Письма о литературе, Протопопов Михаил Алексеевич, Год: 1892

Время на прочтение: 30 минут(ы)

Письма о литератур.

Письмо третье.

I.

Въ 1842 году, т.-е. ровно пятьдесятъ лтъ назадъ, въ одномъ изъ нашихъ губернскихъ городовъ, происходилъ чрезвычайно любопытный споръ между двумя интеллигентными собесдниками. Одинъ изъ нихъ говорилъ: ‘Россія отстала отъ Европы, нужно подогнать ее. Увряютъ, что мы молоды — это вздоръ, да и притомъ у насъ изобртательности нтъ, самъ Хомяковъ признается въ томъ, что мы даже мышеловки не выдумали. Слдовательно, мы поневол должны заимствовать у другихъ. Мы больны,— говоритъ Лермонтовъ,— я согласенъ съ нимъ, но мы больны оттого, что только на половину сдлались европейцами, чмъ мы ушиблись, тмъ мы и лечиться должны. У насъ лучшія головы — les meilleures ttes — давно въ этомъ убдились, вс народы, въ сущности, одинаковы, вводите только хорошія учрежденія — и дло съ концомъ. Пожалуй, можно приноравливаться къ существующему народному быту, это наше дло, людей (онъ чуть не сказалъ: государственныхъ) служащихъ, но, въ случа нужды, не безпокойтесь, учрежденія передлаютъ самый этотъ бытъ’.
Другой собесдникъ стоялъ на совершенно иной точк зрнія. ‘Онъ доказывалъ невозможность скачковъ и надменныхъ передлокъ съ высоты чиновничьяго самосознанія, — передлокъ, не оправданныхъ ни знаніемъ родной земли, ни дйствительною врой въ идеалъ, хотя бы отрицательный, приводилъ въ примръ свое собственное воспитаніе, требовалъ прежде всего признанія народной правды и смиренія передъ нею,— того смиренія, безъ котораго и смлость противу лжи невозможна’. Все это прекрасно,— сказалъ ему его оппонентъ,— но что же вы намрены длать?— ‘Пахать землю и стараться какъ можно лучше ее пахать’,— очень логично отвчалъ ему поклонникъ ‘народной правды’.
Читатель, надюсь, вспомнилъ этотъ споръ и догадался, откуда мы его взяли. Да, это споръ между Лаврецкимъ и Паншинымъ, героями романа Тургенева Дворянское гнздо. Тургеневъ заврялъ, что Лаврецкій ‘спокойно разбилъ Паншина на всхъ пунктахъ’, но этому завренію никакъ нельзя поврить, если, какъ оно и слдуетъ, смотрть на Паншина и на Лаврецкаго какъ на типы и на ихъ споръ не какъ на случайное препирательство, а какъ на борьбу двухъ враждебныхъ міросозерцаній. Дло въ томъ, что идеи, защищавшіяся Паншинымъ, точно также какъ и идеи Лаврецкаго, живутъ до сего дня, и борьба между ними составляетъ одно изъ самыхъ главныхъ теченій нашей литературы.
На примр самого Тургенева лучше всего видно, до какой степени идеямъ Лаврецкаго далеко до полной побды надъ идеями, исповдуемыми Паншинымъ. Не подлежитъ сомннію, что вс симпатіи автора Дворянскаго гнзда принадлежали не Паншину, а Лаврецкому. Съ другой стороны, также не подлежитъ сомннію, что симпатіи автора Дыма принадлежали Потугину, который, можно сказать, единственно за тмъ и является въ разсказ, чтобы выразить воззрнія самого Тургенева. Тмъ не мене, не въ психологическомъ, а въ идейномъ смысл Потугипъ несравненно ближе къ Паншину, нежели къ Лаврецкому. Отъ положеній Паншина, что мы должны учиться у Европы, что у насъ нтъ изобртательности, что народы, въ сущности, одинаковы, что мы нуждаемся больше всего въ хорошихъ учрежденіяхъ, которыя имютъ силу перевоспитывать людей и т. д.,— отъ всего этого ни Потупить, ни самъ Тургеневъ (какимъ мы его знаемъ въ шестидесятыхъ и семидесятыхъ годахъ) не отказались бы ни въ какомъ случа. Такъ гд же побда Лаврецкаго и гд ея результаты?
Споръ тургеневскихъ героевъ, повторяю, до сихъ поръ остается не оконченнымъ, не разршеннымъ. Боле того: если бы отъ насъ потребовалось указать главный, основной признакъ, характеризующій нашу литературу за послднее десятилтіе, мы указали бы именно на принципъ національности, который является у Лаврецкаго подъ неопредленнымъ названіемъ ‘народной правды’ въ противуположность правд общечеловческой. Преобладающее значеніе этого принципа до такой степени несомннно, что положительное или отрицательное отношеніе къ нему опредляетъ въ нашихъ глазахъ всю сумму воззрній человка. Въ этомъ наша выгода передъ поколніемъ Лаврецкаго, въ этомъ одинъ изъ крупныхъ идейныхъ успховъ настоящей минуты въ сравненіи съ эпохою первыхъ славянофиловъ и первыхъ западниковъ нашихъ. Вопросъ поставленъ теперь проще, ясне, обнаженне, такъ что недоразумнія почти невозможны — вотъ великая выгода нашего положенія. Въ эпоху Лаврецкаго крайній западникъ Блинскій и крайній націоналистъ Константинъ Аксаковъ враждовали между собою только въ отвлеченно-теоретическомъ смысл: ихъ воззрнія на конкретную дйствительность были одинаковы, практическія государственныя мропріятія, которыхъ они желали, были одни и т же. Если бы среди самаго разгара полемики между Блинскимъ и Аксаковымъ (т.-е. вообще между западниками и славянофилами) поставить передъ ними простой вопросъ: чего больше всего и прежде всего хотли бы они въ государственно-практическомъ смысл, об враждующія стороны единогласно и единодушно отвтили бы: уничтоженія крпостнаго права. Въ дальнйшемъ изложеніи своихъ пожеланій они еще долго сохранили бы полное согласіе между собою, такъ что удивленный посредникъ по праву могъ бы спросить ихъ: въ чемъ же ваше разногласіе? Гд причина вашего ожесточеннаго отношенія другъ къ другу? Отмченъ или не отмченъ особою милостью Божіей русскій народъ, благодтельны или вредны были реформы Петра, старая Русь была ли сосудомъ всяческихъ доблестей или вмстилищемъ всяческой скверны,— все это вопросы чисто-историческіе, теоретическіе, насущнаго значенія не имющіе. Солидарность между людьми опредляется не воззрніями ихъ на прошедшее, а ихъ взглядами на нужды настоящаго и на желательныя формы ближайшаго будущаго.
Для такихъ недоразумній теперь уже не можетъ быть мста. Старое славянофильство, выродившееся въ современное руссофильство, иметъ видъ совершенно стройной теоретически и удобоисполнимой практически доктрины. Въ основ нашего націонализма или самобытничества лежитъ именно то смиреніе предъ народною правдой, которое отстаивалъ Лаврецкій. Это очень хорошая, прочная основа. Слова Лаврецкаго относительно ‘невозможности скачковъ и надменныхъ передлокъ съ высоты чиновничьяго самосознанія’,— слова, можно сказать, золотыя, которыхъ никогда и никому не слдуетъ забывать. Въ самомъ дл, нельзя же людямъ навязывать свои воззрнія, создавать для нихъ формы жизни, предписывать имъ мысли и поступки, предршать для нихъ пути, въ горделивой надежд перевоспитать массы! Это ‘нельзя’ до такой степени очевидно, законно, естественно, что намъ искренно-досадны уступки, которыя почему-то сдлалъ Лаврецкій, упомянувъ о возможности оправдать ‘надменныя передлки, если он совершались во всеоружіи знанія родной земли и съ дйствительною врой въ идеалъ: ужь если смиряться передъ народною правдой, то смиряться до конца, и, конечно, ни въ чемъ это смиреніе не можетъ выразиться съ такою полнотой, какъ въ отреченіи отъ своего личнаго идеала ради торжества идеала всенароднаго.
Кром того, если ужь смиряться, то смиряться всмъ,— не только Паншину, но и Лаврецкому, не только той или другой части интеллигенціи… по всей интеллигенціи безъ различія. Справедливость этого условія очевидна, но не мене очевидны и связанныя съ нимъ опасности: въ заботахъ о смиреніи себя интеллигенція рискуетъ очутиться совершенно не у ддъ, отчего интересы ‘народной правды’ едва ли много выиграютъ. Паншинъ предвидлъ это затрудненіе, когда задалъ Лаврецкому вопросъ: ‘что же вы намрены длать?’ Дйствительно, это — задача. Если ‘народная правда’ есть несомннный фактъ дйствительности, требующій отъ насъ не поддержки, не анализа, не развитія, а всего только ‘смиренія’ передъ собою, то не легко представить себ такія формы дятельности, въ которыхъ могло бы выразиться активное участіе интеллигенціи въ жизни страны. Лаврецкій находчиво вышелъ изъ этого затрудненія, отвтивъ Паншину: ‘буду пахать землю и стараться какъ можно лучше ее пахать’. Какъ извстно читателю, точь-въ-точь такой же отвтъ даютъ современные ‘толстовцы’. Отвтъ логиченъ и, все-таки, неудовлетворителенъ: я не могу и не хочу пахать землю и, тмъ не мене, не считаю себя лишнимъ человкомъ на земл, не соглашаюсь, что ничмъ, кром мускульной работы, я не могу послужить родной земл. Такихъ людей, какъ я, подавляющее большинство въ состав интеллигенціи, и что же вы посовтуете и позволите длать намъ? Трудность отвта на этотъ вопросъ состоитъ въ томъ, что очень многія формы интеллигентной дятельности такъ или иначе сталкиваются съ ‘народною правдой’, и сталкиваются вовсе не дружески.
Здсь, наконецъ, мы подходимъ къ самой сердцевин вопроса. Мы обязаны преклоняться предъ ‘народною правдой’ — объ этомъ, допустимъ, не можетъ быть и спора. Но въ чемъ именно состоитъ эта правда? Съ общей точки зрнія можно сказать, что все содержаніе нашей литературы заключается въ разнообразныхъ отвтахъ именно на этотъ коренной вопросъ, и это совершенно понятно. Литература есть первый путь и лучшее орудіе національнаго самосознанія, а, вдь, вопросъ о сущности народной правды есть, очевидно, вопросъ самосознанія. Литература наша, какъ извстно читателю, добилась теперь нкотораго признанія своихъ заслугъ, благодаря, отчасти, санкціи того самаго Запада, который мы охотно обзываемъ ‘гнилымъ’, но отъ обаянія авторитета котораго мы все еще не въ силахъ освободиться. Но западные цнители нашей литературы, по самому положенію своему, не могли не только опредлить, но и подмтить главной заслуги нашей литературы — ея плодотворной работы въ интересахъ нашего общественнаго самосознанія.
Тургеневъ, устами Лаврецкаго, упомянулъ о чиновничьемъ самосознаніи, и въ этомъ выраженіи былъ свой глубокій смыслъ. Дйствительно, въ силу извстныхъ условій нашей исторіи, русскій интеллигентный человкъ, прежде чмъ пріучиться сознавать себя гражданиномъ, умлъ сознавать себя чиновникомъ. ‘Мы — люди государственные’, чуть не сказалъ Паншинъ, и онъ могъ говорить такимъ образомъ, потому что идея государственности какъ разъ въ его время достигла наивысшей точки своего развитія. Нуженъ былъ длинный рядъ годовъ и огромная масса просвтительнаго труда со стороны лучшихъ умовъ и талантовъ нашей литературы, чтобы русскій интеллигентный человкъ могъ замнить формулу Паншина другою, боле общею и, главное, боле свтлою. Современный человкъ, защищая, подобно Паншину, свою реформаторскую миссію, не скажетъ: ‘мы — люди служащіе’, а скажетъ: ‘мы — люди образованные’, и между этими двумя формулами — дистанція огромнаго размра. Въ первомъ случа человкъ говоритъ и дйствуетъ во имя формы, во второмъ — во имя самаго содержанія жизни. Идеалъ вншняго порядка можетъ найти свое осуществленіе даже въ военныхъ поселеніяхъ, идеалы просвщенія не могутъ идти въ разрзъ съ какою бы то ни было подлинною ‘правдой’.
Сдлаемъ еще небольшое отступленіе, которое, однако же, не удалитъ насъ отъ дла, а приблизитъ къ нему. Когда рчь идетъ о самосознаніи, необходимо каждый разъ строго отличать, о какой именно категоріи самосознанія говорите вы. Есть самосознаніе личное, фамильное, кастовое, національное, человческое. Мало людей, въ которыхъ сознаніе своей личности и естественныхъ правъ было бы окончательно забито и подавлено обстоятельствами. Съ другой стороны, столь же мало людей, которые возвысились до идеи человка и его достоинства въ ея чистомъ и всеобщемъ вид, которые уважаютъ въ васъ не происхожденіе ваше, не ваше званіе, не вашу національность, а прежде всего представителя рода человческаго. ‘Я — человкъ и ничто человческое не чуждо мн’ — вотъ формула этого самосознанія, которая настолько же выше формулы: ‘я — китаецъ и ничто китайское не чуждо мн’, насколько эта послдняя выше формулы: ‘я — дворянинъ и ничто дворянское не чуждо мн’. Между этими крайними предлами заключаются вс прочіе роды самосознанія, изъ которыхъ каждый, въ своемъ обостренномъ вид, ведетъ къ извстному роду эгоизма — личнаго, корпоративнаго, національнаго, племеннаго. Только возвысившись до сознанія своей солидарности съ людьми вообще, человкъ претворяетъ свой эгоизмъ въ чистый альтруизмъ и здсь конецъ и вершина нашей мудрости, хотя, быть можетъ, и не конецъ любви.
Литература наша, въ лиц своихъ лучшихъ представителей, дйствовала всегда въ смысл пробужденія въ насъ гуманнаго самосознанія. Опять-таки, въ силу нашихъ особенныхъ историческихъ условій, литератур нашей пришлось дйствовать съ азовъ, доказывая на вс лады и манеры, что личность человческая священна, что вс формы общежитія имютъ право на существованіе лишь постольку, поскольку он полезны для личности, что Акакіи Акакіевичи и Макары Макарычи Двушкины не бездушные винтики и колесца общаго громаднаго механизма и т. д. При наличности крпостнаго права и органически связанныхъ съ нимъ порядковъ необходимость пропаганды этого рода была вполн очевидна. Но отъ этихъ азовъ этики и гражданственности литература наша прямо перешла, минуя вс посредствующія стадіи, къ пропаганд широкаго гуманизма, отрицающаго всякую исключительность, эгоизмъ и самомнніе. Ни кваснымъ патріотизмомъ, ни сословными предразсудками наша литература не страдала, и это вполн согласовалось съ тою потребностью и самообличенія, которая, кажется, составляетъ стихійное свойство нашего національнаго характера. Базаровъ уврялъ, что у Пушкина на каждой страниц стоитъ воззваніе: ‘на бой, на бой! За честь Россіи!’ — но на самомъ дл у него, въ строгомъ смысл, только одно стихотвореніе, отмченное узко-націоналистическими тенденціями, и ужь, конечно, не на этомъ стихотвореніи покоится слава нашего великаго поэта. У Лермонтова нтъ ни одною произведенія этого рода. Наши прозаики, какъ, наприм., Тургеневъ и Гончаровъ, не стснялись рисовать намъ, въ вид образцовъ, людей не русскаго происхожденія. Другіе наши прозаики, съ Гоголемъ во глав, приходили къ одинаковому результату другимъ путемъ, изображая чистокровныхъ русскихъ людей въ такомъ вид, что о пробужденіи національнаго самомннія не могло быть и рчи, несмотря даже на лирическія воззванія къ ‘нтиц-тройк’. Наше самосознаніе развивалось путемъ самообличенія.
Это самообличеніе, однако же, никогда не переходило въ самоотрицаніе, не переступало той грани, за которой начинаются уныніе и апатія, какъ результатъ презрнія къ самому себ. Присутствіе идеала и живительное дыханіе теплой вры въ возможность возрожденія чувствовались даже въ самыхъ мрачныхъ картинахъ нашей литературы. Что можетъ быть безотрадне и даже ужасне гоголевскаго Ревизора? Вдь, это картина не жизни, а повальнаго скотства, это не портреты людей, а изображеніе зврей. Тмъ не мене, созерцаніе этой картины не обезсиливаетъ и не обезнадеживаетъ, а, наоборотъ, ободряетъ васъ: ложь, выставленная на свтъ Божій, освщенная лучомъ нравственнаго сознанія, доживаетъ свои послдніе дни. Пусть понятія и нравы людей дошли до послдней степени извращенія, возрожденіе, все-таки, возможно, если поколеблена увренность людей въ ихъ правот, увренность въ томъ, что они живутъ, какъ надо и можно жить. Вспомнимъ этотъ монологъ городничаго, — монологъ, въ которомъ художественно выражена общественная идея великой комедіи: ‘Разнесетъ по всему свту исторію! Мало того, что пойдешь въ посмшище,— найдется щелкоперъ, бумагомарака, въ комедію тебя вставитъ. Вотъ что обидно: чина, званія не пощадитъ, и будутъ вс скалить зубы и бить въ ладоши. Чему сметесь?— надъ собой сметесь! Эхъ, вы! Я бы всхъ этихъ бумагомаракъ!… У, щелкоперы, либералы проклятые, чортово смя! Узломъ бы васъ всхъ завязалъ, въ муку бы стеръ васъ всхъ, да чорту въ подкладку, въ шапку туда ему!’ Юпитеръ сердится, — это значитъ, что Юпитеру плохо приходится. Казалось бы отчего? Щелкоперы, либералы, бумагомараки — люди безъ всякой власти, безъ всякихъ карающихъ и устрашающихъ средствъ, и почему бы городничему, оставляя безъ вниманія безсильныя козни ничтожныхъ людей, не продолжать дйствовать попрежнему, т.-е. таскать купцовъ за бороды, принимать отъ нихъ приношенія и на Антона, и на Ануфрія и т. д.? На дл такъ и было, конечно, а, все-таки, въ толстой стн хищничества, грубости и произвола была произведена огромная брешь: несомннное право превратилось въ право сомнительное, образъ дйствій, представлявшійся до тхъ поръ не только правильнымъ, но и чмъ-то непреложнымъ, стихійно-естественнымъ (‘это ужь такъ Самимъ Богомъ устроено и волтерьянцы напрасно противъ этого говорятъ’), вдругъ оказался не похвальнымъ, а предосудительнымъ. Такова роль и сила общественнаго мннія, такъ совершается ростъ общественнаго самосознанія. Гоголевскій городничій, питавшій твердую увренность, что ‘это ужь такъ Самимъ Богомъ устроено’, только еще сердился на людей, колебавшихъ эту увренность, а съ большимъ просвтленіемъ и очищеніемъ общественной атмосферы тотъ же городничій уже недоумваетъ и готовъ даже принести покаяніе. Этотъ моментъ превосходно изображенъ въ одномъ изъ разсказовъ Успенскаго: ‘При самомъ начал карьеры вс надежды Кузьмы Егорыча (т.-е.того же гоголевскаго городничаго) были неожиданно и мгновенно разрушены совершенно новыми вяніями времени, ‘посл войны’. Ни одно изъ подававшихъ блестящія надежды качествъ Кузьмы Егорыча не оказывалось нужнымъ… ‘Дло нужно, милостивый государь, а не подшиваніе бумагъ! Слышите ли? Дло-съ!…’ — пропагандировало начальство, уничтожившее значеніе иглы съ ниткой. ‘Ты, свинья этакая,— пропагандировалъ Кузьм Егорычу его товарищъ, въ трактир за чаемъ, гд прежде умли только шопотомъ толковать о ‘длишкахъ’,— ты, свинья этакая, не длу служишь, а лицамъ! Убирайся и пьянствуй одинъ!…’ Какъ это? Зачмъ это все пришло? Чмъ онъ виноватъ?… Кузьма Егорычъ былъ запутанъ кругомъ. Съ одной стороны слышалось: ‘честь нужна, честь…’, съ другой — ‘совсть’, ‘благо’. Кузьма Егорычъ только повертывался совершенно убитый и съ умоляющими глазами лепеталъ то направо, то налво: ‘Честь? Ты говоришь, честь, Ваня? Что-жь, я… голубчикъ! Совсть! Опять… Петръ Иванычъ, отецъ, разв я… Господи!’ Но ни откуда не было ни пощады, ни милосердія. На Кузьму Егорыча налетли такія понятія, которыя вовсе въ ходу не были: онъ былъ правъ, онъ не усплъ приготовиться, но его, невиннаго, затирала льдина времени. Я видлъ его однажды въ жидчайшемъ вид: онъ стоялъ въ собор въ темномъ уголк, положивъ кисти обихъ рукъ на набалдашникъ палки и, закинувъ голову назадъ, какъ бы въ изступленіи отчаянія, плъ вслдъ за хоромъ: ‘конецъ приближается…’ и слезы дрожали въ его голос’.
Ясно, что Кузьм Егорычу не таскать купцовъ за бороды, и не потому только, что у него руки стали для этого коротки, но, главнымъ образомъ, потому, что такіе подвиги возбудили бы въ окружающей его сред не сочувствіе, какъ прежде, а негодованіе. ‘Вольтерьянцы’ не напрасно возставали и труды щелкоперовъ и бумагомаракъ не пропали даромъ.
Въ этомъ направленіи цлое полстолтіе (или даже цлое столтіе, если считать не съ Гоголя, а съ Новикова) дйствовала наша литература, и эта заслуга ея, которой ‘не пойметъ и не оцнитъ гордый взоръ иноплеменный’, въ самомъ дл, очень велика. Обращаясь къ современной нашей литератур, къ литератур послдняго десятилтія, можно сказать, что вообще она не измняетъ коренному призванію всякой литературы — служить развитію самосознанія, но самосознанія не личности, не общества и не народа, а самосознанію національно-государственному, чрезвычайно похожему на то, которое подмтилъ Тургеневъ въ Паншин. Позволю себ маленькую иллюстрацію. Не дальше какъ сегодня (30 января) я имлъ удовольствіе (истинное удовольствіе, потому что это вода на мое колесо) прочесть въ одной газет слдующій многозначительный афоризмъ: ‘разумется, не ученыя общества ршаютъ коренные вопросы жизни, какъ не ршаетъ ихъ и литература’. Этотъ афоризмъ не обмолвка, это основной тезисъ цлой статьи, а самая статья — одно изъ безчисленныхъ выраженій основной тенденціи газеты. Что же это, какъ не невжественно-высокомрное ‘паншинство’, осмянное пятьдесятъ лтъ тому назадъ, а въ наши дни являющееся опять во всемъ своемъ муидирномъ величіи? Если ‘разумется’, что ни наука, ни литература не могутъ ршать ‘коренныхъ вопросовъ жизни’, то въ чемъ же можетъ выразиться умственная дятельность страны, гд искать плодовъ нашего самосознанія, гд результаты нашего развитія и нашей самодятельности?
Но положимъ, что газетная литература не есть литература въ настоящемъ смысл этого слова, допустимъ, что ея тенденціи бываютъ случайны, поверхностны и быстропреходящи, такъ что въ нихъ нельзя видть выраженія дйствительныхъ и серьезныхъ интересовъ жизни. Однако’ если мы обратимся къ современной художественной литератур нашей, мы найдемъ въ ней т же тенденціи, то же пониженіе уровня личнаго и общественнаго самосознанія по сравненію съ нашимъ недавнимъ прошлымъ’ какое мы замчаемъ теперь въ нашей газетной журналистик. Я представлю сейчасъ читателю разборъ очень типическаго въ этомъ отношеніи обращика.

II.

Обращикомъ, удобнымъ для нашихъ цлей, является повсть г. Чехова {Кстати, по поводу г. Чехова. Недля нсколько разъ попрекала нашу критику за то, что она, будто бы, ‘прозвала г. Чехова’. Изъ всхъ дйствующихъ критиковъ нашихъ, я, если не ошибаюсь, единственный, не написавшій до сихъ поръ о г. Чехов даже небольшой рецензіи, и потому упрекъ Недли ближе всхъ относится ко мн. Смю уврить почтенную газету, что я слжу за нашею литературой не ‘звая’, потому что вижу въ этомъ свою обязанность, если же я молчалъ о г. Чехов, то единственно потому, что считалъ его писателемъ не установившимся. Теперь г. Чеховъ, говоря выраженіемъ Блинскаго, ‘попалъ на свою полочку’, это доказывается его послднею повстью, и я не замедлю представить его литературную характеристику.} — Жена, напечатанная въ январской книжк Свернаго Встника. Г. Чеховъ, повидимому, ршился серьезно слдовать правилу, выраженному однажды съ горькою шутливостью нашимъ знаменитымъ сатирикомъ: ‘по ныншнему времени многія заповди въ обратномъ смысл понимать нужно’. Не Моисеевы заповди имемъ мы здсь въ виду, а т нравственныя начала, которыя выработаны нашею литературой въ ея лучшіе дни, т традиціи наши, разрывать съ которыми никому нельзя безнаказанно. Въ ряду этихъ началъ на первомъ мст стоитъ обязанность заботливаго и участливаго отношенія счастливаго къ несчастливому, образованнаго къ необразованному, сильнаго къ слабому, сытаго къ голодному. Литература наша пріучила насъ высоко цнить то ‘безпокойство» которое Некрасовъ не напрасно назвалъ ‘святымъ’,— безпокойство, источникъ котораго лежитъ въ нашей совсти и въ нашемъ чувств справедливости. Г. Чеховъ провозглашаетъ устами героя своей повсти слдующую заповдь обратнаго смысла: ‘съ тхъ поръ, какъ я пошелъ въ одномъ полку съ равнодушными людьми, я сталъ самъ равнодушенъ и мн хорошо’. Это сказано не иронически, а серьезно, и выраженіе: ‘мн хорошо’ — употреблено не въ низменномъ, а въ высшемъ значеніи: герою стало ‘хорошо’ не въ смысл удобства, спокойствія, отсутствія тревогъ, а въ смысл полнаго нравственнаго удовлетворенія.
Другимъ традиціоннымъ принципомъ нашей литературы является обязанность для человка вообще и для писателя въ особенности, говоря опять словами Некрасова, ‘привязать свой бдный челнокъ къ корм большаго корабля’, т.-е. отдаться какой-нибудь опредленной иде. Въ роман Достоевскаго Братья Карамазовы одинъ изъ персонажей оправдывается такимъ образомъ: ‘нтъ, я не подлецъ, а я широкъ’. Вотъ отъ такого-то рода широкости наша литература и пріучала насъ отвращаться. Главный герой повсти жена, человкъ принциповъ и теорій, разрушаетъ этотъ предразсудокъ. Онъ приходитъ въ тупикъ передъ заурядною личностью земскаго доктора: ‘я слушалъ доктора и по своей всегдашней привычк подводилъ къ нему свои обычныя мрки — матеріалистъ, идеалистъ, рубль, стадные инстинкты и т. п., но ни одна мрка не подходила даже приблизительно, и, странное дло, пока я только слушалъ и глядлъ на него, то онъ, какъ человкъ, былъ для меня совершенно ясенъ, но какъ только я начиналъ подводить къ нему свои мрки, то, при всей своей откровенности и простот, онъ становился необыкновенно сложною, запутанною и непонятною натурой. Можетъ ли этотъ человкъ, спрашивалъ я себя, растратить чужія деньги, злоупотребить довріемъ, имть склонность къ даровымъ хлбамъ? И теперь этотъ, когда-то серьезный, значительный вопросъ казался мн наивнымъ, мелочнымъ и грубымъ’.
Этимъ какъ бы внушается читателю та мысль, что дло не въ принципахъ, не въ опредленіяхъ, не въ направленіяхъ, не въ кличкахъ, а въ самомъ дл. Тутъ же высказывается счастливый афоризмъ, что ‘яблон не надо безпокоиться, чтобы на ней яблоки росли, — сами выростутъ’. Это, конечно, значитъ вотъ что: не связывайте себя никакими обязательствами, не опутывайте себя теоріями, потому что все зависитъ отъ вашей природы, а не отъ вашихъ принциповъ. Если вы добрый человкъ, вы будете длать добрыя дла, если вы злы по самой натур вашей, вы будете длать зло, какое бы ‘направленіе’ ни напустили вы на себя. Вы изумлены, читатель? Вамъ приходитъ въ голову, что если яблоня ‘не безпокоится’ о себ, то за нее безпокоится садовникъ, который и длаетъ ей прививки, безъ которыхъ беззаботная яблоня приносила бы не сладкіе фрукты, а кислую, негодную дрянь? Такъ, но подождемъ съ комментаріями и съ возраженіями. Посмотримъ, какъ развиваетъ г. Чеховъ свою тему. Разсказъ ведется отъ лица какого-то инженера, богатаго и еще не стараго (46 лтъ — возрастъ какъ разъ на рубеж поколній шестидесятыхъ и семидесятыхъ годовъ) человка, удалившагося отъ длъ и проживающаго въ своемъ имніи, въ мстности, пораженной неурожаемъ. Инженеръ-землевладлецъ намренъ придти на помощь голодающему населенію, иметъ для этого вс средства и возможности, но ничего, все-таки, сдлать не можетъ. Почему? Потому, подсказываетъ г. Чеховъ, что слишкомъ ужь онъ принципіальный,— мнительный, не простой человкъ. ‘Администраціи я не врилъ,— разсказываетъ о себ инженеръ.— Вс эти земскіе начальники и податные инспектора были люди молодые и къ нимъ относился я недоврчиво, какъ ко всей современной молодежи, матеріалистической и не имющей идеаловъ’. Въ другомъ мст онъ говоритъ о томъ же: ‘Я не скажу, чтобы они были не честны, но это люди безъ идеи, безъ идеаловъ и вры, безъ цли въ жизни, безъ опредленныхъ принциповъ, и весь смыслъ ихъ жизни зиждется на рубл. Рубль, рубль и рубль!’ Наконецъ, говоря объ одномъ изъ своихъ сосдей, герой выражается такъ: ‘онъ совсмъ постарлъ, заплылъ жиромъ и доживалъ свой вкъ безъ направленія и выраженія’.
‘Да это мы — я и мои сверстники!’ — воскликнетъ любой изъ такъ называемыхъ шестидесятниковъ или семидесятниковъ. Это паши понятія, это даже наши выраженія, наши обычные термины! Совершенно врно. Г. Чеховъ пишетъ съ намреніями, ‘съ замашкой’, какъ характеризовалъ Достоевскій краснорчіе одного изъ своихъ героевъ, и намренія эти разгадать не трудно. Прежде всего, герой не можетъ понять, изъ-за чего онъ хлопочетъ. ‘Какая сила тянетъ меня къ голодающимъ, какъ бабочку на огонь? Вдь я же ихъ не знаю, не понимаю, никогда не видлъ и не люблю. Откуда же это безпокойство?’ Немного подальше, онъ сознается себ, что его жена (которая его терпть не можетъ, но, тмъ не мене, живетъ въ его дом и на его средства) ‘былъ единственный на всемъ земномъ шар человкъ, котораго я любилъ’. Еще немного подальше герой говоритъ уже другое: ‘Все вздоръ, вздоръ, вздоръ… И то вздоръ, будто мною руководитъ самолюбіе или тщеславіе… Какіе пустяки! Разв за голодающихъ дадутъ мн звзду, что ли, или сдлаютъ меня директоромъ департамента? Вздоръ, вздоръ. И передъ кмъ тутъ въ деревн тщеславиться? Я хлопочу и безпокоюсь изъ любви къ ближнему… Да…’ Вотъ какъ опасно быть принципіальнымъ человкомъ: принципы сбиваютъ логику человка, омрачаютъ его непосредственное чувство, такъ что онъ перестаетъ понимать самого себя и впадаетъ въ противорчія. Такова авторская подпись, которую мы читаемъ подъ фигурою героя повсти г. Чехова. Такъ и будемъ знать, что ‘се левъ, а не собака’.
Однако, точно ли ‘се левъ’? Рисунокъ сдланъ такъ смутно и даже аляповато, что къ нему необходимо приглядться поближе. Въ чемъ собственно заключаются принципы нашего принципіальнаго героя? Въ чемъ заключается то ‘направленіе и выраженіе’, которыми онъ похваляется? Упрекать другихъ въ отсутствіи идеаловъ можно и даже должно, но лишь при условіи, что самъ обличитель дйствительно иметъ идеалы, которымъ онъ служитъ не фразами и которые въ свою очередь готовы всегда выдержать какую угодно критику. Герой г. Чехова владетъ нашею терминологіей,— это такое нетрудное дло,— но къ какому ‘направленію и выраженію’ принадлежитъ онъ по духу? Въ разсказ имются факты, не оставляющіе на этотъ счетъ никакого сомннія и совершенно измняющіе смыслъ подписи, сдланной авторомъ въ припадк раздражительности: предполагаемый ‘левъ’ оказывается всего только ‘собакой’, и именно салтыковскимъ неумытнымъ Трезоромъ. Голодающіе мужики украли изъ амбара нашего героя двадцать кулей ржи — и герой ‘сейчасъ бухъ губернатору телеграмму, потомъ другую бухъ прокурору, третью исправнику, четвертую слдователю’… Свой образъ дйствій герой совершенно оправдываетъ: ‘это вовсе не изъ любви къ кляузничеству и не потому, чтобъ я обижался. На всякое дло я, прежде всего, смотрю съ принципіальной стороны. Крадетъ ли сытый или голодный — для закона безразлично’. Эта.логика давно и хорошо намъ извстна. Еще тургеневская Елена въ Наканун приходила въ ужасъ отъ точно такихъ же воззрній бойкаго карьериста Курнатовскаго, который даже слова употреблялъ почти т же, какъ и герой г. Чехова: ‘ради принципа нужно раздавить даже невиноватаго’. Но Курнатовскій былъ несравненно послдовательне героя г. Чехова: почерпая свою мораль изъ Свода Законовъ, основывая свои принципы на Уложеніи о наказаніяхъ, онъ, по крайней мр, не толковалъ объ идеалахъ, не возставалъ противъ господства ‘рубля’, не громилъ ‘матеріалистическихъ’ стремленій. Онъ понималъ, что все это вопросы и понятія не его, такъ сказать, вдомства. Герой г. Чехова этого не понимаетъ, т.-е. такъ автору заблагоразсудилось, чтобы онъ не понималъ. Составивъ себ крупное состояніе на желзно-дорожныхъ постройкахъ, онъ презрительно говоритъ о ‘матеріализм’ и о ‘рубл’, поднявши на ноги вс власти изъ-за двадцати украденныхъ кулей, онъ толкуетъ о своей ‘любви’ къ голодающимъ, будучи твердо увренъ, что помимо его въ узд не можетъ организоваться ‘правильная’ помощь голодающимъ, онъ считаетъ самымъ важнымъ дломъ бумажную отчетность. Этотъ послдній эпизодъ до того любопытенъ и такъ рельефно обрисовываетъ личность героя г. Чехова, что на немъ стоитъ остановиться. Узнавши, что его жена собираетъ, безъ его вдома, пожертвованія на голодающихъ, онъ является къ ней (они живутъ на разныхъ половинахъ дома, какъ бы въ неоффиціальномъ развод) и спрашиваетъ: ‘Гд у васъ вдомость о поступленіи пожертвованій деньгами’?— ‘Это видно изъ подписныхъ листовъ’,— отвчаетъ не искушенная въ бюрократическихъ порядкахъ жена.— ‘Да-съ, но, вдь, и вдомость же нужна’,— говоритъ герой и отбираетъ у жены вс ея листы и тетрадки для домашней ревизіи. ‘Я былъ очень доволенъ собой, увлекшись живымъ, интереснымъ дломъ. Тетрадки не прошнурованы, ша страницахъ нумеровъ нтъ. Записи сдланы различными почерками,— очевидно, въ тетрадкахъ хозяйничаетъ всякій, кто хочетъ. Въ спискахъ пожертвованій натурою не проставлена цна продуктовъ. Но, вдь, позвольте, та рожь, которая теперь стоитъ 1 р. 15 к., черезъ два мсяца можетъ подняться въ цн до 2 р. 15 к. Какъ же можно такъ? Затмъ, ‘выдано А. М. Соболю 32 руб.’. Когда выдано? Для чего выдано? Гд оправдательный документъ? Ничего нтъ и ничего не поймешь. Въ случа судебнаго разбирательства, эти бумаги будутъ только затемнять дло’.
Это живая и остроумная сатира, но… на кого? По ходу и по существу дла, конечно, на Паншиныхъ и на Курнатовскихъ, а по намреніямъ автора — на людей, требующихъ ‘направленія’ и толкующихъ объ идеалахъ. Это такое смшеніе понятій и явленій, которое слишкомъ грубо и элементарно, чтобы мы могли допустить его непроизвольность, его непреднамренность со стороны автора. Г. Чеховъ, очевидно, только воспользовался пріемомъ, которымъ не разъ пользовался и Достоевскій, пріемомъ, состоящимъ въ томъ, чтобы несимпатичныя автору идеи приписать лицу завдомо не симпатичному для читателя. Въ такомъ пріем, конечно, нтъ ни логики, ни справедливости, но онъ удобенъ какъ крайній полемическій рессурсъ въ тхъ случаяхъ, когда надо взять если не мытьемъ, такъ катаньемъ.
Въ контрастъ и какъ бы въ укоръ ‘принципіальному’ герою, въ разсказ изображенъ нкто Иванъ Иванычъ Брагинъ, тотъ самый сосдъпомщикъ, который доживаетъ свой вкъ ‘безъ направленія и выраженія’ и которому собственно и принадлежитъ вышеприведенный глубокомысленный афоризмъ о яблон. Въ качеств непосредственной ‘черноземной’ силы Иванъ Иванычъ ведетъ себя на-распашку, ни о чемъ не безпокоится, ни о чемъ не хлопочетъ, и, тмъ не мене, вы сразу чувствуете, что на него-то вы и должны возложить вс свои надежды,— если, конечно, врить г. Чехову на слово, принимать его характеристики безъ критики. Иванъ Иванычъ начинаетъ съ эффектнаго заявленія: ‘Надоли мн эти голодающіе, ну ихъ! Бжалъ бы на край свта, кажется’. Таковы привилегіи человка ‘безъ направленія’. Если бы такъ выразился кто-нибудь изъ насъ, людей съ принципами и съ направленіями, мы обвинили бы его если не въ безсовстности, то въ цинизм, и были бы не неправы. Но Брагину это можно, потому что онъ, подобно городничему Островскаго, судитъ не по законамъ, а по душ, не просто говоритъ, а правду-матку ржетъ, не просто живетъ въ деревн, а таинственно сливается съ великою народною душой и чувствуетъ въ себ біеніе великаго народнаго сердца и пр., и пр., и пр. Знакомыя фразы и знакомый типъ! Не будемъ говорить о томъ, что вс эти ‘біенія’ и ‘сливанія’ часто отличнйшимъ образомъ уживаются съ образцовымъ кулачествомъ и живодерствомъ, а послушаемъ лучше златыхъ словесъ Брагина: ‘И все обижаются, все обижаются. Голодные обижаются на сытыхъ. И т, у кого есть хлбъ, обижаются на голодныхъ. Да… Теперь нельзя обижаться,— снисходить надо…. Съ голоду человкъ шалетъ, дуретъ, становится дикій. Голодъ не картошка. Бывало, съ охоты вернешься домой голодный, родной матери грубишь… Да… Голодный и грубость говоритъ, и воруетъ, и, можетъ, еще что похуже… Понимать надо’. Понять не трудно. Надо снисходить къ голодающему,— это безспорно, но Брагина спрашивали не о томъ, какъ снисходить, а о томъ, какъ помочь. Или, быть можетъ, въ снисхожденіи-то и заключается помощь, какъ, по мннію другихъ народныхъ сердцевдцевъ, она должна заключаться въ любви? Какъ бы то ни было, въ практическомъ смысл Брагинъ оказался несостоятельнымъ и его бесда съ главнымъ героемъ разсказа кончилась такимъ образомъ:
‘— И такъ, вы не дали мн никакого совта.
‘— А? Я человкъ сырой, отуплъ,— отвтилъ Брагинъ,— какіе мои совты? И вы напрасно безпокоитесь… Не знаю, право, отчего вы безпокоитесь. Не безпокойтесь, голубчикъ! Ей-Богу, ничего нтъ, — зашепталъ онъ ласково и искренно, успокоивая меня, какъ ребенка.— Ей-Боту, ничего.
‘— Какъ же ничего? Мужики сдираютъ съ избъ крыши и ужь, говорятъ, гд-то тифъ…
‘— Ну, такъ что же? Въ будущемъ году уродитъ, будутъ новыя крыши, а если помремъ отъ тифа, то посл насъ другіе люди жить будутъ. И все равно помирать надо,— не теперь, такъ посл. Ей-Богу, ничего… Не безпокойтесь, красавецъ.
‘— Я не могу не безпокоиться,— сказалъ я раздраженно’.
Опять-таки наши симпатіи не на сторон неунывающаго Брагина. Братинъ прекрасно разводитъ чужую бду руками — вотъ и весь секретъ его спокойствія. ‘Если помремъ отъ тифа, то посл насъ другіе люди жить будутъ. И все равно помирать надо. Ей-Богу, ничего’. Какая, подумаешь, величественная резиньяція, какая геройская скромность, какая простота самоотверженія! Однако, дло совершенно измняетъ физіономію, если фраз Брагина придать другую редакцію, именно вотъ какую: ‘Если помрутъ отъ тифа, то посл нихъ другіе люди жить будутъ’. Дйствительно, Брагину не грозитъ опасность голоднаго тифа,— это видно изъ описанія его обыкновеннаго обда, меню котораго обязательно сообщаетъ г. Чеховъ: ‘подали на холодное благо поросенка съ хрномъ и со сметаной, потомъ жирныя, очень горячія щи со свининой и гречневую кашу, отъ которой столбомъ валилъ паръ. Подали пирогъ, потомъ, съ длинными промежутками, въ продолженіе которыхъ пили наливку, подавали соусъ изъ голубей, что-то изъ потроховъ, жаренаго поросенка, утку, куропатокъ, цвтную капусту, вареники, творогъ съ молокомъ, кисель и, подъ конецъ, блинчики съ вареньемъ’. Конечно, если тутъ можно чего опасаться, то лишь одной апоплексіи… И такіе-то господа говорятъ: ‘мы помремъ отъ тифа’,— ‘посл насъ другіе будутъ’. Г. Чеховъ, однако, не такъ простъ, чтобы выдать, такимъ образомъ, головой своихъ невозмутимыхъ фаворитовъ. Самое меню обда онъ сообщилъ лишь затмъ, чтобы побравировать и дать возможность доктору Соболю, обдавшему у Брагина, блеснуть такою тирадой: ‘Не люблю мелкихъ чувствъ! Одинъ хандритъ, другой труситъ, третій войдетсейчасъ сюда и скажетъ: ‘Ишь ты, уперли десять блюдъ и заговорили оголодающихъ!’ Мелко и глупо!’ Доктору Соболю (и не ему только одному) мы скажемъ на это словами купчихи Островскаго: ‘охъ, Аполитка, Аполитка, хорошій ты парень, а зачмъ только ты такъ ломаешься, не отъ своего ума слова говоришь, важность эту на себя напускаешь?’ Докторъ Соболь въ самомъ дл недурной человкъ и дятель, но неисправимое желаніе прыгнуть выше головы въ соединеніи съ какою-то нравственною распущенностью, происходящею не то отъ извстнаго славянскаго добродушія, не то именно отъ отсутствія всякаго опредленнаго идейнаго содержанія, длаютъ его почти антипатичнымъ и, во всякомъ случа, смшнымъ. ‘Не люблю мелкихъ чувствъ!’ О, будьте поскромне, господинъ докторъ, почеловчне, попроще: заоблачныя веошины хладнаго философскаго созерцанія недоступны намъ — и слава Богу, что недоступны. Будемъ ‘хандрить’, будемъ даже ‘трусить’ при вид чужихъстраданій и, во всякомъ случа, не будемъ осуждать ту конфузливость, ту внутреннюю неловкость, которую испытываетъ всякій не безсовстный человкъ, сравнивая свое довольство съ чужимъ несчастіемъ, въ особенности съ такимъ, за которое и онъ, вмст со всми, несетъ извстную долю нравственной отвтственности. Не мелко и не глупо сказать обжирающимся людямъ, что ихъ разсужденія о необходимости ‘равнодушія’ къ. голодающимъ отвратительны, а ихъ отождествленіе себя съ голодающими, ихъ фразы ‘мы помремъ отъ тифа’, ‘посл насъ люди будутъ’ — возмутительны до послдней степени.
Хорошъ докторъ Соболь, но главный фаворитъ г. Чехова, Иванъ Иванычъ Брагинъ, гораздо лучше, безъ сомннія. Пообдавши десятью блюдами, онъ, потягивая наливку, слдующимъ образомъ доказываетъ необходимость равнодушія: ‘Какъ вамъ сказать? Вотъ ко мн каждый день ходитъ мужичонко Абрамъ и все безпокоится. ‘Когда же, — говоритъ, — земство будетъ народу продовольствіе выдавать? Ваше высокоблагородіе,— говоритъ,— пожалйте, заставьте вчно Бога молить! Голодъ, отъ народа званія не останется’.— ‘Что же ты, говорю, безпокоишься? Ты, слава Богу, сытъ, одтъ и деньжонки у тебя есть, и никто не проситъ тебя безпокоиться’. Не слушаетъ мой Абрамъ! Голодающіе молчатъ, а онъ каждый день бгаетъ ко мн, мечется, какъ угорлый. Да. А почему? Совсть, не чиста. Тайно кабакъ держитъ и деньги подъ процентъ даетъ. Кулакъ… Въ своей жизни я такъ примчалъ: безпокоится только тотъ, кто виноватъ и въ комъ совсть зазрила, да кто малодушенъ и трусъ, а человкъ добрый, честный, смлый и отважный всегда весело смотритъ. Голубушка моя, ежели я правъ передъ Богомъ и людьми, то не роди земля хоть пять лтъ или случись потопъ, я, все-таки, останусь правъ и буду покоенъ. Я ли кого кормлю, меня ли кормятъ, я ли кого хороню, или самъ помираю — всегда и при всхъ обстоятельствахъ я буду покоенъ и правъ… Да. Это врно!… Надо быть равнодушнымъ. Такъ, такъ… именно… Будь только справедливъ передъ Богомъ и людьми, а тамъ — хоть трава не рости’.
Благородство этихъ разсужденій можетъ равняться только ихъ своевременности. Своевременность очевидна: въ то время, какъ тяжелое на подъемъ русское общество только что начинаетъ ясно сознавать свою обязанность придти на помощь обездоленному народу, ничего не можетъ быть тактичне, какъ пуститься уврять его, что надо быть равнодушнымъ. Тонкой веревки довольно,— говорятъ практичные англичане,— чтобы заставить плыть барку, когда она на вод, и толстйшимъ канатомъ нельзя сдвинуть ее съ мста, когда она на берегу. Наша барка давно сидитъ на мели, и Брагины всхъ оттнковъ и разновидностей не прочь были бы оставить ее тамъ на вки-вчные.
Что касается благородства брагинскихъ разсужденій, то обнаружить его тоже не составляетъ труда. Это собственно даже не разсужденія, а сплошной рядъ подтасовокъ и передержекъ, къ счастью, довольно неловкихъ. Голодающіе молчатъ, а кулаки безпокоятся, слдовательно, кто безпокоится, тотъ кулакъ, тотъ преслдуетъ свои личные интересы. Какъ назвать такую логику? Дале, ‘безпокоится, тоскуетъ, мста себ не находитъ только тотъ, кто виноватъ и въ комъ совсть зазрила’,— съ этимъ мы готовы согласиться, но не на радость будетъ Брагину это наше согласіе. Да, конечно, если у человка есть совсть, немудрено, что она ‘зазритъ’, самый фактъ этого ‘зазрнія’ доказываетъ, что человкъ не утратилъ нравственнаго чутья своего, которое непремнно возмутилось бы, наприм., при сопоставленіи человка, страдающаго отъ голоднаго тифа, съ человкомъ, страдающимъ отъ послобденной одышки. Святыхъ людей между нами нтъ, и если человкъ никогда не слышитъ протестовъ со стороны своей совсти, если онъ никогда не чувствуетъ себя виноватымъ — это значитъ совсмъ не то, что онъ добръ, честенъ, смлъ и отваженъ, какъ увряетъ Брагинъ, а значитъ только то, что онъ утратилъ всякое нравственное самосознаніе, что ему просто нечмъ контролировать нравственную сторону своихъ проступковъ. Мдные лбы, не знающіе стыда, всегда считаютъ себя во всемъ правыми, всегда спокойны и равнодушны. Наконецъ, заключительный афоризмъ философствующаго Брагина: ‘будь только справедливъ передъ Богомъ и людьми, а тамъ — хоть трава не рости’. Но разв есть боле черная и вопіющая несправедливость, нежели то отношеніе къ жизни и къ людямъ, которое характеризуется словами ‘хоть трава не рости’? Быть справедливымъ передъ Богомъ значитъ по мр своихъ силъ слдовать божественному примру и ученію, а этотъ примръ наставляетъ насъ любви къ ближнему, какъ къ самому себ, это ученіе требуетъ отъ насъ подвиговъ самоотверженія и длъ милосердія, безъ которыхъ мертва всякая вра. Быть справедливымъ передъ людьми значитъ, прежде всего, быть благодарнымъ къ нимъ, благодарнымъ, потому что вс блага жизни, которыми мы пользуемся, начиная съ нашего образованія и умственнаго развитія и кончая нашимъ изобильнымъ обдомъ, — все это добыто не нашими ничтожными единоличными усиліями, а тяжкимъ трудомъ безконечнаго ряда поколній. На каждомъ изъ насъ тяготетъ долгъ по отношенію къ обществу и въ особенности къ народу, и кто не признаетъ или не сознаетъ этого долга, кто осмливается говорить: ‘хоть трава не роста’, тотъ или злостный банкротъ, или презрнный паразитъ.
На личности героини разсказа,— ‘жен’ принципіальнаго героя,— мы останавливаться не будемъ, потому что ни въ психологическомъ, ни въ тенденціозномъ отношеніи ея образъ не иметъ значенія. Правда, намреніе автора было предоставить ей дятельную и трудную роль въ дл нравственнаго перерожденія ея мужа, но это намреніе такъ и осталось на степени намренія. Но любопытно вотъ что: въ конц-концовъ, г. Чеховъ доказалъ своею повстью діаметрально противуположное тому, что онъ хотлъ доказать. Требовалось г. Чехову доказать, что принципы, направленія, клички и т. д.— вздоръ, что надо имть только доброе сердце, чтобы дйствовать хорошо и справедливо и т. д., и т. д. Превосходнйшими качествами сердца надлены въ разсказ три лица — Брагинъ, докторъ Соболь и ‘жена’. При всхъ своихъ усиліяхъ, героиня успла собрать въ пользу голодающихъ не боле восьми тысячъ рублей. Это было коллективное приношеніе всхъ ‘добрыхъ сердецъ’ и ‘непосредственныхъ натуръ’, обртавшихся въ узд. Несчастный герой, многократно обруганный въ разсказ за свою ‘принципіальность’, за свое ‘направленство’, началъ съ того, что пожертвовалъ 5,000 руб., затмъ обязался ‘кормить тысячу семействъ въ продолженіе двухсотъ дней’, что, по его разсчету, должно было обойтись въ 70,000 руб., и кончилъ тмъ, что предоставилъ все свое состояніе на деревенскую нужду. Г. Чеховъ старается внушить читателю мысль, что съ героемъ произошла благодтельная метаморфоза подъ вліяніемъ примра жены, Соболя, Брагина и т. д., но это такіе очевидные и наивные пустяки, что о нихъ и говорить не стоитъ. Въ сорокъ шесть лтъ отъ роду люди не мняются такимъ радикальнымъ образомъ, въ особенности на протяженіи нсколькихъ недль. Это очевидная психологическая несообразность и, въ такомъ случа, гд же искать объясненія неожиданной щедрости героя? Не въ преданныхъ ли авторомъ проклятію принципахъ? Если у героя было дурное сердце, быть можетъ, за то хороши были его умственныя привычки? Если на него не производили впечатлнія раскрытыя деревенскія крыши, то не повліяло ли на него съ молодыхъ годовъ усвоенное сознаніе отвтственности за положеніе народа? Т идеалы нашего недальняго прошлаго, въ непониманіи которыхъ онъ упрекалъ современную молодежь, не оказали ли и на него своего облагораживающаго дйствія, какъ это бывало со многими другими? Однимъ словомъ, если источникомъ его добрыхъ длъ не могли быть его хорошія чувства, то не въ хорошихъ ли, правильныхъ мнніяхъ остается искать этотъ источникъ? Для г. Чехова этихъ вопросовъ не существуетъ и онъ ршаетъ дло просто, заставляя своего героя закончить разсказъ уже цитированнымъ нами удивительнйшимъ признаніемъ: ‘съ тхъ поръ, какъ я пошелъ въ одномъ полку съ равнодушными людьми, я сталъ самъ равнодушенъ, и мн хорошо’. И такъ, герой отдалъ вс свои деньги на дло потому, что сталъ равнодушенъ къ этому длу. Равнодушіе, какъ импульсъ къ самоотверженію… нтъ, мы не поздравляемъ г. Чехова съ такимъ психологическимъ отрытіемъ.
Повсть г. Чехова тмъ для нашихъ цлей и удобна, что тенденція ея широка и, въ то же время, фальшива. Это не личная ошибка писателя, не обмолвка,— это нкоторымъ образомъ знаменіе времени: равнодушіе, вмняемое въ достоинство, отсутствіе опредленныхъ воззрній, поставляемое мудростью, безпринципность, возводимая въ принципъ,— это ли еще не характерныя черты переживаемаго нами момента?

III.

Не столько съ полемическими, сколько опять-таки съ описательными (и общими цлями я, съ позволенія читателя, возвращусь къ моему спору съ г. Скабичевскимъ. Этотъ споръ умеръ преждевременною и скоропостижною смертью. Въ прошломъ’письм’ я сказалъ, что ‘съ большимъ удовольствіемъ открываю бесду съ г. Скабичевскимъ’. Г. Скабичевскій отвтилъ мн фельетономъ, озаглавленнымъ: Окончаніе моею спора съ г. Протопоповымъ о методахъ. Какъ окончаніе?! Да, вдь, споръ едва только начался, едва установленъ его основной предметъ, едва намчены главные аргументы, противники едва успли выяснить передъ читателемъ свои позиціи! И вдругъ — окончаніе… Читатель безъ труда пойметъ всю горечь моего разочарованія.
Не долго продолжался бой,—
Бжали робкіе грузины!
Съ одной стороны, это, конечно, хорошо, что грузины бгутъ, не обременяя васъ большими хлопотами: скатертью имъ дорога. Но, съ другой стороны, это, право, очень скучно: полемика — такое живое дло, а наша текущая жизнь такъ вяла и безцвтна, такъ однообразна и скучна, что приходится дорожить малйшимъ поводомъ къ сколько-нибудь содержательному и идейному литературному спору. Я ошибся, понадявшись на г. Скабичевскаго, и не столько раскаиваюсь, сколько скорблю о своей ошибк.
Г. Скабичевскій въ своемъ ‘окончательномъ’ отвт очень убдительно доказываетъ, что я и не имлъ никакого основанія возлагать на него хотя бы малйшія надежды. Говорю это не для полемики, не изъ ироніи, не для краснаго словца, а совершенно серьезно: г. Скабичевскій именно доказываетъ это, съ полною сознательностью и даже не безъ горячности. Онъ иронизируетъ на счетъ моего пріема опредленія литературныхъ достоинствъ одною писателя: ‘г. Протопоповъ для того, чтобы наглядно показать, что такое индукція или анализъ, предполагаетъ, что въ двухъ темахъ моихъ (вашихъ?— спорить не буду, но, все-таки, я не выражался съ такою грубою прямотой, а говорилъ объ одномъ писател’) сочиненій на каждой страниц находится по одной глупости, а такъ какъ въ двухътомахъ страницъ 1,600, то и глупостей я наговорилъ 1,600. И г. Протопоповъ радуется, воображая, что онъ ршилъ вопросъ о моей глупости аналитико-индуктивнымъ методомъ съ математико-статистическою точностью’. Неосновательность такого моего пріема по отношенію къ г. Скабичевскому доказывается слдующимъ, дйствительно неопровержимымъ, образомъ.
‘Въ самомъ дл, вы представьте себ только ученаго,— ну, хоть ботаника,— который вздумалъ бы сосчитать, сколько желудей произвелъ дубъ, ростущій въ его саду. Оказалось бы, что 15,947. Спрашивается, для чего произведена была бы такая кропотливая работа и какой выводъ можно было бы сдлать изъ цифры, точность которой не подлежала бы никакому сомннію? Согласитесь, что, съ научной точки зрнія, вся эта работа не стбила бы мднаго гроша и представляла бы безполезнйшую нелпость’.
На это я могу сказать одно: пожалуйста, извините меня, г. Скабшчевскій, я не зналъ, не думалъ, не предполагалъ… Мн казалось, чт найденное мною число глупостей (1,600), сказанныхъ извстнымъ вамъ писателемъ,— фактъ очень характерный для его литературной дятельности. Вы утверждаете, что ничего характернаго тутъ нтъ, какъ нтъ ничего характернаго въ томъ, что данный дубъ произвелъ 15,947 жолудей, ни меньше, ни больше. Вамъ лучше знать, вамъ и книги въ руки. Дйствительно, если писатель плодитъ глупости такъ же естественно и необходимо, какъ дубъ плодитъ жолуди, то ничего нтъ характернаго ни въ томъ числ, которое я нашелъ (1,600), ни въ томъ, которое предполагаетъ г. Скабичевскій (15,947), ни въ какомъ бы то ни было другомъ-Задача литературнаго анализа исчерпывается здсь простымъ засвидтельствованіемъ… Тутъ не только нечего анализировать, нечего считать, ни не о чемъ и разговаривать. Незнаніе этого обстоятельства, раскрытаго нын г. Скабичевскимъ, именно и впутало меня въ полемику.
Сознавая свои органическія свойства, г. Скабичевскій съ замчательною для него предусмотрительностью запасся союзникомъ, въ лиц какого-то ‘очень почтеннаго ветерана русской литературы, занимавшаго въ ней нкогда видный постъ и до сихъ поръ пользующагося въ литературныхъ кружкахъ вполн заслуженнымъ уваженіемъ’. Этотъ ‘ветеранъ’прислалъ г. Скабичевскому письмо, утшительное для него и огорчительное для меня, и восхищенный г. Скабичевскій выдаетъ ему за это патентъ на ‘заслуженное уваженіе’. Зачмъ такія околичности? Назовите намъ фамилію ‘ветерана’ или пусть онъ самъ назоветъ ее, и мы тогда ршимъ безъ помощи г. Скабичевскаго, точно ли это литературный ‘ветеранъ’, или это просто оставленный за штатомъ литературный подьячій, который, по пословиц, болнъ чужимъ здоровьемъ. Дло въ томъ, что логика еб мысли ‘ветерана’ совершенно подьяческія.
Какъ ни мелокъ самъ по себ этотъ полемическій документъ, на немъ, стнитъ остановиться именно потому, что онъ явился отъ лица писателя, принадлежавшаго именно къ той эпох, о традиціяхъ которой я, главнымъ образомъ, говорилъ въ этомъ письм. Дйствительно ли этотъ писатель — почтенный ‘ветеранъ’, какъ увряетъ г. Скабичевскій, или нисколько не почтенный подьячій, какъ полагаю я, онъ является, все-таки, въ роли защитника Добролюбова противъ моихъ клеветъ, — Добролюбова, въ которомъ защищаемыя мною традиціи отражаются наиболе полнымъ образомъ. И такъ, я защищаю, а меня изобличаютъ въ клевет: можетъ ли быть большая путаница въ понятіяхъ? И кто виноватъ въ этой путаниц?
Инцидентъ состоитъ въ слдующемъ. Въ стать Больной талантъ, доказывая, что люди шестидесятыхъ годовъ были свободны отъ самообольщенія и самовосхваленія, я сказалъ: ‘не припомнитъ ли г. Лсковъ хотя бы, напримръ, то, какъ крупнйшій представитель тогдашней прогрессивной журналистики печатно заявилъ, что одна изъ статей его ближайшаго друга, единомышленника и, частью, учителя ‘нахальна до неприличія’?’ Я взялъ это выраженіе Добролюбова изъ одной фразы, не приводя всей фразы цликомъ, и вотъ по этому случаю ‘ветеранъ’ вооружается въ защиту памяти Добролюбова или, точне, подьячій ‘подводитъ мины подъ фортецію правды’, говоря выраженіемъ Петра. Послушаемъ его, читатель:
‘Г. Протопоповъ, будьте сами судьей надъ собою, разберите сами это дло. Вообразите, что какой-нибудь борзый критикъ сталъ бы утверждать, что Св. Писаніе проповдуетъ безбожіе, на томъ основаніи, что въ немъ находится изреченіе: ‘рече безумный: нсть Богъ’, причемъ критикъ привелъ бы въ доказательство своего положенія лишь вторую половину изреченія. Вы, по малой мр, съ презрительнымъ сожалніемъ сказали бы ему: ‘Ахъ, да какъ же ты глупъ, сердечный: читаешь книгу, а видишь фигу!’ Такъ знайте же, г. Протопоповъ, вы употребили совершенно такой же пріемъ. Добролюбовъ, въ указанномъ мст, говоритъ о развитіи самостоятельности мысли въ русскомъ обществ. ‘Всякій,— утверждаетъ онъ,— худо ли, хорошо ли, старается судить самъ, пускать въ ходъ собственный разумъ, и теперь самый обыкновенный читатель не затруднится отозваться, вовсе не съ чужаго голоса, что, напримръ, Свои собаки Островскаго безцвтны и не новы, Первая любовь Тургенева — пошлость, Полемическія красоты — нахальны до неприличія и т. п. Другіе читатели,— продолжаетъ Добролюбовъ, — выскажутъ опять, быть можетъ, мннія совершенно противуположныя и расхвалятъ Первую любовь, назовутъ гнилью Обломова. Т и другіе могутъ ошибаться, но все же это люди, говорящіе свое мнніе’ (см. соч. Добр., т. III, стр. 633). Ну, скажите, пожалуйста, какого сорта лобъ нужно имть для того, чтобы на основаніи этого мста завести разглагольствованія о томъ, что Добролюбовъ обличалъ своего друга? Если г. Протопоповъ дорожитъ своею литературною репутаціей и мнніемъ порядочныхъ людей, которые еще не переведись на Руси, то онъ долженъ печатно опровергнуть распущенную имъ клевету на дорогую для многихъ память Добролюбова и, для искупленія свой вины, нанести себ публичное самозаушеніе и пр. и пр.’.
Это ли еще не подьяческое крючкотворство? Возьмемъ ту фразу изъ Писанія: ‘рече безумецъ: нсть Богъ’, на которую указываетъ ветеранъ-подьячій. Первая половина этой фразы совершенно измняетъ смыслъ второй: ‘нсть Богъ’,— только безумецъ можетъ такъ думать,— вотъ смысл всей фразы. То ли мы видимъ въ нашемъ случа? Разв Добролюбовъ говорилъ съ осужденіемъ о тхъ людяхъ, которые думаютъ, что статья Чернышевскаго ‘нахальна до неприличія’? Разв онъ называлъ этихъ людей безумцами? Вся архитектура фразы показываетъ, что, наоборотъ, это мнніе было мнніемъ и самого Добролюбова, точно также какъ мнніе другихъ читателей о высокихъ достоинствахъ Первой любви и ничтожеств Обломова было, очевидно, въ глазахъ Добролюбова вздорнымъ мнніемъ. Противуположеніе Добролюбова такъ ясно, что никакое подьяческое крючкотворство затемнить его смысла не въ силахъ. Это оправдывается и существомъ самаго дла.
Это — фактическая сторона дла. Гораздо ея важне сторона идейная, принципіальная. И такъ, по мннію ‘ветерана’ и г. Скабичевскаго, допустить въ писател свободное критическое отношеніе къ своему единомышленнику — значитъ оклеветать этого писателя? О, логика, достойная именно подьячаго, который можетъ выражать свою преданность принципалу только цлованіемъ его въ плечико и подаваніемъ ему калошъ! И это разсуждаютъ люди, которые называютъ себя представителями той эпохи, первымъ лозунгомъ которой была именно умственная независимость и умственная самодятельность! Но точно ли гг. ‘ветерану’ и Скабичевскому такъ дорога память Добролюбова, какъ они увряютъ? Ничуть не бывало, конечно: Добролюбовъ имъ нуженъ только какъ щитъ противъ меня или какъ флагъ для ихъ гнилого товара. Одиннадцать лтъ тому назадъ былъ моментъ, когда память Добролюбова дйствительно нуждалась въ защит: не безъизвстный г. Евгеній Марковъ въ цломъ ряд статей порочилъ эту память, и люди, дйствительно уважавшіе Добролюбова, должны были за него вступиться. Это и было сдлано, но кмъ? Ветераномъ? Г. Скабичевскимъ? Конечно, нтъ, а все мною же, предполагаемымъ клеветникомъ Добролюбова! {Русское Богатство 1880 г., статья Въ защиту мертвеца.}. Не г. Скабичевскому, въ особенности, учить меня уваженію къ дятелямъ шестидесятыхъ годовъ. ‘Ветеранъ’ по-своему правъ. Онъ, какъ подобаетъ ‘ветерану’, окоченлъ въ своихъ традиціяхъ и ему приличествуетъ твердить намъ:
Да, были люди въ наше время,
Не то, ‘то ныншнее племя,
Богатыри — не вы!
Севастополь, Шипка, Хива,— все это для него ‘мдь звенящая’, и онъ пимпитъ и понимаетъ только ‘великій день Бородина’. Это даже трогательно, хотя, конечно, не умно и смшно. Но г. Скабичевскій? Не онъ ли обзываетъ архаизмомъ теорію полезнаго искусства, ту самую теорію, которую защищалъ Добролюбовъ и на почв которой онъ поставлялъ и утверждалъ вс свои общественные идеалы? Хорошо или худо, но ту жесамую задачу ршаю теперь я, и ничего другаго я не длаю, не претендую ни на новизну, ни на оригинальность, но не отказываюсь, конечно, отъ права всегда ‘смть свое сужденіе имть’, тогда какъ г. Скабичевскій торжественно выдвигаетъ принципъ ‘органичности’, провозглашенный Аполлономъ Григорьевымъ, и въ критическихъ статьяхъ Валерьяна Майкова усматриваетъ послднее слово истинной мудрости. Кто же изъ насъ двоихъ вренъ иде и кто измнилъ ей? И кто больше уважаетъ писателя, — тотъ ли, кто, по мр своихъ силъ, продолжаетъ его дло, не считая, однако же, нужнымъ идолопоклонствовать я раболпствовать, или тотъ, кто, воскуривая дешевый иміамъ, подкапывается, въ то же время, подъ основные принципы этого писателя? Г. Скабичевскій упрекаетъ меня въ ‘презрительномъ панибратств’ по отношенію къ Добролюбову, и этотъ упрекъ лучше всего характеризуетъ его. Но эти два слова ‘презрніе’ и ‘панибратство’ — hurlent de se voir accoupls ensemble.
Ну, а что же вопросъ о методахъ?— спроситъ читатель. А все то же самое. Г. Скабичевскій, попрежнему, не можетъ уяснить себ различія между методами и методологическими пріемами, какъ анализъ, индукція, дедукція и т. д. Большей неспособности къ отвлеченію понятій, чмъ та, какую обнаружилъ г. Скабичевскій, нельзя и представить себ. Я говорилъ, наприм., объ анализ муки, указывая, что аналитикъ, на основаніи добытыхъ имъ фактовъ: столько-то муки, столько-то песку, столько-то куколя и пр.,— длаетъ общій выводъ: мука не годится къ употребленію. Нтъ,— возражаетъ г. Скабичевскій,— онъ этого вывода не длаетъ, потому что ничего не знаетъ о свойствахъ куколя: это дло физіолога. Хоть это и вздоръ, но положимъ, что не дло химика, а дло физіолога ршать вопросъ о кукол: что же изъ этого? Вдь, и физіологъ ршая свою задачу, прибгаетъ къ анализу же, а, вдь, мы объ анализ съ вами и толкуемъ. Ясно, что, по мннію г. Скабичевскаго, химическій анализъ, литературный анализъ, психологическій анализъ, математическій анализъ и т. д.,— все это различные пріемы и общей идеи анализа онъ постичь не въ силахъ. Дальше предлагаются ‘жолуди’ еще боле крупные. Субъективный и объективный методы называются методами ‘не совсмъ правильно’, индукція и дедукція тоже не методы и даже не методологическіе пріемы, а ‘присущія человческой природ формы мышленія’, а ‘анализъ и синтезъ присущи только одной наун’. Таковы новыя фельетонныя открытія г. Скабичевскаго. Отъ шести первоначально защищаемыхъ г. Скабичевскимъ методовъ осталось только два (математическій и аналитическій), т.-е. какъ разъ столько, сколько утверждалъ я съ самаго начала, и, такимъ образомъ, можно было бы счесть споръ заключеннымъ. Но сохрани Богъ читателя отъ такого вывода! Тутъ не согласіе, а простое непониманіе. Кто, какъ г. Скабичевскій, утверждаетъ, что ‘можно всю жизнь прожить, обойдясь безъ анализа и синтеза, но нельзя мыслить безъ индукціи и дедукціи’, кто, дале, утверждаетъ, что дедукція то же самое, что ‘сметка’ и ‘догадка’, причемъ приводятся примры открытій Ньютона (закона тяготнія) и Гёте (о позвонкахъ),— тотъ ровно ничего не понимаетъ и отъ солидарности съ нимъ нужно остерегаться.
Еще одно, послднее слово. Отказываясь отъ серьезной полемики, г. Скабичевскій общаетъ отмчать ‘пошлости и нелпости’, которыя онъ у меня найдетъ, и восклицаетъ: ‘такъ и знайте, г. Протопоповъ, ожидайте и берегитесь’. Беречься не буду, но намреніе одобряю: ругаться и сквернословить — эта задача дйствительно не превышаетъ ни умственныхъ силъ, ни литературныхъ способностей г. Скабичевскаго. Съ своей стороны я также принимаю послднее ршеніе относительно г. Скабичевскаго: навсегда забыть о его существованіи.

М. Протопоповъ.

——

Къ крайнему нашему сожалнію, полемика г. Скабичевскаго съ М. А. Протопоповымъ приняла чрезмрно рзкій характеръ. Считая эту полемику законченною, мы можемъ упрекнуть почтеннаго критика Новостей въ отсутствіи безпристрастія по отношенію къ нашему журналу. Г. Скабичевскій напечаталъ въ Сверномъ Встн. (1891 г.) статью, въ которой пытался язвительно осудить Русскую Мысль за то, что она помщаетъ произведенія такого высокоталантливаго писателя, какъ H. С. Лсковъ. Сосдство этого имени съ именами нкоторыхъ другихъ писателей представлялось г. Скабичевскому удивительнымъ. Мы полагаемъ, что удивленіе почтеннаго критика еще боле возросло бы, если бы онъ сдлалъ слдующую справку. Гуманныя и художественныя произведенія H. С. Лскова появляются въ Русской Мысли съ 1886 года и украшаютъ наше изданіе до настоящаго времени, а въ 1888 году мы имли удовольствіе печатать интересныя статьи г. Скабичевскаго: Очерки литературнаго движенія посл Блинскаго и Гоголя. Можно въ свою очередь изумиться тому, какъ долго удивленіе г. Скабичевскаго сохранялось въ скрытомъ состояніи. Это настроеніе читателя усилится, если онъ прочтетъ фельетонъ г. Скабичевскаго о Полуночникахъ H. С. Лскова, напечатанныхъ въ Встник Европы (ноябрь и декабрь 1891 г.) {Новости 12 декабря.}. Въ заключеніе фельетона почтенный критикъ говоритъ объ автор Полуночниковъ слдующія прочувствованныя и продуманныя слова: ‘Честь и хвала ему за то, что онъ съ смлостью и безпощадностью беллетриста иного времени разоблачаетъ всю возмутительную и одуряющую пошлость тхъ самыхъ явленій жизни, которыя столь смло идеализируетъ г. Ясинскій (въ повсти Новая жизнь, напечатанной въ Сверномъ Встник). Нтъ, я нисколько не удивляюсь, что редакція Встника Европы напечатала разсказъ, который, каково бы ни было прошлое его автора и каковы бы ни были недостатки его, все-таки, можетъ составить украшеніе каждаго журнала’. Почему же и не Русской Мысли?

Ред.

‘Русская Мысль’, кн.II, 1892

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека