поступаетъ какъ первобытный создатель религіи: міровую таинственную силу разлагаетъ на цлый рядъ одушевленныхъ существъ, снабженныхъ свойствами нравственнаго порядка: чувствомъ, волей и даже мыслью. И красота описаній именно и заключается въ находчивомъ, правдоподобномъ отождествленіи міра безсознательнаго съ фактами психологіи. И чмъ естественне у поэта природа чувствуетъ и мыслитъ, тмъ поэтичне ея изображеніе.
Произведенія г-на Короленко переполнены этой поэзіей. До какой степени онъ рожденъ для нея, доказываетг оригинальнйшій ‘этюдъ’, Слпой Музыкантъ. Въ ‘этюд’ слишкомъ много этюднаго, отвлеченно-продуманнаго и, мы увидимъ впослдствіи, весьма неудачно при всей благонамренности цлей. Авторъ задалъ себ неразршимую задачу: создать творческое жизненное произведеніе для доказательства нравственной и психологической формулы. Доказывать формулы возможно только логически, отнюдь не художественно, въ свою очередь творчество, какъ и сама жизнь, даетъ только матеріалъ для тхъ или иныхъ формулъ, вовсе независимо отъ ихъ разумнаго или нравственнаго достоинства. Если бы было иначе, люди уже давно имли бы точный отвтъ на вопросъ: что такое истина?
И г-ну Короленко это свободное разнообразіе жизни извстно лучше, чмъ кому-либо. Онъ глубже всякаго другого современнаго писателя понялъ неисчерпаемую глубину положительныхъ и отрицательныхъ ршеній, какія жизнь способна давать на самые, повидимому, простые вопросы. И онъ знаетъ,— требуется настойчивое вмшательство человческой воли и разума, чтобы вопросы получили желательное разршеніе. А въ Слпомъ Музыкант онъ къ отвту призвалъ стихіи и поручилъ имъ говорить отъ его авторскаго лица. Естественно, авторскія внушенія далеко превзошли своей настойчивостью и количествомъ готовность жизни отвчать такъ, а не иначе. Какъ нашему автору, прирожденному художнику, могла придти на умъ подобная задача,— съ нашей точки зрнія вполн объяснимо, и мы это объяснимъ. Теперь мы желаемъ указать только на одинъ изъ художественныхъ мотивовъ, лежащихъ въ основ Слпого Музыканта.
Вс ощущенія, приписанныя слпому, принадлежатъ самому автору. Г. Короленко, вольно или невольно, повдалъ намъ, какой изумительный музыкальный инструментъ его физическая и душевная организація. Для него нтъ рзкихъ границъ между ощущеніями различныхъ чувствъ: возбужденный слухъ мгновенно отражается на зрніи, зрительныя впечатлнія вызываютъ представленія о звукахъ.
Можно вспомнить,— именно таковы притязанія символистовъ. Они стремятся ввести въ обиходъ поэзіи цвтные звуки и звучащіе цвта, и они же подали поводъ медицинскимъ изслдованіямъ болзненной путаницы ощущеній. Символисты встртили единодушный отпоръ людей здоровыхъ и поэтовъ дйствительно талантливыхъ, и посл этого художникъ, отнюдь несимволическаго направленія, отваживается на слдующія выраженія: ‘втеръ, окрашенный дальнимъ звономъ и обрывками псни’, особенная холодность звуковъ, дающая знать слпому, что выпалъ первый снгъ — лучи солнца, тихіе удары оркестра… Разв это не символизмъ?
Несомннно,— но только въ немъ нтъ ничего ни искусственнаго, ни болзненнаго. Вы, читая эти неожиданныя сопоставленія, убждаетесь, что ярче и точне и нельзя было изобразить картину. Символическія опредленія освободили автора отъ подробныхъ и цвтистыхъ описаній. Но, очевидно, надо обладать совсмъ особеннымъ психическимъ строемъ, чтобы вполн естественно, мгновенно являлись на умъ подобныя аналогіи и какъ нельзя лучше соотвтствовали цлямъ поэзіи. Это не просто впечатлительность и еще мене художественная наблюдательность, это — сродство душъ, человческой и міровой. Самъ авторъ прекрасно выразилъ его, характеризуя слпого музыканта: ‘Чуткая тонкая организація подымалась, какъ упруго натянутая струна, навстрчу всякому впечатлнію, готовая застонать отвтными звуками’. И слпому кажется, что тьма стремится къ нему: онъ полонъ ожиданія, онъ томится жаждой возбужденій, которыя неминуемо налетятъ на него изъ вншняго міра.
Войдите въ эту психологію, вдумайтесь въ этотъ инстинктивный трепетъ, въ эту нервность эоловой арфы, и вамъ не будетъ странно слышать — о звукахъ, какъ цвтахъ, о цвтахъ, какъ душевныхъ настроеніяхъ, о свт и мрак, какъ музык. Вдь въ организм нтъ непроницаемыхъ перегородокъ между зрительными и слуховыми нервами, и чистофизическія ощущенія совершенно неотдлимы отъ состояній души, это дйствительно своего рода оркестръ, настроенный гармонически, и стоитъ въ немъ зазвучать одной струн, отзовутся вс другія, именно въ силу гармоніи и тонкости организаціи. И нашъ писатель одаренъ именно такой изощренной организаціей, физіологически трепетно и непрерывно звучащей.
И онъ описываетъ природу не потому только что она прекрасна и поэтична, а потому, что онъ, описывая ее, говоритъ о самомъ себ, онъ не наблюдаетъ ея, а прислушивается къ ея отзвукамъ въ своей душ, и даже нельзя сказать о немъ, чтобы онъ описывалъ: онъ констатируетъ, свидтельствуетъ тотъ или другой пережитой имъ фактъ естественной міровой жизни. Потому у г-на Короленко въ дйствительности нтъ того, что принято называть пейзажемъ, и онъ вовсе не пейзажистъ, такъ же какъ и не пантеистъ въ общеупотребительномъ смысл: онъ психологъ пейзажей и для вншняго міра — лицо не вншнее, не разумъ, наблюдающій и отмчающій явленія, а соучаствующій въ міровомъ процесс, сострадающій и сорадующійся съ нимъ. Если бы звуки и краски, утро и вечеръ, лса и облака могли получить даръ слова, они разсказали бы о себ именно словами нашего автора, просто, кратко, но неизгладимо сильно, потому что сила выраженій была бы почерпнута не изъ художественной впечатлительности, а изъ глубины взволнованнаго сердца. Это громадная разница: любить природу художественно, говорить о ней, находиться передъ ея явленіями, будто въ партер передъ театральной сценой,— и не умть психологически отдлить себя отъ всей необъятной вселенной, не философски и не эстетически, а нравственно, это фактъ не столько писательскаго творчества, сколько личнаго нравственнаго міра. Распространите его на всю жизнь, не только на природу, поставьте эту ‘чуткую тонкую организацію, будто туго натянутую струну’, рядомъ съ длами и словами людей, вы получите полный типъ мыслителя и моралиста, нисколько не нарушая его цльности, какъ художника.

V.

Въ самомъ дл, присмотритесь къ способу г-на Короленко одушевлять природу. Его картины, разумется, богаты обычными заурядно-поэтическими красками, и он очень живы и красивы: ‘деревья встрчали меня шепотомъ лнивой дремоты’, ‘туча тихо ползла по небу какъ бы раздумывая о чемъ-то и разглядывая то мсто, куда пролиться дождемъ’, ‘земля, казалось, тихо вздыхала полной грудью, отъ этого дыханія, играя въ лучахъ величаво горвшаго звзднаго неба, вставали блесоватые туманы, точно клубы кадильнаго дыма? подымавшіеся навстрчу идущему празднику’… И такъ безъ конца, и особенно артистическая картина затменія. Какой удачный подборъ самыхъ простыхъ словъ, для передачи одного изъ самыхъ рдкихъ сочетаній свта и тьмы: ‘Будто тончайшая и густая стка повисла въ воздух. А тамъ гд-то по бокамъ, въ верхнихъ слояхъ, чувствуется озаренная воздушная даль, которая сквозитъ въ нашу тьму, смывая тни, лишая темноту ея формы и густоты’. И рядомъ изумительная изощренность ощущеній. Много ли любителей природы способны подмтить, какъ горы въ странномъ полумрак затменія будто лишаются своей тяжелой плотности, что бываетъ какой-то особенный втеръ, высоко надъ землей машущій безшумными крыльями, не тотъ, что подымаетъ уличную пыль, какъ иногда кажется, что звзда виситъ — одинокая надъ головой и пронизываетъ холодную пелену острымъ лучомъ…
Это все штрихи истиннаго артиста, умющаго для всякаго момента найти соотвтствующій оттнокъ въ слов и одной фразой создать картину и вызвать у читателя то самое настроеніе, какое пережилъ самъ наблюдатель.
Но все это способность только пейзажиста. О ней не стоило бы распространяться: на этомъ поприщ у г-на Короленко много предшественниковъ и соревнователей. У него есть нчто свое, оно даетъ тонъ всему его таланту и сообщаетъ глубокую содержательность всякому его очерку, какъ бы несложенъ и отрывоченъ онъ ни казался. …
Въ природ всюду распространена разумная божественная сила: это въ ученіи пантеиста,— въ природ всюду бьется чуткое сердце — это вра нашего автора. Природа — неисчерпаемый источникъ художественныхъ наслажденій, она — могучая лабораторія красоты, грозной и чарующей: это обычный поэтическій взглядъ, природа полна живыхъ, поразительно яркихъ, почти разумныхъ въ своей яркости ощущеній, она непрерывная цпь тхъ самыхъ волненій, печалей и радостей, какими сознательно живетъ человкъ: таковы впечатлнія г-на Короленко. Наконецъ, природа — міръ человку вншній, въ сильной степени враждебный, требующій борьбы и по количеству одержанныхъ побдъ измряются успхи человческаго разума:. таково ученіе науки, природа — логически-послдовательный процессъ жизни, творящій благо и полноту физической и духовной жизни въ силу своего вчнаго развитія: на этомъ принцип основанъ смыслъ произведеній г-на Короленко.
Слпой музыкантъ и здсь поучительный примръ общаго закона. Онъ состоитъ въ гармоническомъ развитіи жизни, слдовательно, всякое отступленіе отъ этой гармоніи — явленіе исключительное, уродство не только съ точки зрнія человческаго разума и художественнаго чувства, но и для самой природы, стихійно возмущенной противъ ненормальнаго индивидуальнаго случая. Но вдь и этотъ случай вызванъ къ жизни тми же естественными законами? Несомннно, но это не мшаетъ ему быть явленіемъ противоестественнымъ, уклоненіемъ отъ общаго закономрнаго порядка. Такія явленія, можетъ быть, возникаютъ потому, что еще естественныя силы находятся въ броженіи, матерія еще не успла приспособиться къ законамъ органическаго бытія, и жизненному началу не всегда удается одолвать темныя косныя силы. Но оно никогда не замираетъ и не глохнетъ. Подавленное и изуродованное, оно продолжаетъ протестовать инстинктивно и стремится восполнить разрушенную гармонію.
На этой иде основанъ этюдъ г. Короленко. ‘Инстинктивное органическое влеченіе къ свту’ — такова несомннная для автора истина, уполномочившая его раскрыть сложную психологическую жизнь слпорожденнаго. Въ другой разъ онъ выражается еще опредленне: ‘природа подымалась безсознательнымъ протестомъ противъ индивидуальнаго ‘случая’ за нарушенный общій законъ’, Въ природ слпого существуютъ ‘возможности’ свтовыхъ представленій, и он не даютъ покоя ему съ первой же минуты сознанія, отражаются на его дтскомъ лиц болзненнымъ мучительнымъ вопросомъ, заставляютъ инстинктивно искать еще до рожденія утраченную способность, и бываютъ минуты, когда ему кажется, будто эта способность отыскана,— минуты особенно сильныхъ и глубокихъ потрясеній.
На этомъ, повидимому, вполн отвлеченномъ положеніи г. Короленко построилъ свой этюдъ. Критики, восхваляя или порицая произведеніе, не замтили необыкновенно краснорчивой основной идеи, освщающей личность и міросозерцаніе самого автора. Этюдъ — ничто иное, какъ защитительный трактатъ въ пользу природы, реабилитація естественныхъ силъ, управляющихъ міромъ, можно сказать очеловченіе стихій. На взглядъ автора, природ такъ же, какъ и разумному существу,— больно, тягостно производить уродство и, слдовательно, зло — все несовершенное и порочное. Она тогда бьется и возмущается, будто птица съ отбитымъ крыломъ, и напрягаетъ вс усилія подняться въ мощномъ и плавномъ полет. Поэтому она у слпорожденнаго до послдней степени изощритъ слухъ и осязаніе, одаритъ его поразительной способностью воспринимать вншнія явленія съ такой точностью и быстротой, будто онъ ихъ видитъ глазами, всю его физическую организацію разовьетъ въ своего рода музыкальный инструментъ, сообщающій его уму и сердцу отнюдь не меньше, пожалуй даже больше впечатлній, чмъ усваиваетъ обыкновенный зрячій человкъ.
И авторъ вполн убдительно уметъ доказать свою идею насколько она касается ‘общаго закона’. Природа торжествуетъ необходимо, логически и въ высшей степени поэтично. Надо самому обладать исключительной музыкальностью натуры, чтобы съ такимъ изяществомъ и съ такой проникновенной глубиной изобразить стремленіе человческой дущи къ гармоніи и полнот нравственнаго существованія. До сихъ поръ г. Короленко — поэтъ и психологъ, онъ перестаетъ быть и тмъ и другимъ, когда замышляетъ оправдать еще другой законъ, не подсказанный ему чутьемъ природы, а посторонними, чисто-литературными соображеніями. И мы увидимъ, это не первая неудача автора, увидимъ и ея смыслъ, и причину. Пока насъ занимаетъ общій руководящій принципъ творчества и идей автора.
Слпой музыкантъ — одно изъ позднйшихъ произведеній г. Короленко, но читатели должны были ожидать подобнаго этюда. Его безпрестанно предвозвщала въ высшей степени своеобразная манера оживлять природу — точне очеловчиватъ. Предъ г. Короленко живетъ и ширится не только одухотворенный міръ, но еще осердеченный. Именно это слово даетъ самое врное представленіе о ‘пантеизм’ нашего автора,— мы видимъ, совершенно другомъ, чмъ пантеизмъ философскій и поэтическій. Можно бы сказать, это пантеизмъ моральный,— мы бы выразились даже иначе — панкардизмъ {Греческое — сердце.}, не пугаясь новаго слова, если оно приближаетъ насъ къ оригинальному психологическому міру художника. По нашему мннію, именно это слово какъ нельзя точне соотвтствуетъ поэтическому таланту, открывающему въ природ всю гамму человческихъ чувствъ я настроеній, сочувствій и негодованій, жгучей боли и торжествующаго счастья.
И вс эти настроенія не навязываются природою, а непосредственно вютъ отъ нея: авторъ всегда уметъ ввести читателя въ сущность міровой психологіи и до такой степени кстати сопоставить ее съ многообразными явленіями человческой жизни, что эта жизнь безъ участія природы казалась бы неполной и неясной.
Напримръ, молодой герой, переживающій первыя муки молодыхъ сомнній. Въ молодости и для не поэтовъ природа полна красоты и увлекательнаго разнообразія. Естественно, молодое счастье и горе развиваются въ тактъ міровому пульсу, и вотъ предъ нами живая картина сродства душъ — естественной и разумной:
‘Обнаженныя и обмерзшія втки бились другъ о друга и жалобно, сухо трещали, а по всей алле втеръ шумлъ глухо и протяжно, съ выраженіемъ того холоднаго страданія, не сознающаго себя и потому не знающаго ни сочувствія, ни пощады, какимъ было полно мое сердце’.
Здсь, можетъ быть, извстную психологическую окраску сообщило природ слишкомъ напряженное настроеніе человка,— и самъ по себ пейзажъ мертвъ и безразличенъ? Нисколько. Смерти нтъ въ природ, пока она создаетъ мысль и чувство. Независимо отъ наблюдателей, впечатлительныхъ или нтъ,— природа полна своего внутренняго нравственнаго смысла.
По сибирской дорог дутъ три путника, и только одинъ заинтересованъ вншнимъ міромъ, лично не переживая никакихъ рзкихъ чувствъ, но духъ земли ветъ на всхъ неотразимой силой какого-то невысказаннаго страданія и томительной боли. ‘Туманы продолжали ползти въ вышин какими-то смутными намеками на что-то грустное’.
И природ, повидимому, гораздо свойственне грустная дума, неразгаданная печаль, неудовлетворенная жалоба, неоправданная надежда. И это не потому, что русская природа вообще блдна и скромна, а потому, что такое огромное сердце, какимъ является міръ, такое благородное и чуткое, не можетъ не грустить, не жаловаться, пока въ его царств раздается хотя одинъ стонъ. И не умолкающій ‘таинственный говоръ природы’ чаще всего звучитъ чувствомъ утраченнаго или недостигнутаго счастья.
При наступленіи зимы земля кажется смирившеюся и притихшей, овдоввшей землей, снжинки, будто наскомыя, бьются у оконныхъ стеколъ, съ любопытствомъ заглядывая на людей, угнетенныхъ нечистыми умыслами, старый садъ полонъ недовольнаго шороха, нарушая молчаніе только-что едва не поссорившихся собесдниковъ, посл бури на неб замтна какая-то торопливость: надо возстановить порядокъ и миръ среди раскиданныхъ и перерытыхъ тучъ… Это все настроенія.
Но природа знаетъ годами окрпшую психологію. Она, живая и краснорчивая носительница безчисленныхъ отголосковъ, какими полна человческая жизнь. На ея могучемъ образ неизгладицыми чертами врзывается прошлое, все равно какъ морщинами на человческомъ лиц, и иногда трудно сказать, кмъ глубже и разумне ощущается неправда — забывчивыми людьми или безсмертной природой. Надо только умть понимать ея языкъ.
Молодая двушка слушаетъ повсть объ ужасахъ стараго крпостного времени. Ея чувство, наивное и тепличное, напряжено до послдней степени. Она страдаетъ въ первый разъ въ жизни такимъ человчнымъ, прекраснымъ страданіемъ, и окружающій міръ дышитъ той же болью и мукой.
‘У дороги опять шептала рожь и томительная печаль, нависшая надъ всмъ этимъ пейзажемъ, казалось, получала свой особенный смыслъ и значеніе. Эти поля видли, они вынесли все это’…
Повсть растетъ и темнетъ въ своихъ ужасахъ. Разсказъ ямщика — простъ и правдивъ, но въ него сынъ порабощеннаго народа вложилъ всю душу свою, вдохнулъ вками заглушаемое чувство человческаго достоинства, и каждое его слово, будто новый призракъ тяжелаго кошмара налегаетъ на безпомощно мятущуюся душу слушательницы. А этотъ міръ кругомъ сталъ еще нервне и очеловченне.
‘И ей, двушк, показалось, что самая природа насупилась и загрустила еще больше. Черта между землей и небомъ потемнла, поля лежали синіе, затянутыя мглой, а блыя прежде облака теперь отдлялись отъ тучъ какія-то рыжія или опаловыя, какъ будто на нихъ умирали послдніе отблески дня, чтобы уступить молчаливой ночи’.
Такъ природа неистощимо краснорчива и весь смыслъ ея жизни заключается въ неразрывной гармоніи съ явленіями нравственнаго міра — не отвлеченнаго, а сердечнаго, патетическаго. Одна изъ величественнйшихъ философскихъ системъ, шеллингіанство, открыла законъ тождества, т. е. законъ совершеннаго совпаденія явленій органическаго міра съ умственными процессами,— предъ нами также тождество, только боле жизненнаго характера и боле глубокаго содержанія.
Какіе выводы можно сдлать изъ шеллингіанской идеи? Міръ въ своемъ развитіи слдуетъ путями логическаго разума. Поэтому онъ и доступенъ нашему познанію. Міръ представляется безконечной цпью необходимыхъ явленій, въ немъ ничего нтъ случайнаго, произвольнаго, нтъ перерывовъ и скачковъ. Въ общемъ это — грандіозная картина естественнаго творческаго разума, но по смыслу — это детерминизмъ. Стоитъ ли въ конц процесса красота и благо — для закона безсмертной эволюціи безразлично. Она просто осуществляетъ строго логическую формулу, стихійно, неотразимо, не заботась объ идеяхъ справедливости и волненіяхъ чувстительнаго сердца.
Совершенно другіе выводы слдуютъ изъ патетическаго представленія о мір. Пантеизмъ религія аристократическая и чисто художественная, панкардизмъ — религія дятельной правды и состраданія.

VI.

Мы видли, какъ противоестественно, ненавистно природ всякое неполное и уродливое проявленіе жизни. Природа, въ силу присущихъ ей стремленій къ гармоніи и самодовлющей сил, независимо отъ человческаго сознанія и искусства, усиливается возмстить немощи и недостатки. Очевидно, свободная и непосредственная, она сама по себ вызываетъ къ дятельности мысль и создаетъ поэзію.
Когда-то на сцен европейской литературы появилась идея объ естественномъ человк. Она, повидимому, возникла изъ самаго восторженнаго представленія о природ. По крайней мр писатели, восхвалявшіе естественное состояніе, не находили словъ достойно возвеличить его преимущества предъ культурой и, въ порыв пророческаго фанатизма, отняли у природы способность мыслить и говорить, оставили за ней одни инстинкты, несказанно благородные, но темные и безгласные.
Предъ нами также идеализація природы, но на этотъ разъ во всей ея физической и духовной полнот. Мысль столь же естественна, органически необходима, какъ простйшія явленія физическаго порядка. Доказательство — дти.
Въ русской литератур нтъ писателя, такъ глубоко и съ такой истинно философской послдовательностью разработавшаго психологію дтей, какъ это сдлалъ г. Короленко. И эта работа — первое необходимое слдствіе его общихъ воззрній. Дти — самая простая и наглядная иллюстрація къ тому естественно-нравственному порядку, какой, по представленію нашего автора, царствуетъ въ мір. Авторъ до такой степени дорожитъ дтской психологіей именно ради этой цли, что даже склоненъ приналечь на природу, заставить ее говорить гораздо внятне и настойчиве, чмъ обыкновенно звучитъ ея голосъ.
Авторъ, видимо, съ особенной любовью вникаетъ въ дтскую душу и для него въ сущности нтъ предловъ, какими ограничивается ея высшая жизнь. Уже въ самомъ раннемъ возраст намчаются личности, умы и характеры, даже настоящія, полныя міросозерцанія. Природа до такой степени могуча и предусмотрительна, что предупреждаетъ культуру по всмъ направленіямъ. Она съ одинаковой легкостью производитъ философовъ, поэтовъ, сильныхъ борцовъ за существованіе. Семь и обществу остается только постигнуть предначертанный ею путь и подчинить свое искусство стремленіямъ естественныхъ сидъ. Это тмъ боле разумно и неизбжно, что эти силы именно въ избранныхъ личностяхъ всегда богаче и благородне, чмъ теоретическій разсудокъ и такъ называемое трезвое сердце взрослыхъ.
Эта истина раскрывается въ двухъ наиболе художественныхъ произведеніяхъ г. Короленко — Въ дурномъ обществ и Ночью.
Нкоторыхъ критикамъ почудилось въ обоихъ разсказахъ излишество романтизма, даже подражаніе польской беллетристик, дйствительно очень падкой, на наивныя чувствительности и полусказочныя чудеса. Мы думаемъ, романтизмъ и чувствительность г. Короленко другого происхожденія, гораздо боле глубокаго и жизненнаго, чмъ подражаніе чему бы то ни было.
Въ дтяхъ нашему автору слышится особенно внятно тотъ ‘таинственный говоръ природы’, на который у него въ душ столько музыкальнйшихъ созвучій. Его подлинный герой — безсмертная естественная сила, разлитая во всемъ мір, вся исполненная неизсякаемымъ богатствомъ думъ, чувствъ и вдохновеній. Что же можетъ быть слишкомъ романтично для изображенія подобнаго предмета?
Природа вызываетъ у автора ‘особенное глубокое расширяющее сердце ощущеніе’ и этому ощущенію, говоритъ онъ, ‘трудно подыскать настоящее опредленіе’. А вдь дти и еще, увидимъ мы, одно столь же естественно разумное явленіе ближе всего къ природ: очевидно, ощущенія, вызываемыя ими, столь же сложны, таинственны и, слдовательно, романтичны. Выразить ихъ часто можно только при посредств той же природы. Только ея красками можно со всей правдой и поэзіей изобразить блдную, больную двочку, которую медленно, но неотвратимо убиваетъ срый камень: она едва ходитъ, шатаясь, какъ былинка, головка покачивается на тонкой ше, какъ головка полевого колокольчика…
Отнимите эти сравненія, остается невзрачный больной ребенокъ, одтый въ лохмотья, съ выпачканнымъ лицомъ, недоразвившійся физически, умирающій медленной смертью отъ голода, темноты и сырости. Вотъ Маруся — безъ романтизма! Но разв этотъ реализмъ, который еще можно усилить точнымъ опредленіемъ болзни двочки и гигіеническимъ анализомъ условій ея жизни, разв все это сообщитъ вамъ больше правды о страшной драм дтскаго существованія? И разв все это произведетъ на васъ боле глубокое, просвтительное впечатлніе, чмъ романтическое освщеніе автора? Другими словами: разв нравственная цль разсказа будетъ достигнута врне и проще?
Врядъ ли. Натурализмъ, при всхъ своихъ достоинствахъ, иметъ одинъ крупный практическій недостатокъ: онъ безпрестанно вызываетъ у насъ впечатлніе исключительнаго, литературно-преувеличеннаго. А стоитъ лишь возникнуть этому впечатлнію и сила авторской живописи мгновенно понижается въ своемъ нравственномъ вліяніи. Этой причиной, между прочимъ, можно объяснить общественную, вообще культурную безплодность французскаго натуральнаго романа даже на родин. Реалисты, съ сильнйшимъ оттнкомъ романтизма, въ род Тургенева, Достоевскаго, Ибсена, имли несравненно больше идейнаго значенія даже для чужестранной публики, чмъ самые положительные натуралисты, врод Золя и его послдователей.
Также дйствителенъ и романтизмъ г. Короленко. Еще только одинъ русскій художникъ умлъ, не нарушая жизненной правды и, что еще важне, не понижая внутренней силы своего творчества, изображать неотразимо-чарующими красками самыя, повидимому, печальныя явленія жизни. Это — Тургеневъ, и его Живыя Мощи — единственная художественная параллель Маруси г. Короленко. И тайна очарованія въ обоихъ случаяхъ одна и та же.
Припомните: предметъ разсказа, на первый взглядъ, ужасный, отвратительный,— рдкая физическая болзнь. ‘Голова совершенно высохшая, одноцвтная, бронзовая, носъ узкій, какъ лезвее ножа, губъ почти не видать, только зубы блютъ и глаза, да изъ-подъ платка выбиваются пряди желтыхъ волосъ’… Какое обширное поприще для натуральнаго вдохновенія! У нашего автора всего нсколько строкъ посвящено физіологическому вопросу, и затмъ развертывается поразительно богатая и поэтическая духовная жизнь полутрупа. Сколько свжести и жизни въ тихихъ восторгахъ безнадежно больной предъ едва замтными явленіями природы: запахъ гречихи, полевые цвты, щебетанье ласточки! А эта непередаваемая рчью поэзія одиночества, безсознательное сліяніе угасающей жизни съ могучимъ потокомъ безсмертныхъ естественныхъ силъ!
То же самое въ разсказ г. Короленко. Маруся постоянно предъ нами съ цвтами или въ цвтахъ, и когда она умираетъ, кажется кончается день, наступаетъ осень, темнетъ небо,— вообще совершается что-то по-прежнему поэтическое и мене всего удручающее. Маруся и говоритъ, будто звуками природы: ея больной и слабый голосокъ звучитъ, какъ эхо среди говора взрослыхъ. Сколько наивной прелести и изысканной музыкальности въ словахъ, повторяемыхъ двочкой вслдъ за другими! Именно такъ должно говорить это едва теплящееся жизнью созданіе, какъ трепетный, едва внятный, но безконечно гармоническій отголосокъ окружающей жизни. Она слишкомъ хрупка и безпомощна, чтобы самой самостоятельно участвовать въ этой жизни, но она слишкомъ чутка и нжна, чтобы эта жизнь беззвучно шла мимо нея.
— Отчего она такая? — спросилъ я, указывая глазами на Марусю.
— Не веселая? — переспросилъ Валекъ и затмъ сказалъ тономъ совершенно убжденнаго человка:— а это, видишь ли, отъ сраго камня…
— Да-а,— повторила двочка, точно слабое эхо,— это отъ сраго камня.
— Отъ какого сраго камня? — переспросилъя, не понимая.
— Срый камень высосалъ изъ нея жизнь,— пояснилъ опять Валекъ, по-прежнему смотря на небо. Такъ говоритъ Тыбурцій… Тыбурцій хорошо знаетъ.
— Да-а,— опять повторила тихимъ эхо двочка.— Тыбурцій все знаетъ.
И такъ постоянно, У насъ остается впечатлніе переливовъ какой-то далекой, необыйновепно нжной музыки и образъ двочки пребываетъ будто въ золотистой дымк солнечнаго заката. И автору достаточно самаго простого сравненія, чтобы обвять свою умирающую героиню ароматной, чарующей поэзіей. Двочка наканун смерти, срый камень упорно доводитъ свою работу до конца, и такъ кстати на землю спускается темная и холодная осень. Только изрдка выдаются ясные дни, тогда двочку выносятъ изъ подземелья наверхъ и здсь ‘она какъ будто оживала, смотрла вокругъ широко раскрытыми глазами, на щекахъ ея загорался румянецъ, казалось, что втеръ, обдававшій ее своими свжими, живительными взмахами, возвращалъ ей частицы жизни, похищенныя срыми камнями подземелья’…
Столько поэзіи въ душ, близкой въ природ, и столько красоты въ самой слабости, даже въ смерти тамъ, гд надъ послдними искрами жизни бодрствуетъ все та же природа-мать!
Но здсь не одна поэзія. Авторъ желаетъ показать, какая глубокая и многозначительная работа мысли совершается въ дтскомъ мозг? Откуда западаетъ сюда смутная жажда найти отвтъ на вопросы, неразршимые даже для высшей науки и мудрости? И не только жажда возникаетъ и растетъ, но и добивается удовлетворенія, боле идейнаго и поучительнаго, чмъ иные отвты просвщеннаго ума и книжной учености.
Эта истина для автора не опровержима и онъ съ необыкновенною любовью, со всей силой своего психологическаго анализа нарисовалъ образъ своего ‘естественнаго человка’, провиденціальнаго носителя цивилизаціи и нравственности. И никакой философъ и поэтъ прошлаго вка не увнчалъ природу такимъ роскошнымъ, поистин божественнымъ внкомъ, хотя въ тотъ вкъ идеей природы стремились преобразовать человка и общество, а нашъ авторъ желаетъ только этой самой природой объяснить разумное и благородное, столь часто украшающее человка и его среду независимо отъ послднихъ словъ науки.

VII.

Дти со своими фантазіями часто въ высшей степени забавны и неразумны. Напримръ, двое ребятъ вздумали задній грязный дворъ преобразить въ какое-то сказочное царство, каждому заброшенному предмету навязать романтическій смыслъ, въ полусгнившемъ кузов рыдвана совершать путешествія, исполненныя опасностей, вооружаться вполн серьезно деревянными пистолетами и самодльной тесовой саблей, въ бадь съ загнившей водой удить рыбу… На взглядъ взрослаго — сколько здсь глупостей! И взрослые съ обычной самоувренностью именно такъ и относятся къ дтскимъ фантазіямъ. Они, единственные представители критики и скептизма, слдовательно — истины, дти, чтобы познакомиться съ ней, должны усвоить т же способности и наклонности. Истина добывается путемъ анализа, индукціи, проще — путемъ подробнаго и частностнаго изученія міра и людей,— иного пути нтъ. Все за предлами анализа и опытнаго знанія, ложь, фантасмагорія, дтская сказка.
Дйствительно ли это такъ? Нтъ ли какого-нибудь разумнаго содержанія даже въ дтскихъ фантазіяхъ? Не является ли нчто истинное инстинктивному синтезу дтской души? Проще: нтъ ли непосредственнаго чутья общей и частной правды въ ощущеніяхъ и въ представленіяхъ дтей?
Положительные отвты на вс эти вопросы для нашего автора не подлежатъ сомннію. Рядомъ съ анализомъ и изслдованіемъ существуетъ еще одна нравственная сила — интуиція, непосредственное воспріятіе и — результатъ ея — вдохновеніе. Идея — не новая, даже въ самомъ значительномъ смысл. Извстно, напримръ, какое обширное мсто даже въ опытныхъ наукахъ отводили родоначальники новйшаго позитивизма интуиціи и вдохновенію. По ихъ мннію, безъ вдохновенія даже немыслимы великія обобщенія и геніальныя открытія. Опытъ даетъ только отдльные факты, часто разрозненные, противорчивые, трудно уловимые, только интуиція подсказываетъ ученому идею или законъ, объединяющій явленія. Безъ этой способности нтъ великаго ученаго мыслителя, а только эрудитъ, чернорабочій науки.
Таковъ взглядъ людей, страстно защищавшихъ науку и разумъ. Эта же мысль лежитъ и въ основ дтской психологіи въ произведеніяхъ г-на Короленко. Даже по существу нтъ разницы: интуиція — свойство генія, т. е. нчто прирожденное, ‘естественное’, слдовательно, свойственное человческой природ въ силу ея высшей человчности. Очевидно, дтская душа должна быть причастна этой способности и часто гораздо больше, чмъ души взрослыхъ заурядныхъ людей. А отсюда слдуетъ: общія міровыя истины нердко ближе и правильне чуются дтскимъ нравственнымъ міромъ, чмъ умомъ, порабощеннымъ отрывочной и поверхностной ученостью. Въ результат, ребенокъ можетъ оказаться боле философомъ въ самомъ положительномъ смысл слова, чмъ даже самый бойкій студентъ медицинской науки.
Это будетъ непремнно въ томъ случа, когда ребенокъ одаренъ отъ природы здоровыми впечатлительными нервами, чуткимъ воображеніемъ, жаждущимъ сердцемъ. Тогда неизбжно отъ простого соприкосновенія съ вншнимъ міромъ въ дтской душ возникаетъ сложный и многосторонній процессъ мышленія, съ преобладаніемъ аналитическаго или творческаго содержанія въ зависимости отъ преобладающей естественной наклонности. Родятся не только поэты, но и ученые, и философы, если только эти вс типы понимать какъ оригинальныя проявленія нравственныхъ силъ и не считать ученымъ рабскаго воспроизводителя чужихъ выводовъ, поэтомъ — послушнаго отражателя банальныхъ и стадныхъ настроеній, а философію видть въ пережевываніи школьныхъ отвлеченій. Отсюда громадный интересъ дтской психологіи и отвтственнйшій долгъ взрослыхъ предъ дтьми. Въ дтскомъ мір нтъ праздныхъ, совершенно безпочвенныхъ, безцльныхъ фантазій и безсмысленныхъ порывовъ, все равно, какъ въ природ не можетъ быть незакономрныхъ явленій и фактовъ невмняемаго каприза. Эта философско-педагогическая истина разъяснена въ произведеніяхъ г-на Короленко увлекательнйшимъ способомъ, какой только можно представить для доказательства истины. Сами дти являются адвокатами въ своемъ процесс и защищаютъ его вполн самостоятельно, безъ назойливыхъ подсказываній и внушеній заинтересованнаго педагога.
Въ разсказ Ночью совершается таинственное событіе. Разгадка его недоступна вообще человческому разуму, но человческая природа съ трудомъ мирится на неразршимости загадокъ. Требуется исключительное умственное развитіе и обширный опытъ познанія, чтобы сказать вмст съ Сократомъ: ‘Я знаю только то, что ничего не знаю’, т. е. знаю только факты, подробности, вншность,— смыслъ всего этого, основной двигающій принципъ жизни, остается для меня тайной. И средствами науки безполезно и стремиться открыть эту тайну, и истинный, дйствительно научный позитивизмъ именно и заключается въ признаніи великаго невдомаго рядомъ съ ничтожной областью наблюдаемаго и изучаемаго. На этой мысли и остановились сильнйшіе положительные умы нашего вка, и та же самая мысль положена въ основу нашего разсказа.
Въ семь появляется на свтъ новое существо… Откуда взялась эта жизнь? Откуда, слдовательно, вообще берется жизнь, еще вчера и сегодня не существовавшая въ нашемъ мір?
Дйствительный ученый отвтитъ искренне и ршительно — не знаю, но ученый школьникъ, едва прошедшій азбуку науки, заявитъ: ‘я знаю, потому что изучалъ физіологію’. Авторъ на это отвчаетъ: ‘Ты знаешь немногое, а думаешь, что знаешь все’… И, по его мннію, дти ближе къ истин, чмъ молодой отважный физіологъ.
Почему?
Никакое физіологическое изслдованіе не объяснитъ зарожденія: оно только можетъ разсказать вншнюю исторію его, и то далеко не съ начала, останется неразршеннымъ цлый рядъ моментовъ, и вотъ они-то принадлежатъ не опыту, а творчеству, не изслдованію, а интуиціи, не наук, а поэзіи и религіи. Это неоспоримый фактъ, и его-то осуществляютъ дти. ‘Они чувствуютъ тайну и стараются облечь ее въ образы’,— говоритъ авторъ, т. е. поступаютъ единственно возможнымъ путемъ предъ такими вопросами, поступаютъ, какъ искони вковъ поступали цлые народы, мудрйшіе философы и величайшіе поэты. Дти творятъ объясненіе, создаютъ извстное врованіе, для насъ, разумется, нисколько не обязательное, но вполн логическое и естественное, какъ фактъ нравственной необходимости.
Надо обладать большимъ творческимъ талантомъ и въ высшей степени глубокимъ анализомъ, чтобы дтскими ‘глупостями’ воспользоваться такъ идейно и даже научно. И напрасно авторъ къ чисто-логическому мотиву примшалъ еще чувствительный: онъ даже повредилъ убдительности общаго вывода. Незачмъ разумному защитнику дтей быть безнадежно печальнымъ супругомъ объ утраченной супруг. Для насъ безразлична и въ данномъ случа даже досадна его трогательная тоска о личномъ, далеко не возвышенномъ счасть. Дти правы не потому, что у какого-то пана Генриха безвременно скончалась его пани и онъ съ тхъ поръ не желаетъ, чтобы изъ ‘человка сдлался порошокъ’. И бойкій философъ здсь можетъ быть вполн побдоносенъ: вдь частный фактъ — смерть драгоцнной пани! На это обездоленный Геврихъ отвтитъ:
‘— Этотъ частный фактъ для меня, пойми ты, обще всхъ твоихъ обобщеній’.
Для него и его фактъ!.. Какимъ жалкимъ диссонансомъ звучитъ этотъ мщанскій вопль супружеской души предъ всечеловческой тоской о темной загадк бытія! И насколько выше и осмысленне этой домашней философіи разсужденія все тхъ же дтей, разгадывающихъ тайну не въ интересахъ своей дтской, а во имя всеобъемлющей міровой истины! И можно только удивляться, какъ столь проникновенно творящій художникъ ршился до такой степени принизить и размельчить идею своего разсказа!
Но она все-таки остается глубокой и великой, независимо отъ эгоистическаго и тщедушнаго вмшательства пана Генриха. И любопытнйшая черта этой идеи — яркій и, повидимому, неизбжный разладъ между міромъ дтей и взрослыхъ. Онъ появляется во всхъ разсказахъ г-на Короленко и всегда независимо отъ какой бы то ни было тенденціи, въ высшей степени тонко и послдовательно. Дти-философы въ своихъ ночныхъ бесдахъ, точно заговорщики противъ няньки, Вася изъ ‘дурного общества’ носитъ въ себ цлый міръ вопросовъ, безразличныхъ даже для идеально-хорошаго и умнаго отца. И соприкосновенія поэзіи дтей съ прозой взрослыхъ почти всегда вызываютъ боль и тяжелыя чувства въ дтскихъ сердцахъ, все равно кмъ бы ни была представлена эта проза — ученымъ физіологомъ или туповатымъ мужикомъ Павломъ въ Парадокс. И боль причиняется взрослыми безъ всякаго дурного желанія, невольно, мимоходомъ, только потому, что большіе не имютъ даже отдаленныхъ представленій о дтской психологіи, стоятъ слишкомъ далеко отъ простйшихъ проявленій естественной, духовной жизни.
Какъ, вроятно, удивился бы отецъ, если бы ему растолковали дйствительный смыслъ фантазій Голована и Мордика! У родителей только и хватило наблюдательности, чтобы отмтить кличками вншнія особенности своихъ дтей, и въ послдствіи они съ чистымъ сердцемъ и родительской заботливостью приступятъ къ опытамъ надъ ихъ душами: изъ поэта Голована постараются, можетъ быть, создать инженера, Мордика, прирожденнаго критика и оригинальнаго искателя истинъ, преобразуютъ въ русскаго классика. И какъ часто, поэтому, даже для сильнйшихъ организацій, для людей, способныхъ справиться со всякими родительскими и наставническими опытами, дтство остается единственно свтлымъ воспоминаніемъ, наводящимъ невольную грусть о навсегда утраченной свобод чувствовать и думать по своему!..

VIII.

Г. Короленко чрезвычайно искусно выбираетъ обстановку для раскрытія извстныхъ психологическихъ явленій. Такъ какъ у дтей съ какими угодно преобладающими наклонностями воображеніе все-таки преобладаетъ надъ всми, то и сцена дйствія должна быть освщена романтическимъ свтомъ, не придуманнымъ, а сообразнымъ съ обстоятельствами. Ночь, на двор бушуетъ дождь, порывы втра, то падаютъ, то налетаютъ съ новой силой, шумъ деревьевъ, стукъ дождя въ окно и въ крышу, и въ эту же ночь — странное загадочное событіе гд-то въ отдаленной комнат дома… Даже и не дтское воображеніе могло настроить на необычный ладъ, а бесда дтей является будто отраженной музыкой этой кругомъ фантастически-звучащей атмосферы.
То же самое и въ другомъ разсказ. Онъ охватываетъ цлые мсяцы, но сцена его все время исключительная, и авторъ уметъ описать ее именно какъ ‘невиданное зрлище’. Поразительная точность поэтическаго зрнія позволяетъ ему при помощи простйшаго средства, художественнаго описанія игры свта, превратить подземелье въ какой-то волшебный міръ и изобразить какъ настоящую фею больную двочку съ кучкой цвтовъ. Подземелье начинаетъ жить и дышать: оно дйствительно ‘сторожитъ свою жертву’. Таково впечатлніе и читателя. Оно романтично, но въ немъ ни одной черты нтъ лживой и подчеркнутой.
Иной реалистъ вздумаетъ заподозрить автора въ придуманномъ сочинительств, въ подбор особенно выгодныхъ подробностей. Но такимъ сочинительствомъ пользовались величайшіе міровые поэты. Шекспиръ именно лтомъ и среди царственной итальянской природы заставилъ разыграться драму Ромео и Джульеты, наоборотъ, сумасшествіе Лира окружилъ бурей и холодомъ, мука Гамлета обвяна пронизывающимъ свернымъ втромъ и зловщей ночной темнотой. И отъ всей этой вншней обстановки внутренняя правда является намъ ярче и внушительнй. А съ точки зрнія нашего автора, подобная обстановка безусловно логична и реальна. Сердце природы также одарено чуткостью, ему свойственны настроенія и желанія, волнующія людей, и даже подземелье можетъ смотрть невидимымъ, но ‘пристальнымъ и жаднымъ взглядомъ’. Естественно, думы и образы, всегда живущіе въ дтской дущ, вереницей встаютъ въ моменты, дышащіе тайной и поэзіей. Нтъ, здсь художникъ правдивъ, потому что вренъ органическому принципу своего творческаго міросозерцанія.
Фальшивая нота начинаетъ звучать лишь только онъ увлекается въ сторону чувствительности, крайняго гуманизированья своихъ героевъ, если такъ можно выразиться. Панъ Генрихъ, мы видли, печально отплатилъ автору, за его склонность жалть и оплакивать все, что кажется жалкимъ и вызывающимъ на слезы. Мы не должны забывать,— на этой склонности развился и самый взглядъ автора на міръ и людей, но, къ сожалнію, автора иногда покидаетъ твердая принципіальная мысль и уступаетъ мсто просто нервной настроенности. Мы увидимъ, этотъ недостатокъ распространяется и на боле важный предметъ, чмъ характеристика дтей, и сильно вредитъ великому общественному смыслу произведеній г. Короленко.
Герой ‘дурного общества’ отъ собственнаго лица ведетъ разсказъ и по временамъ забываетъ, что онъ разсказываетъ о себ — ребенк, переноситъ на далекое дтство многое, что онъ могъ добыть только позднйшимъ анализомъ дтской психологіи и многое, что ему подсказано трогательной памятью о невозвратномъ прошломъ. Мы, напримръ, считаемъ несистематически-преувеличеннымъ горе ребенка о покойной матери, выраженное притомъ въ приподнято-краснорчивомъ стил. Дти обыкновенно жалютъ проще и, надо признать, не такъ безнадежно. Для такого горя у нихъ слишкомъ мало рефлексіи и слишкомъ много непосредственной жизненной силы. Въ дтскомъ гор больше трогательности, чмъ эффекта и больше поэтической задумчивости, чмъ отчаянія, и г. Короленко изображаетъ не дтскую тоску въ слезахъ прожигавшихъ горячими струями щеки ребенка, въ безнадежныхъ порывахъ обнять ночью навки исчезнувшій образъ матери. Такъ могъ бы фантазировать разв французскій поэтъ школы Виктора Гюго. У этого романтика, великаго любителя дтей, они дйствительно, по картинности чувствъ и политур недостойные соперники своего поэтическаго отца и друга.
Разукрашено и огорченіе все того же юнаго героя, по поводу весьма страннаго открытія. Вася, всю жизнь проводящій на улиц, подробно изслдовавшій вс закоулки города, умный, наблюдательный, впечатлительный, не догадывается, что ‘дурное общество’ состоитъ изъ нищихъ! Не догадывается, пока Валекъ, его сверстникъ, не открываетъ ему ужасной тайны. Именно для него она оказывается ужасной! Будто онъ не зналъ нищихъ, какимъ-то чудомъ ни разу не видлъ нищенства обитателей подземелья! И теперь онъ ‘горько плачетъ’, даже привязанность его къ ‘дурному обществу какъ-то замутилась’.
Всему этому не вритъ изумленный читатель, у него является невольная догадка: автору — нехудожественно и неидейно захотлось создать новый мелодраматическій мотивъ по поводу самаго зауряднаго обычнаго явленія, создать въ интересахъ трогательности и на этотъ разъ сверхъестественной нжности дтскаго состраданія, создать даже въ противорчіе съ собственнымъ повствованіемъ.
Наконецъ, еще одинъ ударъ по нервамъ читателя. Мы знаемъ, до какой степени чутка дтская природа въ правд, не только нравственной, но даже логической. Мы вримъ, что дтское фантастическое творчество иногда можетъ оконфузить самый, повидимому, положительный умъ, глубиной своего смысла, но мы не думаемъ, чтобы ребенокъ являлся непремнно добре взрослаго и проницательне его понималъ чужое горе. Вопросъ зависитъ отъ формы, въ какой выражается горе и представляется несчастье, потому что дтское чувство и мысль въ сильнйшей степени управляются воображеніемъ и часто вншнимь впечатлніемъ. Это — основной законъ дтской психологіи при всей чуткости дтскаго сердца и при всемъ естественномъ благородств дтской природы. Далеко не всякое горестное явленіе способно растрогать ребенка. Надо, чтобы въ самой обстановк этого явленія трогательное перевшивало комическое, величавое преобладало надъ уродливымъ. Иначе, какъ разъ въ силу чуткости, ребенокъ начнетъ забавляться надъ страданіемъ и смяться надъ горемъ. Отсюда врное, хотя и ошибочно обобщенное наблюденіе: ‘сей возрастъ жалости не знаетъ’, т. е. дтскій. Точне, дти часто, дйствительно не понимаютъ жалости. Вообще, всякое человческое чувство, при всей своей естественной сил и красот, для своей непогршимости требуетъ одинаково высокаго развитія и сердца, и ума.
Г. Короленко рисуетъ именно одинъ изъ такихъ случаевъ, гд жестокость обусловливается умственной ограниченностью и гуманность всецло можетъ быть основана только на полной гармоніи чувства и разума.
Молодой чиновникъ спился и дошелъ до послдней степени униженій, вслдствіе несчастной любви. Толпа надъ нимъ издвается, это естественно: толпа, даже культурная, всегда наклонна къ жестокости именно надъ слабйшимъ. Но несчастный герой, помимо слабости, еще страдаетъ большими странностями. Въ пьяномъ вид онъ бесдуетъ съ неодушевлеными предметами, исповдуется предъ ними въ величайшихъ небывалыхъ преступленіяхъ и, наконецъ, засыпаетъ… Взрослые смются надъ этой невмняемой исповдью, произносимой заплетающимся языкомъ. Какъ же относятся къ ней дти?
Авторъ увряетъ, будто они ‘чуткими ребячьими сердцами слышали въ стонахъ вопли искренней скорби и принимая аллегоріи несчастнаго буквально были все-таки ближе къ истинному пониманію этой трагически свернувшейся жизни’.
Ближе къ пониманію… Это, очевидно, для автора символъ вры: въ другой разъ онъ скажетъ о тхъ же дтяхъ: ближе къ истин. Но можно ли этой вр придавать такое всеобъемлющее практическое значеніе?
Врядъ ли. Отрицательный отвтъ чувствуется въ самой описанной сцен. Она слишкомъ сдлана и дти въ ней слишкомъ преднамренно и благонамренно одноцвтны. На этотъ разъ ихъ добродтель принадлежитъ всецло восхищенному сердцу автора. Пьяный покаянникъ для обыкновенныхъ дтей или страшенъ, или въ то же время и смшонъ. Чтобы нравственно оцнить его страданія, надо представлять ихъ психологически, надо понимать трагическую основу извн ненормальнаго, уродливаго явленія. А потомъ, даже и пониманіе этой основы, измна ‘панны съ блокурой косой’, далеко не обезпечиваетъ за жертвой подобной трагедіи почтительнаго отношенія къ его паденію. По человчеству, онъ, разумется, жалокъ, но въ иде жалости заключается оттнокъ снисходительнаго состраданія, покровительственнаго отношенія къ немощи и неразумію. А именно къ такого рода несчастію дтямъ трудно подойти близко и сочувственно. Дтское сердце скоре оцнитъ страдающую силу, дйствительно глубоко пожалетъ павшаго героя, но оно, хотя бы даже инстинктивно, только разв въ исключительномъ случа будегъ тронуто агоніей очевиднаго безсилія и ничтожества. Сострадать малымъ и немощнымъ — гуманность высшаго порядка, превосходящая естественныя побужденія человческой природы, гуманность просвщенная или самоотверженной врой или идеально-культурнымъ разумомъ. До такой степени идеализировать чуткость природы, значитъ возводить ее въ ‘божество благое’, вседовлющее, всесовершенное, длающее излишнимъ ея же собственныя стремленія облагораживать и углублять свою чуткость.
Увлеченіе автора, по нашему мннію, несомннно, но оно вполн естественно. Пантеизмъ, только одухотворяющій міръ, склоненъ всюду и во всемъ видть красоту, стройность, высшее наслажденіе для сознательно-художественнаго чувства. И въ самомъ разрушеніи начинается созиданіе, и въ смерти предчувствуется новая жизнь: все духъ, слдовательно, все энергія и движеніе. Идея міра осердеченнаго также должна имтъ свою поэзію и свою логику увлеченія. Въ мір все полно тончайшей психологической жизни, все напряженно-чутко, невидимыми безчисленными нитями связано съ человческимъ сердцемъ, трепещетъ разнообразнйшими настроеніями, будто громадная эолова арфа, не перестающая звучать въ созвучіе радостямъ и болямъ человческой природы.
Очевидно, — все близкое природ столь же гармонично, чутко и благородно. На первомъ план — дти, и посмотрите какой чудный и глубокій міръ — дтская душа! И благороднйшій отблескъ этого міра падаетъ на всхъ, кто тсне всего связанъ съ нимъ. Посмотрите,— что можетъ быть прекрасне и возвышенне образа матери! Какой изощренный инстинктъ любви и всезнанія, лишь только вопросъ касается ея ребенка! Этотъ инстинктъ оставляетъ за собой — ршительно все: науку, хитроумную опытность, обдуманнйшую педагогію.
Мать по крику новорожденнаго чувствуетъ, что онъ родился несчастнымъ, инвалидомъ. Мать уметъ разгадать жгучую жажду слпого сына — трагическую жажду свта. Только мать и природа одинаково неудержимо и об стихійно стремятся — восполнить странное лишеніе, поразившее ребенка до рожденія. Природа протестуетъ противъ нарушенной гармоніи жизни, мать — невыразимо страдаетъ изъ-за того же нарушенія,— и никто, кажется, проще и трогательне нашего автора не умлъ создавать поэзію материнской любви. Эта поэзія у г-на Короленко стоитъ рядомъ съ немене поразительнымъ искусствомъ двумя-тремя чертами внушить читателю настроеніе, соотвтствующее тому или другому явленію природы.
Въ Слпомъ музыкант мать на сцен въ теченіе цлыхъ лтъ, здсь полный просторъ авторской живописи. Но въ разсказ Парадоксъ мать является всего на нсколько мгновеній,— но она изъ всей картины длаетъ тотъ самый сюжетъ, какой въ живописи создаетъ геніально брошенный лучъ свта. Всего нсколько строкъ — и, схвачена именно та черта всей фигуры, которая потомъ въ теченіе всего разсказа заставляетъ насъ искать именно эту фигуру, ждать, что сдлаетъ и скажетъ эта совсмъ обыкновенная женщина, но надъ всми недосягаемо великая и царственная въ своей простот какъ мать.
Во дворъ въхалъ ‘феноменъ’, уродъ, пользующійся ногами вмсто рукъ. Обитатели дома — высыпали наружу взглянуть на зрлище,— вышла и она. ‘Она стояла въ бломъ передник, съ завернутыми рукавами, очевидно, только что оторванная отъ вчныхъ заботъ по хозяйству. Насъ у нея было шестеро, и на ея лиц ясно виднлось сомнніе: стоило ли выходить сюда въ самый разгаръ хлопотливаго дня. Однако, скептическая улыбка видимо сплывала съ ея красиваго лица, и въ синихъ глазахъ уже мелькало какое-то испугавное сожалніе, обращенное къ предмету, стоявшему среди толпы, у крыльца’…
И дальше — весь свтъ сосредоточенъ на этомъ лиц. Самъ озлобленный феноменъ — явно нигилистическаго воззрнія на міръ и людей только къ матери считаетъ нужнымъ относиться предупредительно, щадитъ только ея впечатлительность, признаетъ только за ней право — осудить или оправдать — его кощунственную выходку.
Такъ обольстительна и неотразима спокойная нравственная красота этой женщины. И только потому, что она — красота матери, красота — воспитательницы и стража шестерыхъ дтей.
Никакая идея, никакая культура не играетъ здсь ни малйшей роли,— одна природа царствуетъ и повелваетъ. Та самая природа, которая среди неодушевленнаго міра уметъ говорить съ разнообразнйшими оттнками,— именно говорить. Иначе нельзя назвать шумъ лса, когда совсмъ иначе шумитъ дубъ и сосна, иначе играетъ — звенитъ лсъ сильнйшій и величавый и стонетъ-гудитъ лсъ, ожидающій бури и борьбы. И человку, близко знающему лсъ, понятна эта многоголосая музыка,— понятна и невыразимо дорога и поэтична…
Такова природа сама по себ и въ людяхъ… Какъ же ей не таить въ себ великихъ чудесъ! Она мыслитъ и чувствуетъ, она могучая и безсмертная — какъ же ей своими внушеніями не стоять выше ограниченнаго человческаго опыта и не давать поучительнйшихъ уроковъ робкому людскому уму! Пантеистъ не повритъ, будто человкъ можетъ создать нчто боле прекрасное и гармоничное, чмъ творчество природы, нашъ авторъ, истинный поэтъ міроваго сердца, готовъ сомнваться, есть ли съ искусствомъ и знаніемъ воздланной человческой личности боле чуткая и благородная сила, чмъ непосредственная воля природы-матери?..
Въ разсказ На пути есть одна изъ самыхъ глубокихъ психологическихъ сценъ, съ ней мы еще встртимся. Смыслъ сцены — стихійное накопленіе злобы въ масс бродягъ при вид сытаго, довольнаго, юмористически-настроеннаго хорошаго человка. Именно эта самодовольная добродтель и счастливая доброта поднимаютъ всю тьму годами накопленной желчи, вс обиды часто невольнаго, но всей жизнью искупаемаго одиночества и сиротства,— и преступная толпа едва сдерживаетъ себя. Ей чудится нестерпимое оскорбленіе именно въ добродушнйшихъ шуткахъ и снисходительныхъ рчахъ пригртаго судьбой семьянина, и страшная драма зависти и мести съ каждымъ мгновеніемъ назрваетъ все больше.
И кто же чувствуетъ ея приближеніе?
Виновникъ ея мене всего,— такой опытный и разсудительный,— его сынъ, ребенокъ. Онъ съ одного взгляда чуетъ что-то грозное и жестокое въ лиц бродяги. На его душу дыханіе приближающейся катастрофы ветъ испугомъ и отчаяніемъ. И здсь все правда — до послдней черты: мальчикъ, прячущійся въ колняхъ отца отъ одного только выраженія на лиц острожника — моментъ, озаряющій всю картину…
И такихъ примровъ въ самой жизни безъ конца. Отчего же посл этого не открыть въ дтской душ отголосковъ, доступныхъ только самымъ развитымъ гуманизированнымъ натурамъ?
И авторъ открываетъ ихъ, невольно превращая природу въ какую-то самодовлющую, слдовательно косную силу, хотя и высоко-поэтическую и благородную.
Этотъ фактъ гораздо важне и богаче послдствіями, чмъ простое увлеченіе мотивами чувствительности и естественности. У г-на Короленко здсь источникъ основного противорчія въ идейномъ содержаніи его произведеній, первопричина въ высшей степени оригинальной разорванности общихъ мыслей и личныхъ сочувствій, и разорванность эта звучитъ часто болзненнымъ диссонансомъ среди безукоризненно-художественныхъ образовъ и идеально-чистыхъ настроеній.
Такіе образы и настроенія, наравн съ дтьми, принадлежатъ другому столь же излюбленному герою нашего автора народу.

IX.

Вопросъ о народ, его духовной личности и историческомь значеніи занялъ первое мсто въ публицистик, въ политик и отчасти даже въ философіи нашего времени. Уже этотъ фактъ доказываетъ сложность и многосторонность вопроса и, слдовательно, неизбжность различныхъ даже противоположныхъ ршеній. Они съ теченіемъ времени становятся все боле непримиримыми и концу нашего столтія суждено видть безнадежное разочарованіе въ демократическомъ принцип — чувство, совершенно противоположное выспреннимъ народническимъ увлеченіямъ конца минувшаго вка.
Между этими полюсами движется и русская публицистика и поэзія. Неустойчивость основного взгляда на народъ объясняется очень просто. Народъ можно понимать, какъ массу совершенно обособленную, какъ цлую расу, не только отличную отъ другихъ сословій и классовъ, но нравственно и исторически имъ противоположную. Этотъ взглядъ и является обыкновенно основой народническаго идеализма. Такъ было при первомъ появленіи на европейской сцен демократической идеи, такъ и остается до послднихъ вспышекъ нашего отечественнаго лирическаго народолюбія.
Ошибочность и чисто поэтическое простодушіе этого воззрнія не требуютъ доказательствъ. Еще Тургеневъ, одинъ изъ родоначальниковъ русскаго народничества, очень близко подошелъ къ обличенію его младенческихъ заблужденій. Въ одномъ изъ писемъ съ Герцену онъ писалъ: ‘Народъ, предъ которымъ вы преклоняетесь, консерваторъ par excellence и даже носитъ въ себ зародыши такой буржуазіи въ дубленомъ тулуп, теплой и грязной изб, съ вчно набитымъ до изжоги брюхомъ и отвращеніемъ ко всякой гражданской отвтственности и самодятельности, что даже оставитъ за собою вс мтко-врныя черты, которыми ты изобразилъ западную буржуазію въ своихъ письмахъ. Далеко нечего ходить — посмотри на нашихъ купцовъ’.
Эту мысль можно распространить вполн логически, именно указать, что народъ не представляетъ изъ себя замкнутаго царства, что изъ него же получаются въ настоящее время вс другіе классы. На запад буржуазія пополняется богатющими рабочими, крестьянскія дти безпрестанно превращаются въ Messieurs и ихъ именно Прудонъ презрительно называлъ ‘господа демократы’. Адвокаты, заполонившіе современные парламенты, тоже не аристократическаго происхожденія. Литература вся сплошь переполнена толпой и массой. То же самое и у насъ. На запад понятіе народъ, при всеобщей подач голосовъ и при необыкновенно энергичной соціальной борьб, постепенно становится чисто идеальнымъ понятіемъ. Сегодняшній рабочій завтра можетъ стать патрономъ, публицистомъ, даже членомъ законодательнаго собранія.
Въ Россіи нтъ такого быстраго и естественнаго перемщенія классовъ, но Тургеневъ совершенно правильно указывалъ на купцовъ и на сельскую буржуазію, какъ дтищъ того же самаго народа. И Герценъ не могъ отрицать весьма неприглядныхъ нравственныхъ и особенно гражданскихъ чертъ у этихъ несомннно демократическихъ фигуръ. Откуда же взялись эти черты? Надо признать,— он не чужды народной психологіи и остаются втайн только до стеченія удобныхъ обстоятельствъ.
Извстно, напримръ, что едва ли не тягчайшій гнетъ и жесточайшія обиды при крпостномъ прав создавались не самими помщиками, а бурмистрами, старостами, дворовыми и просто лакеями. Этотъ фактъ установленъ и русской художественной литературой, подтверждается онъ и въ одномъ изъ произведеній нашего автора — ‘Въ облачный день’. Мужикъ у г-на Короленко разсказываетъ: ‘Господа ничего были, на господъ что гршить… на господъ гршить, нечего… Бурмистры вотъ, свой же братъ, ну, т шибко примучивали’.
‘Свой братъ’, т. е. народъ, оказывается способнымъ производить изъ своей среды усерднйшихъ добровольцевъ деспотизма и совершенно безцльнаго чисто любительскаго издвательства именно надъ ‘своимъ братомъ’.
Очевидно, надо внести значительную поправку въ идеальное представленіе о нравственномъ мір народа, тмъ боле, что возникновеніе буржуазіи въ дубленомъ тулуп не всегда можетъ быть приписано растлвающему вліянію ‘города’ и ‘цивилизаціи’: буржуазія весьма часто вполн почвенное, самобытное растеніе, непримиримо враждебное ‘цивилизаціи’ въ самыхъ ея скромныхъ формахъ — въ форм даже элементарнаго образованія и какихъ бы то ни было общихъ интересовъ.
При такихъ условіяхъ идеализація народа можетъ быть разв только боевымъ, полемическимъ средствомъ, отнюдь не положительной, неопровержимой основой для какихъ бы то ни было идейныхъ сооруженій въ культурномъ и политическомъ смысл. Народъ требуетъ чрезвычайно внимательнаго и безпристрастнаго изученія и изучающій не долженъ ни на одну минуту забывать, что въ законахъ самой природы лежетъ необходимость культурнаго развитія, вообще умственнаго и экономическаго движенія, что формы народной жизни, по самому своему существу — формы преходящія, несовершенныя, не исчерпывающія всего богатства нравственныхъ силъ человческой природы и что народная психологія производитъ впечатлніе свта и правды чаще всего только какъ яркій контрастъ недугамъ и заблужденіямъ интеллигентнаго быта, а вовсе не какъ идеальная конечная цль всхъ нравственныхъ и гражданскихъ стремленій. И у дтей имются свойства весьма похвальныя, даже у дикарей немало обычаевъ разумныхъ и подчасъ трогательныхъ, но это не значитъ, что мы, утративъ дтскую ясность души и навсегда лишившись первобытнаго склада жизни, должны стремиться вернуться къ дтству и уйти въ лса искатъ счастья и правды.
Именно эту программу готовы были предложить первоучители демократизма на запад и горькими слезами оплакивали невозможность ея осуществленія. Не спаслось и русское народничество отъ проповди опрощенія и одичанія, изрдка даже отъ открытой войны противъ ‘интеллигенціи’, отъ страстнаго стремленія отдать ее на выучку народу, разумному безъ просвщенія и мудрому безъ науки.
Г. Короленко несомннно принадлежитъ къ писателямъ, съ особенной любовью изучающимъ народъ психологически. Подробности вншняго быта являются предъ нами лишь по поводу нравственныхъ вопросовъ. Все вниманіе автора сосредоточено на душ и міросозерцаніи народной массы и отдльныхъ личностей. Это самое поучительное изъ всхъ направленій народнической литературы. У автора нтъ въ распоряженіи дешевыхъ, но часто очень сильныхъ эффектовъ. Какъ художникъ онъ не пускается въ живописное изображеніе мужицкой бдности. У него нтъ патетическихъ жанровыхъ картинъ, столь свойственныхъ лирическому народничеству. Правда, у него имется святочный разсказъ — Сонъ Макара. Здсь описывается многострадальное житье-бытье объякутившагося русскаго мужика. Но прежде всего — Макаръ не представитель русскаго народа, и его бытъ, собственно не русская дйствительность, а потомъ, какъ увидимъ дальше, именно это произведеніе вопреки восторгамъ критиковъ слдуетъ считать самымъ слабымъ, въ художественномъ отношеніи,— изъ всхъ, признанныхъ авторомъ достойными отдльнаго изданія.
Сила г. Короленко тамъ, гд вдумчивый анализъ внутренняго міра, поэтическое обобщеніе его разрозненнихъ мельчайшихъ чертъ, гд встаетъ предъ нами цльный, яркій образъ, какъ извстный человческій типъ, независимо отъ статистическихъ и бытовыхъ условій. Рисуя дтскую психологію, авторъ не выбиралъ преднамренно дтей интеллигентной, богатой или бдной и мужицкой семьи. Онъ желалъ показать глубину и богатство естественныхъ нравственныхъ силъ, независимо отъ вншней обстановки и боле или мене благопріятныхъ обстоятельствъ. Такъ и въ разсказахъ о народ.
Здсь можно указать только одну разграничительную черту — этнографическую, т. е. по существу тоже психологическую. Предъ нами два общихъ типа — хохолъ и великоруссъ и каждый изъ нихъ отмченъ родовымъ свойствомъ: одинъ — поэтъ, другой — съ природными наклонностями къ отвлеченной мысли, къ анализу, къ философскому и религіозному исканью истины.
Образъ поэта не представляетъ для автора ни малйшихъ затрудненій. Онъ усвоенъ авторомъ съ дтства, такъ же близко знакомъ ему, какъ южная природа, и авторъ знаетъ тснйшее сродство душъ этой природы и этого человка. На этомъ сродств у него и построена характеристика малорусскаго народа.
Она всегда въ высшей степени увлекательна, проникнута живымъ авторскимъ сочувствіемъ, она невольно поэтична, такъ какъ является всецло отраженіемъ роскошной, богатой красками и звуками малорусской природы. Именно создавая образъ малорусскихъ крестьянъ, авторъ могъ во всей полнот обнаружить чуткость своего слуха и зрнія къ мимолетнымъ явленіямъ родныхъ полей и лсовъ. Эта чуткость въ малорусской народной поэзіи творитъ чудеса красоты и сердечности, вдохновляясь обыденнйшими фактами и предметами. Музыка души восполняетъ звуки и краски вншняго міра и, напримръ, въ псняхъ Шевченко уметъ одухотворить чарующей нжностью рчи и чувства — самый будничный пейзажъ, воспть иву будто живое олицетвореніе сиротливой грусти и безнадежной истомы, пышный цвтущій макъ уподобить сіяющему счастью, зеленый хмль сравнить съ беззаботной, неистощимо-живой молодостью… И эта поэма естественной, осердеченной жизни прелестью и разнообразіемъ психологіи не уступитъ художественнйшему анализу человческой души.
Такой же пріемъ и у нашего автора.
Герои его очень не краснорчивы. Они, повидимому, привычне пть, чмъ говорить. Звуки псни вызываютъ у нихъ первыя сознательныя впечатлнія дтства и они же дольше всхъ другихъ воспоминаній о родин живутъ въ ихъ памяти. Старуха, выросшая въ Америк, давно забыла свой родной языкъ, но слова псни, убаюкивавшей ее въ дтств, пережили вс утраты и забвенія, и она можетъ привтствовать земляка только этой пснью. Сколько здсь правды, тмъ боле глубокой, что она — истинно народное достояніе. И г. Короленко уметъ чрезвычайно просто раскрыть предъ читателемъ поэтичность и сердечность народнаго нравственнаго міра.
Беретъ онъ самаго сраго мужика, съ весьма ограниченной умственной жизнью, по количеству идей врядъ ли превышающей разумъ ребенка. По крайней мр, слпой мальчикъ даже превосходитъ Іохима прирожденнымъ безпокойствомъ мысли и богатствомъ общихъ запросовъ своей дтской души. Но у Іохима великое народное сердце и по натур онъ богатырь сравнительно съ просвщеннйшимъ паномъ. Въ темномъ царств его духа пока растетъ и развивается общее народное достояніе — простйшія чувства любви, горя, печали, радости, инстинктивной молодой жажды счастья. Для этихъ чувствъ не требуется вмшательства цивилизаціи и образованности: они благородны и сильны сами по себ, какъ органическое содержаніе народной психологіи. И они находятъ себ сооттствующее выраженіе,— не разсудочную, складную рчь, а цлую вереницу поразительно сознательныхъ звуковъ. Все равно, какъ природа: вся исполненная чувствъ и настроеній, она уметъ выражать ихъ до безконечности разнообразнымъъ шумомъ лса, журчаньемъ потока, сумракомъ вечера и живыми тнями ночи.
Іохимъ молчаливъ, робокъ и неуклюжъ. Онъ — хлопъ и словами не высказываетъ своего отношенія къ фатамъ панской жизни. Но онъ владетъ другой могущественной критикой — краснорчіемъ природы, поэзіей сердца и неотразимой красотой чувства. Это — сила неизмримо высшая, чмъ бездушное искусство, и дудка Іохима заглушитъ городскую музыку, взволнуетъ душу ребенка, будетъ грозить отнять ее даже у матери.
Откуда такая власть?
Авторъ очень краснорчиво разсказываетъ исторію іохимовой дудки: можетъ быть, рчь могла бы быть проще и хладнокровне, но смыслъ ея нисколько не страдаетъ отъ тона. Въ іохимовой музык дйствительно звучитъ сама украинская природа, втеръ, солнце и плескъ рчныхъ волнъ — все это оживаетъ въ переливахъ мужицкой псни и все это чуется дтскимъ сердцемъ, какъ родное и отнын незабвенное. И сама гордая, образованная музыкантша-пани невольно смиряется предъ этой безсмертной властью естественной поэзіи и всего, что пережила и переболла душа народа.
И какая это спокойная, величавая, художественно-царственная власть! Ни одного назойливаго вопля, ни одной хитрой фіоритуры,— все неподдльно и стихійно, какъ ночь посл захода солнца, какъ свжесть посл бури, какъ вздохъ въ минуту горя, какъ радостный крикъ въ порыв счастья. И именно народному творчеству свойственна эта простота безсознательная и власть не разсчитанная.
Природа страны будто впитываетъ въ себя ея прошлое, а сердце и воображеніе народа вбираютъ въ себя чудные мотивы поэзіи и вдохновенныхъ думъ окружающаго ихъ міра,— это будто единый нервный творческій организмъ. И Іохимъ по какому-то тайному внушенію отыскиваетъ иву, изъ которой онъ сдлаетъ свою удивительную дудку. Матвй, ‘безъ языка’ и съ самымъ мужичьимъ умомъ, становится лицомъ трогательнымъ и изящно-поэтическимъ, когда одинокій и безпріютный, угнетенный чуждой и враждебной ему цивилизаціей, онъ воскресаетъ душой при вид зеленыхъ полей, даже при звук журчащей воды… Вдь это голосъ и черты безгранично любимой природы-матери: съ ней прожиты годы радостей и печалей и не однимъ Матвемъ, а необозримымъ рядомъ поколній такихъ же мужиковъ ‘съ дтскимъ сердцемъ’ и наивными мыслями.
Он оказываются особенно простодушны и даже смшны, когда приходится переводить ихъ на городской и образованный языкъ. Тогда и мистеръ Берко гораздо умне и бойче. Но у Матвя имется множество мыслей, какія никогда не приходятъ на умъ всмъ Берко на свт: не хватаетъ только словъ. А иначе какія удивительныя вещи разсказалъ бы Матвй про океанъ, на который онъ часами смотритъ съ парохода! Какія дивныя волненія души онъ изобразилъ бы, вступая на берегъ чужой страны! И какими звуками вс эти мысли и волненія могъ бы передать поэтъ и музыкантъ Іохимъ!
Какъ блдна, пошла и тщедушна показалась бы тогда намъ эта неугомонная толпа мастеровъ, владющихъ многочисленными языками и какими угодно словами! Ни однимъ своимъ языкомъ она не могла-бы выразить смысла любви Матвя къ случайно встрченной двушк-сиротк. И какое краснорчіе могло бы внушительне подйствовать на ея испуганную душу, чмъ одна фраза Матвя: ‘Держись, малютка, меня…’

X.

Да, цивилизація со всми своими хитростями и завоеваніями — весьма часто — бездушна и даже глупа. Рояль подъ руками образованной музыкантши только оскорбляетъ слухъ чуткаго ребенка посл игры мужика на самодльной дудк. А историческая псня, имъ сптая, развертываетъ слушателю безграничную даль великихъ длъ и еще боле великихъ страданій народа! Пусть попробуетъ самый краснорчивый и письменный панъ состязаться съ этой поэтической исторіей, съ этимъ звучащимъ прошлымъ!
Но цивилизація, кром сердечнаго тщедушія, безпрестанно обнаруживаетъ удивительное тупоуміе и близорукость. Она способна отнять у людей самый простой здравый смыслъ, закрыть ихъ глаза на самыя естественныя явленія и пріучить исключительно къ искусственному, уродливому, притворному.
Разсказъ Безъ языка написанъ въ юмористическомъ тон, но отъ него ветъ драмой на каждой страниц. Матвй, герой разсказа, слишкомъ живое и художественно-созданное лицо, чтобы своими приключеніями производить на насъ одно анекдотическое впечатлніе. А потомъ, и въ самомъ дл издвательства цивилизаціи надъ человкомъ ‘съ дтскимъ сердцемъ’ не только правдоподобны, но прямо неизбжны при современномъ ея уровн и направленіи.
Что касается юмора,— у г-на Короленко онъ играетъ въ высшей степени своеобразную роль. Мы уже знаемъ, какъ тонко и изящно творчество автора: ему по природ претитъ все слишкомъ рзкое и крикливое. Но это творчество въ тоже время искренне и правдиво,— а въ человческой жизни — бездна горя, неправды и, слдовательно, отталкивающаго и безобразнаго. Какъ все это представить, не нарушая спокойнаго — гармоническаго развитія художественной идеи?
И вотъ здсь-то юморъ является на помощь. Это — настроеніе мудреца, исполненнаго жалости къ человческой слабости и бд, улыбка, ободряющая несчастнаго на борьбу и сулящая ему лучшее будущее, и въ тоже время какая-то трогательная снисходительность къ человческому неразумію и часто безцльному жесткосердію. За этимъ юморомъ таится оптимистическая вра, все то же извстное намъ воззрніе на міръ, какъ на гармонію осердеченныхъ нравственныхъ силъ. Отъ этого юморъ и выходитъ такимъ свтлымъ, такимъ примирительнымъ и ободряющимъ.
Наконецъ, онъ — и именно этими своими чертами — достояніе народной психологіи. Только народъ, инстинктивно врующій въ свою стихійную мощь, въ свое историческое безсмертіе, можетъ юмористически встрчать многочисленныя разочарованія и огорченія въ данный моментъ своего бытія. И г. Короленко именно здсь особенно близокъ къ народной почв творчества и общихъ воззрній.
У него есть цлый разсказъ, вдохновенный этимъ юморомъ, разсказъ, блестящій по глубоко-художественной красот и истинно философскому содержанію и тону,— разсказъ, къ великой потер русской литературы, недоконченный. Прошка-жуликъ своего рода эпическая фигура, знаменующая цлый періодъ въ бытовой жизни деревни. Внезапно появившаяся высшая наука разрушила вковой укладъ, выбила изъ колеи мужика, и онъ на собственномъ родовомъ мст оказался L’homme dpays — изгоемъ и бродягой. Предъ нами одна изъ трудныхъ дилеммъ. Роза просвщенія должна цвсти, несомннно, но и деревенскій репейникъ желаетъ жить, хотя онъ не можетъ соревновать роз красотой и ароматомъ. То и другое — явленія одинаково естественныя, и авторъ самъ не знаетъ въ чью пользу ршить вопросъ безусловно. Подобная задачи представляются г-ну Короленко неоднократно, и онъ будто любитъ ставить ихъ, предоставляя невдомому Эдипу найти всепримиряющую и справедливую разгадку. Мы увидимъ истинный смыслъ этихъ дилеммъ и оцнимъ значеніе авторскаго безпристрастія: для насъ теперь одинъ фактъ не подлежитъ сомннію, репейникъ, въ лиц хотя бы даже Прошки-жулика, можетъ представить настоящую драму, вопіять о нашемъ состраданіи и даже о чувств правды.
Прошка, выброшенный за бортъ новымъ потокомъ жизни, превращается въ своего рода вольнаго казака, общепризнаннаго врага существующихъ новыхъ порядковъ и онъ ведетъ войну съ ними упорно, сознательно и при сочувствіи всхъ представителей тснимаго репейнаго міра. Надо же ему сть и жить,— и онъ безъ всякихъ теорій, по мелочамъ, осуществляетъ принципъ борьбы за существованіе, какъ онъ можетъ и уметъ.
И эту практику отлично понимаютъ вс другіе пока еще честные Прошки и относятся къ Прошк-жулику терпимо, даже любовно по-родственному. Такая постановка вопроса достойна всего нашего вниманія.
Взглянуть на предметъ съ точки зрнія нравственности, законности, просвщенія — Прошка окажется самымъ послднимъ человкомъ на земл. Уже въ самомъ его прозвищ звучитъ презрніе и отверженіе, такъ именно и произносятся слова Жуликъ-Прошка молодымъ теоретическимъ народникомъ. Прошка — не ‘народъ’,— думаетъ идиллическій любитель народа.
Онъ жестоко ошибается!
Прошка именно ‘народъ’, только въ ‘черненькомъ’ вид, народъ — въ безвыходно-трагической борьб съ невдомой, чуждой ему цивилизаціей, вообще и по существу гуманной,— но вотъ съ этимъ народомъ не съумвшей сойтись и сговориться. Для него она какъ была, такъ и осталась благородная госпожа, въ высшей степени брезгливая, непонятная, величественная — въ лиц важныхъ профессоровъ, въ невразумительныхъ звукахъ лекцій, въ эффектной внушительности ученаго дворца, господина ‘давальца’ и нанимателя не боле… Роза благоухала, но репейникъ не имлъ основаній — смнить свое досадное равнодушіе къ ея аромату — на любовь и интересъ.
И рядомъ — два міра, будто два государства или дв колоніи, населенныя двумя различными расами. Прошка — самое живое воплощеніе этой розни, краснорчивйшее свидтельство ненормальнаго, болзненнаго процесса, возникшаго въ деревенскомъ организм, но это не мшаетъ Прошк быть болячкой, язвой, преступникомъ.
Попробуйте слить эти, повидимому, исключающія другъ друга нравственныя данныя! У зауряднаго народника или у правоврнаго адвоката культуры неизбжно оказался бы пересолъ въ краскахъ: Прошка вышелъ бы или мелодраматической жертвой разрушенныхъ ‘устоевъ’ или отбросомъ и уродомъ народной среды.
Передъ нами ни то, ни другое. Авторъ отнесся къ Прошк, какъ относится къ нему народный мудрый юморъ, и поступилъ съ нимъ, какъ поступаетъ ‘мать-природа’. Какія высоко-юмористическіе моменты, когда Прошка жалуется на разныя новшества, врод кастетовъ: ‘Право-ну, какой народъ пошелъ… неаккуратный: хоть совсмъ не работай!’… Потомъ, когда онъ въ полномъ разгар ‘работы’. Сцена по существу дикая: Прошка является богатыремъ и артистомъ драки,— но посмотрите, какъ она описана! Наконецъ, этотъ несравненный духовный дворникъ! Вс его понятія о законномъ и объ обцественномъ порядк не идутъ дальше принципа: ‘не трогай своихъ’. Какіе тупые люди и варварскіе нравы! — воскликнетъ иной слушатель, если ему пересказать частные факты и представить доблестныя черты героевъ! И слушатель съ негодованіемъ отвернется отъ этого разгула первобытныхъ инстинктовъ.
Но пусть онъ прочитаетъ самый разсказъ, и впечатлніе поразитъ его самого. Авторъ не говоритъ ни единаго слова въ пользу Прошки, онъ только непосредственно посл дикаго разгула Прошки рисуетъ слдующую картину.
Утро, Прошка ушелъ въ лсъ освжить свою одурманенную голову. Онъ лежитъ на трав и чувствуетъ себя необыкновенно блаженно.
‘Онъ былъ похожъ на кота, котораго гладятъ по спин. Но его никто не гладилъ по спин или, врне, его гладила общая мать-природа. Она коснулась его души своимъ нжащимъ и любящимъ прикосновеніемъ, и онъ почувствовалъ, какъ эта душа разглаживалась, ‘выпрямлялась’, добрла. Что-то изъ нея улетучивалось, что-то утопало, стиралось въ сознаніи и взамнъ изъ глубины поднималось нчто другое, невдомое, неопредленное, смутное… Все это совершалось такъ ощутительно, что порой у Прошки являлся даже вопросъ: что это такое? что это наростаетъ въ немъ, пробивается къ сознанію, напоминаетъ о чемъ-то, ‘подмываетъ’ на что-то? О чемъ напоминаетъ, на что подмываетъ?.. Порой Прошка ощущалъ въ себ неясное желаніе. И когда, по привычк, онъ задавалъ себ вопросъ: ужъ не выпить ли ему хочется? то поднимавшаяся въ душ безвкусица не оставляла ни малйшаго сомннія, что дло не въ выпивк. Такъ въ чемъ же?’
Прошк неизвстно въ чемъ, не отвчаетъ и авторъ. Но сущность не въ опредленности прошкиныхъ желаній, и въ самомъ ихъ существованіи — смутныхъ, неуловимыхъ, далекихъ отъ водки и обычной ‘работы’.
Вы видите, какія чудеса творитъ мать-природа съ безнадежнымъ жуликомъ. И вы не сомнваетесь въ вроятности чудесъ. Нчто подобное творитъ и самъ авторъ со своимъ героемъ. Онъ и природа идутъ къ одной цли — отнять у васъ, читателя и моралиста, основаніе для патетическаго гнва на Прошку или для безпощаднаго презрнія къ его грубой душ.
Вдь паосъ въ какомъ бы то ни было направленіи возможенъ только при единственномъ условіи,— при существованіи одного ршительнаго взгляда на предметъ. Возможенъ ли такой взглядъ на Прошку?
Мы знаемъ парализующіе другъ друга факты, съ которыми связано появленіе Прошки на сцену утсненнаго репейнаго царства. Мы знаемъ отношеніе къ Прошк людей, не промышляющихъ его работой, даже студентовъ и именно симпатичнйшаго студенческаго поколнія. Очевидно, это общественное мнніе не могло придти къ безповоротному осужденію Прошки, но не стало, разумется, и на его сторону. Эта встрча фактовъ и мыслей, противорчащихъ другъ другу, не результатъ усиленнаго логическаго анализа, не плодъ какой-нибудь Grbelei, это — творчество самой жцзни. И оно въ эту минуту — глубоко юмористично. Оно будто забавляется исконнымъ стремленіемъ человка знать правду ‘чистую и подлинную какъ монета’, по выраженію Натана, и безпрестанно ставитъ нашъ умъ предъ дилеммами великаго нравственнаго значенія.
Недаромъ, у величайшихъ мудрецовъ древняго міра создалось убжденіе, что смыслъ жизни по существу ирониченъ, мы окружены юморомъ какой-то невдомой силы, на каждомъ шагу добродушно поднимающей на смхъ наши одностороннія чувства энтузіазма и гнва, отчаяніе или восторгъ, ненависть или страсть. И глубочайшій жизненный умъ древности воплотился въ лиц Сократа — эйрона, Сократа — юмориста, взирающаго на человческія мннія и истины съ особаго рода улыбкой. Она напоминаетъ настроеніе отца или матери, умудренныхъ тяжелымъ опытомъ жизни и съ грустнымъ невыразимо-любовнымъ участіемъ внимающихъ пылкимъ идеалистическимъ рчамъ сына-юноши, или необъятнымъ надеждамъ на счастье красавицы дочери.
Они знаютъ, какъ жизнь далека отъ идеала и какая жестокая сказка — счастье, но у нихъ не поднимется рука разбить иллюзію рзкимъ холоднымъ словомъ. Можетъ быть, и иллюзіи имютъ свое положительное значеніе въ міровой драм…
Лучшій отвтъ — юморъ, исполненный добродушія, гуманности и пощады, и онъ играетъ именно такую роль въ произведеніяхъ нашего автора. Въ одномъ случа г. Короленко вполн опредленно подчеркиваетъ эту черту своего художественнаго міросозерцанія, онъ создаетъ одну изъ любопытнйшихъ фигуръ во всей русской народнической литератур — Тюлина. О немъ авторъ говоритъ: ‘онъ весь проникнутъ какимъ-то особеннымъ безсознательнымъ юморомъ’.
Совершенно врное опредленіе, именно юморъ — оснона тюлинской психологіи. Это значитъ отрицаніе всего патетическаго, односторонне-страстнаго, инстинктивное, ‘безсознательное’ признаніе безчисленныхъ противорчій жизни, слдовательно, невозможности найти цль, достойную безраздльнаго увлеченія, неутомимаго труда, горячаго отклика.
И Тюлинъ величаво равнодушенъ къ окружающему міру, къ людскимъ дламъ и сует, даже къ своимъ личнымъ дламъ. Онъ одаренъ исключительнымъ перевозническимъ талантомъ, но этотъ талантъ просыпается у него только въ ту минуту, когда грозитъ опасность тюлинской философской лни и ‘серьезному взгляду на вещи’. Во всхъ другихъ случаяхъ, міръ не стоитъ того, чтобы изъ-за него сдлать лишнее усиліе или даже движеніе. Это юморъ, доведенный до степени идеала, ставшій единственнымъ содержаніемъ всей жизни человка!
И именно юморъ заставляетъ автора рисовать своего героя-пьяницу и тунеядца увлекательнйшими художественными красками. Тюлина можно полюбить, и ужъ во всякомъ случа, у читателя не остается ни тни презрнія къ лнивому мужику, неутомимо локающему винище.
Чмъ создано такое, повидимому, странное впечатлніе? Вотъ, напримръ, уреневцы, умственные мужики и начетчики смотрятъ на Тюлина съ явнымъ пренебреженіемъ и даютъ подобнымъ юмористамъ обычныя клички. Уреневцы энергичны, сильные волей, они внушаютъ къ себ уваженіе даже Тюлину, авторъ ихъ называетъ богатырями, но его сочувствіе не на ихъ сторон. Оно всецло принадлежитъ Тюлину, и самъ авторъ недоумваетъ, почему его Тюлинъ для него такой милый?
Отвтъ теперь намъ ясенъ. Тюлинъ — подлинный, хотя и безсознательный представитель народной мудрости, можно сказать, мудрости высшей, чмъ приговоръ съ точки зрнія строгой личной нравственности и даже общественнаго долга. Уреневцы, несомннно, превосходно выражаютъ эту точку, и она далека отъ мудрости. Она отвлеченна, формальна, безпощадна къ проявленіямъ свободной жизни, не входящимъ въ узко-очерченный логическій кругъ. Она исключительна и деспотична, и ежеминутно можетъ привести къ нетерпимости и угнетенію чужой личности и чужихъ воззрній.
У нея есть и достоинства: она по самой природ стремится къ практическому самоосуществленію, она ведетъ къ прозелитизму, къ дятельному воздйствію на окружающій міръ, она проповдъ разрушительная или созидательная.
Ничего подобнаго въ психологіи Тюлина. Отбросимъ крайнія случайныя ея черты: мудрецъ юмористъ можетъ и не быть пьяницей и лежебокомъ,— сущность типа не измнится, и именно въ ней тайна его очарованія. Эта сущность — любовное отношеніе ко всякому жизненному процессу во имя его жизненности, терпимость ко всякой человческой душ, снисходительное и сострадательное воззрніе на всякій фактъ человческой жизни.
У этой мудрости есть и свои недостатки, и очень крупные. Гд положить предлъ терпимости? Какой процессъ жизни признать жизненнымъ и всякую ли душу человческою? Если паосъ является часто, можетъ быть, логически-неосновательнымъ и нравственно-несправедливымъ настроеніемъ, то и неограниченная терпимость и невозмутимый юморъ также подлежатъ сомннію, какъ силы косныя и парализующія дятельныя побужденія человческой природы. Он, слдовательно, также не представляютъ послдняго слова разума и нравственности, все равно какъ критика, анализъ и скептицизмъ не могутъ и даже не должны быть конечной цлью живой человческой природы..
Недаромъ самъ Тюлинъ попадаетъ подъ обаяніе ‘грозныхъ уреневскихъ богатырей’. Его юморъ не можетъ устоять предъ окрикомъ людей паоса и, если угодно, нетерпимости. Симпатичность склоняется предъ силой холодной и чуждой даже для самого автора.
Фактъ, можетъ быть, грустный, но неизбжный, и онъ совершается среди людей на самыхъ обширныхъ сценахъ и въ грандіознйшихъ размрахъ. Онъ въ сущности выражаетъ собой вчную борьбу органическихъ процессовъ жизни съ человческой волей, природы съ наукой, народной жизни съ цивилизаціей, естественности съ условными формами. И этотъ вковой нравственный и культурный вопросъ нашъ авторъ уметъ поставить ясно, въ высшей степени художественно, но не такъ разршить его.

XI.

Ршеніе достается, между прочимъ, на долю лозищанина Матвя. Онъ попадаетъ непосредственно изъ захолустной русской деревни въ Нью-Іоркъ и воспринимаетъ вс блага цивилизаціи совершенно беззащитный, способный противоставить имъ только свою громадную физическую силу да свое дтское сердце. Борьба оказывается въ высшей степени жестокой.
Цивилизація вовсе не нападаетъ на Матвя, готова, пожалуй, оказать ему снисхожденіе и даже облагодтельствоватъ, и все-таки бдный мужикъ доходитъ до отчаянія, переживаетъ мучительнйшіе дни своей жизни и самую тюрьму готовъ считать спасеніемъ.
Правда, Матвй ‘безъ языка’, но не въ этомъ главная причина его бдствій. Цивилизація неспособна понимать не только его словъ, но всей его личности, его лучшихъ чувствъ, его трогательнйшихъ порывовъ. Для нея онъ дикарь, смшной, странный, подлежащій только одному воздйствію— укрощенію, и въ короткое время она въ душ незлобивйшаго человка уметъ пробудить волка. Среди громаднаго культурнаго города онъ дичаетъ и свирпетъ до такой степени, какъ это не случилосъ бы съ нимъ во всю жизнъ среди родныхъ пустынь и лсовъ. И здсь же, въ томъ же очаг цивилизаціи, Матвй впервые видитъ, какъ человкъ кончаетъ самоубійствомъ отъ голода и отчаянія…
Перевезите Матвя обратно домой посл всхъ этихъ впечатлній и опытовъ,— какая память останется у него объ этомъ мір? Наврное онъ отдаленнйшему потомству завщаетъ не мнять бдныхъ и темныхъ Лозищей на богатую и блестящую столицу высокопросвщенной страны. И разскажетъ онъ въ назиданіе потомкамъ вовсе не какіе-нибудь исключительные ужасы, а самые обыденные факты. Никакого особенно несчастнаго стеченія обстоятельствъ съ Матвемъ не произошло: онъ просто совершилъ путешествіе по нью-іоркскимъ улицамъ и окрестностямъ въ одни изъ американскихъ будней.
Въ этой именно будничности, т. е. неизбжности страданій ‘дикаря’ въ ндрахъ культуры и заключается весь ихъ ужасъ. Оказывается, человчество создаетъ непроходимую пропасть между цивилизованными и не цивилизованными и виновникомъ пропасти является прогрессъ. Чмъ онъ выше и шире, тмъ безнадежне положеніе не краснокожаго индйца,— тотъ просто вымираетъ,— а даже благо, только не стоящаго на уровн современнаго просвщенія.
И взвсьте страданія множества этихъ людей съ дтскими сердцами, оцните по достоинству сцену, когда Матвй съ рыданіемъ бросается цловать руки земляка при звук родного языка и дружескаго голоса… Вдь точно такъ же почувствовалъ бы себя человкъ, неожиданно спасенный отъ пытки, смертной казни, вообще отъ страшнаго непоправимаго несчастья!
И авторъ не жалетъ красокъ на живопись глупости культурныхъ людей, даже добрыхъ, но слишкомъ цивилизованныхъ, чтобы понимать просто человка независимо отъ той или другой культурной ливреи. Не владй авторъ поистин волшебной силой юмора и мудраго вагляда на вещи, изъ мотивовъ его разсказа можно бы сдлать одну изъ самыхъ жестокихъ драмъ. Объ ея напряженности можно судить по дтской беззавтной радости злополучнаго героя при однихъ только звукахъ славянской рчи, при одномъ намек, что онъ все-таки не одинокъ на земл…
Имется и соотвтствующій фонъ для этой драмы, также обвянный юморомъ, но и юморъ на этотъ разъ не спасаетъ цивилизаціи. Впрочемъ, и у автора тонъ становится патетичне: не утрачивая спокойствія и сдержанной красоты,— онъ контрастомъ красокъ рисуетъ удручающую истинно-культурную трагедію.
Сколько злой ироніи заключается въ миттинг голодныхъ, собравшихся рядомъ съ висльникомъ, однимъ изъ ихъ же числа, и внимающихъ краснорчивому агитатору, во чтобъ то ни стало стороннику достоинства, порядка и дисциплины! И это одобрительное настроеніе полиціи, и оркестръ музыки — все по поводу людей, не знающихъ что длать съ собой, гд искать спасенія и жизни!..
‘А городъ, объятый тонкою мглою собственныхъ испареній, стоялъ спокойно, будто тихо дыша и продолжая жить своею ничмъ невозмутимою жизнью. По площади тянулисъ вагоны, грохотали экспрессы, пыхтлъ гд-то въ туннел быстрый поздъ… Втеръ несъ надъ площадью пыльное облако отъ парка’…
И городъ даже могъ съ гордостью покоиться въ своей невозмутимости. Онъ выполнилъ весь конституціонный порядокъ, дозволилъ голоднымъ собраться, составить петицію, агитатору говорить въ протестующемъ направленіи. Все какъ слдуетъ въ стран гражданской свободы, въ стран терпимой вплоть до протестовъ путемъ самоубійствъ.
У героя разсказа — своя звзда и она превращаетъ его въ джентльмэна. Бываетъ, конечно, и это и вся исторія окончательно становится пріятной и юмористической. Но это впечатлніе не выражаетъ взгляда автора на вопросъ. Матвй — своего рода Sonntagskind,— предъ нами необозримая толпа людей, совершенно иначе кончившихъ тяжбу ‘дтскаго сердца’ съ благодяніями цивилизаціи,— и не на чужбин, а у себя на родин.
Прежде всего отдльныя, будто случайныя вспышки борьбы, Они безпрестанно загораются при всевозможныхъ обстоятельствахъ. Встртится ли Прошка-жуликъ съ направленскимъ студентомъ интеллигентно-сатирическаго нрава, онъ уже терпитъ обиду и пренебреженіе. Случится ямщику вести господина, когда-то чуть не краснаго, но съ годами, какъ водится, поумнвшаго и прокисшаго — ему уже страшно какъ-нибудь ненарокомъ оскорбить деликатное барское самолюбіе. Ямщикъ — поэтъ и эпическій хранитель мужицкаго многострадальнаго прошлаго, ему — среди родныхъ полей, въ виду близкой сердцу вковой сцены крпостнической оргіи — невозможно не подлиться съ сдокомъ наслдственно-накипвшимй чувствами. Но этотъ сдокъ — просвщенный баринъ, и поэту-историку грозитъ соотвтственное возмездіе за то, что онъ взволновалъ птичье невинное сердце благородной двицы. И по дломъ! Мужикъ долженъ понимать, до какой степени цивилизація утончаетъ чувства и изощряетъ нервы.
Все это — случайныя встрчи,— а вооружите цивилизацію еще начальственной властью, украсьте ее вншними признаками права и силы,— во что же тогда придется превратиться человку, чувствующему не по себ рядомъ даже съ мирной и гуманной культурой!
Власть, разумется, одинъ изъ спутниковъ цивилизаціи — все равно американской или россійской. Въ Америк полиція весьма легко пускаетъ въ ходъ ‘клобы’,— не станетъ же стсняться мене культурная власть въ еще боле ‘дикой’ сред! Естественно, вопросъ объ отношеніяхъ народа къ власти и наоборотъ — является центральнымъ вопросомъ отечественной гражданственности. А въ силу историческихъ преданій представленіе о власти до сихъ поръ въ ум мужика почти неотдлимо отъ идеи о барин, т. е. спеціально-цивилизованномъ субъект. Поэтому Матвй свято хранитъ отеческій завтъ — всюду уступать мсто даже подпанку и вести съ нимъ совсмъ другой разговоръ, чмъ съ своимъ братомъ.
Выходитъ,— для народа,— вообще вся цивилизація — нчто въ род начальства. Посмотрите, напримръ, съ какимъ страхомъ полотеры и плотники скрываются предъ профессоромь. Почему? Авторъ даетъ по обыкновенію нсколько юмористическое, но по существу весьма грозное объясненіе. ‘Въ этой поспшности сказывалось обоюдное молчаливое признаніе того, что самое существованіе выселковца столь близко отъ науки есть уже нчто шокирующее и неприличное’.
На самомъ дл наука такъ не можетъ полагать, но выселковцу отъ этого не легче. Тоже самое впечатлніе ‘дикій’ человкъ получаетъ даже отъ религіи и церкви. Ужъ, кажется, чему же и стоять близко къ народной душ какъ не религіи и на чье сочувствіе больше всего должна полагаться Христова церковь, какъ не на сочувствіе малыхъ сихъ? Оказывается — все это также далеко и чуждо народному сознанію, какъ и всякая другая облеченная властью цивилизація.
Макаръ, напримръ, несомннно религіозенъ отъ природы. Ему, въ его неизбжномъ житейскомъ гор, становится легче, когда онъ вспоминаетъ о Бог. Но что онъ знаетъ о Бог? Въ чемъ состоитъ его вра и почему она утшаетъ его?
На вс эти вопросы Макаръ могъ бы дать не боле точные отвты, чмъ умная собака, по мннію Дарвина, съ религіознымъ чувствомъ привязанная къ своему господину. Макаръ не знаетъ, что попъ читаетъ въ церкви и за что идетъ попу руга. Слдовательно, платить попу деньги для него то же самое, что возить исправника, т. е. подчиняться за страхъ, а не за совсть. И, если бы Макаръ могъ говорить такъ на яву, какъ его заставляетъ авторъ во сн, онъ не сдлалъ бы никакого различія между своими отношеніями къ церковному и полицейскому тойону.
Но, можетъ быть, Макаръ — на рдкость ограниченный и забитый ‘житель’, одичавшій среди тайги и тундры, а русскій народъ вообще понимаетъ блага духовной и свтской цивилизаціи.
Врядъ ли. Онъ понимаетъ только одну ея сторону — грозную и карающую. Собственно нравственнаго содержанія въ ней народъ даже не подозрваетъ и не въ силахъ допустить. Она является ему въ блеск форменной фуражки, ясныхъ пуговицъ, боле или мене разукрашеннаго мундира. Этихъ признаковъ часто вполн достаточно, чтобы въ глазахъ народа создать полный престижъ власти и права. Оба эти понятія въ представленіи народа тождественны, разъ рчь идетъ о цивилизованной власти, т. е. о чиновник. Народъ вками привыкъ видть торжество на сторон силы, и онъ не иметъ ни малйшаго понятія о законности или незаконности властныхъ дйствій: достаточно если они властны, исходятъ отъ лица съ кокардой и въ мундир, изображены на бумаг за печатью, именуются предписаніемъ, отношеніемъ, циркуляромъ.
А такъ какъ мундирная власть для народа часто единственный посредникъ между нимъ и цивилизаціей, вообще культурнымъ общественнымъ строемъ, то у народа является еще одно незыблемое основаніе — пріурочить все интеллигентное къ начальственному, и съ этой точки зрнія встрчать всякое вмшательство людей просвщенныхъ въ народную жизнь.
Это — капитальнйшій фактъ русской національной гражданственеости, и г. Короленко превосходно воспользовался имъ, какъ поэтъ и какъ публицистъ.
Онъ не сочиняетъ пространныхъ драматическихъ повстей на тему: ‘съ сильнымъ не борись, съ богатымъ не тягайся’, не изображаетъ изверговъ въ лиц высшихъ и низшихъ полицейскихъ чиновъ, не живописуетъ мытарствъ мучениковъ за правду. Какъ везд, такъ и здсь художественная гармонія и всепримиряющій юморъ въ полномъ блеск. Но явленіе жизни само по себ до такой степени своеобразно, а искренность и сердечность автора такъ глубоко проникаютъ всякій его художественный штрихъ, что впечатлніе наше еще боле усиливается отъ сдержанности и миролюбія художника.
Между народомъ и властной цивилизаціей ежедневно происходитъ діалогъ врод слдующаго. какой ведетъ ‘убивецъ’ съ засдателемъ.
Власть. Ну, дло твое у меня. Много ли дашь, я тебя вовсе оправлю?
Народъ. Ничего не дамъ. По закону судите, чему я теперича подверженъ…
Власть (смется). Дуракъ ты, я вижу. По закону твое дло въ двухъ смыслахъ выходитъ. Законъ на полк лежитъ, а я, между прочимъ — власть. Куда захочу, туда тебя и суну.
Совершенно врно, и этой истины не знаетъ только такой юродивый искатель правды, какимъ является убивецъ. Вс другіе превосходно понимаютъ эту науку и безъ толкованій. На этотъ счетъ имется также діалогъ между уже добродтельнымъ начальствомъ, праведнымъ судьей и народомъ. Дло идетъ о поимк преступника, лица значительнаго и сильнаго: ‘міръ’ весь вооруженъ противъ него и, повидимому, добродтельному пачальнику здсь-то и осуществить правду. Но выходитъ нчто совершенно несообразное.
Благонамренная власть (съ важностью): Что жъ, помогите вы правосудію и правосудіе вамъ поможетъ.
Народъ (задумчиво). Извстно… Ну только опять такъ мы, значитъ, промежду себя мекаемъ: ежели молъ, теперича вамъ, ваше благородіе, супротивъ начальниковъ не выстоять будетъ, тутъ мы должны вовсе пропастъ и съ ребятами. Потому — ихняя сила…
Добродтельный начальникъ выходитъ изъ себя отъ подобнаго торга, но люди, понимающіе дло, становятся на сторону народа. По ихъ мннію, иначе народъ и не можетъ разсуждать съ какимъ угодно праведнымъ судьей. Такова ужъ политика и порядокъ вещей! И т же понимающіе люди смются даже надъ начальнической добродтелью безъ политики: такую добродтель ‘бука състъ’. И даже автору кажется, что именно въ минуту самого горячаго добродтельнаго негодованія герой похожъ на… теленка!
Вотъ къ какимъ результатамъ привела цивилизація! Не только умный, но даже и добродтельный человкъ не можетъ быть не плутомъ, т. е. по дипломатическому выраженію умнаго практика — не прать впередъ безъ всякой политики.
Вдумайтесь въ этотъ прочно установившійся урокъ русской жизни, и предъ вами раскроется тайна множества тягостныхъ и, повидимому, безсмысленныхъ и даже преступныхъ явленій народнаго быта и вообще народной психологіи.

XII.

Въ деревню являются люди безъ всякихъ аттрибутовъ власти, являются добровольно съ единственнымъ желаніемъ помочь мужику. Какъ же онъ встрчаетъ ихъ?
Ему понятно, если человкъ въ мундир принимаетъ разныя тяготы: за это онъ получаетъ жалованье. Но какое дло до благосостоянія деревни просто чужому человку? Въ голодный годъ такихъ добровольцевъ въ иныхъ мстахъ непрочь были счесть за антихристовъ и заподозрть самыя дикія козни со стороны интеллигентныхъ людей скоре, чмъ поврить въ ихъ безкорыстное служеніе народу.
Въ той же книг о голодномъ год авторъ даетъ даже слишкомъ достаточно объясненій этому факту. Мужикъ привыкъ видть, что его самого или его старосту садятъ въ кутузку за правду. Такъ онъ и выражается: ‘скажешь правду, теряешь дружбу’. Усвоилъ и другое правило: всякое распоряженіе власти безапелляціонно, жалоба хотя бы даже на самого мелкаго представителя власти — бунтъ, и во всякомъ случа преступленіе. И мужикъ скоре предпочтетъ ‘помирать’, чмъ оскорбить фактическую неприкосновенность и непогршимость своего начальства. Наконецъ, деревня унаслдовала одно лишь представленіе о вмшательств ‘господъ’ въ ея жизнь, низшіе господа стараются угодить высшимъ и на мужик строятъ свои благополучія, пріобртаютъ чины и награды. Только съ этой точки зрнія мужикъ и интересенъ для ‘власти’: иначе заботливость о деревн обнаруживалась бы непрерывно,— вдь деревня не перестаетъ болть заразными болзнями и голодать. Это ея обычное положеніе, гд же ея радтели и кормильцы? Естественно, если они вдругъ появляются на свтъ Божій, значитъ что-то неладно: наступили послдніе дни…
Вотъ до такой степени для народа невразумительна дятельная и цлесообразная гуманность цивилизаціи! Только разв какъ знаменіе предъ свтопредставленіемъ можно допустить ее!
И народъ правъ. Посмотрите, какихъ земскихъ дятелей и начальниковъ съ натуры рисуетъ авторъ! Практики въ интересахъ народнаго благоденствія закрывающіе школы, философы, въ цляхъ общественнаго порядка усвоивающіе политику некормленія, психологи, полагающіе народъ благополучнымъ, пока нкоторые мужики дятъ чистый хлбъ, граждане, способные подписываться подъ офиціальными донесеніями совершенно противоположнаго смысла… Какъ же иначе если только не чудомъ вс эти рдкостные продукты русской фауны могутъ стать дйствительно просвтителями народа, его попечителями и мужественными защитниками! Народъ воображаетъ самое отчаянное чудо — прямо свтопредставленіе. Эта крайность показываетъ, до какой степени неожиданна и по опыту невроятна для него честная, сердечная заботливость о немъ, идущая изъ цивилизованнаго ‘Назарета’. Но по существу его догадка именно о нкоемъ чуд — вполн логична. Для него чистая интеллигентная рука, приносящая дары,— рука данайцевъ и онъ невольно настораживается и старается оберечь себя отъ нкоего подвоха и ловкаго досягательства на его мужицкую душу,— такъ какъ мошна безнадежно пуста.
И одинъ ли мужикъ проникнутъ такими средневковыми чувствами къ власти и въ его глазахъ неразрывно связанной съ ней ‘образованности!’ Простой курьеръ Арабинъ, совершенно ничтожный — лично и по своему положенію, въ Иркутск, выростаетъ до недостигаемой высоты среди не только якутъ и мужиковъ, но даже станціонныхъ смотрителей и, казалось бы, совсмъ неподверженныхъ ему вольныхъ сибиряковъ. Купецъ Копыленковъ весьма неглупый русскій человкъ въ своихъ длахъ боевой и несомннно властный, мгновенно впадаетъ въ робкое состояніе духа только потому, что курьеръ необыкновенно внушительно укротилъ ‘бунтъ’ смотрителя, сваливъ его съ ногъ кулакомъ за напоминаніе о прогонахъ.
И этого оказалось достаточно, чтобы повергнуть въ трепетъ русскаго гражданина, даже хорошо знакомаго съ героемъ, видвшаго его — безъ всякаго героическаго блеска, простымъ курьеромъ и гостемъ исправника!.. ‘Такъ смотрятъ только у насъ на Руси’,— говоритъ авторъ о побитомъ смотрител. И чувствуютъ такъ только на Руси,— можно прибавить о сибирскомъ торговомъ человк — въ эту минуту представляющемъ своей особой обыкновеннаго россійскаго обывателя.
Что можно представить безотрадне этой картины! И самъ авторъ, повидимому, не желаетъ скрывать тней, падающихъ даже на самыя трогательныя сцены. Чисто-пластическая художественность не мшаетъ ему, въ силу все того же юмористическаго взгляда на вещи — обнимать вс стороны поэтическаго и нравственно-увлекательнаго явленія. Наклонность смотрть какъ-то особенно по-русски — эта своеобразная и печальная черта присуща именно самымъ яркимъ представителямъ русскаго типа.
Мы знаемъ, какъ Тюлинъ струсилъ уреневскихъ богатырей… Читателю хотлось бы видть нсколько больше достоинства и храбрости въ столь почтенной національной личности,— но почвенность, надо думать, нисколько не обезпечиваетъ отъ малодушной растерянности предъ силой, хотя бы ‘холодной’ и несимпатичной. Еще больше поражаетъ читателя мимоходомъ брошенная фраза въ конц эпизода Въ облачный день: ‘какая-то темная небольшая фигура противно суетилась около тарантаса’. Фраза относится къ ямщику, эпическому повствователю, только что произведшему уничтожающее впечатлніе своими разсказами, даже своимъ выразительнымъ и сильнымъ голосомъ на благородную двицу. А тарантасъ — это начальство, исправникъ, И вотъ онъ-то грозный обличитель, презрительно выражавшійся о лукавыхъ ‘господишкахъ’,— теперь малъ, ничтоженъ и раболпенъ…
И не онъ только.
Тотъ же станціонный смотритель, побитый курьеромъ… Нсколько часовъ назадъ онъ пересказалъ драму своей жизни. Оказалось,— онъ любилъ страстно и искренно, даже выстрлилъ изъ-за любви въ своего начальника. Повидимому,— сильный человкъ. Въ дйствительности,— вся эта сила — одно сценическое представленіе: выстрлъ былъ направленъ сзади: не могъ герой перенести лицезрнія начальства! Теперь онъ вспомнилъ обо всемъ томъ, вспомнилъ, что и онъ былъ когда-то человкомъ и его даже любила хорошая двушка. Такія воспоминанія приподнимаютъ душу, пробуждаютъ въ ней заглохшее чувство человческаго достоинства, вызываютъ въ человк совсть за свое паденіе и малодушіе…
Такъ произошло и съ нашимъ героемъ. Правда, авторъ спшитъ напомнить намъ также о ‘парахъ’ водки, выпитой героемъ,— но все-таки его попытка вести себя независимо съ грубымъ курьеромъ психологически возникла изъ воспоминаній о трагическомъ прошломъ. Онъ любилъ и жестоко поплатился за любовь: самое смутное чувство самоуваженія должно подсказать ему извстное достоинство въ словахъ и поступкахъ. И оно проявляется это — достоинство, но на нсколько мгновеній. Одинъ взмахъ курьерскаго кулака,— и вся отвага, весь человкъ исчезаетъ безслдно,— и несчастный становится еще жалче и, можетъ быть, уже до конца дней своихъ ни разу не дерзнетъ вспомнить о своемъ личномъ бытіи.
А между тмъ, все это какіе хорошіе русскіе люди! нкоторые даже талантливыя натуры. И вс ихъ силы пропадаютъ втун, задыхаются наравн со всей срой народной массой подъ окриками и насиліемъ ими же презираемыхъ ‘господишекъ’ или явно и возмутительно преступнаго начальства. И это безсиліе, самоотреченіе — столь же народная психологическая черта, какъ поэтичность, глубокая житейская мудрость и вообще всякая даровитость. Рядомъ со всмъ этимъ нтъ чего-то самаго необходимаго, нтъ той власти, какая звучитъ въ надменныхъ голосахъ уреневцевъ, нтъ той силы, какая удержала бы Копыленкова отъ чисто-любительскаго хамства, нтъ мужественной вры въ себя, способной заставить ямщика-поэта взглянуть въ глаза сердитому барину во всемъ сознаніи своей правоты и нравственнаго достоинства. Нтъ,— а есть всегда наготов смиреніе именно въ томъ смысл, о какомъ дерзнулъ вести позорную рчь литераторъ-рабъ.
И предъ нами неотступно стоитъ все та же дилемма, какая недавно возникала у насъ среди идеально-художественныхъ картинъ и образовъ нашего автора. Природа — міръ не только цлесообразный, но и осердеченный. Все, на что простирается ея вдохновляющая сила,— исполнено поэзіи, духовной красоты и художественной гармоніи. Таковъ именно народъ. Онъ, разумется, не чуждъ отрицательныхъ свойствъ, умъ часто обнаруживаетъ ограниченность, черты быта — не всегда могутъ восхитить эстетика и моралиста. Но вдь и цивилизація нердко блещетъ самой неподдльной глупостью, и еще вопросъ, гд больше жестокости — утонченной, разсчитанной,— въ Лозищахъ, или въ Нью-Іорк.
Да, народъ — прекраснйшее воплощеніе естественной красоты и силы,— и какъ бы было на свт тепло и свтло, если бы только эта красота и сила царствовала невозбранно и безраздльно!
Этого нтъ и на это нельзя разсчитывать. Paca Матвевъ и Тюлиныхъ осуждена на вымираніе или перерожденіе. Патріархальный, хоровой порядокъ жизни и эпическій строй психологіи безсильны отвоевать свои права на существованіе предъ безчисленными и повелительными усложненіями цивилизаціи. Всякое соприкосновеніе съ ней людей ‘съ дтскими сердцами’ обнаруживаетъ страдальческую растерянность самыхъ симпатичныхъ нравственныхъ народныхъ силъ,— и даже самъ народъ давно дошелъ до пониманія, что ему необходима политика, что съ однми непосредственными добродтелями его ‘бука състъ’.
И народъ усиливается приспособиться къ новымъ условіямъ жизненной борьбы, прибгаетъ къ разнымъ военнымъ хитростямъ, или вступаетъ со врагомъ — въ открытую битву. Цльность вншней жизни и нравственнаго міра разрушены безвозвратно. Какъ всякая борьба, такъ и столкновеніе народа съ культурой, вызываетъ на сцену личностъ, разлагаетъ массу, міръ на единицы, обладающія политикой или силой и массу — безпрекословно смиренную и пассивную.
При господств хорового начала жизни, личности изъ народа являются точными представителями все той же народной коллективной души. Они только ярче и настойчиве выражаютъ общую духовную физіономію, подробне развиваютъ массовое міросозерцаніе и мужественне осуществляютъ его въ дйствительности. Это въ полномъ смысл — эпическіе герои, т. е. личности не индивидуальныя, а собирательныя, племенныя, расовыя,— и чмъ глубже ихъ психологія и энергичне ихъ дятельность — тмъ они боле благодарный показатель основныхъ нравственныхъ чертъ своей среды.
Совершенно другаго склада появляются личности подъ вліяніемъ цивилизаціи. Въ патріархальномъ быту личность — результатъ синтеза, воплощеніе вками накопленныхъ народныхъ врованій, это міръ цльный, положительный и потому часто — неотразимо вдохновенный. При разложеніи вкового уклада жизни — личность — созданіе анализа, критики, сомнній, непримиренныхъ противорчій стараго съ новымъ, и потому часто нестерпимо-мучительной душевной борьбы и холоднаго отчаяннаго отрицанія. Во время естественной цльности народныхъ воззрній и чувствъ личность — пророкъ, если угодно святой и юродивый, во время колебаній народныхъ устоевъ — личность — мыслитель, лишенный твердой неопровержимой опоры, т. е. общепризнанной вры весьма часто — теоретически, нигилистъ въ самомъ крайнемъ смысл слова, и практически, преступникъ.
И вотъ появленіе именно такой личности неизбжно при первомъ столкновеніи народной жизни съ культурой, особенно культурой вншней, первобытной, лишенной нравственнаго содержанія и одухотворяющаго начала. А именно съ такой культурой народу и приходится сталкиваться чаще всего. Посредниками между народомъ и благороднйшими формами цивилизаціи — являются прежде всего удачливые борцы за существованіе изъ его же среды, усвоившіе искусство владть только военными средствами цивилизаціи, своего рода дикари, научившіеся стрлять и во всемъ другомъ оставшіеся дикарями. Разрушительная и эксплуаторская политика и техника являются первыми піонерами цивилизаціи въ народ — и естественно вызываютъ настоящія нравственныя, а часто и практическія катастрофы въ сред, подлежащей завоеванію и порабощенію.
Произведенія нашего автора полны отраженіями той борьбы. Художественный изобразитель синтетическихъ явленій народной жизни, г. Короленко — не мене чуткій психологъ ея аналитическаго періода. Это свидтельствуетъ о разносторонности и глубин авторскихъ наблюденій. Въ нсколькихъ весьма непространныхъ очеркахъ, онъ сумлъ исчерпать основные факты народной психологіи съ полнотой и художественностью, недосягаемыми для другихъ гораздо боле плодовитыхъ народническихъ беллетристовъ.
Да, факты у г-на Короленко значительны и многообразны, исторія, слдовательно,— исчерпывающая предметъ съ ея героями и событіями. Но всякая исторія пишется не ради этихъ героевъ и событій не ради жанровъ и пейзажей,— а ради своего философскаго смысла, въ высшей степени разносторонняго, нравственнаго и гражданскаго. Исторія безъ вытекающей изъ нея идеи, разсказъ о происшествіяхъ безъ одухотворяющаго его практическаго принципа, не можетъ быть исторіей ни о нашемъ времени, ни для нашего времени.
Это не значитъ, будто историкъ непремнно долженъ навязывать излюбленный смыслъ своему повствованію и втискивать жизнь въ ярмо теоріи. Ничего подобнаго. Напротивъ,— онъ долженъ во чтобы то ни стало, на сколько хватитъ его умственныхъ силъ и опыта, проникнуть въ жизненный смыслъ описываемыхъ явленій. Этотъ смыслъ и будетъ его идеей, логическій выводъ — принципомъ, а осуществленіе принципа — политикой.
Жизнь неустанно растетъ и развивается затмъ чтобы и людямъ внушить законъ роста и развитія, т. е. сознательной и, слдовательно, мужественной дятельности въ пользу наиболе жизненныхъ и совершенныхъ цлей. Въ самой сущности жизни заключается принципъ дятельности, т. е. въ самихъ процессахъ, прошлаго или настоящаго таится основа для человческихъ убжденій и вры. Открыть ихъ — значитъ опредлить положительныя силы въ этихъ процессахъ и во всеоружіи ума и воли встать на ихъ сторону. Предъ нами, очевидно, вопросъ не въ тенденціи, не въ партіи, не въ направленіи, а въ боле или мене широкой освдомленности, въ глубин пониманія, и въ добросовстности — заключеній. Вс эти способности, разумется, относительны и принципы дятельности не могутъ быть общеобязательными догматами,— но они должны быть таковыми для самого историка.
Въ нашемъ случа этотъ вопросъ принимаетъ такую форму: можно ли художественную исторію въ произведеніяхъ г. Короленко свести къ какимъ-либо опредленнымъ принципамъ и имлъ ли самъ авторъ право усвоить себ тотъ или другой догматъ по важнйшимъ вопросамъ русской жизни?

XIII.

Авторъ съ обычной ясностью и искренностью рисуетъ источники разложенія народнаго эпическаго міросозерцанія. Объясненія въ высшей степени кратки, почти всегда представляются въ форм намековъ, но цль все-таки достигается художественной полнотой личныхъ характеристикъ.
Прежде всего въ народной сред, какъ и вообще везд, подъ наплывомъ новыхъ идей и формъ жизни, рзко опредляются два направленія: реакціонное и революціонное. То и другое, по отношенію къ настоящему, одинаково революціонны, и реакція, что тоже является общимъ правиломъ,— революціонне самой передовой революціи.
Она — общеизвстна, это — старовріе и старообрядчество. Явленіе по существу трагическое, похожее на то, какъ если бы жителя земли мгновенно перенесли въ атмосмеру совершенно другого состава и плотности. Онъ немедленно смертной тоской затосковалъ бы о своей жалкой преисполненной бдствіями планет, и она показалась бы ему неописанно прекрасной сравнительно съ самымъ я нымъ и глубокимъ небомъ, подъ которымъ у него нтъ силъ дышать и жить.
И старообрядцы также тоскуютъ о своемъ утраченномъ Іерусалим, о старой темной и жестокой московской Руси. Но она для нихъ ‘взыскуемый’ — идеальный градъ и они, будто древніе іудеи, плачутъ на его развалинахъ, тщетно взывая къ призракамъ невозвратно минувшаго и стараясь жаромъ своего обездоленнаго сердца вдохнуть жизнь въ трупы и развалины.
И посмотрите, сколько воли, иногда какой-то страдальчески — надорванной порывистой энергіи въ этихъ поискахъ! Искатели града — неукротимые идеологи, ихъ все прибжище — книги въ старыхъ переплетахъ да еще иконы древняго письма, и они эти предметы давно уже возвели въ культъ поставили едва ли не выше всякаго религіознаго чувства и, пожалуй, самого Божества. Они трепетно хватаются за буквы, знаки и слова, потому что безжалостная жизнь развяла прахомъ все духовное и идейное, когда-то одушевлявшее далекихъ предковъ этихъ реакціонеровъ. И въ ихъ взыскуемомъ град нтъ ни духа, ни истины: есть только благолпіе. Но на поиски этого града идутъ часто великія нравственныя силы народа, лишеннаго свта и властнаго нравственного руководителя по пути къ просвщенію.
Для такихъ искателей задача ршается легко. Книга въ кожаномъ переплет дастъ отвтъ на вс вопросы совсти и вры,— и фанатизмъ вры тмъ безпощадне и мрачне, чмъ опредленне и доступне эти отвты. А что же можетъ быть опредленне — церковныхъ формъ, религіозныхъ обрядовъ, вообще чина и обычая! Сложно и трудно постижимо только внутреннее содержаніе вры…
И поэтому такъ самоувренны ‘уреневскіе богатыри’, такъ убжденны и непоколебимы въ убжденіяхъ начетчики старообрядства. Ихъ вра давно сложилась въ формулу, окристаллизовалась и врующему остается только усвоить вс знаки и цифры этой формулы и твердо хранить въ памяти.
Совершенно другое положеніе революціонеровъ, искателей примирительнаго принципа, не способныхъ закоченть на преданіи и покориться безропотно цивилизаціи въ лиц своего ближайшаго начальства и повседневныхъ благодтелей. Эти люди стоятъ на распуть, со всхъ сторонъ окружены противорчіями и неразршимыми загадками. Старое, взыскуемый градъ, отжило свой вкъ и постепенно заносится прахомъ и плсенью, новое на каждомъ шагу оскорбляетъ совсть и даже здравый смыслъ. Гд же правда? Гд истинный путь, на которомъ мирно сходится стремленіе жизни обновляться и жажда человческой совсти, во всякомъ обновленіи видть торжество добра и справедливости?
Это — въ полномъ смысл гамлетовскій вопросъ, и онъ всей тяжестью падаетъ на души людей, съ особенной страстью жаждущихъ какого-либо единаго вдохновляющаго нравственнаго принципа, разршается безъисходными сомнніями и они переходятъ часто въ холодное отрицаніе всякой вры и всякаго принципа, въ безпріютное духовное бродяжество.
Одинъ изъ такихъ бродягъ находитъ въ книг слова: ‘Нашъ вкъ страстно ищетъ вры’, и немедленно заявляетъ: ‘это врно’. Онъ самъ изъ такихъ искателей, бродяга по ремеслу и вчно чего-то жаждущій, о чемъ-то тоскующій по своей натур. Эта жажда родилась вмст съ нимъ. Жизнь не дала на нее никакого отвта, помимо начальственныхъ вразумленій и она такъ и осталась неутоленной. По временамъ чувство неудовлетворенности просыпается въ страстномъ жгучемъ порыв, будто застарлая, на время замолкшая боль, но именно въ поко и молчаніи накопляющая свою силу… Тогда обыкновенно мирный и любвеобильный Пановъ становится страшнымъ. Его превращаетъ въ звря одинъ видъ людей, облагодтельствованныхъ вншнимъ и нравственнымъ пристанищемъ, и онъ готовъ вымстить на нихъ неотвязную тоску своего безцльнаго и ничмъ не искупленнаго одиночества.
Пановъ — фигура сравнительно блдная, отчасти реторическая, она даетъ только смутное представленіе о томъ, какъ уметъ авторъ рисовать мучениковъ взыскуемаго града. Исторія Панова заурядна, даже банальна, какъ біографія невольнаго вора. Преступленіе на экономической почв, фактъ, разумется, неопровержимый, но психологически онъ безсодержателенъ. И нравственный интересъ личности Панова понижается равно на столько, на сколько его положеніе арестанта является вынужденнымъ, благодаря стеченію вншнихъ обстоятельствъ.
Иначе очерченъ убивецъ. Это — одна изъ фигуръ, составляющихъ въ русской литератур непреодолимый камень преткновенія для западной критики и психологіи. Трудно представить, сколько пошлостей написано парижсккми Леметрами о Катерин Островскаго, Сон Достоевскаго, даже о Раскольников! Чисто-народный, органическій гамлетизмъ не понятенъ западному человку, всегда имющему подъ рукой свободное ршеніе вопросовъ, угнетающихъ русскаго искателя правды. Другое дло, гамлетизмъ на почв міровыхъ проблеммъ! Онъ понятенъ, хотя въ настоящее время для достаточно просвщеннаго мыслителя сталъ уже забавнымъ.
Но что же можно сказать о субъект, въ род убивца!
Біографія его очень проста, въ ней каждая черта въ высшей степени краснорчива. Убивецъ расказываетъ:
‘Крпко меня люди обидли,— начальники. А тутъ и Богъ, вдобавокъ, убилъ, жена молодая да сынишко въ одинъ день померли. Родителей не было, остался одинъ-одинёшенекъ на свт: ни у меня родныхъ, ни у меня друга. Попъ и тотъ послднее имніе за похороны прибралъ’.
И все. Кажется, такъ буднично, стоитъ ли изъ за этого создавать цлую философію безпріютной мытарствующей души! Но именно въ будничности и заключается весь ужасъ драмы. Начальники и попы, ближайшіе хранители порядка и вры въ народной жизни, и они-то оскорбили совсть одинокаго мужика, они явно доказали, что среди нихъ не можетъ быть настоящей вры, слдовательно, ихъ вра, т. е. ‘старая’, вра потерянная,— и разсказчикъ ‘пошатился’ въ ней, и началъ искать новой.
Конечно, такихъ искателей народная жизнь производитъ не каждый день, но во всякомъ случа вполн достаточно, чтобы ‘убивца’ считать типомъ. Въ немъ типично прежде всего невольное вынужденное шатанье: Онъ, не будь ужъ очень внушительныхъ урововъ жизни, такъ и прожилъ бы до смерти въ старой вр. Онъ самъ по себ не шелъ на нее ни съ критикой, ни съ анализомъ, напротивъ, наврное, онъ любовне и искренне другихъ относился къ ней. Онъ только желалъ, чтобы она не противорчила его нравственному чувству,— отнюдь не разуму. Разуму онъ и пошатнувшись въ вр ‘не вовсе довряетъ’ и готовъ всей душой воспринять чужой авторитетъ, лишь бы только онъ не противорчилъ его совсти.
Легко понять, какой смыслъ иметъ шатаніе именно такого скептика! Будь онъ вооруженъ силой отвлеченнаго или научнаго ума, противъ его отрицаній возможны были бы безконечные споры, и діалектик пришлось бы ршать, на чьей сторон правда, другими словами привести къ весьма спорнымъ и двусмысленнымъ выводамъ. Но что же можно возразить противъ непосредственнаго протеста самой скромной и смиренной совсти? До какой степени должны быть невыносимы нравственныя противорчія дйствительности, чтобы создать отрицателя на почв одного лишь благороднаго инстинкта, вызвать негодованіе сердца независимо отъ умственнаго развитія и чистозкритическихъ наклонностей?
Но именно такимъ путемъ и возникаютъ самые глубокіе народные протесты. Такъ, напримръ, Лютеръ дошелъ до отрицанія старой вры и увлекъ за собой массу. Такъ вообще протестовали вс религіозные нравственные преобразователи и производили неотразимое дйствіе не на критическіе и ученые умы, а на чистыя и честныя сердца.
И протестъ одного ‘убивца’ по своему общественному смыслу выше и для ‘старой’ вры опасне, чмъ самая основательная книжная критика. Въ этомъ протест — съ самого начала и по самому его существу — захвачена вся натура человка, заране устранена всякая возможность недостойныхъ компромиссовъ и отступленій въ пользу покинутой вры,— и великая жизненность народа доказывается съ неопровержимой силой именно появленіемъ въ его сред подобныхъ искателей правды,— доказывается гораздо внушительне, чмъ какими угодно научными подвигами и художественными успхами.
И какъ народенъ и націоналенъ этотъ ‘убивецъ’. Недаромъ авторъ такой знатокъ — умомъ и сердцемъ — русскаго народа. Онъ не упустилъ ни одной характернйшей черты русскаго протестанта. Какой столь ршительный революціонеръ, т. е. человкъ, порвавшій со старой врой,— сталъ бы стовать на гордость своего ума! Да вдь совсть столкнула его съ общаго торнаго пути и въ поискахъ правды онъ мене всего давалъ воли именно уму, критическому анализу людей и фактовъ! Иначе не поддался бы онъ власти чудовищнаго преступника, выторговывающаго у Бога свое будущее покаяніе непрерывными злодйствами.
Но убивецъ, ставшій имъ невольно, готовъ изобличить себя съ гордости: ‘отъ міру отбился, людей не слушался, все своимъ совтомъ поступалъ’…
Какой же надо питать прирожденный страхъ своей личности, чтобы посл исторіи съ Безрукимъ — укорять себя въ излишней самостоятельности. Казалось бы,— выводъ слдовало сдлать какъ разъ обратный. Самъ же убивецъ говоритъ о власти надъ нимъ старика: ‘Совсмъ онъ завладлъ мною!’ На что же больше смиренія, способности вровать не только въ вру, но во всякаго, кто похожъ на проповдника вры.
И все-таки убивецъ негодуетъ на свой разумъ,— и здсь онъ боле націоналенъ, чмъ во всемъ остальномъ.
Г. Короленко, желая объяснить психологическую и общественную причину русскаго самозванства, употребляетъ очень мткое выраженіе: ‘стыдъ собственнаго существованія ‘. Да, русскому человку свойственъ такой стыдъ. И какъ не стыдиться существованія, разъ нтъ личности! Вдь у насъ имется казенный терминъ: ‘удостовреніе личности’,— это значитъ признаніе человка — существующимъ, имющимъ законное право существовать. А если нтъ личности,— само собой отпадаетъ и право на существованіе. Какъ ни странны эти соображенія, а между тмъ — они вполн точно соотвтствуютъ многимъ реальнымъ условіямъ русской жизни.
Бываютъ случаи, когда мужикъ перестаетъ считать себя живымъ. Г. Короленко въ голодный годъ открылъ не одну деревню такихъ нежителей, т. е. мужиковъ оплошавшихъ до утраты даже мужицваго хощяйскаго достоинства,— до впаденія въ нищенство. Для мужика это также потеря личности и начало стыда за собственное существованіе. Нежители именно съ такимъ чувствомъ и относятся къ своей жизни и къ самимъ себ.
Но это нежители въ экономическомъ смысл, гораздо больше на Руси нежителей — нравственно, обезличенныхъ не какъ хозяйственныя единицы, а какъ члены общества и государства. И вотъ у насъ-то особенно мучителенъ и глубокъ стыдъ уже не существованія, а личности, своей независимой духовной индивидуальности. И этотъ стыдъ — въ народ — черта историческая, наслдственная, она часто уживается рядомъ съ великой талантливостью и великимъ благородствомъ натуры,— сохраняется она и у искателей правды, даже ршившихъ отвергнуться стадной вры.
Этотъ стыдъ — не только чувство или настроеніе,— онъ жизненная стихія громаднаго значенія. Онъ парализируетъ и даже совсмъ убиваетъ энергію человка, вру въ себя, необходимую для осуществленія идей въ дйствительности, онъ мшаетъ развитію принципіально-убжденныхъ и практически-мужественныхъ дятелей.
Доказательство — тотъ же герой нашего автора.

XIV.

Какія результаты получились изъ поисковъ убивца? Нашелъ ли онъ правду, удовлетворяющую его совсть. Нтъ, если не считать такой правдой — его раскаянія въ своей временной нравственной свобод. Отразились ли его поиски положительно и благотворно на окружающей жизни? Нтъ, если не придавать общаго значенія — подвигу убивца съ Безрукимъ, т. е. спасеніе матери и дтей отъ насильственной смерти. Этотъ подвигъ производитъ гипнотическое дйствіе на разбойниковъ, личность убивца получаетъ сказочный ореолъ,— уметъ ли убивецъ воспользоваться своимъ исключительнымъ и вполн заслуженнымъ положеніемъ? Нтъ,— потому что самъ гибнетъ отъ разбойничьей руки — гибнетъ героически, но неразумно, потому что самъ себя лишаетъ средствъ къ защит.
Можетъ быть одно изъ нихъ — убійство или, по крайней мр, нанесеніе увчья разбойнику. Убивецъ воздерживается отъ подобной самозащиты и гибнетъ подъ ножомъ уже побжденнаго врага.
Поступокъ этотъ можно представить въ чрезвычайно умилительной форм: человкъ скоре рискнулъ собственной жизнью, чмъ ршился поднять руку на человка. Но вдь мы уже слышали отъ автора наименованіе теленка по адресу безразсудно-добродушнаго начальства. Не уподобляется ли убивецъ барану, попадающему подъ ножъ?
И сообразите — послдствія его добродтели. Прежде всего онъ, умирая, лишаетъ множество людей своей защиты, наводившей трепетъ на мстныхъ разбойниковъ. И по смыслу всхъ ‘очерковъ сибирскаго туриста’ надо полагать, что злоди широко воспользуются вольнымъ воздухомъ и блистательно отпразднуютъ поминки по страшномъ убивц. Это одно. Потомъ,— его смиренная смерть не произвела прочнаго просвтляющаго впечатлнія даже на его убійцу,— а жизнь такъ и прошла тяжелымъ мимолетнымъ сномъ для рыцарей большой дороги, вызвала только у наиболе отважныхъ — своего рода спортъ, можно ли ‘желзомъ взять’ — его, убившаго даже Безрукаго?
И безплодно погибла столь чуткая, столь возвышенная совсть убивца! И не только его. Возьмите человка съ такой психологіей изъ другой общественной среды, гд борьба за правду ведется не ножами и пистолетами, но гд она не мене ожесточенна и въ гражданскомъ отношеніи еще боле отвтственна… Результаты получатся т же. Представители совсти своимъ умомъ и своей волей воспользуются съ особенной энергіей именно противъ своего ума и своей воли и пустятъ въ ходъ рефлексію какъ разъ тамъ, гд станетъ вопросъ ребромъ — о торжеств права надъ силой и правды надъ ложью.
Убивецъ — самый благородный и яркій образъ искателя правды,— но онъ не единственный, онъ — натура созерцательная, глубокая, въ сильной степени художественная — изъ тхъ людей, какіе подъ вліяніемъ высшей культуры становятся творцами новаго логически-стройнаго и вдохновенно-прекраснаго миросозерцанія. Другого типа — камышинскій мщанинъ.
Онъ является будто случайный незнакомецъ, авторъ не останавливается на этой фигур,— что безусловно жаль. Если въ народной сред живутъ стремленія къ духовному созиданію на непреложныхъ основахъ совсти,— тамъ же возникаютъ и совершенно противоположныя теченія,— пожалуй даже боле любопытныя, чмъ врующія исканія вры.
Стремленіе въ вр — одно изъ основныхъ свойствъ человческой природы, желаніе утверждать что-либо — необходимое условіе человческаго счастья и нравственнаго свта и мира. И человкъ одну вру отрицаетъ непремнно во имя другой,— и только въ исключительныхъ случаяхъ во имя ничего.
Паскаль не могъ себ представить чистаго отрицателя, одареннаго разумомъ и чувствомъ. Это своего рода нравственное чудовище — противоестественное и презрнное… И противоестественность, повидимому, вполн доказывается непрерывными усиліями человчества — думать убжденно и жить принципіально.
И вотъ изъ темной массы русскаго народа является ‘подвижникъ чистаго отрицанія’, безстрашно и страстно исповдующій ничто и взирающій на всхъ другихъ какъ существо высшаго порядка. Онъ даже страдаетъ за свое ничто,— совершенно какъ мученикъ, попадаетъ подъ судъ, въ тюрьму, въ ссылку. Вдь такъ можно поступать только во имя убжденія и вры. Камышинскій мщанинъ открыто говоритъ всмъ начальствамъ, что нтъ ничего. — Но вдь уже въ этомъ открытомъ провозглашеніи, караемомъ жестоко, безпощадно,— есть н&#1123,что,— и вполн положительное, есть какая-то сила, превозмогшая страхъ, физическія лишенія, поставившая человка выше начальственной грозы и всякихъ другихъ вншнихъ воздйствій на его убжденіе.
Какъ оно могло возникнуть и до такой степени завалить всего человка! Онъ не убійца и не идіотъ,— совершенно напротивъ, начальству онъ задаетъ по существу тотъ же самый вопросъ, какой только въ боле литературной и философской форм — искони вковъ ставятъ вс матерьялисты: ‘Гд онъ, какой Богъ?.. Ты что ли Его видлъ?..’
Вдь это то же самое, что отвтъ знаменитаго астронома врующему другу: ‘Я тщательно изслдовалъ все звздное небо и нигд не нашелъ ни малйшихъ признаковъ пребыванія Бога’.
Но въ устахъ ученаго эта фраза не удивитъ насъ: мы сейчасъ сообразимъ насчетъ философскаго направленія и все прочее, что касается пирронизма, нигилизма, матерьялизма, сенсуализма.
Но камышинскій мщанинъ не иметъ понятія ни объ одномъ изъ этихъ измовъ, и между тмъ онъ матерьялистъ, столь убжденный, послдовательный и врующій, что предъ нимъ могли бы преклониться вс древніе и новые враги идеализма. Очевидно и онъ прошелъ нкоторую науку — только практическую, и она испепелила въ немъ не только старую вру, но и всякую вообще.
И для этого не требовалось быть непремнно чудовищемъ, какъ это кажется критик урядническаго направленія,— надо было не обладать только безграничной гуманностью и совстливостью убивца. ‘Начальники обидли’, говоритъ убивецъ, и продолжаютъ обижать, какъ видно изъ его разсказа: онъ длаетъ заключеніе, что виноваты только вотъ эти данные люди, а на свт есть и правда и законъ. Попъ обездолилъ,— убивецъ опять разсуждаетъ: попъ плохъ,— но ни религія, ни Христово ученіе здсь ни причемъ,— найдутся люди, которые непремнно оправдаютъ свою принадлежность къ христіанской церкви. И убивецъ не ршается длать ршительныхъ обобщеній, потому что онъ вообще не очень полагается на свой умъ.
Другіе выводы, но изъ такихъ же фактовъ, длаетъ камышинскій мщанинъ. Отъ природы онъ боле самоувренъ, мене глубокъ, несравненно боле самолюбивъ,— и что убивца повергаетъ въ мучительное раздумье, проводитъ по его лбу страдальческую складку,— то поднимаетъ страсть у мщанина, вызываетъ бурю оскорбленнаго самолюбія и вдохновляетъ его на уничтожающія обобщенія. Представьте,— что опытовъ житейскихъ у мщанина было сколько угодно для оцнки человческой правды и вообще всего земного порядка,— и отрицаніе постепенно слилось съ его умомъ и чувствомъ.
Вотъ, напримръ,— другой совсмъ готовый отрицатель. Онъ гораздо ниже мщанина по своему отношенію къ своему отрицанію,— но сущность въ обоихъ случаяхъ одна. Этотъ — отрицатель-убійца, но не совсмъ закоренлый. Ему даже будто жаль своей жертвы, и проблескъ этого чувства вдохновляетъ автора спросить у преступника,— боится ли онъ Бога?
Отвтъ слдуетъ такой:
— Бога-то? — усмхнулся бродяга и тряхнулъ головой. — Давненько что-то я съ нимъ, съ Богомъ то, не считался… А надо бы! Можетъ, еще за нимъ сколько-нибудь моего замоленаго осталось.
И у этого бродяги есть также вра: ‘такая ужъ моя линія’,— т. е. быть убійцей и каторжникомъ. И потому, что ‘мы съ измалтства на тюремномъ положеніи’.
А на этомъ положеніи, оказывается, трудно сохранить вру въ Бога, если только не считать его виновникомъ зла.
Такъ просто зарождается нигилизмъ у ‘малыхъ’ и неученыхъ. И онъ несомннно — плодъ неудовлетвореннаго чувства правды, на какомъ бы уровн ни стояло это чувство. Бродяга Пановъ, понимающій современное исканіе вры, говоритъ о себ: ‘человка я хорошаго настоящаго не видалъ и слова хорошаго не слыхивалъ’. И онъ не сталъ отрицателемъ только потому, что природа снабдила его отходчивымъ и даже нжнымъ сердцемъ, способнымъ любить чужихъ дтей будто своихъ. Только это и помшало ему уподобиться камышинскому мщанину,— а жизнь все сдлала, чтобы и изъ него выработать нигилиста,— изъ него, повиннаго только въ томъ, что онъ сынъ бродяги.
Между этими двумя предлами томительной жажды новой вры и отрицаніемъ самой основы вры — мыслятъ и страдаютъ личности изъ народа. Сравнительно съ ними счастливы т, кто обрлъ вру въ невозвратной старин, кто живетъ съ ней до самой могилы. Для ‘убивца’ такая вра слишкомъ мелка, для камышинскаго мщанина прямо презрнна,— но среди своихъ послдователей она также создаетъ подвижниковъ. И предъ вами одинъ изъ нихъ — искренній представитель изуврства, жаждущій подвига до самозабвенія.
Яшка — психологически личность гораздо мене сложная, чмъ убивецъ, но какъ общественное явленіе, онъ одинъ изъ поучительныхъ фактовъ.
Собственно поучительность не въ томъ, что особенно завимаетъ автора, не въ подвижничеств Яшки: оно вполн безсмысленно и вызываетъ только чувство состраданія къ больному мученику. И напрасно авторъ пускается въ общую оцнку Яшкиной отваги: она во всхъ отношеніяхъ для васъ безразлична, и по своему идейному смыслу, и по своему временному значенію для среды Яшки. Подвижничество само по себ вовсе не добродтель, таковой оно становится только отъ степени своей осмысленности, по своимъ побудительнымъ причинамъ и цлямъ. Индусы, кидающіеся подъ колесницу Джагернаута, также подвижники,— но въ интересахъ человческаго разума и достоинства было бы желательно совершенное упраздненіе этого подвижничества.
Яшка изъ той же породы невропатическихъ фанатиковъ, съ больной душой и непроглядно темнымъ разсудкомъ. Рчи его едва ли вразумительны даже для него самого, идеалы — бредъ помшаннаго, однимъ словомъ это скоре буйный больной, чмъ протестантъ.
Но въ Яшк есть одна черта, достойная вниманія. Онъ помшался на непостижимыхъ для него противорчіяхъ новаго времени съ тми истинами, какія онъ вычиталъ въ Сборник. Въ результат изуврство ХІІ-го вка съ примсью новйшаго нервнаго разстройства. Но непостижимость явленій фактъ несомннный не только для юродиваго Яшки. Варварская московская Русь во всей своей неприкосновенности пережила всевозможныя реформы, и быстрыя и постепенныя, пережила даже въ центрахъ русской гражданственности, и особенно ‘въ глухихъ мстахъ’. Вплоть до конца ХІХ-го вка она донесла только два идейныхъ образа: протопопа Аннакума и врага протопопа, т. е. всего рода христіанскаго — антихриста. Къ этимъ идеальнымъ понятіямъ она и прикидываетъ все, что совершается на ея глазахъ. Яшка, разумется, желаетъ быть одесную съ Аввакумомъ, и онъ протестуетъ, ‘стучитъ’ въ своемъ узилищ, сообщая любопытному и добродушному сосду полубезумный, полустрадальческій вопль темной души, смущенной и подавленной ясными предвстіями антихристова пришествія.
Таково воздйствіе на наиболе нервныхъ и слабыхъ разсудкомъ непонятной цивилизаціи. Она низводиіъ несчастныхъ почти до полной потери человческаго пониманія и превращаетъ въ паціентовъ сумасшедшаго дома. Авторъ незаслуженно высоко представляетъ себ значеніе Яшкинаго ‘стучу вотъ’, изображаетъ полупомшаннаго раскольника подвижникомъ идеи. Слишкомъ дешево употребляется здсь слово идея! Именно полное отсутствіе не только идей, а просто мыслей лежитъ въ основ подвиговъ Яшки. И самъ же авторъ въ другихъ случаяхъ очень строго относится къ идеалистамъ Яшкинаго типа и произноситъ смертный приговоръ ихъ идеализму.
Онъ у раскольничьяго озера наслушался даже боле осмысленныхъ рчей, чмъ Яшкины вопли,— и вотъ съ какимъ чувствомъ возращался онъ съ береговъ святого озера:
‘Тяжелыя, нерадостныя впечатлнія уносилъ я отъ невидимаго, но страстно взыскуемаго народомъ града… Точно въ душномъ склеп, при тускломъ свт угасающей лампадки провелъ я всю эту безсонную ночь, прислушиваясь, какъ гд-то за стной кто-то читаетъ мрнымъ голосомъ заупокойныя молитвы надъ заснувшей навки народною мыслью’.
Въ другой разъ авторъ выражается не мене опредлелно и опять не въ прославленіе Яшекъ. Онъ говоритъ о странныхъ спорахъ и о странныхъ формахъ мысли: онъ видлъ много живого наивнаго чувства, и ни одной живой мысли… А у Яшки мы не видимъ даже и живого чувства: все оно ушло у него въ мрачныя ясновиднія и апокалипсическія аллегоріи.
Очевидно, не здсь будущее русскаго народа. Правда, изъ всхъ протестантовъ Яшка самый энергичный и дятельный, можетъ быть, это единственный идеалистъ съ практическими талантами, по крайней мр, досаждать начальству. Но все, совершающееся не во имя жизненной и свободной идеи, обречено безслдной и безплодной смерти. И Яшку переводятъ изъ тюрьмы въ сумасшедшій домъ, оставляя единственный отголосокъ его смутнаго подвижничества: смхотворный подражательный возгласъ сумасшедшаго остяка.
И опять самъ же авторъ произноситъ правдивый судъ надъ участью Яшки и его соратниковъ.
Ему пришлось постить раскольничій скитъ и увидть запустніе на мст древняго благочестія. И авторъ читаетъ такую ‘отходную’:
‘Дай Богъ теб, старая Русь, во блаженномъ успеніи вчный покой, и пусть на мст мертвой воцарится живая народная мысль, рожденная свободнымъ исканіемъ истины, вскормленная не старымъ букводствомъ въ глуши пустынныхъ лсовъ, не узкой исключительностью, а широкимъ общеніемъ съ общечеловческими живыми родниками’.
Праведный приговоръ, а для Яшки даже слишкомъ лестный и разв только по человчеству — подобающій.
Предъ нами прошли искатели всхъ типовъ, и теперь мы въ прав спросить: отъ кого же изъ нихъ явится намъ ‘живая народная мысль’? Живая, т. е. дйствующая и преобразующая. Самъ авторъ, мы видимъ, увлеченъ надеждой на такую мысль, видитъ ли онъ ея зарю и гд именно?

XV.

Мы не разъ могли убдиться, до какой степени глубоко вритъ нашъ авторъ въ народъ и какія сокровища души уметъ открывать въ его первобытной природ. Несомннно, онъ долженъ бы открыть здсь и искры живой мысли и задатки ея общенія съ общечеловческими родниками.
И авторъ полонъ усердія — совершить это открытіе. Онъ показалъ намъ рядъ избранныхъ личностей среди народа, онъ постарался — даже при всей законной строгости къ древнему букводству — указать на самоотреченіе его безкорыстныхъ служителей и пожелалъ, чтобы и будущая живая мысль научилась врности и настойчивости у защитниковъ старины. Желаніе — благородное, но мы уже видли, почему такъ настойчивы люди древняго благочестія и насколько ихъ врность естественне и доступне, чмъ самоотреченіе искателей свта не въ старыхъ переплетахъ, а духовной и живой истины. Во всякомъ случа вн сомннія всеобъемлющая духовная сила народа, по представленію автора, точне по его вр. Какъ всякая вра, и въ вр г-на Короленко есть своя тайна и даже свои чудеса. Къ сожалнію, при всей поэтичности и замысловатости чудеса даже не всегда служатъ достоинству вры.
Г. Короленко показываетъ ихъ въ форм сновидній. Эти сны — единственное крупное нарушеніе высокой художественности и искренней правдивости произведеній нашего автора, и можно подивиться, какъ столь чуткій и вдумчивый художникъ могъ полюбить такое наивное средство, преподать своимъ читателямъ тотъ или другой нравственный урокъ.
На первомъ мст долженъ быть поставленъ Сонъ Макара. Весь разсказъ состоитъ изъ изложенія сна, постившаго будто пьянаго якутскаго мужика, и съ этихъ поръ авторъ неоднократно будетъ заставлять своихъ героевъ видть вщіе сеы. Цль его везд останется одна и та же. На яву его герои мыслятъ крайне туго, говорятъ еще хуже, и чтобы показать смыслъ ихъ бытія или необнаруженныя ими сокровища души, авторъ погружаетъ ихъ въ сонъ и являетъ предъ ними, но нарочно для читателя, рядъ чудесныхъ происшествій и картинъ.
Бда только въ томъ, что всмъ этимъ сновидцамъ снятся вещи совершенно невроятныя, явно навязанныя ихъ воображенію хитрымъ умысломъ автора. Никоимъ образомъ нельзя представить, чтобы житель нашей планеты, хотя бы даже напившись до безсознанія, мгновенно поумнлъ до уровня просвщеннйшаго русскаго публициста. Очевидно, этими моментами транса авторъ пользуется исключительно для своихъ личныхъ цлей и моменты стоятъ вн всякой психологической связи съ основной темой и содержаніемъ разсказа.
Несомннно, смыслъ жизни Макара именно такой, какой ему чудится во сн: сонъ Макара — превосходная философія сибирской бдности и темноты. Но только ни единому изъ Макаровъ эта философія и во сн не снилась. Это авторъ на нкоторое время принялъ личину Макара и отъ его лица произнесъ превосходную оправдательную рчь въ пользу пьянаго якута.
Но, положимъ, Сонъ Макара святочный разсказъ, т. е. сказка, гд и Сандрильона превращается въ царевну и Иванушка-дурачекъ — въ царевича. Пусть и Макаръ, въ будни едва владющій членораздльной рчью, въ святки обртетъ въ себ даръ слова и силу разума. Авторъ согласенъ признать это происшествіе ‘чмъ-то страннымъ’, хотя въ искусств желательно было бы видть философію жизни, а не слышать ее, какъ проповдь или публицистическую статью.
Проповдь составлена очень трогательно и приспособлена, если не къ уровню Макарова пониманія, то, по крайней мр, къ общему смыслу и тому его многострадальнаго существованія. Она совершенно неумстна въ художественномъ произведеніи, остается чуждымъ ему привскомъ, но какъ монологъ автора, близко освдомленнаго въ предмет, она свидтельствуетъ о несомннномъ публицистическомъ талант.
Такого же качества и Судный день — ‘малорусская сказка’. Это опять нравственное иносказаніе, поучительная притча. Художникъ почти замненъ совершенно откровеннымъ моралистомъ и обнаруживается только въ частностяхъ, въ превосходномъ народномъ язык, въ чисто гоголевской бытовой атмосфер. Здсь проблески художественности въ высшей степени ярки, фигура солдата, очерченная силуэтно и введенная эпизодически, вполн достойна творца Убивца и Тюлина. И по всему фону разлита, если такъ можно выразиться, тончайшая музыка гуманнаго чувства, столь ярко характеризующая нашего автора. Напримръ, сколько сердца и поэзіи, и идеи вложено въ мимолетное замчаніе о жидовской молитв! ‘Жиденята плакали, надрывались, и опять мельнику показалось, что кто-то другой внутри ихъ плачетъ, и молитъ о чемъ-то невдомомъ, давно-давно утраченномъ и на половину уже позабытомъ’.
Великолпно, только врядъ ли мельнику могли приходить на умъ подобныя мысли. Опять ‘что-то странное’, и оно только предисловіе ко сну мельника, необыкновенно философски-продуманному и поразительно-поучительному. И въ теченіе этого сна искры художественности все больше и больше блднютъ, пока, наконецъ, совершенно не гаснутъ подъ моралью и публицистикой. И читателю невольно приходитъ мысль: почему бы автору не длать двухъ разныхъ длъ отдльно: въ разсказ ограничиться творчествомъ, а вмсто аллегорическаго сна просто написать этнографическій очеркъ или рядъ статей, какъ онъ впослдствіи поступитъ по поводу Мультанскаго дла?
Но публицистика не даетъ покою вдохновенію нашего автора и сонныя виднія даже не въ сказкахъ нарушаютъ реальное развитіе творческихъ мотивовъ. Матвй лозищанинъ также видитъ сонъ, вщающій ему самыя мудрыя и полезныя истины, точно внезапно воскресшій Стародумъ съ неисчерпаемымъ запасомъ глубокихъ житейскихъ и даже философскихъ истинъ.
Невольно хочешь воскликнуть: о, если бы только сны такіе видлись Макарамъ и Матвямъ, все-таки на Руси было больше умственнаго свта, а, можетъ быть, и нравственной силы!
А то теперь приходится сдлать печальное заключеніе. Русскій народъ только въ сновидніяхъ постигаетъ тяжелый и часто унизительный смыслъ своего существованія, только во сн онъ уметъ говорить сильныя исполненныя достоинства рчи, только въ забвеніи чувствъ сознаетъ себя личностью! Стоитъ проснуться, и не только въ сказк, а даже въ самой подлинной были, какой-нибудь Матвй чувствуетъ себя растеряннымъ и существомъ низшей породы даже передъ совсмъ чужимъ паномъ, и нтъ у него умнья и смлости выразить словомъ даже самую законную свою мысль.
Бываютъ, впрочемъ, случаи, когда и наяву мужикъ начинаетъ разсуждать не хуже соннаго Макара. Одинъ, напримръ, какой-то простой мужикъ съ проселочной дороги — такъ между разговоромъ, даетъ такое объясненіе деревенской вр въ чудеса, что въ пору даже умнйшему этнографу. Рчь мужика, разумется, простонародна и неизящна, но она производитъ впечатлніе перевода чрезвычайно дльнаго научнаго разсужденія на мужицкій языкъ.
Мужикъ указываетъ на зависимость деревни отъ явленій природы и, слдовательно, ежеминутную наклонность ‘прибгать’ къ милосердію небесъ. Въ городахъ нтъ такой связи людского благополучія и несчастія съ природой, для сапожника, напримръ, ‘давалецъ’ важне всякой погоды и сапожникъ за нимъ и ухаживаетъ.
Весь этотъ разговоръ деревенскаго религіознаго философа съ мщаниномъ-скептикомъ изъ города — настоящій философскій диспутъ. Мщанинъ еще, пожалуй, правоспособенъ на скептицизмъ,— его раціоналистическое объясненіе мужицкой религіозности — со стороны врующаго мужика стоитъ любого сна, потому что, вдь мужикъ дйствительно объясняетъ и отъ разума, не утверждаетъ своей вры, а анализируетъ ее, обнажаетъ ея чувственныя, физическія основы и вполн практическій первоисточникъ. И съ этой чисто разсудочной идеологіей плохо мирится дальнйшее простодушное повствованіе удивительнаго скептика — о ‘заступленіи иконы’.
Это два момента исключающіе другъ друга, и надо полагать, діалектика вся — изъ области сна, а явь — только повсть о чудесахъ.
Но это совмщеніе показываетъ, какъ авторъ усиленно ищетъ глубоко идейнаго содержанія въ народной душ. Что касается ‘красоты чувства’ — это его выраженіе — здсь полный просторъ его вдохновенію и онъ подчасъ впадаетъ даже въ лирическую чувствительность, не свойственную классически-строгому искусству автора.
Напримръ, у г-на Короленко есть разсказъ о случайной встрч въ ‘пустынныхъ мстахъ’, потомъ разсказъ передланъ въ ‘быль’ для народнаго чтенія подъ заглавіемъ Пріемышъ. Вообще вс очерки подъ общимъ заглавіемъ Въ пустынныхъ мстахъ, печатавшіеся въ Русскихъ Вдомостяхъ,— должны быть признаны едва ли не художественнйшими образцами во всей русской туристической литератур. Простота разсказа, неотразимая прелесть пейзажа, изящная эскизность жанра и въ то же время до такой степени богатая идейность содержанія, что кажется, нтъ ни одного штриха лишняго, чисто орнаментальнаго: все это заставляетъ жалть, почему эти чудныя миньятюры до сихъ поръ похоронены на газетныхъ столбцахъ и не изданы отдльно. Изданіе было бы поучительно не только для учителей, но для писателей: они увидли бы, что могутъ дать истинно-художественному таланту даже русскія ‘пустынныя мста’, если только этотъ талантъ обладаетъ благородной чуткостью къ народной душ и къ многострадальнымъ судьбамъ русской народной мысли и дйствительности. Иные мотивы, брошенныя авторомъ мимоходомъ, могли бы дать содержаніе для краснорчивйшаго разсужденія о нкоторыхъ ‘странностяхъ’, въ народной сред и для любопытнаго бытового очерка. Напримръ, ночной разсказъ захолустнаго мужика на тему, что мужику часто приходится плакаться и съ хорошими людьми, а пользу получать отъ проходящаго незнакомца… И самая сцена разсказа — цлая картина національнйшаго русскаго жанра, какой только можетъ представить самый сильный реалистъ.
И вотъ среди этихъ встрчъ и разговоровъ, большей частью мало утшительныхъ и нердко прямо драматическихъ, авторъ наталкивается на настоящую идиллію.
Въ семь рыбака живетъ пріемышъ, въ семь родныхъ дтей нтъ, и пріемышъ окруженъ нжнйшей любовью и лаской. Здсь еще нтъ ничего особеннаго,— особенное начинается съ подробнаго описанія хозяйки семьи, съ передачи ея разсказа, какъ ей достался пріемышъ. Какъ эта женщина легко краснетъ даже отъ намека на ея молодость сравнительно съ возрастомъ мужа, какъ она горестно оплакиваетъ сына, умершаго двадцать лтъ назадъ, и не только она, но и мужъ ея было извелся въ тоск по этой утрат,— какъ она гуманно и психологически-проницательно оправдываетъ ‘двкины грхи’, какъ она счастлива тмъ, что самоотверженнымъ уходомъ за пріемышемъ завоевала себ новое материнство!.. Все это происходитъ на берегахъ Ветлуги — и такъ складно и красиво говорится. Самая солнечная идиллія! И чтобы разогнать малйшія тни, именно на слдующій день посл разсказа хозяину семьи попадаетъ необыкновенно удачный уловъ, а раньше ужъ сколько времени онъ не могъ поймать ‘ни одной рыбешки’. И авторъ восторженно заканчиваетъ свой разсказъ: ‘Я забылъ о засух, даже о выжженныхъ поляхъ, забылъ о пожарахъ, о плохихъ промыслахъ. И что ни черта, то новой красотой вяло на меня отъ воспоминаній объ этой неожиданно посланной мн судьбою идилліи’.
Это — безусловно искренне,— но только идиллія, къ сожалнію, нисколько не мшаетъ ни засухамъ, ни пожарамъ, ни весьма печальнымъ и нравственнымъ фактамъ все въ тхъ же пустынныхъ мстахъ, идиллія, только что описанная, также своего рода сонь,— и она изъ самыхъ мимолетныхъ. Красота чувства, несомннно, боле достоврное явленіе народной жизни, чмъ ‘живая мысль’ — но оно личное достояніе исключительныхъ личностей. До какой степени исключительныхъ — доказываетъ необыкновенное восхищеніе автора. Оно превышаетъ цнность факта и совершенно напрасно, хотя бы даже на нсколько минутъ заслоняетъ въ его памяти другія не идиллическія, но и не личныя и не исключительныя явленія народной дйствительности.
Но авторское чувство иметъ гораздо боле глубокій смыслъ чмъ мгновенное забвеніе.— Оно — это чувство — свидтельствуетъ объ общемъ отношеніи автора, какъ художника, къ народной психологіи. Это отношеніе коренится во всемъ міросозерцаніи писателя, въ самомъ склад его художественной натуры. Это отношеніе можно бы назвать эпическимъ благоволеніемъ. т. е. спокойнымъ, чисто умиленнымъ чувствомъ любви, не во имя отвлеченныхъ народническихъ убжденій, вообще теоретическихъ принциповъ, а въ силу прирожденной всеобъемлющей сердечности предъ всякимъ естественнымъ жизненнымъ процессомъ. Это, снова повторяемъ, не идеологія автора, а императивъ его природы.
Мы видли,— на этой почв выросъ и развился своеобразный пріемъ автора рисовать даже, повидимому, вполн отрицательныя явленія жизни: юморъ. Онъ не что иное, какъ длящаяся борьба контрастовъ, результатъ отсутствія одного рзко опредленнаго смысла извстнаго факта или характера.
Наконецъ, на той же почв возникли и содержательнйшіе художественные образы, извлеченные авторомъ изъ народной среды,— личности протестантовъ и отрицателей. Мы видли,— общую черту, роднящую самыхъ разнородныхъ представителей типа,— жизненную безплодность и добросовстнйшаго исканія истины и ршительнаго отрицанія ея. Искатель запутывается въ дилемм примирить свой личный протестъ съ хоровымъ инстинктомъ и въ самую ршительную минуту чувствуетъ стыдъ своего независимаго, критикующаго и созидающаго я. Отрицатель просто отряхаетъ прахъ отъ всего, что не касается его ближайшихъ личныхъ интересовъ,— и вполн послдовательно: нельзя безъ вры во что-либо положительное работать на общую пользу.
Такая работа оказывается только на сторон темныхъ фанатическихъ послдователей древляго благочестія. Здсь достаточно и вры, и самоотреченія во имя вры,— но обо всемъ этомъ можно повторить восклицаніе автора предъ извстной картиной Сурикова — Боярыня Морозова: ‘Какая убогая бдная мысль для такого пламеннаго чувства, для такого подвига.
Итакъ, на одной сторон — и это сторона живой мысли — мучительное исканіе истины, страстная жажда вры, совпадающей съ благороднйшею совстью, и стыдъ своей личности,— на другой — и это сторона умственной смерти — слпая преданность букв, ужасъ передъ жизнью человческаго духа, и подвижническая сила воли, мужественное провозглашеніе своего права вровать и умирать за вру. Чтобы показать намъ соединеніе нравственнаго благородства и личной ршительности, автору приходится рисовать русскихъ людей въ состояніи сна…
Какая злая насмшка и какое поучительное противорчіе — эта стихійная вражда идеализма и воли!
И тотъ же авторъ, все по поводу той же Боярыни Морозовой выразилъ наше настроеніе краснорчиво и мтко:
‘И возбужденное чувство зрителя, не находящее логическаго выраженія, мятется въ душ, въ которой господствующее ощущеніе теперь — ощущеніе разлада, дисгармоніи’.
Авторъ испыталъ это ощущеніе предъ сліяніемъ убогой мысли съ пламеннымъ чувствомъ и подвигомъ, но то же самое ощущеніе и неизмримо боле могучее овладваетъ нами предъ великой мыслью въ соединеніи съ убогимъ чувствомъ и подвигомъ. И именно въ этомъ ощущеніи заключается дйствительно плодотворное преобразовательное движеніе свободной мысли.
Но о немъ-то и не говоритъ нашъ авторъ, и живетъ ли оно вообще въ глубин, его творческихъ созданій?

XVI.

Нашъ вкъ ищетъ вры — мы это уже слышали,— можемъ услышать и какой именно вры? ‘Вры,— отвтитъ авторъ,— которая осуществила бы любовь и не противорчила истин, знанію’.
Вдумайтесь въ это опредленіе и не забывайте, что только вра творитъ дла,— отнюдь не знаніе, и не истина.
Опредленіе — не новое. Съ самаго начала нашего вка возникло философское направленіе, поставившее себ задачей создать позитивную религію. Это именно и есть вра, не противорчащая знанію. Направленіе увлекло первостепенные умы вка, создало рядъ блестящихъ философскихъ и философско-научныхъ построеній, и все-таки не пришло къ вожделнной пристани. Правда, позитивная религія создалась, но она не была врой, основанной на наук,— она скоре выродилась въ соревновательницу католической церкви съ догматами, культомъ и таинствами.
И вотъ мы отъ русскаго писателя-художника вновь слышимъ о вр, не противорчащей истин, больше,— о вр, при всей своей научности, осуществляющей еще любовь.
Въ столь немногихъ словахъ и столько неразршимыхъ задачъ и сокровенныхъ отъ вка изреченій!
Прежде всего — что есть истина? И притомъ истина, основанная на знаніи? Наука признаетъ одну истину въ предлахъ своего вднія, именно: истины нтъ, а есть множество истинъ, за непреложность которыхъ не въ силахъ поручиться та же наука. Истина, неразрывная съ реальнымъ знаніемъ, значитъ: общій выводъ, несомннный при наличномь количеств данныхъ и при современномъ искусств анализировать эти данныя. Одинъ вновь открытый фактъ можетъ погубить самую почтенную истину и превратить ее въ суевріе, предразсудокъ, невжественную ложь.
Представьте же, что съ такого рода истинами связана наша вра и наша любовь! Что можно вообразитъ печальне положенія тхъ, кто становится предметомъ нашей вры и любви? Имъ ежедневно грозитъ опасность быть развнчанными и подвергнуться тмъ боле стремительной ненависти, чмъ боле страстной была любовь, или, въ лучшемъ случа, холодъ души и отчаяніе должны поразить вчерашняго рыцаря и пророка.
Намъ думается — нашему автору должна бытъ извстна эта психологія. У него есть очень обширный разсказъ, напечатанный въ журнал Русская Мысль и не включенный имъ въ отдльное изданіе Очерковъ и разсказовъ. Произведеніе носитъ любопытное и иносказательное названіе Съ двухъ сторонъ и иметъ въ виду представить преобразованія именно вры, основанной на знаніи, разумется, научномъ.
Герой разсказа — юный студентъ, романтически-позитивнаго направленія, т. е. положительнаго въ національномъ русскомъ смысл слова. У насъ вдь и нигилисты сумли явиться самыми мечтательными послдователями матеріалистической метафизики со всми признаками чисто-религіознаго фанатическаго прозелитизма. Герой, точне жертва, ‘двухъ построеній’, одинъ изъ самыхъ краснорчивыхъ представителей секты. Онъ говоритъ о себ: ‘Я взялъ у Бокля истину о мяс и картофел и принялъ ее со всмъ жаромъ прозелита’. Истину, чарующую своей простотой, видимой осязательностью, истину научную, но по существу самую романтическую, какую только можно представить въ мнимо-научномъ ореол. Дальше герой признается: ‘Мысль есть выдленіе мозга, какъ желчь печени’. Это казалось мн и новымъ, и геніальнымъ. Я видлъ въ этомъ безстрашно провозглашенную истину и съ ревностью прозелита готовъ былъ довести ее до логическихъ предловъ’. И до такихъ предловъ истина дйствительно доводилась боле счастливыми прозелитами.
Нашего героя постигло несчастье. Истины онъ усвоилъ все чрезвычайно прозаическія и жестокія, а натура у него все время оставалась самая художественная и эстетическая. И очень кстати для наиболе яркаго освщенія религіи на почв знанія. Именно идеалистическій строй нравственнаго мира превратилъ юношу изъ студента въ послдователя, изъ ученаго въ пророка,— и ближайшіе, дйствительно положительные, опыты показали, чего стоитъ подобный прозелитизмъ.
Юноша, одновременно съ простыми истинами изъ Бокля и Бюхнера, не замедлилъ создать себ культъ героизма, нарисовать въ своихъ мечтахъ образъ осуществителя этихъ истинъ и даже воплотить мечту въ лиц товарища студента. Но этотъ провиденціальный герой гибнетъ весьма жалко отъ несчастной любви, и нашему мечтателю приходится видть не самую катастрофу, а ея слды — именно мозгъ раздавленнаго поздомъ.
Казалось бы, что здсь особенно потрясающаго, тмъ боле для такого положительнаго мыслителя! Для него и самая мысль нчто врод желчи,— что же смущаться видомъ мозга! Сцпленіе матеріальныхъ частицъ — больше ничего. Но оказывается, истины, столь простыя теоретически и неотразимо увлекательныя на страницахъ книги, не выдерживаютъ перваго боле или мене серьезнаго столкновенія съ жизнью. И тогда кажется, ужъ лучше бы совсмъ прозелитъ не исповдывалъ никакихъ истинъ и не питалъ никакой любви. Такъ глубоко его отчаяніе и такъ мучительно и медлительно его возрожденіе. А часто и вовсе не бываетъ его: разбитый идеалистъ такъ и остается на всю жизнь орломъ съ перебитыми крыльями и жалко и немощно угнетаемый горькими чувствами и злобными мыслями доползаетъ до могилы заживо умершимъ человкомъ.
Героя ‘двухъ построеній’ къ жизни возвращаетъ любовь къ двиц: очень завидная участь, но отнюдь не героическая! Что же это за мыслитель и дятель, кому надо набираться разумнаго идеализма и практической энергіи на груди женщины? Весь разсказъ проникнутъ духомъ мелодрамы, очень растянутъ и въ нкоторыхъ мстахъ страдаетъ слишкомъ ухищреннымъ анализомъ, просто сочинительствомъ. И происходитъ это, повидимому, отъ нецлесообразныхъ усилій автора представить своего героя въ боле значительномъ свт, чмъ онъ этого заслуживаетъ и, помимо, состраданія, вызвать у читателя нчто похожее на уваженіе.
Напрасная трата добрыхъ чувствъ! Всякій идеализмъ самъ по себ вовсе не почтенное явленіе, такъ же какъ и подвигъ. Идеализмъ можетъ быть глупымъ, а подвигъ шальнымъ. Спасти человка отъ той и другой участи можетъ только осмысленная воля, жизненно-сильное содержаніе идеализма и жизненно-плодотворный смыслъ подвига. Иначе идеалистъ и подвижникъ могутъ попасть въ положеніе Герострата или мокрой курицы.
У нашего автора и на этотъ мотивъ имется произведеніе, вышедшее таковымъ опять противъ его воли. Это самый ранній его разсказъ, напечатанный въ іюльской книг Слова въ 1879 году — Эпизоды изъ жизни искателя. Разсказъ даже не подписанъ полнымъ именемъ автора и не заслуживаетъ этого, но въ немъ есть нкоторыя короленковскія черты, прежде всего выборъ героя — ‘искателя’.
Чего собственно ищетъ искатель — остается неизвстнымъ. Онъ — студентъ съ большими способностями, съ обширными книжными опытами и ‘съ массой впечатлній’, по его словамъ. Онъ даже нарочно узжаетъ въ деревню, чтобы разобраться на свобод съ своими идеями и чувствами.
Но на самомъ дл — это громкая увертюра къ очень тихой опер. Никакого выясненія идей не происходитъ: герой совершаетъ только весьма донъ-кихотское доброе дло, благородное, но ровно настолько же, по безпощадной ироніи ‘духа земли’, идейно-ничтожное. Юноша спасаетъ отъ смерти нкоего пошлаго господина, намревавшагося покончить свое существованіе изъ за сердечнаго вопроса. Такая ужъ судьба даровитыхъ русскихъ идеалистовъ! Или горячія слезы оскорбленной идеальной души или самоотверженіе во славу какаго-нибудь мирнаго мщанина, ради процвтанія отечественной болотной тины! И въ то время, когда спасенные коптители меба благоденствуютъ съ соотвтственными двицами и женами, искателю, говоритъ авторъ, ‘ужъ на роду написано обртать слишкомъ часто то, чего совсмъ не искалъ’.
Истинно трагическій приговоръ — на роду написано! Неужели авторъ желаетъ убдить насъ въ фатальныхъ несчастіяхъ своихъ искателей? Врядъ ли. Авторъ не фаталистъ и, повидимому, не былъ имъ и въ самомъ начал своего писательства. У него есть ‘восточная сказка’ — Необходимость — очень утшительнаго смысла. Необходимость опредляется такъ: ‘это божество признаетъ своими законами все то, что ршитъ намъ выборъ. Необходимость — не хозяинъ, а только будущій счетчикъ нашихъ движеній’.
Это чрезвычайно ршительно сказано, и вопросъ о необходимости и нравственной свобод, разумется, по прежнему остается нершеннымъ, и врядъ ли когда дождется удовлетворительнаго ршенія. И вполн ясно, почему. Чтобы ршить въ пользу необходимости или свободы или точно распредлить ихъ значеніе въ человческой дятельности, надо владть основнымъ принципомъ естественной и психической жизни, умть примирить міровой законъ причинности съ нравственнымъ чувствомъ свободы, а это именно одна изъ задачъ, лежащихъ за предлами разума и знанія.
Но невозможность философскаго отвта на вопросъ не устраняетъ цлесообразности практическихъ ршеній, и такія ршенія даются въ теченіе цлыхъ вковъ, начиная съ религіознаго ученія о предопредленіи и благодати. Ршаетъ, въ извстномъ смысл, и нашъ авторъ, давая перевсъ свобод надъ необходимостью.
Мы присоединяемся къ этому ршенію, и приговоръ судьбы надъ ‘искателями’ понимаемъ иносказательно, т. е. желаемъ искать основаній этого приговора въ природ и жизни самихъ приговоренныхъ.
Если русскій искатель обртаетъ вовсе не то, чего онъ искалъ, возможны только два объясненія съ точки зрнія свободной человческой личности: или искатель намтилъ себ недостижимую цль, или не сумлъ отыскать ее, слдовательно, смысл судьбы заключается въ ограниченности разума или въ немощахъ воли, т. е. въ личныхъ несовершенствахъ искателя.
И мы это видимъ воочію. Религія юныхъ матеріалистовъ, основанная на наук,— чистйшая миологія и грубйшее суевріе. Уже въ сущности этой религіи заключаются непреодолимыя затрудненія — осуществить ея истины. Мало того. При полной послдовательности безполезна даже и самая мысль объ осуществленіи, такъ какъ матеріализмъ является самой естественной основой для фаталистическаго ученія, для догмата о необходимости.
Но оставимъ религію искателей: ея банкротство до такой степени безнадежно, что врядъ ли еще разъ человческій умъ попадетъ на старую дорогу. Можетъ быть, обанкрутилась только извстная отвлеченная система, а принципъ вры, не противорчащей знанію, самъ по себ неопровержимъ, и главное, нравственно и практически пріемлемъ.
Мы опять предъ вопросомъ громадной важности и такой же сложности. Ничего не можетъ быть увлекательне идеи вровать въ то, что проврено анализомъ, любить то, что удостоврено знаніемъ. И на самомъ дл нтъ, кажется, ни одной иллюзіи столь на видъ законной и даже правдоподобной и столь же въ дйствительности обманчивой.
Вровать — вдь это значитъ не только не сомнваться, но даже не предполагать возможности усомниться, если только вра зависитъ отъ знанія. Вровать — это значитъ дйствовать неуклонно, не знать нравственныхъ препятствій на пути дятельности, не испытывать раздумья въ моментъ дла если, опять повторяемъ, вра — результатъ анализа.
Но кто же и когда такъ вровалъ и дйствовалъ?
Въ художественной литератур существуетъ произведеніе, создавшее громадную философскую литературу, именно потому, что смыслъ его въ разршеніи вопроса о зависимости вры отъ знанія. Среди безчисленныхъ объясненій гамлетовской драмы, существуетъ одно, но нашему мннію, единственно врное. Гамлетъ мучается въ бездйствія именно потому, что не вритъ, а не вритъ потому, что достоврно не знаетъ,— не фактически, а нравственно, именно не знаетъ, справедлива ли будетъ его месть, обезпечена ли она отъ всякихъ возраженій съ точки зрнія высшаго человческаго разума?
Можно ли ршить подобный вопросъ абсолютно? Свойство человческаго анализа — его неограниченность, діалектическая безпредльность, и преимущественно въ вопросахъ нравственныхъ. Установите самое, повидимому, неопровержимое положеніе,— мгновеніе спустя, уже возникаетъ его антитезисъ и такъ безъ конца. И это совершенно понятно. Мы не владемъ безусловной истиной ни въ какомъ отношеніи и Паскаль чрезвычайно мтко изобразилъ шаткость человческихъ нравственныхъ принциповъ: часто достаточно рки, чтобы жителей-сосдей непримиримо разъединить по вопросамъ нравственности: что на одномъ берегу считается подвигомъ, на другомъ покараютъ какъ преступленіе. Чтобы открыть предметы вры при помощи ума, надо остановить анализъ на какой-либо точк, намренно или подъ вліяніемъ увлеченія, паоса, иначе умъ безъ конца будетъ анализировать и упразднитъ совершенно волю.
Но есть другой источникъ познанія истины — непосредственное чувство или совсть, когда сердце заступаетъ мсто разсудка. Это будетъ вра, основанная на любви, вра, какъ видимъ, несовершенная, такъ какъ уровень совсти всецло зависитъ отъ общаго духовнаго развитія человческой природы, и совсть рзко мняется въ прямой зависимости отъ культуры. Древнему іудею совсть не дала бы покоя, если бы онъ не истребилъ своего побжденнаго врага съ его дтьми и даже скотомъ, античному эллину та же совсть повелвала всхъ не эллиновъ считать прирожденными рабами, въ новое время и то и другое, по крайней мр теоретически, считается преступленіемъ и безуміемъ, слдовательно, совсть также не абсолютна, и чувство въ сущности тотъ же анализъ. Въ самомъ дл, если умъ безъ конца можетъ объяснять, то чувство столь же неограниченно можетъ сострадать и, слдовательно, также парализировать энергію борьбы, т. е. волю. Если анализъ можетъ довести до фатализма, къ чему и приходитъ Гамлетъ, то чувство способно внушить истину непротивленія злу, и въ томъ и въ другомъ случа не будетъ вры, не будетъ жизненно-дятельнаго принципа, не будетъ самой личности, какъ явленія творческаго.
Таковы результаты, если послдовательно примнять исканіе вры, не противорчащей знанію, и любви, основанной на такой вр.
И мы видли эти результаты на художественныхъ сознаніяхъ нашего автора. Но неужели не существуетъ выхода изъ этой дилеммы? Неужели такъ и суждено идеалистамъ, взыскующимъ града, жалко гибнуть на пути и предоставить вру и самоотреченіе людямъ, завдомо враждебнымъ иде и духовной истин?
Если бы нашъ авторъ отвчалъ утвердительно, онъ поступилъ бы послдовательно какъ художникъ, авторъ разобранныхъ нами произведеній. Но какъ мыслитель, онъ прервалъ анализъ своего творческаго таланта и отвтилъ непослдовательно, но въ высшей степени краснорчиво. И эта непослдовательность — замчательнйшій фактъ не только въ писательской дятельности нашего автора, но и вообще въ исторіи русской общественной мысли.
Г. Короленко явился искреннйшимъ и наиболе глубокимъ выразителемъ одного изъ національныхъ моментовъ нашего самосознанія.

XVII.

Непослдовательный отвтъ нашего автора, всмъ извстенъ. Г. Короленко публицистъ вполн опредленнаго направленія. Его статьи отличаются тремя рдкими въ публистик достоинствами и особенно въ русской. Он никогда не являются упражненіемъ полемическаго чистаго искусства, не блещутъ, можетъ быть, и забавнымъ, но совершенно безплоднымъ уловленіемъ непріятельскихъ микроскопическихъ промаховъ, не изощряются въ словесномъ вольтижёрств, не доказываютъ преимущественно фехтовальной ловкости полемиста и уже потомъ его освдомленности и добросовстности въ вопрос. Потомъ, полемика г-на Короленко всегда литературна въ самомъ высокомъ смысл слова, она самый рдкій образчикъ джентльменства въ русской журналистик. Эти качества далеко не всегда выгодны для полемиста. Читатель безпрестанно подвергается искушенію подпасть гипнозу громкаго голоса, самоувреннаго тона, нравственно-невмняемаго зубоскальства и совершенно безпредразсудочнаго обращенія съ фактами и личностями. Надо обладать большимъ личнымъ авторитетомъ и писательскимъ кредитомъ, чтобы остаться побдителемъ при помощи безукоризненно культурныхъ средствъ. Г. Koроленко, очевидно, обладаетъ всмъ этимъ. Но у него имется и еще одно преимущество надъ разнузданной улицей,— его художественный талантъ.
Кто, напримръ, кром г-на Короленко, могъ написать такую спокойную и въ то же время такую яркую статью о русской дуэли въ послдніе годы? Одна характеристика бреттёра способна, пожалуй, вызвать краску конфуза даже на лиц самаго наглаго представителя типа. И этой характеристикой мы обязаны автору-художнику. Дйствительне всякихъ полемическихъ громовъ такое же художественное изображеніе удивительныхъ операцій, какія производила русская ‘патріотическая’ печать съ болгарскими дятелями, въ зависимости отъ ихъ отношеній къ русскому офиціальному міру. Наконецъ, какая скромная, но какая многоговорящая картина одинокой дятельности провинціальнаго публициста! Ее авторъ набросалъ въ память поволжскаго литературнаго работника — Гацисскаго, но она опять-таки, благодаря художественной сил автора, вышла типичнымъ изображеніемъ замчательнаго явленія русской интеллигентной жизни.
Но особенно большую услугу оказалъ автору художественный талантъ въ его очеркахъ: Въ голодный годъ и Самозванцы.
Въ Голодномъ год нкоторыя беллетристическія страницы, по иде Блинскаго, дйствительно могутъ быть поставлены рядомъ съ экономическимъ трактатомъ по богатству и ясности реальнаго содержанія. Картинность изображенія вполн замняетъ краснорчіе цифръ. Таковъ разсказъ о чисто-русскомъ бунт василевцевъ, о бунт на колняхъ, поразительно жизненная встрча съ ‘лснымъ человкомъ’, донесшимъ все патріархальное простодушіе и первобытную безпомощность отъ миическихъ временъ славянскаго племени до конца ХІХ-го вка, наконецъ, характернйшая сцена съ женщинами, усердно скрывающими свои голодныя страданія. Вообще, ни одинъ краснорчивйшій идиллическій народникъ не уметъ такъ просто и убдительно показать въ мужик сознаніе человческаго и даже гражданскаго достоинства, доказательство, какъ глубоко и непоколебимо авторъ вритъ въ эту черту народной психологіи. Мужикъ, еще не потерявшій надежды быть ‘жителемъ’, стыдится даже казаться нищимъ. Онъ и дтей своихъ не пуститъ попрошайничать, вообще обнаружитъ гораздо больше достоинства, чмъ можно подозрвать по его срой приниженной вншности и по неизбывно страдальческой жизни.
Все это ложится подъ перо нашего автора съ удивительной непосредственностью и рельефностью, будто естественные контуры ярко освщенныхъ предметовъ. Иллюзія усиливается еще живымъ реализмомъ народной рчи, и вся книга является незамнимой лтописью не только тяжелой годины въ деревенской жизни, но и вообще, современныхъ культурныхъ и экономическихъ условій народнаго быта.
И все-таки самое любопытное для характеристики самого автора — заключеніе книги. Ему приходитъ на мысль вопросъ: какова же ‘мораль голоднаго года?’ Вопросъ этотъ, разумется, возникаетъ ршительно у всякаго читателя, и всякій читатель несомнвно выводитъ ту или другую мораль. Это неизбжное послдствіе всякаго правдиваго жизненнаго произведенія. Витай око на какихъ угодно вершинахъ безстрастнаго художественнаго созерцанія, оно непремнно таитъ въ себ смыслъ созерцанія, не тенденцію, не преднамренное внушеніе, а просто преобладающее настроеніе, слдовательно и идею, и мораль.
У автора ‘десятки и сотни моралей тснятся въ голову’, и мы вримъ ему: матерьялъ книги дйствительно изобилуетъ смысломъ и что ни страница, то готовый тезисъ для публицистическаго разсужденія.
Такъ и должно быть, и не этотъ фактъ замчателенъ. Для насъ поучительно, что наблюденія и впечатлнія подсказали автору ‘сотни моралей’. На этотъ разъ онъ ихъ не развиваетъ, но, напримръ, въ очеркахъ Современная самозванщина, еще боле художественной хотя и фактической лтописи — мораль подчеркивается чрезвычайно настойчиво.
Художественность здсь не въ пейзажахъ и жанрахъ, а въ психологическомъ анализ, всецло направленномъ къ извстному моральному выводу. Объясненіе самозванщины нестерпимыми страданіями личности русскаго человка давно уже художественно раскрыто Гоголемъ въ судьб Поприщина — Фердинанда VIII. Но только нашъ авторъ посл Гоголя умлъ такъ убдительно и просто опредлить громадное значеніе обиды въ жизни беззащитныхъ русскихъ людей. Достоевскаго называютъ поэтомъ униженныхъ и оскорбленныхъ, такъ кстати называется и одинъ изъ романовъ автора. Но убдительность, жизненная значительность писательства Достоевскаго въ сильнйшей степени понижается исключительностью мотивовъ его вдохновенія. Достоевскій психологъ единицъ и историкъ событій, поэтъ униковъ и любитель происшествій. Всякое его произведеніе — катастрофа и революція, очень глубоко обслдованныя, но не представляющія и не могущія представить боле или мене врнаго освщенія нормальнаго хода жизни вншней и духовной. А между тмъ познаніе жизни и души отдльной личности и цлаго народа мене всего можетъ основаться на изученіи революціонныхъ моментовъ, когда у отдльнаго человка господствуютъ преимущественно атавистическіе инстинкты, а среди націи руководящая роль попадаетъ въ руки меньшинства, часто самаго тснаго, съ крайне узкимъ нравственнымъ міромъ.
Г. Короленко гораздо скромне и цлесообразне рисуетъ громадную власть униженій и оскорбленій, царящихъ надъ русской жизнью. Въ очерк На пути мимоходомъ разсказано, какъ мальчикъ-слуга, побитый мальчикомъ-барчукомъ, не могъ простить обиды и въ гор и въ тоск одиночества ушелъ изъ дому. Герою этого факта кажется, что предъ нимъ, въ лиц бродягъ, такіе же оскорбленные, грубымъ ударомъ вытолкнутые изъ среды людей и они теперь не въ состояніи избыть личной обиды, не въ силахъ сойтись съ другими не униженными и не обезличенними.
Эта мораль лежитъ и въ основ Самозванщины. Личность человка вопіетъ о возмездіи, о свт и вол, ‘страшная горечь, жгучаяболь попранной личности’ доводитъ отверженцевъ общества до безумнаго опьяненія небывалымъ личнымъ величіемъ. Это крикъ отчаянія, роковая игра на счастье, увлекающая именно тхъ, кто все потерялъ — даже честь.
Мораль очевидна. Неустанное издвательство надъ человкомъ даже самаго кроткаго духа и самаго безправнаго положенія можетъ вызвать грозный протестъ. Смиреніе, очевидно, не входитъ въ число безусловно надежныхъ добродтелей русскаго народа, и авторъ даже прямо возстаетъ противъ ‘доктринерскихъ теорій о миссіи смиренія’, присущей будто бы народу. И автору извстно, какъ единодушно поднимался русскій народъ въ ршительные моменты своего національнаго бытія, и извстно опять въ интересахъ морали — ясной, настойчивой превосходно доказываемой фактами. Наконецъ, авторъ отрицательно настроенъ и насчетъ ‘романтическихъ мечтаній о какомъ-то вщемъ слов, которое кроется гд-то въ глубин народной мудрости’.
Повидимому, воззрнія ясныя, какъ дневной свтъ: защита личности и ршающей власти цивилизаціи. Хоровое народное начало, поглощающее личность, создающее ‘стремленіе къ равненію’, естественныя достоинства народнаго сердца и ума вовсе не представляются идеальными самодовлющими силами. Они должны уступить мсто чему-то боле совершенному, и авторъ въ Голодномъ год съ особенной рзкостью отмчаетъ рознь и разложеніе, глубоко проникающія современный крестьянскій міръ. Особенно краснорчивъ фактъ полной неудачи именно тхъ расчетовъ, какіе власть возлагаетъ на будто бы цльный патріархально-сплоченный строй крестьянской общины, напримръ, пользованіе круговой порукой, какъ врнйшимъ средствомъ, заставить деревню выполнять повинности. Очевидно, сама жизнь, стихійно, непреодолимо выдвигаетъ на сцену личностей, т. е. силу критическую, для вковыхъ стадныхъ основъ духовной и вншней жизни и оригинально-созидательную.
Создаетъ ли народъ такихъ личностей въ наше время?
Этотъ вопросъ, обращенный къ нашему автору, получаетъ смутные и какіе-то двусмысленные отвты. Если оставить въ сторон оппозиціонныя сновиднія, въ род сна Макара, самымъ сильнымъ представителемъ личнаго начала явится герой разсказа За иконой — Андрей Ивановичъ. Но его личность еще боле юмористическая, чмъ фигура Тюлина, даже забавная и вовсе не располагающая читателя къ серьезному взгляду на его ‘оппозицію’.
Андрей Ивановичъ обыкновенно трудится съ утра до вечера, въ качеств сапожника, съ давальцами обращается очень почтительно. Но по временамъ имъ овладваетъ духъ возмущенія. Тогда онъ ‘снимаетъ хомутъ’ и становится другимъ человкомъ. ‘Въ немъ,— поясняетъ авторъ,— проявлялся строптивый демократизмъ и наклонность къ отрицанію. ‘Давальцевъ’ онъ начиналъ разсматривать, какъ своихъ личныхъ враговъ, духовенство обвинялъ въ чревоугодіи, полицію въ томъ, что она слишкомъ величается предъ народомъ и, кром того, у пьяныхъ, ночующихъ въ части, шаритъ по карманамъ (онъ это испыталъ горестнымъ опытомъ во время своего запивойства). Но больше всего доставалось купцамъ’.
Легко представить, какой ничтожный авторитетъ могло имть ‘отрицаніе’ подобнаго демократа и моралиста! И притомъ отрицаніе еще ниже по своему качеству, чмъ вщіе сны Макара, потому что оно, повидимому, чаще всего совпадаетъ съ ‘запивойствомъ’.
По общему смыслу — это весьма краснорчивый портретъ русскаго отрицателя, необыкновенно либеральнаго подъ вліяніемъ вншняго и мене всего идеальнаго вдохновенія и, конечно, отрицателя, крайне неправоспособнаго на истинно-гражданскій протестъ въ силу многочисленныхъ ‘хвостовъ’ своей по человчеству слабой и даже мало благородной натуры. Все это вполн въ порядк вещей, когда вопросъ идетъ о весьма распространенномъ тип отечественнаго ‘либерала’. Но вдь Андрей Ивановичъ не либералъ, не сочинитель застольныхъ гражданскихъ спичей, онъ просто сапожникъ и мщанинъ, даже, повидимому, вовсе не растленный городской цивилизаціей. Слдовательно, его слдуетъ считать личностью изъ народа, тмъ боле что онъ и споры ведетъ въ дух уреневскихъ богатырей, въ род того, напримръ, какъ правильне сказать — въ плоти или воплот_и_ Іисусъ Христосъ сошелъ на землю?..
Итакъ, русскій народъ не создаетъ независимыхъ жизнедятельныхъ міросозерцаній. Самое положительное критическое явденіе въ его сред искренняя богобоязненная борьба просыпающейся личной мысли съ завтами отцовъ, борьба, далекая отъ практическаго разршенія и осуждающая личность скоре на созерцательную оторопь, чмъ на прямое вмшательство въ теченіе окружающей жезни. Нельзя, повидимому, ожидать, чтобы городъ просвтилъ на этотъ счетъ деревню. Мы знаемъ, какъ мтко, по свдніямъ автора, деревня уметъ отразить городской скептицизмъ насчетъ чудесъ. Это лучшіе деревенскіе люди, и городское невріе распространяетъ свою власть только на самвхъ легкомысленныхъ, врод, напримръ, молодого парня въ разсказ Щось буде.
Заразился онъ скептицизмомъ весьма легко, будто пріобрлъ въ городской лавк пиджакъ вмсто армяка. Всего одна поздка въ Одессу, и скептикъ готовъ, но скептицизмъ этотъ не выдерживаетъ перваго же испытанія и отрицатель ‘глупо’ и ‘растерянно’ становится на сторону суеврной деревни по поводу самыхъ темныхъ мужицкихъ суеврій.
Соедините вс эти данныя вмст и попытайтесь сдлать общій выводъ. Онъ окажется чисто-художественнымъ, т. е. въ смысл самаго чистаго искусства, свободнаго отъ всякихъ опредленныхъ отвтовъ на вопросы, даже непосредственно вытееающіе изъ литературныхъ произведеній. Авторъ стоитъ предъ многообразно волнующейся жизнью, онъ весь проникнутъ любовнымъ чуветвомъ къ ея процессамъ, онъ откликается на тончайшіе переливы ея волнъ. Не видитъ ли онъ цль ихъ стремленія и готовъ ли онъ выразить сочувственное напутствіе какой-нибудь одной волн? Мы, разумется, говоримъ не объ убжденіяхъ нашего писателя, какъ представителя общественной мысли, мы могли убдиться въ ихъ опредленности и практической энергіи. Роль г-на Короленко въ мултанскомъ дл, одинъ изъ замчательнйшихъ фактовъ русской публицистики и онъ по достоинству будетъ оцненъ впослдствіи, когда историку ясно и открыто предстанутъ вс условія идейной неофиціальной дятельности русскаго современнаго человка. Не можетъ быть сомннія, что горячая защита вотявовъ, мнимыхъ виновниковъ въ человческомъ жертвоириношеніи, была подсказана г-ну Короленко его общимъ отношеніемъ къ народу, явилась частнымъ проявленіемъ его философско-общественнаго міросозерцанія. То же міросозерцаніе внушило автору и публистическія рчи яркой, если угодно, направленской окраски. Противорчій нтъ между художникомъ и публицистомъ,— это личность одна, безъ всякихъ временныхъ преображеній и самоизмнъ. Но существуетъ разница въ настроеніяхъ, въ высот тона — художественнаго разсказа г-на Короленко и его публицистической статьи. Разница до такой степени велика, что ее и въ самомъ дл можно перетолковать какъ, съ одной стороны, смиреніе, съ другой — насильственная покорность вншнему теченію. Вдохновеніе художника, по своему паосу, не достигаетъ уровыя идей публициста. Только одинъ разъ г. Короленко измнилъ мрному строю своего искусства,— въ Слпомъ музыкант, измнилъ съ ясно-преднамренной цлью. Онъ создалъ цлый рлдъ опытовъ для героя и героини своего разсказа, опытовъ отрывочныхъ, придуманныхъ, направленныхъ на желательный закалъ и просвщеніе юныхъ думъ. Исторія начинаетъ производить впечатлніе нравоучительнаго педагогическаго романа въ дух прошлаго вка. Эвелина должна выдержать соблазнъ шумнаго, юношескаго увлекательнаго будущаго на необозримой сцен общаго дла, слпой, долженъ перестать быть ‘тепличнымъ цвткомъ’, дойти до мысли, что его слпота еще не послдній предлъ человческихъ бдствій, что на свт есть и слпые и въ то же время нищіе и одинокіе люди, однимъ словомъ слпой долженъ утратить слишкомъ острое и эгоистическое сознаніе личнаго горя.
Это сознаніе осуждало его на бездйствіе, угнетало врожденную энергію. Благодаря встрчамъ съ слпыми нищими, оно исчезаетъ и слпой будетъ своимъ талантомъ напоминать счастливымъ о несчастныхъ…
Такова исторія, единственная въ разсказахъ нашего автора напоминающая наивный гражданскій мелодраматизмъ мелкихъ черезъ силу идейныхъ беллетристовъ. Она ршительно не удалась, несмотря на самыя благородныя намренія и авторъ къ счастью ни разу больше не прибгалъ къ подобной горько-усладительной защит ‘меньшаго брата’.
И эта попытка осталась мимолетной. Въ самый горячій періодъ публицистической дятельности г. Короленко, какъ художникъ, не покидалъ своего обычнаго художественнаго жанра. И ничто не могло краснорчиве подтвердить постоянство автора, чмъ ‘картинка съ натуры’ Смиренные.

XVIII.

Предъ читателемъ неограниченное царство смиренія, даже отъ пейзажа ветъ ‘смиреніемъ и покорностью’, обитатели деревни смиренны до послдней степени, и иными они и быть не могутъ. Куда бы не обернулась ихъ тоскующая страдальческая дума, всюду ее встрчаетъ какая-то жестокая, противозаконная сила. И мученія тмъ невыносиме, что не знаешь, гд первоисточникъ жестокостей и противозаконій. Виситъ надъ міромъ какая-то роковая тайна, будто необходимость зла и охватываетъ смиренныхъ людей нескончаемая цпь неправдъ и притсненій. Нестерпимо тяжело на сердц униженнаго человка! Если бы онъ зналъ виновника своихъ золъ, онъ, по крайней мр, могъ бы отвести душу если не въ борьб, то въ надежд на нее въ будущемъ, могъ бы найти и немалое удовлетвореніе всякаго немощнаго страдальца въ глухомъ, но опредленномъ сознательномъ ропог.
А здсь ничего!
Изъ поколнія въ поколніе прозябаетъ деревня среди мрака и лишеній, и то и другое она привыкла считать столь же неотразимыми, какъ градобитіе, засуха, неурожай, моровое повтріе. Деревня не только безпомощна, но не иметъ даже и представленія о возможности получить откуда-либо дйствительную помощь. У нея имются только частныя объясненія частныхъ явленій, общаго смысла своего бытія она даже не подозрваетъ: тяжко и безвыходно, вотъ и вся философія ‘смиренныхъ’. Разв только, какъ ужъ самое послднее высшее нравственное объясненіе, мысль о ‘грхахъ тяжкихъ’. Но она ровно ничего не объясняетъ и своей способностью успокоивать цлые милліоны людей свидтельствуетъ только о полномъ исчезновеніи энергическаго и сознательнаго отношенія къ фатальности деревенскихъ невзгодъ.
И авторъ понимаетъ значеніе покорныхъ мужицкихъ вздоховъ. Но онъ не останавливается на мужицкой растерянности. Онъ считаетъ это состояніе духа единственно возможнымъ при извстномъ порядк вещей. Предъ нами мужики выведены только, какъ дйствующія лица для интеллигентной нравственной драмы. Жизнь ихъ наблюдаетъ литераторъ, повидимому,— человкъ бывалый и не изъ послднихъ осмысливателей фактовъ: онъ переутомившійся корреспондентъ нсколькихъ столичныхъ газетъ и на лон природы его не покидаютъ безпокойныя общія мысли о частныхъ явленіяхъ.
Естественно,— онъ видитъ и негодуетъ. На его глазахъ — сумасшедшаго держатъ на цпи и ужъ, конечно, дло не обходится безъ мужицкаго средства лечить психическую болзнь. Литераторъ вн себя и въ страстномъ гражданскомъ гнв устремллется на поиски за виноватымъ. Въ самое короткое время — литератору приходится укротить свое расходившееся сердце: виноватаго не оказывается! И сердобольный герой приходитъ къ слдующимъ выводамъ:
‘Не виновата деревня, ‘міромъ’ приковывавшая на цпь живого человка… Нельзя же допустить чтобы сумашедшій рубилъ людей топоромъ. Не виноваты бабы,— теперь он представлялись Бухвостову мученицами, предъ подвигомъ которыхъ дрожь проходила у него по всему тлу,— вдь он могли бы оставить Гараську въ старомъ корпус (въ первобытной больниц, гд его истязали)… Не виноваты врачи: они все время толкуютъ земству о необходимости новыхъ затратъ. Не виновато земство — оно не можетъ взыскать своихъ недоимокъ, а нуждъ такъ много… Не виноваты ни эти поля, ни перелски, ни хлба, ни темный лсъ, съ одной стороны все ближе подступавшій къ его дум’…
Эти размышленія литератора — краснорчивйшая рчь, какая только была написана нашимъ авторомъ за самое послднее время. Боле точной и полной характеристики художественнаго міросозерцанія г-на Короленко нельзя и придумать. Какая неограниченная терпимость, какое универсальное состраданіе, настоящій пантеизмъ сердца! И мы теперь видимъ — неразрывную связь между народными личностями извстнаго нравственнаго склада и идеями самого автора. Эти личности, въ род самой глубокой среди нихъ,— также панкардисты, философы, осердечивающіе всякое проявленіе жизни и чувствующіе смущеніе и страхъ — предъ необходимостью — поднять руку и прервать какой бы то ни было живой процессъ. Разв онъ самъ по себ виноватъ? Разв виновато чудовищное растеніе, истребляющее бабочекъ? Разв преступно одно изъ прекраснйшихъ морскихъ животныхъ, при малйшемъ прикосновеніи поражающее человческое тло нестерпимо жгучими ядовитыми ожогами? Все это жизнь и тайна жизни,— и во всякомъ явленіи для человческаго ума и чувства есть дв стороны.
Это прекрасно объяснено авторомъ уже давно, еще въ разсказ ‘Съ двухъ сторонъ’. Тамъ описывается романтическое настроеніе затосковавшаго юноши, разбитаго въ своей научной вр. Въ тоск онъ пересталъ признавать даже красоту природы и при вид великолпнаго зимняго вечера, золотого блеска и багрянца, началъ восклицать:
‘Ложь, ложь и пустая блестящая иллюзія! Въ дйствительности нтъ ни этой красоты, ни этого золота, ни этого ‘багрянца’,— пустое и звонкое слово! Стоитъ подняться къ этой красивой мишур, войти въ нее, и васъ окружитъ только холодный пронизывающій туманъ’.
Отсюда романтикъ длаетъ уничтожающее заключеніе и насчетъ жизни: если посмотрть на нее по настоящему,— она просто безсмысленная слякоть и мгла, безъ красоты, безъ свта, безъ тьмы, безъ цли и смысла…
Таково воззрніе разобиженнаго юноши. Авторъ несогласенъ и вноситъ слдующую поправку, вполн совпадающую съ философіей смиренныхъ. На вопросъ, гд же полная истина? — онъ отвчаетъ: ‘Къ ней мы нсколько приблизимся, когда, мирно любуясь золотомъ, будемъ помнить, что то же золото для иныхъ является только туманомъ и холодомъ… И съ другой стороны — среди тумана сохранимъ въ душ свтъ и багрянецъ’…
Перенесите это настроеніе, этотъ взглядъ въ міръ нравственныхъ явленій, поставьте подобнаго художника въ необходимость произнести ясный и ршительный судъ надъ личностью или фактомъ,— вы создадите для него безвыходное положеніе. Мы не хотимъ сказать, чтобы вы заставили художника прибгнуть къ шаржу въ общей картин и къ разсчитанной комбинаціи частностей. Судъ художника — не приговоръ публициста. Въ то время когда публицистическое сочувствіе или негодованіе является повелительнымъ разсудочнымъ выводомъ, чисто логическимъ обобщеніемъ данныхъ фактовъ или умозаключеніемъ поставленнаго силлогизма,— судъ художника — непосредственное, патетическое воздйствіе его созданій на сердце и волю читателя. Чтобы вызвать у насъ вполн опредленное отношеніе къ извстной дйствительности, художнику нтъ никакой нужды прибгать къ морали или выводить какого-нибудь особаго героя въ роли выразителя авторскихъ воззрній. Художнику достаточно быть лично патетически настроеннымъ,— и этотъ паосъ неизбжно сообщится читателю на какой бы высот объективнаго творчества ни стоялъ художникъ. У него будетъ невидимый, но неотразимо ощущаемый и воздйствующій добродтельный герой.
Для примра можно привести гололевскую сатиру. Геніальный художникъ, какъ извстно, былъ въ высшей степени далекъ отъ точнаго разсудочнаго представленія о дйствительномъ идейномъ значеніи своей сатиры. Какъ публицистъ, Гоголь, сравнительно съ общественнымъ смысломъ своего творчества,— человкъ первобытный и старозавтвый. Мертвыя души и Ревизоръ, какъ всеобъемлющіе преобразовательные факты русскаго общественнаго сознанія, для Гоголя-моралиста не существовали. И эта всеоблемлемость была вложена въ великія произведенія не разсудкомъ автора, а паосомъ. Просвтительный, безусловно ясный смыслъ былъ сообщенъ не при помощи лирическихъ отступленій: они скоре противорчили и во всякомъ случа ограничивали этотъ смыслъ, чмъ выясняли его,— отвергъ также авторъ и ‘добродтельнаго человка’,— Стародума добраго стараго времени,— и все-таки у него оказался самый краснорчивый и настойчивый моралистъ,— смхъ автора. Гоголь именуетъ его восторженнымъ смхомъ: онъ излетаетъ изъ глубины потрясенной души, онъ, вызывая сочувственный себ откликъ, столь же непосредственный, лирическій, этимъ самымъ совершаетъ дло просвщенія и очищенія также потрясенной души человческой. Зачмъ тогда еще нравоучительныя поясненія и проповди! Вся природа человка взволнована въ пользу добра и противъ зла,— не умъ только, но именно природа, какъ чувство и воля. Она находится въ патетическомъ состояніи, въ томъ самомъ, какое внушилъ автору художественный, но карающій смхъ.
Мы видимъ, до какой степени безцльны и прямо неосмысленны допросы съ пристрастіемъ, обращенные къ художникамъ насчетъ ихъ направленія, т. е. публицистическаго содержанія ихъ произведеній. Дло не въ ваправленіи, не въ тенденціи, а въ самой психологіи творчества. Оно, какъ сила художнику прирожденная, какъ власть стихійная и вдохновенная, само по себ есть уже направленіе. Оно полно внутренняго содержанія, непремнно жизненнаго, слдовательно, нравственнаго и общественнаго смысла, все равно — желаетъ ли разсудочно самъ авторъ вложить тотъ или другой смыслъ въ свое творчество. И если ‘направленія’ нтъ или оно сбивчиво и не достаточно энергично, это порокъ не идейный, а творческій, это значитъ — самый талантъ художника страдаетъ какимъ-то недугомъ. Разъ этотъ талантъ дйствительно силенъ и глубокъ, онъ и изъ Гоголя-неуча и россійскаго обывателя создастъ громадную просвтительную умстненную силу. А если самъ по себ талантъ нчто призрачное, взвинченное только благонамренной идеологіей, его хватитъ разв на чувствительныя нравоучительныя картинки, можетъ быть и очень тонко и разнообразно раскрашенныя, но по существу мертвыя и безароматныя, какъ даже самые художественные искусственные цвты. Он, эти картинки, могутъ вызвать мимолетное впечатлніе, но для общественной мысли и литературнаго богатства он такъ и останутся хламнымъ памятникомъ творческаго заблужденія и почтенныхъ, но безплодныхъ усилій добродтельнаго моралиста, по недоразумнію избравшаго оружіе художника.
Очевидно, дйствительно художественный талантъ не можетъ служить тьм и злу опять не въ силу преднамреннаго направленія, а по своей естественной сущеости. Зло и тьма лишены не только нравственнаго достоинства, но и вдохновляющей силы. Нормальный человкъ не можетъ искренне увлечься тмъ, что грозитъ страданіемъ человку, что насилуетъ и уродуетъ здоровую человческую природу, что становится препятствіемъ свободному развитію его духовныхъ прирожденныхъ силъ. Зло можно защищать только корыстно и тенденціозно, и поэтомъ зла можно быть только преднамренно или патологически. Ясно, художественный талантъ, не насилуемый извн и не пораженный недугомъ, сила — органически жизненная, т. е. инстинктивно стремящаяся къ сохраненію, развитію и совершенствованію жизни. Въ перевод на публицистическій языкъ это значитъ: такой талантъ и при такихъ условіяхъ, всегда гуманенъ и прогрессивенъ.
Но этимъ не ограничивается необходимое содержаніе художественнаго дарованія. Прогрессивность и гуманность — сердце, чувствительная сторона таланта, должна быть еще другая — импульсявная, волевая, патетическая. Все равно какъ отвлеченная мысль, помимо логичности, должна быть жизненно-содержательной, т. е. заключать въ себ побужденія къ самоосуществленію идеи, такъ и вдохновеніе художника, помимо свободнаго творческаго, слдовательно нравственно положительнаго процесса, должно быть одушевлено паосомъ, невольнымъ восторгомъ, яркимъ чувствомъ, должно жить въ потрясенной и взволнованной душ. Этотъ паосъ будетъ вызванъ не разсудкомъ, не нарочито поставленной темой: онъ такой же органическій фактъ, какъ и само вдохновеніе. И онъ дйствительно является волей и личностью художника, а для общества онъ превращается въ исходную точку и идеальную цль дятельности. Такой именно смыслъ и имлъ художественный, но восторженный смхъ Гоголя.
Теперь припомните выводы, сдланные нами изъ произведеній г-на Короленко и примните только что высказанныя соображенія къ его личности не какъ публициста, а какъ художника,— должно получиться заключеніе въ высшей степени своеобразное, похожее на контрастъ нашимъ представленіямъ о Гогол-художник и о Гогол-публицист.

XIX.

Намъ нтъ необходимости настаивать на несомннной истин, до какой степени богаты содержаніемъ, самымъ жизненнымъ и глубокимъ, произведенія нашего автора. Среди современныхъ беллетристовъ г. Короленко — самый поучительный и благодарный авторъ, т. е. никто не въ состояніи вызвать у читателя такой сложный и разносторонній идейный процессъ, ннето не является до такой степени suggestif умственно возбудительнымъ, и немногочисленность и краткость разсказовъ и очерковъ автора выкупается ихъ идейно-вдохновляющей содержательностью. Мы могли убдиться въ этомъ даже на отдльныхъ частностяхъ, не только на цлыхъ произведеніяхъ, и въ этомъ факт залогъ прочнаго и почетнаго мста г-на Короленко въ русской литератур.
Но мы видли также, все богатство содержанія неизмнно подчиняется особому настроенію автора, основанному на его непосредственномъ художественномъ міросозерцаніи. Мы назвали это міросозерцаніе панкардизмомъ, желая выразить представленіе о мір какъ явленіи осердеченномъ. Мы могли убдиться,— этотъ процессъ осердечиванія совершается неуклонно во всхъ произведеніяхъ нашего автора, вплоть до новйшаго — Смиренные и приводитъ его неуклонно къ одному и тому же двустороннему настроенію. Мы теперь можемъ опредлить смыслъ этой двусторонности. Она вовсе не лжехристіанское смиреніе, не смута идейныхъ взглядовъ и убжденій, она — отсутствіе художественнаго паоса, особой творческой вдохновенной воли. Это гамлетизмъ таланта, рефлексія творчества, все равно какъ извстенъ гамлетизмъ мысли, рефлексія ума. И то и другое — великій недостатокъ человческой природы, но одинаково органическій и, если угодно, одинаково благородный.
Умственный гамлетизмъ — колебанія необыкновенно развитаго и въ высшей степени освдомленнаго ума — ршать, что — истинно безусловно и что только кажется таковымъ. Творческій гамлетизмъ — растерянность поразительно чуткаго сердца и музыкальной натуры предъ вопросомъ, чему, какому жизненному явленію произнести уничтожающій приговоръ, гд открыть первопричину зла и несовершенства? Мы видли — и мысль и чувство одинаково естественно могутъ привести человка къ двустороннему, т. е. въ сущности безвыходному сужденію объ истин. И г. Королекно въ нашей литератур единственный представитель оригинальнйшаго гамлетизма и дисгармоніи. Безусловно направленскій публицистъ, т. е. поневол ‘односторонній’, не въ порицательномъ смысл слова, онъ — ‘двусторонній’ художникъ. Обыкновенно и у насъ и вообще во всякой другой литератур двусторонностью страдала публицистика даровитыхъ и даже геніальныхъ художниковъ, здсь же въ общественныхъ убжденіяхъ не можетъ быть ни малйшаго сомннія, но художественный паосъ представляется неограниченной міровой жалостью и разршается въ безысходный воплъ сострадающаго сердца. ‘Чей же именно грхъ? И что такое грхъ?’
Авторъ-публицистъ знаетъ отвты на эти вопросы. Онъ въ конц разсказа о Смиренныхъ прибавляетъ по поводу статьи литератора о невзгодахъ деревни: ‘Хотя никто въ частности не обвинялся, но обидлисъ очень многіе’… Это значитъ — гршники нашлись и въ нихъ заговорило невольное раздраженное сознаніе вины. Они несомннно отдавали себ ясный отчетъ въ томъ, что такое грхъ и чей онъ конечно, хотя могли какъ угодно объяснять свои личныя прегршенія и противоставлять свои добродтели.
Г. Короленко, какъ публицистъ, сумлъ бы ршить эту тяжбу, но какъ художникъ, онъ все дло оставилъ подъ сомнніемъ, а самихъ гршниковъ разв только ‘въ подозрніи’.
Такова, по нашему мннію, сущность художественнаго дарованія нашего автора. Общество широко пользуется достоинствами таланта и не страдаетъ отъ его недостатковъ: они вполн возмщаются публицистической дятельностью писателя. Но самъ писатель несомннно, является жертвой своеобразности своихъ творческихъ силъ. Отсутствіе паоса въ сильнйшей степени должно обезпложивать вдохновеніе, все равно какъ рефлексія мысли парализуетъ жизненный нервъ всей идейной работы. Патетическая душа художника то же что систематизирующій умъ и въ систем идей и въ паос чувствъ заключаются одинаково могучія побужденія — дйствовать. И сравнительно самая производительность таланта г-на Короленко должна корениться, помимо всхъ другихъ вншнихъ причинъ, въ основномъ психологическомъ недостатк художественной натуры.
Но мы видли, врядъ ли человку свойственъ боле почтенный и благородный недостатокъ, чмъ этотъ панкардистическій гамлетизмъ. Онъ только ярче освщаетъ прочувствованность личности и искренность художника. И онъ, мы знаемъ, роднитъ художника съ народной душой. Въ благороднйшихъ личностяхъ изъ народа мы встртили ту же двусторонностъ, то же чувство невольной оторопи предъ ршительнымъ дятельнымъ чувствомъ ради одного какого либо теченія въ многообразномъ нескончаемо противорчивомъ процесс жизни. Эта оторопь — свидтельство истинно-философской глубины мысли и возвышенной совстливости всей человческой натуры,— но практически — она — безсиліе, лично-подвижническое, но общественно-безразличное страданіе и фатальное подоощреніе злу и эгоизму издваться надъ глубиной, насиловать совстливость и устранять ихъ со своего односторонняго пути — во имя своихъ цлей. Очевидно,— панкардизмъ — только переходная ступень къ высшему строю нравственнаго міра, критическая полоса между ‘старой врой’ и боле совершеннымъ творческимъ идеализмомъ. И никто глубже нашего автора не проникъ въ психологію нашей національной двусторонности, никто какъ художникъ — не сумлъ освтить такъ ярко и воспроизвести такъ исчерпывающе — сложнйшаго явленія народной и культурной психологіи. У г. Короленко творчество — истинный актъ общественнаго самосознанія, тмъ боле убдительный и даже трогательный, что онъ въ то же время личная исповдь художника. Она не говоритъ намъ послдняго вдохновляющаго слова, она тоже не нашла своихъ паролей и лозунговъ, но это потому, что ихъ нтъ еще въ самой жизни русскаго народа, а она — правдивйшій отголосокъ этой жизни и раздляетъ вмст съ ней — всю муку сомнній — невольной нершительности, повременамъ непреодолимаго бездйствія, будто истощенія творческихъ силъ и идеальныхъ задачъ. Но это — истома и броженіе могучаго организма, пока еще не обрвшаго всей воли, равносильной богатству его идей, не успвшаго подчинить весь убытокъ своихъ чувствъ единому стройному патетическому побужденію…
Мы не исчерпали всхъ достоинствъ произведеній г. Короленко. Мы желали ограничиться только общимъ ихъ содержанія, попутно отмчая ихъ высокую художественность. Но и эта цль привела насъ къ убжденію, какъ высоко стоитъ нашъ авторъ въ ряду идейныхъ художниковъ нашей литературы — онъ такой спокойный творческій талантъ, такой терпимый осмысливатель жизни! Какая краснорчивая защита искусства, какъ нравственной силы и какое завидное право не на современную беллетристическую популярность, а на историческое литературное имя!
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека