Письма В. А. Мордвиновой к В. В. Розанову, Розанов Василий Васильевич, Год: 1915

Время на прочтение: 156 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Литературные изгнанники. Книга вторая
М.: Республика, СПб.: Росток, 2010.

ПИСЬМА В. А. МОРДВИНОВОЙ к В. В. РОЗАНОВУ С КОММЕНТАРИЯМИ РОЗАНОВА

В разное время своей литературной деятельности мне приходилось получать от студентов и от курсисток письма,— представляющие свой интерес, и иногда — большой интерес. ‘Письмо’ есть, в сущности, древнейшая и прекраснейшая форма литературных произведений,— естественная, простая, искренняя, и которая может обнять всякое решительное содержание. Не невероятно, что самая ‘письменность’, т. е. литература, возникла именно из ‘писем’. Разумеется, письмо особенно хорошо такое, которое не предназначалось для печатания, которое есть просто частное письмо. Не придерживаясь никакой системы и порядка, я буду время от времени вынимать из своего архива такие письма учащейся молодежи, которые дадут кое-что для будущей истории нашего общества,— и шепнут что-нибудь ценное на ухо теперешнему студенту, теперешней курсистке. В. Розанов. 22 ноября 1914 г.

I

Глубокоуважаемый Василий Васильевич!
Я сознаю, что, пожалуй, стыдно говорить теперь о чем-нибудь другом, как не о войне. А вместе с тем свое так иногда подступает, что забываешь о самом великом и святом. Я задам вопрос, может быть, самый трафаретный, но ведь люди любят не одно тысячелетие, а между тем не устали любить и каждому хочется самому лично любить.
Вот живет-живет человек, да вдруг остановится и спросит — зачем я живу? Не подумайте, что это праздный вопрос праздного человека. Бывало, идешь полем вечером, издалека доносится вечерний звон колокола. На душе станет вдруг этак тихо и хорошо. И вдруг снова влезет в душу этот вопрос: куда несется этот звон — в пустоту!? И почувствуешь вдруг такое щемящее одиночество на земле,— и всю маленькую ее так, кажется, и сжал бы в кулак. А там всюду кругом пустота, пустота и пустота. ‘Работайте’,— скажете вы. Хорошо, я работаю,— учусь, роюсь в пыльных фолиантах. Кончу — буду учительницей, как-нибудь проживу и умру,— и нет меня, как будто не было вовсе. Иногда идешь по земле и думаешь: — сколько миллионов людей по ней прошли, каждый думал, может, и плакал, идя, и ушел — из пустоты в пустоту.
Господи, может, все сон? Но зачем это острое сознание, отчего я чувствую всем своим существом, ощущаю свое бытие, и мало-мальски не могу разъяснить — откуда я? Хорошо, может быть, великим человеком быть? Он умрет, но будет жить его идея. Как-то на Кавказе (мой отец — офицер) присутствовала я, маленькой девочкой, при перекличке, вызывают геройски погибшего солдата: Архипов? Солдаты в один голос отвечают: — Есть!? {До чего трогателен и величав обычай! Вот на чем люди воспитываются! И, как из следующих писем видно, это присутствие маленькой девочки на такой выкличке аукнулось на всю жизнь в ее сердце. В. Р-в.} Что-то великое это вечное — есть. Но ведь его уж — нет, и в пустоту говорят, и в пустоту поют вечернюю молитву солдаты. Да разве они одни? Я люблю вечером пойти в церковь — но мне стыдно, мучительно стыдно перекреститься. Мне кажется, что все это одна эстетика. Знаете, я думаю, что идолопоклонство имеет глубокое жизненное оправдание. Порой мне бы хотелось сделать самой себе бога, и молиться, и плакать перед ним, несмотря на то, что я его сделала своими руками.
Я уже знаю, что вы можете ответить на все мои разглагольствования: ‘Пора вам замуж, или вы истеричка’.
Но как бы мне хотелось сказать вам, во I-х, что я никого не люблю, и, во II-х,— ведь это тоже человек выдумал. Зачем я выйду замуж? Я больной и издерганный человек по природе и нарожу таких же больных и неврастеников?! Неужели это будет высокое исполнение моего призвания? В чем высота, где святость? А жить так, как живет большинство,— это еще более бесцельно, но гадко. Что это за штука — радость жизни?! Посмотрите в природе, никто не смеется {Поразительное наблюдение и мысль, вероятно, никогда никому не приходившие в голову. В. Р-в.}. Видали ли вы когда-нибудь хоть одну — собаку, которая бы смеялась? Нет, все и все сосредоточены. Я видела раз дома суку около своих щенят. Большие глаза были бессмысленны и усталы. Я отпрянула от нее в испуге.
И не одна она, исполняя свое назначение, бессмысленна и устала.
И нигде нет в природе смеха, чистого смеха. Щенок — и тот сосредоточенно и молча сосет молоко своей матери.
Теперь нам говорят, что нынешняя война есть война за мирную цивилизацию, покой, — Боже, разве страдание может быть мирно?
Ведь если прислушаться к звукам жизни — то услышишь один вопль. Иногда он интенсивнее, иногда он превращается в тихие утомленные вздохи, а где же пресловутое ликование? В решении этого вопроса человечество идет черепашьими шагами. Оно как-то боится подойти к честному его решению и то забавляет себя каким-то bermensch’ом, {Сверхчеловеком (нем.).} то еще чем-нибудь этаким высоким и прочее такое. А если вдуматься в психологию этих мыслителей — то увидим, что, в сущности, это была их лазейка, в которую они прятались, когда их честное сознание спрашивало — зачем ты живешь?
А вместе с тем никто не хочет уйти из жизни. И, думается, что и сегодня человек готов для своего закрепления в пустом сооружать пирамиды и сфинксов.
Эх, кабы мы все, весь наш маленький мир дорос и сказал — Довольно! Устроен был бы мировой костер, и все человечество сожгло себя! Осталась бы груда дымящихся костей, промеж которых выросли, может быть, цветы, вот и был бы мировой памятник всем людям. А так как мы живем, постоянно измышляя новые предлоги для жизни,— это уж как-то чересчур скучно.
Господи, где же смысл? или это — вечное бессмыслие?!
Простите, что так долго и широковещательно изложила вам то, что просилось вон.

В. М-ова

Москва, 27 сентября 1914 г.

II*

* Все, кроме первого, следующие письма — без пометки чисел и без личного обращения,— как бы брошенные в почтовый ящик почти без адреса. В. Р-в.
Бьюсь об заклад, что, отвечая на мое письмо, вы представляли себе тощую и сухую зрелую деву, которая тяготится своей девственностью. Вы вон даже решили, что меня зовут Варварой. Но мне 19 л. и зовут меня Верой (отчество отгадали). С утра встала я уж очень чего-то радостной. Сегодня была хорошая погода (а я от нее всецело завишу). Ах, я так всему радовалась — и ребятам на дворе, и собаке — всему, всему, и кстати и некстати смеялась. А ваше письмо решило участь моего сегодняшнего настроения. Уж очень теплом от него повеяло.
А тут еще ночью удалось решить одну логическую задачу. Словом, счастие со всех концов сразу привалило.
Итак, надо a tout prix {любой ценой (фр.).} выходить замуж хоть за лавочника, продавать с ним подсолнухи и стараться всучить фальшивый гривенник покупателю! Из-за чего??!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . {Следует рассказ о виденных случаях крайне несчастных, расстроенных семей. В. Р-в.}
Скажите, чем же я лично гарантирована от того же?
Во II-х, я страшно ленива,— и если мне надо встать и пройти в другую комнату поесть, то я лучше пролежу до вечера, уткнувши нос в подушку, чем решусь встать. ‘Полюби меня черненькой, беленькой меня всяк полюбит’. А искание (мужа и потом в муже? В. Р.) связано с неестественностью,— это значит: ходи на цыпочках, вытянув шею, и молись на него! Из-за чего? Так ломать себя я не могу, понимаете — не могу и — не хочу. Потому что какая я ни на есть, но я уж сложилась. Что ж еще?
Сказать вам самое главное — что я любила уже, что израсходовала массу чувства, забыла свое самолюбие, но не могла сломить себя — это скучно для другого.
Выгорело нутро не метафизически, а реально. Жаловаться на свою бедную девичью участь — это скучно и, по меньшей мере, глупо.
Эх, Василий Васильевич, не пишите-ка вы лучше таким, как я.
Ведь я маленький никудыш человек. Мы ведь ни на что большее не способны. Иной большой человек озлится и смажет кого надо по физиономии, а мы будем в бессилии плевать на пол.
И никакой тоски у нас быть не может. Есть у нас мерихлюндишка, да и только. И плакать мы по большому не умеем — все больше всхлипываем да сморкаемся. И любить не умеем. Оттолкнул меня человек, которого я любила,— ну и надо было отойти с оскорбленным достоинством. А я вот прилипла (не в реальности), да и молчу, а то ною, да этак нудно, нудно, про себя {Есть типы любви — русской, немецкой, французской, итальянской, испанской, английской, у славян, я думаю, опять же — русской, польской, сербской. Изучить и понять эти типы — в высшей степени интересно и, может быть, важно. Не менее, чем языком и грамматикой, чем обычаями и народными песнями, народы характеризуются типом любви юношей и девушек, мужей и жен. Оттого, извиняясь перед автором, я не выпускаю из письма этих ‘жалоб любви’, столь могучих и характерных. В. Р-в.}.
Нет силы порвать сразу: все — нет, да — и есть {Письма нигде не имеют поправок и я оставляю небрежности синтаксиса как они есть. В. Р-в.} маленькие ниточки воспоминания. А ведь любви-то — нет.
А просто — канитель. Идешь по улице, все свои маленькие приметы — ‘полные ведра’ — а ведь расфилософствуешься иной раз, лежа на койке, так вон до каких вершин дойдешь: Бога нет, мира нет, меня нет,— [вместо этого всего, есть только? В. Р.] мир логики, идей, сущностей. Глаза горят, щеки раскраснеются.
Ох, мы, пустоцветики.
Жалкие мы людишки, только жалеть нас тоже не след.
Мы ведь любим ласку и жмуримся, как коты на солнце.
Таких людей в древности со скалы бросали.
Ох, правильно делали.
А если добро мы делаем кому, то вовсе не из-за идеи добра,— так, просто без всякой цели. И добро, конечно, тоже маленькое, незаметное. И в Бога мы и верим, и не верим.
Гром не грянет, мужик не перекрестится.
Так и я — папа ушел на войну, и молюсь — кому не знаю, так, молюсь, да и только.
И в молитве тоже бедность чувства, те же выражения и тоже одна молитва: Господи, Владыко живота моего, дух праздности… и пр.
Небось, продернуло вас (простите за фамильярность) от нудного письма.
Но ведь пишу, рассчитывая больше не получать писем.
А ведь, Господи, как любишь людей, а в особенности ребят.
‘Барышня, дай тетрадочку’,— вопит мальчик, и с такой радостью отдаешь тетрадку, что несешь в руках.
Но не умею говорить с интеллигентными, все больше с рабочими, дворниками,— и не надо делать усилий, чтобы говорить с ними. На курсах дружу не с курсистками, а швейцарами. И они меня немножко любят, распоясываются — всякие там есть. Я с детства всегда с солдатами, прислугой беседовала. А думала одна. Ну, вот и все, спасибо за хорошее слово, хотелось бы сказать вам, как говоришь с простыми: — дорогой мой, хороший,— а не смею.

В. М—ва

III

Итак, почему я вам написала?
Да, еще предупреждаю: я не ваша поклонница. Но прежде, чем ответить, скажите: верите вы в слово? Знаете, в это человеческое слово! Памятники ставят иногда дуракам. А вот слову никто не ставит. ‘Язык мой — враг мой’, так народ формулировал свое отношение к слову — грубо, но верно. В человеческой речи столько синонимов, выбор и употребление которых фатально связано с настроением… Словом — нельзя обмануть, ибо от каждого слова — пар его,— только данному слову присущий пар — идет, и вместе —мелодия настроения. Вступление как будто длинновато… Курсистка… Скажи им: ‘Розанов’.— ‘Ах, Розанов, да помилуйте, да это безобразие, ведь у него женщина-самка’,— и поедет, и поедет.
А я когда начинаю читать кого-нибудь нового, то прежде ударяет меня эта мелодия — независимо от формы. Признаюсь, любопытно стало мне, что за человек радостный, сознает свою радость, и радость от того не уменьшается (‘Эй вы, зелененькие’ {Восклицание ямщика, обращенное к лошадям, переданное мною при описании поездки в Саровскую пустынь. В. Р-в.}), который подчас нарочно облекает мысль в грубую форму,— не от бедности, а от какой-то (только русским присущей) стыдливости говорить красиво. Русский человек, любя, скорей выругается, чем погладит.
Единственным гурманом слова был Тургенев, которого инстинктивно не люблю, пусть же убирается он к французам — старый барин, со всеми своими женскими статуэтками и прочим литературным скарбом.
А главное — живой вы человек, а кто же не почует живого человека и не полюбит его?!
Да, вы говорите — прочесть ‘Дети лунного света’ {Для понимания примеров неудержимо распадающихся семей, какие корреспондентка рассказала мне в предыдущем письме, я рекомендовал ей прочесть книгу мою: ‘Люди лунного света’ (она прочла в письме — ‘Дети л. св.’). В. Р-в.}. Представьте, еще раньше справлялась в курсовой библиотеке, но, к позору Курсов,— вас там нет в заводе. Талантлива ли моя мать, вы спрашиваете. Она очень чутка к литературе, делает подчас очень продуманные замечания, но это глупое немецкое воспитание (она немка) сбило ее с пути. Любит до страсти музыку (дедушка мой композитор, но не для публики, а для себя). Сама играет, сколько себя помню, но творить не может. Я очень скверная — до страсти люблю наблюдать людей, по целым месяцам одного и того же человека, и когда с ним заговариваю, то уже знаю всего его. Зачем я так делаю? Коплю когда-то, чувствую, что никогда не забываю то, что сдала к себе в архив.
Но вообще жить я долго не буду. Знаете, я часто вижу сны, что умираю — без боли, без страдания, около меня все, кого я люблю, примиренные,— на дворе лето. И вдруг мучительно сверлит в голове — да ты ведь ничем себя не закрепила! Просыпаюсь и спешу работать — нервно, скоро. Два раза я при смерти была (воспаление легких и плевриты). А на вид никто не скажет, что я чем-нибудь болела. Если умру при жизни папы и мамы, то это будет скверно, очень каждый из них любит меня. Папа у меня сын мужика, 11-ти лет остался круглым сиротой и вышел сам на дорогу, никому не кланяясь. Ваши объяснения относительно рассказанных историй брака, может быть, и верны, но знаете,— ‘что в имени тебе моем?’. Факт остается фактом, а я, не гоняясь за научными терминами, одной любовью доискалась истины.

В. М-ва

Бога ради, не считайте меня декаденткою, чем заслужила я вашу немилость? Терпеть я их не могу.
А ведь какое это красивое слово ‘друг’! И какое все-таки счастье жить! И какая от земли теплота идет! {Последние две строки — приписка ‘вверх ногами’ при начале письма,— очевидно, перед тем, как запечатать письмо. Не помню, но, м. б., это — в ответ на подпись в моем письме,— ‘ваш друг’ или ‘напишите мне о вашей семье как другу’. Не помню. В. Р-в.}

IV

Сегодня шла по улице и думала, как это странно люди ходят, как странно чередуются ноги. Мысленно представила себе весь земной шар,— другие земные шары, и как это было бы хорошо, если бы во вселенной (если она существует), нашлась бы точка, из которой одновременно можно было бы наблюдать за несколькими планетами сразу. Я думаю, что когда-нибудь, когда все человечество усумнится в себе, то изобретен будет такой (способ? В. Р.) или сильный свет или какая-нибудь притягательная сила, при помощи которой нарушена будет гармония во вселенной, и какая-нибудь планета приблизится на доступное расстояние. Нет, вы представьте себе эту картину, люди с Марса и наши толкуют меж собой. Да, но на каком языке? Я полагаю, что язык не особенно будет разниться — ибо во вселенной много разновидностей — но при них одна сущность. Это обстоятельство находит отзвук и в нашей манере мышления — именно стремление подвести подо что-нибудь одно — наши выводы. Если этого времени не будет (? В. Р.), то вселенная нечто иное, как бессмыслица, которую нельзя мыслить.
Бог? Но куда Его поместить во вселенной? — нигде нет столько путаного, как в христианской религии, пока дело идет о морали — я молчу: но как только я приступаю к основным положениям катехизиса, я попадаю в область туманов. Бог один, но в 3-х лицах, как это понимать? {Но разве единый человек — каждое наше я,— не имеет три лицеизъявления: волевое (‘я хочу’), сердечноелюблю, любуюсь), умственное (‘я понимаю’). Вопрос о ‘трех лицах’ в ‘Едином Боге’ — легчайший вопрос богословия. В. Р-в.} Что есть Бог? Творческий дух? Но тогда какое отношение Он имеет ко Христу? Ибо, если верить Евангелиям, то Христос, указывая на всю нашу беспомощность на земле (‘Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту хоть на один локоть’?) проповедовал личное совершенствование. Как все это фантастично сплелось с идеей о Боге — понять не могу. Я чувствую, что здесь механическое соединение, видимое простым глазом.
Христос — великий человеколюбец, и знаете, если бы Он остался на этой почве, то Его бы не распяли, но, прикрепив себя к Богу, к религии, всегда туманной, Он этим самым сделался непонятным человечеству.
Знаете, за что поцеловал Христос Великого Инквизитора? За любовь к людям. Пусть исковеркали они религию, но уменьшив ее в объеме, устранив те нежные, неуловимые перспективы, отцы церкви ‘приладили’ ее к земле — исковеркали, любя людей {Здесь драгоценные слова — ‘приладили’, и тон всей заметки, далекий от осуждения и проклинания отцов хотя бы Западной Церкви. Дело идет о главе ‘Великий Инквизитор’ в ‘Братьях Карамазовых’. По Достоевскому, Западная Церковь, папы, кардиналы и инквизиторы, извратили сознательно учение И. Христа,— подменили его своим церковным, своим католическим учением, основав его ‘на чуде, тайне и авторитете’, тогда как Христос, в ответ на Диаволово искушение, отверг и чудо, и тайну, и авторитет, жаждая ‘сделать людей свободными’. Достоевский, в великом пафосе написания этой знаменитой главы, торопливо и сгоряча опустил из виду, что ведь и Православная Церковь, им столь безмерно любимая и для него вполне истинная, признает и х о ч е т и ‘т а и н с т в’ (семь церковных таинств), и ‘ч у д е с’ (чудеса И. Христа, чудеса святых Церкви), и авторитета. Как будто митрополит Филарет не имел авторитета и, главное, не хотел его! Как будто ‘старцы’ в монастырях не суть великий авторитет для мирян. Вполне удивительно, что все это забыл Достоевский. От главы ‘Великий Инквизитор’ прямая дорожка идет к ‘Разрушение ада и восстановление ада’ гр. Л. Н. Толстого,— по учению коего тоже ‘И. Христос разрушил ад, упразднил его, а церковная иерархия, или вернее — история церкви, восстановила ад’. Великолепное и дивное изложение Достоевского по мысли и особенно п о задаче, по теме —не разнится от написанного хладеющею рукою Толстого совершенно ничтожного освещения церковной работы. И оба эти изложения просто ведут к протестантизму, лютеранству, к рационализму и голым образом — к штунде, т. е. ведут очень недалеко. Через 35 лет по написании знаменитой ‘Легенды’ (о Вел. Инкв.) от нее ничего не остается. Вдруг выходит девушка, в сущности девочка (я извиняюсь перед автором письма), и говорит просто в приватном письме: ‘Они приладили’, они — ‘любя людей сделали’,— и только от мысли Достоевского и Толстого остается нехорошего отрыжка — ‘извратили’. Я решительно отвращаю и это ‘извратили’. Г-жа В. М-ва. очень хорошо их называет уже ‘отцами Церкви’, а не ‘инквизиторами’. Обратимся к истории. От бл. Августина до Папы Льва Великого, да и вообще вплоть до самого возникновения иезуитского ордена, т. е. во весь классический период католической церкви, ни у одного из ‘святых’ этой церкви, ни у одного из строителей ее не было мысли, что он ‘извращает учение И. Христа’ и творит что-то скверное, дурное, дьявольское! Нет, нет и нет,— этого самоощущения не было!!! Зиждители Церкви, и Западной, не говоря уже о Восточной,— именуются и сами себя самоощущали Отцами Церкви, т. е. ‘старцами добрыми, заботливыми, хлопотунами около людей’,— насадителями Вертограда Господня! Да они бы все удавились от горя, если бы в их голову или сердце закралась хотя малейшая мысль о том, что они ‘извращают и подменяют учение И. Христа и Евангелие’. А если не было сознания об этом, то не было этого и на деле, хотя ошибки и уклонения и могли быть (споры в истории церкви, ереси, сектантство). Но ‘ошибка’ и ‘злостное извращение’ — большая разница. Нет, они были воистину ‘отцами’, заботниками. и Николай Чудотворец Мирликийский и святые Василий и Григорий Богослов и Иоанн Златоуст, и наши русские Отцы, и наконец — западные,— до несчастного прихода Лютера, когда все смутилосьв Западной церкви, и в смуте появилось отчаяние о спасении людей, и в отчаянии зародился иезуитский орден, поведший дело ‘va banque’ <рискованно (фр.)>. ‘Хоть обману, да спасу’. Но это относится к истории Церкви после Лютера, тогда как и Достоевский и Толстой говорят оба о долютеровом Христианстве, о классическом периоде церкви, о всей истории Христианства на земле. Смотрите же, как мягко легло это у девушки: ‘Они приладили все к людям’,— ‘любя их’,— и нисколько и не обманывая (главная мысль Д-го и Толстого). О, тогда они — ‘отцы’. Устранено жесткое, устранен гнев и ярость, и, подразумеваемо во всяком гневе содержащаяся,— казнь. А ведь и Достоевский в ‘Вел. Инквизиторе’, и Толстой в ‘Восстановлении ада’ — оба дышать казнью на церковь, на историю!!! Какие ужасы. К ним подходит, к двум старцам, девочка 19 л. и останавливает за плечо: ‘Что вы,— они добрые! Они — отцы! У них не было, ни у одного, злоумышления, а они все прилаживали к людям и нуждам их’. В самом деле: вот обряд погребения. Возник ли он из слов И. Христа: ‘Оставьте мертвым погребать мертвых’. Явно — нет: это — новое, тех ‘отцов’ соделанное руками, и всякий из нас, у кого умирает отец или сын, целует за эту работу руку тех отцов. ‘Сии суть отцы Церкви, ибо нас утешили’. А литургия? Она утешает народы полторы тысячи лет,— хотя ее нет в Евангелии. Кто же смеет сказать, что это ‘извращение’??!! Да ведь и Христос Сам изрек об учении своем, что оно ‘подобно закваске, которую женщина кладет в муку’,— и тогда ‘тесто всходи т’. Так — ‘всходит’, а не — ‘прокисает’. ‘Восхождение теста’ и есть ‘Церковная история’, из чистейшего сердца выросшая: восхождение, в основу коего положено Евангелие и Господь наш Иисус Христос и Апостолы и мученики. Эх, господа литераторы, пусть и великие: надо бы осторожнее ходить около того, на что молятся мужики, бабы, дьячки, мещане, купцы, наши сородичи, наши соседушки, коих — большие миллионы, и еще больше этих миллионов легло в землю, и все умерли, а теперь все живут с верою, что

ЦЕРКОВЬ-свята

и воистину как

чистая Дева, невеста Христова.

Осторожнее, осторожнее здесь,— здесь страдание и труд человеческий. В. Розанов.}.
Не знаю,— так думаю.
О Боге я с 4-х лет думаю. 4-х лет у меня была дерзновенная мысль на небо взлезть по лестнице, а 11 лет, еще веря в Бога, я с мольбою просила о чуде — ‘Господи, я верю,— говорила я,— передвинь это дерево!’ — Я ждала, я верила,— и вдруг какое-то ужасное озарение: я поняла, что небо ‘пусто’, и тогда я почувствовала одиночество всех людей на земле. {Как разительно в смысле правильного детского инстинкта: ‘если Бога нет’ — весь мир пуст, и люди все — сироты. Но воистину ‘тии утешатся’: ибо перестрадав эту ‘пустоту’ — ‘Бога узрят’, а вместе и почувствуют братство всех людей. В. Р-в.} Сперва не верила с дерзостью, а теперь просто не верю, не могу верить. Но так ведь жить нельзя, и вот сейчас занята тем, с чего начала свое письмо, но это бродит только.

Вера М—ва

V

А у нас выпал снег. Бело, бело. Кругом — смех морозный. Мальчуганы уж бабу вылепили на дворе и лупят в снежки. Нынче праздник, доносится колокольный звон, такой мягкий, немного придушенный, задушевный. А за границей скверные колокола, чопорные, глухие.
Карточку вам послала. Не знаю, почему этот дурак фотограф этакую башку мне сделал и вообще темнее сделал. Хотя, когда я устаю (а я тогда уставши была), я темнее выгляжу. Я на папу похожа — и у него такое злое выражение лица. Вы спрашиваете, почему вы не читаемы?
Я думаю, вас многие читают этак про себя, а вслух ругают. Оно и понятно. Курсистки вообще делятся на 2 категории: 1) тружениц (те ничего, кроме ученых вещей, не читают) и 2) просто курсисток, молодых, задорных. Примите во внимание еще хроническую влюбленность с пылкой проповедью о том, что ‘хороши только первые поцелуи любви, первый робкий шопот’ — и ту г вдруг человек, просто и ясно глядящий на женщину! — огорошит кого хотите.
Вообще же тут много лжи переходного возраста. Эту ложь трудно преодолеть,— ибо она правдоподобна. Бедные девочки, все без исключения (по строю души как бы? В. Р.) этак в 13-14 лет. Тут и учись, да и мудреные вопросы природа ставит.
Девочка в этом возрасте даже мать почти ненавидит {Подчеркнуто в письме… Вещь, нам (мужчинам) даже в голову не приходящая!! Принята ли педагогикой во внимание эта внутренняя духовная работа девичьего возраста? Как известно, программы женских учебных заведений ‘нарублены’ совершенно так же, как и мужских учебных заведений, без всякой догадки ученых сановников министерства просвещения, что ‘девочка’ в росте и развитии чем-то отличается от мальчика. В. Р-в.}. Это ужасно, но это так. Каждая двусмысленность, каждое неловкое слово,— ах, оно так больно тогда! У мальчиков оно немножко легче,— те-то ведь цари! Но мне приходилось наблюдать своего брата,— ему 17 лет (он на войну пошел). Как он ломался, бедный мой, хороший брат. Нет ничего больнее, как наблюдать группу таких полудетей. Что-то недоумевающее так и сквозит в них. А взрослые так нечутки. Вот где нет совсем радости, а, наоборот,— все противно. А выхода нет. К черту все эти рациональные методы воспитания.
Оставьте их в покое. А эти таинственные лица взрослых,— так и плюнула бы!
Так вот, я хотела сказать, что если услышите про себя, что ‘это — безобразие’, что (у вас. В. Р.) ‘женщина — самка’,— так и знайте: не вы тут виноваты.
Но я слыхала от перегоревших и теплые слова о вас.
А что стара я душой — верно.
Я над многим смеюсь, о чем курсистки горячатся. Вообще у меня с ними мало точек соприкосновения по одному тому, что я — правая. Знаете, когда в табельные дни вижу флаги — у меня мороз по коже продирает. {Сперва, пробежав письмо и следя пристально в нем за бегом чувств, а не за ‘флагами’,— я даже не понял, о чем тут написано. И даже только теперь, через 2 месяца по получении письма и переписывая его, вижу, что и последние строки: ‘люблю, да и только,— без анализа’, относятся к флагам же. Но уже через неделю по получении письма, взглянув еще раз на ‘флаги’, я рассмеялся самым веселым смехом, однако чувствуя, что это мне почему-то нравится. Дело в том, что радость о ‘флагах в табельные дни’ даже Гоголь и, наконец, беспощадный Щедрин никогда не взяли в сатирическое изображение русского человека: до того даже им представлялось несбыточным бытие и самая правдоподобность такого человека… ‘Но уж ломать, черт возьми, так ломать’,— это по-русски. Вылезла курсистка, и взяла что ни на есть смешного в ‘национализме’, в ‘патриотизме’,— даже ‘до невообразимого’, даже смешного напр., ‘для Розанова и Меньшикова’ (уж на что ‘отпетые’), и говорит: ‘А я это люблю’. Я смеялся от души. Но потом запросил курсистку осторожно ‘о флагах’. Она мне ответила (будет дальше), и ответ мне показался до того поразительно нов и неожидан для всей вообще русской литературы, что я почувствовал к автору глубокое уважение за ‘решительность тона’, и мы скоро идейно очень сблизились с ним. В. Р-в.}
Единственное, что не анализирую — так вот это чувство: люблю да и только. О чем просили написать — не разобрала.

В. М-ва

VI

Да, вы приводите еще слова Достоевского о том, что мальчик исправляет Карту Звездного неба (простите, меня лихорадка треплет, и руки немного дрожат), но это, я думаю, не только к мальчикам относится, а ко всем русским. Когда меня за границей спрашивали: ‘Ну назовите хоть одного русского философа, вроде Канта’,— я затруднялась ответить (мне было 14 лет). Но теперь я бы сказала: это правда, у нас нет Канта, Спинозы, зато у нас есть такие вдумчивые мыслители, которых у вас никогда не было и не будет. Кант один, и урод, а наряду с ним тысячи немцев, которые прозябают и Канта вовсе не читают. Кому Кант пользу принес, за что жизнь отдал? За ‘Критику чис. разума’? Вернее, за систематичность ее, ибо отдельные мысли и до него уже были.
Это — старый спор, спор о науке и дилетантизме. Русский человек по природе своей дилетант — широкая натура, ему все интересно. Наши ученые теперешние — это все ученики немцев, и надо сказать правду — нудный народ. Ну, как можно сердиться, плеваться из-за того, напр., откуда племя ‘Русь’ взялось? А ведь как спорят,— как будто дело идет о жизни и смерти их детей! Но надо правду сказать, что спор втягивает, и я сама вот начинаю интересоваться этим. Но жизни не отдам за разрешение. Но я люблю ‘по-настоящему’ только ‘мыслителей’ — вот кто правда заинтересовывает, будит, зажигает. Как-то я читала статистику грамотности,— вышло, что у нас всего 3% грамотных, а в Германии 80-89, а несмотря на это — любой наш средний обыватель развитее любого Brger’а, хотя у того за спиной целый список блестящих ученых. Вы едете в вагоне с немцами — скука смертельная,— едете с русскими и слышите споры — тут и Бог, и Кант, и Спинозы, и Гёте, и чего-чего тут только нет! Отчего это? Невольно на ум приходят слова Heine ‘Что толку в том, что есть амбары наполненные хлебом, когда нет ключей от амбаров’. У нас амбары отперты, и каждый тащит, что ему по душе. Конечно, наука как таковая — вечна, свята, но наряду и в параллель ей — жизнь человека,— которая тоже так же вечна. Вот тут и узел у меня получился — ни назад, ни вперед. Разрешите, Василий Васильевич, как быть? От этого будет многое зависеть — я пойду, как скажете. Но решайте ‘да’ или ‘нет’. Добиваться ли мне, о чем ребенком мечтала, или попросту быть учительницей?
Вы скажете, что не знаете сил моих. На это я отвечу: — я много могу заниматься, и много упорства есть. Одна беда, наизусть ничего не могу учить. Я за пустяковым стихотворением смогу просидеть 6 часов и не выучить, зато основную мысль всюду разыщу, переварю и снабжу своими комментариями. Мне редко нужно читать книгу до конца: — я заставлю себя читать, но мне это вовсе не нужно, мне становится невыносимо скучно читать до конца. Это своего рода верхоглядство, которое меня мучило, но никто еще меня не словил на этом.
Итак, как быть?
Жду, очень жду ответа.

Ваша Вера М.

P. S. Да, о Медее еще: я тоже думаю, что люди все те же, только костюмы иные. Да ведь оно и понятно — откуда взять столько разнообразия? Если бы люди только все продолжали бы без остановок развиваться, то Бог уж на земле был. Очевидно, недостаточно просто перенять что-нибудь, а надо впитать в плоть и кровь, перестрадать,— а на это иногда целая жизнь уходит.

VII

Ох, чует мое сердце, что оглушила вас своими письмами! Ведь вот найдет такое настроение. Вот 2-й день нервная лихорадка, а тогда особенно думать охота.
Хочется сказать несколько слов о ‘судейском онанизме’ {На слова корреспондентки: ‘люблю по месяцам наблюдать других’,— я немножко запретил ей это делать,— сказав, что по молодости она не может судить и осуждать других, неосторожно я назвал такую привычку ‘судейским онанизмом’. В. Р-в.}.
Ну, вот хоть бы сегодня: сижу на Курсах, подходит курсистка — армянка, заговаривает. Я просто спрашиваю: ‘А вы хорошо знаете свой родной язык?’.
Начинает говорить о родном языке, и — как стыдно не знать его. Я и говорю: ‘Не политика государства душит подвластные ей национальности, а сами нации вымирают’. А она и всю душу вывернула мне. Есть-де у нее ‘хороший знакомый’, юрист-армянин, он ей всегда по-армянски пишет. Тут подходит ее подруга и приносит письмо ‘от него’ — она страшно побледнела,— слышу, как сердце у нее колотится.
Начинает читать вслух (благо, я ничего не понимаю), потом восторженно рассказывает, как она по месяцу готовится отвечать ‘ему’. ‘Копит’ мысли.
А посмей ей сказать, что она любит, что это первые проблески первой любви!?.
Ведь обязательно взъерепенится! Тут-де только ‘духовные интересы’. И невольно вспомнишь тут об ‘эмансипации’ — какому черту она нужна? И что ж тут позорного, что мужчина женщину развивает!? Пусть,— это хорошо.
Сперва будут мечтать о возрождении армянской лит-ры, а там, даст Бог, и повенчаются. Я так этой девушке в душе пожелала полных успехов! И чего она на курсы полезла,— разве потому, что и он с высшим образованием? — Да, наверное, так. Ну, разве это, Василий Васильевич, ‘судейский онанизм’? — Этак ведь можно договориться и до ‘эстетического онанизма’.
Ведь я ее не просила рассказывать, не выспрашивала, но она в ‘цвету’ и с каждым встречным-поперечным хочет поделиться этой ‘своей’ радостью, которая струится из ее глаз, изо рта, из всей ее фигуры. Это все равно, что цветок,— цветет да благоухает.
Она не роза, не — камелия, а скромная маленькая фиалочка, что прячется в листках. А цветком ведь позволительно любоваться. Ну такого рода наблюдения вы позволите мне? {Сам их постоянно делаю. Наблюдать скверно только с целью суда и осуждения. В. Р-в.} А карточку свою вы так и не хотите мне прислать! Мне бы очень хотелось видеть вас со всей вашей семьей!

В. М-ва

P. S. Мне кажется, что мне все позволено, ведь я недолго жить буду. Иногда ложишься спать и вдруг чувствуешь остро-остро смерть перед собой. А ну как я больше не проснусь? Смейтесь, но я написала письмо на случай смерти. И это тем смешней, что, в сущности, я здорова,— отчего же предчувствие?

VIII

Пишу, но на этот раз — в последний раз. Только что получила от матери карточку брата, ушедшего на войну. Я его два года не видала. Он ушел на войну, предварительно насмерть рассорившись со своими. Ушел, смеясь смерти в глаза. Нет, если бы вы глубже всмотрелись в ядро того, что именуется ‘браком’, то вы наверняка в корне изменили бы взгляды на многое. Ну да, впрочем, не мое это дело. Скажу только, что проклинаю брак,— и не только брак как форму, но самое совокупление с целью дать жизнь третьему. Мало ли чего там природа не потребует. Нет нравственного права производить на свет новых людей… Не довольно своей жизни коверкать, так надо новых рожать и им давать новую муку. Это — преступление, и тем оно ужаснее, что нельзя доискаться вины. Вы, конечно, скажете, что брак, ну да, брак,— ‘сие понимай духовно’. Ах, где это духовность брака?! Ну да ‘перемелется — мука будет’, ‘стерпится — слюбится’… Ну, а пока это перемелется — то получится не мука, а мука.
Хоть я очень расстроена, но великолепно понимаю, что ставя все эти вопросительные и восклицательные крючки,— делу нисколько не помогаю. Нет, я только хочу сказать, что никогда (подчеркнуто двумя чертами. В. Р.) не выйду замуж,— пусть, пусть я засохну, превращусь в тощую и озлобленную старую деву, но этой прихоти природы не исполню. Тошно будет — вольна и прекратить свое существование.
Когда я смотрю на лицо этого брата,— которому было в семье так тяжело, что он сбежал из дома,— я дала ему только телеграмму — ‘не теряй мужества, дорогой’. А мать? Сама она служит на Кавказе. А папа? — тоже служит. Младший брат остался в С., и, как выразился,— ‘закусил удила’ до поры до времени.
Кто виноват? Никто. Старший брат издерганный, болезненный, со страшными порывами воли,— но безвольный. Все это у меня бледно выходит, но не в этом дело. Рамка узкая: ‘неполнобрачие’,— вы объясняете,— а в нее втиснуты 6 человеческих жизней. 6 человеческ. жизней — это, считая по 50 лет на каждого,— 300 лет. И то, что я пишу,— ведь это ‘голос из народа’ — сколько еще таких же!
Нет, я не желаю выходить замуж, и не по боязни (это ерунда).
И каких бы страстных апологетов брака я ни встретила бы — я не изменю.
Пусть себе другие и страдают, и мучат других, это меня нисколько не касается.
И братья мои тоже дали зарок не жениться — к этому заключению каждый сам по себе пришел.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Теперь безо всякого кокетства прошу вас больше не писать мне, потому что мне надо уйти в себя и многое разрешить, и потому еще, что мне не хочется не только писать, но и говорить.

В. М—ва

P. S. Да,— еще ваши слова о том, что можно и не иметь детей: хотела бы знать, чем же такая жизнь, т. е. без детей, простое взаимное удовлетворение, лучше онанизма? {‘Хотел бы купить корову, да боюсь — будет безмолочная‘, ‘вспахал бы поле, да боюсь,— хлеб не вырастет‘, ‘вышла бы замуж,— да, пожалуй, дети родятся больные‘: и не заводится хозяйство, не вспахивается поле, не начинается семья. Я и написал девушке, в ответ на ее 2-е письмо: ‘Вы боитесь иметь больных детей,— но ведь вовсе не у каждой супружеской четы родятся дети’.— В. Р-в.}

IX

Вы действительно очень добрый. Вам мало того, что у вас дома уютно светит солнышко, вам хочется, чтобы оно всюду светило. А я ночь люблю, ‘тайну’ ночи,— ‘тайну’, которая никогда не станет ‘явной’. День суетлив: он то брюзжит, то радуется непомерно, ночь — в ней есть благолепие. Ночью ничего не видно, ни всех этих Нью-Йорков, Лондонов и проч., и если подняться на воздушном шаре, то Эйфелева башня просто покажется дерзким сучком.
Мне хорошо с вами, и я очень извиняюсь за свое последнее письмо. Это нарыв лопнул, мне тяжело, на меня ужасное впечатление произвела карточка брата,— он мне больше чем брат, в отрочестве я носила его на руках. Когда он начал пить, предаваться дурному товариществу и вообще терять почву под ногами — я его тогда поняла, что делает он это не по испорченности, а на нем больше всего отразилась. Он бросил дурные привычки, бросил — из-за меня. Он был слаб тогда и вверился мне, воскрес. Наша тройка жила тогда одна, мама уехала, и мальчики собирались к папе в С. Мы называли друг друга патриархами, а меня мальчики в шутку бой-бабой называли.
И вот теперь лицо это опять глубоко несчастно, и я не могу быть при нем {Отсохлость студентов и курсисток от старой семьи,— то, что вылетев в университет и курсы, к ‘интересным профессорам’, они вовсе забывают ‘неинтересных’ соплявых братишек и сестренок дома, а тем паче ‘необразованных родителей’,— составляет горе и университета и курсов. Это — почти общее правило,— скверное правило нашей русской жизни. Между прочим, скверное и потому, что это лишает само высшее образование настоящего воздействия на страну. Последние слова корреспондентки: ‘Я не могу быть с братом’,— решили мою моральную привязанность к ней, как первое письмо сотворило умственное уважение к ней. Переписка продолжалась. Еще nota bene: не зная отчества, я называл ее просто Верой (право возраста), а как на мой усиленный запрос она явно неохотно сказала отчество, то я и продолжал ее называть по-прежнему. В. Р-в.}!
Василий Васильевич! — Вам, верно, скучно со мной, бросьте тогда переписываться. О ‘мечтах’, ‘грезах’ я вам когда-нибудь напишу, теперь — нет, не могу. Мне надо уйти в себя, только в себе я найду опять какую-нибудь точку, а то я теперь все время даже бессознательно повторяю: ‘сердце пусто, хладен ум’.
А скулением ведь не поможешь. Называйте меня просто Вера (отчество, если хотите, A-на). Карточку вашу не осмеливаюсь просить, но была бы рада, если бы получила.

В. М-ва

X

Спасибо за письмо.
Но я уж вошла в берега до него. Вообще я редко возмущаюсь, а еще реже плююсь. Вообще довольно уравновешенна. Тут брат мне нутро перевернул. Я давно вышла из того возраста, когда осуждают родителей, я еще 17-ти лет сказала: ‘Я ничего не понимаю, я обоих люблю’. Но за эту ‘нейтральность’ меня больше всего и осуждали ‘тетушки’,— и если бы я хоть немного имела бы склонности подпадать под чье-либо влияние, то наверно бы поступила по их советам. Но я никогда не подпадаю под влияния. Я всегда делала и делаю по своему внутреннему голосу. Люди смогут только поверхность души затронуть, но ядра — никто. Может, это от природной холодности. Я ведь и целоваться терпеть не могу, а мама всегда любит целовать меня, брата. Я раз в своей жизни поцеловала — это когда он пришел пьяный, а я сказала, что это нечестно {Позволяю себе оставить все эти маленькие подробности ‘вне литературных и общественных тем’: ибо не поняв, не зная, не видя человека, как поймешь общество? А с другой стороны, где же и как увидеть человека, как не у себя дома и со своими домашними? Перед корреспонденткой я очень извиняюсь за невыпуск этого ‘частного обихода’ и ‘живого образа’. В. Р-в.}. Он ушел потом и простоял под проливным дождем часа 2, я его еле отыскала, и мы поцеловались. С тех пор он больше не пил. Вы говорите, что я — ‘милое, благородное существо — с недостающей дугой’.— Право, мне все равно, кто я такая, но только не милое и не благородное,— и вообще я эти 2 слова терпеть не могу, или, вернее,— просто не люблю. Что касается недостающей дуги, пусть будет по-вашему. Только скажу без фигурянья,— мне никто не может нравиться, и чуть я замечаю, что кому-нибудь нравлюсь, то я чувствую странную неловкость и после этого не могу с таким человеком болтать. Я никого не хочу обманывать на счет себя,— мне лень любить. Любовь к родным — это другое (она, как красота, дается без молитвы). Знайте, мне было лет 13, я всегда смеялась над влюблениями гимназисток. Мама говорила, что ‘мой час (глупое выраженье) не пришел’. Но про себя я думала: ведь впрямь — верно, не обойтись, и я дала себе слово, что когда влюблюсь — не забуду, что это просто маленькое неизбежное препятствие, которое надо пережить и идти своим путем.
Я это пережила. 4 года я мечтала стать профессором, но теперь, когда это действительно от меня одной будет зависеть,— мне скучно. Нет, если бы вы сделали, как мне скучно на курсах! Я совсем не хожу на лекции, ибо чувствую,— то в противном случае совсем отупею. Лежу дома да читаю, а больше еще — думаю.
О чем я раньше мечтала? Я хотела спасти Царя от этих новых, крикливых людей. Я глотала статьи Меньшикова. Строила планы о том, что делать, чтобы спасти Россию от банкротства, и писала о богатстве Сибири, о золоте, которое не умеют промывать, о нефти, о залежах графита еще не тронутых в Енисейской области. Словом, глаза горели, руки дрожали, когда писала. Русских мужиков очень любила (и теперь только народ люблю). Строила планы о том, что недурно было бы из Сибири подвозить рыбу, дичь, которая гниет без употребления. Для этого предприятия необходимы особые вагоны-ледники, и пр. и пр.
А рядом с тем — уж не верила в Бога, холодно, разумно. Сама пришла к тому. Только боли от этого не было.
Боль позже пришла,— я уезжала, а мама перекрестила меня, пробормотав: ‘Девинька, я по привычке, хоть ты и не веришь’. Ну, и боль родилась, я сделала неимоверные усилия верить, говела, вставала в 5 ч., чтобы поспеть к утрене — но это было только желание, но не вера. Поняла я это и бросила.
Детство мама нам оставила нетронутым . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . А после — расплата за счастье. Я верю (это единственное, во что я верю) — в приливы и отливы. Я боюсь счастья — ибо за ним неминуемо следует несчастье. И в истории все — одни приливы и отливы.
Теперь — относительно ваших замечаний о яблоке и яблоне, о детях и отцах: мне кажется, что если сучок отрезать от дерева и посадить в ту же почву, то он вырастет тем же деревом. На дереве сучок не самостоятелен,— дуется на дерево и растет вкось. А посади его отдельно — та же песня, начинай сначала.
То же и об отцах и детях, никогда, мне кажется, нельзя по внешнему судить о внутреннем. Аркадий как две капли воды похож на папашу, только один ноет о 40-х годах, другой о 60-х, а в общем — никто ничего не делает. Во главе — с Базаровым. У Тургенева была только ‘идея’, но он не выполнил. Эта идея — ложная, призрачная. Сопоставление (у вас. В. Р.) Грозного и Феодора, Петра и Алексея — я делала для другой цели.
Человек хочет себя выявить, но сразу никто не может.
Энергия для выявления накапливается веками, в Петре, допустим, она выявилась — и отсохла в сыне. Больше — нечего делать было. И ваши дети никто на вас не будет похож, ибо вы уже все выложили. Знаете, мне кажется, если вы и дочери некрасивы,— то в них есть что-то неотразимое,— печать счастливой семьи. Пришлите, пожалуйста, те 2 письма. Не вы мне навязываетесь, а скорее наоборот. О браке я ничего больше не думаю и ничего не знаю, и в общем это меня не касается.
Папе я много писем писала и он меня любит, больше гордится, и я папой горжусь — обоюдно, значит. Ни за кем я уже не слежу, да и на курсах редко бываю. Сегодня собралась, встречаю на улице почтальона и ваше письмо,— а так как мне это более интересно, чем зевать у (фамилия профессора), то я поспешила домой.

Спасибо вам. В. М-ва

А за то письмо мне немножко стыдно {Все письмо — в ответ на мое: я писал, что как ‘сучки отходят дальше и дальше от родительского ствола дерева, так и в генерациях человеческих следующее поколение отходит от предыдущего, а в единичной семье — дети, скорее, противоположны родителям. Приводил в пример царя Иоанна Грозного и Феодора Иоанновича, Петра Великого и царевича Алексея. Все это, в общем, чтобы она не пугалась идеи, что от истерзанной нервами — родятся такие же. Она ответила другой теорией — об истощении исторической энергии, я думаю — правдоподобной в отношении названных мною царей, но почти — верной и вообще. В статье ‘Красота природы и ее смысл’ я развивал эту же теорию накопления и ‘разряжения’ (наподобие электричества) органической энергии в гениальных личностях (Иоанн Грозный, Петр, но еще яснее — Александр Великий, Ю. Цезарь, или — Платон, Аристотель, Кант, Спиноза). Статья эта вовсе неизвестна корреспондентке, почти не читавшей (см. дальше) моих книг. В. Р-в.}.

XI

Ну вот, а теперь еще скажу вам, за что я вам написала, чтобы вы не писали. Только не смейтесь. Дело в том, что я люблю одну курсистку (я перевелась с одесских курсов). Ей лет 25 — она во всем мне противоположна: начать с того, что любит ходить, а я — лежать, любит солнце и тепло, я — ночь. Она была замужем, у нее сын, но теперь она не живет с мужем. Калиночка (зовут Калерией) без тепла замерзнет, людей любит и не может ни с кем сойтись,— а я людей не люблю, а схожусь скоро и просто.
Ну вот, мне казалось, что я начинаю больше вас любить, чем её,— мне стало тяжело, Калиночка без меня не проживет, я это чувствую. Теперь я вас обоих совместила, и мне снова очень, очень легко.

В. М—ва

XII

Хоть вы не любите литературы,— но позвольте задать один вопрос: если бы Достоевский был еще жив, как бы он относился к Мережковскому? Ведь Мережковский самый несамобытный мыслитель. Он весь утоп в Достоевском, все его мысли к себе перенес,— правда, перестрадав. И вот дикая мысль приходит в голову: мне кажется, что Достоевский сказал бы ему то, что Ставрогин Шатову: ‘Мне очень жаль, но я не могу вас любить, Шатов’ {Удивительно метко… Я тоже чувствую, что есть что-то абсолютно несовпадающее между ‘я’ Достоевского и ‘я’ Мережковского. И Достоевский — близок Мережковскому, нужен ему, но Мережковский вовсе не нужен и не близок Достоевскому. Что такое, в чем дело? Станешь определять, искать — только сузишь и обмелишь вопрос, очень глубокий в отношении обоих писателей. Как пришло в голову? Никому не приходило. А сколько писалось о Мережковском и Достоевском. В. Р-в.}. Почему, почему, в самом деле, Ставрогины Шатовых не любят?
Часто думаю.
Когда вам надоем, вы скажите!

В. М—ва

XIII

Сегодня достала ‘Среди художников’ и ‘Великого инквизитора’ (это я раньше читала).
Больше ничего не было. ‘В мире неясного и нерешенного’ обещали в магазине выписать.
Я (как и вы. В. Р.) тоже сижу (т. е. лежу) до 5-ти часов утра, только вам-то этого не надо делать. У вас — другие годы.
Да, еще о любви: — я чувствую иногда, как лопается по швам переполненное сердце, нахлынет любовь ко всем, и думаю — умру от разрыва.
(У меня в раннем детстве, 2-3-х лет, судороги бывали, припадки с пеной у рта). Потом вылечили.
Когда была маленькая, была очень некрасивой, уродом. И теперь очень некрасива, только когда говорю — у меня глаза горят, тогда я невменяема. Зрачки делаются большими, и глаза совсем черными от зрачков.
Господи, хоть бы ночь скорей прошла, и я вам могла бы отправить письмо!
Мне как-то пришлось читать книгу какого-то американца Прентиса Мильфорда, кажется, называется — ‘К жизни’. Там было сказано: ‘Мысли наши куют наше будущее’. Очень любопытная, дерзкая книжонка.
Часто думаю: ‘Когда Америке жить надоест?’. Когда она почувствует суету свою? Тогда рушатся, как подкошенные, все эти ‘небоскребы’ {15 и 20 этажные дома, которые строятся только в Америке. Они называются ‘небоскребами’ — ибо точно скребут небо над головою зрителя и прохожего. В. Р-в.}.
Ах, послушайте,— только что очень смеялась. ‘Степаныч’ — рабочий на фабрике, снимает комнату рядом со мной, жена у него Поля, 3 детей померло, 4-я — годовалая Танечка. Степаныч очень ее любит, я просыпаюсь от его шопота: ‘Танюшка — кукушка противная’. Ну, так вот он рассказывал, что был у своей кумы Натальи Кузьминишны. Сидят они за самоваром, вдруг входит мужик и говорит, что ему ‘барышня’ нужна. Хозяйка спрашивает: ‘Да какая барышня?’. После долгих переговоров, мужик выпаливает: ‘Так, мол, и так, я жениться хочу’.
Его поленом вытурили.
Он не пьяный был.
Как вам понравится?
В начале сентября у меня вышел неприятный казус. Деньги я должна получать от воинского начальника. Папа, не зная, что я в Москве, написал в Одессу. Словом, ерунда получилась, и я просидела очень мило три недели без денег, и ела черный хлеб с большим удовольствием, и не зла была от голоду, а, наоборот, благодушие какое-то нашло. Вот насчет папирос дело плохо было. И вот Степаныч покупал мне папиросы, и если бы вы видели, как он деликатно это делал. Вы бы умилились. Теперь я его угощаю своими.
В мою обязанность входит читать им газету. Любимая фраза Степаныча: ‘Ох, барышня,— страсть не люблю неправды’.
I-й, кто сказал, что у меня лицо красивое,— был один журналист, свела я с ним знакомство, потому что он издавал журнал, в котором печатались ‘сочинения’ подростков. Я иногда этим увлекалась. Звали его Николаем Грым,— бывший народный учитель, замерз на 1905 г., ‘выдохся’. Жалко его. Славный он был. Глаза большие, серые,— нежное в них что-то было. Лицо бледное, а в улыбке столько мягкости! Не пойму, как он революционером мог быть! Только с детьми ему не везло: одна, Женя, умерла 15 л., очень талантливая девушка, он все ходил на кладбище. Мальчик — туберкулезный. И только двое были здоровы. Он жил летом один, жена и дети на даче были. И я тогда одна оставалась (братья в С. уехали). Вот мы и болтали часов по шести кряду. Жил он на чердаке, в комнате темно, луна загадочно смотрит в окно. Один другого не видим, а болтается очень хорошо — о Боге, о Христе, о литературе. Он Чехова любил. Жалко, что ‘замерз’ так рано. Он тогда сказал, что у меня ‘замечательно открытое’ лицо и вместе ‘загадочное’. Но он со мной как с бездушным объектом обращался, все хотел из меня ‘передового человека’ сделать. И я уверена, что если из меня ничего не выйдет, то он 1-й в меня бросит камнем. Он в меня как-то быстро поверил.
‘Шатовых’ {При зашедшей (см. выше) речи о Достоевском и при оттенке в письме ее неуважения к Шатову, из ‘Бесов’ Достоевского, я ей написал, что из литературных типов у нас чувствую в себе наибольшее сходство с Шатовым. В. Р-в.} много у нас на Руси! А так, как вы, со мной никто не обращался, вот отчего мне с вами так хорошо.
А что ругают вас в печати — плевать, у нас был учитель (инспектор народных училищ), препотешный — большой, грузный, с маленькими блестящими, бегающими глазками, говорил на ‘о’.
Его в газетах пробирали за грубость к народным учителям. А он всегда, добродушно усмехаясь в бороду, говорил: ‘Ничего, значит не так плох, коли ругают’. И еще я смеюсь, когда представляю себе, как вы сидели в редакции и писали мне письмо: кругом шум, говор,— и от всех ваших движений, верно, получалось впечатление, как будто вы от докучливых мух отбиваетесь.
О душе — ваши мысли очень интересны. Я тоже о ней думаю, но иначе, пока это еще бродит.
Черт знает, что за послание вышло!
Вот ведь светать начинает. Люблю рассвет: тьма еще не рассеялась,— но там далеко, далеко, где небо сходится с землей, блестит светлая полоска. Мгла скоро рассеется и по небу сперва робко разольется румянец зорьки, а потом ярко осветит и небо, и землю — как первая любовь. Ах, не заболейте! Петухи глотки дерут — странные создания, и кроты — странные: солнца не любят ‘при всех’, а любят ‘тайно’, по-своему.
Часов в 4-5 крот выползает из норы и один любуется на солнце, свежее, еще мокрое от росы. Нечто вроде очной ставки крота и солнца. А ведь, пожалуй, этот подлец больше солнце любит, чем все эти пташки-крикуньи. В утре есть что-то особенное, росистое, ‘пыль земли’ на нем не осела.
А в общем — спокойной ночи или утра.
Я терпеть не могу что-нибудь дважды читать, но вот прочитала в [вашем. В. Р.] письме о том, как вы целуете соседа за столом, и все еще смеюсь.
В сущности, я ужасно длинное письмо написала, но вы позволили болтать.
Эти проклятые знаки препинания (вот уж истинное наказание, мне за них ‘6’ ставили).
Я помолилась о вас {Последняя строка — приписка на поле листка карандашом (на слова мои о нездоровье). Особенностью писем корреспондентки является действительно какое-то затруднение в знаках препинания, как будто мысль течет, и она не решается ‘по грамматике’ распределить речь на темпы, ибо это деление не совпадает со звуковым в душе делением. Поэтому — особенно много выпущено запятых, но и другие знаки препинания также не тверды, не точны, зато при чтении — как слышится голос пишущего. Письмо очень длинно, но все искупает крот. Где она его видела? как подсмотрела? Какое удивительное, удивительнейшее явление природы!!! — и как оно хорошо почувствовано и передано! Вот, юношество: учитесь-ка сырыми пальцами щупать сырую природу. Больше из этого выйдет толка, чем из монотонного читанья журналов и газет. До 59-ти лет о соотношении крота и солнца мне не приходилось ни от кого слышать и нигде прочитать,— и я не знаю, известно ли это вообще? Такие-то новые ниточки, или наблюдения, или мысли попадаются почти в каждом письме корреспондентки. В. Р-в.}.

Без подписи [В. Р.]

XIV

Опять хочется болтать. Легла в 5, а в 7 1/2 встала. В комнате сам черт ногу сломит, на дворе — слякоть, где-то мой снежок девался? У меня все кости ноют — я ведь все еще расту. Да, вот что я хотела сказать о ‘запахе’. Мне было 8 лет, братья носили одинаковые костюмы и их путали, а я ‘по запаху’ узнавала, чей костюм, и говорила: — ‘Это Алешей пахнет, а это — Володей’.
Да и в комнате есть свой ‘запах’,— ‘запах ‘настроения’. А от моей комнаты несет всегда хаосом. Странно, всю жизнь я стремлюсь к ‘упорядоченности’, и черт ее знает — она не идет ко мне. В гимназии меня очень не любила одна учительница — очень интересный человек. Мы всегда воевали с ней. Помню была тема: ‘Русское общество начала XIX века по комедии Грибоедова’.
Мне стало скучно ее писать как все. И я написала комедию на комедию. Все черты общества, подмеченные Грибоедовым, я вновь перевоплотила. Теперь примите мою лень во внимание — получилось нечто поистине хаотичное, ‘небрежное’. Она меня заставила написать II-е сочинение ‘как все’. И сказала: ‘У вас, М-ва, все от небрежности. Вы небрежная вся, и ко всему небрежно относитесь’. Я очень была на нее сердита. С выпускным сочинением у меня тот же казус вышел. Дали тему: ‘Что я буду делать по окончании гимназии’. Я на целый лист расписала описание весеннего утра, особый ‘запах’ этого утра, ‘запах’ пантеистический. Мысль была такая: все в природе работает. А о себе сказала только в конце: ‘А что я буду делать? Тоже работать, работать, чтобы не нарушать гармонии в природе’.
Они мне вклеили 10 — мне, у которой за 2 года не было ни одной 11. Это пахло в аттестате иметь по своей специальности 11. Но директор и другой учитель не допустили и поставили 12.
Меня ученицы на ‘ура’ подняли — так как из нашей резни с ней я вышла победительницей. Она не любила меня за мою ‘сметливость’ и ‘лень’, а она сама была бесшабашно ленива. Одноименные полюса отталкиваются не только в физике, но и в жизни.
Вообще в гимназии стараются ‘выкурить’ индивидуальность, всех сравнять. И редки педагоги, которые ‘культивируют’ личность, ‘единичность’.
Ах,— завтра латынь — надо зубрить, уже вперед зеваю. Этот Цицерон — черт бы его взял.
Я его в переводе читала. Мне было интересно следить за его приемами воздействия на психологию массы. Я и речи Наполеона к армии люблю. Вообще психологию оратора — понимаю.

——

Солнышко сейчас выглянуло.

——

Я бумагу люблю жечь и смотреть, как она горит. 8-ми лет я пожар чуть не сделала.

——

Мама говорит, что такой ‘неряхи’, как я, она еще в жизни не видела.

Вера М-ва

XV

З. Гиппиус прочитала здесь доклад в Рел.-фил. о-ве о том, что приемлема ли для христианства война, и ответила утвердительно. Я эту Мережковскую терпеть не могу, это какая-то помесь франц. субретки и ‘prcieuse ridicule’ {‘смешные жеманницы’ (фр.).}. И как вы говорили о Гоголе, я скажу о ней: ‘Сгинь, сгинь, пропади, дьяволово отродье!’ Она столько же понимает в христианстве (простите за такое сравнение), сколько свинья в апельсине. Все эти г-да, г-жи только ортодоксальное христианство разбирают, а не его сущность. Разве христианство, его сущность, может допустить мысль об убийстве??!!!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Знаете (простите за скачки мысли), мне кажется, что на свете в мире нет ничего глупого и нет глупых людей. Есть, как и среди животных, смышленые, есть неспособные к борьбе, но глупых нет {‘Все дураки, кроме нас и нашей редакции’, ‘кроме нашего симпатичного кружка’,— с этого начал нигилизм, ‘Современник’ и его читатели и герои… Полвека прошло: и вот в частном письме молоденькой девушки мелькает: ‘По-моему, ни — глупого, ни — глупых людей не т’. Какой противотезис!! Большим историческим чувством я как-то понял, что замечательных даров девушка, с которою Бог дал мне встретиться, есть не только ‘симптом’, но неисповедимым образом — и деятель (по активной своей натуре) огромного перелома, который совершается в русском духе через смену этого ‘ненавижу и презираю’ (суть нигилизма) — на ‘люблю и умилен’. Ради-то этого я испросил разрешения у корреспондентки напечатать ее письма, в которых кое-что есть положительно бессмертное и — решительно все — интересно в том или ином отношении,— ‘пригодится’ и старому, и психологу, и моралисту. В. Р-в.}.

В. М-ва

XVI

У вас промелькнуло слово ‘гениальный’ в отношении Толстого. Это дико с моей стороны [говорить. В. Р.], но, право, я не знаю, в чем его гениальность. Философ он, что ли? Толстому я никогда не поклонялась, а теперь просто не люблю — философ он такой доморощенный, ‘самоучка’ да барин с головы до пят — но он временем рожден и умрет со своим временем. Он уже [теперь стал как. В. P.] памятник, со всеми своими учениями и мукой. Пройдет еще 10 лет — и его забудут.
Еще у меня есть тупик относительно Шекспира. Не люблю его, да и только. Читала я его 13-14 лет, читала 17 л. и все не люблю — за здоровье не люблю. Он как врач с людьми обращается. А я только тех врачей люблю, которые сами больны.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Да, я, может быть, была бы посредственность, если бы так часто не скользила по ‘черте’. ‘Грех’ углубляться. Только из этого не следует, что надо ‘нарочно’ в грех впасть. Но и без ‘нарочно’ — этого много у всякого человека на пути его. Но печально и страшно, что человеческая нежность и глубина приобретается этим путем.

(подпись забыта).

XVII

Я лежу и слушаю вас — вы теперь обо мне думаете. Вы говорили о Г-е, {Курсистка, подруга дочери. В. Р-в.} — сказали, что она ‘большая’, ‘добрая’, а я, как постигаю, прибавлю — ‘покорная’, ‘русская’. У меня есть в душе этот образ — образ моей бабушки, по папе. Она была крестьянка (христианка). Я часто думаю над этимологией этих двух слов — это самое глубокое, что создал народ: в нем (в этом слове) — он сущность свою выразил, свое понимание ‘христианства’ — самое глубокое ‘надмирное’ — и ‘вмирное’ {Т. е. то, что проникая, пронизывая мир, будучи в нем растворено— вместе с тем над миром и выше мира стоит. Как это возможно? Христианство (положим) растворено в людях и в их совести и вместе стоит выше их, Христос живет в Святых Церкви и — выше их. Но как удачен этот, кажется, новый термин — ‘надмирное и вмирное’. В. Р-в.}. Сравните ‘people’ — ‘Volk’ — они ‘земные’, ‘варвары’. И пусть они и пар, и электричество, и механику, и богов, и все и все придумали — все преходящее — а русский народ ничего не сделал, все ушло в это слово ‘крестьянство’ — в созерцание Христа (а не христианства). Раньше я мечтала о великой роли на земле России и страстно хотела, чтобы она заявилась миру ‘своим’. Теперь я не хочу для нее этого — не хочу для мира доказательств — всякое доказательство ‘служебно’, а следовательно — ‘временно’. Русский народ ничему не нужно учить (подчеркнуто в письме. В. Р.). Он страшный грешник. Помню тот живой ужас, который охватил меня, когда я пробегала страницы Адама Олерия [Олеария] о русских в XVI-XVII вв., о тех страшных грехах — о пьянстве, разврате. ‘Боже,— думала я,— где же тут Святая Русь’. И все ж я верю в нее, в эту Святую Русь — ибо в ней есть сознание, не навеянное всякими probst’ами {репетиторами (нем.).}, самодовлеющее сознание бездны порока.
Ведь тот же Русский народ дал ‘юродивого’. Пусть не говорят мне, что и в Европе был юродивый. Это ‘не то‘, понимаете,— не то. Я скажу,— там, скорее, был ‘экзальтированный урод’, а не наш ‘тихий’ — (обязательно) ‘тихий’ юрод.
И вместе с этими думами, параллельно им — я решила не стараться выдвинуться, а именно — ничего не делать. Пусть все будет в ‘потенции’ — не надо мне этого земного выявления.

Ваша Вера М-ва

XVIII

Вы сказали в письме, что ‘мы все друг друга не узнаем’. А между тем я никогда вам не лгала. Происходит это оттого, что мне все понятно — каждый звук в мире ‘простой’ — находит у меня в душе отзвуки, ‘тень’, отчего он ‘моим’ становится. Я сказала, что мне понята психология оратора, но мне понятна и психология слушателя. Мне все понятно: психология грешника и квадратура круга. Я в этом не виновата, меня это мучит даже — это ведь хамелеон. Иногда я напоминаю себе первых людей, вкусивших плод познания. Именно — тот I момент, когда вдруг ‘страшно’ понятно стало. Только если вы так будете смотреть на меня, а не с одной стороны — вам я тоже буду понятна. Это почти то же, что ваши ‘родные в мире’ {Кажется, в ответ или в параллель словам моим, что в психологию старости (моя) входит уро-днение с людьми, что в поздние годы пробуждается чувство чрезвычайной близости к людям, фактически почти незнакомым или мало знакомым,— понимания их и простого, родственного к ним отношения. На почве этого отношения, как я объяснил в письме, у меня развилась привычка ‘прощальных поцелуев’, где поцелуй обозначает не ‘милая’, а — ‘прощай’, ‘прощайте все дорогие люди’, которых я ‘скоро перестану видеть’. На этой же почве или, вернее, под действием той же психологии возникает привычка быстрого перехода с ‘вы’ на ‘ты’ — с людьми тоже очень мало знакомыми, но, однако, почему-либо симпатичными с первого взгляда. В. Р-в.}, только все-таки не совсем то — у меня нет ‘родных в мире’ — а я понимаю, понимаю не головой, а в своем понимании дохожу до ‘черты’ между пониманием и чувством и вообще вся я на этой черте стою. Это чувство ‘суседства в мире’.
Вот и все.
Теперь вы все знаете.
Теперь о евреях — у меня масса евреев знакомых. Евреи — это противоположность Русскому народу. Евреи ‘ползут’ по земле и предпочитают пыль земли глотать, лишь бы они жили. Это самый живучий народ в мире, у него приспособленность к жизни дошла до максимума.
Бог хочет взять у них живучесть, показывает другую сторону бытия, а они упорно от нее отворачиваются. И когда еврею откроется этот другой ‘потусторонний’ смысл жизни — тогда еврейство умрет, умрет все — обязательно все.

Ох, устала. Ваша Вера М-ва

Я всегда буду вечной студенткой (до сих пор были ‘вечные студенты’, в этом одном моя новизна).
Вы сказали, что я письмами питаю вашу мысль, а вы — мою, вот отчего мы, верно, друг другу не надоедим. Одно скверно, что мне 19 лет, это ужасно глупо, что мне 19 лет. Но допустите, что я скоро умру (а умру я, когда меня одолеет великая скука). Смерть, грех, болезнь — больше дают, чем 80 лет жизни счастья. ‘Скука великая’ — по-народному ‘докука’, а ‘скуку великую’ — один Гоголь в сумасшествии почувствовал (посмотрите, какое странное родство между ‘восшествием’ и ‘сумасшествием’).
В сущности, и у меня есть, как у вас, что-то ‘скользкое’, только у вас оно ‘мечтательное’, нежное, неуловимое, а у меня — скользкое, ‘уловимое’, но от этой уловимости оно становится еще больше — ‘настоящим’ — неуловимым {Не разумею ясно смысла, оставляю ‘как есть’, письма пишутся естественно не с тою отчетливостью сказывания, как ‘для печати’. Но зато другими своими сторонами письма ценнее того, что ‘для печати’. В. Р-в.}.

XIX

Вы пишете мне: ‘серьезное — серьезным’, а потом можно ‘пошалить’. Я — не умею шалить, это мой серьезный недостаток. Когда в былые годы кому-нибудь я нравилась, то прямо и просто говорила грубости, оттого что не хотела ‘шутить’, ‘шалить’. В детстве я не любила играть в куклы оттого, что раз уложила куклу спать на ночь и перекрестила ее, а мама сказала, что это — только кукла, и это — ‘грешно’, и я никогда не стала играть.
1-го декабря надо подать реферат: ‘Общественно-политические взгляды Достоевского’. Тема безумно легкая. Что тут мудрствовать? Критиков лень читать. Странно,— знаете, я не могу читать критиков о Достоевском. Он ‘мой’.
Все эти гг. Волжские и Волынские сидят себе в кабинетах, жена и дети на цыпочках ходят, в 10 ч. ужинают, все размеренно.
Мне кажется, чтобы о Достоевском ‘сметь’ писать, прежде надо уйти в пустыню и поститься, а тогда прикасаться. Я никогда, верно, не смогу о нем писать. Весь он в мою точку темную и мерцающую вошел.
В книге ‘В мире неясного’ вы много писали о любви, об отношениях мужа и жены, и спрашиваете, почему о многом, бывающем в этих отношениях, не говорят никогда, а ‘отнекиваются’ или отмахиваются скользким словом: ‘мало ли что в экстазе бывает’. Вас. Вас,— как же вы, такой чуткий, и не понимаете, что все на земле — тайна, а что бывает между мужем и женою — всегда ‘их’, всегда ‘мое’ — ‘твое’, и никому третьему не сказуемо. Вы (пишу о книге ‘В мире неясного’) из глуби земли вышли, а я — на землю слетела, и вот с этого полета пришла к выводу: в сущности, никто не виноват, что тот — мужчина, а это — женщина. А потому никто не виноват, но все грешные своим греховным сознанием. Так дайте каждому в ночи иметь это таинственное ‘свое’, в чем есть мерцающая искра иллюзии и смысла!
Нет, я неподражаема: сажусь читать ‘Уединенное’ {Послал ей эту свою книгу. В. Р-в.} и вспомнила, что не поблагодарила. Ну, да это от переполненности.

XX

Простудилась, вечером Поля, жена Степаныча, натрет спину и грудь скипидаром, напоит чаем с малиной (страшно люблю этот ‘больной’ чай).
Степаныч затопит печку, будет тепло и хорошо.
Дома я любила болеть, Сережа или Воля {Братья. В. Р-в.} дежурили у постели.
А теперь пью чай из ваших ‘Опавших листьев’ {Послал ей книгу с этим заглавием. В. Р-в.}.
Вы говорите о сути и причине стыда. И животные стыдятся и при людях не любят совокупляться. Это тоже — ‘их’, ‘личное’. Стыд объединяет весь мир. У стыда нет ‘лика’. Возьмите, например: можно изобразить аллегорию — ‘радость’, ‘горе’, ‘надежду’. Ну, а стыд?
Где вы найдете категорию для стыда?
А стыд есть и был,— неуловимый ‘стыдный’ стыд разлит по миру, и земля пропитана им, весной земля, стыдливо трепеща каждым листком, тянется к солнцу, летом, запыленная, рдеет от другого стыда, и т. д. {Весьма недурное рассуждение на всемирную тему стыда. Действительно, ‘стыд’ лета не тот, что ‘стыд’ весны, и хотя он есть в 40 лет, в 35, в 25,— но вовсе уже другой, нежели в 18, 16, в 14 лет! Этой ‘мелочи’, кажется, почти никто не отметил. Тоже важно: в ‘стыде’ каждый сберегает свое особенное и уносит это ‘важное и нужное ему’ от других людей, от чужих и посторонних, которым ‘это его’ совсем не нужно и не интересно… Вообще, как ни мимолетно письмо, в нем ‘кое-что’ есть, чтобы ‘запомнить’. В. Р-в.}.

(Без подписи пишет)

XXI

Бросьте вы свои грустные мысли, дорогой В. В.,— что это еще за ‘Уединенное’? Весь мир уединен, страшно уединен в бесконечности, и все-таки радуется, находит сил смеяться {А-а-а!! А что писала в 1—м письме, что ‘нигде нет радости’ и никто в природе ‘не умеет смеяться’. Но вспомнишь мудреца Пушкина:
Иные дни,
Иные сны.
Так-то, ‘вечер не похож на утро’. Инде — солнышко, а инде — дождь. В. Р-в.}.
Зачем, В. В., грусть навевать?
Ведь вы — сильный: возьмите и сверкните {На печку хочется… В. Р-в.} перед миром всеми цветами радуги счастья!
Это выйдет не крикливо (вы — не юнец), а мечтательно дымчато.
Сами говорите — ‘к черту старость, зубы еще успеют выпасть’ — и сами все к зубам своим приглядываетесь. И меня только пугаете: вот и пиши о таинственной жизни песни {Кажется — тема реферата на курсах. В. Р-в.}.

В. М-ва

Видите, я почти не спала эту ночь — не думайте, не вы виноваты, а насморк.
Ах, что за беспорядочное письмо у меня вышло. Но вы уж извините меня.

[Подпись забыта]

XXII

Вот вам и внутренняя свобода! Нет, не было и не будет человека внутренне свободного,— а если он будет, так это будет чудовищно. Но, слава Богу, все мы грешны, слабы, но и способы к покаянию, т. е. внутренно безусловно не свободны {Вот, сам собою, в частном письме, развивающийся антитезис нигилизма: ‘мы вообще всех лучше, а потому чего же нам стесняться?’ В. Р-в.}.

В. М-ва

XXIII

…Самым большим наказанием для меня было — когда меня в пример ставили. Это пытка была.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Обо мне говорили, что я самонадеянна, ибо моя любимая фраза: ‘нет в науке ничего такого, чего бы я не постигла, ибо все человек выдумал’.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я лелеяла мечту сделаться знаменитостью и потом бросить людям в глаза . . . . . Но теперь я сильно сомневаюсь, выйдет ли из меня толк. Я не люблю людей — у них кто палку взял, тот и капрал.
И только иногда всех людей жалко становится за то, что все они слабые, зачем им муку добавлять. Никто не знает, за что живет, зачем и откуда пришел. Будет время, все они, сколько их есть, станут на колени и в пустоту исповедуются: ‘Господи, откуда грех, а если грешны — за что живем!’.
Карточку брата пришлю (карточки подруги нет). Ваша

В. М-ва

XXIV

Потешный вы какой: то вам было 58 л., теперь 59, если вы будете так по неделям вырастать, то к Рождеству вам будет около 100 лет. Мне сегодня —19 л. 2 м. 15 дней.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Видите, иногда мне перестает быть тепло,— есть один анализ, это — мой другой лик, нечто от Ивана Карамазова. Мысль работает очень здраво, иногда дерзко (об Иисусе), но тепла нет. Это — не ‘я’. ‘Ту’ меня можете и не любить, но пожалейте — ‘ту’. Она, в своей гордыне, так внутренно разломана, поистине — несчастна. И ‘щебечущая’ я — жалею ‘ту’, и радостная — ласкаю ‘ту’. И вы, любя ‘эту’, щебечущую и радостную — тоже ласкайте мысленно ‘ту’ и понимайте ее, как и я вас понимаю в вашем другом лике, угрюмом и молчащем. Не правда ли?
В Питере у меня много знакомых и родных,— мамины сестры. Но это — beau monde {светское общество (фр.).}, с которым у меня ничего общего.

[Подпись забыта]

XXV

Во мне (думаю) есть что-то от бабушки (по отцу),— русской. Она была крестьянка, очень красивая, статная, кровь с молоком,— и полюбила мужика лет на 20 старше себя,— угрюмого, урода с изрытым от оспы лицом и бедного вдобавок (она ж была из зажиточной семьи). Родители не соглашались на брак, потому что он был беден. И вот она 8 лет вставала по ночам и работала и все деньги ему отдавала. В 8 лет он скопил деньги, купил мельницу и женился. Он ее и бивал иногда — кулак-мужик. Однажды в осеннюю ночь он вышел посмотреть мельницу (а ночь — холодная, бурная была, они волжане были), простудился и схватил скоротечную чахотку. Она, когда он умер, подошла к гробу, посмотрела на него и только промолвила: ‘Свет мой вольный, что ты надо мною сделал’ — а через 6 месяцев умерла — засохла с тоски. Остались 3 детей — папа, его брат Семен и дочь.
Дочь вышла замуж, когда подросла, и умерла от скоротечной, оставив сына Саньку. Папа тогда женился и взял его на воспитание. Но Санька убежал,— и где-то теперь на Волге.
Папа похож на мать, высокий, красивый великоросс, только выражение глаз отцовское — суровое. Папа сам в люди вышел, занимался, как вол, и кончил I-м, как я. По службе безупречен и считается безупречным офицером. Вообще человек, на которого можно положиться. Страстно любит хозяйство, и, помню, семейная идиллия: поспорит с мамой, кто лучше ватрушки испечет, начнут — и всегда папа лучше сделает.
Мама не совсем с ним гармонирует: она любила читать, любила природу. Когда она выходила замуж, командир полка сказал: ‘Впрягают чистокровного коня и вола, что-то выйдет из этого’. Так и вышло.
Мама не умела любить по-русски. Она не хотела дать затоптать свое ‘я’, словом — любила с претензией, ‘по-модному’.
Странно, мне 19 лет, а я вся ‘собираюсь’ жить, и, верно, так ‘собираясь’ — и отправлюсь к праотцам. Знаете ли вы эти стихи Гаршина:
Свеча погасла и фитиль дымящий,
Зловонный чад обильно разносящий,
Во мраке красной точкою горит.
В моей душе погасло пламя жизни,
И только искра горькой укоризны
Своей судьбе дымится и чадит.
. . . . . . . . . . . . . . .
И что обманут я мечтой своей,
Что я напрасно в мире млею,—
Я только в этот скорбный миг постиг.
О, как больно сделали вы мне своим последним письмом.
Эх, Верка-никудышник: и впрямь, убирайся-ка ты в Индию.

(Не подписано)

XXVI

Вы говорите, чтобы я писала вам, когда встану с постели,— ну, а я люблю по ночам писать. Прервали меня — ваше письмо. Я суеверная — меня поразило вот что: ведь я тоже все время о вас думаю. И чувствую вас, как вы меня. Вместо того чтобы работать — валяюсь по целым дням. Вот два дня не ходила обедать — лень… Вы говорите, что часто со мной рассуждаете,— а дописываете [уже отосланные письма. В. Р.] ходя, я — тоже только обрывки пишу, дописывать ясно не могу,— ‘и так поймет’. Через 4 дня надо реферат подавать по французской литературе, а я еще и строчки не написала. Не пишется — черт с ним.
Я суеверна, я знала, что я буду переписываться по душе, лет 15-ти еще, но не знала, с кем. Вообще одно время я остро чувствовала вот что: вхожу в незнакомую комнату — и чувствую, что где-то ее видела. Случается что-нибудь — и я чувствую, что уже знала об этом. Чувство ‘новое’ предчувствовала.

[Без подписи]

XXVII

Знаете, отчего я природу понимаю — я ведь выросла в имениях — знаете ли вы эти настоящие имения, барские? с большими тенистыми садами, с покривленными заборами, с тихими, позеленевшими прудами? Знаете ли вы эти лужайки с некошеной травой,— эти июльские вечера — с запахом белых лилий, левкоя. Знаете ли вы эти барские помещичьи дома, с большими залами, со старинной мебелью,— этот особый помещичий узор??? Как жаль, что все это вымерло, что теперь нет имений, а есть ‘дачи’.
Я любила наезжать к дедушке зимой — глубокий, белый снег, запах зимы, саней и снега, снега!
Соберутся гости — соседние помещики, а я спрячусь в широкое кресло, закрою глаза, дедушка играет на рояле, тихо, вдумчиво,— тепло в комнате, а в саду морозно, запах глуби снега, не топтанного людьми!
А елка? У дедушки есть сочинение ‘Weihnachtslied’ {‘Рождественская песня’ (нем.).} — он его всегда играл.
Нигде так хорошо не спалось, как в имении, заберешь охапку старых немецких журналов, конфект, пряников,— и вся уйдешь в пуховую постель.
Безумно хорошо!
А рядом с этим живет у меня страсть к подвижничеству? сплю теперь почти на досках. Ну вот, подите, что за чудный человек.
Я больше братьев чую в себе и отца и мать.
Единственно, что я не любила,— это с кем-нибудь гулять, ‘восторгаться’ красотой природы. Это дало повод маме сказать, что я не люблю природы, что я стара душой.
Я любила только с дедушкой гулять, молча, без слов, то поедем с ним в 6 часу утра на кладбище фамильное, раннее летнее утро, лошадки бодро бегут, едем лесом. Старые деревья уж проснулись и о чем-то шепчут, а молоденькие ели забавно этак спят по-детски, свернувшись в калачик.
Милый мой вдумчивый дедушка, весь не от мира сего!

Вера М-ва

XXVIII

Случилось мне встретиться с человеком очень глубоким, но чересчур ‘чистым’. Ему бы немножко греха,— он стал бы доступнее. А то он суров, и эта суровая чистота и заставляет (меня, по крайней мере) преклоняться перед ним, благоговеть.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сплю я очень чутко. Это у меня не сон, а дремота. ‘Касание’ со сном и ‘явью’. Слушайте: я люблю гадать по Евангелию. Только что открыла и попалось:
На меня: ‘И пришедши на место, называемое Голгофой, что значит лобное место’.
А на вас открыла: ‘Голос вопиющего в пустыне: приготовьте путь Господу, прямыми сделайте стези Ему’.
А на нас обоих с вами: ‘Посмотрите на лилии, как оне растут: не трудятся, не прядут’…

В. М-ва

XXIX

В душе есть оболочка (ваш ‘запах’ души) и ядро.
Для оболочки, для ее питания — нужен запах всего мира. Для ‘ядра’ — след от запаха души. Ядро — малюсенькая точка, таинственная, темная, мерцающая. Это о ней говорится: ‘Чужая душа потемки’, а не про ‘запах’ души.
Вас читаю для ядра. Вернее — пью вас. След от запаха пью и ничего не думаю,— т. е. очень много думаю ‘особой’ туманной думой без слов.
Я оттого не люблю дважды читать, что мое ядро — двух одинаковых следов запаха не выносит.
Поймите это (египтяне о том же говорили: учение о 3-х степенях души — душа К и пр.).
Вы (я прочла ‘Среди художников’, кончаю)-это студеная ключевая вода, вся обвеянная запахом глуби земли, тайны ее,— и вместе с тем ключ, пробившийся на поверхность земли, согревшийся солнцем. Оттого у вас эта игривая мерцающая матовость, это тихое сверканье.
Мне опять немного грустно. Радость преходяща, временна,— одна грусть вне времени и пространства.
‘Скорбь’ — о земле, в земле и на земле.

Вера М-ва

XXX

Давеча в письме я сказала, что вообще ‘чего-то тут {В нашей переписке. В. Р-в.} не понимаю’. Я теперь поняла. И еще не сердитесь за мои ‘умные письма’. Будьте терпеливы — я не виновата, если я их храню {Т. е. если их ‘не напишу и не отошлю’, ‘не изложу на бумаге и с кем-нибудь не поделюсь’. Вот мотив невольной и сознательной литературы. В. Р-в.}, то у меня начинает болеть затылок от переутомления.
Ах, только не работайте много, о смерти не думайте.
Вы должны и будете жить, радоваться.
Эдиссон намеревается прожить 150 лет.— Вы ребенок против него.
Спит 5 часов (но это не мешает ему быть дураком со всеми своими ‘великими’ изобретениями). Право, керосиновая лампа больше дает узора, чем все его электрические лампочки, а наша заунывная, а порой залихватская гармоника мне понятней, чем фонограф.

XXXI

Сегодня нет писем от вас, и я немного скучаю. Так как я простужена, то не выходила из дому, хозяйка забыла мне прислать обед, но я пять яиц съела, какао пила и молоко. Вы видите,— я исполняю ваш совет — много есть, даже когда нет аппетита.
Обыкновенно, если хозяйка забывала обед,— я так и ничего не ела. Ах, вот потеха была сегодня: приходит татарин с платками. Ну, вот я и спрашиваю о том, о сем. С виду он мальчишка лет 19. Оказывается, женат. Знаете, сколько у него жен,— ‘2 1/2‘.— ‘Да каким образом?’ — спрашиваю.— ‘Одна еще маленькая, купил за 1 1/2 рубля!!’
Я так смеялась.
P.S. Вы замечали в истории — в ней все приливы и отливы, и, в сущности, это единственный ее закон. И жизнь личности похожа на нее: вот отчего когда я бываю счастлива или мне хорошо, легко,— я пугаюсь и встревожена: я жду и смотрю — с какой стороны наступает отлив. Это очень портит минуты жизни.

Вера М-ва

XXXII

Сегодня должна получить от вас письмо.
Вот надо идти обедать, надо потому, что хочется есть, а я не иду,— терпеть не могу слова ‘надо’. Вот почта, от папы — открытка, от вас — ничего.
Вы меня мучаете не тем, что сегодня нет письма, — я боюсь, что вы заболели. Завтра надо подать реферат, опять проклятое ‘надо’.
Так все в жизни переплелось этим ‘надо’ и ‘хочется’ {Какое удачное ив философском и в литературном отношении выражение! Ради-то сохранения его и удержания в контексте всей речи — я позволил себе не выпустить первых строк письма, которые слишком не ad lectorem. Но надо знать, как в жару забот и жизни рождаются мысли. В. Р-е.}. Вот вы все писали, чтобы я берегла свое ‘спокойствие’.— А теперь у меня страшный разброд — весенняя (немного поздновато) распутица. Мне страшно тяжело от него, но я захочу, и его не будет.
Во мне, как и в брате, страшные порывы воли.
Когда такой порыв проходит, то я становлюсь как тряпка.
На все реагирую, иначе — ‘разбрасываюсь’. Вот теперь я тряпка. За стеной сидит девушка и ждет жениха, раненого солдата,— и поет тихо, вдумчиво — ‘его уж нет, а я страдаю’, очень душа у нее красива, и смех тихий, милый {Хоть и вне темы, но нельзя не заметить, что при устроении брака в стране, в народе, и церковью и государством слишком принята во внимание одна деловая сторона,— ‘будут дети’, ‘должно расти народонаселение’, ‘древний обряд венчания’ и ‘благое соучастие церкви’… И как-то вовсе упущены, пренебрежены, как что-то малое и ‘недельное’, эти вот ‘песенки’ и ‘тихий, милый голос’ дожидающейся девушки, и поспешающего к ней раненого солдата. Также и все дальше попадающиеся в письме подробности. ‘Семья есть ячейка государства’ (известное определение, с которого начинаются все рассуждения о браке). Позвольте, гораздо раньше и даже впереди всего — семья есть ткань быта,— и если вы вовсе забыли быт, а не склонили к нему нежного слуха,— то не будьте же вы в претензии, что и быт порою о вас (о всем ‘государственном’ и церковном) забывает и даже обходится с вами грубо. Вот тогда, из взаимного неуважения, выросли ‘свободные любви’, ‘измены’ и вообще ‘наши нравы’. Тут надо обоюдно податься в сторону любви,— взаимного уважения и дружелюбного согласия обеим сторонам. В. Р-в.}. А за другой стеной ‘Степаныч’ воркует со своей ‘пративной кукушечкой’. Давеча ‘кума’ его приходила,— муж у нее тоже на войне,— (и вот она тоже. В. Р.) все сидит и все ‘Гришочка’ (мужа. В. Р) вспоминает. И после этого меня спрашивают, почему я выбрала такую скверную комнату, у черта на куличках? А мне хорошо здесь, по утрам топится русская печь, большая, огневая. Когда я занимаюсь, все говорят шопотом. А я не люблю этого, настаиваю на том, чтобы они еще громче говорили. И ничего я так не люблю, как когда мне руку подают, ‘как всем’. Тут приходит еще ‘Костюха’, большой, неуклюжий, который страдает от своей большой, красной ‘мурлетки’ (физиономии). А Степаныч подсмеивается над ним
Непонятно только вечное скитание человечества по лицу земли. Еду вечером в трамвае, в углу прикурнул мальчонка, лицо усталое, вздремнул. Зачем он? Где он? В трамвае, а зачем трамвай? Зачем сутолока? Запах автомобилей?
В ‘запах’ мира входят все яркие цвета — красный, желтый, мечтательный синий, угрюмый черный, мягкий коричневатый, а все вместе — бурда,— тусклая, цвето-бесцветная.
А вот жених к девушке пришел: смеется она, голос мягкий, да такой ласковый. Вот засуетилась — самоварчик надо поставить жениху. Наверху где-то поют… ‘на простор морской волны’…
Да, вы правду про меня сказали — что ‘связываться со мной плохо: — пойдет струна скулеть на 30 лет’. Именно — ‘скулеть’. Только не на 30 лет, я раньше умру, лет через 5. (Еще 14 лет доктор за границей сказал, что если я не переменю образ жизни, то умру к 22 годам.)
‘Кукушка’ (дочка Степаныча) за стеной смеется…
Что-то все плакать хочется… Получили ли карточку брата? Я послала вам.
Ну, да пишите.

В. М-ва

Ах, не надо бы вам этого письма посылать! {Слишком ‘надо’… Какая смесь… И все —19 лет! Помню свои годы— конец гимназии и начало университета: и точь-в-точь все так говорилось, думалось, чувствовалось. В. Р-в.} Но подождите, вдруг будет чудо и ваша ‘мирихлюндия’ вдруг развернется, заиграет, заискрится всеми красками и звуками мира. Ведь все в жизни прилив и отлив!
Ведь жизнь — песня:
— То она льется тихо, робко, крадучись,— то вдруг гикнет и понесется, могучая, сильная, молодая,— то вдруг замрет, остановится,— и вдруг опять и опять несется в вихре мелодии звуков и красоты.
Песня тянет за собою жизнь. И хоть с ‘отсыревшими’ от слез крыльями — полечу… О чем поет лебедь, умирая? — о красоте… И хочется полететь над морями, лесами, цветущими долинами и, полюбовавшись на все,— вздохнуть и умереть {Пусть молодость говорит, как говорит, а старость не прибавляет к ней ни дополнений, ни умозаключений. ‘Черт ее знает, где центр жизни, в 19 годах? в 5-ти? или в 58-ми?..’ В. Р-в.}.

XXXIII

[6/XI 1914]*
* В дальнейшем письма сохранились в конвертах и время написания списывается с конвертов. Порядок времени в предыдущих письмах — лишь приблизительный. В. Р-в.
…Довольно об этом. Одно время я так приблизительно об этом думала,— конечно, a priori.
Когда я первый раз влюбилась, то вся природа мне стала вдруг и хороша, и проста, и ясна. Помню, был май месяц. Я, учась в гимназии, всегда вставала в 5 ч. утра — повторять уроки. Ну вот: проснулась я в пять и в одной рубашке прыгнула на подоконник, раскрыла окно — свет, воздух, солнце опьянили меня. Я выбежала в сад, подбежала к грядкам и запустила всю пятерню в сырую холодную землю — какой-то необъяснимый восторг тонкими нитями потянулся по всему телу, я прижалась к земле и стала горячо, горячо ее целовать. Было ликование не торжествующее (это пошло), а тихое и радостное, а почему все это было? Да потому, что любила. Но, кроме любви и радости, есть еще другое — нравственное совершенствование (это не общие места). Ведь любовь радостная, конечно, тоже совершенствует, но — ‘так’, между прочим, от избытка. Большая стройная яблоня цветет — она красива, слов нет, ну, а видали ли вы вишенку, которая сломана в стволу и ‘скорбно’ расстилается почти вровень с землей. И она вся покрыта нежными, тонкими лепесточками, она не пышна, но она ‘умиленно’ хороша. Она вся в тоске, вся ползущая, но воистину — ‘блаженны плачущие, ибо они утешатся’.
Ведь любовь — огонь точь-в-точь как в печке: каждое поленце, стручок ‘по-своему’, ‘индивидуально’ горит, одно полено больше дымит, чадит, ‘ничего не видно’, и оно само задыхается от собственного чада и дыма и преждевременно, не сгорев, чернеет и умирает. Другая веточка вся изнемогла от огня, горит до последней минуточки и ‘исходится’ от огня. Бросьте спичку — маленькую, ничтожную спичку — она ярко вспыхнет — осветит все и всех, и погаснет, как бы конфузливо говоря: рада бы больше погреть, да сама-то я тоненькая, никудышная.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сейчас — мне хорошо, тепло в душе, а зимняя холодная ноченька со звездами плывет в комнату ко мне и мягко ложится таинственными голубыми тенями на стены, и белую большую печь и на постель.

Вера М-ва.

XXXIV

[7 ноября 1914 г.]
Я, верно, испугала вас последним письмом. Но поймите меня. Я не упрекала вас, когда, вспомнив слова ваши: ‘Берегите спокойствие’,— сказала: ‘Нет, у меня теперь распутица весенняя’. Не старайтесь об этом моем покое — вы только измотаете меня.
Вы совершенно правы, говоря, что не можете себе представить, чтобы я с кем-нибудь, хотя бы и давно, заигрывала: мне это противно. Даже когда была влюблена, то никогда не смеялась. Ах, мне было тогда 15 лет. Это был мой же учитель (довольно прозаично). Когда я с ним говорила, то дрожала. Ну, да это мумия была, а не человек. И слушайте еще — я ему нравилась. Ну вот я ему написала, что люблю. Но знаете, что мои мозги ему больше нравились. Золотую медаль — я ему всецело обязана — он указал на меня педагогич. совету, сказал, что у меня ‘искра есть’.
Сам он очень скрытный был, очень бурно провел молодость (извините, за трафаретные выражения), а потом оспой заболел и остепенился.
И теперь типичный педагог с ‘направлением’ и женился. Ну, все чин чином. Он мне очень много дал, т. е. не сам, а косвенно. Ибо всякая неразделенная любовь, ‘лично’, ‘моя’, ‘он’ — только как в машине какая-нибудь кнопочка {Очевидно, в предложении пропущено какое-то слово и оно не вполне ясно. В. Р-в.}.
И, несмотря не все, я ненавидела, когда он улыбался,— и если улыбнется и посмотрит на меня — мигом сделает серьезную мину.
Братья при мне никогда не говорили анекдотов, хотя я никогда бровью не поводила, когда они начинали. Но и они чувствовали и сами краснели. Степаныч никогда не скажет при мне чего-нибудь двусмысленного.
Теперь о цинизме той пожилой и аристократической тетёхи, о котором вы мне написали. Он есть в каждой женщине — за что я их внутренно не любила. Курсистки замужние говорят иногда плоско некрасиво, в извинение произнося: ‘Нам можно, мы замужние’. Почему для мужчин женщина замужняя привлекательна? — [вы спрашиваете. В. Р.] Я думаю, что на нее смотрят, как на ‘переступившую’ ‘черту’, приобщившуюся к ‘особенному’ миру. Так думаю, не знаю.
Сегодня должна была читать реферат. Написала его сегодня от 8-1 дня. Это чтобы заполнить время. Но француз сегодня так увлекся своей Atala, что осталось 1/2 часа, и я только свое вступление прочла, тема — La vrit historique dans le roman de Vigny — ‘Cinq-Mars’ {Историческая правда в романе де Виньи ‘Сен-Мар’ (фр.).}. Собственно, в нем нет правды. Он придирался к каждому слову, вернее, к интонации. Но вступлением остался доволен. Ему понравилась моя параллель с Толстым.
Потом я забралась на вышину под стеклянный потолок, гроза была… Я молилась. В. В., вот потешна гроза зимой.
Природа не хочет засыпать, бунтует.
Весенней ночью особая гроза: большой сад, ночь, гроза, деревья, как невесты в белых нарядах, ждут благословения свыше. Гром только непосвященным кажется грозным. В громе есть что-то бесконечно ласковое, отеческое {Никогда не слыхал и не читал, чтобы в громе было ‘отеческое’, но если это есть, как впечатление, то не из него ли родилось в древности, что атрибутом ‘Отца богов и людей’, Зевса, была молния! Удивительная, вещая обмолвка. Случайна ли она? Или это длительное, постоянное впечатление девушки, с этим особенно в ней сильным чувством, ‘своих родителей’, и, в частности и особенно, преимущественно — отца. Недоумеваю. Спрашиваю. В. Р-в.}.
Весенняя гроза — это обряд, церемония.
Старые деревья знают, чем кончится он, и вдумчиво выжидают.
Не то осенняя гроза, поздней глухой осенью.
Тут сучки, побеги как дети,— когда ссорятся родители, испуганно плачут дождевыми каплями и стараются скорей уснуть, чтобы не слыхать.
Тут уж старые деревья не пассивны, а активны. Это какие-то личные счеты, они гнутся, ломаются.
И на дерево, сломленное молнией, я смотрю всегда с особой любовью, непокорность их люблю.
Но слушайте дальше: иду я с курсов, по обыкновению, задумавшись. Вдруг меня останавливает студент:
— Вы курсистка?
— Да.
— Я петроградец. Приехал к больному товарищу. Никого здесь не знаю. Протягивать руку, откровенно говоря, не хочется…
Тут он отдернул полу летнего пальто, подкладка выдранная. Я поспешно достала кошелек, не дав ему договорить, и отдала рубль, страшно жалея, что не захватила больше денег. Господи, как он благодарил! Его голос все еще в ушах отдается: ‘Спасибо, товарищ! От души благодарю вас за то, что поняли меня!’.
Голос прямо восторженный. Это меня опять к земле вернуло.
Потом жалела, что не догадалась ему руки пожать.
Письмо это пошлю без марки, скорей дойдет.
Как вы могли сомневаться в моем ответе на то письмо [где, думали,— обидели меня. В. Р.]. Знайте, во мне нет формы, и формы я вовсе не чувствую, а только сущность. Оттого я совсем не понимаю и литературных форм: ‘эпос’, ‘лирика’, ‘драма’ — для меня пустые звуки.
Из всех ваших мыслей {В ‘Опавших листьях’, которую я ей послал, одновременно с ‘Людьми лунного света’ и ‘Уединенным’. В. Р-в.} мне больше всего запало — что, может быть, мы живем в великий век окончания литературы. Литература началась афоризмом (изречения Христа) и кончится им. Это ее таинственный цикл развития.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Он бездонно глубже океана слез очей. Я очень грешна, но мне Бог все простит и на страшном суде скажет: ‘Много, очень много согрешила, дщерь моя, но — иди с миром, ты мукой своей все искупила’.
И я верю в это. Ибо за все я плачу не формой, а сущностью, кровью своей души. Веру не любят только шапочные знакомые,— родные, близкие все любят. О, не примите это за фарисейство — но я чувствую в себе иногда мученицу. Я люблю муку, я ищу ее. Итак, вы письма получили, успокоились — и я опять могу сесть за занятия.
Видала во сне Царя и Его двух дочерей Ольгу и Татиану. Я часто Его вижу {‘Царь’ и ‘Его’ — везде прописные буквы в письме: чего нет, как я со смущением увидел, даже в ‘Жизни и трудах Погодина’ нашего маститого Барсукова. В.Р-в.} во сне. Часто теперь вижу бои. А сегодня видала, что Варшаву взяли. Царь очень волновался, ибо дочери его ринулись в бой, а была ночь и гроза. Видала, будто Он был на курсах и сходил с лестницы, держась за перила, и я себе заметила то место, где он приложился (sic! В. Р.) рукой, чтобы поцеловать по уходе Его.
Я не определенно Его люблю, а вообще Царя, тип, люблю Самодержавие, все свое исконно Русское. Реферат к 1-му декабря, верно, не успею подать, родилась очень интересная мысль — именно ‘Пророчество’ Достоевского о теперешней войне. На это уйдет много времени. Если Веселовский не даст отсрочки, придется взять другую тему. Ах, почему я никогда не могу писать ‘как все’. Я всегда ‘мудрствую’.
А сегодня была на дворе, сдавать телеграмму, и теперь, верно, опять простудилась. Но я скоро поправлюсь.

[Без подписи]

XXXV

(8 ноября 1914)
Мне нездоровится. Но это пустяки. Лежу, в душе порядок, и в комнате порядок.
Отправляла посылку сыну Калиночки, Глебушке, и простудилась.
Сейчас буду заниматься, но хочется еще поболтать с вами.
Знаете, мне все на ум (вернее, на сердце) приходят слова одной песни народной:
Не за то тебя люблю,
Что ты, миленький, пригож,
А за то тебя люблю,
Хорошо меня зовешь.
Вчера мне это ваше милое письмо, полное таких извинений, деликатности и нежности,— мне все ночью мерещилось.
Знаете, я все время про себя тихо, тихо радуюсь, смеюсь.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Знаете, я не люблю Лизы Калитиной. Что она хотела сказать своим уходом в монастырь?
Совсем как ‘бонтонная’ немецкая барышня: ‘Ах. Не могу’.
И себя исковеркала и Лаврецкого. Безумно глупо. Вот если бы она жила с Лаврецким и несла свою муку от этого в себе, тогда бы, может быть, я ее любила. Как будто для того, чтобы каяться, нужно обязательно в монастырь идти??!
Сама жизнь дает столько для самоистязания, что вовсе не надо придумывать всякие власяницы и вериги.
Это, знаете, особенная ‘христианская литературность’.
Слушайте,— сегодня меня одна нищенка ‘пташечкой’ назвала за то, что я ей пятиалтынный дала.
Мне радостно, и я хочу, чтобы всем кругом меня было радостно.
Да, вот что: вы мне ‘в натуре’ {Т. е. в письмах,— так как мы никогда не видались,— и карточку свою, долго отыскиваемую, я послал только позднее. В. Р-в.} больше нравитесь, чем в ваших книгах.
Ну, зачем вы всюду говорите, что вам 54 года. 56? Ведь через 1 день после того, как вы написали, вам уже будет, положим, 56 + 1 день и т. д. Я хочу сказать, что это вносит элемент временности. Живите да радуйтесь — помереть все мы еще успеем.
Но вообще про ваши книги нельзя сказать, что они ‘нравятся’ или ‘не нравятся’ — а только что это ‘ваши книги’, и все.
Печку сейчас затопят. Мне так хорошо и тепло. Несмотря на маленький жар.
Смотрю на свои руки и удивляюсь, как они похудели, вообще, у меня руки тонкие — кость очень узкая. Но они всегда были круглые, а теперь похожи на руки подростка.

В. М—ва

Пью чаек с малинкой. Тепло, а ем клюкву в сахаре — вкусно!
И папироски тут же.
Вы подумайте о том, что я вам писала о ‘восходе’ и ‘заходе’ (солнца. В. Р.). Ну, как это вам самим в голову не пришло. Летом я любила спать на балконе. Тихо этак, звезды большие. И вот я наблюдала, как утренняя и вечерняя заря почти касаются меж собой… Не порывисто,— нет, а тихо, тихо. А ночное небо горит тихим огнем восторга.
Что может быть смешней Толстого в старости! Рассмеешься в лицо времени. Смех — единственное, что отличает природу от нас. Мы умеем смеяться.
Гм гм… меня поразило, что я говорю о смехе. Кажется, Ницше то же самое хотел сказать ‘Веселой Наукой’!

Вера М-ва

XXXVI

[9-го ноября 1914 г.]
Нет, никогда писать не буду. Я ведь нервами пишу, кровью. Я не вовремя прилетела, слишком рано. Я только к афоризмам способна,— доказывать их лень, развивать еще больше. Мне только можно поверить. В гимназии на рефератах самые тонкие замечания мне принадлежали. Но тот учитель еще сказал: ‘Вы слишком разбрасываетесь, из вас ничего не выйдет, разве мыслитель’. Помню был реферат: ‘Психологический тип Идиота‘, учитель велел его разобрать как литературный тип Иванушки-дурачка. Я встала, говорила 2 часа — доказала, что это не то что — юродивый. Дала психологическую характеристику ‘дурачка’ и ‘юродивого’ и их глубокое отличие. Всю лит-ру перевернула вверх дном для доказательства. Никто не мог спорить, я их всех ‘заговорила’.
Я была бичом для 8-го класса. Теперь прошло 2 года, я пришла к новым и новым мыслям. Я могла бы написать свою ‘Поэтику’. Я много думала над ‘формой’ и ‘сущностью’. Форма, которой занимаются почти 2 тысячи лет, мне представляется шелухой: — ну, не все ли равно, как себя выявлять?!! Важна мысль [тема] — в камне ли, в слове, в звуках, в мышлении отвлеченно — это безразлично.
Оттого мне так трудно писать или давать оценку художественной форме: ничего я в ней не понимаю.
Ведь как начинают писать романы или стихотворения: сперва формы нет, есть творческий туман,— особый, с пантеистической окраской,— никому, кроме самого художника, не понятной, и вот чтобы сделать его понятным для всех — нужна форма. Она, когда творческий туман доходит до кульминационного пункта,— с болью и мукой рождается. Допустите на минутку, что люди стали все ходячими нервами,— и не надо было бы Толстому писать 2 тысячи страниц ‘Войны и мира’. Но форма как ‘вещество’ благодарна — она сосуд, который хранит драгоценную влагу мысли. Но ведь из этого не следует, что надо 2 тысячи лет изучать все эти сосуды и — увы! — так редко заглядывать внутрь.
По-моему, величайшим, мировым, надчеловеческим произведением являются пирамиды. Тут полное пренебрежение формой, ‘форма груба,— форма сосуда,— вот мы сделали его грубым, чтобы он был прочен’,— как будто говорят египтяне. В пирамидах же важна не она (т. е. не эта самая форма именно пирамиды, т. е. сходящиеся в одну точку фигуры с квадратным основанием. В. Р.), а мысль о закреплении. Не спутайте меня с декадентами,— если бы они были немного поумней, то, вместо того чтобы такую мысль конкретизировать нелепыми стихами,— они бы ее довели до абстракции. А ведь абстракция есть в конечном смысле высшая конкретность (опять мне лень развивать, но поймите так).
Я не особенно много читала, я больше люблю думать по поводу прочитанного. Вот я думаю, если бы передо мной поставили коробку шоколада и книгу,— а я была в зените лени и созерцания,— то, верно, не потянулась бы ни за книгой, ни за конфектами. А потом, отлежав один бок и повертываясь на другой, я бы случайно задела край книги, прочитала бы ее название, и другой бы день лежала и думала по поводу названия.
Лежание для меня плодотворнее всех книг (это я чувствую). Я это лето ничего не читала, а вместе с тем не поглупела.
Когда начинаю говорить,— то подавляю, а не убеждаю. И потому не люблю вступать в ‘умные’ разговоры.
Ну, а вас,— вы писали мне,— не подавила, а ‘обрызгала’ (как свеже холодной водой. В. Р.). Вот мне и хорошо и радостно.
С вами мне совсем просто: не надо сокращаться, можно и зевнуть, и вытянуться, и рассмеяться, и заплакать. И вы и впредь давайте мне жить, чем я есть,— без поправок.

Вера М-ва

[9 ноября 1914 — второе письмо]
Знаете, мне хочется на Курсах изучать санскрит,— не для филологических умствований (Боже сохрани!!!), а для того, чтобы съездить в Индию. По-литовски я говорю — его выучила в имении у дедушки.
Индусы величайший народ в мире. Они — прообраз судьбы всего мира. Лежат да думают (созерцают). О, я пущу в ход все хитрости, но я проникну к ним! Я так хочу этого. Что против индусов греки, и вся наша философия, с таким снисхождением их разбирающая — плевок, да и только.
Ну, а если я засяду за санскрит — прощай весь мир.
Мама моя тоже мечтала побывать в Индии,— но для того, чтобы полюбоваться природой. Ну, а я — вы знаете — не люблю любоваться ею. Мне моя великорусская природа, с тощими березоньками, с болотами и покорившимися хатенками,— больше нравится, чем всякие ‘сильвасы’ и ‘пампасы’. Но философия индусов, учение о гипнозе чертовски меня интересует. Когда у меня были длинные волосы, то я вечно валюкалась с растрепанной косой и мама меня сравнивала с плачущей индуской.
Право, у меня что-то родное с ними есть, знаете, у них, вероятно, есть что-нибудь очень интересное и о той загадке, которая нас с вами столько занимает. Все эти брамины несомненно… Но наши господа ученые, конечно, заняты всякими служебными соображениями и филологическими разысканиями, где им внутрь филологического сосуда посмотреть (а ведь речь человека — сосуд чувства).

Вера М-ва

Занятия на Курсах? Реферат? Туда я души не намерена вкладывать. Очень нужно писать душой этим ‘гомункулам’ — крови в них нет!
Как мне жить теперь хочется.

В. М.

XXXVII

[Получено 11 ноября]
Не умею ценить подарков (с детства), всегда в этом извинялась и просила никого мне ничего дорогого не дарить. Мне не подарок важен, а ‘запах’ подарка.
Калиночка мне подарила чашку глиняную, и ее берегу и буду плакать, если разобьется,— а папа дарил медальоны, а я их на слом продала. Но тот же папа привез из Токио чернильницу — 2 сердца с хризантемами на них (тонкая работа) и подарил, очень любя, и ее берегу. Ну, так и все. Мама мне много дарит, а из всех ее подарков уцелел 5 коп. слоник! Нет, я совсем ‘никудышник’.
У меня своя библиотека (книг 400), внешне в порядке, внутри — свинство, отогнуты страницы, примечания карандашом и чернилами (что было под бочком). Простыни вечно в чернильных пятнах — пишу ведь лежа. Нередко еще в детстве, когда горничная делала постель, вываливалась чернильница и пр.
Сделают мне, бывало, платье красивое, а я с ногами, одетая, в постель и бухнусь — мама только руками разводила: ‘В кого уродилась??!!’. Мать Кали— ночки уверяла, что и Калиночка под моим влиянием становится неряхой. Ну, вы видите, с какой дурой переписываетесь. Замуж, между прочим, я потому не выйду, что не понимаю ничего прилаженного, повседневного, кроме повседневной неряшливости внешней. Внутри я аккуратна, чистоплотна.
Литовцы ужасно ленивый народ. Про них сложилась поговорка, что ‘они воняют от лени’.
Язык у них оригинальный, богатый, масса ласкательных имен. Наша француженка называла его ‘langue carr’ {‘квадратный язык’ (фр.)} — но это ерунда.
Страшно много чувствует филологич. ухо нежности в этом языке. Например, (пишу в русской транскрипции) Мать — Мотина (звук о — густой, полный = au). Ласкательное — Мотинеле, береза — бержяле (вы слышите, какая тягучая нежность в них!!). Ругательства, как и в русском, сильны. Но песни — песни дивные, заунывные, тягучие без сильных переходов. Как будто не горлом поют, а душой.
Такая мечтательная душа звучит у иного заросшего грязью литовца, что куды тебе Байрон, и мировая скорбь — игрушка против этот тоски, ничего не ищущей, не стремящейся ни к чему лучшему, именно ‘скорбной’ тоски.
В языке у них оригинально, что нет нашего ‘да’. Литовец вместо ‘да’ говорит ‘тейк’ — уклончивое ‘так’.
В этом отсутствии ‘да’ очень много глубины. Поистине ‘да’ надо говорить осторожно, лучше ‘так’, русское — ‘пусть’ {Еще лучше: русское — ‘ну, что же’…— ‘Я так сделаю? А?!!’ — ‘Ну, что же…’. Великая филологическая охрана свободы. В.Р-в.}.

XXXVIII

Царя я часто вижу во сне, этим летом я Его и Ее видала: будто бы Царица задала разрешить, что на свете в жизни самые 3 главных слова. И вот Они идут по площади, я Их встречаю. Царица мне кладет руку на плечо и спрашивает: — Ну, ты разрешила? Я не знаю, что ответить, и вдруг сверкнула мысль, и я выкрикнула: жить, любить и радоваться — оказалось верным. Мне было 14 лет, праздновался 50-летний юбилей нашей гимназии, Царь прислал телеграмму, ее нам прочли. На другой день еду в конке, а меня задевает какой-то тип (поляк):
— Вы-де слышали чтение телеграммы?
Я с достоинством:
— Слышала.
— И вас не поразило,— что Царь сам не приехал?
— (Я не задумываясь): — Нисколько. Гимназий на Руси хоть пруд пруди и, если Царь на все юбилеи будет приезжать, то, пожалуй, сапожники умрут от переутомления.
Он: — А, по-моему, Царь п… (бранное слово).
Я: (я бы его могла ударить по его польской харе), но ответила:
— Ну а я Его люблю, а вы — все от зависти. Было у вас ваше государство, что делали ваши ‘умные’ короли, только шашнями политическими занимались, а теперь — ‘что мы имеем — не ценим, в потерявши плачем’.
Он: — ‘А вы хотели бы быть Царем? Вы были бы Екатериной II’.
Я: — Боже меня сохрани! Иметь таких подданных, как вы, например — уж лучше жить нищим.
Он: — Вы далеко пойдете.
Словом, все в таком роде. Это был, вероятно, или сумасшедший, или патриот, или шпион.
Но разговора этого я не забуду вовеки.
Поляков я ненавижу.
Поляки — это наше государственное бремя, ах, как неосторожно было с нашей стороны послушать Фридриха II, но поляки сильны своим консерватизмом,— а консерватор всегда знаменует цветущую сильную нацию.
И я им завидую, завидую умению полек воспитывать действительных граждан, у нас этого нет. Еще в люльке какой-нибудь г. Герцен пищал: ‘Не хоцу самодержавия’, ‘да здлавствует леспублика’. Это ужасно больно.
Когда я уезжала (на курсы?) и прощалась с дедушкой, он мне сказал: ‘Верочка, люби Царя, не слушайся и не поддавайся никаким левым влияниям’.
И дедушке не нужно было это говорить.
Критиковать строй всегда легче.
Каждый из нас пришел и живет миг, и нет человека, который был бы ‘вначале’ (Толстой), а потому нравственного права не имеет переиначивать, все само делается, и все — ‘пусть’.
И как все мудро устроено! Государство — это человек. Ну, разве я думаю, куда поступают белки, углеводы, жиры?
Плевать мне — я хочу есть и ем, а до остального никакого дела нет.
Мне надо отослать письмо, и я наклеиваю марку с дорогим Портретом одного из Царей (и делаю это с наслаждением), а куда поступит этот гривенник, в какую сложную комбинацию он попадет — мне решительно все равно.
Единственно, что меня беспокоит,— это моя совесть.
И вот я стараюсь стать лучше — и все.
Зачем мне переиначивать для этого государство???
Это дико, бессмысленно.
А все эти Некрасовы, Щедрины — просто больные, и им надо было просто обратиться к врачу: — ‘Так, мол, и так — у нас желудок плохо варит’ (у Некрасова действительно было что-то неладное с желудком).
Ну, а у меня желудок всегда в порядке, и мне не из-за чего сердиться.
Это мой политический символ Веры.
Царь, Царица и Наследник у меня всегда на столе (Их карточки). Русский национальный флаг самый красивый в мире. У немцев — черный, красный и белый.
У нас мягкий синий, мечтательный, уступчивый. Синий цвет мой любимый. Этот синий цвет, темный, но не черный, как у немцев, смягчает красный и есть выражение политической физиономии Русского Народа. Мягкость, неуловимость, ‘не от мира сего’ — вот что выражает этот синий цвет. И хоть Тургенева я терпеть не могу, но он раз сказал умное слово — по обыкновению полунебрежно, по-барски, ‘по-тургеневски’: ‘Космополитизм — чепуха, космополитизм — ноль, хуже нуля’.
Россия без каждого из нас может прожить, но никто (из нас. В. Р.) без России не проживет.
Аминь.

В. М-ва

——

Индия — это моя душа.
Но душу я положу на престол Царя и отечества. ‘Боже Царя храни’ — это лучшее, что я знаю.

XXXIX

[13 ноября 1914 года]
Мне никак невозможно выбраться из Москвы до весны. Весной экзамены, летом брат приедет младший. Он меня не видел 2 года, и я ему пообещала, что пришлю деньги на дорогу, он во мне нуждается — он теперь начнет просыпаться, много читает, все у него бродит, целое лето с ним буду беседовать, образовывать, от этого будет зависеть будущий характер его жизненного пути, с этим шутить нельзя.

В. М—ва

Сижу сейчас за Достоевским. Некогда заботиться о себе. Все время мороз восторга по коже пробегает, сейчас начнут зубы стучать.
А ведь читаю ‘Дневник писателя’, о котором дурак Вересаев так пренебрежительно высказался. Что о Д-ском говорить — я бы кандидатское соч. взяла бы о Достоевском, принесла бы с пустым листом, заплакала бы и сказала: ‘Достоевский был и есть’ — и больше ничего {Удивительно. Вполне удивительно. Что сказано? Ничего. И вместе так много! — бесконечно. Сказано человеческое волнение ‘о нашем родном Достоевском’,— и во многих ли критических о нем статьях сказано так разительно, но кратко и всеобъемлюще. Вполне удивляюсь уму и дару всего 19-летней, почти еще девочки. В.Р-в.}.
О, но никогда, никогда не посмею о нем писать!
‘Общ.-полит. взгляды’ (Достоевского. В. Р.) я осмелилась взять (на тему курсового сочинения),— но знаю, Достоевского обнять нельзя.
Слушайте: допустите на минутку, что Россия исчезла с лица земли,— что останется, как память о ней? — 4 фигуры: Федор Павлович, Митька, Иван и Алеша — обнявшись (обязательно, обнявшись) вечно будут стоять.— Если Европа задавит Россию — ее священная обязанность будет — в середине земли поставить этот памятник.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вот образчик того, что высшая конкретность есть вместе с тем и высшая абстракция. Пример — из Достоевск. не стыдно брать, это не ‘форма’, а ‘сущность’. Митька говорит: ‘Я хочу!’. Алеша: ‘Пусть!’.
P. S. Безумно устала на Курсах. Теперь еще лечусь. Попался там хороший доктор — с лучистыми добрыми глазами — называет ‘детенышком’ меня. Он составил очень удачную комбинацию веществ. Так рада, что вовремя обратилась к нему. Теперь поправлюсь.

XL

(14 ноября)
О храмах у вас {В письме к ней. В. Р-в.} глубоко и остроумно.
Почему у нас нет национальной архитектуры? Да потому, что Русь зачалась уже в период письменности и все мысли выявляла на бумагу. Вот почему у нас самая глубокая в мире древняя литература, когда я о ней думаю, то — знайте — я думаю о Достоевском.

В. М-ва

XLI

Вот вам образчик того, какой у меня почерк, когда захочу писать красиво. Не смотрите на то, что без ‘ъ’, я полгода писала без ‘ъ’,— так себе, по глупости допустила вольнодумство. Простить себе не могу его. Как я осмелилась исковеркать {На оторванной полустранице гимназической тетради. Почерк — ничего не имеет общего с теперешним, и, может быть, это признак быстрого, до болезненности, роста — физического и душевного. Какое замечательное суждение о писании без ‘ъ’… К ее рассуждениям я добавлю свое: в писаньи без ‘ъ’ есть какое-то нахальство и самоуслаждение. Скрытно такой без ‘ъ’ думает про себя: ‘Я так много пишу — особенно так много собиралась написать, что уже заранее приучаю себя дорожить каждою 1/100 минутой в письме: не напишешь всех замечательных мыслей, если станешь писать с ‘ъ». Девушка прелестно это характеризовала: ‘свинство’. Так и оно есть в отношении истории. Летописцы не торопились и написали вечные слова. Не торопились и философы — и тоже сказали вечные истины. Но нашим гимназистам и тоже адвокатам решительно некогда писать с ‘ъ’, ибо когда же и как выболтается пустопорожняя душа. В. Р-в.} историческую грамматику??!!
Ужасное свинство.

(Без подписи)

XLII

Два письма от вас, и тем сладостнее, что не ждала. Почтальон принес в 9 1/2 вечера. Никогда так поздно не приносили. Нет, Вас. Вас., девочкой {Должно быть, в ответ на какую-нибудь мою обмолвку. Не помню. Вероятно, в связи с ее возрастом. В. Р-в.} я не буду. Я никогда девочкой не была.
Знаете, мне врезался в память один разговор с мамой: мне было лет 10— 11-я как-то обронила: ‘Я женщина’. А у мамы бессознательно вырвалось: ‘Ты женщина??!’ В этом бессознательно инстинктивном возгласе было и презрение (оно было) и насмешка. ‘Этакий карапуз и женщиной себя воображает’,— и я 10-ти лет это почувствовала.
Нет, Вас. Вас., я могу бояться, что не понравлюсь вам, если мы свидимся, но ни минуты не задумывалась над ‘девочкой’ (? В. Р.). Я все делаю сознательно и это давно не порыв.

——

Только что получила телеграмму от мамы. Брат уже в Петербурге и, верно, я туда поеду.
Так. обр. может увидимся?! Остановиться придется у теток. Тогда я зайду к вам.

(Без подписи)

XLIII

Пятница. Случайно: сегодня на улице встречаю почтальона и спрашиваю: ‘Есть письмо?’ — ‘Есть’. Дает письмо — смотрю от вас, и надписано — городское {Письмо к С. Н. Б-ву, ‘знакомящее с подательницею’. В. Р-в.}. У меня сердце захолодило. Смотрю подробно адрес — к Б-ву. От папы получила открытку — здоров. Завтра пойду к Б-ву.
Еще сделаем условие: когда увидимся — ни слова об ‘умностях’ и разной философской галиматье. Для этого есть письма. А то вы затронете какой-нибудь интересный вопрос, и я забуду вас и начну философствовать: это уж от рук вон. Если это даже и случится, то вы не церемоньтесь: остановите резко. В среду надо подавать реферат. Сегодня ночью его кончу… А мы с вами вечно бродим, и где-то Бог отдых и пристанище пошлет — не знаем.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вообще это совершенно какая-то новая для меня мысль, где-то у черта на куличках брезжит о чем-то, но молчу пока.

Вера М-ва

XLIV

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В письме вы упоминаете еще о любви из сожаления,— и что у русских это частая форма любви. Это любовь-жаление мне органически невыносима. Жалеть и любить можно хромоногую собачонку,— а настоящей девушке легче снести пощечину, чем такую любовь.
Работы мне предстоит воистину много. Боюсь за себя, что не ‘отдышусь’.
К Рождеству приедет ко мне мама. Она многого не должна узнать обо мне. Как скрыть от нее то, о чем я не могу сказать ей, одно спасение — глаза — милые мои глазочки, не выдайте Веры. Хотя мама и уверяла, что она по глазам все может узнать — но это ерунда.
Реферат я подам в среду 10-го, в 10 ч. утра.
Теперь я счастлива, а, когда в пятницу была у Б-кова, было грустно и, кажется, это проскальзывало, в общем я несла у него ‘белиберду’, это со мной случается, когда нет настроения, а надо отвечать на вопросы.

В. М—ва

XLV

(14 ноября)
И опять скажу, как вы меня мало знаете, прямо ‘страшно’ мало.
Вот опять выдумали себе муку…… Вольтер сказал (глубоко извиняяюсь за цитату из этого дурака) — ‘Если бы Бога не было… то Его бы выдумали люди’ — ну, а если у Василия Васильевича нет муки — то он ее хоть на дне пропасти да отыщет.
А это очень грешно.
Ведь жизнь — само испытание, сама мука, т. е. способность мучиться {Какое-то слово явно не дописано. В. Р-в.} это самое святое, что дал нам Бог, и ‘воровать’ себе муки нельзя. Вы идете по траве и давите червяка — вот у вас мука. Со мной бывали случаи, когда, долго лежав на траве и всю измяв ее, я вставала и ползком расправляла ее.
Как я вам могу сказать наперед, как буду с вами обращаться? {Предполагалось, что на Рождестве мы увидимся. В. Р-в.} Вы задаете мне поистине ужасно трудный вопрос. Мое постоянное в письмах возбуждение, конечно, в чем-нибудь выразится. Но даю вам вперед совет — перестать молиться на меня, перестать преклоняться. Этим, и только этим, вы меня расхолодите. Я думаю, что этим вы первую жену вашу оттолкнули. Тут, видите ли, дело в психологии, с ней надо считаться…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Тут дело не во мне (душа у меня ни при чем во всем этом), а в моей психологии — сильной, самобытной женщины.
Ну, вы видите — я все понимаю и ничего не скрываю.
Знаете — женских типов на свете столько же, сколько женщин на земле.
И я, может, больше женщина, чем многие из тех [замужних? В. Р.], кого я знаю. Ум оставим в покое. Для Калиночки я, как женщина, осталась психологической загадкой. Да что тут много толковать — откройте свои опавшие листья (стр. 55) — ‘сила’.
Я органически не перевариваю половой ‘слабости’ (не физической, а духовной — есть такая духовная половая слабость). Это как женщина, как форма. Сущность моя никаких точек соприкосновения с ‘этим’ не имеет.
Когда девчонкой лет 14-16 я увлекалась Геккелем, его монистической натурфилософией — то я сама была немым оппонентом ей. Ибо ‘дух’, ‘душу’ я именно чувствую совершенно свободной от формы. Но вот мой дух проник, всосался в мою ‘форму’ и придал ей — искони сильной — какую-то мягкость, Алёшино [Карамазова. В. Р.] ‘пусть’, Алёшину тихость, покорность.
Ну, теперь, наконец, я буду вам понятной {Не весьма. В. Р-в.}.
Вы говорите, чтобы я приехала в Питер. Это я могу только в феврале. На Рождество приедут мама и Калиночка. До Рождества рефераты.
Потерпите, мой друг.
(Ну, вы чувствуете во всем письме мое какое-то ‘превосходство’,— как вы раз выразились, это вы виноваты — мой дух сам протестует — т. е. не дух — а то ‘душевное’, что всосалось в мое тело).
Вы верно сказали, что я ‘странница’ — в сущности, бродяга, не по форме, а по сущности. С понятием ‘бродяга’ связано движение — ну, а я только и делаю, что лежу, да созерцаю но по духу — я страшная, бездомная странница. Семья? Я никогда не смогу создать ее — и знаете, хоть я в принципе против монастырей — но там кончу, верно, свою жизнь или уеду в Индию — что, в сущности, одно и то же.
Знаете, я, как Святогор скажу: ‘Грузно мне от своей силушки, как от тяжкого беремени, чувствую, как она живчиками по всем жилочкам переливается’.
Но Святогор увяз от пустяковой сумочки переметной.
Это не от бессилия ее поднять.
Я тоже ‘увязну’.
Эта сумочка переметная, легкая всем — мне тяжела.
Эта сумочка — это время — современность. Все живут во времени, знают, что ‘вчера’, что ‘сегодня’ — я не переношу этой современности и потому должна молчать. Я органически не перевариваю откликаться на злобу дня. Я все люблю созерцать, в абстракции, без этого элемента возбуждения, негодования, страсти и прочее.
Вы сказали, чтобы я, сберегая время, мало писала: — ‘Здорова, бегу по делу. Верушка М-ва.’. Знаете, я не могла бы подписаться ‘Верушкой’ — я страшно себя чувствую именно ‘Верой’. Сама не знаю, почему? Ну, вот, друг мой, вся правда обо мне.
Еще вы спрашиваете о характере и приводите его оттенки. Пламенной или страстной, чувствую, я не могла бы быть. Но могу быть покорной. Это мое вечное ‘пусть’. Это я говорю a priori — но почем, сами посудите — я могу знать, что ‘выйдет’ или чем ‘буду’.

В. М—ва

XLVI

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И вы, и я — мы каждый представляем из себя замкнутый круг, т. е. что-то, что нуждается только в себе, и не ищет в другом и ни в ком дополнения. О том, о чем мы говорили — мы еще скажем настоящее безумное слово миру. Я простужена и лежу в постели.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

У мамы много предрассудков — ‘qu’en dira-t on?’ {‘что об этом скажут?’ (фр.).} Это меня всегда возмущало в ней.
В таком, о каком я говорила вам, поступке — стыда никакого нет, может быть — рок и мука — но в муке залог искупления {Я беру эти скользящие в письме афоризмы, которые конкретно (т. е. без наименования, о чем идет речь) не понятны читателю, но он может следить за течением души девушки и отмечать общие законы возраста и нравственного таланта. В. Р-в.}.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я очень упорная, и, если чего захочу, то сам черт об мое желание сломит свои рога. Довольно об этом — скучная история.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вот темная холодная ноченька со звездами плывет в комнату ко мне и мягко ложится таинственными голубоватыми тенями на постель. Ну, спать пора.

(Без подписи)

XLVII

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вы пишете о пороках. Странно и страшно, что некоторые из них дают ум, чутье, душу. Еще вы пишете о теплоте. У меня нет ее. У меня есть теплота в звуках, в наблюдениях, но это след мирового тепла. Я не могу быть нежной, не умею. Еще о пороках: некоторые из них открывают щелочку в мир нежности и тепла — дают созерцание тепла, но не тепло. В них ключ к томлению, к грусти.
Знаете, я убеждена, что Иисус тоже был… Теперь это дико, безумно звучит, но, может быть, в XXV веке в этом никто не усомнится.
Откуда у Него это томление нежности, эта полная атрофия чего бы то ни было полового?
Переверните эту мысль.
Еще: я никогда не захочу быть матерью. Ум мой не устроен для этого — я думаю, что мой ребенок был бы идиотом. И при всем этом у меня стыдливость граничит со смешным. Но так как я еще горда — я никогда не показываю этого.
Вы говорите, что в моих к вам письмах попадаются и нежные места, выражения, строки. Но ведь я впечатлительна до крайности, я на все отзываюсь.
P. S. Завтра снесу и отдам заказным, хотя простужена. Еще к характеру: во мне вовсе нет, и ни к чему нет — ‘буйства’, ‘исступленности’, во мне ‘тихость’ есть.
Вы не получили 2-х моих писем, одно послала в воскресенье, другое в понедельник. Я думала, вы больны, и боялась этого.
Ох, не сдам заказным, болит правый бок, где плеврит был!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ах, проклятая инфлюэнца меня замучила: сухие руки, жар и кости ломит.

(Подпись забыта)

XLVIII

Ах, какой вы скромный. Читала ваше письмо и тихо смеялась. ‘Нате, новый танец’,— думала я,— какую тихость напустил на себя. И это неподражаемое: ‘глубоко покойный’. Это верх совершенства. Перестаньте фигурять — не люблю. Будьте собою. Посылаю папину карточку — верните, мамина — очень большая, и прислать не могу. Она висит в раме у меня над кроватью,— снята в натуральную почти величину.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ваше описание напомнило мне ‘Голод’ Гамсуна, где Илаяли зазывает к себе героя и дразнит его, а когда раздразнила, то стала умолять, чтобы он ничего с ней не делал, и дала только поцеловать свою грудь.

(Без подписи)

XLIX

Знаете, я всегда нутром понимала любовь Марии с Мазепой и злилась на тех дураков, которые говорили, что Мария тщеславна была. Экие дураки, прости им, Боже, их глупость.
Да, весенняя распутица,— а вот сейчас молоденькая слякоть {Какое чувство природы в выражении, в филологии. Ради его — не пропускаю слов, которых в целом сам не понимаю (что-нибудь пропущено за торопливостью. В. Р-в).} высохла и вступила в свои права. Еще о любви: наблюдая, иногда видишь, что нельзя любить, грешно. Но потом думаешь: что же делать, если любится? Преступление в любви начинается только, если одна женщина отнимает человека у другой женщины. А любить, т. е. самому испытывать это чувство,— никому не воспрещается. Поэтому и в любви Марии к Мазепе было несчастие для нее самой, но не было греха и порока. Она его ни у кого не отнимала. Ах, я безобразно простужена, но теперь я хочу и должна быть здорова, и буду заботиться о своем здоровье.
К истории Марии с Мазепой. Тут есть много тайного, почему она его полюбила. Люди удивляются, а ведь это есть в природе. Летом я любила спать на балконе. Тихо этак, звезды большие, и вот наблюдала, как целовались зори. Так и у людей выходит, что поздний вечер и раннее утро встречаются. И ночное небо горит от их поцелуев тихим огнем восторга. Хотелось бы что-нибудь ‘умное’ сказать, да я не люблю из себя ‘выжимать’. Пишу, что пишется.
Вы все пишете о годах своих — станьте над временем, будьте до конца оригинальным.

(Без подписи)

L

[14 ноября 1914 г.]
Слушайте: старший брат Володя, оказывается, влюбился в какую-то грузинку и она в него. Из-за нее пошел на войну, чтобы скорее жениться.
А мама мне и пишет: ‘Ну, а если он калекой вернется, что тогда?’
Я не берусь судить ни его, ни ее. Любовь — на том и крышка.
Есть какое-то таинственное сродство между теперешней войной и нашей странной с вами дружбой. Весь мир воюет, чтобы убедиться, что существует. Ну, а в нашей дружбе, вы да я (особенно я), убеждаюсь, что существую. Удивительно спокойно у меня на душе.

——

Вот и поужинала — за этот месяц, кажется, впервые. Не было аппетита — все противно было. Ну, а теперь покурим.
А Бог нас не накажет за нашу переписку?
От папы неделю ни слуха, ни духа. Он начальник хозяйственной части и почти в безопасности, но на войне пуля не щадит.
Ох, я становлюсь какой-то безобразно тихой и покорной. В этой роли еще не была. И мне так хорошо.
Один тип, который бывал вхож в наш дом, и который преклонялся перед мной, еще 2 недели тому назад прислал письмо, из каждой строчки которого сквозило ‘люблю’. Я так и не ответила. Калиночка сердилась на меня за это, но, посудите, зачем мне вводить человека в заблуждение? Если бы я была ‘святая’ — я вышла бы за него замуж, но одно ‘снисхождение’ ведь недостаточно, а заставлять его плясать под свою дудку — органически не могу. Вообще мучить не могу, не могу. В романах сложную интригу всегда пропускаю, не могу пережить ее,— подростком пропускала и теперь один конец читаю {Не выпускаю всех подробностей для полноты портрета. Зачем? К чему? Но — странствуя, живя, пиша (пишучи?) — может быть, самое ценное в том, что мы вообще узнаем людей, узнаем человеческие портреты… Разве не об этом написаны все романы и не это силятся выразить все стихи? Но как-то неинтересно выдуманное, изобретенное,— а вот ‘что встретится’ — так интересно и, в сущности, так нужно. В. Р-е.}.
Знаете, мне было 14 лет, когда мама мне сказала, что у меня есть недостаток, вследствие которого я умру от первых родов, я тогда прошептала — так почему меня не убили маленькой {Сознаю весь риск и всю вину перед корреспонденткой, что не выпускаю этого места. Но тут есть fatum, литературный и даже исторический. Почему в переписке, вне всякой темы, ‘случайно’ сказалось такое признание? Почему в письме не к другому, а именно ко мне? Я писал ‘Семейный вопрос’ — с одной стороны, и писал и размышлял очень много о юдаизме — с другой. И вот мне,— да и всем, конечно, во всех цивилизациях мира,— было завидно восклицание Рахили мужу своему Иакову: ‘Дай мне детей,— а если не так, то я умираю’ (— ‘хочу умереть’, ‘умру’). Восклицание это знаменито и составляет одну из гордостей Израиля. Евреи перед нами и перед всеми задирают нос ради этого. ‘Есть ли у вас свидетельство такого инстинкта чадородия?’ И вот много лет я высматривал и на севере, и на юге, и на востоке и на западе, нет ли у нас где-нибудь, когда-нибудь сказавшегося подобного слова. И не находил в нашей милой, но бледной Руси. И — вдруг 1914 год, мне уже 59 лет, и в переписке с девушкой я встречаю совершенное повторение такого восклицания, и даже — кореннее, полнее, румянее сказанное: ‘Зачем меня не убили сейчас после рождения, если увидели, что у меня не может произойти родов?’ Кто не почувствует, что это много-много полнее, много-много метафизичнее. Ну — и добавлю я — в этом восклицании оправдана наша Русь. Ибо сила инстинкта чадородия, его неуступчивость ничему, до того важна в стране и народе, что это, конечно, одна из национальных гордостей и одно из национальных величий. Вот ради сего я переступил через ‘границы издательства’. В. Р-в.}.
Ведь мне действительно страшно не везет. Этот недостаток от прабабушки ко мне перешел, минуя бабушку (прабабушка, с этим же недостатком, от родов умерла) и 3-х ее дочерей. Почему именно на меня? Мне было 8 лет, меня повезли в Петербург, и тогда было изобретено средство против искоренения этой неправильности — именно прессовка, — но кости уже чересчур окрепли, профессор не рискнул. Так и осталась.
14 лет у меня вдруг невралгия седалищного нерва заявилась. В Берлине доктор не хотел верить, он говорил, что это очень редкий случай. Теперь прошло, но всегда может заявиться. И при всем этом — такой здоровый организм. Грудная клетка широкая,— ‘крепко сшитая женщина’ — сказал врач в Одессе. И вся моя психология двоится оттого: есть здоровые и есть надтреснутые струны. Словом — ‘недотёха’.
Насчет этой неправильности профессор в Питере сказал, что на тысячу рождающихся девочек бывает один случай, у мальчиков — вовсе нет.
Но все это внутри, снаружи я здорова.
Видите: во мне смешалась утонченная, аристократическая и уставшая кровь матери и ее предков, и свежая, здоровая, крестьянская кровь отца, последняя взяла верх, а то бы я давно умерла.
(Приписки по полям):
В конце концов не все ли равно, от чего умирать? Но я должна жить и буду жить.
Спокойной ночи.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

(На клочке бумаги приписка):
Я всегда останусь собой, и вы меня никогда не узнаете, и никто. Нет! Нет! В ваших письмах всегда будет мелькать — ‘не совсем понимаю’.
Я здорова. Но по обыкновению лежу.
Когда я начала с вами переписку, у меня была только одна мысль — я никогда не выявлюсь, пусть хоть кто-нибудь узнает. Но Богу угодно было и еще многое другое.
Пусть,— все хорошо, все — пусть.
Это ‘пусть’ — есть самое лучшее выражение христианской сущности.
В письмах моих только мое ‘душевное тело’ (Мережковский хорошо это расчленил). С дедушкой мы никогда не говорили об ‘умных’ вещах. Только раз дедушка по поводу моей ‘радости страдания’ сказал: Kind, was fr tiefe Gedanken du hast! {Дитя, что за глубокие мысли у тебя! (нем.).}

(Без подписи).

LI

[16 ноября 1914 года]
Лежу. Тут же лежат неразлучное Евангелие и Достоевский. Я откажусь от темы — не могу — слишком переполнена. Дайте мне, В. В., тему — совсем маленькую о Достоевском. Я напишу,— а Веселовскому возьму другую — ‘Чувство природы у Тютчева и Фета’. Калиночку успокоила на мой и на ваш счет. Теперь я убеждена, что она вам писала. Какая она дурочка, так меня заставила мучиться. Мне всегда молитва помогает — ужасно — на утро проснулась в 6 часов, просветленная.
За что меня Бог любит?
‘Хорошо, добрый и верный раб! В малом ты был верен, над многим тебя поставлю’…
Вы писали о том, что понимаете только ‘вчерашнее’ — представьте, это и моя особенность.
Я думаю, это от нашей чрезмерной впечатлительности: ‘сегодняшнее’ всегда подавляет, ‘ничего не понимаю’ — и я и вы молчим, а когда все нашумятся, тогда мы начинаем соображать.
Мама еще не приехала.
Мысли толпятся в голове, мыслей много. В. В., дайте тему, это несчастие мое, не умею сама выбрать тему. Знаете, это и у Гоголя было. Ему ведь Пушкин темы предлагал. Из всего Пушкина (я его не люблю) меня только поразила одна мысль: ‘На свете счастья нет, а есть покой и воля’.
Тема: ‘Чувство природы у Тютчева и Фета’ — я ‘знатно’ обработаю — срок в марте. Свой взгляд на природу я формулирую так: Природа есть мировая интуиция. Вдумайтесь в это: некоторое разъяснение вы найдете в том наброске 17-летней девочки. Если бы в природе был ум, она бы давно умерла. Но в природе нет ума, нет рефлекса — и это источник ее вечности.
Ко всему этому Верка приходит, лежа на брюхе, в громоздком Новопроэктированном переулке (убийственное название). Москва славится своими названиями, есть, кажется, ‘Болванский пер.’. Ей-Богу.
Ну, ваша несносная и надоедливая

В. М-ва

Вот вам листок из какой-то тетради. Я их в гимназии называла ‘Словесные рукоделия’.
Из них кое-что, как бродячую мысль гимназистки, можно взять:
Эх, кабы на цветы да не морозы,—
И зимой бы цветы расцветали (Из народной песни).

——

‘L’imagination gouverne le monde!’ (Napoleon) {‘Воображение правит миром’ (Наполеон) (фр.).}.
A что, коли это правда?!

——

Человек, имей силу не лгать перед собой.

——

А ну, как земля, воздух, небо, славное голубое небо — иллюзия?!

——

Кончать — так разом,
Вырывать — так с корнем,
И без плача и без рёва.

LII

(18 ноября 1914 года).
Спасибо за письмо. Сижу в читалке (это прогресс — я ненавижу читалку, надо сидеть, это несносно).
Да, хорошо. Я вам буду товарищем — по темам и работам, от которых — вы говорите — так устаете. С охотой.
Сегодня я была такая милая на курсах, так ласково говорила с курсихами, что сама удивлялась. Я массу пропустила, но это плевое дело, что все языкознания в сравнении с Индией?!
Мама опять осталась на Кавказе и приедет лишь на Рождество. Калиночку успокоила, написав, что мы с вами только товарищи, которые друг друга любят и уважают.
Сегодня буду читать Бозанкета (логика), ибо завтра практические работы.
Вообще я стала какой-то ласковой да мягкой (удивительно мягкой), всем восхищаюсь, всем любуюсь, за боль других болею внутри.
Это все Бог делает и, может быть кое-что наша дружба.
Только сплю тревожно и ужасно мало, 4-5 часов. Евангелие всегда под подушкой.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Между прочим, я родилась в 1895 г. 25 августа. О Достоевском в письме вашем верно только в той части, где говорите о (его) приближении к человеку, что он для читателя — ‘мой’, и еще где говорите о том, что он до конца не дошел, не открыл всего {Я писал, что такими фигурами, как Свидригайлов и Николай Ставрогин, Достоевский выразил свой испуг перед полом,— тогда как ему следовало еще приблизиться, еще сделать вперед несколько шагов — чтобы увидать, что пол есть совершенно ясная и чистая глубина, доказуемая чистотой и невинностью рождающегося младенца. И т. д. В. Р-в.}. Об остальном подумаю.
Ваши ‘афоризмы’ верну только послезавтра заказным,— нет денег. Дело в том, что я одолжила 60 целковых одной знакомой. А сегодня последний целковый отдала на улице нищему. 20-го я получу из казначейства, а завтра я поеду в банк, куда немного откладывала для одной цели, и возьму.
Извините, это пустяки: когда я пишу о деньгах — у меня вся физиономия перекашивается от брезгливости {Молодо — зелено. Оценка и понимание денег приходит годам к 30-ти, когда сам войдешь в полосу труда, пота и железной необходимости,— а также и жалости к миру ‘обремененному’. Кислиться перед деньгами нечего: ибо деньги есть просто заработанное и только заработанное. Чего же тут брезговать??? Ведь чтобы 19-летняя корреспондентка могла ‘дать нищему на улице рубль’ (целый рубль!) и ’60 целковых соседу в нужде’,— и дать спокойно, в уверенности, что ‘получит из казначейства’,— для этого надо было почтенным трудом потрудиться ее отцу и надо было в почтенной истории сложиться трудовому государству (‘казначейство’). Тон ее здесь — все равно как письмо без ‘ъ’, там — без уважения к ‘исторической грамматике’, а здесь без уважения к историческому царству, к истории вообще человеческой заботы и работы. В. Р-в.}. Карточку Володи, о которой вы пишете что вернули мне,— я, значит, выронила, ибо самое письмо-то я взяла, и читала до глубокой ночи,— ну, а, значит, карточка выскользнула из конверта.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сойдутся курсихи: сперва всякие учености — Толстой, Соловьёв и пр.,— а потом заведут задушевный разговор о своем. И всегда я удивлялась — как многие из них жалуются на свое нездоровье, на боли, недомогания.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

О ‘силе’ [в книге ‘Война 1914 г.’ В. Р.] — хорошо, и хорошо, что, придя домой, вы не стали делиться своим впечатлением. Я замечала на себе: раз скажу не написав, то потом не могу об этом писать — выходит скверно, лживо, и в бессильной злобе сжигаешь написанное. Для писания нужно глубокое молчание.
Ну, да вы и сами это знаете.
Аристократка ли я? — Только не по виду и не по комнате — так, в душе, верно.
Дедушка у меня аристократ до мозга костей. У него и имение пошло [прахом? В. Р.] от излишней щепетильности — рабочие воровали, староста воровал,— а дедушка не верил — и все говорил: ‘Как же можно так о человеке говорить!’. И знаете, я страшно чувствую настоящий аристократизм, а он так редок! Вот живу теперь с мужиками,— а у них встречаются эти черточки {Т. е. аристократические. Да наше крестьянство и есть настоящая подлинная русская аристократия, древняя и без примесей, и живущая древнею жизнью, великого и простого стиля. Это и многие думают. Одна очень образованная помещица Бессарабской губернии сказала мне: ‘Крестьянство, если взять его не ближе как верстах в 30-ти от железных дорог и безграмотное,— есть лучшая человеческая порода, каковую я знаю’. И с печалью раз сказала: ‘У меня — школа виноградарства, и вообще я люблю школу, но моя грусть — что из нее уже выходят другие люди’. В пояснение: ‘Они все начитались Леонида Андреева, думают о красивых сапогах с высокими каблуками и не понимают пойти в церковь’. В. Р-в.} и я с жадностью к ним льну (Степаныч — и этот случай с папиросами).
Но всякая узкая мещанская черточка меня ужасно коробит: прямо физическую боль чувствую от нее.
Мама у меня аристократка, но раньше у нее мелькали черточки, которые меня отталкивали. Но несчастия маму омыли и смыли с нее все эти недочеты.
Одна беда: мама вечно интересовалась моими дневниками и делала это очень уж не тонко. У меня был дневник с ключиком — я писала о России и проч. Зачем она подобрала ключ?! Возмутительно! — я из-за нее бросила дневник писать, а то начала писать еврейскими буквами. Я жидовскую азбуку очень быстро постигла.
Словом, между матерью и дочерью в переходном возрасте возникает фатальная неизбежная коллизия.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Одеколон я употребляю только очень редко — обыкновенно одну свежую, холодную воду. Мама у меня водою со льдом обливается — ну, до такой виртуозности я не дошла, но люблю очень холодную воду. Комнатная температура воды мне противна.
Теперь о филологических способностях. У меня, несомненно, они имеются. Вот почему я это думаю: возьмем греческий — я никогда не путала времен — чувствую, какое время глагола надо употребить,— а я учила его 9 месяцев и сдала, здесь на курсах греческий не нужен.
В английском, в польском, в литовском, французском и немецком, даже в ненавистной латыни, я всегда верно употребляла время. И, по-моему, это главное. Я филолог, нутром чую этот оттенок между ‘летел’ и ‘летал’ — во всех языках.
Страшно быстро воспринимаю все эти ‘mots de valeur’ {‘ценные слова’ (фр.).}, в каждом языке,— но это не мешает мне делать грубые ошибки в остальном (это происходит от недостатка запаса слов). Но — лень мать всех пороков!
Все у меня в потенции. Но вы будете меня вдохновлять к занятиям, хорошо?
О карточке не беспокойтесь — я спрошу у фотографа, может он переснимет.
Знаете, что меня с индусами сближает? — У них нет синтаксиса. Боже, вот умные люди! Знаки препинания нам нужны, потому что мы не чутки. На самом деле, можно писать без них. Слова, ‘нар’ от слов — дает больше, чем знак препинания. Ну, посудите: горе, радость, боль, восторг — какие разнообразные чувства — и их характеризуют одним восклицательным знаком.
Я знаки препинания ставлю только ‘для приличия’, когда напишу письмо. Мне знаки препинания ничего не говорят. Чувство, которое один человек хочет передать другому, передается через психологическую и бессознательную выборку синонимов и группировку слов. Вот вам и весь синтаксис, а остальное ‘приложится вам’. А знаки препинания загромождают мысль, часто обездушивают фразу.
Ох, устала.
Да, еще о том журнале {‘Вешние Воды’,— на мой вопрос, можно ли напечатать ее, весьма для студенчества характерные,— и интересные вообще,— письма среди других, в рубрике — ‘Из жизни, исканий и наблюдений студенчества’. В. Р-в.} — конечно, помещайте что хотите.

В. М—ва

——

О Герцене {Я написал ей сведение, услышанное мною весною 1914 г. от проф. Владимира Ивановича Герье, жена коего — урожденная Станкевич, а потому он близко мог знать весь кружок Станкевича, и в составе его Герцена — что мать Герцена была еврейка. Герье прибавил к этому: ‘Герцен был удивительно талантлив, но, конечно все черты его характера и таланта, и вся роль его — чисто и типично еврейские’. Удивительно, что это как-то скрыто в литературе. А между тем в этом все объяснение Герцена с его ‘шумливой общественностью’… ‘Гевалт’ фраз, хлопот странствий и литературно-политической предприимчивости. В. Р-в.} не знала. Вообще я мало что знаю. Так — больше чувствую. Учитель в гимназии всегда снисходительно говаривал: ‘Да, конечно — это любопытно’. Это ‘любопытно’ меня убивало. ‘Неряшество’ — это мой рок: и вот закутаешься в теплый белый вязаный платок и бухнешься в постель.
Я театра не люблю. Какая-то добрая душа достала мне билет в Б. Театр, а я корежилась, корежилась — да отдала какой-то Полиной знакомой. Мне больше, чем в театр,— хочется залезть на большую русскую печку, тепло — ‘мальё’, как говорит сосед по комнате Степаныч (удивительно выразительное слово — ‘малье’). Ох, как голова трещит, даже буквы путаю.

LIII

[19 ноября 1914 г.]
Вот вам ответ на мысли последнего письма: это я написала этим летом, месяца за 4 до нашей переписки:
‘Сидя у моря, мне пришло в голову:
А может быть, я не существую, т. е. не то, чтобы я не существовала, а то, что я не знаю, откуда у меня сознание, что я существую?
Подле меня сидел пес.
Море бушевало… Глупое море! Веками оно борется с сушею и не может ее одолеть, не может оттого, что оно раздробилось на волны, каждая волна в отдельности набегает на берег и, конечно, разбивается, бессильная.
Что если бы все море сразу налетело на сушу?! О, оно бы ее искромсало.
Впрочем, это неважно.
Важно ту, что пес не сознавал усилий моря, а может, и самого моря не чувствовал. А я все сознавала.
В сущности — мы ничего незнаем.
И никому не дана способность разграничить ноумена от {Феномен, видимое (греч.).}.
Единственно, что дано людям знатьэто пол, половая жизнь — это центр, к которому в конечном итоге все сводится. Есть же такие гг. ученые, которые и религию и науку выводят из пола.
Хотя для этой точки зрения не объясним Христос, который в круг пола никак не входит.
Но, вне исключительно одного Христа,— если, не колеблясь воспринимать мир, как он есть, то мир — есть мировой пол. Пол — это единственное, что человек сознает своей неотъемлемой собственностью. Он всегда думает о нем, никогда о нем не забывает. Без пола человек не мыслим. И в этом отношении мир ему представляется и прекрасным, и целесообразным, и законченным. Но пора сбросить с себя эти половые грезы о мире.
Правда, здравый смысл говорит ‘Я существую, ибо чувствую свой пол’,— но,— где-то в подсознательном,— упорно сверлит другая мысль: ‘Как бы наука ни двигалась вперед, я никогда не узнаю хотя бы, например, того, почему я хожу, почему я не падаю, когда хожу?’.
— ‘Сила магнетизма’,— ответят мне. ‘Но кто ее видел?’ — отвечу я.— Это ведь все гипотезы! Ерунда.
Да и откуда я, и что я?
Положим, меня родила мать, а мою мать — другая мать, и так до I-й обезьяны-самки и до бесконечности.
Но откуда взялся пол в атоме?
Вот предел мышления — дальше идти некуда: холодно и пустынно и с воем носятся там всякие гипотезы, гнилые в самом семени.
Дойдя до этого предела, 2 дороги ведут обратно: путь агностицизма (‘ничего нет’) и путь мистицизма (‘я ничего не знаю, ибо туп, но во всем священный смысл’).
Тут мистики тащут за фалды [свое понятие или свое слово. В. Р.] ‘Бога’ и с триумфом заявляют: ‘Вот начало начал’.
Но… основная черта мистицизма, безусловно, лень.
Лень додумать до конца, лучше вздремнуть ‘и ну их к черту {Гениально. Гениально и подмечено, гениально по-русски и выражено. Но, матушка-курсиха: ‘мистиками’ были и скоро бегающий Влад. Соловьёв, и ‘адамантовый’ (по прозвищу от современников) Ориген, коего усидчивости удивлялись все. Но, однако,— ‘в общем’ наблюдение удивительно верно. В. Р-в.}, все эти проклятые вопросы, есть Бог, на том и шабаш’!
Слов нет, очень уж уютно с Богом!
Но кто Бога создал??!!
И вот какая получается галиматья:
Огромное пространство, наполненное шарами, в десятки раз превосходящими нашу планету,— и всё и все бессмысленно вращаются в эфирном пространстве, удаляясь и приближаясь друг к другу и никогда не сталкиваясь.
Почему бы не попытаться нарушить эту глупую закономерность жизни миров?
А, впрочем, может, этой закономерности и нет, а она существует лишь в моем представлении — своего рода принцип экономии мышления?
Итак, ничего нет, а следовательно, можно завалиться спать!..’.

——

Простите за убийственный слог. Знаете, когда я это написала, то у меня все лицо потом дергала судорога и я была немного спятивши. Ох, нет писем от вас.

Ваша В. М-ва

LIV

[20 ноября].
…Вот что: вы — своим чередом, а занятия — своим чередом. У меня масса работы, с января буду на аттестат зрелости готовиться, рефераты и все экзамены весною сдам (11 экзаменов и 4 реферата — 2 я уж подала). А потом — вы. Пока удивительный подъем, надо пользоваться моментом.

[Без подписи]

——

LV

Вы находите, взглянув на почерк гимназических тетрадей, что я очень изменилась и развилась за последние 1 1/2 года. Видите,— это время разрухи….. время упорного молчания, лежанья и проч.
Фантазировать, как вы, не умею. Вообще — не умею фантазировать, от того и писательство мне не ‘к рылу’. Вообще самобытного у меня нет — но есть ‘отсебятина’. (Это не то же, что самобытность). Пусть около цветка или картины, или вообще какого-нибудь произведения творчества — пройдутся 1000 людей, а после них пройду я — и, если мне будет не лень,— я найду что-нибудь ‘свое’, ‘новое’. Но сама не создам ничего — я всегда могу говорить только ‘по поводу чего-нибудь’ — комментарии. Я — никому не нужный комментатор, по своему существу. Всегда такой была и такой умру. Больше дать не могу. Я — Болтина (помните, историк, который комментировал Щербатова {Историк екатеринского времени. Еще больше ‘кусался’ он с Леклерком, французом, попробовавшим изложить русскую историю. ‘Примечания генерал-майора Болтина на историю г. Леклерка’, полное ума, остроумия и учености,— есть в моей библиотеке, и я всегда восхищался, какие были люди, дворяне и военные у нас, о которых Фонвизин и Грибоедов написали три недостойные комедии. Комедии эти поистине мелочны и в существе дела просто вздорны,— и такое неодолимое впечатление ложится на душу, читаешь ли Болтина и Щербатова, читаешь ли ‘Записки В. Болотова’ (XVIII в.). В. Р-в.} и с ним кусался. Милюков очень не любит Болтина, а Болтин — для меня образец, пусть в учености я буду Болтиным).
Комментаторство — глубоко русская, национальная черта — ‘отметка резкая ногтей’. И если какому-нибудь мученику науки придет на ум собрать плоды науки — то отдел русской науки надо будет печатать не в тексте, а в примечаниях. Представьте в XXX веке классную комнату, сидит рыжий англичанин и вяло шамкает:
Учит.: Что создал русский народ в науке?
Ученик, мистер такой-то, встает и отвечает:
Примечания к жизни, к смыслу ее примечания…
Учитель — ‘Yes’.
Вечные примечания, но в примечаниях, как в скобках, иногда больше смысла, чем в 80-томном издании сочинений г. Вольтера.
Вот и древняя наша литература — пусть это все переписывание чужих сочинений — но всегда с отметкой резкою ногтей — русского человека,— и из-за этой отметины, царапины и надо ее изучать {Как изваяно! Навечно! Поразительно — никто этого не сказал о древней русской письменности,— о ‘Пчелах’, ‘Измарагдах’,— которая действительна вся и всем кажется ‘переводною’ и по сему самому ‘не интересною по содержанию и смыслу’, а лишь нужною в целях изучения палеографии, археологии и вообще подробностей и мелочей истории. И всем, всем она кажется томительною, сушащею мозг, ум, обременяющею — память. И вдруг — удар кремня о сталь, искра — и все освещено. Да кем?! Возлежащею на своей кровати курсихой, в 1914 г., когда прошел уже век целый, казалось бы, перебирания ‘мертвых костей’. И сами-то ученые о себе говорят, и о них говорят то же — ‘гробокопательство’. Но 19-летняя воскликнула: ‘Нет, тут жизнь! — интереснейшая!!’ Вполне удивительно. Не могу не заметить, что эти письма вообще было бы поучительно прочесть гг. профессорам. В. Р-в.
P.S. Да, и еще: удивительное замечание это объясняет также факт, отчего люди, всю жизнь проводившие в чтении этих ‘малограмотных переводов с греческого’, как Сахаров, как Снегирев, как Погодин, делались не г_р_е_к_офилами, но р_у_с_офилами, с_л_а_в_я_н_о_филами, и отчего они становились адамантово-крепкими русскими людьми. В. Р-е.}. Хочется болтать, но есть хочу.

Вера М-ва

Ну, вот и поела.
Слушайте! Вы помните эту смешную фигуру {Мне она казалась всегда прелестно-трогательной. В. Р-в.} Поганеля (в ‘Детях капитана Гранта’?). Мне ярко запомнились его восклицания: ‘Ах, почему я не родился в XV в.— я бы открыл Америку’,— ‘ах, почему не в таком-то — я бы открыл то-то’. Фигура очерчена смешливо. Но,— в ней глубокий смысл: всякий европеец в душе — так думает, и вообще — всякая посредственность — ‘обо всем-де подумали до меня, мне нечего открывать’. Русский человек, ничего сам не ‘открывший’ — всегда найдет, что сказать, когда Европа замолчит.
И в Рудине есть ‘касательство’ с национальной нашей чертой — помните, он собирался писать о трагическом в искусстве — и конечно не написал — и не должен был {Хоть я и ‘век пишу’, но у меня есть какая-то а-приорная уверенность, что писателями (и учеными) делаются люди не самые глубокие, что нужно что-то снять с глубины человеческой, и вот по снятии этого — человек уже может становиться писателем. Вообще писательство — 2-й этаж, а — не первый. Первый — в глубине молчания. Какого-то молчаливого внутреннего творчества. В. Р-в.} — пусть пишут немцы — а мы… сделаем ‘отметку ногтем’ и завалимся на ‘самосон’. Эх, В. В., какое счастье, что мы с вами русские, что мы понимаем нутром — что? Да, я сама не знаю, что именно — так, есть ‘что-то’, за что так любишь пройтись вечером по дрянненькой улице, с тусклым подслеповатым светом фонарей, с запахом сивухи, с хриплой гармошкой, и встречаться лицом к лицу с ними, родными, дорогими, понятными пропойцами! Черт знает почему? — Люблю, и кончено. На эту тему тоже не люблю пускаться в ‘умствования’. Что твой Берлин с ‘Unter den Linden’ — против какой-нибудь Усачевки в Москве??!
Ох, эта тема нескончаема.
Не умею вам хороших писем писать. Все хочется говорить, говорить, говорить. Ведь только с вами и говорю.

(Без подписи)

——

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . {Начало письма куда-то затерялось,— засыпалось среди других писем. В. Р—в.}

LVI

Только я не святая:
1) Не могу бросить курить.
2) Страшно раздражительна, малейший шум меня изводит (вот, напр., сейчас за стеною Степаныч — веселый человек — танцует и иол трясется, а я стиснула зубы — больно моим нервам).
Где же тут святость??!! Ведь люди работали целый день и теперь, естественно, хотят повеселиться,— а я, дрянная, ничего не делала и злюсь. Нет, у меня не святость — а нервничанье.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вот уж соберусь с силами — напишу вам радостное письмо. Я не хочу, чтобы вы там печалились. У меня и грустные нотки в письме от этого.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Слушайте, завтра я пойду и свешаюсь — и каждую неделю буду свешиваться и вам докладывать.— Ладно?
О, я много ем {Я все беспокоился о ее плеврите и его последствиях, особенно в связи с потерей аппетита. В. Р-в.}.

(Без подписи)

LVII

Три письма от вас и ни одной папиросы. Обшарила всю комнату в тщетных поисках за окурком — и у Степаныча ни одной, табак есть — гильз нет.
Вырвала из ‘Среди художников’ папиросную бумагу — да трудно курить {Увы, бумага шелковая, ‘редкая’, и пропускает воздух. В. Р-в.}.
Не сердитесь за такой вандализм по отношению к вашим сочинениям!
Ура! Степаныч сжалился надо мной и пошел будить лавочника за папиросами. Я поцеловала [портреты. В. Р.] и Царя и Царицы и Наследника. Вот что открылось в Евангелии: ‘И сказал им: для того ли приносится свеча, чтобы поставить ее под сосуд или под кровать? Не для того ли, чтобы поставить ее на подсвечник?!’.
Завтра я буду целый день сидеть в читалке! — с 10 утра до 8 вечера — и буду упиваться Патериком Печерским.
Работа: ‘Народно-поэтические элементы в Патерике’. Слава Богу, пособий мало: только Макарий, Буслаев и Афанасьев.
Когда пришли три последних письма, я лежала с Достоевским. Не сердитесь на меня за то, что я лежу! — не лежать не могу.
Когда я вхожу в прикосновение с людьми — я страшно дергаю себе нервы. Я ведь без кожи — и малейшее дуновение меня волнует. На улице я боюсь за каждого: едет трамвай, стоит старик и его не видит, и я бегу и дергаю его за рукав: ‘Отойдите, трамвай’. Идет девчонка без перчаток и я иду с ней и покупаю перчатки. Другая баба не находит нужной ей улицы — я иду с ней разыскивать улицу. Это все стоит нервов. А потому я редко выхожу.
Философски спокойной на улицу не могу быть — и вся трепещу, волнуюсь и потому ненавижу улицы, большой город.
Чтобы совесть на улице была спокойна — надо раздеться догола и все отдать, и все-таки — так мало отдашь! Если извозчик просит полтинник, я ему даю рубль.
Я не сержусь нисколько, что меня надувают в лавках {И не надо сердиться: надувает — кому нужно, кто в этом нуждается. Я тоже не привязываюсь, когда ‘счет не так подан’. ‘Все равно’, ‘Бог (мне) подаст’. В. Р-в.}. Мне только больно, если открыто смеются над этим.
Ведь не торгуюсь не от глупости, а просто не хочу совесть свою трогать. Всем человекам — ‘воздуху надо, воздуху и воздуху’. И это единственная моя ложь перед папой, который знает счет копейке и я стараюсь быть перед ним расчетливой {Трогательное воспоминание: у меня сынишко Вася был ‘ни в кого’ из (сверстниц почти) сестер: бережлив и всякую случайно данную ему копейку припрятывал. Так за лето он накопил уже 95 коп. Идут по улице и попадается нищий без ноги, просит милостыню, и мой Вася отдал ему все 95 коп. Он был таких крошечных лет, что не понимал еще, что можно дать и меньше. И до сих пор (уже 15 лет): расчетлив и добр. Это — правильно. Надо уметь накопить,— чтобы вовремя дать. В. Р-в.}, чтобы потешить его. Вообще я комок нервов, брошенный на землю,— ‘для чего’? — сама не знаю.
Ну, да будет философствовать. Что значат у вас эти слова: ‘Будьте мудры и не пишите о своей…’??!! {Не помню, о чем писал. Она очевидно последнего слова не разобрала. В. Р-в.}

Вера М-ва

LVIII

Вы укоряете себя за то-то и то-то… И печатно, и в письмах. Ну, кто бы стал все докладывать о себе, о своем ‘свинстве’? Но именно ‘свинство’ не в вас и не пачкает вас, а делает ‘беспомощным’ и через это милым, человечным. Все стараются лучше быть, а вы все свое грязное белье вытащили и все страстно хотите, чтобы вас ‘грязнушкой’ называли, понимали и чувствовали. Но ведь это все ‘совесть’,— ну как не любить такого? Нельзя не любить. И потом самое присутствие на человеке и в человеке того, что вы называете ‘свинством’, и приписываете его себе лично, себе виновно — очень глубокая вещь и окружено загадками. Это идет от природы, и природа без этого не может обойтись, а, значит, она этого и хочет.

(Без подписи)

LIX

[21 ноября 1914 г.]
Сейчас иду на почту отправлять Калиночке какую-то ученую книгу. Сама я потонула в легендах Афанасьева {‘Поэтические воззрения славян на природу’, или, может быть,— сказки, или какое-нибудь собрание апокрифов. В. Р-в.}. Надо подать реферат 4-го декабря, а еще ‘Патерика’ в глаза не видала. Ну да авось сойдет. И вот я себе дала слово, что день буду заниматься и о нашей с вами переписке совсем не думать, а только думать во время перерывов. Но легче себе приказать, чем исполнить.

Вера М-ва

На курсах я такая милая — сама удивляюсь. ‘Милость’ так и струится из меня, но милость — тихая такая! — Не то, что у вас. Вообще я очень сдержанна. Обо мне все говорят: ‘Вера или надута и молчит или смеется’. (Молчать могу неделями: лежу и молчу).
Но смеяться умею: все восторгаются моим смехом — если я засмеюсь, то пусть в слезах будешь — все ж таки улыбнешься. У меня такой заразительный, именно веселый, смех. Иные меня только смеющеюся и знают и воображают, что я глупенькая. А я люблю это — пусть думают, что я глупая, а у меня-то глазок вострый.

LX

Сижу — в читалке, пью Патерик — но как же 5 минут письму не уделить! Вижу я, мои письма вы читаете не по порядку,— верно редко приходите в редакцию и получив зараз несколько — перепутываете.
Ах, кабы вы были теперь со мной — поведала бы я вам, что за прелесть этот Патерик, но буду молчать, копить мысли для работы.
Ну, чту писать? А хочется, и нет ничего в голове.
Теперь я ни о чем не думаю.
И еще: на Рождество оставьте переписку со мной. Самой большой моей радостью будет, если вы все в своей семье весело проведете праздники и их ‘папушок’, как вас называет Таня — будет весел, мил, заботлив. Если так выйдет — будет лучший мне подарок. Опишите, как провели праздники Рожд. Хр.

В. М-ва

LXI

[22 ноября 1914 г.]
Письмо от вас. И получила письмо от дедушки — такое тихое и славное. Вот вам выдержки: ‘Дай Бог, чтобы страшная война кончилась, чем скорее, тем лучше! Неизвестность мучит человека и не дает ему спокойной минуты. Всегда быть в боязни о своих милых — тяжело! Но ничего не поделаешь, милая, жизнь нам Господь Бог дал, и мы должны нести ее, пока Он не возьмет ее обратно.— Зачем то или иное совершилось — мы не можем решить! — Бог знает, что нам нужно, милая, и мы должны быть уверены, что все, что Он на нас наложит — Его воля’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В Питере я была раза 4 — но дальше Мойки, где живет моя тетя, Гороховой, Миллионной, 1-й роты, Невского и некоторых других центральных улиц, где живут все знакомые, не сунула носа.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вообще уж года 2 я не ‘ругаюсь’. Калиночку иногда только ‘своей милой стервочкой’ называла. Но вообще от всякой брани меня коробит.
Я бываю часто зла, но это болезнь, нервы, это лечить надо. Но иногда я не бранюсь, а молчу и страшно бледнею. А сержусь из-за пустяков — в столовой кто-нибудь громко ест, и я вся корёжусь. Одно время я не могла сидеть за общим столом дома (14-15 л.).
Теперь я страшно себя превозмогаю, и когда кто-нибудь так ест, то я мысленно прошу: ‘Громче’, ‘громче’,— ‘приучаю’ себя.
Целые монологи произношу в душе в защиту всех людей. И поет в душе всегда одно — ‘не виноваты — не виноваты’.
Мефистофеля, В. В., не хочется выбрасывать {На мою полупросьбу: что ‘как мы теперь — патриоты’, то этого ‘немца’ ей следует выбросить из своей комнаты. Но она — дареная, ‘памятная’, и она не выкинула. О Мефистофеле, его фигуре у себя на столе, она как-то писала. В. Р-в.} — его папа мне подарил, когда мне 9 лет было. Следовательно, он 10 лет у меня. Но, конечно, Мефистофель Зап. Европы против нашего русского беса, в апокрифах, которого мужик заставляет петь ангельские гласы и черт поет и возносится к небу (за песнь его Бог прощает) — куда выше Мефистофеля. Вообще, какого бы героя ни взять у нас — все ‘с надломом’, все — ‘хрупче’ {Глубоко. Оттого (от этого национального характера) русская история не так крепка, не так пряма и последовательна, но — гораздо мягче, ‘снисходительнее’. В. Р-в.}. Но от этой хрупкости бесконечная ‘милость’, и русская баба, что обмывает, молча, пьяного мужика, бесконечно выше, цельнее всех ‘Нор’ Зап. Европы. Можно смело сказать, что Русь ничего нового миру не дала, но все ‘пересмотрела’ любовно, на все приложила свою русскую пометку,— и если писать ‘о переоценке ценностей’ (о Ницше), то не об нем писать — а о всей русской культуре. Ибо она, по существу своему, есть переоценка ценностей. Эту книгу, В. В., надо написать — это оправдание земное России нужно. Перед Богом мы давно все милые, хоть и грязные.
Бог русских любит, очень любит.
Вот приходят к Богу грешники — один русский, пьяненький конокрад — и — валится наземь. Бог хотел было грозно на него посмотреть — да вдруг вместо порицания из глаз Его заструилась Любовь, и пьяненького Он прижмет к себе и поцелует в пахнущий сивухой рот.
И всю нашу пьяненькую Русь так обоймет.
Зачем наказывать, коли сам человек шепчет ‘грешен’ и не исповедуется в этом громко в церкви, как у протестантов, а про себя с мукой шепчет — ‘Недостоин есмь Тебя, Господи, лицезреть, грешен’. В этом-то и заключается Тайна очищения. Вовсе не надо исповедоваться вслух. Священник — человек, и простить меня не может. И от его прощения легче мне не станет. Я должна внутренно распять себя, и совесть моя получит от Бога успокоение, не формальное, а глубоко внутреннее. И простите, мой дорогой, я независимо от Достоевского люблю именно православие, именно русского Бога, вы несогласны (вы писали об этом в ‘Среди Художников’). Но об этом следующий раз: я неудобно лежу и лень повернуться {Все рассуждение поразительно. Оно верно по мысли и прекрасно по тону. Особенно — о русской жизни, о русском быте как ‘примечаниях’, ‘пометках на полях’ европейской жизни — как это удивительно выражает суть сутей русской истории, и нельзя не сказать, что это гениально само по себе, а вовсе не только для 19 лет. Вполне удивительно. В. Р-в.}.

Вера М-ва

В ‘Уедин.’ вы называете себя ‘грязнушкой’ (‘навозная жижица, в которой плавают золотые рыбки’ — ваши слова). Знаете, если бы я вас нашла пьяным в канаве — то только тогда воистину любовно поцеловала. Вы ‘чистый’ — кому особенно нужны?
‘Опрятность’, ‘чистота’ — пусть она для дня. Ночью, когда это дневное ‘смахивается’ самим Богом — всякая чистота-расчистота — не видна, очевидно, не в ней дело, а в сущности. И вот кто знает вашу сущность, для того все проявления вашей нечистоты, под которыми можно разуметь определенные вещи,— уже не оскорбительны, не марки. Я рассуждаю так: ‘сущность’, дабы быть узнанной, должна выявиться. Но кто вас знает — знает без выявления. И вот когда видит вас, как вы сами пишете о себе — ‘запутавшимся’, беспомощным, то в этой вашей беспомощности — ваша космологическая сила — эта ваша сущность (глубоко русская).
Ну, поняли? {Не очень. Но вижу, что хорошо. И вообще ‘все слава Богу’. В. Р-в.}
Согласны?
Ой, как неудобно писать.
Но вы не сердитесь за небрежность писания, вы меня сегодня уж тоже любите неряхой {Последняя страница — скорей намазана, чем написана. В. Р-в.}.

В. М-ва

LXII

[23 ноября 1914 г.]
Ужасно люблю ваши письма, писанные на этих длинных, узеньких листках. Сидела целый день за Патериком. В понедельник, когда вы будете читать это письмо, я его кончу.
Под подушкой — Евангелие. Сплю — очень покойно, и сны хорошие, светлые. Недавно опять Царя видала. Вас иногда вижу во сне или читаю ваши письма. Вы говорите, что только Олимпийцы были счастливы вполне,— ну, я не олимпийка, а чувствую себя на своей кровати без матраса, если все благополучно,— более счастливой, чем все Громовержцы и Минервы мира {Не выпускаю места, довольно характерного в тоне. ‘Счастье’ Олимпийцев было какое-то ограниченное, в сущности — поверхностное. И настоящий христианин в настоящие христианские минуты чувствует себя ‘счастливее’, и именно как-то неограниченно — счастливее, с этим оттенком ‘бесконечности’ в счастье, нежели все греки и их ‘боги’. Это надо запомнить и иметь в виду, оценивая и сравнивая две цивилизации, античную и нашу. В. Р-в.}. Право, я такой милой стала (чувствую, что не ‘Вера’, а ‘Верочка’).
Сегодня не обедала — из-за Патерика — книга нарасхват в читалке. Придется и ее купить,— но я с удовольствием куплю — такая прелесть — читается с захватывающим интересом.
К 4-му декабрю успею написать работу.
А затем на сцену выйдут г-н Кульбакин, Поржезинский, Щепкин (имя им легион). Но я люблю филологию. После Рождества — аттестат. Подъема такого в жизни не испытывала.
Вы не сердитесь, что я вырвала папиросную бумагу из ‘Среди художников’ — добрый мой, ведь только один листик вырвала. Смертельно хотелось курить — эта книга лежала под рукой, и я вспомнила, что там портреты покрыты папиросной бумагой. Ну и воспользовалась.
Да, я хотела давно сказать, что у меня письма очень неровные, после какой-нибудь мысли я пустею — и 2-3 письма за какой-нибудь мыслью всегда пустые. Да, я так привыкла писать на конвертах ‘Петроград… Розанову’, что когда не вам пишу, то предварительно порчу несколько конвертов.
В комнате — порядок (Степаныч прибрал, он очень славный, а вас все ‘Морозовым’ называет: — ‘Барышня, вам от Морозова письмо’). Бедные почтальоны — один сказал, что меньше писем на фабрику носит, чем мне.
Вот что еще — я крестик себе куплю — раньше не носила, стыдно было, зачем крест? — я ведь неверующая.
Но меня, недостойную, все-таки любит Бог. Я не буду, я не хочу анализировать — устала — лень — пусть есть Бог — и я хочу носить крест.
Счастлива. Милый снежок, милый морозик, милое солнышко, милый папа, мама, Калиночка, дедушка, Володя, Сережа, курсихи.
Зачем вы так поздно засиживаетесь до 3-х часов ночи!? Я ложусь в 11, бросила глупить — спать смертельно хочется, да теперь для меня сон — радость.

В. М—ва

LXIII

[23 ноября 1914 г.]
Я думаю, что психологический тип Дон-Жуана именно с этой точки зрения надо объяснять, а вовсе не как протесты личности Средневековью. Наши г.г. критики ужасно глупы.
Дон-Жуан — страшно женственен.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Воистину неисчерпаемая тема. Раньше часто думала, нерешительно, тайком, украдкой. Теперь с бесконечным вниманием, недоумением. ‘Ничего не понимаю’,— но это вовсе не так ‘просто’ и отнюдь ‘не понятно’.
P. S. Я конечно говорю о байроновском Дон-Жуане и о нашем Чуриле Пленковиче, а не о пародиях на Дон-Жуана, la Алексей Толстой.
Вот опять ‘опустела’. А ведь ничего ‘умного’ не сказала.
Спокойной ночи.
Сейчас крепко усну. Целую Царя и Царицу на ночь,— но это поцелуй ‘подданной’. Мне сладостно это ‘подданство’.
Вот что о нас вышло в Евангелии:
‘Будут брать змей, и если что смертоносное выпьют, не повредит им, возложат руки на больных и они будут здоровы’ (Ев. от Марка, гл. 16,18).
Вы посмотрите: сколько смысла и как к нам подходит!!!
Спокойной же ночи.
Когда гадаю по Евангелию, то перед этим молюсь, чтобы вышло верно, и всегда выходит, сделайте и вы так,— интересно, что выйдет.

LXIV

[24 ноября 1914 г.]
Кончила Патерик.
Совсем счастлива. Бегу домой. Там, верно, письмо и от вас.
И что вы Олимпийцев вспомнили??!
Они пили нектар — чай вкусней, прибавьте к тому ржаную лепешку (ели ли вы когда эту прелесть?) да русскую печку — и куда тут тебе все боги мира с их счастием — против моего.

В. М-ва

LXV

[26 ноября 1914 г.]
Сегодня ни одного письма от вас. А я снова простудилась (в читалке). Но в понедельник все-таки пошла кончать Патерик. Написала было вам письмо, что мне скверно — да не послала: зачем больно делать?
Сегодня был сильный жар, озноб. Но вот после малины и аспирина я опять здорова.
Простудилась от резкого толчка в погоде — у нас дождь, слякоть, оттепель. А я еще не привыкла к московскому {Перевелась с Одесских курсов. В. Р-в.} климату.
Выздоровевшая

В. М-ва

LXVI

[26 ноября 1914 г.]
Вы, верно, испугались моего жара — успокойтесь. Это не от легких, а от желудка. Я так мало хожу,— и потому кишки у меня в недвижности и пассивны,— да к тому еще насморк,— вот и жар был. Но я, не долго думая, вот что сделала: растворила в ложке воды ложку соли, и все теперь чин чином. Ведь это явление обычно бывает от недостатка пепсина и соли. Видите, я и без доктора великолепно справляюсь при помощи своих домашних средств. Например, при противоположном состоянии желудка я случайно наткнулась на одно чудное средство: именно — лимон. Выдавить 1/2 лимона на 1/4 стакана воды или чая и выпить — и недомоганья как не бывало.
У меня масса таких ‘своих’ средств.
Когда в гимназии проходили гигиену, анатомию — то я никогда не зубрила, а с любопытством читала и запоминала то, что меня интересовало.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Господи, весна бы скорей пришла.
Я еще ни одной весны не пережила — все вёсны в зубрежке прошли, и зубрежке беспросветной, а теперь буду заниматься.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Калиночка, когда узнала о нашей переписке,— она отвернула мою карточку и не смотрела на нее.
Дело в том, что мы мечтали жить вдвоем по окончании курсов. Но, Господи, я Калиночку всегда люблю, а что мы переписываемся — то это уж никаким образом не может мешать.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Только что купила крест и икону Божьей Матери у грека. Такой он славный! Вошел ко мне в комнату, перекрестился на иконы, глаза такие глубокие. И вспомнила я всех этих хитроумных Улиссов, Агамемнонов и пр. и пр.— как не похожи теперешние греки на тех классических, неужели христианство, Православие — так им все нутро перевернуло?
Это очень любопытная метамерфоза, может, самая интересная и единственная в мировой истории,— Афродита и изможденный темный лик Христа и Богородицы!

Вера М-ва

LXVII

[27 ноября 1914 г.]
Мама приезжает 29 декабря, а Калиночка 8-10 декабря (хоть это еще неизвестно, когда именно).
Мама намеревается поступить здесь на курсы сестер милосердия. Едва ли это ей удастся — у нее не сгибается одно колено (туберкулез).— Вообще все это мечта. Но не в этом дело: я не хочу, чтобы моя мама служила. Я получаю 75 целковых в месяц, и она великолепно может у меня жить. Это я ей и раньше предлагала.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я думаю, что я, как и бабушка, могла бы работать и вставать по ночам, забыв лень всю… Калиночка говорит, что это отсутствие самолюбия. Но это не то: самолюбия у меня много ‘днем’, а ‘ночью’ (когда ‘шепчет сердце’) самолюбия не нужно, оно ‘ни к чему’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Да, я безумно люблю ‘ночь’. Знаете, есть один цветок,— в Петербургской губ. его нет,— по-немецки цветок называется Nachtschatten {паслён (нем.).} (ночная тень), по-русски, кажется,— ночная фиалка. Стройный стебелек, беленькие неряшливые цветочки — пахнет только ночью, это полевой цветок {Карандашом на поле письма во всю длину листка нарисован подробно стебель с цветами — старательно и красиво. В. Р-в.}.
И вот с заходом солнца ты выходишь в поле, теплая, сырая, пахучая ночь застыла над полями. Тихо, тихо кругом… Мокрая росистая трава неслышно ложится под ногами, где-нибудь из-за тополя или березы подымается луна, и вот цветет и благоухает эта ‘тень ночи’ — ты не видишь цветка — да и не нужно! — Но запах его, и пряный и нежный, волнует тебя и нашептывает один из тех вечных шопотов внутреннего чувства, и ты уж не идешь, а как-то плывешь, весь в плену этих таинственных запахов, плывешь на этих пахучих крыльях ‘теней ночи’!
Если поставить на ночь в комнату один такой цветок — то поутру встанешь с сильной головной болью (я испытала на себе).
Но можно иначе поступить: поставить цветы и раскрыть окно, и вот ты лежишь и глядишь в это мягкое ночное, расплывчатое небо — верхушки дерев дремлют, порой вспыхнет далекая зарница, осветит комнату и небо и опять улетит, и опять ночь, бархат ночи, тени и запахи ночи.
И так лежишь, лежишь, и ничего-ничего не думаешь. Хорошо!
А то помню другое: мальчики (Сережа и Володя и двоюродный брат — Митя И.), но главным образом Володя,— выстроили в саду домик, с печкой, со всеми удобствами, даже с голубятней, в домике, скорчившись, могли поместиться 4 человека. Мальчики стащили фонарь, где-то на чердаке, добыли свет. Сережа (он хозяином был, пек хлеб, варил черную кашу — я была ‘покровительница’), и вот нарвут мальчики свежей травы — постелют пол — и наша четверка залезает в ‘дом’.— Уже осень. Кругом зреют яблоки, цветет резеда, левкой, астры — в домике душно, сперто, но тепло — ‘малье’. Я читаю,— что-нибудь ‘страшное’,— мальчики дрожат, с форта доносится ‘зоря’ и ‘Отче наш’ — это поют солдаты на сон грядущий.
И сидим, сидим, пока дедушка не позовет спать ложиться.
Позднее Сережа и Димитрий (он во всем Сереже подражал) стали в этом домике, о чем, конечно, после мне доложили.
Тут же они… Под полом был потайной склад для яблок. Но от меня никогда ничего не скрывали, я никогда не выдавала.

(Без подписи)

LXVIII

[28 ноября 1914 г.]

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

(Все время по бумаге бегает малюсенький паучок — теперь вечер, и оно к счастью).
Вот, села за ручку [sic. В. Р], чувствуя, что хочется ‘умное’ что-то сказать (я так всегда чувствую сперва насыщение без мыслей — сажусь, промедлю 1/4 минуты, и вдруг искорка повода, и насыщение выливается в какую-нибудь мысль — совершенно для меня неожиданную). Но сегодня одна маленькая потеря меня расстроила. Пойду еще искать.— Нет. Мальчики [братья. В. Р.], смеясь, всегда говорили, когда я чего-нибудь искала: ‘Вера раскопки производит в своих залежах!’.
Что вы мне говорите в письмах — ‘когда я умру’?
Ни мыслей, ни образов в голове. Я расстроена потерей. Пойду, лягу.

Ваша В. М-ва

Очень смеялась над фигурянием Кассо в завещании. ‘Чтобы не было памятника, а на плите надгробной стояло только ‘Доктор Кассо’. Экой фи—гуряш! Все-таки доктором захотел к Богу явиться — думает, визитная карточка с ‘доктором’ его скорее доведет до врат Ц. Б.! Ну, а мы с вами явимся рабами Васильем и Верой.
Даст Бог, новый министр просвещения умалит значение классических языков и приналяжет на наш русский. Может быть, следующее поколение будет правильнее писать, чем мы с вами! (Вы делаете ошибки по невниманию, я — по незнанию).
Ну, да Бог с всеми этими Кассо (что за помесь вола и лягушки: родился во Франции, учился в Германии — черт знает что!).
Ну, вот опять начались занятия, но в самом начале уже каркают зловеще вороны — какие-то сходки, шопоты — страшно и темно. На меня они производят ужасно удручающее впечатление.

——

Прибавляю, вне очереди, письмо к ‘данной минуте относящееся’. В. Р.

* * *

[19 сентября 1915 г.]
Волнует то, что стадо овец бессловесных являются вершителями судеб России, как какие-то тощие собаки. А главное то, что, действительно, в России должна быть революция, и не из-за любви к дебоширству — говорю я это, а потому, что она назрела, могучая, и чувствуется в воздухе.
Мы все ее увидим, она будет народная, всеобщая, и не студенты и жидки ее сделают, а весь народ.
Жидки и студенты будут агитировать, а потом их самих сметут, как пыль паршивую.
Я как-то сразу все поняла. Сперва ужаснулась, потом, странно,— спокойна стала. Нельзя строить плотин: поток все равно снесет их.
А пока — только вой голодных волков. Сходки курсичьи меня волнуют, злят. Курсисток ненавижу, в сходках, конечно, не участвую, но далее — даже вчуже злость берет.
Как-то одиноко нам с Калей. Почему нам дано понять больше, чем другим? Мы с ней отвыкли от людей. Шумно от них,— мы устаем, говоря.
В сущности, мы всегда молчим и только иногда перекидываемся словом, никому не понятным, кроме нас.
Мы вместили друг друга и вокруг нас круг.
Но ведь тоскливо.
Ну, всего хорошего.
Спасибо за книгу.

Любящая Вера М.

LXXI

[27 ноября 1914 г.]
Сегодня я опять ‘как всегда’. Я знаю, что вы испугались моего жара. Но это от желудка. У меня очень терпеливый желудок, и я с ним в большой дружбе, и он ‘по дружбе’ меня никогда ‘не подводит’. Но, вы знаете, кишки вечно на меня дуются, и вот (и это ежегодно) у меня катар кишок (от неправильного приема пищи).
И обыкновенно — на исходе осени и [в] начале зимы. И это очень потешно — есть хочется (желудок ведь ни при чем), а поешь — и без толку.
Пришлось купить снова термометр (а я их бью, как стаканы).
Но температура, по обыкновению, ниже нормальной — 35,3о. Больше у меня не бывает. 37о — у меня считается жаром, а при 38о у меня в детстве судороги бывали (доктор объяснял их тем, что мой мозг не выносит сильного жара). Теперь, благодаря какому-то лекарству (не понимаю, почему ‘лекарство’ через ‘е’ пишут,— по-моему, надо нечто среднее между ‘е’ и ‘Tfe’), у меня судороги никогда не повторялись, но малейший жар меня истощает.
Но у меня больше 1 раза в год — не бывает жара.
Это все пишу, чтобы вы не волновались.
О своей теме больше не думаю, сдала в свой душевный архив, для вылежки (яблоки вкуснее, пышнее, когда отлежатся).
Сейчас очень есть хочу и жду с нетерпением, когда принесут обед. И в ожидании его, хочется еще поболтать с вами. Сегодня, когда молилась о папе — о себе по обыкновению попросила — ‘Господи, о себе не прошу, не смею, пусть всегда не как я хочу, а как Ты хочешь’. Я заметила, что когда Богу угодна моя молитва, то вот что происходит: еще в детстве, молясь, я всегда представляла себе образ Христа по картинкам виденным, для этого я закрывала глаза и уши, и ждала, пока встанет какой-нибудь такой образ, и тогда поспешно, чтобы не улетел он, шептала молитву.
А сегодня пришлось совсем мало ждать: 2 образа явились — воскресение Христово и вознесение Его.
И я быстро кончила.
А иной раз вся истомишься, ожидая Лика Его.
Ну вот ‘умного’ ничего нет сказать. Только что в Евангелии открылись слова:
‘И возлюби Господи Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всею крепостью твоею’. Аминь.
Сегодня читала, как Государь был в Тифлисе, и все время слезы навертывались. Все собиралась выписать ‘Новое Время’, и все лень, а по вечерам бы это ‘сладенькое’ не мешало бы.
Читаю для Степаныча ‘Русское Слово’,— ‘Русские Ведомости’ не люблю — вообще ничего, кроме ‘Нового Времени’ (вернее назвать — ‘Старое Время’) не люблю читать. И в ‘Новом Времени’ читаю только Меньшикова — уж очень зацепистый старикашка! И вас — еще до знакомства.
Журналы — выписываю ‘Русскую Мысль’ и иногда ‘Ниву’.
Хотела было ‘Аполлона’ еще выписать — да разнравился.
Откровенно признаться — журналы у меня лежат не разрезанными — даже совестно. Но что же делать, коли скучно.
Теперь ничего, кроме вас, не читаю, и то но обыкновению не читаю — а думаю по поводу проскользнувшей мысли, штриха.
Вообще, если ‘не нужно’ — я с удовольствием не читаю.
Новейшей литературы (Арцыбашев, Соллогуб, Амфитеатров и пр.) не надо для работ — и я еще не дотронулась. Может, когда подвернутся под бок — я перелистаю. Да ведь, верно, ничего нового — все старые перепевы!
А о вас вот думаю[:] — ведь вытащил человек самое ‘древнее’ и самое ‘вечное’ (не хочу вставлять образов для сравнения) и этим прославится,— не сейчас, так после. ‘Песня, гимн полу’, и от кого? — от русского??!!!
Вот поистине неожиданный штрих в Русской национальной физиономии. И ведь никто ‘не видел’ — а он наткнулся, весь засиял, увидев родное, весь задрожал, углубил и осветил до яркости, граничащей уже не с Русскою экстенсивностью — ‘Русский’ только ‘отметит’,— а он уперся и все тыкает пальцем — ‘вот! вот! вот смотрите, и у нас есть — правда, не лотос Египта, таинственный, мерцающий: — но наш лотос, в древних посеребренных и почерневших иконных рамах, он еще таинственнее, ибо невидим. Ведь любимая икона у народа — Богородица с Младенцем, и это не случайность!’
Но вы все-таки поздно все это осознали и, думается мне, осознали это в последние 6-8 лет — оттого и радость у вас (вы писали, что у вас какая-то радость, которая вас молодит).
Только что получила письмо от брата.

В. М-ва

Письмо от вас. Вы простудились и лежали во вторник 25-го? В этот день и я лежала и у меня был жар от желудка, и мне было очень грустно — день же этот был и без писем — и я ‘всплакнула’.

LXXII

[27 ноября 1914 г., второе письмо]
Что же это такое, отчего я не могла быть при вас и растереть спину и грудь? Я бы сделала не хуже вашей няни.
Ну вот — 2 письма от вас.
27-го ноября — 2 месяца нашего знакомства, у меня 45-46 ваших писем. У вас, верно, столько же.
…Я не люблю и не умею рисовать, но у меня страшное чутье на то, что художественно. Знаете — мне кажется, что когда Творец задумал меня, то он взял комок глины, сделал форму, был тихий, славный, теплый вечер, и вот Творец хотел вдунуть в меня творческую силу и вдруг, охваченный красотой заходящего солнца, покорно-тихо дремлющей природы, вдруг забыл обо мне, не докончил меня и вместо творческого огня вселил только творческий трепет, и вот я чувствую этот трепет, эту дрожь там, где она почти не приметна, но сама ничего не умею сотворить. И вот моя боль. Слушайте, давно хочу спросить, почему вы делаете ошибки на ? Из всех гласных мои любимые и ё (вы заметили, вероятно, что я почти всегда ставлю на ё две точки).
‘ё’ — в грамматиках нас учили — твердая гласная, а это ерунда. Разберемся:
а — звучит так себе, о — слишком самодовольно-спесиво, е— интернационально-крикливо, выскочка, у — Мефистофелем пахнет.
ё — бесконечно нежно (‘милёночек’) ваше имя вышло бы: ‘Васёночек’. Для того чтобы передать то ощущение, которым я преисполняюсь, я возьму испанское слово — ‘furioso’. Произнесите это слово вслух и вы услышите бесконечную полноту и негу этого ‘io’: но в этом ‘io’ чувствуется зной солнца, а в нашем ‘ё’ — нет зноя. Дальше: я люблю ‘ю’ — это не французское ‘и’ и не немецкое », — ‘и’ французское отдает уязвленным самолюбием, наше ‘ю’ — нежно и тянуче, ‘вьюга’,— а теперь об ». Ни у кого нет такого звука, я рада, что имя мое надо писать через ». В » есть морозная чистота, но не гордая, замкнутая, а такая мягкая, христианская, как будто и морозит, и оттепель скоро будет! И вдруг вы пишите ‘влз’, ‘мшок’ — через ‘е’! Неужели вы не чувствуете в буквах то, чту я чувствую? Как жаль, что вы не моим учителем были! Вот было бы хорошо! Вы бы смотрели сквозь пальцы на мои граммат. ошибки (я делаю ошибки на ‘2 н’ в причаст. страдат. залога). Завтра еще не выйду, выйду в пятницу.
Что вы о мыслях писали,— это все я знаю. Я ведь Достоевского оставила из-за этого. Мне мучительно стыдно что-нибудь дважды говорить. Вот отчего я никогда не переписываю вам писем, 2-й раз все ложно, вторично, бледно, ‘десятая вода на киселе’. Лет 14[-ти] мне еще не было стыдно. Но уж 17[-ти] лет я почувствовала стыд.
Ведь 2-й раз что-нибудь написать, это и есть ‘любованье в зеркало’. Но вместе с тем не скрою от вас — я знаю, что многое, о чем я вам пишу, не совсем глупо. Может, это отсутствие скромности? Но ведь другие, В. В., хуже делают: они хотят, чтобы их хвалили, ими восторгались, они ‘смущенно, потупясь’ выслушивают похвалы. А я сама отдаю отчет себе во всем, что глупо и что умно во мне. Но я поборю со временем и это в себе — не из-за людей, а в униссон со своей внутренней религией.
Вообще, дел много, В. В., говорю без ханжества. Не сердитесь за эту маленькую лекцию по филологии,— ведь это я нигде не вычитала, а это мое, а если вы любите меня и запах моей души, то должны любить и запах наукообразности.
Вы видите, т. е. слышите, что у меня страшно речь пересыпана оттенками и богата всеми нюансами (филологическими).
Слушайте: я все-таки красивее, чем вы меня нарисовали {Т. е. в письме, пером,— играя и шутя. Впервые с корреспонденткой мы увиделись между 7-м и 10-м декабря 1914 года и еще через год на Рождестве 1915-16 года. В. Р-в.}. Вообще ко мне надо ‘пристально присмотреться’. Вот как в карточке: сперва вам лицо показалось угрюмым, и только потом вы увидели нежность губ.
И так во всем.
Что-то у меня пальцы чешутся: — хочется рисовать, а не умею.
От папы получила письмо.
Вообще сегодня радостный день.

В. М-ва

LXXIII

[29 ноября 1914 г.]
Лежу и перелистываю ‘Оп. Листья’.
И вот о чем думаю (и это раньше часто). Вдруг случится чудо для меня: приедет Государь и я увижу Его, и Он спросит: ‘Чего ты от меня хочешь?’.
А я Ему отвечу:
— ‘Позволь (обязательно Государю ‘Ты’ скажу, ‘Вы’ — ужасно глупо,— ‘Вы’ можно сказать кому-нибудь на улице, когда наступишь на ногу — ‘Ох, простите’, но Государю — всегда ‘Ты’) — позволь мне жить в Публичной библиотеке и позволь читать и пользоваться всеми книгами’.
И я бы ушла в книги, в лень, в созерцание,— и помаленьку, не спеша, стала бы читать и делать ‘отметины’ и из ‘отметин’ в конце жизни составила бы томик, посвященный вам,— и больше ничего мне не нужно.
Ну, это не важно.
Надо будет прочесть ‘Люди лунного света’. По-моему, это у вас ошибочные заключения о людях 3-го пола. И вот почему: мне кажется, вы временное ‘не хочу’ приняли за факт. Кто говорит ‘не хочу’? Талантливые девушки? — Но почему? — Не потому ли, что не встретили свое дополнение? Сколько раз на дворе приходилось наблюдать сценки ‘свадьбы’ между собаками: и там, В. В., есть ‘не хочу’, и не всякий пес удостаивается ‘быть выбранным’. Но это ‘не хочу’ — не самодовлеющее, а окутано ‘паутиной причинностей’. Так и у людей. ‘Не хочу, потому что это не то’.
А впрочем, это у меня a priori, интуиция! Не согласна и с тем, что Европейская цивилизация погибнет от сострадательности! {Афоризм мой в ‘Опавших листьях’. В. Р-в.}
Обратите внимание на яблоню: если она каждый год приносит плоды, так сказать,— неистощима,— то судьба наказывает ее, и яблоки все мельчают и мельчают — и в измельчании будет для гордой яблони заключаться ее смерть.
В конце концов она будет приносить плоды — не по вдохновенью, а по инерции — и в инерции ее смерть. Инерции в природе нет, инерция только в жизни и на опытах, в природе — интуиция, а это не то же, что инерция.
Ученые увидели бесперерывностъ и завопили: ‘Инерция! Инерция!’ — а в инерции нет вдохновения, инерция только в колбе бывает!
Хорошо у вас о либерализме, о подводном раздолье Русского Царства. О грусти ‘холодной’ Мережковского очень хорошо. Грусть у него ‘холодна’ — потому что ‘головна’, без почвы. Ему недостает реального страдания. Право, пусть бы украл что-нибудь, сделал подлость — и согрелся бы!
Представьте совпадение! Я тоже никак не могла одолеть Щедрина и дальше 37[-й] стр. не дошла!
И еще сознаюсь вам: я не читала ‘Мертвых душ’.
8 раз заставляла [себя] читать и 8 раз не могла заставить — ну, чем же я виновата!
(Если бы мой учитель знал это — он бы сегодня созвал бы конференцию в гимназии и возбудил бы вопрос об отмене мне золотой медали — кстати, она в ломбарде!).
Сегодня мне как-то и по себе и не по себе (все проклятый желудок, вернее кишки). В комнате хаос, сама еще не умывалась, лежу, масса мыслей ‘по поводу’ ваших мыслей в ‘Оп. Л.’ и лень писать. Были бы вы здесь, я вас сегодня бы заговорила, а так в душе шум и тошнота.
Вы все нездоровы? Как же вы простудились,— и как не подумали, что мне это будет тяжко.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А знаете, как я вам 1-е письмо написала? Калиночка часто говорила о ‘Семейном вопросе’ {Одна из моих книг, в 2-х томах. В. Р-в.} и вообще она много читала вашего. И раз вам написала и вы ответили. У нас из-за вас и знакомство вышло. Я купила, идя на курсы, в магазине ‘Нов. Времени’, книжки,— и, между прочим, ‘Метафизику христианства’. Прихожу на курсы на греческий (я староста была,— теперь Калиночка староста) и вот развертываю —- Калиночка и говорит: ‘А, Розанов’. Ну, и заговорили, и так познакомились.
Последнюю ночь до отъезда мы напролет с ней говорили обо всем, и я, между прочим, заговорила о вас и сказала: ‘А мне Розанов не нравится, в нем есть что-то чересчур откровенное, и он этим и носится… Ну зачем, дальше, хоть эта скромность: ‘я чуть-чуть психолог’.
‘А впрочем,— сказала я,— надо будет написать ему, все-таки интересно, тут что-то не так’. И вот приехала и все хотелось написать, часто грустно бывало, и боялась, что скажете — ‘замуж пора’, с обычной откровенностью. И несколько дней все подходила к столу и все не решалась. Но вот что-то подкатило, нутро защемило, взяла и написала (ночью) — а утром думаю — ‘посылать или не посылать?’ — в сущности, чего я ‘лезу’? А потом решила,— будь что будет — если это письмо ‘серое’, он не ответит. На том и успокоилась. И вдруг, была среда, и подает Поля конверт — я глянула и ахнула!
А как я мучилась,— когда вам написала во втором письме — что ‘не надо таким, как мне, писать письма!’. Как я хотела письма от вас!
Я тогда возвращалась с Курсов и молилась на Н[оводевичий] монастырь (золотой крест так тихо горит в ночном небе!) — ‘Боже, дай, чтобы было письмо от него’. Прошла неделя и нет письма!
Я раз плакала ночью и Бог услышал мои слезы — пришло письмо — то,— с ‘я думал вам лет 27, 28’.
Сама не знаю, как это я таинственно, необъяснимо привязалась к вам,— в сущности, привязалась с I-го письма.
Уже во 2-м письме я встретила это слово,— вы помните, и вздрогнула. И сейчас же сверкнуло Ноя боялась вас потерять,— вы были мне дороги уже тогда. ‘Нет,— подумала,— пусть эта боль останется при мне’ . . . . . . . . Ну, а дальше сами знаете. Ну, вот и разберите: случай это? или судьба? Надо было мне вздумать поехать в Одессу, когда я могла поступить сразу в Москву, надо было мне купить ‘Метафизику’ — и узнать о вас через Калиночку. Нет, это не случай!!! в 1000[-й] раз скажу — не случай, а судьба.
Прошло два месяца, и мы говорим друг с другом — как бы знаем один другого уже много лет, и будто жили вместе, в одной семье. И ничто в вас меня уже не пугает, ничто не сможет заставить от вас отвернуться — чувствую — прилипла, не знаю — к душе вашей, не знаю — к особой вашей пахучести: помните — я вам писала о братьях, что всегда их узнавала и различала по запаху. Так ваши письма передают запах вашей души. И вот бездомная Верка — нашла свое в мире теплое если не гнездышко, то лучше гнездышка матерьяльного — духовное гнездышко. И нет чувства вины перед вашими, перед семьей — я не отнимаю вас от нее — Боже сохрани!!! — я только пролетела над костром и на миг остановилась, повисла в воздухе над костром и вся согрелась, и вся тихо-вечерне засияла.
Вот что в Евангелии о нас вышло:
‘И кто из вас… если попросит яйца, подаст ему скорпион?!’.
Так и вы подали мне больше, чем я просила — я просила дружбы, вы подали какое-то таинственное родство. И я чувствую на себе прямо обязанность, чтобы вам всегда со мной было бы хорошо, нежно, тепло, легко!!!
Помните в том письме, где была послана вам карточка брата, я написала: ‘Никому не смейте давать прощальных поцелуев,— вы еще будете жить’. Вы не заметили, чего я не договорила: ‘Через мое к вам отношение будете опять жить’.
И если бы вы мне сказали: ‘Вера безумная, ведь мы никогда не виделись, и приказали: . . . . . . . . . . . . . . . . . .’, то это единственное, что я бы не исполнила, не могла бы исполнить. Все остальное с радостью.
Ваша В. М-ва.
Сейчас сажусь за прозу — г-н Кульбакин.
‘Древьне црькъвьнъій словньскъіи іазыкъ’.
А вот ваше имя, написанное глаголическими буквами:
. . . . . . . . . . . . [глаголические странные буквы, совсем на славянские не похожие]
вот еще:
. . . . . . . . . . . . [тоже]
вот ‘Вера’:
. . . . . . . . . . . . [тоже]
А вот я и азбуку глаголическую выучила. Видите, как с вами легко учиться.

LXXIV

[1 декабря 1914 г.]
В. В., вот пришлось заночевать у знакомых,— ваша Верка заговорилась, страшно разгорячилась и, боясь простуды, осталась ночевать. И всегда я так: неделями торчу в своей комнате — выйду и заговорю, просто затараторю {Поразительное со мной сходство: в университете, живя на 3-й Мещанской, я по длинным неделям даже не спускался из своей комнатки 2-го этажа: но зато, выйдя куда,— так и разливался в смсхах, остроумии и речах. И едва за дверь из гостей — опять в душе угрюмое прекрасное молчание, мое любимое молчание. На этих-то сходственных чертах, чисто индивидуальных и, очевидно, рослых из одного, обоим нам неведомого, корня, мы и сдружились, точно ‘узнав’ друг друга старым и известным знанием. В. Р-в.}, а тут еще такая интересная тема: о том, что-де на Руси все скверно, и ‘Чацким’ — остается уходить и ‘искать, где оскорбленному есть чувству уголок’.
Просто диву даешься, как могли 3/4 века говорить о Чацком! Этот растрепанный, худосочный {Я тоже думаю, что ‘худосочный’. Кстати, тема: отчего Чацкого по театрам непременно изображают великолепным и в великолепном фраке,— великолепным физиологически?! Никакого решительно основания! Ну, а представьте его с теми же самыми речами низеньким, тощим: и вы поймете сейчас же впечатление, конечно, от которого так понятно отшатнулась Софья. По существу и по делу, Чацкий есть комическая фигура, а не трагическая. Но как она метко, бессознательно это угадала, вставив ‘второпях письма’ слово ‘худосочный’. В. Р-в.} и желчный юноша — попал даже в ‘Ист. Р[усской] интеллигенции’. И никому не пришло в голову спросить: ‘Да уж интеллигентен ли он?’. Его бы надо просто высечь на конюшне, а не писать томы. Ну, как можно столько заниматься сучком и не поинтересоваться — ‘а где же плодик?..’.— Да и ‘плода’ бы не нашли. Ведь не измени бы ему Софья — и не было бы этого пафоса ‘оскорбленного’!
Вообще, Чацкого можно рассматривать только как психологический тип, а отнюдь не как общественный. Я думаю, к нему подходит не заглавие ‘Горе от ума’, а — ‘Подросток’.
Ну, да будет грязным делом заниматься.
Как я отвыкла от людей, В. В.,— воображаю, как в душе смеялись надо мною окружающие — я вся горю, волнуюсь — вскакиваю, трясу головой, когда говорю.
А говорили о полиции и что-де это ужасное безобразие, что каждый городовой может тебе сделать замечание и пр., и пр.
Я так и сорвалась с места — ‘А в Германии!!!’.
Эти неприступные командоры — жандармы!!!
Мне наш маленький городовишко бесконечно мил: эта казенная форма, плохонькое пальтишко, этот рыжий шнурок через плечо,— а взглянешь — лицо серьезное, милое, ‘и у меня детки дома орут’.
И никакой казенности, как в лице немецкого жандарма,— ужасно много сердца {Рассуждение ‘о городовом’ меня так же поразило, как некогда рассуждение о кроте. Я стал приглядываться на улицах,— и заметил все, что раньше ускользало от внимания, и назвала ‘по имени с отчеством’, кажется, первая в литературе, московская курсистка… Удивительно, вполне удивительно. Никто не замечал глубоко человеческих черт ‘в нашем городовом’, все ругались, плевались, ненавидели последним ненавидением. Милая, добрая и деликатная девушка спросила: ‘Да за что? Он —мы, из нас‘. Он, прежде всего, крестьянин или мещанинишко — и несет в себе все крестьянское и мещанское, их милое и простое, их маленькое и житейское. ‘Не хуже нас’. И вдруг вся необозримая печать, с воем приглашения — ‘будем видеть в каждом человеке брата нам’ — осела на свой тупой зад перед разъяснением всего 1972-летней девушки, осела и покраснела под своей лицемерной маской. Замечу от себя: когда мы жили в Костроме свою горькую и ужасную жизнь (мое детство), я помню, что ‘у нас около Боровкова пруда’ никто не чувствовал ни малейшей вражды к городовым, никакого против них раздражения, и я не помню, за 10 лет памятливой уже жизни, чтобы кто-нибудь и когда-нибудь был городовым обижен. У всех было чувство (к городовым) как к чему-то серьезному, и что ‘он заступится’. Да это так и есть: ‘городовой’ есть последняя пылинка ‘государственности’, уже соприкасающаяся с каждым, присутствующая везде на улице, и которая ‘от имени государства’ первая подымает голос и обнаруживает власть во всякой ссоре, сваре, смуте. ‘Украли?’ — ‘обратиться к городовому’.— ‘Муж неистово бьет жену’ — ‘позвать городового’,— Родители истязают детей, хозяин-сапожник бьет мальчишку-ученика — ‘пожаловаться городовому’. Власть простая, ясная, моментальная, всегда ‘тут’. Сравнить их с адвокатами-тысячниками, да и с коронными судьями, сравнить с врачами, которые ‘без трёшницы не помогут’, вообще с чиновниками и ‘общественными’ деятелями-крикунами: все это — аристократия, народу недоступная, народа не знающая и в тайне вещей к нему брезгливая, филантропически-брезгливая. ‘Полиция’ — народный ярус в верхней его пластинке, ‘свой брат’,— со своим, как у народа, языком, с народными ухватками, грубостью и прямотою. ‘Вора — лови’, ‘если буйствует — свяжи’, ‘пьяный на улице валяется — отправь вытрезвиться в часть’: вещи сразу понятные и в себе самих убедительные. Но ‘полицейского’ поистине предстояло ‘открыть’,— и это гораздо труднее, психологичнее и сложнее, нежели написать диссертацию ‘о дарении в римском праве’ или ‘о средневековом колонате’, etc., etc. В. Р-в.} (помните, у Достоевского городовой и случай с Соней Мармеладовой). Ах, опять съехала. Я сегодня хочу быть ‘козочкой’, а все слезаю на ‘Веру’.
Вы уже выздоровели? О, я бесконечно боялась за вас!!!
Вы как-то описывали в письме, что ‘красны и некрасивы’. Но цвет лица? Ну, что такое, в сущности, цвет лица, вообще — цвета? — Зрительное ощущение — это вообще ‘не особо важное’ (выражение Степаныча).
Ваша теория пахучести в мире — бесконечно глубока, это — гениально глубоко. Запах неосязаем, невидим, и вместе — есть, в нем вещественное— неуловимое. Вы разбудили во мне интерес к жидовским книгам — вообще открыли мне целую область — ‘запретную комнату’ — сказав: ‘Вы много комнат, Вера, видели, а вот — загляните-ка сюда’. И Вера заглянула и замерла.— Таинственная комната. В ней вечная тьма, загадочная, нет звуков, только шелест и медленные движения… Надмирный и вмирный шопот, и в глубине комнаты весь стройный, зовущий и вместе с тем ‘не от земли’ лотос, и над всем этот таинственный замирающий запах.
Кружится голова.
Как же я эту комнату проглядела?
Но будет об этом, а то у меня начинает ‘отсыхать ухо’. Знаете, когда я много думаю, вообще — устала, у меня начинает ‘отсыхать ухо’.— Я его перестаю чувствовать и это очень неприятное чувство.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Маме хотелось его перевоспитать. Этакую ‘силу’ хотелось пригладить, припомадить, прибрать. А папа сам вполне законченный, страшно законченный тип. Но у него взгляды глубоко русские, все — страшно нетронуто русское. Он религиозен, нравствен по-своему, сходит по субботам в баню, а по воскресеньям любит ‘пирог’.
И на жену смотрит по-русски, по-крестьянски — ‘моя баба’. А ‘бабой’ мама не могла стать, грубые ласки не переносила.
Любила музыку, пенье, живопись, луну, природу,— а папа любил ‘соснуть после обеда’.
Мама хотела собой жить, а когда я говорила, что я бы, если бы любила, то и побои мужа снесла,— и что мне вообще нравится, т. е. ‘нутром’ соглашалась с домостроевским укладом жизни,— она возмущалась.
Ну, теперь вам все понятно.
Дедушка скорбит. . . . . . . . . , глубоко и по обыкновению молча, но он плакал однажды со мной, папа дедушку уважает и любит, он почувствовал в нем милость русскую, христианскую, а не немецкую.
Ох, устала, ‘ухо отсыхается’. Одному доктору сказала об этом, он ответил, что это ‘нервное’. И это у меня уж с 16 лет от ‘проклятых вопросов’.
Спокойной же ночи. Сейчас высплюсь ‘по-русски’, и все как рукой снимет.
Чем бы вас порадовать, все хочется вам что-нибудь ‘особенно’ приятное сделать.
Вот (вам) листок, который мне прислали с надписью: ‘верните’ — верну завтра, когда приду домой.
Спите спокойно.

Ваша В. М-ва

LXXIII

[2 декабря 1914 года]
Сегодня нет от вас письма, а завтра я до 8[-ми] вечера буду на курсах. Значит, ждать еще 24 часа.
От папы опять нет писем — он в 15-м стрелковом Сибирском полку, начальник хозяйственной части, в обозе. Сюда приехали раненые офицеры из этого полка и говорили, что в обоз папин были брошены 2 бомбы. Но никого не ранили. Папин товарищ, командир полка, пропал без вести, масса офицеров убиты. Господи, храни моего папочку!
А тут вы еще больны.
Вот что о вас вышло по Евангелию: ‘Я ничего не могу творить сам от себя. Как слышу, так и сужу‘.
Калиночка или больна, или дуется: я послала 2 письма, и нет ответа.
Только что читала Степанычу ‘Попрыгунью’ Чехова, и до сих пор слезы жалости и негодования — стоят в горле.
‘Оська Дымов, Оська Дымов, где ты?’ — все звучит в ушах. Милый, славный Оська Дымов — дай поцеловать свою славную, добрую руку! — А Попрыгунья? — Дура. Я с сердцем плюнула дважды.
Фу, какая дрянь, не могу, не могу читать такие вещи! — все нутро вывертывают — лучше читать ‘Морфологию’ или ‘Фонетику’ каких-нибудь По— ржезинских.
Да что же вы все больны? Будьте же здоровы. Буду просить Бога, чтобы послал вам выздоровление. И зачем вы в 1 час ночи в редакцию ездите? Что за фантазия! Вставали бы лучше раньше, да и заезжали в редакцию утречком или вечерком в 8-м часу. А ту, глядите, в 1 ч. ночи! И из-за чего? И вы дадите слово, что не будете больше этого делать. Будьте в этом одном-единственном мне послушны. Ну, обещайте же мне? Вы видите, как я тревожусь, а я ведь и так уж извожусь: папа, брат, мама, Калиночка (впрочем — о ней меньше: если она разлюбит меня из-за этой переписки, то только докажет, что никогда не любила по-настоящему).
Но папа!

——

Мережк. опять парил в облаках на столбцах ‘Р. Сл.’ — ‘Религия и война’. Экая же ерунда может придти в голову праздного {Это лучшее определение Мер-ского, показывающее в нем ‘все’: ‘праздный человек’. Из ‘праздности’ в нем вытянулось все — слова, книги, идеи, визня. Из ‘незанятого’ ума, ‘незанятого’ сердца, ‘незанятого’ — болью, ‘незанятого’ — нуждою. В. Р-в.} человека! А впрочем, жаль его.

LXXIV

[3 декабря 1914 г.]
Пишу реферат.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И сколько миллионов вздохов подымается к мировому эфиру — как вечное курение фимиама от земли.
Подумайте: если от каждой планеты идет тот же фимиам, то где же во Вселенной та точка, в которой они все встречаются?! И что в этой точке? — Истинное начало начал. И эти звуки — тихие, как шелест. И Вечность вовсе никогда не молчалива и не пуста — а Вечность сама этот протяженный звук. Иначе Вечность не могу себе представить.
А впрочем, ну ее к черту — философию!
А вместе с тем она ведь, подлая, живет у меня в душе, всегда всюду ‘общее’ вижу и это ‘общее’ часто получаю не эмпирич[еским] путем — а интуитивным. Потому своим выводам не редко не придаю никакого значения.
‘Нет, ты, матушка,— изучи прежде, а потом — делай выводы’,— внушаю я себе.
И никогда, никогда мне это не удается!
Все для меня слишком одухотворенно, так что формой я пренебрегаю, — это недостаток.
Да, вот еще: вы меня страшно конфузите своими похвалами {Очень хвалил ‘за полицейского’. В. Р-в.} — я всегда краснею. Друг мой — этого не надо.
Почему я этого никогда в письмах не говорю вам? А ведь я душу вашу насквозь вижу, осязаю, люблю ее, любуюсь и молчу.
И когда увидимся — я молчать буду, — да тогда и не до разговоров будет, по крайней мере — не до рассуждений.
Ведь я болтаю, так, от нечего делать, с людьми, говорю только, когда заденут, и молчу, когда переполнена.
Болтаю — очень мило, говорю — страшно нервно, страшно скоро, вскакиваю, размахиваю руками — страшно волнуюсь. Сыплю образами, сравнениями и пр.— Тогда невменяема.
Люблю — лежа — молча, прилипчиво, тягуче.
Ах, эта Калиночка, все не пишет!
Прямо извела, и какая ведь упрямая — я ей всегда вс всем уступала, всегда первая мирилась, ее ужасно любила.
А вот она не хочет писать, сама изводится и молчит.
А была бы я в Одессе — подошла к ней сзади да поцеловала.
Она бы не выдержала да рассмеялась.
Фу, какая!
Ладно, дайте писать реферат, сегодня набросаю и пойду на курсы спросить Сперанского, когда подавать. Кажется, 9-го.
Ах, мне играть, бегать, веселиться хочется.

Ваша В. М-ва.

LXXVII

[4 декабря 1914 г.— Второе письмо].
Сегодня проторчала в читалке 11 часов. Все к работе готово — все ясно и чувствую ‘форма поспела’ — одного последнего ‘замирания’ не достает. Высплюсь и завтра напишу. Между прочим, вы мне пригодились: — мне надо отметить в Патерике: бес, женщину и природу.
А в Патерике ни одного намека даже на природу нет. И вдруг я вспомнила, что у вас в ‘Русских могилах’ — есть рассказ о том, что скопцы, кастрируя себя,— прощаются с красотой мира, с красотой природы, ибо понимание природы и ее красоты несомненно обусловлено жизнью пола. Ученые об этом, конечно, не задумывались, но я часто сама думала и была поражена совпадением с вашим замечанием, которое вы ‘обронили’. И вот это ваше замечание я вставлю, объясняя отсутствие ‘любования’ природой. У меня, кроме того, есть из самого Патерика выписка — ‘несть ти требы видети мало— временнаго света сого’.
Тут пролит свет и объяснено многое.
В работе у меня странно: идет накопление, зреет, увеличивается: потом — ‘хочу’, и какой-то свет, ‘замирание’.
Б-ву написала.
Теперь о Цв-ве и его взглядах:
Друг мой,— мне решительно плевать, что говорят об уме женщин и, в частности — о моем уме. В этом единственно я свободна.
А Цв-в уж одним тем, что схематизирует — шаблонен, ‘как все’, par consquent {следовательно (фр.).} — глуп.
Я вовсе не хочу поголовной веры в свой ум и в признаниях такого сорта вообще не нуждаюсь.
Я слишком, может быть, в себе уверена, и потому мне все равно — ‘что скажет княгиня Мария Алексеевна’?!
Но вообще нападки на женщин всегда говорят об известной ‘недозрелости’ ума, о ‘головном’ оттенке ума.
‘Сердечный’ теплый оттенок, как бы гениален человек ни был, не дается ему.
‘Сердце’, ‘сердечность’ — по существу, глубоко эмпиристичны.
Муж, которому жена помощница и советница, никогда не подумает о своей жене, что она ‘глупа’.
Вообще зрелый, нравственно и умственно, никогда не судит по формулам, избегает ‘схем’.
У него перед глазами не отвлеченности, а ‘живые человеки’. Ведь слово ‘прожить’ — значит ‘простить’. Ну, да будет о Цв-ве! Он горячен и ‘зелен’, ибо молод — скучно…
Помните, я вам писала, что ‘нет тупых людей на свете’, но зато, прибавлю,— нет и совсем ‘умных’. Во всяком умном есть какая-нибудь ‘нехватка’.
‘Ум’ — самое относительное понятие в мире.
Вот отчего, когда во втором письме вы написали — ‘Вы умная и талантливая’ — я, после мига ‘приятного щекотания самолюбию’ — зевнула: ‘Тоже, значит, как все’ — мелькнуло в уме {У корреспондентки моей ‘ум за разум зашел’: да отчего же, видя ум и талант, не сказать: ‘Вижу ум и талант’. Соглашаюсь, что это неэстетично, и кто в глаза хвалит — некрасив собой. Это худая манера, худое воспитание, как ‘очень громко сморкаться’. У меня всегда была эта манера, и некрасивость ее я всегда чувствовал. Но ‘кажинный раз — на этом месте’ ошибался, улыбался. Но дальше и глубже неэстетичности это не идет. Не нужно забывать, что раз даже Бог себя похвалил: ‘И сотворил Бог мир’… ‘и сказал Бог — как хорошо’. Но, вообще говоря, не нужно очень долго копаться около наших неэстетичностей: вышло ‘ладно’, ‘не ладно’ — Бог с ним. Не всем же ходить с утертым носом, у кого-нибудь должна быть и ‘капля’. В. Р-в.} — потому что все, решительно все, с кем мне ни приходилось говорить, сейчас же говорили: ‘Вы очень умны’. А я в душе переводила себе: ‘Значит, ты Веерка,— посредственность’. Калиночка— единственная, которая не сказала мне ничего о моем уме, а только раз заметила: ‘Ты, может быть, и не посредственность’ {И я сейчас чувствую, как это красиво — любить, уважать, годы дружить — и ничего не сказать. Но у меня есть другая манера,— какая-то полярная ‘похвалам в лицо’. С кем я очень близок и кто мне морально и эстетично приятель (из приятелей), тому я не могу, не умею слова сказать, не соединив с самым что ни на есть ругательным эпитетом. Я думаю, это есть и в природе: ‘играючись’, собаки, например, вечно делают манеру укуса, за ухо, за шею. И вообще ‘возятся’ и как будто ‘дерутся’: но это — игра. В. Р-в.}. Но, лежа это лето, я пришла к выводу, что ум вообще — 0, не в уме дело и не в ‘талантах’ — ‘суть’.
И перестала окончательно думать о своем уме и ‘кичиться’ им. ‘Ах, пусть говорят, что глупа. Qu’importe’? {Не все ли равно? (фр.).}
Послушайте,— сегодня я немножко по-детски поступила: на курсах был сбор в пользу Бельгии и Польши — вот жертвую, а мне дают ‘герб Польши’. Это было в столовке. Я выпила кофе и демонстративно разорвала открытку надвое и ушла.
Покойной ночи. Спать хочу смертельно. 11 часов работала кряду, а теперь на боковую.
Ох, как спать хочу, прямо клюю носом, а только 11 часов. Уж курила — курила — думала — сон разгоню — да нет — куды там. Спать еще больше хочется.
Мама Государя видела в Тифлисе. Экая счастливица! Вот этого Вильгешку видала 2 раза чуть не носом к носу, а Нашего ни разу.

LXXVI

(4 декабря 1914 г.)
От Калиночки ни слуха, ни духа, как в воду канула. Она все хотела дорыться до психологии нашей дружбы, и я, конечно, эту часть души взяла да закрыла под ‘замок’. Все, но не это.
Она пыталась доказать мне, что это все от моего воображения. В противном случае — на Рождество поехала бы в Питер.
Но она меня мало знает. Конечно, было желание — увидеться лично в Питере, а потом стало жаль Калиночку. Как она одна будет. А потом мама написала, что она приедет.
Следовательно, и вовсе нельзя было больше думать о поездке на Рождество в Питер.
Затем она выставила другой мотив. . . . . . Я опять ей объяснила, что заочная и неосязаемая дружба не вмешивается нисколько в чужую жизнь и ничего в ней не перепутывает.
Тут она вовсе замолчала и молчит уже 2 недели. Может быть, Глебка {Сын подруги по курсам, ‘Калиночки’,— мальчик лет 6-ти. В. Р-в.} заболел?
Во всяком случае я ей сегодня написала, чтобы она ответила, когда приедет. Если бы она кого-нибудь полюбила, я бы за нее только радовалась, потому что вся ее боль — в том, что она никого не любит.
От папы получила деньги и открытку. Бедный мой папочка. Он пишет: ‘От тебя давно-давно не получал писем’ (а я все время пишу, но он не получает).
‘Ну, до скорого свидания! Будь здорова — молись!’.
Как же сделать, чтобы письма доходили?!!
Вообще ужас. Всю жизнь я только и делала, что за кого-нибудь боялась. Оттого я не люблю любить и всегда люблю.
Собственно радость в любви, вероятно, мгновенна, а йотом и все время — боль.
Помню в детстве: мама уйдет зимою вечером к знакомым, а я лежу и думаю: ‘Вера, думай о том, что с мамой что-нибудь случится, упадет она или испугается, тогда это не случится, если это будешь предвидеть’. И вот, как уйдет, я все возможное передумаю и тогда только спокойно засыпаю.
И ни разу ничего не случилось {Очень умно. Это значит ‘сглазить’, т. е. предупредить, обратить в небытие, уничтожить несчастие. Сколько есть случаев, даже в летописях и в истории записанных, что ‘при ожидании счастья и благополучия’ почему-то ‘случается’, ‘выходит’ несчастье. И природа устроила или внушила нам ‘противоядия’: при отсутствии родного или близкого — ‘невольно боишься за него’ исчисляешь или придумываешь в душе, что с ним ‘случилось то или иное’. И эти ‘страхи дома’ — завораживают, заговаривают от несчастья вне дома. Ну, как не поверить в ‘ларов’ Лациума и в нашего русского ‘домового’. ‘Что-то такое — есть’, а ‘что’ и ‘кто’ — этого мы ни имени, ни лица не знаем. За много лет в семье я наблюдал, что одному из членов дома, притом самому заботливому и тревожному о благополучии, достаточно громко выразить радость,— чтобы назавтра и не позже как послезавтра кто-нибудь заболел. В. Р-в.}.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Знаете, когда я серьезно болею, [то] бреда у меня нет,— но всегда одно особенное чувство: малюсенькая точечка растет-растет, ноги тоненькие, а голова большущая, и так скоро-скоро дышит, и я не умею так скоро дышать, стараюсь отделаться от этого представления и не могу: чувствую, что в такт ей вся комната дышит, и я замираю в бессилии, с холодным потом на лбу. Ну, а сейчас я здорова и сейчас собираюсь уплетать бифштекс.

——

Бифштекс удался на славу,— но как я делаю — это секрет. Знаете, скажите как-нибудь мимоходом дома у себя, если будут жарить телячьи или свиные битки, то чтобы обваляли в сырой яичнице, знаете — в болтушке из яиц.
Я вам доложу — пальчики оближешь!
Вообще по части выдумок я куда как таровата.
Только иногда дорого стоит — но вкусно.
Я, напр., яичницу-болтушку мешаю со сметаной {Я бы не стал есть. Не идет. В. Р-в.}, а не с водой или молоком, как другие делают.
Я себя чувствую очень хорошо, чем и объясняется то, что я сейчас опять забавляюсь.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Цв-ву написала, второе его вами присланное письмо прочла. Вы пишете — он гениально умен — по письму не видно — порой тон моего Володи, ей-Богу.
А особенно наивно его признание,— что, ‘поступив в солдаты, он понял, что народа своего не знает’. Пьер Безухов и пр. и пр. Это заставило меня лениво содрогнуться. Я никогда не говорю, что не знаю своего народа. Это жестоко и детски звучит. Ребенку простительно, что он не знает того-то и того-то у себя, но взрослому?!!?
‘Опроститься’, ‘пойти в народ’, ‘есть из одного котла’ все это — ЭСТЕТИКА, прекраснодушие, но Русский человек к этому благодушию замешал боли и крови, и, глядя на движение в народ,— становится как-то вовсе не смешно, а черт знает что.
Такова Русская натура: — во всем слишком серьезна и даже ‘играючи плачет’.
Вообще ‘играть’ — совершенно не умеет. Русский народ никогда не был ребенком. В этом тоже много трагизма заложено.
От дальнейшей моей критики удерживаюсь. Я почти уверена, что он придет, а, следовательно, я увижу и познакомлюсь в натуре. А тогда и напишу.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Еще раз пробежала письмо Цв-ва: — решительно не чувствую ‘смятения’ перед его персоной.
Эх, Америку открыл, что ‘Достоевск. один знал народ’!
Достоевский мог,— так сказать,— физиологически не знать народа, но сам он — страшно народен. Вот отчего ему вовсе не было надобности надевать рубаху la Толстой или идти в солдаты la Цв-в! Когда я говорю с мужиками или с солдатами, я никогда не перестаю быть для них барышней. Да ведь это и не нужно.
А Толстой и Цв-в хотят обязательно, чтобы их мужики ‘мужиками’ назвали. Это ребячество. Но ребячество — русское, а следовательно, трагично.
Полицию я давно полюбила. Особенно за время революции. Сколько мучеников полиции погибло! И никто не вспомнит, все клеймят.
Вспомните дело в Ромнах {Понятия не имею. В. Р-в.}. Ужас, ужас!
Я уж не говорю о художниках полицейских (художниках своего дела), но городовых — ужасно люблю, и так любовно и радостно подхожу в незнакомом городе спросить, где найти такую-то улицу.
И после такого разъяснения идешь бодро и думаешь: ‘как хорошо, что есть государство, как все умно в нем!’.
Смешон Цв-в:
‘Ведь хорошие мысли могли родиться и не в ней: она могла получить их и от Розанова’!!!
А знал ли этот человек, что я Розанова до сих пор почти не читала???
Вообще глупо любить или не любить писателей.
Я всегда людей люблю, а не бумажные отрепья души — книги. Человека надо брать не в одежде, не в книге,— а вот в тот момент, когда он, как безумный Лир, бродит голый по степи, когда душа его разверста и сочится кровью, и кровь впитывается в воздух и отлетает от земли, когда звезды не прекрасны, а сморщились и плачут,— и тогда категории ‘короля’, ‘министра’, ‘писателя’ — падают, и человек остается ‘в чем мать родила’.
Есть люди, как Мережк[овский], которые никогда не испытали этого момента, и суть ‘получеловеки’. Что мысли, что книги??!!
Один говорит, а другой испытывает.
Один жидок высказал гениальную мысль — он мне сказал: ‘Мысли — общечеловечны, раз мысль нашла отклик в моей душе — тем самым она моя. И мне плевать, высказал ли ее Шопенгауэр или Ницше или Толстой. Эта мысль нашла отклик в моей душе и теперь я ее чувствую своей‘ {Мысль эта высказана где-то и H. Н. Страховым. В сущности, ‘прочитанное’ реализует потенцию, уже ранее в моей душе лежавшую, но которая дремала, не шумела, или ‘которую мне лень было взять руками’: книга же мне ‘подала ее в руки’. Книга мне сказала — о моем. Это — вообще так, но, правда, есть и исключения: иной раз, беря книгу, мы подскакиваем и кричим: ‘эврика’. Мы находим, но это редко абсолютно новое для себя. Но и в сем случае требуется оговорка: когда мы нашли ‘совсем новое’, то и это лежало в нас, но только как ‘мускул, закрытый еще несколькими мускулами’, очень далеко ‘внутри’. Если мы чего-нибудь совершенно в себе не имёем,— то мы этого и в книге не увидим, не заметим, пройдем мимо. В. Р-в.}.
Когда я сказала, что ‘Горе от ума’ — ‘Подросток’ то я, конечно, не имела в виду ‘Подросток’ Достоевского, я хотела сказать, что Чацкий — не взрослый человек, а — пылкий или quasi-пылкий юноша, подросток. Вообще же у меня нет любимых героев или героинь. Я их рассматриваю, как сосуды, несущие мысли.
А кто станет любоваться сосудом, а не выльет на себя благоухающее миро?!!
Устала.

Вера М-ва.

LXXVII

[7 декабря 1914 г.]
Только что телеграмма от мамы: Сережа поехал прапорщиком в Петроград. Я, конечно, [к нему] поеду. Остановиться придется у маминой сестры. Итак — мы увидимся.
Как хорошо, что Сережа не в Москву поехал.
Но я не предаюсь мыслям. Лучше о меньшем думать. Словом, не удивляйтесь, если получите [от меня] городское письмо!

[Без подписи].

[7 декабря 1914 г.— Второе письмо].
Я вам не писала, потому что вы сказали, что уезжаете из Петрограда {На другой день после этого мы увиделись, в Москве, и затем дня 4 видались ежедневно. В. Р-в.}. Мы скоро увидимся. 9-го подам реферат и поеду, вероятно, в Питер.
Вчера не было от вас письма. Была у Б-ова, чаю не хотелось. Цв-в не заходил.
Остановиться придется у тети. Я ей уже написала, что приеду.
Папа здоров, писал мне. Вам непонятно, откуда у него деньги? Видите, он в Сибири получает 1 [] оклад жалованья — т. е. около 500 р. (в мес.) — вот он и скопил 25 тыс. Купил скверный дом, потом отстроил его: кирпич в Харбине дешевый, 7 р.— 1000 кир. Теперь у него 2 дома. За меня он получает от казны 350 р. в год — так полагается от казны всем дочерям, отцы которых служат в Сибири.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вчера была в монастыре. Молилась. Было грустно.

В. М-ва.

LXXVIII

[11 декабря 1914 г.]
…Душа у каждого из нас в отдельности смотрит на Божий мир и любуется, а затем входят оне в наши тела, и мы говорим друг с другом, и они ласкаются между собой.
Все хорошо, все благо.
А солнышко все светит, да все греет, но уж очень оно далеко — греет мало, больше светит, спесивое, а греет по-настоящему — любовь, и жизнь всем — она дает, а вовсе не солнце. ‘Ярилин день’ — ужасно несуразное перенесение центра тяжести!

Вера М—ва.

Наблюдали ли вы ранней весной молодую зеленую гусеницу — когда она осторожно ползет по сучку, вся упругая, гибкая, молодая? Я ужасно люблю следить.

LXXIX

[11 декабря 1914 г.— 2-е письмо]
Доехала, конечно, благополучно. Вы, конечно, тоже, Бог даст, доедете хорошо!
Пишу стоя, оттого так скверно.
Вчера легла в 10 [час.]. Спала отлично. Вообще вся радостна до глупости. Но вот начинает что-то на дне сердца шевелиться: не может быть такое благополучие продолжительно, верно, или Володю убьют или папу ранят. Пока еще ничего не случилось — я радостна.
Пишу мало — завтра больше.

В. М—ва.

LXXX

[11 декабря 1914 г.— 3-е письмо]
Мне очень совестно, но мне опять хочется вам писать.
На днях, покупая книги, мне подвернулась книга Измайлова — ‘Литературный Олимп’, т. I (во II-м томе, который печатается, будет речь и о вас). Ну, вот, разрезая книгу и присматриваясь к автографам, я невольно остановилась на автографе И. Ясинского:
— ‘Взгляните на птиц: они не сеют и не жнут, а Отец ваш Небесный питает их’, сказал Некто с вдохновенным взором и прекрасными устами… Они взглянули и увидели, как в морозном воздухе беспомощно реяли птицы и, сложив в отчаянии крылья, умирали от стужи и падали, окоченевшие, на снег.
Прочла — и смутилась. Что это? Бунт? Во всяком случае, это может служить лучшим эпиграфом ко всякому бунту. Но, положим, я не хочу бунтовать: как [однако] примирить эти 2 картины? Положим, в Палестине нет морозов и ‘Некто’ был прав: но ведь все ж таки морозы и стужа существуют, и птицы действительно мерзнут на лету. Как же примирить? Боже, где же выход? А вот и выход: каждому дан крест по силе, птички могут улетать в теплые края, и те из них, которые не могут перенести стужи, улетают.
Как-то давно в маленьком фельетоне мне пришлось прочитать: ‘А все ж таки хоть птицы и улетают ‘в теплый край, за сине море’ — но гнезд там не вьют, там они как бы медовый месяц справляют,— а яички класть прилетают все-таки на север’.
Вот Ясинский и сел в лужу, а ведь смутил, иезуит противный. Знаете, грустно,— но бунт в человеке, в какой-нибудь точке тела, да гнездится.
А вот теперь я могу, прямо глядя в глаза Ясинскому, сказать:
— Да, взгляните на тех мерзнущих птичек и возьмите пример с них: оне мерзнут и молчат, а вы все только чуть зябнуть начнете — и начинаете орать, визжать. Стыдно, господа X, Y, Z.
Какая я дура, какая я дура, как я могла смутиться такой ерундой! Отчего я не сказала сейчас же по прочтении:
— ‘А что же ты, Ясинский,— не подобрал птичек и не согрел их, а взялся писать свой фельетонишко?’.
У, проклятая литературность,— воистину, она снабдила всех жалом, а сердце вынула. И как этот подлец {Сохраняю выражение частного письма для характеристики писавшей — принося извинение лицу, о коем сказано самое выражение. Он различит субъективное настроение от объективной правды. В. Р-в.} расписался под своим замечанием. Вот я вам скопирую:

0x01 graphic

Фу, фигурял, змея подколодная!
Знаете, когда я прочла и смутилась, я инстинктивно протянула руку за Евангелием и открылось мне: ‘Господи, хочешь ли, мы скажем, чтобы огонь сошел с неба и истребил их, как и Илья сделал?’.
В первый момент, все еще под очарованием змеиного шопота, я решила, что это ‘не подходит’ — и потом только поняла, как кстати вынулось {Открылось (в Евангелии). В. Р-в.}.
Но довольно: птички мерзнут, а не вымирают,— людям иной раз плохо живется, да душа в них лучше делается, и в беде они подписываются не размашистым и высокомерным почерком Ясинского, а так мелко: смиренный раб Божий (имя рек) (т. е. Ясинский).

Ваша В. М-ва.

LXXXI

[13 декабря 1914 г.]
Ну, вот наконец-то кончились занятия на курсах — и я могу, если позволите, возобновить переписку. Нас ‘распустили’ (как выражаются гимназисты и гимназистки, вообще у гимназистов есть гениальные словечки, вроде ‘дать фуги с урока’ и пр.). Теперь можно ничего не делать,— лежать и читать.
У меня есть все ваши книги, за исключением двух распроданных — ‘О понимании’ и ‘Семейный вопрос’.
На душе хорошо и ‘внимательно’.
Иду вчера с курсов, подхожу к дому. Розовые отблески солнца стелются по снегу. И сколько жизни кругом на таком маленьком пространстве. Вот идет неторопливым шагом монашенка, вот мчится курсиха со студентом, вон мальчуганы катаются на коньках, крадется кошка, виляет радостно хвостом какая-то собачонка, а солнышко глядит на все сонным, успокоенным оком. Завтра оно встанет опять деятельное, хлопотливое и любящее. Нет, право — хорошо жить на белом свете!
У меня за последнее время ужасно приятное чувство — радость, что я живу. Вон там где-то люди бьются, а Степаныч ‘крепко думничает’ и говорит: ‘Зачем война? Пусть французы живут во Франции, англичане в Англии’ и т. д.
Войны — вообще ‘встряски’ для старухи Европы. После каждой войны у нее какой-нибудь ‘гений’ появляется. Но Россия при чем? Зачем она должна кровь давать Европе? Пусть почтенная старушенция Европа повыжмет сама из себя соки, да понатужится,— авось, что-нибудь и выйдет. Нет, а все-таки хорошо (хоть и бессмысленно), что мы живем в такое время. Лет 14-ти я всегда говорила на пустых уроках: ‘Господа, что-нибудь должно случиться, как-то воздух странно застыл, как перед грозой, все должно перевернуться вверх дном’.
А вы счастливее меня,— ведь вы жили, когда Достоевский жил!
Меня прямо в дрожь бросает!
Знаете, мне кажется, что в конце жизни каждый человек приходит к заключению: — ‘Дурно то, что дурно, а хорошо то, что хорошо’.
Но, Боже,— ведь это аксиома! Неужели из-за нее стоит жить 70 лет, когда apriori [это] можно сказать в 17 лет. Да, в этом есть что-то умилительное и связующее с веками! A prior’ность отвлеченность. Это — единственное в жизни, что надо знать aposteriori. И вот огромная книга человечества: — ‘Дурно то, что дурно, хорошо то, что хорошо’! Вы скажете: — ‘В этой книге не будет места ‘бунтам’ человечества!’. Нет — будет: это то, что дурно.
Я начала ‘Люди лунного света’. Меня поразила уж вначале метафизика финикийской религии. Это так глубоко! И правдоподобно, что евреи часто склонялись к религиям Молоха и Астарты,— религиям безбрачия, а их Иегова не хотел этого.
Действительно, поразительно это инстинктивное стремление к безбрачию в идее. И надо же было появиться Христу как завершению этого инстинкта. Я тут, конечно, думаю не о Христе как морали, а о Христе как историческом факте.
Вы много сказали своими ‘пометинами’.
Ну, а пока всего хорошего. Надо вставать.

Ваша, вас любящая В. М-нова.

LXXXIII

[14 декабря 1914 г.]
Ну, 4-й день нет письма от вас. Я не беспокоюсь, что нет писем — работайте. А когда все сделаете,— тогда и мне напишите. Переписка со мной не должна вам ни в чем мешать.
В субботу мне немножко взгрустнулось и было вообще нехорошо.
Этой ночью я проснулась — лампадка тихо мерцала перед образами и трепетным неверным светом скользила по лику Богоматери,— и я много передумала о вас, о себе: я вам помогать должна, а не мерихлюндичать, и вот я снова спокойна и уравновешенна.
Я люблю себе представлять вас с наклоненною над работой головой.
Пишите, пишите,— фельетоны и все, что нужно к празднику.
Если не хватает времени — пишите мне раз в неделю, с субботы на воскресенье. А я чаще буду писать. Ну, ладно?

Ваша В. М-ва.

LXXXIV

[15 декабря 1914 г.]
Видала во сне море, синее-синее, и зыбь на нем — вся синяя, темная, мерцающая — лениво и томно перекатывалась с волны на волну, и воздух прозрачный и голубой так и повис над ним. Это к большой радости — и вот два письма, из дома и от вас.
Читаю ‘В мире неясного’ {Одна из моих книг. В. Р-в.}. Читаю ужасно медленно, ‘по глоточкам’ — хотя все понятно, но ‘растягиваю’, потому что чтение это доставляет наслаждение.
Как глубоко о Достоевском, что он всю жизнь порхал, как мотылек с пробитым крылышком, около — пола и боялся назвать его, боялся формулировать, что пол — извод мировой жизни не только физической, но и духовной.
И назвал все-таки его ‘бесовщиной’, свидригайловщиной. Вообще у нас это — ‘византийщина’, которая так и смотрит на Русь 10 веков изможденная, в серебряных окладах, а истинная наша религия, наше понимание религии — в народных апокрифах. Они глубже, самобытнее порою, Библии, — возьмите хоть апокрифы об Адаме и Еве.
Библия осуждает грехопадение, а наш апокриф говорит об Адаме ‘жалеючи’,— и чувствуется глубокое сочувствие Адаму!
О ‘византийщине’ много писали и пишут. Но суть вся в том, что она смешалась, ‘вошла’ в дух народа не механическим сцеплением, а глубоко химическим — Н2O. Это не кислород и не водород, а воистину что-то третье. Но, пропустив гальванический ток сквозь воду,— снова получаем Н и О. Но гальванического тока никто не ‘пропустил’,— вот отчего Русский народ не понят, вот отчего Тургенев видал в Сфинксе (‘Стих, в прозе’) лицо русского мужичонка Ефима, Петра, Архипа. А ‘гальваническим током’ будет не наука, не изучение, а — душа, ‘сердцеведение’ (душевная наука).
Вы, как писатель, чудная иллюстрация к творениям Достоевского, а ведь, сами знаете, что в миниатюрах наших XIV-XVII вв. иногда заключался весь смысл, дух написанного.
Достоевский,— смятенный болел о поле, и не дерзнул вместо вопля запеть гимн ему, но высота звука его боли = высоте звука радости, — Розанов не запел, а воскликнул — весь тоже смятенный,— но воскликнул с мистическим восторгом одно слово: ‘пол’! Достоевский не ‘дерзнул’, потому что ‘испугался’ изможденного лика на иконе, а Розанов взглянул и увидел, что хоть Лик Богоматери — скорбен, но в обьятиях своих Она держит своего ребенка,— и он весь иступленно заликовал и припал к подножию Матери и прошептал: ‘Свят еси, Господи, но свята и Мать Твоя’, а это топот всего Русского народа.
Это первое впечатление мое от книги вашей.
Завтра приезжает Калиночка.
Я здорова.

В. М-ва.

CI

(1 февраля 1915 г.)
Спасибо за весточку. Только не надо ненавидеть, не признающих Церковь. Вообще все ‘текучее’ не надо ни осуждать, ни оправдывать.
Людей надо у ‘входа’ в вечность рассматривать. А много ли умерло неверующих??!
Говорят и Дарвин перед смертью причастился св. Даров.
Одни люди раньше находят истину, а другие позже!
А тех неверующих надо жалеть, а не ненавидеть. Они уж неверием своим наказаны, ибо ‘в сем житии терпят и страх, и трепет и изъядение совести непрестанное, к тому ж ума всегдашнее неспокойство’.
Без веры прожить нельзя, а вера в разум шатка, рано или поздно всякий приходит к вере в Церковь. Мне как-то все это страшно понятно в целом. Я как-то не могу никого ни презирать, ни ненавидеть.
Еще подростком удивлялась, как это можно ненавидеть. Чудное слово. Ну сердиться можно, но ведь ‘сердиться’ долго нельзя просто потому, что это известное напряжение нервов, а всякое напряжение мгновенно ослабевает.
Ну да ладно философствовать. Расскажу вам, как я вчера смеялась.
К Поле, жене Степаныча, пришла в гости знакомая с сыном 3 лет. Я спрашиваю: ‘А как звать тебя?’ — ‘Иван Петелевич Козылев’ (Иван Петрович Козырев). Разговаривают о том, о сем и спрашивают мальчугана: ‘Какую невесту ты себе выберешь?’, а он отвечает: ‘Я себе невесту с титиками возьму’.
Мы все очень смеялись: он даже мотивы какие-то приводил, да я ничего из его лепету не поняла. Поля сватала ему свою Танечку годовалую, но он отказался: у нее ‘тисек’ нет.
Танечке очень мальчик понравился, и она все тармошила его. Словом, уже очень смешно было. Мать мальчугана с отцом не живет. Он, по ее выражению, со всеми девками в Москве гуляет. Она же тихая, смирная баба и очень любит его, уж два раза сходилась с ним и снова расходилась. Теперь он на войне, и перед уходом просил прощения. Она, конечно, простила.
У мальчика этого глаза большие и умные. Когда взрослые смеются над ним, он как то снисходительно им улыбается, и чувствуется, что он что-то понимает, чего сами взрослые не знают.
Слава Богу, голова у меня не болит, но я к доктору все же пойду. Пишите хоть изредка.

Ваша любящая В. М-ва.

CII

(2 февраля 1915 г.)
Наконец-то письмо от вас… Письмо ваше грустное. Близкий человек болен. Помолитесь Богу, и я за вашего больного тоже помолюсь.
Мне самой очень скверно, что-то с головой неладное творится. Это не мигрень, а что-то похуже. Боли зигзагообразные, внутри головы и скользят по внутренней поверхности. Завтра обязательно пойду к врачу.
И в ухе шум.
Устала.
Грустное время, В. В.
Видите, я права в моей теории о приливах и отливах.
В декабре была чересчур счастлива, а январе чересчур грустна.
Это и есть один вечный ритм жизни. И — единственное, что дано уловить нам в природе. А остальное — ерунда.
История, о которой вы меня спрашиваете, т.к. как они разошлись, просто, он не хотел иметь детей и ради этого прибегал к отвратительному средству.
И этот мерзавец читал Розанова и увлекался им!!! Он когда-то предлагал ей написать вам, кто из них прав: он бы написал и она-бы написала. Она подумала, начала было писать и бросила, сказав: ‘Мне нечего Розанову писать’.
Она чувствовала себя правой.
Я его ненавижу.
Я, как она в 1-й раз стала мне рассказывать, воскликнула: — ‘Да ведь это Рудин!’.
Представьте себе краснобая русского пошиба, с колоссальной чуткостью к литературе, прекрасный педагог, всеми уважаемый человек и пр. и пр.
‘Что ж под руками — того он не любит. То мимоходом без умысла губит. .. Да, говорят, ему и любовь — голову больше волнует,— не кровь’. Словом, он умеренный Рудин. А умеренному Рудину нет оправдания. Он, если кого и случится — для себя любит…
Он шептал: ‘Какой восторг’ и засыпал. А ей? — Это ужасно.
Я бы ничего не сказала, если бы у него было это от старческой слабости. Но ведь этого — нет, и свидетельство — что один ребенок был.
Он, видите ли, боялся делить любовь с многими детьми. ‘Если было бы несколько, он бы первенца меньше любил’. Каково?

CIII

(3 февраля 1915 г.)
Была у врача. Он сказал, что такого сорта боли являются следствием большого потрясения или удара. Спросил, не было ли чего со мной. Я сказала, что ‘была неприятность’. Но пришлось затаиваться и смеяться, когда хотелось плакать.
Неправильности желудка и пульс в ухе очевидно первые. Он сказал, что это пройдет.
2 недели будет электризовать мою башку, и кроме того глотаю отвратительные порошки с бромом.
Ну, вы видите, что и вы и я — в ‘починке’.
А там будет опять радостно и хорошо.

В. М-ва

* * *

(3 февраля 1915 г.)
Сижу на курсах и взяла ваше ‘О подразумеваемом смысле нашей монархии’. Как хорошо о наших Государях, как вообще хорошо. Все время мороз по спине, по рукам. Хочется плакать, не знаю отчего — от умиления или восторга?!!
Как-то с курсистками говорила о вас, никто не знает, а одна: ‘А, Розанов! он злобно кажется пишет’.
Дура — хотелось крикнуть. Сама полная, самодовольная рожа — ну что ей скажешь в ответ? Разве она поймет что Розанов самый интимный или нет — первый интимный писатель на Руки со времен XIV-XVII в.! Разве она поймет, что Розанова только больной духом читает и усмиряется в духе???!!!
Эх, да что там говорить. На Высших женских курсах всего 2 ваши работы ‘Легента’ о В. И. и Апок. секта (хлысты и скопцы). Как неумело выбраны ваши работы. Ну что эти 2 работы могут сказать о Розанове как человеке. Ибо Розанов прежде всего человек!!
Да, задело меня в ‘подразумеваемом смысле монархии’ — что вы о непосещающих лекции студентках говорите.
Да, мне кажется, что эти непосещающие студенты и курсихи глубоко народны. Ибо (помните у Глеба Успенского где то есть) — народ неохотно отдает детей в школы и ребятки ленятся учиться.
Да почему? Да что даст школа? Считать до 100 или до 1000, сложение вычитание… и пр. А для сердца? тухлые народные книжки, с претензиями на народность.
Да разве оне народу интересны???
Так и в Высших учебных заведениях. Да я в 10 раз больше поспею дома, чем сидя на курсах.
Да и зачем туда ходить?
Все в лекциях печатных есть слово в слово.
А что мне курсы о Розанове скажут? — он литературный критик и пристегнут его к Достоевскому или 80-90 годам.
А на кой черт мне это надо знать???
Ну, я опять увлекаюсь.
Была у доктора, назначил курс лечения — электризацию, бром в соединении с пирамидоном. И 1-ю ночь после брома спала, как королева китайская в день коронации. Чувствую прилив сил.
И вам от души желаю бодрости душевной и здоровья.
Ваша любящая вас

В. М-ва

CIV

(5 февраля 1915 г.)
Идя на курсы, встретила солдат, шедших с занятий. Они пели. Ужасно люблю солдатские песни, то грустные, то разухабистые с несложной мелодией и легко уловимой рифмой, все эти ‘канареечка жалобно поет, соловушко солоно поет: чар чар’ ‘или пожалей же, зазнобушка, молодецкого плеча’ приводят меня в восторг.
Кто автор этих песен? неизвестно и не надо. Как хорошо у них звучит ‘Мать россейская земля’ или ‘призадумался, пригорюнился царь великий государь’. Есть уж песни на злобу дня — войну с немцами.
И как хороши эти песни! Нет в них дешевой иронии всяких газетных стихов. И только по этим песням и можно будет судить в будущем о теперешней войне.
И фабричные песни люблю. В гимназиях учат, что с такого-то века, напр., поэзия иссякла и уступила место бессодержательным и часто циничным фабричным песням. Ну что за болваны. Ну чем плоха: ‘Глаза вы карие большие’, или ‘Просвети мою темную душу!???’. И вообще мне непонятно, почему только очень старое признается классическим. Ведь в то время когда пелись былины, то верно пелись и очень циничные песни. Ведь человек всегда один и тот же. Но очевидно ‘фривольный’ тон для русского человека — нечто временное. Вот те песни и забылись, а остался общий тягучий тоскующий мотив. И наши ‘неприличные’ песни забудутся, и вновь останется одно вечное ‘нашенское’ грустное.
Мне кажется, что вообще русский народ самый музыкальный из всех народов. Правда у нас нет классиков музыки. Да ну их к черту классиков.
Но начните в деревне запевать про себя и мигом вас окружат и станут слушать.
Ведь у Степаныча не было слуха, или вернее голоса, а песни страсть как любил, все певал себе под нос: ‘Не скажет ни камень, не крест про геройскую гибель Варяга’.
Я музыки иностранной совершенно не понимаю, но мурлыканье под нос ужасно люблю. У меня от нашей скрипучей шарманки всегда мороз по коже пробегает. Отчего? не знаю, да хорошо на душе становится, немножко тоскливо, но хорошо я безумно люблю эти заунывные мотивы, несложные и глубокие.
А все эти классики музыки для меня пустые звуки. Меня может только привести в умиление народная песня. А когда раз была на концерте и мама спросила, ну что? как? — Да знаешь, уже очень шибко руками бегает.
Недаром про меня и папу, мама сказала, что мы в музыке ‘лесные ослы’.
Целые дни я на курсах до 10 ч. вечера. Устаю безбожно, но вообще много бодрости.
Ваша вас любящая

В. М-ва

CV

(6 февраля 1915 г.)
Спасибо за письмо. Только не говорите, что мы с Калиночкой — несчастные. Мы очень счастливые уже по одному тому, что змий кусается, а яд его для нас безвреден, т.к. я хочу сказать, что мы стали как-то на границе двух миров — там неведомый мир — мораль.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Это было бы ударом для меня. Но умолчать — я не могла, совесть не позволила.
И то, что я вам написала — там совесть моя. Так с людьми, в обществе — я много вру с легким сердцем, т.е. ложь эта иногда бессознательная ‘литературная’, но когда люблю — никогда не лгу. И не только не могу лгать, но и утаивать не могу.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Калиночка — она, бедная, хорошая моя вся соткана из сомнений и подозрений. Никогда не доверяется 1-му впечатлению. До сих пор сомневается в том, что я люблю ее. У меня есть доказательства, но я не хочу доказывать, пусть сама почувствует. И пусть чувство, наконец, возьмет верх над рассуждениями. Адрес ее я вам дам. Но будьте хорошим — не пишите пока. Не надо просить ей у Бога — любить: это было бы для нее мука. Такие в любви никогда не будут счастливы.
Я Калиночку всю вместила и всю ее чувствую.
Я безумно устала на курсах,— до 10 1/2 вечера лекции, буквально деревенею. Теперь еще лечусь: попался такой хороший доктор — с лучистыми добрыми глазами, называет ‘детельником’ меня.
У меня весь этот месяц непорядки желудка были на нервной почве и чуть аппендицита не схватила. И он так умно состряпал мне лекарство — пирамидон, бром и ревень. Вспухлость левого все-таки еще остается. Как я рада, что во время обратилась к доктору. Теперь я поправляюсь.
Каждый день пишу Калиночке,— иногда превозмогая усталость,— ибо знаю, если не получит 1 день письмо — начинает тосковать, сомневаться. Клин клином вышибают. Пока Калиночка все еще очень больная. Надо сперва ей помочь. Следующий год она переведется из Одессы сюда, тогда я при ней буду и ей полегчает. Я ж у Бога только ей больше любви прошу.
Вы не сердитесь, если не каждый день будут от меня письма. Вы ведь знаете, что мысленно я постоянно с вами (видите, как у меня руки дрожат от усталости).

В. М-ва

CVI

(8 февраля 1915 г.)
‘Ах, каждый человек должен иметь свой стиль’.— …Это не ваш стиль’.— [пишите вы.]. Совершенно верно, это был ‘не мой стиль’. И литературным ухом своим вы и это учуяли. Но не учуяли меня. Знаете ли вы, как я писала это письмо? Я пришла в 10-м часу вечера, усталая душой и телом. И вот — ваша просьба. Я заплакала от усталости и со слезами начала писать. Мне не хотелось писать, а когда писала все время отворачивалась, чтобы не капали слезы. Вы только заметили, что ‘не мой стиль’. Я устала, мне хотелось бы отдохнуть, заболеть.
Я думала, что вам не надо этого писать. Но вы не поняли. И невыносимо грустно стало мне от этого письма.
Я каждый день вечером плачу. Писать о слезах не хочется. Вообще я дошла до того, что мне мучительно стыдно говорить о себе, потому что совесть моя дошла до предела и мне не позволяет о себе говорить.
Все, что чувствую — переживаю,— ночью в слезах я перебираю, молюсь Богу, прошу Его, чтобы подкрепил меня и любви побольше дал, чтобы всем мои любимым было хорошо.
И вот вы пишите, что не мой стиль — верлэновских полутеней. Ах зачем? Ну, не все ли равно чей?!
Простите что я укоряю вас.
Мне больно, когда вы не понимаете,— когда вы любите ‘свое отношение ко мне’, а не меня. А когда меня не понимает человек, которому я отдала все доверие,— то не стыдно разъяснять: значит, может быть, все мои переживания вовсе не сложны и нечего о них рассказывать. Вы что-то сами от меня скрываете, замалчиваете. Скажите — ‘не ваш стиль’, а потом стараетесь сгладить впечатление. На Пасху поеду в Одессу, нужно, Калиночка тоскует. Когда я написала ей, что приеду, то утром сегодня пришла телеграмма. Я думала — от вас. Телеграмма такая: ‘Приедешь ко мне? Ура. Люблю’. Значит она посчастливела. А о вас ничего не знаю.
Вы когда-то писали: ‘Помните Вера, что весь смысл этой нашей переписки — в том, чтобы вам было легче’. И мне хорошо было. Теперь вы только тогда понимаете, когда я подчеркиваю,— что-нибудь,— а если замалчиваю, то не замечаете, что мне тяжело {Во время переписки, во все течение переписки,— корреспонденты физически не видят друг друга, не чувствуют быта другого корреспондента, и каждому потому кажется, что время и физические силы другого корреспондента заняты, наполнены только этою перепискою, ее мыслями, огнем, вопросами, и, так сказать, корреспонденческим ‘ощупыванием друг друга’. Между тем среди той горы безотлагательных нужд и хлопот, в какие обычно бывает погружена жизнь взрослого,— иногда получаешь письмо, самое нетерпеливое и зовущее к вниманию, и между тем в силах и даже прямо в возможности — только взглянуть и с него, прочесть первые и последние строки, думая о середине — ‘прочту потом’, даже (убийственно!!) ‘прочту завтра’. А уже вдуматься и оценить — и ‘говорить нечего’. Скользит. И не душа скользит, а время гонит — и скользит ухо, язык, внимание, забота. ‘Некогда! некогда,— пусть поверит на слово, что пишу с душою’. И я всегда писал, самые короткие писульки, ‘с душой’ и как будто ‘без души’. ‘Без души’ — но ‘некогда’, ‘с душой! по великому напряжению собственно ‘хорошо ли сказать — а если уж совсем ‘некогда’ — приласкать утешить. Изредка однако отчаяние ‘некогда’ доходило до того, что (с другими корреспондентами) я переписывался бранчливо, грубо даже,— смотря с отчаянием на письмо: и Еще письмо и опять я должен отвечать. Хотя письма-то чужие я любил. Но ненавидел ‘свои ответы’. Вот и все. В. Р—в.}. И я невольно молчу и плачу вечером в подушку. Я нашла себя, я сама знаю, что хорошо, что дурно. И мне стыдно, что вы будете любоваться на меня, если узнаете меня всю. Бог открыл мне мой путь. Но я еще слаба. Но верно, Бог не оставит меня.
Письмо вышло бестолковое.
Была у Б. после вашего сегодняшнего письма. Нужна была книжка. Засиделась. Говорили о Цв., о вас. Думала, что горечь рассею, но не помогло. Простите меня за такое письмо. Я сама ведь плачу.

В. М-ва

Б., когда я говорила о Цв., что он кое-что от вас перенял, и затем — о том, что бедная та, которая женой его будет,— часто с удивлением перебивал — ‘да откуда вы можете это знать? Ведь вам 19 лет’. В душе я усмехнулась, но ответила: ‘Ну, вот чувствую — и все’. Говорили о море и лесе. Я сказала: ‘Не люблю моря, вечно ворчит, а то разляжется, как Царица Савская, и дает себя ласкать благосклонно солнцу’. А Б. ответил: ‘Да, Царица Савская, — нет, лучше — вечная невеста’. Я ответила: ‘Нет, вернее — неудовлетворенная жена’.
‘Я люблю, сказал он, море за вечность его’.
— ‘А я — лес за то, что он, как и мы все — рождается, цветет и умирает. Это тоже вечно’.
Ну-ка, В.В., не сердитесь на меня, я глупа, скажите: а вам что нравится больше, лес или море? {Конечно — лес. Он пахнет. Он ‘мой’. А море не ‘мое’, а ‘всемирное, холодное море… бррр. К лесу тянет, нюхаешь почву, перегной, попадается гриб — и если ‘серый’, ‘боровик’ — то ненасытно понюхаешь ножку его. Вообще грибы удивительно пахнут. А березки? А елочки? С лесом — есть интимность, можно ‘шептаться’ с ним. Море — ораторственно, и над ним можно только произносить речи. Море — для ‘полюбования’, лес — для жизни ‘в лесу’. В. Рв.}
Простите, В.В., за это письмо.
Ведь от боли всегда кричишь, а если не закричишь, то это будет фигурянье. Я думаю в Одессе поправлюсь и все пройдет. И Вера снова улыбнется, а то видите — на карточке рожа глупая и усталая и губы ничего не выражают. О, Господи, помоги.

(Без подписи)

CVII

(9 февраля 1915)
Соскучилась я по вас. Представьте, Володя лежит в госпитале, в Варшаве, у него ноги отняты ревматизмом. В ночь на Рождество были страшные ночные атаки и вот результат. Послала ему по телеграфу деньги. Бедный мой мальчик — я написала, чтобы отпросился в Москву на поправку. Пишет так грустно. Долгое время, очевидно, даже без сознания был, ибо пишет, что счастлив и тем, что к жизни вернулся. Он говорит, что сам удивляется, что остался жив. Цв. опять в Москве, был вчера, когда как раз получила письмо от Володи. Сегодня в 7 часов встала, пошла на телеграф.
В Твери он (Цв.?) встретил какого-то ректора (семинарии? В.Р.), который был у вас недавно. Говорит, что Василий Васильевич присмирил и даже не собирается его женить. Ну, конечно, В.В., зачем бунтовать? Слыхала и про ваши проделки с книгами. Хорош! Нечего сказать — ‘О понимании’ на вагон на Сухаревку сплавить {Это единственное место в переписке В. М-вой, которое меня глубоко обидело, ‘задев честь писателя’. Дело было очень просто: я послал — т.е. доверенный мне в Москве студент, следивший за печатанием книги ‘О понимании’,— передал ‘на комиссию’ в книжный склад Понафидиной 100 экземпл. отпечатанной книги (всего было напечатано 600 экз.). Через три года книжный склад продав экз. 19 из 100, просил остальные взять обратно. Их приходилось пересылать в коробе в Орловскую губернию, в Елец. Надо было еще тратиться на пересылку, а главное — хлопоты по перевозке книг на вокзал и т.д. Тогда в поручил племяннику своему в Москве взять от Панафидиной эти книги и продать, за ‘что дадут’, букинистам на Сухревой (Москва). Самое естественное дело. Куда-же мне было девать книги? Не есть же их. Но как эта книга ‘О понимании’, так и все остальные, публикуемые мною теперь ‘распроданными’, конечно распроданы (т.е. ‘теперь’, в пору ‘опубликования’ об этом). Что тут худого или неверного. ‘Курсиха соврала’ — дело обычное. В ответном письме ей я ‘обиделся’ и все разъяснил и доказал. В. Р-в.}. Нет В. В., вы просто неподражаемы! И затем торжественно печатаете, что ‘такие-то сочинения распроданы’. Ну, какой-же вы забавник! Просто — зайчик, а не ‘В. В. Розанов’. И скажите, много таким манером вы распродали книг??? Господи, какой вы милый, ужасно милый чудачек. А сами, небось, думаете — ‘вот умно сделал, что на Сухаревку сплавил!’. Ну, какой-же вы потешник, это удивительный штрих в вашей физиономии. Видите ли,— ‘в практике заехал! Привлечет больше читателей’.
Где вы будете летом? Я — в Финляндии с Калей и с матерью ее.
Страшно устаю на курсах. До 10 вечера занятия. Но так я — бодрая. Про этот случай с распроданным изданием обязательно Калиночке напишу — вот посмеется — я вот пишу, как вспомню — так и начну смеяться. Я давно не смеялась, уж скоро верно 2 месяца. Но зато теперь хохочу. И так хотелось бы, извините, просто расцеловать вас за эту ‘коммерческую’ проделку, и даже — и руки, и шею, словом всего как ребеночка своего. Ужасно вы потешный. Вот как Василий Васильевич книги продавал. Наймет несколько возов, в них впрягет ленивых читателей, а сам, как 6-летний мальчик — ‘троги’! И вся эта вереница направляется на Сухаревку. И Вас. Вас. рад, когда за пуд своих сочинений получит 50 коп.! Ведь папиросок доброму молодцу можно 160 штук купить. О чем-же горевать!?? Нет, вы весь — милый, понятный, дорогой и много любимый.

CVIII

(10 февраля 1915 г.)
Посылаю вам (верните) письмо Степаныча,— уж очень оно славное,— боюсь, не разберете. Но я карандашем напишу непонятные места и вместе посылаю свою и Калину карточку, которую посылала Степанычу и о которой он пишет. Письма Степаныча в чем — удивительные. Каждое письмо начинается с обращения к своей дочке Тане: ‘А кукушечка-то дома, девочка моя милая Танечка дома?’. Его прозвали солдаты Гоголем. Но, очевидно, не по ассоциации с Гоголем, а с птицей гоголем.
Вот уже 3 дня нет писем от вас. Здоровы ли вы? Вчера я немножко посмеялась над вашими ‘распроданными изданиями’. Какой вы славный с этой ‘продажей’. А мне так давно хочется почитать ‘О понимании’. Но Цв. убеждает, что он за 1 целковый купил на каком-то рынке. Может и мне удастся. Боюсь я вашего молчания… Я тогда уставши была, как собака, пришла в 11- часу с курсов,— 2 письма, одно грустное, Калиночки, другое было от вас. Я так была уставши, что не сообразила, и сейчас же вам написала. А теперь очень раскаиваюсь. Но я молюсь за вас и ваше здоровье. Бегу на лекцию.
Здорова. До свидания.

Вера М-ва

CIX

(14 февраля 1915 г.)
Ну вот Василий Васильевич, вам кажется делают впрыскивания мышьяку и мне тоже. Электризация не помогла. За 1 [] недели опять похудела на 1 [] ф. Доктор все боялся, что легкие, сегодня долго выслушивал и успокоился. Нет, решительно у меня легкие здоровы.
Значит нервости.
На Пасху поеду к Калиночке, она зовет, и обещает ходить, как за малым ребенком. Мы друг друга никогда не переживем. Я это чувствовала — Кали— ночка сказала.
Я ходила аккуратно на лекции, а нынче опять пропускаю. Уж очень устаю. И вообще немножко развинтилась, хотелось бы так заболеть, чтобы лежать без сознания и отдохнуть.
Вот отчего, Василий Васильевич, стала реже писать, решительно мне ничего не лезет в голову о литературе, о философии и прочих материях. Все больше лежишь безо всяких мыслей, а если есть,— то уж очень неуловимые комбинации о жизни и смерти.
Зафиксировать на бумагу нельзя,— есть только определенное чувство и в тумане чувства вдруг блеснет Истина от века единая и опять странный туман, в котором мелькнуло что-то вечное, мелькнуло и погасло, и оставило след непонятного тихого счастью, оттого что была близка от меня эта истина, самая тихая, ясная и простая.
И ведь когда после, нужно производить какие-то аляповатые действия над радикалами, иррациональными числами, то невольно улыбнешься и невольно спрашиваешь: ну к чему это?
Та истина, моя Истина, не из иррациональных чисел составлена, а из другого.
Вот весной, тихо греет солнышко, тихо пошелестывает травушка, индюшка сидит на яйцах: подходит индюк и что-то нежно ей говорит. Индюшка бережно встает и индюк садится на ее место.
Индюк не занят ничем мировым, а просто видит, что индюшке тяжело все на одном месте сидеть, вот он помогает. И счастливый своим открытием, индюк с серьезным видом на яйцах, а индюшка тут же ищет корма.
И мне кажется, что здесь Истина земли всего мира.
Положим, что мира нет, но понятие 5 останется. Ну что мне с этого абсолютного понятия 5, когда на это абсолютное понятие не купишь хлеба?
И вообще все абсолютное без тепла, без ‘кровиночки’, без жизни. А мне индюк на яйцах сидящий, дороже всех абсолютов.
Это правда, что от таких мыслей не пустишься бежать, никуда не поторопишься, но ведь истина не газетчик, она именно неподвижно ‘разлита’ в мире и Дыханье мира пропитано Истиной, этой одной и вечной. И истина эта узревается не тогда, когда солнце палит во всю, и не тогда, когда (выражаясь пухло — протяженными стихами) ‘кровь кипит’, а именно, когда ‘тишина’ есть.
И на ‘кипящей крови’ еще ничего не создалось и не на ‘кипящей крови’ ‘забота’ в мире родилась. Забота — любовь не ею вскормлена, она от Бога, от вечности.
Ваша любящая вас

В. М-ва

CX

(17 февраля 1915 г.)
Ну, чего вы, В. В., взволновались да загрустили? Это правда, что я чувствую себя неважно. Но я думаю — просто мы мало и уже давно виделись. Вот отчего я и написала то раздраженное письмо, которое начинается — ‘Ах, каждый человек должен свой стиль иметь’. Вы простите меня за него. Я тоже редко получаю от вас письма и мне немножко больно стало, и жутко стало, затем вы так торопитесь с печатанием писем моих {Мне самому в значительной степени ‘жутко’ и сам спрашиваю себя — ‘зачем’. Какое-то странное чувство смерти. ‘Все умрем: ‘все умрет’. Мир что он? Океан, нас поглощающий, нас глотающий? И вот ‘Иона во чреве китове’ — жалкий человек и человечишко,— в сем страхе ‘всеобщего исчезновения в смерти’ усиливается спасти то, что ему было ‘любо на свете’, к чему он прикрепил мысль свою. ‘Письма — валяй и письма в ‘печать’. Гутенберг изобрел машинку: — Валяй душу в машинку’. Так происходит литература, так происходит ужасная ‘печать’. Стыдно признаться: из всей ‘печати’, от Гутенберга до ‘теперь’, я люблю собственно только ‘собою (мною) напечатанное’. Прочее — ‘нужно, но не интересно, но священно — только свое. Мне кажется и даже это есть мое внутреннее требование, чтобы ничего не умирало, что в сущности все — в высшей степени достойно вечно жить. И как нынче снег выпал и какое я встретил милое лицо. Но ужас смерти и небытия, ужас чудовищного мелькания вещей — объемлет душу: и Иона из чрева китова — печатается. Ну и так далее. Но это, мельком сказанное — истинно и глубоко. А что осудят — на это не надо обращать внимание. Ведь осудят только те, кто не проливает слез о временности всего, для кого их теперь насыщено таким чудовищным реализмом, о котором например я не имею никакого понятия. В. Р-в.}. И я часто плакала. Мне стало казаться что вы как-то меньше стали меня чувствовать, и — как-то по новому, ‘литературному’. А я вас ведь именно вне литературы чувствую.
Но, конечно, это я все ‘измышляла’ в тоске, когда не было писем, а жаловаться не смела.
На Пасху в Петерб. нет смысла ехать — было бы тоскливо встречать одной Пасху. Калиночка же даже в весе стала прибавляться, когда узнала, что я приеду,— для нее этот приезд-лучшее лечение. Мне еще много кой от чего было горько от вас, но я все молчала — теперь мне уже стыдно за свой внутренний ропот.
Посылаю карточку свою — во весь рост, и в том самом платье, в каком я была, когда мы в декабре виделись.
Я совсем здорова теперь, много сплю. Только немножко простудилась, но легкие не затронуты. Доктор очень внимательно слушал, и вообще нельзя допустить мысли, что все доктора болваны и ничего не смыслят.

(Без подписи)

CXI

(18 февраля 1915 г.)
Спасибо, В.В., за длинное письмо. Ужасно люблю длинные письма ваши, а у самой редко длинно выходит. Я простудилась, сегодня жар и посему лежу. Но это инфлюэнция. Теперь здесь поветрие такое.
Курю всего 6 папирос (в день).
Калиночка, в ответе на привет ваш ей,— написала: ‘Спасибо В. В-чу. И мой ему привет. Я его давно (по книгам) люблю — человека живого, и он, по переписке с тобой — тоже, что для тебя: не совсем так, как для тебя, но это нисколько не худо. Не сердитесь на нее, что она вам не пишет’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Теперь только она уверовала в мою любовь к ней, и я немножко успокоилась.
Не выношу ничьей тоски и я вся в слезах бывала, когда приходило тоскующее письмо. А тут сама я нездорова была и оставалось реветь, молиться и курить.
Хорошо, что вам еще полегчало теперь, а то вовсе хоть помирай от заботы.
Теперь я с наслаждением читаю ее счастливые письма.
Вообще я счастлива от счастья любимых. Ужасно люблю счастливых любимых видеть. И мне, действительно, ничего не нужно, кроме их счастья.
Когда вы в тоске были от того вашего письма, где думали, что обидели и огорчили меня — я вся изошлась от тревоги и придумала телеграмму и успокоилась только тогда, когда почувствовала, что телеграмму вы получили. А до тех пор — одна тоска и тревога. Но зато я чувствую себя довольно не хорошо, когда вы или Калиночка за меня тревожитесь. Тут я, чтобы ‘отвести глаза’, готова врать, что есть сил. Потому что мне стыдно, зачем обо мне тревожатся, мне хорошо, когда им всем хорошо.
Мне кажется, что хотя вне меня я слабая, но внутри я сильнее и вас, и Калиночки. Калиночка — сильная, но в любви она снимает с себя узду и тогда она вся, как есть.
И я люблю всех, кто обнажается и видно, что болит.
Сейчас я очень простужена,— это я когда тогда у Б. была, возвращалась и попала в лужу. Еще хорошо, что только насморком и кашлем отделалась. Завтра встану.
Спокойной ночи. Почаще пишите,— а то я начала бы ропать на вас.
Ах, вы,— бедненький: числе на моих письмах нет и вы забыли тот день получения их: а я ваши письма в 2 часа сложила все по очереди. У меня хорошая память.

Вера М-ва

CXII

(24 февраля 1915 г.).
Вы не так меня поняли с Антихристом. Это правда, что Антихристу меня выскочил из нутра, совершенно для меня неожиданно,— но хоть ребеночек и слаб, а у Дарьи Ивановны и Марии Петровны пузатые и здоровенные ребята, а все ж мой ребеночек мне дорог и защитить я его смогу.
Но для этого оставим Ц. …ова в покое. Я Антихристом не попрекала и головы никому им не снимала. Антихрист это глухая боль всей интеллигенции и егда плоть от плоти нашей.
Христос — весь неземной, идеал, неожиданность в мире, мы Христа не заслужили: — это дар Бога, а Антихрист будет боль людей, пока еще не выявленная, которая глухо бродит в организме.
Через Антихриста люди Христа заслужат {Что это: не согрешишь и не замолишь, а не замолишь и в царство небесное не войдешь? Неужто только через зло приблизишься к добру?! Хотя,— чтобы воскреснуть, необходимо умереть… Прим. ред.}. Антихрист величина отрицательная, но без Антитезы мы к синтезу не придем.
Христос — белый цвет, немеркнущий, ровный,— он от вечности, от Бога. Стремясь к Богу, к идеалу, Христу,— люди впали в заблуждение, стали подражать Богу, захотели повторить феномен и из этого неизбежно вот что выйдет: взяты будут все цвета мира (ибо сказано: белый цвет синтез всех цветов), но творческая пропорция утеряна в мире и получится цвет не белый, а бесцветный, отвлеченность.
Это будет идейная 2-я и последняя Вавилонская башня.
Христос разрешал блудниц и мытарей по божественному, Антихрист разрешит это по человеческому. Он будет понимать ‘психологию’ людей.
Словом, я Антихриста поняла, а вы — верьте — не верьте… О, поверите!

Ваша любящая вас В. М-ва.

CXIII

(27 марта 1915 г.)

Дорогой Василий Васильевич!

Вот и от вас весточка и как раз в 1-й день Св. Пасхи. Хорошо, очень хорошо. Нездоровы? Ишиас?
Только не ропщите, Василий Васильевич. Ведь все от Бога.
На страстной говела с Калиночкой. В Великий Четверг слушала Евангелия. Когда читают Евангелия, то невольно навязываются параллели с мелочными личными страданиями, и они кажутся такими маленькими, ничтожными.
Около меня стоял мужик на коленях и, когда священник дошел до места как Христа оплевали и ссорились из-за его одежды, у него вырвался стон — ‘О, Господи’. Все было в стоне — и гнев, и негодование, и преклонение и восторг, из-за одного этого стона-крика нужно всегда вспоминать о Христе и его страданиях.
Пусть толкотня у входа и подчас брань, но есть и этот стон, он — дыхание, он — искра ‘крестьянства‘, он — святой.

Ваша любящая вас Вера.

CXIV

(29 марта 1915 г.)

Дорогой Василий Васильевич!

Много у меня накопилось вам порассказать. Брат лежит в госпитале, у него был плеврит, еще не прошел. Я очень боюсь за него, у него такая узкая грудная клетка, а было уж воспаление легких, теперь плеврит. Он командовал ротой, вел ее куда-то и провалился в лужу выше колен. За боевые отличия производится в прапорщики и кроме того представлен к солдатскому Георгию, а папа к офицерскому.
Но не об этом хотела я вам рассказать,— а о жидах, об их хамстве, Василий Васильевич, у меня душа горит от возмущения.
По дороге ехал со мною еврей, ‘интеллигентный’.
Розанова, конечно, ругал, а сочинений его, конечно, не читал.
Вот подсел к нам мужик, подрядчик неграмотный, а как он говорил! Самого антиллигента нашего в ярость и волнение привел.
Наш мужичонка, не зная, что его vis-a-vis еврей, сказал — ну, а жидовскую нацию я больше всего ненавижу! Простите, здесь жидов нет?
— Я сам жид.
— А, ну извиняюсь.
— Нет, пожалуйста, интересно выслушать ваше мнение.
— Нет, я уж не могу, потому что русский я человек, а русский человек ‘совестливый’. Но еврей настоял на своем.
— Ну, господин, скажу я вам свое мнение о жидах, во 1-х — они лодыри, во 2-х — нахалы и бессовестные, работы они не любят, а любят только деньгу наживать. Сейчас вон какое время тяжелое, у меня у самого три сына на войне, выйдите на вокзал, всюду пусто. Кто есть? Жиды только, как сатаны {Удивительное сравнение,— удивительное во многих, серьезных отношениях… Прим. ред.}, не убывают.
— Позвольте, евреев 350 000 на войне.
— Ну, врешь, врешь, не более 80 тысяч.
— Ну, справьтесь в журнале ‘Евреи и война’.
— Да ты сообрази: 350 тысяч это 1/3 миллиона, а вас всех 5 миллионов.
— Нет, я вам говорю 350 тысяч.
— Ах, ты все равно, что жена моя покойная, не тем будет помянута, я ей говорю стакан круглый, а она мне: ‘Не хочу с тобой спорить, а он все-таки 4-х угольный’. Да я по секрету вам скажу: жидов гонят из Действующей армии за негодностью, и за что вам равноправие давать? Знаешь, желаю тебе назавтра, вставши и молитву свою сотворивши, поменьше врать.
— Я никогда не молюсь!
— Ну, а пасху свою праздновал?
— Нет!
— А мацу ел?
— Ел!
— Ну, так зачем ты врешь: не молишься, а мацу ешь!
Я не стану приводить всего разговора, он длинен, я вся дрожала. Удивительная нация эти ‘антиллигентные’ жидки. Нечто до ужаса деморализованное. Этот еврей ел спокойно чичкинскую ветчину и пр. Это самодовольство действительно непереносимо. Это верхоглядство, это полное непонимание русского человека прямо поразительно! Просидеть столько времени бок о бок с русскими и ничего о русских не знать, кроме ‘русских беспорядков’, ‘малого количества университетов’, ‘о русском пьянстве’, ‘о Мясоедовс— кой истории’… Прямо поразительно, нет возмутительно, и они смеют говорить, что им дорога Россия и ее благополучие???!!!
Тот мужичонка с пафосом говорил: ‘Да куда мы вас денем?? На луну что ли? а то-то рай был бы, Господи, Господи, помилуй меня и жен моих сердешных!’.
Они рады, когда мы терпим неудачи с немцами.
Этот еврей говорил: ‘А согласитесь, задали нам немцы перцу!’ {Это место достойно глубокого внимания. На него мы обращаем пытливые взоры нашей Русской молодежи. Не сегодня, так завтра перед нею во весь свой корявый рост встанет больной еврейский вопрос и мозг пронижет жгучая мысль: куда и как идти — за Русь, за свободу ее или за ее распятие? За свободу от какой бы то ни было иноземщины или за ее распятие у ног торжествующего, хотя и трижды проклятого Небом Израиля?! Прим. ред.}.
Скажите, разве станет русский человек вслух так говорить, разве станет боль свою наизнанку выворачивать?
Он все хвалил немцев, их любовь к Kaiser’у, я все время оппонировала и чувствовала, что в ‘пустоту’ идут слова мои. Но о Государе своем я сказала: мы сами, русские, виноваты, почему вы, другой, третий не любят Его? Это позор для нации. Э, да что им говорить!? Имея уши,— они глухи, и глаза имеючи — слепы. Для них любить Государя — есть ограниченность, святого ничего у них нет, и для нас они — зловонная язва на теле, болючая.
Ох, эта ужасная их ‘сольность’.

В. М—ва

CXV

(30 марта 1915 г.)
Давеча я очень насчет евреев погорячилась, да и сейчас еще сосет, а в конце концов — Бог с ними, только все-таки много в них ‘от века’ хамства. Я не говорю о бедных евреях, что ютятся в селах и местечках, а об нестерпимой ‘антиллигентской’ касте.
Только что просматривала в ‘Вешних Водах’ запросы из провинции. Не угодно ли, дерзкий жид пишет (стр. 210):
‘В своем молодом студенческом журнале ‘В. В.’ вы непростительно допускаете в некоторых заметках бросать тенденциозную тень на наш много— терпевший народ, народ, который на полях сражения с германцами выказал себя таким горячим патриотом’…
Отец рассказывал, что в их полку нескольких евреев перевешали, других сбывают за ‘негодностью’! {Прекрасный ответ жизни на запрос еврея. Прим. ред.}
В Одессе куча евреев-солдат на 6-месячном отпуску.
Евреи! Когда же вы перестанете искать себе награды на земле да еще не заслуженные, неужели Бог ваш не внял бы искреннему голосу вашему, но вы не к Богу вопиете, а к нервному впечатлительному русскому человеку, его вы гипнотизируете, перед Богом вы не смеете так поступать! Боже, Ты видишь правду! Боже, укажи, кто прав, кто виноват.
Устала, простудилась по дороге.
Как же ваше здоровье, Василий Васильевич?
Читала вашу статью за 25-е марта. Фигура Митьки ‘с остреньким глазком’ — все те же гениальные штрихи из вашего альбома.
Ваша вас любящая

В. М-ва

CXVI

(13 апреля 1915 г.)
Ей-Богу не знаю, зачем сейчас взяла ручку и не знаю, о чем это я писать буду. Настроение путанное, препутанное, ‘распустила себя’ на несколько часов, чтобы потом снова невозмутимо приняться за занятия.
Весна ведь, ах, хочется ‘всё до сокровенной глуби тоской о солнце опьянить’. Нет, только не о солнце, нет, нет!.. Я всегда от солнца пряталась — ‘тоской о луне опьяниться’. Ведь в луне тоже есть ‘от вечности’.
Скоро вечера станут долгими, долгими. Потом медленно скроется вечерняя заря, небо замутится, побледнеет, начнется другая жизнь — молочно-синеватых, дымчатых неуловимых ночей. Большая луна откуда-нибудь из-за березы будет тихо лить свой свет.
Между цветами ведь тоже есть жрицы луны. Есть один цвет нежно-лиловый, — днем он весь сморщенный, а ночью тоненькие беспорядочные лепестки раскрываются и вокруг них и из них распространяется странный нежнопряный запах. Что еще удивительно в жрицах луны — это отсутствие в них формы. Внешности никакой (напр., ночная фиалка), как будто для них не это суть. Против такой ночной фиалки какой-нибудь тюльпан или пион — что фабричный в смазных сапогах и прической из ‘палехмахстерской’.
Я, как себя помню, всегда люблю эти ночные цветы и теперь тоскую по ним.
Тоскую по своей фиалочке-Калиночке, хотя,— странная вещь, я чувствую в Калиночке где-то солнечный блик, чую какой-то отсвет солнца.
Ах, я все не то говорю, и голова немножко побаливает. Много курила. Брат получил отпуск на 10 дней и живет у меня.
Всколыхнулось всё прошлое, тяжело и больно.
Ваша любящая

Вера

CXVII

(15 апреля 1915 г.)
Ну, вот, Василий Васильевич, я в Одессе. Перед отъездом заходила к Б-ову.
Удивительно славная семья. Жену его так и хочется назвать Алена свет Ивановна, что-то есть в ней от вечного тихого и славного.
А сын, кажется, совместил в себе улыбку отца и матери и если даже не улыбается, то улыбка чувствуется в существе его. Старшая дочь (кажется, Маруся) уже полудевушка, что-то ‘тронулось’ в ней, как лед в половодье. Губы чуть-чуть влажны, немножко фигуряет, вечером кутается уютно в шерстяной платок, не от простуды, нет. Как-то бережно прячет в платочек свой новый мирок.
У мальчика (по виду лет 15) все еще детски дремлет и только эта не выявленная глубокая улыбка отца и матери светит изнутри. И над всей семьей С. Н. Б-ов, такой милый крепкодум. Есть что-то сильное в нашем крепкоду— ме. И от муки его не становится тяжело и безысходно, а как-то мило. Не умею иначе сказать.
С Калиночкой время проводим внешне очень однообразно, но внутренне разнообразно. Читаем Лескова.
Читаем не его романы, а мелкие вещицы,— они гениальны. Как я счастлива, что мне этот клад так поздно достался. Это Калиночка на него указала.
Не могу пересказывать ни его ‘русское тайнобрачие’, ни ‘чертогона’, ни ‘Колыванского мужа’,— я впервые употребляю сознательно слово ‘гениально’! Василий Васильевич, право, загляните в мелочи архиерейской жизни или иначе ‘русское тайнобрачие’ — я думаю, что многое у вас он предвосхитил.
Ах, я так счастлива с Лесковым!

Ваша вас любящая В. М-ва.

CXVIII

(16 мая 1915 г.)
О Булгакове? Он очень славный даровитый обыкновенный русский человек.
Видите, мы в России очень избалованный народ, и, пожалуй, в оценке таланта очень требовательны.
В Германии Булгаков, может быть, был бы крупной величиной, как ученый и мыслитель, а у нас? — У Булгакова нет будущности, т. е. у него нет своего яркого ‘я’, он хороший человек и даровит и все.
‘Горя’ у него не было, в этом вы правы, оттого он чересчур ‘здоров’, ‘здравомыслящ’. Это я говорю о Булгакове с нашей русской точки зрения.
Если же стать над ней, то картина несколько меняется. Ведь, в сущности, у русского человека в его критицизме есть доля аномалии. Всякий другой народ радуется, имея здоровых мыслителей и человеков.
А мы плачем над ним, как над усопшим. Булгаков сделал свое дело, у Булгакова даровитый сын, может быть, будущий художник и то, чего не удалось воплотить Булгакову — удастся через сына. В душе у Булгакова целые потоки красоты, в потенции, Федя эту красоту выявит в образах зрительных. Этим и закончится род Булгаковых.
Видите ли, я не помню у кого читала или, вернее, выхватила слова, меня поразившие:
‘Вольтер говорит, что он плачет, а Шекспир плачет‘.
Вдумайтесь, Василий Васильевич,-это бездонно!
И вот все люди распадаются на 2 категории в одном отношении: одни созерцатели, другие художники.
В первых преобладает сознательный момент, во вторых творческий.
Булгаков-отец может всю жизнь восторгаться морем (кстати, он очень любит море), а Федя его нарисует, сотворит это море, молча.
Дальше идти некуда, путь окончен и начнется в роде Булгаковых ‘мелкота’ до нового накопления и разряжения творческой энергии.
Что касается Булгакова как человека, то его я люблю и писала об этом уж раньше. Только что мелькнула у меня мысль — уж не в честь ли Достоевского назвал Булгаков своего сына Феодором? Если потому, то… удивительно, как нежно и тайно любит он Достоевского!
Когда я последний раз была у Булгакова, был и Цветков и весь разговор вертелся около эвакуационного госпиталя, где Цветков нечто вроде помощника фельдшера и очень своим делом увлечен.
Вчера был у меня экзамен, сдала на весьма, но так утомилась (я экзаменовалась в 10 ч. вечера), что всю ночь был жар и бред. Осталось у меня еще два экзамена. Старославянский я выдержала.

Ваша вас любящая В. М-ва.

Ах, Василий Васильевич, я так люблю вас за то, что вы все понимаете и не надо вам долгих рацей разводить!
Знаете, что меня поразило в Булгакове: его человеческий страх. Я как-то обмолвилась, что люди очень одиноки и любовь к людям должна быть выше любви к Богу. Ибо, если вдуматься в картину мирозданья с одинокими планетами, может быть, давно погасшими и безлюдными, то одиночество наше ужасно.
Я почувствовала, что Булгаков боится этой мысли, и за этот страх он мне стал как-то родней.
Пришел Цветков и я не договорила своей мысли. А между тем ведь правда люди ужасно одиноки, несчастны и, может быть, Христос и прощал все грехи человечества, ибо Он уразумел это глубокое одиночество людей.
На днях читала что-то про Бэкона и меня поразило, что и он где-то в своем подсознании чувствовал одиночество людей, но — странное дело — не увял от этого, не почил от дел, а гордо вознесся в своих мечтах о сильном человечестве — властителе.
Боже! как это всемогущество людское шатко.
Но этого Бэкон не мог охватить, может быть, не хотел, ибо поняв это, захотел бы уснуть, молчать!

М-ва

(Продолжение следует)

(Октябрь 1915)

Дорогой Василий Васильевич,

Спасибо за Флоренского. Вчера вечером и перед этим все ходила радостная, что есть что-то хорошее, хорошее. Вечером взялась читать сперва — не что нужно — а что интересно — ‘Общечеловеческие корни идеализма’. Хорошо, очень, местами гениальная чеканная формулировка. Вообще есть что-то схожее с Вами: — нюансы, нюансы, а за ними целый мир новых ощущений.
Но есть и то, чего у Вас нет — ‘наукообразности’, которая всем этим нюансам придает императивность, определенное законное место в мире восприятия. Тогда как от Вас ничего ‘насущного’, матерьяльного не получишь, от Вас один ‘восторг’ (в импретации Флоренского), о Вас не хочется и нельзя говорить, Вас вслух мы с Калей не читаем, Флоренского сложно читать вслух. Да, Вы говорите написать Флоренскому?!
Нет, Василий Васильевич, мне не хочется, нет потребности, потому что я знаю — все могу Вас сказать, написать, что накипает, и ведь этого достаточно. А писать ‘так’ ‘учтиво’ и пр. не хочется. Ну, да Вы сами знаете, что я хочу сказать этим.
Да, еще: стихи Флоренского несколько напоминают Вл.Соловьёва, рождается невольно эта ассоциация. Для меня же стихи Соловьёва не родили отзвука в душе, прошли незамеченными.
Знаете, Киркгоф или кто-то вроде доказал, что луч, проходя через какую-нибудь среду, отдает часть себя среде. По ее требованию, т.к. потому что в среде, как и в струнах, зазвучит одна ответная струна.
Луч Соловьёвский и Флоренского прошел через душу и ушел и ничего не оставил. ‘Не понимаю’, ‘не нужно’.
Одни фетовские стихи прошли в душе ярко, глубоко въевшись в нее.
Да в Брюсова, еще ничего не читая, я каким-то предутренним оком вглядываюсь и, кажется, стихийно, неудержимо влекусь. Знаете, из всего Брюсова я читала одно стихотворение. Вот оно:

HABET ILLA IN ALVO*

Ее движенья непроворны,
Она ступает тяжело,
Неся сосуд нерукотворный,
В который небо снизошло.
Святому таинству причастна
И той причастностью горда
Она по-новому прекрасна,
Вне вожделений, вне стыда.
В ночь наслажденья, в миг объятья,
Когда душа была пьяна,
Свершилась истина зачатья,
О чем не ведала она!
В изнеможеньи и истоме
Она спала без грез, без сил,
Но, как в эфирном водоеме,
В ней целый мир уже почил.
Ты знал ее меж содроганий
И думал, что она твоя…
И вот она с безвестной грани
Приносит тайну бытия…
Ну, Василий Васильевич, что? Нельзя ничего сказать — это надо только помнить или, вернее, это само навеки ‘помнится’. Я, прочтя его в первый раз, провалялась целый день, ничего не делая, ни о чем не думая.
Устала. Любящая Вас

В. Мордвинова

*Она имеет во чреве (лат.). Мф. I, 18.

КОММЕНТАРИИ

Вера Александровна Мордвинова (1895—1966) — московская курсистка, близкий друг Розанова, с которой он переписывался с сентября 1914 г. по сентябрь 1915 г. (118 писем Мордвиновой, письма Розанова утрачены). 27 ноября 1914 г. Розанов записал в ‘Мимолетном’: ‘С 28 сентября (на штемпеле конверта) и в течение октября и ноября — дружба с Мордвиновой. Она не написала отчества, и я называл ее все ‘Верой’. Она меня — никак, только в первом ‘Вас. Вас.’. Курсистка. Москва. Все лежит. По карточке — прекрасна. Ее друг — Калиночка и все подробности. Семья, быт. Много рассказов: 19 л. 2 мес. 10 дней (в 1 — м письме). Я ее прямо полюбил по письмам: такого глубокого совпадения по взглядам я никогда не встречал. О Герцене она написала с презрением: ‘Герцен еще в люльке пищал: не хоцу самодержавия: — я республику хоцу’. Как это старо и опытно сравнительно с Гершензоном и Айхенвальдом, ‘ветеранами’ истории литературы. О старой нашей письменности: ‘Я не знаю более глубокой литературы, чем эта’. Это — о том фазисе, о котором Белинский изрек, что ‘там не было вовсе литературы’. Горда. Страстна. Мечтает поехать в Индию, но плеврит и было воспаление легких. Ее рассказ, как она часто видит Государя во сне — поразителен по красоте, изяществу. Вообще вся духовно изящна и сильна. Мы с ней в письмах страшно сдружились. Прямо полюбили друг друга’. Для встречи с Мордвиновой Розанов специально отправился в Москву 7 декабря 1914 г. и пробыл там четыре дня. Там произошла их близость, после чего Мордвинова подписала свое письмо ‘Ваша любящая вас В. Мордвинова’. Розанов описал это в одном из последних писем к Э. Голлербаху в октябре 1918 г.
Розанов предполагал поместить письма Мордвиновой в один из томов ‘Литературных изгнанников’, а вначале напечатал их в рубрике ‘Из жизни, исканий и наблюдений студенчества’ в журнале ‘Вешние Воды’ (1914—1917. T. 1—19), по тексту которого письма и печатаются в настоящем томе с комментариями Розанова и примечаниями редакции ‘Вешних Вод’. В письме к П. А. Флоренскому 16 августа 1915 г. Розанов сообщал об этой публикации: ‘Я печатаю письма с большими купюрами (личное, ее семейное) (тайное — ко мне) — но и так они интересны’.
Флоренский писал Розанову 21 апреля 1916 г.: ‘Только что перечел в связи с получением новой книжки ‘Вешних Вод’, письма Мордвиновой. В большом количестве они мне понравились гораздо более, чем раньше в малом. Если бы издать такой том, то непременно вместе, иначе ничего не получится, то вышла бы поучительная книга. Мне понятно, что с Цветковым они не сошлись: слишком похожи’.

IV

‘Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту…’ — Мф 6 27, Лк. 12,25.
‘Разрушение ада и восстановление ада’ — легенда, записанная Л.Н.Толстым ‘Разрушение ада и восстановление его’ (1902).
‘Оставьте мертвым погребать мертвых’ — Мф. 8, 22, Лк. 9, 60.
‘подобно закваске, которую женщина…’ — Мф. 13, 33, Лк. 13, 21.

VI

‘что толку в том, что есть амбары…’ — Г. Гейне. К истории религии и философии в Германии (1834). Кн. 1 (начало).

X

‘Красота природы и ее смысл‘ — книга Розанова (М., 1895), первоначально печаталась в ‘Русском Обозрении’ (1895. No 10— 12) под названием ‘Что выражает собою красота в природе?’.

XIII

Прентис Мильфорд ‘К жизни’ — переведенная с английского книга была издана в Петербурге в 1912 г.

XV

З. Гиппиус прочитала доклад — 5 ноября 1914 г. З. Н. Гиппиус выступила в РФО с докладом ‘История в христианстве’.
‘смешные жеманницы’ — название одноактной комедии Мольера (1659).

XXI

Иные дни, иные сны — А.С.Пушкин. Путешествие Онегина (‘Другие дни, другие сны’).

XXV

Свеча погасла и фитиль дымящий — В.М.Гаршин. Свеча (1887).

XXXIV

‘Атала’ (1801) — повесть французского писателя Р.Шатобриана.
‘СенМар’ (1826) — исторический роман французского писателя Альфреда де Виньи, принесший ему славу.

XXXV

‘Веселая наука’ (1882) — книга Фр. Ницше (рус. пер. 1911).

XXXXIX

…дурак Вересаев так пренебрежительно высказался…— В первой части книги В. В. Вересаева ‘Живая жизнь’ — ‘О Достоевском и Льве Толстом’ (1910) жизнеутверждению Толстого противопоставляется ‘ненависть, злоба, одиночество’ Достоевского.

XLV

‘Если бы Бога не было…’ — Вольтер. Послание к автору новой книги о трех лжецах’ (1769).

XLVIII

‘Голод’ (1890) — роман норвежского писателя К. Гамсуна.

L

‘Дай мне детей, а если не так, то я умираю’ — Быт. 30, 1.

LI

Воображение правит миром — сказано Наполеоном 7 января 1816 г. по поводу знаков преклонения английских матросов перед Наполеоном-изгнанником (запись Э. Лас Казеса).

LV

Болтин… комментировал Щербатова — Болтин Н. И. Критические примечания генерал-майора Болтина на первый [— второй] том истории князя Щербатова. СПб., 1793-1794. Т. 1-2.
‘Примечания генерал-майора Болтина…’Болтин Н. И. Примечания на историю древней и нынешней России Леклерка. СПб., 1788. Т 1-2.
‘Записки В. Болотова’ — имеются в виду ‘Записки’ А. Т. Болотова (1738-1833), изданные в 1871-1873 гг. под названием ‘Жизнь и приключения Андрея Болотова’.
‘отметка резкая ногтей’ — А. С. Пушкин. Евгений Онегин. 7, XXIII.
‘Пчела’ — древнерусский сборник поучительных изречений, перевод греческого сборника того же названия, составленного в XI в. монахом Антонием (рус. пер. начала XIII в.).
‘Измарагды’ — сборник произведений древней литературы (XIV-XVI вв.).

LIX

‘Поэтические воззрения славян на природу’ (1865—1869) — исследование фольклора А. Н. Афанасьевым (1826-1871).

LXI

‘Нора’ (1879) — драма Г. Ибсена.

LXXIII

‘Религия и война’ — статья Д. С. Мережковского в газете ‘Русское Слово’ 30 ноября 1914 г.
‘Литературный Олимп’ — книга А.А.Измайлова (1873—1921) ‘Литературный Олимп… Характеристики, встречи, портреты, автографы’ (М., 1911).
Письма LXXXV—C отсутствуют, поскольку т. 15 ‘Вешних Вод’ (1916 г.) не вышел в свет. Одно письмо (см. с. 722-723) сохранилось в рукописи (АФ). Публикация писем В. Мордвиновой прервалась в 1917 г.

А. Н. Николюкин

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека