По поводу нового издания старой вещи, Григорьев Аполлон Александрович, Год: 1862

Время на прочтение: 19 минут(ы)

А. А. Григорьев

ПО ПОВОДУ НОВОГО ИЗДАНИЯ СТАРОЙ ВЕЩИ

Горе от ума’. СПб. 1862.

=========================================================================
Источник: Григорьев А. А. По поводу нового издания старой вещи: ‘Горе от ума’. СПб. 1862 // А. С. Грибоедов в русской критике: Сборник ст. / Сост., вступ. ст. и примеч. А. М. Гордина. — М.: Гослитиздат, 1958. — С. 225—242.
Оригинал здесь: Фундаментальная электронная библиотека.
=========================================================================
‘Грибоедова комедия или драма, — писал Белинский в ‘Литературных мечтаниях’, — (я не совсем хорошо понимаю различие между этими двумя словами, значение же слова ‘трагедия’ совсем не понимаю) давно ходила в рукописи. О Грибоедове, как и о всех примечательных людях, было много толков и споров, ему завидовали некоторые наши гении, в то же время удивлявшиеся ‘Ябеде’ Капниста, ему не хотели отдавать справедливости те люди, кои удивлялись гг. АВ, CD, EF и пр. Но публика рассудила иначе: еще до печати и представления рукописная комедия Грибоедова разлилась по России бурным потоком.
Комедия, по моему мнению, есть такая же драма, как и то, что обыкновенно называется трагедиею, ее предмет есть представление жизни в противоречии с идеею жизни, ее элемент есть не то невинное остроумие, которое добродушно издевается над всем из одного желания позубоскалить, нет, ее элемент есть этот желточный гумор это грозное негодование, которое не улыбается шутливо, а хохочет яростно, которое преследует ничтожество и эгоизм не эпиграммами, а сарказмами. Комедия Грибоедова есть истинная divina comedia! Это совсем не смешной анекдотец, переложенный на разговоры, не такая комедия, где действующие лица нарицаются Добряковыми, Плутоватиными, Обираловыми и проч., ее персонажи давно были вам известны в натуре, вы видели, знали их еще до прочтения ‘Горя от ума’, и, однако ж, вы удивляетесь им, как явлениям, совершенно новым для вас: вот высочайшая истина поэтического вымысла! Лица, созданные Грибоедовым, не выдуманы, а сняты с натуры во весь рост, почерпнуты со дна действительной жизни, у них не написано на лбах их добродетелей и пороков, но они заклеймены печатью своего ничтожества, заклеймены мстительною рукою палача-художника. Каждый стих Грибоедова есть сарказм, вырвавшийся из души художника в пылу негодования, его слог есть par excellence разговорный. Недавно один из наших примечательнейших писателей, слишком хорошо знающий общество, заметил, что только один Грибоедов умел переложить на стихи разговор нашего общества, без всякого сомнения, это не стоило ему ни малейшего труда, но тем не менее это все-таки великая заслуга с его стороны, ибо разговорный язык наших комиков… Но я уже обещался не говорить о наших комиках… Конечно, это произведение не без недостатков в отношении к своей целости, но оно было первым опытом таланта Грибоедова, первою русскою комедиею, да и сверх того, каковы бы ни были эти недостатки, они не помешают ему быть образцовым, гениальным произведением и не в русской литературе, которая в Грибоедове лишилась Шекспира комедии’…
Замечательна в этой юношеской странице удивительная верность основ взгляда. Впоследствии великий критик, поддавшись новым и сильным увлечениям, изменил во многом этому взгляду, уступивши невольно и бессознательно различным воплям, до того могущественным, что и доселе еще вопрос о комедии Грибоедова ими запутан. Но в сущности этот вопрос распутывается весьма просто. Комедия Грибоедова есть единственное произведение, представляющее художественно сферу нашего так называемого светского быта, а с другой стороны — Чацкий Грибоедова есть единственное истинно героическое лицо нашей литературы. Постараюсь пояснить два этих положения, против каждого из которых до сих пор еще найдется много возражений, и притом возражений весьма авторитетных.
Как я сказал уже, Белинский впоследствии изменил свой первоначальный взгляд под влиянием увлечения своего первоначальными формами гегелизма. В статье своей о ‘Горе от ума’, писанной в эту эпоху, в статье, в которой собственно о комедии Грибоедова говорится мало, но зато много и великолепно-хорошо говорится о ‘Ревизоре’ Гоголя, великий критик, видимо, охладел к ‘Горю от ума’, ибо охладел к личности героя грибоедовской драмы. Причина перемены взгляда заключалась не в чем ином, как в этом. Таков был фазис развития его и нашего критического сознания. То была эпоха, когда Рудины, в упоении от всепримиряющего начала: ‘что действительно, то и разумно’, считали Чацких и Бельтовых ‘фразерами и либералами’.
Но, кроме Белинского, есть еще авторитет, и столь же великий — Пушкин. По его мнению, Чацкий совсем не умный человек, но Грибоедов очень умен… Насколько это справедливо или несправедливо, постараюсь разъяснить потом. Теперь же обращаюсь к разъяснению первого из моих положений, то есть что комедия Грибоедова есть единственное произведение, представляющее сферу нашего так называемого светского быта.
Всякий раз, когда великое дарование, носит ли оно имя Гоголя или имя Островского, откроет новую руду общественной жизни и начнет увековечивать ее типы, — всякий раз в читающей публике, а иногда даже и в критике (к большому, впрочем, стыду сей последней) слышатся возгласы о низменности избранной поэтом среды жизни, об односторонности направления и т. п., всякий раз высказываются наивнейшие ожидания, что вот-вот явится писатель, который представит нам типы и отношения из высших слоев жизни.
Ни мещанская часть публики, ни мещанское направление критики, в которых слышатся подобные возгласы и которые живут подобными ожиданиями, не подозревают в наивности своей, что если только какой-либо слой общественной жизни выдается своими типами, если отношения, его отличающие, стоят на одном из первых планов в движущейся картине жизни народного организма, то искусство неминуемо отразит и увековечит его типы, анализирует и осмыслит его отношения. Великая истина шеллингизма, что ‘где жизнь, там и поэзия’, истина, которую проповедовал некогда так блистательно Надеждин, как-то не дается до сих пор в руки ни нашей публике, ни некоторым направлениям нашей критики. Эта истина или вовсе не понята, или понята очень поверхностно. Не все то есть жизнь, что называется жизнью, как не все то золото, что блестит. У поэзии вообще есть великое, только ей данное чутье на различение жизни настоящей от миражей жизни: явления первой она увековечивает, ибо они суть типические, имеют корни и ветви, к миражам она относится и может относиться только комически, да и комического отношения удостоивает она их только тогда, когда они соприкасаются с жизнью действительною. Как может художество, имеющее вечною задачею своею правду, и одну только правду, создавать образы, не имеющие существенного содержания, анализировать такого рода исключительные отношения, которых исключительность есть нечто произвольное, условное, натянутое?.. Антон Антонович Сквозник-Дмухановский или какой-нибудь Кит Китыч Брусков суть лица, имеющие свое собственное, им только свойственное, типическое существование, но какой-нибудь Чельский в романе ‘Племянница’, какой-нибудь Сафьев в повести ‘Большой свет’ взяты напрокат из другой, французской или английской жизни. Пусть они в так называемой великосветской жизни и встречаются, да художеству-то нет до них никакого дела, ибо художество не воссоздает миражей или повторений, а в самом повторении, если таковое попадается в жизни, ищет черт существенных, самостоятельных. Так, например, если бы неминуемо пришлось искусству настоящему иметь дело с одним из упомянутых мною героев, оно отыскало бы в них ту тонкую черту, которая отделяет эти копии от французских или английских оригиналов (как Гоголь отыскал тонкую черту, отделяющую художника Пискарева от художников других стран, его жизнь от их жизни), и на этой черте основало бы свое создание: естественно, что воспроизведение вышло бы комическое, да иным оно и быть не может, иным ему и незачем быть.
Художество есть дело серьезное, дело народное. Какая ему нужда до того, что в известном господине или в известной госпоже развились чрез меру утонченные потребности? Если они комичны пред судом христианского и человечески-народного созерцания, — казни их комизмом без всякого милосердия, как казнит комизмом то, что стоит такой казни, Грибоедов, как казнит Гоголь Марью Александровну в ‘Отрывке’, как казнит Островский Мерича, Писемский — m-me Мамилову. Все, что само по себе глупо или безнравственно с высших точек самой жизни, тем более глупо и безнравственно пред искусством, да и знает очень хорошо в этом случае свои задачи искусство: все глупое и безнравственное в жизни оно казнит, как только глупое и безнравственное рельефно выставится на первый план.
Не за предмет, а за отношение к предмету должен быть хвалим или порицаем художник. Предмет почти что не зависит даже от его выбора, вероятно, граф Толстой, например, более всех других был бы способен изображать великосветскую сферу жизни и выполнять наивные ожидания многих страдающих тоскою по этим изображениям, но высшие задачи таланта влекли его не к этому делу, а к искреннейшему анализу души человеческой.
Но прежде всего — что? разуметь под сферою большого света? Принадлежат ли к ней, например, типы вроде фонвизинских княгини Халдиной и Сорванцова? принадлежит ли к ней весь мир, созданный бессмертной комедией Грибоедова? Почему ж бы им, кажется, и не принадлежать? Павел Афанасьевич Фамусов
английского клоба
Старинный, верный член до гроба
и находится в известном близком отношении, может быть даже родственном, с ‘княгиней Марьей Алексевной’, Репетилов, без сомнения, большой барин, графиня Хрюмина и княгиня Тугоуховская, равно как и фонвизинская княгиня Халдина, — суть несомненно лица, ведущие роды свои весьма издалека, а между тем подите скажите-ка, что Фонвизин и Грибоедов изображали большой свет: в ответ вы получите презрительно-величавую улыбку.
С другой стороны, почему какой-либо Печорин у Лермонтова или Сережа у графа Соллогуба — несомненно люди большого света? Отчего несомненно же принадлежит к сфере большого света княгиня Лиговская, которая, в сущности, есть та же фонвизинская княгиня Халдина? Отчего несомненно же принадлежат к этой сфере все скучные лица скучных романов г-жи Евгении Тур?
Явно, что не сфера родовых преимуществ, не сфера бюрократических верхушек разумеется в жизни и в литературе под сферою большого света. Багровы, например, никак уже не люди большого света, да едва бы и захотели принадлежать к нему. Фамусов и его мир — не тот мир, в котором сияет графиня Воротынская, в котором проваливается Леонин, безнаказанно кобенится Сафьев и действуют в таком же духе другие герои графа Соллогуба или г-жи Евгении Тур. ‘Да уж, полно, не воображаемый ли только этот мир? — спрашиваете вы себя с некоторым изумлением: — не одна ли мечта литературы, — мечта, основанная на двух-трех, много десяти домах в той и другой столице?’ В жизни вы встречаете или миры, которых существенные признаки сводятся к чертам любимых вами Багровых, или с дикими и, в сущности, всегда одинаковыми понятиями Фамусовых и гоголевской Марьи Александровны.
А между тем в мещанских кругах общежития и литературы (вот эти круги так уж несомненно существуют) вы только и слышите, что слова: ‘большой свет’, ‘comme il faut’, ‘высокий тон’.
Вы подходите к явлениям, на которые мещанство указывает, как на представителей того, и другого, и третьего, и простым глазом видите или Багровых, или мир Фамусова, первых вы уважаете за их честность и прямоту, хотя можете и не делить с ними упорной их закоренелости, к последним и не можете и не должны отнестись иначе, как отнесся к ним великий комик. Тот или другой мир хотят, правда, выделить себя иногда на английский или французский манер, но при великой способности к выделке в русском человеке совершенно недостает выдержки. Какая-нибудь блистательная графиня Воротынская, того и гляди, кончит как грибоедовская Софья Павловна или как некрасовская княгиня, какой-нибудь князь Чельский может с течением времен дойти до метеорского состояния Любима Торцова, хоть до легонького. Это и бывает зачастую. Одни Багровы останутся всегда себе верными, потому что в них есть крепкие, коренные, хотя и узкие начала.
Вот почему леденящий, иронический тон слышен во всем том, в чем Пушкин касался так называемого большого света, от ‘Пиковой дамы’ до ‘Египетских ночей’ и других отрывков, и вот почему никакой иронии у него не слышно в изображениях старика Гринева и Кирилы Троекурова: ирония неприложима к жизни, хотя бы жизнь и была груба до зверства. Ирония есть нечто неполное, состояние духа несвободное, несколько зависимое, следствие душевного раздвоения, следствие такого состояния души, в котором и сознаешь ложь обстановки, и давит вместе с тем обстановка, как давит она пушкинского Чарского. Едва ли бы наш великий учитель и окончил когда-нибудь эти многие отрывки, оставшиеся нам в его сочинениях. Настоящий тон его светлой души был не иронический, а душевный и искренний.
Та же ирония, только ядовитее, злее — и в Лермонтове. Когда Печорин замечает в княгине Лиговской наклонность к двусмысленным анекдотам, — перед зрителем поднимается занавесь и за этой занавесью открывается давно знакомый мир, мир фонвизинский и грибоедовский. И поднимать эту занавесь есть настоящее дело серьезной литературы. Ее поднимает даже и граф Соллогуб, как писатель все-таки весьма даровитый, но поднимает как-то невзначай, без убеждения, тотчас же опять и опуская ее, тотчас же опять веря и желая других заставить верить в свою кукольную комедию. В его ‘Льве’, например, есть страница, где он очень смело приступает к поднятию задней занавеси, где он прямо говорит о том, что за выделанными, взятыми напрокат формами большого света кроются часто черты совершенно простые, даже очень обыденные, — но вся беда в том, что только эти черты кажутся ему простыми и обыденными, тогда как выделанные гораздо хуже. Возьмем самый крайний случай: положим, что подкладка (тщательно скрытая) какого-нибудь светского господина, усвоившего себе и английский флегматизм и французскую наглость, есть просто натура избалованного барчонка, или положим, что одна из блестящих героинь графа Соллогуба, вроде графини Воротынской, вся сделанная, вся воздушная, наедине с своей горничной выскажет тоже натуру обыкновенной и по-русски избалованной барыни, — настоящая натура героя или героини все-таки лучше (пожалуй хоть только в художественном смысле) ее или его деланной натуры уж потому только, что деланная натура есть всегда повторенная.
Изо всех наших писателей, принимавшихся за сферу большого света, один только художник сумел удержаться на высоте созерцания — Грибоедов. Его Чацкий был, есть и долго будет непонятен, — именно до тех пор, пока не пройдет окончательно в нашей литературе несчастная болезнь, которую назвал я однажды, и назвал кажется справедливо, ‘болезнью морального лакейства’. Болезнь эта выражалась в различных симптомах, но источник ее был всегда один: преувеличение призрачных явлений, обобщение частных фактов. От этой болезни был совершенно свободен Грибоедов, от этой болезни свободен Толстой, но — хотя это и странно сказать — от нее не был свободен Лермонтов.
Но этого никогда нельзя сказать об отношении пушкинском. В воспитанном по-французски, забалованном барчонке было слишком много инстинктивного сочувствия с народною жизнью и народным созерцанием. Он сам умел в Чарском посмеяться над своей великосветскостью. Русское барство в нем жило как нечто существенное, великосветскость находила на него только минутами.
Возвышенная натура Чацкого, который ненавидит ложь, зло и тупоумие, как человек вообще, а не как условный порядочный человек, и смело обличает всякую ложь, хотя бы его и не слушали, менее сильная, но не менее честная личность героя ‘Юности’, который при встрече с кружком умных и энергичных, хотя и не порядочных, хоть даже и пьющих молодых людей вдруг сознает всю свою мелочность пред ними и в нравственном и в умственном развитии, — явления, смею сказать, более жизненные, то есть более идеальные, нежели натура господина, который из какого-то условного, натянутого взгляда на жизнь и отношения едва подает руку Максиму Максимовичу, хотя и делил с ним когда-то радость и горе. Будет уж нам подобные явления считать за живые, и пора отречься от дикого мнения, что Чацкий — Дон-Кихот. Пора нам убедиться в противном, то есть в том, что наши львы, фешенебли взяты напрокат и, собственно, не существуют как львы и фешенебли, что собственная, тщательно ими скрываемая натура их самих — и добрее и лучше той, которую берут они взаймы.
Самое представление о сфере большого света как о чем-то давящем, гнетущем и вместе с тем обаятельном, родилось не в жизни, а в литературе, и литературою взято напрокат из Франции и Англии. Звонские, Гремины и Лидины, являвшиеся в повестях Марлинского, конечно очень смешны, но графы Слапачинские, гг. Бандаровские и иные, даже самые Печорины — с тех пор как Печорин появился во множестве экземпляров — смешны точно так же, если не больше. Серьезной литературе до них еще меньше дела, чем до Звонских, Греминых и Лидиных. В них нельзя ничего принимать взаправду, а изображать их такими, какими они кажутся, значит только угождать мещанской части публики, той самой, ‘ки э каню авек ле Чуфырин э ле Курмицын’ и вздыхает о вечерах графини Воротынской.
Другое отношение возможно еще к сфере большого света и выразилось в литературе: это желчное раздражение. Им проникнуты, например, повести г. Павлова, в особенности его ‘Мильон’, но и это отношение есть точно так же следствие преувеличения и обличало недостаток сознания собственного достоинства. Это крайность, которая того и гляди перейдет в другую, противоположную, борьба с призраком, созданным не жизнью, а Бальзаком, борьба и утомительная и бесплодная, хождение на муху с обухом. В крайних своих проявлениях, оно ведет в конце концов к поклонению тому, с чем сначала враждовали, ибо и самая вражда-то, вражда не высокого полета, вражда мелочной, а в настоящем случае даже и смешной зависти, ибо предмет зависти — не жизненные, а фантастические, призрачные явления. Решительно можно сказать, что представление о большом свете не есть нечто рожденное в нашей литературе, а напротив занятое ею, и притом занятое не у англичан, а у французов.
Оно явилось не ранее тридцатых годов, не ранее и не позднее Бальзака. Прежде общественные слои представлялись в ином виде простому, ничем не помраченному взгляду наших писателей. Фонвизин, человек высшего общества, не видит ничего грандиозного и поэтического — не говорю уже в своей ‘советнице’ или в своем Иванушке (к бюрократии и наша современная литература умела относиться комически), но в своей княгине Халдиной и в своем Сорванцове — хотя и та и другой, без сомнения, принадлежат к числу des gens comme il faut их времени. Сатирическая литература времен Фонвизина (и до него) казнит невежество барства, но не видит никакого особого comme il faut’ного мира, живущего как status in statu [Государство в государстве — лат.] по особенным, ему свойственным, им и другими признаваемым законам. Грибоедов казнит невежество и хамство, но казнит их не во имя comme il faut’ного условного идеала, а во имя высших законов христианского и человечески-народного взгляда. Фигуру своего борца, своего Яфета, Чацкого, он оттенил фигурою хама Репетилова, не говоря уже о хаме Фамусове и хаме Молчалине. Вся комедия есть комедия о хамстве, к которому равнодушного или даже несколько более спокойного отношения незаконно и требовать от такой возвышенной натуры, какова натура Чацкого.
Вот я перехожу теперь ко второму своему положению — к тому, что Чацкий до сих пор единственное героическое лицо нашей литературы. Пушкин провозгласил его неумным человеком, но ведь героизма-то он у него не отнял, да и не мог отнять. В уме его, то есть практичности ума людей закалки Чацкого, он мог разочароваться, но ведь не переставал же он никогда сочувствовать энергии падших борцов. ‘Бог помочь вам, друзья мои!’ — писал он к ним, отыскивая их сердцем всюду, даже в мрачных пропастях земли.
Чацкий прежде всего — честная и деятельная натура, притом еще натура борца, то есть натура в высшей степени страстная.
Говорят обыкновенно, что светский человек в светском обществе, во-первых, не позволит себе говорить того, что говорит Чацкий, а во-вторых, не станет сражаться с ветряными мельницами, проповедовать Фамусовым, Молчалиным и иным.
Да с чего вы взяли, господа, говорящие так, что Чацкий — светский человек в вашем смысле, что Чацкий похож сколько-нибудь на разных князей Чельских, графов Слапачинских, графов Воротынских, которых вы напустили впоследствии на литературу с легкой руки французских романистов? Он столько же не похож на них, сколько не похож на Звонских, Греминых и Лидиных.
В Чацком только правдивая натура, которая никакой лжи не спустит, — вот и все, и позволит он себе все, что позволит себе его правдивая натура. А что правдивые натуры есть и были в жизни, вот вам налицо доказательства: старик Гринев, старик Багров, старик Дубровский. Такую же натуру наследовал, должно быть, если не от отца, то от деда или прадеда Александр Андреевич Чацкий.
Другой вопрос — стал ли бы Чацкий говорить с людьми, которых он презирает.
А вы забываете при этом вопросе, что Фамусов, на которого изливает он ‘всю желчь и всю досаду’, для него не просто такое-то или такое-то лицо, а живое воспоминание детства, когда его возили ‘на поклон’ к господину, который
согнал на многих фурах
От матерей, отцов отторженных детей.
А вы забываете, какая сладость есть для энергической души в том, чтобы, по слову другого поэта,
Тревожить язвы разных ран,
или
смутить веселье их
И дерзко бросить им в лицо железный стих,
Облитый горечью и злостью.
Успокойтесь: Чацкий менее, чем вы сами, верит в пользу своей проповеди, но в нем желчь накипела, в нем чувство правды оскорблено. А он еще, кроме того, влюблен…
Знаете ли вы, как любят такие люди?
Не этою и недостойною мужчины любовью, которая поглощает все существование в мысль о любимом предмете и приносит в жертву этой мысли все, даже идею нравственного совершенствования: Чацкий любит страстно, безумно и говорит правду Софье, что
Дышал я вами, жил, был занят непрерывно…
Но это значит только, что мысль о ней сливалась для него с каждым благородным помыслом или делом чести и добра. Правду же говорит он, спрашивая ее о Молчалине:
Но есть ли в нем та страсть, то чувство, пылкость та,
Чтоб кроме вас ему мир целый
Казался прах и суета?
Но под этою правдою кроется мечта его о Софье, как способной понять, что ‘мир целый’ есть ‘прах и суета’ пред идеей правды и добра, или по крайней мере способной оценить это верование в любимом ею человеке, способной любить за это человека. Такую только идеальную Софью он и любит, другой ему не надобно: другую он отринет и с разбитым сердцем пойдет
искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок.
Посмотрите, с какой глубокой психологической верностью веден весь разговор Чацкого с Софьею в III акте. Чацкий все допытывается, чем Молчалин его выше и лучше, он с ним даже вступает в разговор, стараясь отыскать в нем
ум бойкий, гений зрелый,
и все-таки не может, не в силах понять, что Софья любит Молчалина именно за свойства, противоположные свойствам его, Чацкого, за свойства мелочные и пошлые (подлых черт Молчалина она еще не видит). Только убедившись в этом, он покидает свою мечту, но покидает как муж — бесповоротно, видит уже ясно и бестрепетно правду. Тогда он говорит ей:
Вы помиритесь с ним по размышленье зрелом.
Себя крушить!.. и для чего?
Вы можете его
Бранить, и пеленать, и посылать за делом.
И между тем есть ведь причина, по которой Чацкий горячо любил эту, по-видимому столь ничтожную и мелочную, натуру. Что это в нем такое было? Не одни же воспоминания детства, а причины более важные, по крайней мере хоть физиологические. Притом же это факт вовсе не единственный в том странном, ироническом круговороте, который называется жизнию. Люди, подобные Чацкому, нередко любят таких мелочных и ничтожных женщин, как Софья. Даже, можно сказать, по большей части любят так. Это не парадокс. Они встречаются иногда с женщинами вполне честными, вполне способными понять их, разделить их стремления, — и не удовлетворяются ими. Софьи — нечто роковое, неизбежное в их жизни, такое роковое и неизбежное, что ради этого они пренебрегают честными и сердечными женщинами…
Невольно приходит вопрос: действительно ли ничтожна и мелочна Софья?
Пожалуй, да и, пожалуй, нет.
Есть два типа женщин. Одни созданы все из способности к самоотверженной, употреблю даже слово — ‘собачьей’ привязанности. В лучших из них способность эта переходит в сферы высшие — в способность привязанности к идеалу добра и правды, в менее одаренных доходит до полнейшего рабства перед любимым человеком. Лучшие из них могут быть очень энергичны. Сама природа снабжает таких женщин энергическою, часто резкою красотою, величавостью движений и проч.
В противоположность им, другие созданы все из грациозной, скажу ради контраста — ‘кошачьей’ гибкости, не поддающейся никогда вполне тяготению над собою другой, хотя бы и любимой личности. Мудренее и сложнее требования их натуры, чем требования натуры первых. Сообразно обстановке и настройству умственному и нравственному, из них выходят или Дездемоны, или Софьи. Но прежде чем осудить Софью, взгляните хорошенько на Дездемону. Ведь прихоть, положим возвышенная, повлекла ее к весьма немолодому мавру, ведь основою ее характера, несмотря на всю ее чистоту, остается все-таки легкомыслие. В таких женщинах есть сила слабости и гибкости, влекущая к себе неодолимо мужскую энергию. Они сами сознают смутно и свою слабость и силу своей слабости. Они чувствуют, что им нужна нравственная поддержка, им, как лианам, надобно обвиваться вокруг могучих дубов, — но ‘прихоть’, самопроизвол управляет их движениями душевными. Припомните, что Шекспир возводит эту прихоть до чудовищного увлечения Титании господином с ослиною головою.
Дездемона, по окружавшей ее обстановке, грандиозной и поэтической, увидала свою поддержку в борце, в муже силы, по ‘прихоти’ влюбилась не в кого-либо из красивых и знатных мужей в Венеции, а в мавра Отелло.
Я не хочу проводить парадоксального параллеля между Дездемоной и Софьею Павловной. Они так же далеки друг от друга, как трагическое и комическое, но принадлежат к одному и тому же типу. Софья Павловна насмотрелась кругом себя на слишком много мерзостей, свыклась с хамскими понятиями, всосала в себя их с молоком. Ей не дико видеть себе нравственную опору в человеке практическом, умеющем вращаться в этой среде и могущем ловко овладеть со временем этою средою. Чацкий ей чужд и постоянно представляется ей сумасшедшим, тогда как Отелло для Дездемоны вовсе не чужд, — только что мавр, а то такой же, как многие доблестные венецианцы. Софье Молчалин неизвестен с его подлых сторон, ибо его низкопоклонничество, смирение, терпение и аккуратность она считает — ведь она дочка Фамусова и внучка знаменитого Максима Петровича, умевшего так ловко стукнуться затылком, — она считает, говорю я не шутя, такими же добродетелями, как венецианка Дездемона высокую честность и доблесть мавра. Потом же, ведь Молчалин умен умом его сферы. Подлый это ум, правда, да она не понимает, что такое подлость. Вот когда она поняла его подлость, испытала по отношению к самой себе всю шаткость того, что она думала избрать своей нравственной поддержкой, всю невыгоду для себя этой угодительности всем, даже
Собаке дворника, чтоб ласкова была,
услыхала по отношению к себе халуйско-циническое выражение:
Пойдем любовь делить печальной нашей крали, —
она просыпается… и до истинно трагической красоты бывала иногда хороша Вера Самойлова в минуту этого пробуждения!..
Чацкий поэтому несправедлив, говоря, что ей нужен был
Муж-мальчик, муж-слуга,
он только в раздражении бешенства может смешать ее с московской барыней Натальей Дмитриевной, у которой действительно такой московский идеал мужа. Но у него сердце разбито —
Othello’s occupation is gone!*
[* — Свершился путь Отелло! англ.]
Для него вся жизнь подорвана — и ему, борцу, совсем разрознившемуся с этою средою, не понять, что Софья вполне дитя этой среды. Он так упорно верил, так долго верил в свой идеал!..
Вы, господа, считающие Чацкого Дон-Кихотом, напираете в особенности на монолог, которым кончается третье действие. Но, во-первых, сам поэт поставил здесь своего героя в комическое положение, и, оставаясь верным высокой психологической задаче, показал, какой комический исход может принять энергия несвоевременная, а во-вторых, опять-таки, вы, должно быть, не вдумались в то, как любят люди с задатками даже какой-нибудь нравственной энергии. Все, что говорит он в этом монологе, он говорит для Софьи, все силы души он собирает, всею натурою своей хочет раскрыться, все хочет передать ей разом, — как в ‘Доходном месте’ Жадов своей Полине в последние минуты своей хотя и слабой (по его натуре), но благородной борьбы. Тут сказывается последняя вера Чацкого в натуру Софьи (как у Жадова, напротив, последняя вера в силу и действие того, что считает он своим убеждением), тут для Чацкого вопрос о жизни или смерти целой половины его нравственного бытия. Что этот личный вопрос слился с общественным вопросом, — это опять-таки верно натуре героя, который является единственным типом нравственной и мужеской борьбы в той сфере жизни, которую избрал поэт, единственным до сих пор даже человеком с плотию и кровию, посреди всех этих князей Чельских, графов Воротынских и других господ, расхаживающих с английскою важностью по мечтательному миру нашей великосветской литературы.
Да, Чацкий есть — повторяю опять — наш единственный герой, то есть единственно положительно борющийся в той среде, куда судьба и страсть его бросили. Другой отрицательно борющийся герой наш явился разве еще в неполном художественно, но глубоко прочувствованном образе Бельтова, который четырнадцать лет и шесть месяцев не дослужил до пряжки.
Я сказал: ‘разве еще’, потому что Бельтов, — по крайней мере как он является перед нами в романе, — гораздо жиже Чацкого, хотя в свою очередь несравненно гуще Рудина. И Чацкий и Бельтов — падают в борьбе не от недостатка твердости собственных сил, а решительно оттого, что их перемогает громадная, окружающая их тина, от которой остается только бежать
искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок.
В этом между ними сходство. Различие — в эпохах.
Чацкий, кроме общего своего героического значения, имеет еще значение историческое. Он — порождение первой четверти русского XIX столетия, прямой сын и наследник Новиковых и Радищевых, товарищ людей вечной памяти двенадцатого года, могущественная, еще глубоко верящая в себя и потому упрямая сила, готовая погибнуть в столкновении с средою, погибнуть хоть бы из-за того, чтобы оставить по себе ‘страницу в истории’… Ему нет дела до того, что среда, с которой он борется, положительно неспособна не только понять его, но даже и отнестись к нему серьезно.
Зато Грибоедову, как великому поэту, есть до этого дело. Недаром назвал он свою драму комедиею.
Кругом Чацкого, человека дела, кроме среды застоя, есть еще множество людей, подобных Репетилову, для которых дело — только ‘слова, слова, слова’ и которых между прочим тянет к себе блестящая сторона дела.
Несмотря на то, что Репетилов является только в конце, в сцене разъезда, — он, после Чацкого, вместе с Фамусовым и Софьей, — одно из главных лиц комедии.
В новом полном издании ‘Горя от ума’ он теперь для всех мечется в глаза своей комическою рельефностью, своим рассказом о ‘секретнейшем союзе’ по четвергам в клубе, своею важностью перед Загорецким после того, как он поговорил с Чацким и считает себя вправе выразиться: ‘он неглуп’ — о нем, настоящем человеке дела, он мечется в глаза, наконец, своим либеральным азартом, простирающимся до желаний ‘радикального лекарства’. Репетилова нельзя играть так, как играют его вообще наши артисты — каким-то пьяным, сладким и распустившимся барином. У Репетилова, как у одного из его идеалов,
Глаза в крови, лицо горит…
Он восторгается до исступленного пафоса тем, что
Умный человек не может быть не плутом.
Он наговаривает на себя множество вещей, вследствие которых ‘есть отчего в отчаянье прийти’, по выражению Чацкого, — не по пустоте одной, а потому, что его разгоряченное воображение полно самыми дикими идеалами. Он ведь человек хоть понаслышке образованный: он о безобразном разврате Мирабо слыхал, — но тем-то и комичен этот ярый Мирабо, что он смиряется как раз же перед Анфисой Ниловной… Да и один ли он так бы смирился! Разве все его идеалы, разве и князь Григорий, и Удушьев, и даже Воркулов Евдоким не смирились бы точно так же? Не смирился бы, может быть, только ‘ночной разбойник, дуэлист’, — да и то потому, что он уже
В Камчатку сослан был, вернулся алеутом,
потому что он отпетый сорванец и притом сорванец удалой, в противоположность сорванцу трусливому — Загорецкому.
Да и как не смириться? Ведь Анфиса Ниловна — это сила, и притом сознающая сама себя силою, Она ‘спорить голосиста’, ибо уверена в том, что не в пустом пространстве исчезнет ее голос, что перед этим голосом смирится даже Фамусов, что она имеет право назвать трехсаженным удальцом даже полковника Скалозуба. Ведь она, эта Анфиса Ниловна — Москва, вся Москва, она своего рода ‘мужик-горлан’, она в иных случаях, пожалуй, оппозиция, хотя, конечно, оппозиция такого же свойства, какую рисует Фамусов, рассказывая с умилением о старичках, которые
Прямые канцлеры в отставке по уму,
и с убеждением заключая свой рассказ словами:
Я вам скажу: знать время не приспело,
Но что без них не обойдется дело…
Как же не смириться перед Анфисой Ниловной им всем, пустым крикунам, которым Чацкий говорит?
Шумите вы — и только!
Ведь Анфиса Ниловна всех их знает насквозь и, я думаю, в состоянии даже и отпетому сорванцу читать наставления.
Что же, спрашивается, остается делать человеку, если он не разбит и не подорван, как Гамлет, если в нем кипят силы, если он человек, в этой темной среде? Ведь это мифические острова, на которых растет ‘трын-трава’, ведь тут заправляет жизнью Анфиса Ниловна, тут женщина видит свой идеал в Молчалине, тут Загорецкий является совершенно смело и свободно, тут Фамусов на-мах подписывает бумаги!..
Темный, грязный мир тины, в котором герой или гибнет трагически, или попадает в комическое положение!
Покойный Добролюбов окрестил именем ‘темного царства’ мир, изображаемый Островским. Но собственно темный мир, то есть мир без света, без нравственных корней, Островский изображает только в одной из своих драм — в ‘Доходном месте’. Перед каким-то всеми признаваемым, хотя и темным нравственным началом смиряется в трагическую минуту Бельтов, какие-то начала восстановляет пьяница Любим, каким-то началам подчиняется страсть в Мите и Любови Гордеевне, перед какими-то началами отрезвляется — положим хоть до новой Груши и до новой масленицы — Петр Ильич: ведь даже Дикова можно прошибить этими общими для всех, хоть и формально только общими началами. Но чем вы прошибете теорию комфорта Кукушкиной? чем вы прошибете спокойствие души Юсова? чем вы прошибете глубокое безверие Вышневского?.. Одним только: ‘колесом фортуны’!.. Тень Чацкого (это одно из высоких вдохновений Островского) проходит перед нами в воспоминаниях Вышневской о Любимове, и жалко перед этой тенью ее обмелевшее отражение — Жадов.

Примечание

Печатается по первой публикации в журнале ‘Время’, 1862 г., No 8, стр. 35 — 50. Поводом для написания статьи послужил выход в 1862 г. ‘Горя от ума’ в издании Н. Тиблена, с рисунками М. Башилова.
Грибоедова комедия или драма — писал Белинский в ‘Литературных мечтаниях’… — См. стр. 108 настоящего издания.
Впоследствии великий критик, поддавшись новым и сильным увлечениям, изменил во многом этому взгляду… — Речь идет о статье В. Г. Белинского 1839 г. (см. стр. 111 — 190 настоящего издания), где оценка ‘Горя от ума’ резко отличается от той, которая содержится в ‘Литературных мечтаниях’ и др. ранних статьях.
По его &lt,Пушкина&gt, мнению, Чацкий совсем не умный человек, но Грибоедов очень умен… — См. высказывания Пушкина в письме А. А. Бестужеву от конца января 1825 г. (стр. 40 — 41 настоящего издания) и в письме П. А. Вяземскому (Полн. собр. соч., т. 13, изд. АН СССР, 1937, стр. 137).
Кит Китыч (Тит Титыч) Брусков — персонаж из пьесы А. Н. Островского ‘В чужом пиру похмелье’ (1855).
‘Племянница’ — роман Евгении Тур (литературный псевдоним графини Салиас де Турнемир (1851).
‘Большой свет’ — повесть графа В. А. Соллогуба (1840).
Художник Пискарев — центральный персонаж повести Н. В. Гоголя ‘Невский проспект’.
Мерич — персонаж пьесы А. Н. Островского ‘Бедная невеста’ (1851).
Фонвизинские княгиня Халдина и Сорванцов — персонажи произведения Д. И. Фонвизина ‘Разговор у княгини Халдиной’ (1788 г.).
Багровы — герои книг С. Т. Аксакова ‘Семейная хроника’ (1856) и ‘Детские годы Багрова-внука’ (1858).
Некрасовская княгиня. — Имеется в виду стихотворение Н. А. Некрасова ‘Княгиня’ (1856).
Пушкинский Чарский — центральный персонаж повести А. С. Пушкина ‘Египетские ночи’ (1835).
‘Юность’ — повесть Л. Н. Толстого (1856).
Повести г. Павлова, Н. Ф. (1805 — 1864) — ‘Три повести’, 1835 г. (‘Аукцион’, ‘Именины’, ‘Ятаган’) и ‘Новые повести’, 1839 г. (‘Маскарад’, ‘Миллион’, ‘Демон’).
Яфет, Хам — по библейскому мифу, сыновья Ноя, от которых после потопа пошел весь человеческий род.
‘Бог помочь вам, друзья мои!’ — первая строка из стихотворения А. С. Пушкина ’19 октября 1827 г.’.
‘…смутить веселье их…’ — цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова ‘Как часто пестрою толпою окружен…’ (1840).
Мирабо (1749 — 1791) — деятель французской буржуазной революции конца XVIII в., один из руководителей крупной буржуазии и либерального дворянства.
Пьяница Любим (Торцов), Митя, Любовь Гордеевна — персонажи комедии А. Н. Островского ‘Бедность не порок’ (1853).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека