К. Д. Бальмонт, Аничков Евгений Васильевич, Год: 1914

Время на прочтение: 40 минут(ы)
Проф. Е. В. Аничков.

Первая публикация: Аничков Е. В. Бальмонт // Русская литература XX века / Под ред. Проф. С. А. Венгерова. T.l. М., 1914. С.66-100.
Когда в марте 1912 г. в Петербурге праздновали двадцатипятилетие поэтической деятельности Бальмонта и стали в особой комиссии, куда входили и профессора, и критики, и поэты, обсуждать, что, собственно, он сделал, с какой-то поразительной ясностью обнаружилась значительность творчества этого вечно живого и вечно юного поэта. Ведь, если подумать, с одной стороны, странно, что у него за плечами уже четверть века упорной писательской работы, а с другой стороны, и этот срок слишком короток, чтобы, столько наделать. ‘Я весны длю!’ —еще недавно уже маститым сорокалетним писателем воскликнул Бальмонт. Да, вся его поэзия — неперестающая весна. Слово это так подходит к нему. Но весна эта не только улыбающаяся, не только радостная от веселых обещаний, она — не только беззаботная плясунья, украшенная венками из полевых цветов. Нет. Оказалось, что весна эта еще страдная, деятельная, трудовая. Меняются в ней картины:, от красных горок, где водят хороводы, до тяжелых пахотей, где идут за плугом. Оттого, когда устроители его торжеств стали обдумывать содержание речей о Бальмонте, их пришлось распределить по-ученому:
Бальмонт —лирик, Бальмонт знаток древне-испанской поэзии, Бальмонт и шекспировская Англия, Бальмонт и Шелли… Всего не удалось даже оговорить. И в этих заботах о представлении Бальмонта во весь рост, как и в самом разнообразии его мыслей, образов, знаний, увлечений, верований, отошли куда-то далеко, далеко и совсем не такими важными оказались споры и пересуды о достоинствах и недостатках так называемых ‘новых веяний’. Не то что забыли о них. Это было бы немыслимо. Бальмонт их. отец и создатель. Нельзя говорить о русском символизме, забыв о Бальмонте. Но не в ‘новых веяниях’ дело. Как-то потонули споры о ‘новых веяниях’, когда встала из пересмотра всего целиком поэтического творчества Бальмонта самое поэзия. Радостная, светлая, во многих ликах и в то же время с одним лицом для всех веков и для всех народов улыбнулась великая кудесница — поэзия, и привлекла ома к. его торжеству много юных сердец, так непосредственно, неподготовлено, словно крик сердца, отдававшегося этому празднику поэтической радости и поэтической работы.

I. Первые шаги на пути литературы и первые стихи

В середине 90-х годов, когда вышел его сборник ‘Под северным небом’, Бальмонт пел на мотивы обычные: унылость, романтическая скорбь, жалобы на убожество жизни. Так пели многие в те времена поэты. Читатели и поклонники Гаршина и Надсона воспринимали и от Бальмонта то самое, к чему привыкли. Даже эпиграф, взятый из тоскующего эпигона немецких романтиков Ленау: ‘Никогда не предстало передо мной в жизни божественное без сопутствия грусти’ — отвечал тогдашним запросам. В стихотворении ‘Нить Ариадны’ только по порывистому триметру узнаешь настоящего Бальмонта:
Меж прошлым и будущим нить
Я тку неустанной, проворной рукою:
Хочу для грядущих столетий покорно и честно служить
Борьбой, и трудом, и тоскою, —
Тоскою о том, чего нет,
Что дремлет пока, как цветок под водою,
О том, что когда-то проснется чрез многие тысячи лет,
Чтоб вспыхнуть падучей звездою.
Есть много несказанных слов
И много созданий, не созданных ныне, —
Их столько же, сколько песчинок среди бесконечных песков
В немой аравийской пустыне.
Гражданские чувства, служение прогрессу, жертва собою, мечтательность и разочарование — все это вылилось в стихотворении ‘Болото’. Поэт восклицает:
О нищенская жизнь, без бурь, без ощущений,
Холодный полумрак, без звуков и огня!
В противоположность характерной для поэзии Бальмонта зрелых лет солнечности, его первые стихи можно назвать ‘лунными’. Тихий заученно-поэтический и зачаровывающий лунный свет вдохновлял и его первые поэтические грезы. Вот лунный сонет. Выбираю это стихотворение, потому что форма и тут пророчествует. Мы увидим, что поэт очень скоро станет придавать принципиальное значение форме сонета и на нем построит даже свое новое миропонимание. Пока он еще тихо напевает старые мысли на новый лад:
Когда Луна сверкнет во мгле ночной
Своим серпом, блистательным и нежным,
Моя душа стремиться в мир иной,
Пленяясь всем далеким, всем безбрежным
К лесам, к горам, к вершинам белоснежным
Я мчусь в мечтах, как будто дух больной.
Я бодрствую над миром безмятежным,
И сладко плачу, и дышу — Луной.
Впиваю это бледное сиянье,
Как эльф, качаюсь в сетке из лучей,
Я слушаю, как говорит молчанье.
Людей родных мне далеко страданье,
Чужда мне вся Земля с борьбой своей,
Я — облачко, я — ветерка дыханье.
О ‘новых веяниях’, однако, уже заговорили в 90-х годах. Одновременно с первыми выступлениями Бальмонта как поэта вышел сборник, изданный Перцовым, ‘Молодая поэзия’ и того же издателя-критика ‘Философские течения в русской поэзии’, где впервые появилась статья Мережковского о Пушкине. ‘Тени’ Федора Сологуба тоже уже заставили о себе поговорить. Уже смеялись над молодым Брюсовым. Волынский в Северном Вестнике пошел походом на реалистов и народников. И они, по праву, ответили ему резким осуждением, признав его самым вредным из всех представителей царившей реакции. Все это так. Но ‘новые веяния’, как зачастую и гораздо позднее, вовсе не ставились в зависимость от оценки поэзии Бальмонта. При первых разговорах о нем ссылались почти исключительно на его деятельность переводчика и вообще знатока западной поэзии.
Раньше, чем узнали, и за много лет перед тем, как оценили собственные стихи Бальмонта, начали обсуждать его переводы из Шелли. В 80-х годах в Англии произошло возрождение Шелли, достигшее своего апогея в 1892 году во время празднования столетия со дня его рождения. Шелли был теперь превознесен выше Байрона, и понимание того, почему его поэзия совершеннее и значительнее, стало с этого времени сначала в Англии, а после и на континенте показателем изощренного поэтического вкуса. С 90-х годов чтить Шелли выше Байрона начинают и в наших университетских кружках. Имя Шелли называлось рядом с Ренаном, Флобером, Сюлли Прюдомом и Гюйо, только что тогда привлекших к себе внимание той части русской молодежи, которая не удовлетворялась одной только более распространенной в то время родной народнической литературой. Занятия Бальмонта поэзией Шелли сразу вводят нас в искания обновлявшейся интеллигентской русской мысли.
Конечно, вовсе не в одном Шелли тут дело. Рядом с Шелли влекут Бальмонта к себе и Кальдерон, и гениальный друг Шекспира, Марло, а из современных Эдгар По и Оскар Уайльд. Бальмонт станет переводчиком всех этих поэтов, и такая деятельность затянется, станет привычной, будет поставлена поэтом как бы в обязанность самому себе. Бальмонт, в сущности, поэт-книгочей и даже поэт-эрудит, хотя он старался прослыть непосредственным и вовсе не книжным. Бальмонтом переведена для русских читателей даже ученая история древней итальянской литературы Гаспари. Прошлое поэзии займет в его развитии такое место, какое еще никогда со времени Пушкина не отводил ему в своей поэтической мастерской ни один русский поэт. Надо только оговориться, что эрудиция Бальмонта чисто художественная. Никакого не было и нет у него стремления рассуждать о поэзии. Тут он, действительно, весь непосредственность. Небольшой, вышедший гораздо позже сборник его статей ‘Горные вершины’ ярко свидетельствует об отсутствии у Бальмонта этой особой способности наговорить о произведениях искусства или даже по поводу них много интересного, которая составляет сущность литературно-критического дарования. Погрузиться воображением в сами произведения поэтов, претворить их чуждый русскому человеку ритм и слог в современную русскую речь, как можно ближе и как можно точнее передать их образность — вот над чем так охотно и так неутомимо заработал смолоду и до сих пор трудится Бальмонт, как знаток и ценитель поэзии Запада.
Бальмонт — западник. Рано эти занятия западной поэзией приняли особый характер какого-то хождения паломником к разным престолам красоты и художественного совершенства. Еще в первом сборнике ‘Под северным небом’ он восклицал:
Из-под северного неба я ушел на светлый юг!
Да, уходил и много раз. Западничество его не было только одним книгочейством. Не слова эти стихи:
Меня не манит тихая отрада!
Покой, тепло родного очага,
или еще:
… прочь от родимого края
Иные влекли берега…
Стремление от времени до времени молиться
Светилам не здешней стороны —
сделало Бальмонта страстным путешественником в самом прямом смысле этого слова. Явилась долго зревшая, но рано проснувшаяся и после, если не утоленная вполне, то, во всяком случае, часто и обычно утоляемая жажда видеть экзотические страны, самому не только через ритм и слог, а всем своим существом превращаться в испанца или англичанина, в мексиканца или вообще в бездомного и международного бродягу-мечтателя, поэтическая родина которого всюду, где ярки краски и сверкает горячее солнце в синих морях, а вся природа, цветы, птицы, женщины, костюмы, постройки словно совершают какое-то упоенное пиршество восторгов и влюбленности. Надо было — так смолоду было решено, — чтобы москвич-интеллигент познал воочию:
Жасминный сон в саду мимозном
И многоразно-цветовом.
Литературная деятельность Бальмонта — моральное, художественное и просто физическое освобождение от прежней скорбной школы русской поэзии, привязывавшей поэзию к невзгодам родной общественности и отсюда к воспеванию ‘неприглядной правды жизни’. Надеется поэт:
Чахлые сосны без влаги растут и растут,
Чахлые сосны к Лазури дорогу найдут!
Его ‘лунность’, т.е. романтическая мечтательность, сливается с исканием нового простора и свободы. Образно выражено это в сонете ‘Морское дно’:
С морского дна безмолвные упреки
Доносятся до ласковой Луны —
О том, что эти области далеки
От воздуха, от вольной тишины.
Там все живет, там звучен плеск волны,
А здесь на жизнь лишь бледные намеки,
Здесь вечный сон, пустыня тишины,
Пучины моря мертвенно-глубоки.
И вот Луна, проснувшись в высоте,
Поит огнем кипучие приливы,
И волны рвутся к дальней Красоте.
Луна горит, играют переливы, —
Но там, под блеском волн, морское дно
По-прежнему безжизненно-темно.
Шаг за шагом по сборникам ‘Под северным небом’, ‘В безбрежности’ и ‘Тишина’ можно проследить, как осуществлялось это освобождение. Сначала только бессильно ‘рвутся волны’ к красивому и заманчивому, к этим далям, что воспевали все романтики, а от них унаследовали и реалисты. Но скоро совершено первое паломничество — Скандинавия. Начинается осуществление лунной мечтательности. Скандинавия только толчок, тянет дальше:
В окутанной снегом пленительной Швеции
На зимние стекла я молча глядел,
И ярко мне снились каналы Венеции,
Мне снился далекий забытый предел.
Недолго снился. Одна за другой сменяют друг друга все более далекие страны. Стихи помечены и Англией, и Испанией. Не только читает и переводит поэт. Унесло воображение, и раскрылась ширь мировой поэзии.
Что-то прерванное во времена Белинского началось снова. В 20-х и 30-х гг., когда заговорили о ‘местности’ и задачах ‘самосознания’, какие должна преследовать поэзия, совершался Пушкиным и его школой великий подвиг создания национальной русской поэзии, не подражающей больше античным или западным образцам, а вполне самостоятельной. Выкованы были и стих, и слог, обычная разговорная речь претворена в стихотворную музыкальность. Но тотчас же, как только удалось преодолеть эти трудности и полилась поэзия свободной струёй, поставлена была новая, еще более трудная задача — сделать поэзию народной. Это требование еще более отрывало от Запада. Тут в русской жизни, среди русского народа, только для него, только из тех сплетений слов, образов, мыслей, что ему понятны или считались понятными, стремились поэты творить и напевать. Всякое отступление от этой наложенной на поэзию своего рода схимы признается эстетизмом, может быть, даже предательством. По основным своим темам, даже еще не порвавши с поэзией 70-х и 80-х годов, Бальмонт один из первых посягнул на обязательную замкнутость русской поэзии в себе самой. Он стал не только вовсе не строго русским или, тем более, не исключительно народным поэтом, избегающим всего, что может оказаться недоступным или недостаточно популярным. Напротив. Бальмонт не боялся писать стихи и ‘в тиши старинного музея’, где-нибудь во Флоренции или в Мадриде, и на вершине Аюдага, и там, где ‘грезят колледжи о средних веках’, и там, где перед поэтом ‘предстала вдали Гвадоррама’. Скитания поэта за эстетическими впечатлениями и пренебрежение к тому, чтобы осуществилась самая заветная и самая несбыточная в течение долгих десятилетий мечта попасть в виде листовки в короб коробейника, а отсюда проникнуть в народ — производили впечатление искусства для искусства или эстетизма. Нарушал тут Бальмонт своим западничеством самую священную традицию русской интеллигенции. На самом деле было, однако, совершенно другое. Паломничество на Запад было хождением в Каноссу. Освободил себя поэт от обязательной схимы. Не захотел он быть только русским, стремящимся стать народным поэтом.
Вовсе не исключительное увлечение символизмом и французским вольным стихом, музыкальностью в поэзии Эдгара По и Верлена и таинственностью сверхъестественного, еще в ‘Серафита’ Бальзака оказавшейся связанной с фьордами Скандинавии, составляет первый этап поэзии нашего времени. Как у Бальмонта вначале — эклектизм, довольно беспорядочные искания, чтение почти без разбора множества книг, блуждание по разным путям и уклонам, ввысь и вниз, истинное эстетическое бродяжничество. Вот где суть, и так ярко сказалось это именно у молодого Бальмонта, порывистого и страстно любящего жизнь, но проделавшего всю трудность библиотечной сосредоточенности.

II. Самосознание поэта

Две особенно характерные черты проходят красной нитью через pycскую поэзию 70-х и 80-х годов. Первая — формальная или внешняя, вторая, напротив, — касающаяся художественного миросозерцания.
Поэтическое мастерство 70-х и 80-х годов облюбовало преимущественно пушкинский ямб. Некрасовский стих не привился. Принято было ценить Некрасова за гражданское направление, но на его стих и вообще на его форму долгие годы смотрели как на очень несовершенное, почти уродливое орудие поэтической выразительности. Где там понять, что Некрасов — великий новатор поэзии, его чуть ли не считали просто-напросто неуклюжим. Оттого держится идейная традиция Некрасова, поэты перепевают его темы, им вдохновляются, но писать стихи учатся на Пушкине, без малейшей попытки обновить ритм. О создании новых ритмов нечего и говорить. Их нет. Однако в 90-х годах, когда сосредоточение на пушкинской форме доходит до апогея, пришел черед возрождения Тютчева и Фета. О них наконец вспомнили и коренным образом переменили о них мнение. Не только перестают в более культурных кругах смотреть на них как на бессодержательных слагателей стихов, блещущих внешней звучностью, но ищут именно у них глубины и мудрости. Возрождение Тютчева и Фета производит целый переворот. А тут-то и слышится из Франции проповедь ‘свободного стиха’, т.е. возможности достигнуть совершенно новой музыкальности и новых ритмических сочетаний. Влечет к себе и чарующая напевность стихов Эдгара По. Аллитерации и внутренние рифмы, нарушающие скучную отчетливость ямбов пеоны, игра цезурами и обрывистостью строк, созвучия вместо рифм и новые, совсем неожиданные ритмы, взлелеянные поэзией прошлого, но забытые в XIX веке сонеты и терцины — все это мучает воспаленное воображение молодых поэтов, и среди них прежде всего Бальмонт щеголяет изощренностью музыкальных словосочетаний.
В отрывке из записной книжки 1890 г., приложенном как введение ко второму тому его ‘Полного собрания стихов’, Бальмонт пишет: ‘В предшествующих своих книгах ‘Под северным небом’, ‘В безбрежности’ и ‘Тишине’ я показал, что может сделать с русским стихом поэт, любящий музыку. В них есть ритмы и перезвоны благозвучий, найденные впервые’. Да, обернувшись назад, можно найти тот путь, по которому пойдет Бальмонт в годы зрелости. С историко-литературной точки зрения путь этот намечает довольно полно и точно коротенькое стихотворение ‘Песня без слов’ еще в самом первом сборнике. Стих уже не пушкинский ямб, оживленный пеонами, название близко Верлену, автору ‘Романсов без слов’, синтаксис Фета, если взять для него типичным знаменитое ‘Шепот, робкое дыханье’, и все это проникнуто принципом Эдгара По и Верлена: ‘музыка прежде всего’.
Ландыши, лютики. Ласки любовные.
Ласточки лепет. Лобзанье лучей.
Лес зеленеющий. Луг расцветающий.
Светлый, свободный, журчащий ручей.
День догорает. Закат загорается.
Шепотом, ропотом рощи полны.
Новый восторг воскресает для жителей
Сказочной, светлой, свободной страны.
Ветра вечернего вздох замирающий.
Полной луны переменчивый лик.
Радость безумная. Грусть непонятная.
Миг невозможного. Счастия миг.
Сплетение воедино всех этих особенностей — вот что характеризует своеобразную музу Бальмонта. Я говорю: своеобразную, потому что не в подражании дело. В приведенном стихотворении, прежде всего, столько звучных аллитераций. Это уже характерно бальмонтовское открытие. Он возлюбил аллитерации и вообще музыкальность самого словоупотребления: внутренние рифмы, звучные слова.
Настал праздник поэзии, и нарушена была святая схима. Первое главное, основное назначение, какое без всяких оговорок поставил себе в заслугу и в обязанность Бальмонт, это — радость искусства. Не только не хочет он оправдывать мастерство поэта какими-нибудь заслугами и задачами, в той или иной мере заходящими за пределы мастерства, но прямо и категорично заявляет, что замкнулся в поэзии:
В башне, где мои земные
Дни окончиться должны,
Окна радостно-цветные
Без конца внушают сны.
Эти стекла расписные
Мне самой судьбой даны.
Тут не только брошен жребий, но принят вызов. Не для жизни Поэт, и что ему жизнь? Между нею и поэтом цветные стекла его заколдованной башни, и он весь погружен в сны и мечтанья:
Сновиденья нагретых и душных и влажных теплиц.
Все для него раскрашено красотой и условностью, вымыслом, ложью, всем, чем хотите, только не потребностями действительности и правды.
Легко было видеть в Бальмонте эстета и романтика, отвернувшегося от великой трагедии его родины. Но в том-то и дело, что это не так и за этим откровенным и прямым признанием самостоятельности и независимости искусства в душе Бальмонта росло и развивалось самосознание поэтического подвига ‘нужного и важного’. И зрела эта уверенность, которую подтвердит очень скоро сама жизнь вполне объективно и наглядно, как тернист путь поэтического подвига, совершенно в той же мере, что и путь подвига общественного, когда велики предъявляемые к своему мастерству требования. Знал уже, что говорил, Бальмонт, когда в предисловии к ‘Горящим зданиям’ написал свой девиз: ‘Нужно быть беспощадным к себе. Только тогда можно достичь что-нибудь’.
Самосознание поэта — этот центральный мотив ‘Горящих зданий’ — выражен в тесной связи с прославлением этой трудной и традиционной, вполне установленной поэтической формы: сонет, что влекла Бальмонта смолоду.
Люблю тебя, законченность сонета,
С надменною твоею красотой.
Как правильную четкость силуэта
Красавицы изысканно-простой.
В форме сонета прощается навсегда поэт с представителями рассудочности, отвергшей все таинственное, что содержится в чарованье освобожденной от служебности и определенных принципов поэзии. Теперь он саркастически называет ‘проповедниками’ эту честно думающую русскую интеллигенцию, ограничившую себя императивами общественности и простоты, превращенными незыблемой традицией в символ веры. Бальмонт говорит им:
Жрецы элементарных теорем,
Проповедей вы ждете от поэта?
Я проповедь скажу на благо света, —
Не скукой слов, давно известных всем,
А звучной полногласностью сонета,
Не найденной пока еще никем!
Это заявление ведет нас непосредственно к новой поэтике Бальмонта:
Пять чувств — дорога лжи. Но есть восторг экстаза,
Когда нам истина сама собой видна.
Тогда таинственно для дремлющего глаза
Горит узорами ночная глубина.
Бездонность сумрака, неразрешенность сна,
Из угля черного — рождение алмаза.
Нам правда каждый раз — сверхчувственно дана,
Когда мы вступим в луч священного экстаза.
В душе у каждого есть мир незримых чар,
Как в каждом дереве зеленом есть пожар,
Еще не вспыхнувший, но ждущий пробужденья.
Коснись до тайных сил, шатни тот мир, что спит,
И, дрогнув радостно от счастья возрожденья,
Тебя нежданное так ярко ослепит.
Итак, Бальмонт ополчается против интеллигентов-проповедников, а сам-то? Разве не обещает он сказать ‘проповедь на благо света’? Не в отрицании проповеди, значит, было дело, а в проповеди ‘нового’ и ‘по-новому’.
Приведенный сонет, так характерно озаглавленный ‘Путь правды’, целая энциклопедия ‘новой проповеди’. Как только мы сделаем шаг в сторону понимания этой ‘новой проповеди’, так сейчас обнаружится, что разнится она от прежней самой сущностью лежащего в ее основе миропонимания, а новизна формы, стремление к ней, ‘росписные стекла’ мастерской художника — не что иное, как новое орудие, ставшее необходимым для проведения в жизнь этого нового миросозерцания. Оно ново самой своей гносеологией. Да, гносеологией, этот педантический термин, зазывающий в философские семинарии, где систематично и тяжеловесно проходятся основы философии, как науки о принципах, просто и точно определяет сущность загоревшегося пожарища в сердцах создателей новой поэзии и, в частности, в душе Бальмонта. О гносеологии в 90-х годах уже заспорили в кружках для самообразования. В редакциях журналов. Только что вышли тогда ‘Проблемы идеализма’, и русская передовая молодежь, воспитанная на эпигонах ‘молодой Германии’, на фейербаховском ‘отрицании философии’, на ‘научном миросозерцании’ естествоиспытателей, на эволюционизме Спенсера и материалистической системе Карла Маркса, — не говорю о ‘субъективном методе’ Н. К. Михайловского, так как его влияние уже на ущербе к концу 90-х годов, — совершала свое паломничество ‘назад к Канту’, и тут сильно запоздав, переступая из следа в след за немецкой семинарско-университетской мудростью. Авторы ‘Проблем идеализма’ верили, что говорят новое слово, и уделили в своем сборнике местечко даже для Ницше. Стало вновь заползать в умы уже столько бед и тревог наделавшее на Руси полвека тому назад гегельянство. ‘Назад к Канту’ и ‘назад к Гегелю’ — лозунги, оказавшиеся для Бальмонта, однако, неприемлемыми. Они, пожалуй, расчистили путь ‘новой проповеди’. Но гносеология самого Бальмонта — иная, и, если вдуматься, хотя на первых порах ее и воспринимали с грехом пополам совместно с идеализмом, она ему глубоко враждебна.
Слова приведенного сонета: ‘пять чувств — дорога лжи’ — для большинства читателей конца 90-х годов были если и непонятны и неприемлемы, то, во всяком случае, не неожиданны. Рядом с ‘Проблемами идеализма’ шло на Русь еще другое, и шло именно через художество. Модный тогда романист Пшибышевский пустил бродить по свету это выражение, что существует путь познания, где дважды два вовсе не четыре, а, может быть, пять или пятьдесят пять, вот этот тернистый путь познания и есть путь познания художественного. Не Пшибышевскому принадлежит тут, разумеется, почин, я упомянул о нем только ради хронологии. Давно, еще Эдгар По читал в Америке лекции, где доказывал, что существует ‘убеждение без доказательств’, он строил на этом целый ряд своих очерков и рассказов. Давно также еще Бодлер воспевал и устанавливал символическое соотношение явлений, ответ звуку цветом и т. п. Пробудился вновь, в который уже раз, именно тогда, когда рационализм, казалось, победил и укрепился, заставив ум человеческий преклониться перед несомненностью этого довода: дважды два — четыре! — возник интерес к оккультным знаниям, и старые, запыленные, изъеденные мышами книги, толковавшие о Сведенборге и Мартене, перебрались из кладовых букинистов на их прилавки. А тут месмеризм XVIII века в руках современных психиатров оказался особой, вовсе не столь таинственной областью знания. Символизм и искание экстатических порывов вдохновения, не логика, а причудливые скачки гениальной мысли — все это уже давно в середине XIX века влекло к себе усилия целого ряда поэтов, на исходе романтизма рвутся мысль и воображение проникнуть в тайный и трепетный мир сверхчувственного и неосознанного. Но возрождается рационализм, положительная наука делает чудеса при помощи своих самых что ни на есть рациональных выкладок. Возникает реализм и заполняет собой передовые круги ученого и литературного мира на долгие десятилетия. Но вот опять в самом конце XIX века да в начале XX века возрождается все то, что мучило мозги Эдгара По, Бодлера, Жерара де Нерваля, не говоря уже о Гофмане и Новалисе, их предшественниках, таково происхождение новой гносеологии Бальмонта.
Оттого, хотя заявление Бальмонта, ставшее лозунгом ‘новых веяний’: ‘пяти чувств — дорога лжи, но есть восторг экстаза’, производило впечатление возврата к романтизму, и новым романтиком сочли Бальмонта, как мы еще увидим яснее, когда проследим его дальнейшее поэтическое поприще, совсем не романтик Бальмонт. Пока важно, однако, другое: самосознание поэта нашло свое оправдание. По-новому было провозглашено: нужна поэзия.
Нужна, но зачем? ‘Целый мир ношу я в сердце’, — еще в молодости восклицал Бальмонт в своем первом исступленном плаче: ‘Помогите! Помогите!’, вырвавшемся перед зияющим злом жизни. А непосредственно вслед за этими стихами следовали ‘Три сонета’. Начало первого из них такое:
Меня пленяет все: и свет, и тени,
И тучи мрак, и красота цветка,
Упорный труд, и нега тихой лени,
И бурный гром, и шепот ручейка.
В момент самосознания своего как поэта изрек Бальмонт свое знаменитое:
Я делаюсь мгновеньями во власти всех вещей,
И с каждым я, пред каждым я, и царственно ничей.
Стихи, откуда взяты эти два стиха, так и называются: ‘Во власти всех вещей’. Тут принцип творчества, отправная точка для вдохновения. Вот для чего нужна поэзия. Поэт воспринимает как некое чудное и чудовищное чувствилище все явления бытия. Он отдается сердцем и умом в их распоряжение, сживается с ними, чтобы свободно и упоенно вынашивать образы и чувства, находя их художественное выражение, отдавая их людям, чтобы они, завороженные ритмами и сочетаниями слов, тоже отдавались всем явлениям, побеждая косность и бледность своей восприимчивости, обогащая свое маленькое я тем великим и необъятным, что зовется стихиями, вселенной, вообще бытием.
Отсюда первый шаг на поприще поэзии составляет трудный подвиг непосредственности. Одно из первых стихотворений в ‘Горящих зданиях’ — ‘Слово завета’ берет эпиграфом это наставление, скромное и все же трудное, испанца Диего де Эстелья: ‘Oh hombre! pregunta Ю los brutos irracionales que ellos ensenerЮn…’ и переводит его —
О, человек, спроси зверей
О цели странствия земного!
Совершенно так христианские мыслители первых веков, подобно своему учителю блаженному Августину, искали таинственной связи между непосредственностью не затронутых размышлением ‘малых сих’, простых в вере, и даже бездушной твари Божией и высшей богословской премудростью. Так отцы церкви наставляли: будьте, как дети и как тварь послушная. Подобно им, и поэт должен уметь сочетать в восприимчивости своей непосредственность и высокомудрие. Странно звучат эти стихи Бальмонта:
Живи, как зверь, без колебаний! —
И в смерти будешь жить, как остов мощных зданий,
которые заканчивают стихотворение ‘Слово завета’, их часто высмеивали остроумцы, не поняв, чего хочет поэт. Его стихи из ‘Во власти всех вещей’ казались еще забавнее:
Заблудшую собаку я увижу пред собой —
Со зверем зверь, люблю ее. Но, сердце, дальше! Пой!
Смешно это любить, как зверь, жить, как зверь, но тут настоящая правда о подвиге художника, детски, без колебаний увлекающегося всеми проявлениями бытия, потому что иначе не проникнуть в сущность мироздания, не сказать о нем своего певучего и премудрого слова.
И тут, в этом подвиге проникновения в суть вещей, лекарство от романтизма, так долго томившего художественное творчество в бессилии и ненужности. Нет, не неоромантизм ‘новые веяния’. Мечты далекие и туманные, зовущие прочь от жизни, заставляющие проливать слезы умиления не над жизнью, не над бытием, затуманенные мечты, наполняющие глаза слезами, через влажность которых плохо видна жизнь или даже, по правде сказать, не видно ее вовсе, — все это должно теперь уступить место действительности. Лунный поэт-романтик стал реалистом. ‘Росписные стекла’ его башни, этой мастерской его художественной работы, не мешают видеть, они — не романтические слезы, вовсе нет. Стоит только проникнуться наставлением, требующим от поэта, чтобы он был ‘во власти всех вещей’. Романтизм отрывает человека от природы, хотя и любят романтики мечтать о ее лоне. Реализм не требует никакого воспевания красот природы и никаких пышных фраз о ее великолепии. Но реализм зовет в нее самое, хочет, чтобы художник окунулся в природу, как в глубину прозрачную, чтобы жил он в ней и с ней, не выделял себя от нее, а помнил, что он только часть ее, такая же природа, такая же, как все прочее, игрушка ее неугомонной воли. И не ясно ли, что рассуждать о природе как о явлении, смотреть на нее, слышать все ее ‘шелесты, шорохи’ лишь для того, чтобы понять свой собственный слух и свое собственное зрение, это сродни романтизму, братья они, рожденные одной эпохой и одним направлением заблуждений и истин, — идеализм и романтизм. Думалось: вновь возродился идеализм в конце XIX столетия, как и думалось: возродилась романтика, мечтательность, оторванность от жизни и природы. Нет. Отнюдь не надо читать Бальмонта затвердивши: он романтик, он идеалист. Ничего тогда не поймешь ни в нем, ни в его стихах.

III. Ницшеанство и общественность

В 1903 году вышли одновременно два сродных по замыслу сборника Бальмонта: ‘Будем как солнце’ и ‘Только любовь’. Они произвели впечатление какого-то призыва. Свершилось. Когда оборачиваешься назад и вспоминаешь толки о Бальмонте того времени, — нельзя этого отрицать: Бальмонт быстро, неожиданно для себя стал проповедником нового понимания жизни. Оба эти сборника — уже самая доподлинная проповедь, и смысл ее сплетается со всем тем идейным подъемом и всем тем живым трепетом, что забушевали по лицу России в 1905 году. Призыв Бальмонта был призывом к Солнцу. Иначе не скажешь. Раз и навсегда настал конец в стихах романтической лунной мечтательности. Словно утро наступило, словно, пока шло пожарище ‘Горящих зданий’, незаметно, при свете зарева, заалел восток, и вот шаром выкатилось на горизонте, заблистало по росе, зажглось и послало на землю всю страдную ярость своих лучей молодое солнце. ‘Солнце, солнце’, — простонали сначала так робко, нерешительно привыкшие к чеховским сумракам люди, но запомнились оба стихотворения, открывающие сборник:
Будем, как Солнце всегда молодое,
Нежно ласкать огневые цветы.
Эти строки:
Хочу быть дерзким, хочу быть смелым
Из сочных гроздий венки сплетать —
стали новым лозунгом. Новое поколение бессознательно воспитало себя на нем, чуть не искалечило себя. Пел Бальмонт в одном из последующих сборников:
Вновь и вновь струятся строки
Звучно-сладостных стихов.
Он упорно утверждал:
Я не устану быть живым.
Однако даже среди наиболее близких ему кругов новой поэзии сборники ‘Будем как солнце’ и ‘Только любовь’ остались и через десять лет после их выхода в свет наиболее читаемыми, так сказать, классическими для поэзии Бальмонта. Прекрасны и последующие сборники. Поэт прав, когда уверенно продолжает свое дело, не сомневаясь в себе, веря, что не иссякло богатство его воображения. Многое, что крикливо в сборниках ‘Будем как солнце’ и ‘Только любовь’, несравненно вдумчивее и совершеннее было вновь претворено в позднейшие стихи, но уже утратилась свежесть.
С историко-литературной точки зрения центральное место занимают в ‘Будем как солнце’ посвященные Горькому стихи ‘В домах’, а в ‘Только любовь’ — ‘Старые дома’.
В старинном доме есть высокий зал,
Ночью в нем слышатся тихие шаги,
В полночь оживает в нем глубина зеркал,
Из них выходят друзья и враги, —
рассказывает поэт. Эти стихи принадлежат к ‘прерывистым строкам’ слитно, и своим своеобразным ритмом, и самыми образами, вызывающими тревогу. Так мучительно слышатся вопли ‘друзей и врагов’, ‘скованных зеркалами’:
Шорохи, шелесты, шаги… О старый дом,
Кто в тебя дневной, не полночный свет прольет?
Кто в тебе тяжелые двери распахнет?
Кто воскресит пересказанность мечты?
Кто снимет с нас этот мучительный гнет?
Мы — только отраженье зеркальной пустоты.
Сам содрогаясь от созданного им кошмара, Бальмонт отвечает:
Бойтесь старых домов,
Бойтесь тайных их чар, —
Дом тем более жаден, чем он более стар,
И чем старше душа, тем
В ней больше задавленных слов.
Боязнь старых домов — не предрассудок, это — верное предчувствие:
кто посмотрится в ‘мертвую глубь враждебных зеркал’, тот ‘навеки скован зеркалом’. Ему уже нет исхода, потому что ‘привиденьям нет дверей’. Неужели надо раскрывать эти символы? Их смысл ведь так ясен для всякого, кто не глух к музыке поэтического иносказания? Этими образами ‘новый поэт’ в канунную пору русского обновления пропел свое собственное: ‘вперед без страха и сомнения’. Припев ‘Старых домов’ восклицает:
Живите, живите, — мне страшно, — живите скорей!
Да, тех, кто выпил ‘мертвый яд’ ‘старых болезней ужасов и дум’, проклинает Бальмонт в посвященном Горькому стихотворении ‘В домах’:
Я проклял вас, люди. Живите впотьмах,
Тоскуйте в размеренной чинной боязни!
Он проклял их за то, что они лишь робко лепечут: ‘мы люди, не звери’, за то, что у них нет и помину того ‘увлеченья процессом жизни’, стремления ‘ковать жизнь’, броситься в самую ‘гущу жизни’, что в те годы так упорно и властно проповедовал Горький. Люди, вдохнувшие ‘мертвый яд’, живут именно так, как описывает поэт прозябание проклятых им жителей старых домов:
В мучительно-тесных громадах домов
Живут некрасивые бледные люди,
Окованы памятью выцветших слов,
Забывши о творческом чуде.
Все скучно в их жизни. Полюбят кого,
Сейчас же наложат тяжелые цепи.
‘Ну что же, ты счастлив?’ — ‘Да что ж… Ничего’.
О, да, ничего нет нелепей!
И чахнут, замкнувшись в гробницах своих.
А где-то по воздуху носятся птицы. Что птицы!
Мудрей привидений людских
Жуки, пауки и мокрицы.
Из этой смрадной тины, как Горький своими рассказами о выдуманных им босяках-романтиках, по-своему зачарованный музыкальностью своих стихов позвал и Бальмонт.
Еще в самом своем первом сборнике Бальмонт спрашивал:
Зачем Он создал смерть, болезнь, страданье,
Зачем Он дал нам жгучее желанье —
Грешить, роптать и проклинать Творца?
Те единственные ответы, какие давались всемирной мыслью на подобные вопросы, там, на Западе, это было в 70-х и 80-х годах — научный скептицизм Ренана, хладнокровный и твердый, но слепой агностицизм позитивистов и, наконец, умный, разукрашенный философской художественностью пессимизм Шопенгауэра. Ничего больше. Наше чисто русское, по преимуществу народническое томление не связано ни с Ренаном, ни с Шопенгауэром, его целиком не коснулся даже агностицизм позитивистов, потому что и они плохо у нас были усвоены. Но, по существу, как социальное явление, и наша скорбь 70-х и 80-х гг., конечно, была сродни с западной. Оттого, раз речь идет о таком западнике и книгочее, как Бальмонт, когда во второй период его поэтической деятельности, т.е. в промежуток, отделяющий его выступление от ‘Будем как солнце’, он начинает говорить:
Мир должен быть оправдан весь —
это ‘приятие мира’ в поэзии Бальмонта надо объяснять победой общеевропейской мудрости. Затеплилась надежда. Кто-то опрокинул и агностицизм позитивистов, и пессимизм Шопенгауэра, и скептицизм Ренана. И этот кто-то еще до самой глубины своих помыслов продумал ‘неприятие мира’ нашего Достоевского и преодолел его, пересилил, сказал именно так, как Бальмонт:
Мир должен быть оправдан весь.
Этот кто-то, конечно, Ницше. ‘Стройте ваши города на Везувии! Отправляйте ваши корабли в неисследованные моря!’ — раздалось и раскатом докатилось до самого востока Европы повеление ‘Веселой науки’. Почему, откуда такая перемена? И отчего мог принести с собой оправдание мира этот страшный приказ? В том-то и дело, что он принес не надежду, мечтательную и романтическую, а гордую и бесстрашную уверенность.
Ницшеанство оправдало и осмыслило страдание, и отсюда явилось оправдание мира.
К блаженству я пришел стезей мучения, —
давно уже говорил Бальмонт, став ницшеанцем, и целые полчища страшных образов, целый арсенал орудий пытки бросили читателям его ницшеанские, солнечные, яркие, словно трубным гласом гневного ангела призывавшие к силе, сборники ‘Будем как солнце’ и ‘Только любовь’.
Положение Ницше, что ‘счастье и несчастье — братья-близнецы, выросшие вместе’, конечно, не новость. Ее знала еще древнеиндийская мудрость, и поклонник ее Шопенгауэр именно на ней строил основные аргументы для своего пессимизма. В счастье зародыш страдания, и отсюда его ужас, требование, чтобы закостенел человек, обуздав свою волю к жизни и деятельности. Теперь из того же положения делается диаметрально противоположный вывод: зачем ужас, зачем отчаяние? Разве нет другой основной ценности, как счастье, которое не только не прочно, но по существу то же, что и страдание? Ясно, что надо лишь найти новую, не зависимую от обесцененного счастья и не боящуюся его ‘брата-близнеца’, т.е. страдания ценность, и тогда будет разрешен вопрос. Эту новую ценность и нашел раньше Ницше имевший на него такое большое влияние французский философ Гюйо. Он увидел ее в самой жизни, или, вернее, в особом запросе и подвиге жизни. Сама жизнь есть первая основная, высшая ценность, каждый раз, как жизнь не жалкое прозябание, пусть станет жизнь ‘самой интенсивной и самой экспансивной’, пусть она бушует, играет, бьет ключом и клокочет, не зная ни удержу, ни запрета. Разве страдание не будет тогда превзойдено? Разве не найдено будет тогда самое страдание каким-то благом?
О знаю, боль сильней всего
И ярче всех огней,
Без боли тупо и мертво
Мельканье жалких дней.
Или еще в другом месте:
И молча думал я,
Что боль дана, как правда, нам,
Чужая и моя.
Не детски простым и не наивным должно быть только миропонимание. Создать эту жизнь ‘самую экспансивную и экстенсивную’ значит дерзнуть. В хохоте и стонах ‘Веселой науки’ погибла заветная стройность наших подразделений, уверенностей, обиходных взглядов и на смену явилось совершенно другое: мысль стремится проникнуть в ту страшную бездну, через которую эти подразделения, уверенности и обиходные взгляды перекинуты, как непрочный, наскоро построенный, в каждую минуту готовый рухнуть пешеходный мостик. И вот Бальмонт опрокидывает наши ‘да’ и ‘нет’, которые мы всегда ставим так высоко, не видя зияющей под ними пропасти:
Подождите, старые, знавшие всегда Только два качания, только ‘нет’ и ‘да’. Будет откровение, вспыхнет царство мглы. Утро дышит пурпуром… Чу! Кричат орлы.
И мнится поэту, что установлены эти ‘нет’ и ‘да’ каким-то Безумным часовщиком:
Слова он разделил на ‘нет’ и ‘да’,
Он бросил чувство в область раздвоенья,
И дня и ночи встала череда.
И чтоб вернее было их значенье,
Чтобы означить след их полосы,
Их двойственность, их смену и теченье, —
Поэт безумный выдумал часы.
Настал тогда конец ‘годам вне разлада, вне страданья’. Теперь —
Часы кричат, хохочут, шепчут смутно
И на мечту, звеня, кладут запрет.
Сам часовщик ужаснулся своей затее и бросился останавливать часы. Но было поздно:
… часы, гудя набатом,
Все громче хаос воплей громоздят.
Потерян секрет или с часовщиком ‘случилось чарованье’, — брошен мир во власть этих ‘нет’ и ‘да’. Где же выход? Надо их пересилить!
Надо решиться наконец ‘бросить Рай с безгрешным садом’, надо ‘полюбить знойные сны’, стать ‘безумным демоном снов лирических’, заглянуть попристальнее и не смущаясь опасностью в сумрачные творения Анграмайни, тогда почувствуешь, что не чужд и вовсе не противен Анграмайни светлому Агарамазде. Образ творца один. Бальмонт рассказывает, как явился к нему сам Дьявол, ‘обошедший тюрьмы, избы и больницы’, проникший в какие-то блаженные ‘сказочные столицы’, где ‘от века и века красота’, где ‘ласки, мысли, звуки и цвета’. Пристально вгляделся поэт в черты Дьявола, и что же? Какой увидел он ‘ужас раздвоений’! Дьявол, говорит Бальмонт:
… стоял как некий бог, склоненный,
И явственно увидел я, что он,
Весь белый, весь луною озаренный, —
Был снизу черной тенью повторен.
И так вокруг него каждый ‘образ, полный дум бессонных’, отражаясь в зеркалах,
Дробился там в зеркальности, на дне,
Меняясь в сочетаньях повторенных.
Найти доброе в злом, красивое в уродстве — вот чего добивается Бальмонт. Оттого не боится он истязаний. Он говорит:
Кому я радость доставлял,
Тот спал, как сытый зверь.
Кого терзаться заставлял,
Пред тем открылась дверь.
Такие ткались на завесе поэтической мастерской новой поэзии лозунги, и вторили они общему подъему социально-политической требовательности, дерзким и смелым поступкам, переоценке и перестрою одряхлевшего старого режима. Осуществился завет ‘Веселой науки’: ‘тайна пожинать величайшие плоды и величайшее наслаждение от существования состоит для нас в том, чтобы жить в опасности! Стройте ваши города на Везувии! Отправляйте ваши корабли в неисследованные моря!’
И строили на вулканах грядущее благополучие родины и плыли вдаль без кормчего, мудро высчитывающего по звездам пути странствия…

IV. Odi profanum vulgus

Когда теперь перечитываешь все десять томов стихотворений Бальмонта, так ясна их связь с пережитым. С эпохой, со всей тревожной, бесстрашно рвавшейся еще недавно к свету и благу русской общественностью. Бальмонт — поэт нашей современности, и каждое его увлечение, каждая мечта или причуда мысли, все в нем дышит теми же самыми грезами, какие рождались и искрились в сердцах его современников.
В последний юбилей смерти Некрасова в Новом пути появилась статья Бальмонта в его славу. Тут впервые было сказано, как близок Некрасов поэтам ‘новых веяний’, и тем самым эти неисправимые поэты-западники, внесшие в русскую поэзию такие мотивы, что считались ей чуждыми: символизм, изысканность и изощренность формы, упоение красотой речи и природы, красками, звуками и линиями, эти опрокидыватели самых заветных ценностей, вводились в русло русской поэзии. Многое переменилось с тех пор, одни друзья Бальмонта, как главный и самый сильный его сподвижник Валерий Брюсов, обратились к ‘прекрасной ясности’ Пушкина, другие, как Вячеслав Иванов, щеголяющий славянизмами и трудной образностью эллинской мифологии, как будто зовут и еще назад, к напрасно забытой торжественной и тяжелой, но прекрасной в своих словообразованиях поэзии XVIII века, но основная струя, все эти три более молодых поэта, каждый по-своему: Александр Блок, Андрей Белый, Сергей Городецкий — разве они не некрасовцы? Городские, обыденные, любящие речь живую, речь пригородов, речь, уснащенную совсем новыми словами, лишь вчера возникшими, они своим творчеством уже воочию доказали, что прерванное непонимание чисто формальной стороны творчества Некрасова, его влияние должно было когда-нибудь сказаться вновь. Перестали даже поэтически одаренные русские люди понимать ‘музу мести и печали’ в ее великолепной художественной правде и красоте. Надо было настать, наконец, тоже замолченному обаянию Тютчева и Фета, чтобы возродился их великий современник, несравненно больший, чем они, мастер стихотворной звучности. Завершен был круг, как это всегда бывает в искусстве, кольцеобразным движением вперед русской поэзии. Даже те, кто вовсе не склонны к историко-литературным выкладкам, смутно чувствуют в Бальмонте ласковую грусть Некрасова.
Однако даже до сих пор Бальмонт — ‘проклятый поэт’, и знает он отверженность и одиночество. Он говорит о себе в ‘Будем как солнце’:
Я шел один пустынями, и шел во тьме лесов,
И всюду слышал возгласы мятежных голосов.
И думал я, и проклял я бездушие морей,
И к людям шел, и прочь от них в простор бежал скорей.
Где люди — там поруганы виденья высших грез,
Там — тление, скрипение назойливых колес.
Оттого любил поэт обращаться к ветру с приветом:
Ветер, о, ветер, как я — одинокий.
Да и может ли поэт не быть одиноким? Где угнаться за ним и как может ему быть по себе среди людей? Не у них, а у стихий учится он жить и чувствовать:
Я спросил у свободного Ветра:
Что мне сделать, чтоб быть молодым.
Мне ответил играющий Ветер:
‘Будь воздушным, как ветер, как дым’.
Я спросил у могучего Моря:
В чем великий завет бытия?
Мне ответило звучное Море:
‘Будь всегда полнозвучным, как я’.
Я спросил у высокого Солнца:
Как мне вспыхнуть светлее зари.
Ничего не ответило Солнце,
Но душа услыхала: ‘Гори!’
Не сохранять вечно молодость, не быть полнозвучным, не ‘гореть’ солнечным сиянием, увы, удел людей. Поэт для них всегда отверженный, и нет такой гуманности, что удержала бы поэта от присущего ему odi profanum vulgus.
Бальмонт не сатирик, но если мы спросим себя, почему это так, что людьми ‘поруганы виденья высших грез’, то ответ найдем в одном из весьма немногочисленных сатирических стихов Бальмонта:

Человечки

Человечек современный, низкорослый, слабосильный,
Мелкий собственник, законник, лицемерный семьянин,
Весь трусливый, весь двуличный, косоушный, щепетильный,
Вся душа его, душонка — точно из морщин.
Вечно должен и не должен, то — нельзя, а это — можно.
Брак законный, спрос и купля, облик сонный, гроб сердец,
Можешь карты, можешь мысли передернуть — осторожно,
Явно грабить неразумно, но — стриги овец.
Монотонный, односложный, как напевы людоеда:
Тот упорно две-три ноты тянет-тянет без конца,
Зверь несчастный, — существует от обеда до обеда, —
Чтоб поесть, жену убьет он, умертвит отца.
Этот ту же песню тянет, — только он ведь просвещенный,
Он оформит, он запишет, дверь запрет он на крючок.
Бледноумный, сыщик вольных, немочь сердца, евнух сонный, —
О, когда б ты, миллионный, вдруг исчезнуть мог!
Такими некрасовскими стихами бичует Бальмонт жалкий и немощный род людской, неспособный к подвигам, напетым рокотом и грохотом великих стихий, красотой и яркостью полуденного солнца. Неужели же не воскликнет он: odi profanum vulgus? Как бы ни был поэт любвеобилен, готов отдать себя за ‘великое дело любви’:
Безумцам отдал бы я все свои тела, —
Чтоб, утомясь игрой убийственного пира,
Слепая их душа свой тайный свет зажгла —
неизменно возникнет в самых затаенных глубинах его самосознания проблема ‘поэта и черни’, и теперь, после хохота ‘Веселой науки’, после развенчания мещанства, станем ли мы смешивать, как делали это прежде, каждый раз, как речь шла о ‘Поэте и черни’ Пушкина, гордость поэта с высокомерием властелинов над людской сутолокой или знати человеческой?
А презирающий чернь людскую поэт — ее жертва, ее невольник, закованный в цепи и брошенный на поругание истязателям. Хорошо знает это Бальмонт, и выбирал он себе из сонма древних и современных поэтов именно тех, кого терзали люди. Бальмонт с молодых лет облюбовал чопорную и строгую в морали, совершенную в своем мещанстве Англию. Англия?! Почему именно она? Чтобы понять это, стоит лишь вдуматься в смысл, какой таится за сопоставлением этих имен: Кристофер Марло, Шелли, Оскар Уайльд. Это имена очень английские, потому что судьба всех трех этих поэтов характерно английская. Один в эпоху королевы Елизаветы, тогда, когда в соседней Франции Рабле начертал на дверях своей Телемы: ‘fais ce que voldra’, второй в начале XIX века на следующий день после Великой Революции, когда еще не успокоился и вдыхал немецкий романтизм, третий в наше время, — все три испытали одну и ту же судьбу, и вот эта-то судьба всех трех поэтов привлекла к себе Бальмонта, не мог он оторваться от противоречия между их гением и оценкой этого гения со стороны соотечественников.
Бальмонт сказал о себе:
Я — жизнь, я — солнце, красота,
Я время сказкой зачарую,
Я в страсти звезды создаю,
Я весь — весна, когда кого люблю,
Я — светлый бог, когда целую.
Конечно, смеялись и смеются над ним немало в ответ и читатели, и еще больше, еще злее соперники по поэтическому ремеслу. Да и как не смеяться? Но ведь поэтическое самопознание — Голгофа. Сама решимость так говорить о себе есть уже проявление той ‘беспощадности’, которой он от себя требовал, отдача ‘безумцам всех своих тел’, прохождение ‘к блаженству’ ‘стезей мученья’. Да, думается, дивно поэту —
Вздыхать, дышать, гореть, лелеять аромат.
Но дорого заставляют люди выплачивать за эти восторги. И не по невежеству, конечно. В том-то и дело, что вовсе не о невежестве речь. Образованное общество всегда особенно жестоко к пошедшим на поэтический подвиг. Именно образованные, знающие толк в искусстве и строго блюдущие хорошие нравы замучили Марло, Шелли и Оскара Уайльда, а могли это сделать потому, что Англия свободная страна, где общественное мнение властно и никто не смеет воспрепятствовать, чтобы оно осуществило свое право судить и карать.
В поэме Шелли ‘Леон и Синта’ есть четверостишие, которое в переводе Бальмонта звучит так:
Когда свой страх в улыбке лицемерья
Скрывают притеснители-ханжи —
Змея с Орлом тогда во мгле эфира
Встречаются — дрожат основы мира!
Всего чаще и всего сильнее дрожат основы мира именно в Англии. Змея с орлом во мгле эфира — вот образ, который мог бы служить эмблемой истории английской поэзии. Мало мы знаем об авторе переведенного Бальмонтом ‘Фауста’. Только поэт Драйден оставил о нем стих, где сказано:
Его поэтические восторги были воздушны,
огненны, и оттого так ясны его стихи.
Он сохранил то утонченное безумие, каким
по праву должна обладать душа поэта, —
но именно это ‘утонченное безумие’ привело к беде. Еще дошло до нас одно известие об этом поэте XVI в., и это известие — донос. Да, типичный ханжеский донос, обращающийся не к властям, а к обществу, заявляя, что Марло — безбожник и не может быть терпим ни как человек, ни тем более как поэт. И погиб Марло рано, совсем молодым человеком на дуэли, подробностей о которой мы знаем мало. Значит, еще или, вернее, уже тогда, в XVI в., английское общество научилось мучить своих поэтов, как это было с Байроном и Шелли, за жизнью которых на Женевском озере следило ревнивое любопытство ханжей, и поэты эти умерли эмигрантами, не смея вернуться на родной остров, потому что там ждала уже настоящая травля. Это внутреннее противоречие характера английского народа, создавшего нежнейших поэтов, таких, как Марло, Шелли и многие другие, и в то же время преследовавшего этих поэтов с таким рьяным упорством, прекрасно выразил Бальмонт, когда в сборнике статей ‘Горные вершины’ рассказывал о своих лекциях в Оксфорде и о том, как не смел даже произнести этого дорогого для себя имени: Оскар Уайльд.
В Англии, писал Бальмонт, ‘есть нежнейшие души, каких нет ни в одной европейской стране’, но в то же время ‘ни в одной стране нет и таких каменных лиц и каменных душ, какие с ужасом можно видеть в Англии’.
Однако и в этой проблеме о ‘Поэте и черни’, как во всех прочих, что воспевала муза Бальмонта, его собственный, наиболее присущий ему вывод оказался оптимистическим. Восстал перед ним величественный облик Гете и очаровал своим спокойствием. О, Гете, тот никогда не был ‘проклятым поэтом’. Как река полноводная среди тучных пажитей и поемных лугов, мерно и плавно протекала жизнь Гете. ‘Гете, — пишет Бальмонт, — видит вселенную под разными углами и может меняться как Протей, ускользая от тех, кто не умеет спрашивать, и говоря с мудрыми как предсказатель и мудрец. И потому в будущем, когда люди вполне овладеют землей, этой зеленой планетой, данной нам для блаженства, они будут подобны не Шекспиру и не Шелли, а гармонически властному Гете’. Всего более поразило Бальмонта в Гете ‘отличие этого великого гения от целой группы поэтов, заставляющее нас, изнервничавшихся, утонченных и утомленных своей утонченностью, периодически возвращаться к уравновешенному Гете’. Зачем? А именно потому, что и в этой проблеме: odi profanum vulgus, которую старались раздуть, как лягушку, подражающую волу, все индивидуалисты, эстеты, эксцентрики и декаденты наших дней, Бальмонт хотел остаться оптимистом гуманным и преданным людям. Он говорит о Гете, что отличие его от других поэтов ‘заключается в том, что он — резкая противоположность коренящемуся в нас трагизму. В нем враждебное человеческой природе, вступая в междоусобную борьбу и создавая лирические грозы, всегда приводит к радуге’.
Трагедия — это то, что нужно превозмочь, — вот истина, которую никто с такой силой не доказывал, завершая каждый отдельный круг своих поэтических размышлений и своих ‘лирических гроз’, как Бальмонт. Проблема о ‘Поэте и черни’ разрешается поэтому в одном из наиболее оптимистических стихотворений поэта, из которых я уже привел одну строку:
Железный шар
Не говори мне: Шар Земной, скажи точнее: Шар Железный,
И я навеки излечусь от боли сердца бесполезной.
Да, Шар Железный с круговым колодцем скрытого огня
И легким слоем верховым земли с полями ячменя,
С полями ржи, с лугами трав, с зелеными коврами леса,
С громадой гор, где между скал недвижных туч висит завеса,
И с этой плесенью людской, где ярче всех — кто всех старей,
Кто мозг свой жадно расцветил на счет умов других людей.
Я только должен твердо знать, что жесток этот Шар Железный.
И пусть, и пусть. Зачем же грусть? Мы с ним летим воздушной бездной.
Зачем же мягким буду я в железный, в жесткий этот век?
Я меч беру — и я плыву — до устья пышных — пышных рек.

V. О родине и рабстве

Принято думать, что только под напев живых и настоящих порывов самой жизни стал Бальмонт слагать те стихи, из-за которых несколько лет принужден был скитаться вдали от родины, забытым изгоем. Говорят, что лишь в 1905 г. стал общественником Бальмонт, а раньше им вовсе и не был, и весь размах, и вся пламенность, вся солнечность его прежней поэзии никакого отношения к нашим общественным стремлениям вовсе не имеют. Лишь по внешности это так. Пел Бальмонт одиноко, даже когда услышали его, он остался в такой среде, которую отнюдь нельзя назвать колыбелью прогрессивного перестроя России, а если песни его читались и в тюрьмах, и в ссылках, если полюбили их кое-кто и из революционеров, ну что же! — дело вкуса, при чем тут общественность? Но налетел 1905 год, и захлестнуло поэзию Бальмонта, не он был вожаком, его увлекли, и, может быть, ложным шагом было с его стороны вмешательство в чуждую ему сферу политики. Так гласит вульгата о Бальмонте.
Но совсем другой процесс его поэтических томлений и грез на самом деле. Будущий историк именно из Бальмонта — из него даже больше, чем из Горького, — прочтет бурные порывы широких слоев молодежи и не отставших от нее людей зрелых, тех многих и многих, кто встал под революционные знамена. Иносказательно, как символист, как художник, т.е. создатель красных вымыслов с самых первых шагов своих на поприще поэзии, Бальмонт стал выразителем освобождения вольных сил, поэтом вольности и вольницы. Оттого общественность стихов Бальмонта я представил в самой тесной связи с сущностью его миросозерцания. В 1905 году ничего не увидел он вокруг себя такого, что могло бы его ошеломить, вовсе нет. Как же иначе? наконец-то! неужели только теперь? — вот какие чувства пробудил в нем 1905 год. И оттого-то в противоположность тому, что принято о нем писать и думать, в 1905 году песни Бальмонта не только перепевы уже сплетенного раньше в рифмы и ритмы, но в них чувствуется еще какое-то интимное успокоение. 1905 годом помечены тихие ‘Фейные сказки’, милые детские стихи, посвященные ребенку, и так неожиданно говорит нам поэт:
Я не хотел бы быть грозой,
В ней слишком, слишком много грома.
Вне всякой связи с событиями звучат тут его слова о ‘счастье тихом’, а заглавия его стихов все уменьшительные, нежные, чарует образ маленькой феи, одетой в листочек, ‘сказкой фейной тиховейной’ убаюкивает нас поэт. ‘Заинька’, ‘Кошкин дом’, ‘Глупенькая сказка’, ‘Гномы’, ‘Смех ребенка’ — вот вырванные наугад заглавия стихов 1905 года. Но одновременно с перепевом прежнего и с нежной детской поэзией, тогда, в 1905 г., действительно родились две совсем новые для Бальмонта темы, запел он о рабстве и о родине.
В той же книжке, где ‘Фейные сказки’, в отделе ‘Былинки’ есть стихи, просто озаглавленные ‘Береза’:
Береза родная со стволом серебристым,
О тебе я в тропических чащах скучал.
Я скучал о сирени в цвету и о нем, соловье голосистом,
Обо всем, что я в детстве с мечтой обвенчал.
Я был там далеко —
В многокрасочной пряности пышных ликующих стран.
Там зловещая пума враждебно так щурила око
И пред быстрой грозой оглушал меня рев обезьян.
Но, тихонько качаясь
На тяжелом, чужом, мексиканском седле,
Я душою дремал — и воздушно во мне расцвечаясь,
Восставали родимые тени в серебряной мгле.
О, весенние грозы!
Детство с веткой сирени, в вечерней тиши — соловей,
Зыбь и шепот листвы этой милой плакучей березы,
Зачарованность снов — только раз расцветающих дней!
Забыты или отброшены молодые гордые слова западника и скитальца:
Меня не манит тихая отрада,
Покой, тепло родного очага,
Не снятся мне цветы родного сада,
Родимые безмолвные луга.
Вместе с давившим заклятием ‘старых домов’, вместе с ‘чахлыми соснами’, с цветами, что тянутся к солнцу из тихих заводей, думалось в молодости поэту: зачем мне родина? что в ней? На запад и за море, в фиорды Норвегии, в Испанию, в Мексику, туда, где ярко, красочно, в чужие края рвалась поэзия Бальмонта, не отставая от нее, рвался и он сам. И осуществилось. Познал поэт звавшие его грезы, осуществил мечты. Но вот — да, поманила она назад, запело в груди родное — родина. А немедленно, очевидно так надо было, и отчаяние рабства воспел Бальмонт там, в далекой Мексике, как раз тогда, когда опоэтизировал тоску по покинутой, вдали, оставшейся родине. Ее горе — рабство, ее рабство — его горе, одновременно в одной связи запел он о рабстве и о родине!
Еще в ‘Литургии красоты’, вновь обращаясь к основному символу своего поэтического миросозерцания — к солнцу, Бальмонт запел о ‘Солнце красном’:
Солнце красное, сказал мне мой родной народ,
И о вольном красном солнце сердце мне поет.
Так до боли, в жажде воли, все стучит, звучит,
Звук биенья — песнопенье, чувство не молчит.
Солнечность вообще — это общечеловеческое начало, ницшеанство, тощ дый и смелый оптимизм, опрокинувший распространенную в 80-х годах не только в России, но и всюду, где увлекались Шопенгауэром и Ренаном, скептическую тоску. ‘Вольное красное солнце’ — завет родной, патриотический. ‘Вольное красное солнце’ — частный и конкретный момент общечеловеческой солнечности, т. е. применение ее к России. Только Россия ли — родина Бальмонта? В стихах о березках ясно сказано: Русь. Конечно — Россия! И даже Великороссия, центр, Московская Россия, там кудрявятся березки и в чащах заливаются курские соловьи, воспетые Дельвигом, там тургеневские ‘дворянские гнезда’ и в далях пейзаж левитановский. Вот что пригрезилось поэту за морем в Мексике. Но борется западник, не хочет уступить устремившийся к международности поэт. Сразу отдаться этому простому, вызванному тоской по родине, новому чувству как будто обидно. Нe в том дело, что оно оказалось в противоречии с порывами, опрокидывавшими все границы и пределы. Пусть по-новому, это в характере Бальмонта. Но новое чувство хочется сочетать со старыми, и вот тогда вместо Великороссии даже и не вся Россия, а славянство. Начинает настраиваться ‘Свирель славянина’, как назван следующий сборник, ‘Жар-птица’, помеченный 1907 годом. А пока, именно потому, что неудержимо тянет Бальмонта запеть песни отчаяния, ненависти, мести, песни о рабстве, он заканчивает свое длинное обращение к ‘Польской девушке’ таким восклицанием:
О, Польша! я с детства тебя полюбил,
Во мне непременно есть польская кровь,
Я вкрадчив, я полон утонченных сил,
Люблю и влюблен я в любовь.
И рядом между стихами о Браме и мексиканской птичке ‘Колибри’ и ‘Иони-Лингам’ все там же, в чужих краях, — обращение и вообще к ‘Славянам’:
Звеня разбиваются цепи,
Шумит зеленая дубрава,
Славянские души — как степи,
Славяне, вам светлая слава!
В рабстве теперь славянство, и польское, и русское, и мятется оно, кровавятся его родные черты, никогда не было столько мук и преступлений, столько жестокости никогда еще не переносила родина, как в ту, вначале казавшуюся такой светлой годину порывов к свободе. Зияет рабство, кандалы, тюрьмы, ссылки, каторги, — вовсе не настал всему этому конец. Напротив. Не размах всех сил, а слабость какая-то чуется и рождает ненависть. Новое и в этом чувстве Бальмонта в том, что чуть не поколебалась главная и основная черта его поэтических убеждений — оптимизм. Светлый взгляд на жизнь, казавшуюся — только захоти — такой ясной, и яркой, и полной, и властной, чуть навсегда не сменился мрачностью. Гибель кругом, и черно на душе. В сборнике статей и заметок ‘Белые зарницы’ есть очерк ‘Флейты из человеческих костей. Славянская душа текущего мгновенья’. Эпиграф из Словацкого. Он прозой говорит о двух меланхолиях: одной от силы, другой от слабости, первая — крылья высоких, вторая — камень того, кто идет топиться. Странный это очерк. Приводимые в нем стихи — из сборника ‘Злые чары’, вошедшего в VI том ‘Полного собрания стихов’. ‘Долго ночь меркнет, заря свет запала, мгла поля покрыла’, — говорит эпиграф этого сборника, взятый из ‘Слова о полку Игореве’. Что за ночь и что за мгла? 1906 год, которым помечен сборник, — самое красноречивое объяснение. Иносказательно выливает тут поэт скорбь о родине. И эта скорбь не плачет, нет, она ненавидит. ‘Пой и проклинай’, слова Мицкевича, — эпиграф одного из подотделов. ‘Флейты из человеческих костей’, ‘Злые чары’, ‘Живые сказки’ не допускают никакого иного толкования, кроме общественного. ‘Живые сказки’ не те, ‘что все мы знаем с детских лет’. Эти наводящие ужас символы узнал, оказывается, поэт ‘чрез страшный шорох утренний газет’. Там прочел Бальмонт о том, как сам дьявол на охоте приказывал: ‘Ату его! Руби его! Скорее! Стреляй в него! Хлещи! По шее! Бей’. И осуществлялись распоряжения. Ведь не жалели ни патронов, ни веревок на шею…
Среди великолепной природы, лиловых орхидей и огненных лепестков пламецвета увидел поэт каких-то, по-видимому, поляков, живших в жалких шалашах. Это они играли на флейтах, и странно грустна была эта музыка, чужая среди восторга самой фантастической роскоши южной природы. О рабстве пели флейты. Рабы эти люди, и нет перед ними просвета. Месть — единственная услада невольника, и вот, когда от времени до времени из ‘круговой башни’, властвующей над жалкими шалашами невольников, в угрозу им выкидываются кости их замученных братьев, хватают эти кости невольники и делают из них флейты. Страшнее этого образ никогда не рождался в воображении поэта. Ясен в своей безнадежности символический смысл музыки из костей человеческих. Кошмарно в слепом отчаянии представлена ненависть и угнетенность рабства. Когда подошел к ним поэт, они хотели прогнать его: ‘Уйди’, — говорили они. Но прибавляли словами Мицкевича: ‘Пой и проклинай’. Удел поэта среди рабов петь, чтобы проклинать или уйти, замолчать, забыть о рабах и рабстве, запереться в башне, где уже не окна расписные, через которые видна жизнь, а совсем нет окон на живую жизнь, и только отвлеченное, ненужное, украшающее, легкомысленное и неправдивое искусство творит бессмысленную красоту ласкающих сочетаний, линий и красот. Красивость жалкая и пустая вместо великой красоты. Никогда Бальмонт не предпочитал красоте красивость, никогда не был эстетом, и вот в годину ужасов не мог он мыслью оторваться от ‘Дзядов’ Мицкевича и от всей скорбной и потрясающей патриотической польской поэзии. У нее учился страшным символам. Она чуть было не опрокинула оптимизм, когда подсказала этот потрясающий сборник ‘Злые чары’.
Очерк ‘Флейты из человеческих костей’ продолжается впечатлениями поэта на родине: ‘Я вернулся на Север, не мыслью одною, но также и телом. Я стал своим со своими, северным с Севером, с русскими русским. Нет, уж скажу — славянин со славянами. Славянин, это слово — светлее, звучнее и больше вмещает в себя’. И вот обращается поэт в своем сборнике ‘Злые чары’ к славянскому богу Перуну:
Дай мне, дай мне взывов злых
Для журчанья струн,
Местью сделай ты мой стих,
За моих, Перун!
И в стихах ‘Лихо’, где тоже страшное видение, где чудища Злыдни, Журьба и Лихо, где велит злой Великан, заперший поэта в своем железном замке, грызть мертвую голову, поэт, в каком-то исступлении уже не восклицает, а кричит:
В нежитей черепом тут я ударил, и закипела борьба.
Бились мы. Падал я. Бил их. Убил их. И в замке железном вдруг
сделалось тихо.
Вольно вздохнул я. Да здравствует воля понявшего чудищ раба!
Вздохнул ли вольно? И самый крик этот: да здравствует воля! В пору ли он раздался? И тут не совладел поэт со своим оптимизмом. Рано отдался ему. Нет, сборник ‘Злые чары’ продолжает сказку о рабстве и родине: ‘В морях ночей’, ‘Пир любви’, ‘Заря-Заряница’, ‘Подменыш’, ‘Лихо’, ‘Заклинательница гроз’, ‘Электрон’, ‘Драконит’, ‘Нет слез’, ‘Три былинки’, ‘Наговор на недруга’. Не сразу и вернуться на родину удалось поэту!
Следующий, возникший летом 1906 г. сборник Бальмонта — ‘Жар-птица’. Он вышел с обложкой Сомова и стилизует, как она. Совсем на родине в этом сборнике поэт. Еще одно надо было напряжение, и западник, прирожденный чтец всяких новых и древних, английских, норвежских, испанских поэтов, вдохновляется своеобразной поэзией древнерусских заговоров и дальше, точно завороженный этой новой для него, до той поры неизведанной красотой, не может удержаться. Все дальше в глубь народной поэзии, даже в фантастические дебри мифологии влечет его воображение. Вот опоэтизировано дуалистическое богомильское сказание о том, как создал Бог землю совместно с Сатанаилом, ‘Голубиная книга’ и превращенный в мудрого царя Волотомона египетский Птоломей, Горе-злосчастье, Добрыня, повстречавший смерть, как в народных сказаниях со смертью встречается бесстрашный Аника-воин, дальше сам Аника и рассказ о том, как перевелись богатыри на Руси. Утешается поэт воспоминаниями, радостно пересказывать то, что так сладко опять читать на высях зрелости мыслей и таланта. Да, утешенье дала Бальмонту стилизация родных сказаний. Точно окунувшись в струю живой воды, опять обрел он то светлое и радостное, какое-то победное настроение, которое проходит золотой полосой через все десять томов его стихотворений:
В путь, Стрелец. Кто Жар-птицу услышал хоть раз,
Тот уж темным не будет в пути ни на час
И найдет, как находятся клады в лесу,
Ту царевну Елену-Красу.
Так запел Бальмонт в стихах, озаглавленных ‘Елена-Краса’. Вернулась и стихийность — любимая его тема. Мифологические образы Сворог и Сворожич, Дажьбог, Стрибожи внуки-ветры вернули к солнечности и к порывам вольного ветра:
Громы гремят!
Но Стрибоговы внуки,
Выманив тайну, вметнув ее в быль,
Рдяный качая горячий ковыль,
С свистом, с шипеньем змеиным, хохочущим,
Струйно-рокочущим,
Дальше уносятся, дальше уносятся, следом клубится лишь пыль.
Не перестало лихолетье и не свершились великие свершения, что напевал в девяностых годах Бальмонт стихийной ненавистью своих солнечных стихов, но равновесие дали душе древние сказания.
Полны надежды последние строки сборника ‘Жар-птица’,
Славянский мир объят пожаром,
Душа горит.
К каким ты нас уводишь чарам,
Бог Святовит?
Это — последняя строфа стихов о древнем военном боге балтийских славян Святовите. Его знаменитое капище стояло в Арконе, и грозой оно было для южного, византийско-римского христианства, стремившегося захватить еще языческий север, обуздать его порывы, подчинить его государственности и церковной pax romana. И разве не новым пророчеством звучат эти четыре строки? Разве, правда, скоро не станет
Славянский мир объят пожаром?
Теперь уже окончательно вновь верит и вновь надеется ставший славянским поэтом Бальмонт. Его западничество было действительно только паломничеством. Всегда звала к себе, протягивая свои окровавленные руки, родина, и самые гневные песни о злом рабстве были песнями любви.
Полное новых надежд, справившееся с отчаянием славянское увлечение становится даже вновь общечеловеческим, оно не замыкается в себе. Те самые славянские образы, что еще недавно мучили, превращаются в образы светлые, и готовы они засиять на весь мир. В ‘Злых чарах’ Заря-заряница была образом страшным и кровавым.
Хочется ласки,
Мягкости краски,
Будет, уж искрилась красная, —
обращается теперь к ней поэт и спрашивает с трепетом в измученном сердце:
Или ты, Заря,
Каждый день горя,
Так и не узнаешь нежной жалости?
И совсем иные символы и начнет навевать ‘Заря-заряница’:
На камне солнцевом сидит Заря-Девица,
Она — улыбчивая птица,
В сияньи розовом широко-длинных крыл,
На камне солнцевом, он — амулет всех сил.
Светло-раскидисты сияющие крылья,
Пушинки, перушки до моря достают,
Все Небо — ток огня, все облака поют
От их цветного изобилья,
От них румянится и нищенский приют.
Улыбчивым лицом будя людские лица,
Сияньем розовым развеселив весь мир,
На камне солнцевом побыв, Заря-Девица
Уходит за моря — к другим — и тот же пир.
Так эта ‘Свирель славянина’ навевает счастье зорь всему миру, потому что не хочет поэт-славянин свои скорби и свои радости замкнуть лишь в узких пределах своего народа или своего племени.

VI. Лирика, лирика без конца

Одна из основных черт новых веяний — возрождение лиризма. Французские поэты свободного стиха все свои усилия направили на воссоздание именно лирической поэзии. Художественно запечатлеть смутные настроения, через которые проходит душа поэта, когда открываются ей сочетания мыслей и образов, — вот что представилось самым верным путем достижения нового, более глубокого понимания жизни. Поэты как будто и тут возвращаются к романтизму, этой по преимуществу лирической эпохе. Ее закончил Виктор Гюго безостановочностью своей поэтической риторики, и тогда школа Парнаса выдвинула принцип ut pictura poesis, как у Леконтаде Лиля и Эредиа, лирику заменили короткие изображающие поэмы, парнасцы потребовали также стройности в отделке, и поэзия Сюлли Прюдома рассуждает, доказывает чуть ли не научные положения. То же рассуждает и поэтическая углубленность Браунинга и Кардуччи, эти поэты творили, строго проверив свои мысли-звуки, разрабатывая каждое стихотворение, подобно философской проблеме. Напротив, Бодлер, Верлен и Малларме опрокинули и образность, и строгость логики, и рассудочность, и тут начало нового лиризма. Вновь выделяется чувство, оно должно войти во все свои права, потому что в чувствах или, — говоря по-новому, — в эмоциях таится особая, не сказанная, не охваченная рассуждением, но оттого лишь более драгоценная мудрость. Символизм внес недоговоренность, он пользуется антитезами и сравнениями, один из членов которых должно довести до полной выразительности уже воображение самого читателя. Преобладает музыкальное начало. Лирика — музыка. Широкий простор для новых ритмических сочетаний, возвращение рифмы к изначальному ассонансу, чтобы этим путем открыть более свободную игру созвучий, подчинение синтаксиса гармонии — все это как бы отменяет сказуемое слишком прозаическое и рациональное, навязывающее такую определенность, какой нет и не должно быть в том самом дорогом и ценном, что родит поэтическое вдохновение.
В одном из последних своих сборников — ‘Хоровод времен’ — Бальмонт дает такое исключительно лирическое определение своему творчеству. Стихи эти названы ‘Играть’:
Играть на скрипке людских рыданий,
На тайной флейте своих же болей,
И быть воздушным, как миг свиданий,
И нежным-нежным, как цвет магнолий.
А после? — После — не существует.
Всегда есть только — теперь, сейчас,
Мгновенье вечно благовествует,
Секунда — атом, живой алмаз.
Мы расцветаем, мы отцветаем,
Без сожаленья, когда не мыслим.
И мы страдаем, и мы рыдаем,
Когда считаем, когда мы числим.
Касайся флейты, играй на скрипке,
Укрась алмазом вверху смычок,
Сплети в гирлянду свои ошибки
И кинь их в пляску, в намек, в прыжок.
В этих стихах так сильно выражены мгновенность лирического замысла, его вырванность из связи событий, в которых всегда есть доля логической последовательности. Впечатлительность роднит самое преходящее, почти случайное состояние души с какой-то вечной правдой. Это сказано в другом, тоже программном, стихотворении, озаглавленном ‘Свирельник’, из сборника ‘Зеленый Вертоград’. Бальмонт говорит о поэте:
Он испил священной крови из раскрывшихся сердец.
Он отведал меда мыслей, что как вишенье цвели,
Что как яблони светились и желаньем сердце жгли.
В белом свете, в алом свете, в синем, в желто-золотом,
Был он в радугах вселенских освещен Огнем и Льдом.
Заглянул он в голубую опрокинутость зеркал,
Слышал шепоты столетий и нашел, чего искал.
Семиствольную цевницу он вознес, поет свирель.
Вековую он гробницу превращает в колыбель.
Лиризм не только основная стихия Бальмонта: все десять томов его стихотворений — лирика и только лирика, изливается капля за каплей и слеза за слезой душа поэта в неперестающей и единой, но все же дробной до последней и крайней раздробленности песне и не может излиться, не хватает слов, не хватает созвучий, не сказать всего, главное, не сосредоточиться Бальмонту на одной какой-нибудь определенной выразительности, потому что без конца роятся в нем рифмы, и ритмы, и перезвоны, и мечты. На каждую тему у Бальмонта можно найти по несколько стихотворений. Сколько их об одном только солнце! А происходит это именно оттого, что не сдерживает одно какое-нибудь сказуемое. И солнце — символ, и земля — символ, и огонь — символ, и ветер — символ, и то же самое — камни драгоценные, цвета и цветы, и они — символы. И все эти разные и пестрые символы можно нанизать на одну нитку, они все составляют частички одной бесконечной вереницы, одна душа их воссоздает и холит, но все-таки нет им Определенного сказуемого, потому что таких сказуемых рождается великое множество. В этой как бы необузданности творчества Бальмонта, в этой непрерывности его поэтического творчества — даже опасность. Ради строгого художественного совершенства хочется подчас остановить его, напомнить об отделанности. Часто бывает, что распоется поэт и становится весь во власти своих рифм и ритмов, тогда-то множатся сборники, но не возрастает само поэтическое создание, а только расплывается. Не оттого ли его последние сборники не вызывают восторга, равного тому, что выпал на долю ‘Будем как солнце’ и ‘Только любовь’? Не оттого ли они не обсуждаются так горячо, как ранний сборник ‘Горящие здания’?
Легко подслушать у самого Бальмонта признания, которые как будто отвечают на поставленные вопросы: да, слишком распелся, не собрал все свое творение с такой жестокой к себе требовательностью, какая заставила Бодлера все свои силы положить лишь на два сборника: один — в стихах, другой — в прозе, или друга его, далекого, но самого близкого, Эдгара По, по три раза возвращаться к своему юношескому сборнику и после этой неустанной, трудолюбивой, строго критической выучки создать ‘Ворона’ и ‘Колокольчики’. Не поспевал за порывистым творчеством Бальмонта интерес его поклонников, они наскоро, только скользя, пробежали его последующие сборники и сказали себе: не то, не слабнет ли талант? Но сам Бальмонт ответил им:
Я не устану быть живым:
Ручей поет, я — вечно с ним,
Заря горит, она — во мне,
Я—в вечно творческом Огне, —
а сборником дальше, собирая свои стихи, названные ‘Былинками’, Бальмонт начал их строками, озаглавленными ‘Как я пишу стихи’.
Рождается внезапная строка,
За ней встает немедленно другая,
Мелькает третья ей издалека,
Четвертая смеется, набегая,
И пятая, и после, и потом,
Откуда, сколько, — я и сам не знаю,
Но я не размышляю над стихом,
И, право, никогда не сочиняю.
Критику-педанту манна небесная это признание. Поэт не размышлял над стихом. ‘Нет, ты поразмысли’, — возражает на это педант-узкоум самодовольно и самоуверенно. Увы, не было бы этого лирического отдаванья себя во власть ‘набегающим строкам’, и особенно самой первой, той, что набежала, еще не согнувши свою ветреную и мудрую вместе с тем голову ни под какой стяг уже сложившегося ритма или уже готовой, требующей созвучия рифмы — не было бы и Бальмонта. Первая строка может в процессе отделки перестать быть первой, строчки, конечно, можно потом переставить, но все же именно первая строка — священна, и размышлять над ней — только портить. И Бальмонт не рассуждает. Меньше чем кто-либо.
Бегут и набегают, как валуны в потоке, удачные и совершенные и менее совершенные, не такие прекрасные стихи:
Вновь и вновь струятся строки
Звучно-сладостных стихов,
Снова зыблются намеки,
Вновь ищу во тьме грехов.
Кто подходит к поэту в маске критики, всегда должен бояться того, что услышит презрительное: noli tangere. И если так остановил поэт отзыв критика относительно стихов, совершенство которых не чувствуется, не бесспорно, не оценено непосредственно и всеми, кто восприимчив в гармонии слов, — то и тогда будет прав поэт, потому что творчество лирическое все-таки едино, т.е. составляет одно слитное целое. Совершенные стихи лишь зазывают, они как бы ласковее, вкрадчивее, они колдуют, и колдовству их так же радостно отдаться, как нежному взгляду красавицы, обещающему блаженство. Наугад возьму строки, напечатанные рядом с только что приведенными:
Светлый голос мандолины сладкой лаской прозвучал.
Точно кто-то поцелуй мой с поцелуем обвенчал.
……………………………………………………………………..
Губы — нежный цвет коралла, очерк бледного лица,
Струи, струи, поцелуи, струи, струи без конца…
Если эти стихи не нужны и чужды, если ничего они не дают и вовсе не заманивают они зачитаться стихами Бальмонта — оставьте его книги, пусть, они лежат себе там, в оскорбительной завали книжной лавки, пока не придет околдованный ими и не освободит их от этого плена. Лучше быть критиком освобождающим, глашатаем, увлеченным и зачарованным читателем, потому что работа критика только постольку полезна, поскольку она помогает зажечь в литературе новый светоч. Гасить лампады — тупой труд сумрачного сторожа, оставшегося в храме после того, как отошла священная служба. Критики должны бы писать только о новых поэтах и только о таких, в стихи которых сумели влюбиться по уши, а влюбленные ведь перестают взвешивать правильность и красоту черт тех, кого любят. Любят всегда за что-либо одно. Остальное приложится. Только бы не перестать любить те черты, за которые полюбил.
А когда перед нами уже немолодой, хотя бы он и оставался юным и пылким, поэт, тогда надо помочь любить его уже осмысленно, любовно составлять vade mecum, без которого читателю — деловому человеку, занятому делом, недосуг разобраться в своих даже самых дружелюбных чувствах к поэту. Такая работа тоже священна, потому что она тоже полюбовна.
Vade mecum к Бальмонту, путеводитель по всем уклонам, терзаниям, запросам, сомнениям и радостям современности. Ницше и искание Бога, эстетизм и стилизация, революция, жажда жизни, городской шум и европеизация Руси, музеи и книги, социальные невзгоды и современная любовь, стонущая и хохочущая, потому что разбиты все ее прежние ритуалы и правила, Достоевский и возврат к философской выучке и опять книги, и опять музеи, а тут еще природа и русская, и чужая, оранжереи и лесные дебри, очарованность и ненависть — вся жизнь сама поет через Бальмонта, и вместе со всей жизнью пел и поет Бальмонт. Сплетаются в его лиризме изощренный хороший вкус, вздыхающий о том, что должно рухнуть, и вкус площадной, радующийся каждой яркой краске, каждому резкому слову и решительному телодвижению. Вот от этого спора, спора сверкающего кинематографа с сонным музеем, роскоши с нищетой, разночинства со знатностью, гнетущего права, которое все-таки хочет остаться правом, с имморализмом и бесправием — предтечей новых нравственных и государственных ценностей, от спора кафешантанов с вегетарианством и трезвостью, так пестрит современное искусство и так лирично оно во всех своих проявлениях, даже в изобразительном художестве, даже в зодчестве и живописи. Стилизирует память о прошлом, а порывы в будущее отвечают импрессионизмом. Но именно лирики такие, как Бальмонт, только лирики, более чем кто-либо, стремятся к объединению, потому что они лучше других ощутили раздробленность и неустойчивость. Современная лирика, словно в ряды математических исчислений, строится в книги. Возникают вовсе не лирические стихи, как было во времена романтизма, стихи, которые связывают между собою лишь биография да хронология. Верлен создал книги лирики. Книги лирики пишет и Бальмонт. Vade mecum по Бальмонту должен быть не биографическим и хронологическим указателем к отдельным стихам, а раскрытием смысла его книг.
Все зрелые книги Бальмонта, от ‘Горящих зданий’ до ‘Крадущегося завтра’, в сущности книги борьбы нестройной, разноголосой, принимающей всю трагедию жизни и все ее ужасы и в то же время книги твердой уверенности, что прекрасна жизнь, что борьбе настанет конец и победит какое-то светлое и доброе начало, извечное и грядущее, победное и всепримиряющее. Оттого повесть о его творчестве до этой поры, т. е. до последнего возвращения на родину, пусть закончится этими стихами из ‘Крадущегося завтра’:
Все, что было затаенно, выявилось вдруг:
Гнойность злоб, обид и гнета, расширяющийся круг.
Там вовне готовят пушки, шепчется лиддит,
Здесь под сенью перекладин пляшет динамит.
Обезумевшие братья — злейшие враги.
Револьвер, кинжал и петля… Мсти за месть! И грабь и жги!
О, безумны те, кто шутят силою Огня:
Бойтесь жизни больше казни, раз убийство — шутка дня.
Подождите! Бой неравен… Пресеките нить!
Лучше быть сто раз убитым, чем хоть раз один убить…
Подождите! Претерпите пытку до конца!
Я клянусь вам: будет праздник Озаренного Лица!..
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека