Писательские судьбы, Иванов-Разумник Р. В., Год: 1943

Время на прочтение: 68 минут(ы)
Сканировал Леон Дотан
ldn-knigi.narod.ru ldnleon@yandex.ru
Корректировала Нина Дотан (май 2001)

Р. Иванов-Разумник

ПИСАТЕЛЬСКИЕ

СУДЬБЫ

‘ЛИТЕРАТУРНЫЙ ФОНД’

НЬЮ-ЙОРК 1951

РАЗУМНИК ВАСИЛЬЕВИЧ ИВАНОВ
— литературное имя: Р. Иванов-Разумник (1878-1946).
Его основная работа — ‘История русской общественной мысли’, в двух томах, 1907 г. Автор следующих работ: ‘Что такое махаевщина?’, ПБ 1908, ‘Лев Толстой’, 1912, ‘Две России’, ПБ, 1918, ‘Что такое интеллигенция?’, Берлин, 1920, ‘Книга о Белинском’, ПБ, 1923, ‘Русская литература от 70-х годов до наших дней’, Берлин, 1923. Был редактором ряда собраний сочинений и воспоминаний (литературно-биографические сопроводительные статьи и комментарии) — Собрание сочинений В. Г. Белинского (ПБ 1911), Собрание сочинений М. Е. Салтыкова-Щедрина (М. 1926-27), Воспоминания И. Панаева (Ленинград, 1928), Воспоминания Аполлона Григорьева (М. 1930), М.Е. Салтыков-Щедрин (1930).
В 1917 году Р. Иванов-Разумник был одним из редакторов ‘Дела народа’, ежедневной газеты, центрального органа партии с.-р. Осенью 1917 г. Перешел к левым с.-р.-ам, работал в литературных органах партии левых эсеров и в их издательстве ‘Скифы’ ( сначала существовавшем в Петербурге, затем в Берлине). В период 1921-1941 гг. многократно советскими властями был арестован, сидел по разным тюрьмам, был в ссылке. Период ‘ежовщины’ (1937-1938гг.) провел в московских тюрьмах, где через его камеры прошло свыше 1000 человек.
В августе 1941 г. Был освобожден и смог вернуться к себе в г. Пушкин (б. Царское Село) — до занятия этого города немцами в октябре 1941 года. Был вывезен весной 1942 г. В Германию и вместе с женой помещен за колючую проволоку в лагере г. Кониц (Пруссия), где они пробыли до лета 1943 г.
Летом 1943 г. им удалось выбраться в Прибалтику и поселиться там у родственников. Вес-ной 1944 г. вернулись в Кониц, жили на частной квартире. В марте 1946 г. скончалась жена Р.Иванова-Разумника, а 9 июня 1946 г. скончался и Р.Иванов-Разумник в Мюнхене, где он поселился у своих род-ственников. За годы пребывания в Германии Р.Иванов-Разумник много писал, торопясь записать все пережитое и задуманное, но большая часть написанного при трагических обстоятельствах того времени поги-бла. Несколько очерков литературно-исторического характера было напечатано в берлинской русской га-зете того времени ‘Новое Слово’ (ред. В. Деспотули), с добавлениями и искажениями редактора. Они долж-ны были составить отдельную книгу ‘Писательские судьбы’, которая была подготовлена Р.Ивановым-Разумником к печати — она ныне и публикуется со специа-льно написанной для нее Р.Ивановым-Разумником вводной статьей — ‘Вместо предисловия’ и поправками самого Р.Иванова-Разумника. Кроме того им были напи-саны ‘Холодные наблюдения и горестные заметы’ (о большевистских и немецких зверствах — эта работа была закончена и уже набиралась в типографии, ког-да в нее попала бомба — набор и рукопись сгорели), ‘Письма без адресатов’ — большая книга, собрание статей на разные темы — судьба этой рукописи до сих пор не выяснена. Сохранились и вывезены в Америку две рукописи: ‘Тюрьмы и ссылки’ (около 500 страниц пишущей машинки) и ‘Оправдание человека’ или ‘Антроподицея’ — построение новой религии человечества, работа культурно-философского характера. Обширные отрывки из воспоминаний ‘Тюрьмы и ссылки’ были опубликованы в ‘Социалистическом Вестнике’ — No 8-9′ 10, 11 и 12 за 1949 г. и No 1-2 за 1950 год.

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Время ли, стоит ли говорить о писательских ‘судьбах’, о ‘фантастических историях’, когда мировой историей поста-влен вопрос о судьбах народов, об участи целого мира?
Какая малая волна, какая ничтожная капля в народном море — пи-сатели, малые тысячи среди многих миллионов!
И добро бы это была русская литература той поры, когда била она ‘светом мира’, когда писатели были ‘солью земли’ …
Но литература минувшей четверти века в Стране Советов, постав-ленная под гасильник большевистского террора!
Но писатели, переставшие быть ‘солью земли’ и задыхавшиеся в марксистских намордниках!
‘Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой? Она уже ни к чему негодная, как разве выбросить ее вон на попрание людям’.
Стоит ли говорить о ней?
Стоит, ибо судьба русских писателей минувшей четверти века бы-ла трагичной — у многих, драматичной — у всех (лакеи от литературы не в счет), а драма и трагедия человечества — всегда стоят приста-льного внимания.
Стоит, ибо —
Писатель, если только он
Волна, a океан — Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия.
Стоит, ибо если литература даже и не волна, а лишь ничтожная капля в народном море, то и в малой капле вод отражается солнце мировой истории.
Стоит, ибо писательские судьбы в Стране Советов, за четверть века отражают в себе судьбы целого народа.
Чтобы узнать вкус воды — достаточно нескольких капель.
Такие капли — отдельные очерки этой книги, и чем мельче отмеченные здесь бытовые черточки — тем они характернее. И не только стоит их собрать, но необходимо заняться этим именно теперь, ‘по свежим следам’: пройдет еще четверть века — и никто не поверит тем фантастическим историям, участниками которых были мы.
И однако, по слову поэта — ‘все это было, было, было’…
1942-1943 ИВАНОВ-РАЗУМНИК

ДВЕ ЖИЗНИ СУЛТАНА МАХМУДА

Среди чудесных сказок ‘Тысячи и одной ночи’ есть одна под заглавием ‘Две жизни султана Махмуда’. Пришел к султану дервиш, предложил ему сесть в бассейн с водой и погрузить голову в воду. Чуть только сделал это султан, как очутился на ка-ком-то острове, посредине бушующего моря, да к тому же еще (ужасная вещь для почитателей Корана!) султан Махмуд оказался превращенным в женщину! Ею овладел откуда-то взявшийся грубый мужлан, и она (сул-тан Махмуд!) год за годом нарожала ему восемь человек детей… И так далее, и так далее, час от часу не легче, с нарастанием кошмаров этой второй жизни султана Махмуда, А когда, наконец, он поднял из воды погруженную в нее голову — оказалось, что эту вторую свою жизнь султан Махмуд прожил в течение нескольких секунд…
История султана Махмуда (с одним ‘маленьким’ изменением…) по-вторилась — да только наоборот! — с нами, со мной и с моими сверстниками, ровесниками Александра Блока и Андрея Белого, вступившими в XX век — в 1901 год — как раз в год своего совершеннолетия (оно тогда считалось в 21 год). Пришел к нему дервиш — имя ему было Ре-волюция — и в 1917 году мы погрузили головы в воду… а когда, за-дыхаясь, вынырнули, то, оказалось, прошло не несколько секунд, а — страшно сказать! — целых двадцать пять лет, четверть века. Когда мы погрузили в воду головы, нам не было и сорока лет, каждый из нас был (по вежливому французскому выражению ‘un jeune homme de qua-rante ans’) были мы молодыми людьми, а очнулись от второй жизни сул-тана Махмуда (те, кто уцелел и очнулся) — в возрасте за шестьде-сят!
Стояли мы в свое время за ‘углубление’ политической револю-ции до социальной, мы — это наша литературная группа, так называ-емые ‘скифы’ (по имени двух сборников такого заглавия, вышедших в 1917 году) — Александр Блок, Андрей Белый, Николай Клюев, Сергей Есенин и немногие другие. Скажу о себе: еще в самом начале февра-льской революции я напечатал статью ‘Вольга и Микула'(вошла в мою книгу ‘Год Революции’, 1918 г.) — о революции политической и соци-альной, — и не склонен считать ее ошибкой. Ошибка была, да только совсем в ином плане. Социальная революция висела в воздухе, доказательством чего являются и Италия 1920 года и Германия 1933 года. Ошибка была в другом. Как мог я, всю свою литературную жизнь боров-шийся с русским марксизмом, да еще в лице самого умного его пред-ставителя, Георгия Плеханова, — как мог я на минуту поверить в воз-можность хотя бы временного ‘пакта’ с большевизмом, с его обманной ‘диктатурой пролетариата’, с его компромиссами и всем тем, что вос-хищает его сторонников: ‘нет краше зверя сего!’ Зверь сей сумел, сперва прикинувшись лисой, по одиночке проглотить всех: в январе 1918 г. — учредительное собрание и правых эсеров, в апреле анархис-тов, в июле — левых эсеров… Да что там эсеры! Вот и четверть ве-ка прошло, а лисий хвост и волчья пасть остаются верны себе: теперь зверь сей пытается обмануть Черчилля с Рузвельтом…
Политика — случайная для меня область, а потому перехожу к при-мерам из дел литературных, которые лучше всяких теорий расскажут о второй жизни султана Махмуда за эти жуткие четверть века. Начну хотя бы с красочной истории самой ‘Тысячи и одной ночи, — истории как раз на тему сказки, только сказка — сказкой, а здесь пойдет быль.
Жил был человек, влюбленный в книгу, звали его Кроленко (не смешивать с знаменитым народным комиссаром Крыленко, ныне расстрелян-ным или вообще исчезнувшим с лица земли). Дело было в самом начале НЭП’а, о котором Ленин сказал, что она (‘новая экономическая политика’) вводится ‘всерьез и надолго’. Наивные люди поверили — в чис-ле их и энергичный молодой Кроленко, основавший в эти годы издате-льство ‘Академия’. Верное чутье прирожденного ‘книжника’ подсказало ему, в какой области книге суждены успехи в эти годы усталости от успехов революции. Разгром Деникина, разгром Колчака, разгром инте-рвентов, разгром за разгромом —
А в душе истома,
И как будто тошно…
Так, вероятно, тошно было султану Махмуду рожать восьмого ре-бенка… ‘Зарыться бы в свежем бурьяне, забыться бы сном навсегда!’
Книжник Кроленко чутко понял, что в эти годы НЭП’а, в годы ус-талости от революции, три разряда книг имеют шансы на успех, и в первую очередь — мемуарная литература (забыться бы в рассказах о прошлом!). И он начал в ‘роскошных изданиях’ — и с громадным успехом -издавать и переиздавать мемуарную литературу ХIХ века.
Вторая удача его чутья: он понял, что в середине двадцатых го-дов, после десяти лет революции, среди ‘актуальнейших’ пролетарских романов, вроде ‘Фабрики Рабле’, честного, но бесконечно бездарного пролетария Михаила Чумандрина, романы которого критика (печатно!) ставила выше ‘Войны и мира’…
Прерываю себя на полуфразе, чтобы вспомнить, как однажды потряс меня мощный образ первых же строк одного из многочисленных романов этого соперника Льва Толстого: ‘Наденька вышла на балкон, опираясь на тяжелые дубовые перила’, — которые она, бедная, очевидно, так и таскала, очевидно, за собой по всей квартире, из комнаты в комнату, словно палку…
Так вот, чуткий издатель понял, что в эпоху таких даже грамма-тически беспомощных и абсолютно бездарных сюжетно и композиционно пролетарских Львов Толстых величайшим успехом среди приунывших чи-тателей должен пользоваться такой несомненный сюжетно-композиционный гений, как Александр Дюма (отец). И издатель стал выпускать ‘в роскошных изданиях’ и — надо отдать ему справедливость — впервые в хороших переводах роман за романом Александра Дюма. Успех превзо-шел все ожидания.
Наконец — третий разряд книг, которые могли рассчитывать на ус-пех в эти годы утомления от победоносного, дубоватого и плоско-пр-озаического русского марксизма: запретная область СКАЗКИ. К слову сказать, отношение к ней марксизма с годами являло ‘ряд вол-шебных изменений милого лица’, но это пока выпадает из моей темы. И тут молодой издатель решил, не ограничиваясь изданием отдельными томами областных и национальных сказок, с особенной роскошью выпус-тить в свет впервые на русском языке полную ‘Тысяча и одну ночь’, переведенную не с французского языка, да еще с сокращениями, как это бывало раньше, а с арабского подлинника и с возможной полнотой. Пе-ревод текста был заказан одному молодому ученому, под редакцией ак-адемика Крачковского, а ‘оформление’ книги — стилизованная графика -предоставлено было художнику Ушину, довольно удачно справившемуся с поставленной перед ним задачей. Особенно поражала российского чита-теля суперобложка, блестевшая золотом, серебром и всеми лакированными красно-сине-желтыми тонами радуги. Впрочем — зачем я все это рассказываю? Издание это (в восьми томах) дошло и до Европы, а в советской России представляло библиографическую редкость, котируясь у букинистов (государственных, конечно) в 1.200-1.500 рублей за все из-дание. Кстати сказать: собрание сочинений Александра Дюма в ужасном издании Сойкина стоило и того дороже: 2.500-3.000 рублей…
Государственное Издательство ревниво следило за успехами издания мемуарной литературы (как это раньше само не догадалось!), но мужественно перенесло эту удачу частного издательства: ведь НЭП — ‘всерь-ез и надолго’, ничего с этим не поделаешь! Терпение стало истощать-ся, когда Александр Дюма в роскошных изданиях и с блестящим успехом продефилировал на книжном рынке. Кстати — и НЭП стала немного коле-баться… Но когда появился первый том ‘Тысячи и одной ночи’ и про-извел сенсацию — терпение исчерпалось! Для чуткого издателя (не будь чутким!) началась вторая жизнь султана Махмуда.
Значит: пожалуйте в ГПУ! Этому органу власти пришлось волей-не-волей арестовать издателя и убедительно объяснить ему все неприли-чие его поведения. Сравнительно с другими случаями — дело кончилось быстро и благополучно: издатель ‘просидел» сколько-то месяцев, ни-куда не был ни сослан, ни выслан (редкий случай!), но зато убедился в полной анти-государственности своего поведения и ‘добровольно’ ре-шил, что издательство его, ‘Академия’, должно именно под этой, заре-комендовавшей себя маркой, стать неразрывной частью Государственного Издательства (что и случилось), а сам он, издатель, может отныне за-ниматься чем хочет — кроме, конечно, издательства…
Академия после этого существовала еще лет десять, как состав-ная часть Государственного Издательства, а обкраденный государством издатель мог на досуге вспоминать сказку из ‘Тысячи и одной ночи’ о двух жизнях султана Махмуда…

НЕСКОЛЬКО СЛОВ О САМОМ СЕБЕ

(История тоже не без фантастики)

Писать о самом себе — и трудное, и скучное дело, но так как и мне пришлось быть одной из иллюстраций к фантас-тической истории султана Махмуда, то, преодолевая ску-ку и трудность, скажу несколько слов о себе самом.
Никогда не был я членом какой бы то ни было поли-тической партии, но всю свою литературную жизнь продолжал (а по мнению ГПУ — даже ‘возглавлял’) то направление народничества, ко-торое определяется именами Герцена, Чернышевского, Лаврова и Михай-ловского. К началу ХХ-го века направление это политически оформи-лось в партию социалистов-революционеров (‘эсеры’), и мне довелось ‘возглавлять’ литературные отделы их журналов и газет (‘Заветы’ 1912 -1914 гг., ‘Дело Народа’ 1917 г.). Когда эсеры осенью 1917-го года раскололись на ‘правых’ и ‘левых’, то в газете последних ‘Знамя Тру-да’ и в журнале ‘Наш Путь’ я опять таки был редактором литературных отделов. Имя мое было, конечно, занесено на черную доску ЧК, ГПУ и прочих органов власти победоносного марксизма. Однако после убийства Мирбаха и разгрома ‘левых эсеров’ в июле 1918-го года меня еще вре-менно оставили в покое.
Только в феврале 1919-го года последовал первый мой арест в Царском Селе органами ЧК по обвинению в не существовавшем ‘заговоре ле-вых эсеров’, через день были арестованы — по адресам в моей записной книжке — Александр Блок, Алексей Ремизов, Евгений Замятин, художник Петров-Водкин, проф. С.А. Венгеров, М.К. Лемке и многие другие столь же ни в чем неповинные писатели (к слову сказать — история пребывания Александра Блока в недрах ЧК закреплена в книжке ‘Памяти Александра Блока’, изданной Вольной Философской Ассоциацией в 1922 году, о том, чем была ‘Вольная Философская Ассоциация’ — Вольфила — в эти годы еще расскажу особо). Всех их выпустили после кратковременного пре-бывания в стенах ЧК, а меня увезли в Москву, на ‘Лубянку’ (централь-ная московская Тюрьма ЧК, ГПУ, НКВД — вплоть до нынешних дней). Фан-тастическая история этого путешествия и пребывания в подвалах ‘Лу-бянки’ — заслуживает подробного рассказа, которому здесь не место, скажу только, что на этот раз фантастическое ‘дело’ закончилось бла-гополучно — и султан Махмуд вынырнул через две недели на свободу, с обещанием, что его впредь не будут ‘зря беспокоить’ …
Обещание это органы власти держали чуть не полтора десятилетия, но возможность настоящей литературной работы была с тех пор почти совершенно отрезана. Когда в 1923-м году вышла в свет — с великими трудностями и цензурными купюрами — моя книга, посвященная творчеству Александра Блока и Андрея Белого (‘Вершины’), то петербургские цен-зурные держиморды тут же объявили издательству(‘Колос’), что впредь мои книги не будут разрешаться независимо от их содержания. И дейст-вительно, после этого ни одна из моих книг не была пропущена цензурой (в том же издательстве — книги ‘Россия и Европа’ , Оправдание человека’ и другие).
Правда, заниматься ‘литературоведением’ и библиографией мне было дозволено. В 1926-1927 году я редактировал шеститомное собрание избранных сочинений Салтыкова-Щедрина и поместил в нем 30 печатных ли-стов подробных комментариев (связанная с ними фантастическая история — тоже впереди). В 1930-м году выпустил в свет сборник ‘Неизданный Щедрин’, и в том же году московская цензура пропустила — снова с ве-ликими трудностями — I-ый том моей монографии о жизни и творчестве Салтыкова-Щедрина (II-ой и III-ий тома погибли в годы моих тюрем и ссылок). Наконец, в том же году началось по моему плану издание двадцатитомного полного собрания сочинений того же Салтыкова, — как ви-дите, мне пришлось специализироваться на одном авторе, так как свои пути были начисто отрезаны.
Впрочем — не совсем. С 1930-го года редактировал двенадцатитом-ное собрание сочинений Александра Блока, за три года, до весны 1933-го года, успел приготовить, а ‘Издательство Писателей в Ленинграде’ успела выпустить первые семь томов (стихи и театр). Последние пять томов (проза) обработать не успел, так как в начале 1933-го года был арестован — и начались многолетние скитания по тюрьмам и ссылкам. К семи томам стихов и театра Блока написал до 50-ти печатных листов комментариев (основанных на изучении рукописей), но еще до моего ареста они, уже набранные, сверстанные и отчасти напечатанные, были, по приказу ГПУ, вырезаны из издания и погибли. Впрочем — тоже не совсем. Сменивший меня на посту редактора (после моего ареста) молодой ‘коммуноид’ Владимир Орлов щедрой рукой черпал из предоставленного ему издательством корректурного экземпляра моих комментариев для последующих изданий Блока. Он оказался достаточно грамотным переписчиком.
А для меня начались годы сидений и скитаний. Рассказ о них — дело длинное и особое, здесь лишь — краткая наметка основных вех.
1933 год: с февраля восемь месяцев сидения в одиночной камере ДПЗ (Дома Предварительного Заключения), а потом ссылка на три года в Новосибирск, вскоре замененная ссылкой на такой же срок в Саратов.
1936 год: ‘по отбытии ссылки’ — разрешение поселиться в Кашире, но отнюдь не вернуться домой, к семье, в Царское Село.
1937 год, сентябрь: арест в Кашире, перевод в Москву, в Бутырскую тюрьму, в общие камеры, где пребывал год и три четверти.
1939 год, июнь: освобождение, без новой ссылки, но и без права вернуться домой, в Царское Село. Удавалось бывать там только хитро-стью, прописываясь ‘временно’.
Так прошло время до начала войны и до занятия германскими войска Царского Села 17 сентября 1941 года.
Обвинения?
1. Был ‘идейно-организационным центром народничества’ (обвинение 1933-го года).
2. Продолжал после ссылки ‘контрреволюционную деятельность’ в Москве, проживая в Кашире (обвинение 1937-го года).
3. Покупал в 1921-м году берданку, подготовляя вооруженное восстание против советской власти (обвинение 1937 года).
4. На втором Съезде Советов, в апреле 1918 года, произнес антибольшевистскую речь и ‘был стащен за ногу с кафедры одним из возмущенных коммунистов, ныне готовым подтвердить свои слова на очной ставке’ (обвинение 1938-го года).
Не привожу всех таких обвинений (десятки! ), столь же серьезных , но остановлюсь еще на одном, самом замечательном, однако требующем небольшого предисловия. А пока скажу: само собой понятно, что берданки я никогда не покупал (‘и как это вы не понимали, что нельзя же берданкой бороться с танками!’ — играя в наивность, удивлялся следова-тель), на Съезде Советов вообще не был (хотя достоверный лжесвидетель и стащил меня там за ногу с кафедры, ‘контрреволюционная деятельность’ моя в Кашире и Москве заключалась, очевидно, в комментировании большого тома (40 печатных листов) для Государственного Литературного Музея в Москве — ‘Письма Андрея Белого к Иванову-Разумнику 1912-1932 гг.’ Но самое фантастическое обвинение — впереди, к нему, однако, и требуется небольшое предисловие.
В камере No 113 Бутырской тюрьмы, в конце 1936-го года, сидело нас не так много — всего человек 60 на 24 места, среди нас один моряк, ко-торый служил свыше года в Париже, в торговом секторе полпредства, а полпредом (т.е. послом) был тогда ‘товарищ Потемкин’, к началу 1939-го года ставший заместителем и помощником Молотова (а может быть к тому времени уже дисквалифицированный и назначенный народным комис-саром просвещения РСФСР, не помню). Так вот, моряк этот вернулся как-то вечером с допроса в очень подавленном настроении и с явными при-знаками на лице весьма веских ‘аргументов’ следователя. Впрочем, он был подавлен не самым фактом этих аргументов, а своим ‘добровольным’ признанием в том, в чем он был столь же виновен, как я в покупке берданки. А именно: он признался, что в 1937-м году, в Париже, полпред Потемкин организовал среди членов полпредства боевую троцкистскую организацию, в которой и он, моряк, принимал участие…
Конечно, все это фантастично: фантастично то, что органы НКВД составляют лживый протокол о человеке, являющемся в это же самое время заместителем комиссара по иностранным делам, еще фантастичнее то, что такому протоколу не дается никакого хода. Он остается лежать в делах НКВД — ‘на всякий случай’: авось пригодится, авось можно бу-дет арестовать и товарища Потемкина, так вот обвинение уже и готово, и достоверный лжесвидетель налицо…
‘То ли еще бывало!’ — в эти ежовские времена…
После этого предисловия возвращаюсь к обвинению против меня, по-мню, что оно было предъявлено мне в виде новогоднего подарка 31 де-кабря 1937-го года:
‘В апреле 1936-го года, временно пребывая в Ленинграде, имел в подпольной явочной квартире свидание с академиком Е.В. Тарле, с кото-рым вел беседу по поводу участия в ответственном министерстве после свержения советской власти’.
Та же история, что и с Потемкиным. Академика Тарле я никогда в жизни не видел, ни ‘подпольно’, ни ‘надпольно’, даже портрета его не видал — и не знаю: с бородой он или бритый, с шевелюрой или лысый… Но представьте себе, что я согласился бы показать все то, что требо-вал следователь: в архивах НКВД лежало бы готовое обвинение, если бы представился удобный случай изъять из обращения академика Тарле. А я по наивности подумал тогда, что почтенный академик, обвиняемый в та-ком преступлении, наверное уже арестован… Ничуть не бывало! Он и не подозревал, какие сети хочет сплести вокруг него НКВД, благоден-ствовал и продолжает благоденствовать даже до сего дня.
Повторяю: все это на грани фантастики: но ведь в Стране Советов всем известно, что девяносто девять процентов обвинений, предъявля-емых ЧК, ГПУ, НКВД, Гособезом или как бы они там ни назывались — сплошная ложь, фантастика, никого из обвиняемых не удивляющая.
В заключение — существенная оговорка: да не подумает читатель, что, рассказывая обо всем пережитом, я считаю себя страдальцем, ст-оль жестоко претерпевшим от советской власти: годы тюрем и скитаний! В том то и дело, что сравнительно с другими (миллионами!) претерпел я очень мало: не был приговорен к изолятору, не сидел в концлагерях, в ссылке был в больших городах, во время допросов никогда не подвер-гался никаким веским ‘аргументам’ следователя, — многие ли могли этим похвастаться? Конечно — европейские понятия о праве совершенно иные, но ведь я рассказываю о жизни в Стране Советов, где моя судь-ба была еще одной из легчайших.
Чтобы закончить о себе — скажу еще о событиях самого последнего времени. За четыре десятилетия моей писательской деятельности я по-степенно ‘обрастал’ книгами, один небольшой шкап с книгами обратился к 1941 году в одиннадцать больших шкапов с десятью тысячами томов. Одновременно с этим в течение ряда лет и десятилетий накопился очень большой литературный архив, с драгоценными рукописными материалами (Блок, Белый, Сологуб, Ремизов, Клюев, Есенин, Замятин и многие дру-гие), десятки папок, тысячи писем, два громадных шкапа.
Осенью 1941-го года наш небольшой деревянный домик в Царском Се-ле, на самой окраине города — оказался в то же время и на самой ли-нии фронта. Разрушение его началось бомбами с аэропланов в августе-сентябре и закончилось артиллерийскими снарядами зимою 1941-1942 го-да. Когда я посетил его в последний раз — библиотека и архив представляли собою сплошную кипу бумаги, истоптанной солдатскими сапога-ми на полу всех трех комнат домика, теперь от него осталось одно то-лько воспоминание…
Ничего не поделаешь: такова, видно, моя писательская судьба…
Но — довольно о себе, интереснее (и для читателей и для меня) общий рассказ о судьбах писателей, ПОГИБШИХ за эту четверть века (расстрел, изолятор, концлагерь, самоубийство), о ЗАДУШЕННЫХ цен-зурой и потому замолчавших, ПРИСПОСОБИВШИХСЯ и потому процветавших. ‘Ему же честь — честь’, как сказано в Писании…
Воспоминания эти хочу предварить небольшой ‘концовкой’ к настоя-щему очерку, которая одновременно послужит и ‘заставкой’ к очерку следующему — о Федоре Сологубе.
Сологуб до конца дней своих (он умер в декабре 1927 г.) люто не-навидел советскую власть, а большевиков не называл иначе, как ‘тупо-лобые’. Жил он в 1923-1924 гг. в Царском Селе, стена в стену с нашей квартирой на Колпинской улице, и ежедневно — в ответ на мой условный стук в стену — приходил к нашему послеобеденному чаю. Как то раз, летом 1924 г., он пришел мрачный, насупленный, сел pа стакан чая, по-молчал — и неожиданно спросил:
— Как вы думаете, долго ли еще останутся у власти туполобые?
Не имея возможности серьезно ответить на такой вопрос, я отдела-лся шуткой:
— По историческим аналогиям, дорогой Федор Кузьмич: в России три ста лет стояли у власти татары, триста лет царили Романовы, вот и большевики пришли к власти на триста лет…
Сологуб очень — и по-серьезному — рассердился:
— Какой вздор: теперь — век телеграфов, телефонов, радио, аэропланов! Время летит безмерно быстрее, чем в эпоху Романовых или татар! Триста лет! Теперь не средние века с их ползучим временем!
— Ну, хорошо, Федор Кузьмич, пусть так, сколько же времени, по вашему, большевики будут стоять у власти?
Сологуб сперва серьезно задумался, потом искорки юмора блеснули у него в глазах (он был чудесный юморист, о чем знали только немно-гие) и как будто нехотя, но с полной серьезностью (что было особен-но пикантно) он ответил:
— Ну… лет двести!
И тут же сам расхохотался.
Я охотно подарил Сологубу сто лет: триста или двести лет — не все ли равно? И неужели нашему поколению так и остаться навсегда при второй (кошмарной!) жизни султана Махмуда? Неужели так и задохнемся мы под водой?
При подобных вопросах всегда неутешительно вспоминался мне один эпизод из истории средних веков с их ‘ползучим временем’, ведь у ис-тории другие масштабы и сроки, чем у нас.
Последний крестовый поход закончился большой неожиданностью: кре-стоносцы, идя в Палестину через Византию, решили, что Константинополь нисколько не хуже Иерусалима, а потому взяли столицу Византии и вооб-ще овладели всей европейской частью этого государства, император Комнен вынужден был бежать в свои малоазиатские владения. Это было в 1204 году. Мой гимназический учебник истории (ведь вот запомнилось же на целые полвека!) бесстрастно и кратко продолжал и заканчивал:
… ‘Власть крестоносцев была непродолжительна, уже в 1264 году внук изгнанного императора в свою очередь изгнал крестоносцев из Ви-зантии’ …
‘Непродолжительна’, — благодарю вас! Шестьдесят лет!
Триста, двести, шестьдесят лет — небольшие сроки для народа, хоть и весьма разные, для отдельного человека между ними почти нет разни-цы, и юмор Федора Сологуба в этом случае вполне уместен.
Но история умеет делать иногда и неожиданные подарки. Вместо ше-стидесяти, двухсот или трехсот лет она иной раз укладывает события огромного масштаба на протяжении какой-нибудь четверти века, — время уже соизмеримое с длительностью человеческой жизни. Так, например, -от начала французской революции до Ватерлоо (ее конца) прошло ровно двадцать пять лет. И с октября 1917 г. четверть века заканчивается как раз в нынешнем 1942 году…

ФЕДОР СОЛОГУБ

Еще не светало рано утром 5 декабря 1927 г., когда мы с женой получили в Царском Селе телеграмму от О.Н. Черносвитовой (свояченицы Федора Сологуба, у которой он жил):
‘Федор Кузьмич в агонии, приезжайте немедленно’. Опра-вдывалось его предсказание о самом себе:
Смерть меня погубит в декабре,
В декабре я перестану жить…
Мы с женой сейчас же поехали на Ждановку (Петербургская сторо-на), где жил, а теперь умирал большой русский поэт, но застать его в живых уже не привелось: он скончался незадолго до нашего приезда и теперь лежал на своей оттоманке, под одеялом — похолодевший, бес-страстный, со спокойным, одновременно и строгим и добрым (как было и при жизни) выражением лица. Другие его строки о себе самом — не оправдались:
Перехитрив свою судьбу,
Уже и тем я был доволен,
Что весел был, когда был болен,
Что весел буду и в гробу…
Судьбы своей он но перехитрил, и в гробу не был весел, как обе-щал, но и многомесячные страдания (он тяжело умирал от уремии) не отпечатались на его спокойном лице.
А как ему не хотелось умирать! Это был уже не тот дерзкий Соло-губ, который ненавидел ‘дебелую бабищу Жизнь’ и воспевал хвалу Сме-рти-освободительнице. За несколько дней до прихода к нему этой неи-збежной смерти, я был у него по литературным делам (по каким — еще скажу ниже) — и впервые в жизни увидел его плачущим и тщетно пыта-ющимся скрыть слезы.
— Умирать надо? Гнусность! Только-только стал понимать, что такое жизнь… Разве раньше старости человек понимает это? А вот — надо уходить. Зачем? За что? Как смеют? (это безличное ‘Как смеют?’ — очень мне запомнилось).
Чем утешить умирающего? Я попробовал сказать ему, что смерть приходит к человеку только тогда, когда сам он теряет волю к жизни, а пока воля эта есть — смерть над ним бессильна. Смерть — явление столько же духовного (вернее — душевного), сколько и физического плана… Но Сологуб не слушал.
— К лягушкам? В болото? Не хочу!
А когда я имел неосторожность (скажем уж прямо: глупость) на-помнить ему о ‘дебелой бабище Жизни’, то он до того рассердился, что я даже обрадовался: была еще у него эта воля к жизни!
Но теперь — все было уже решено и кончено. Смерть-освободительница избавила его и от физических и от душевных страданий.
День прошел в суете, в хлопотах, посетителях, а к ночи, когда гроб с телом, засыпанный цветами, уже стоял посредине комнаты, ко-гда после вечерней панихиды разошлись многочисленные друзья, почи-татели, знакомые и незнакомые, — я начал разбор оставшихся после Ф.Со-логуба бумаг и проработал всю ночь напролет, вызвав на помощь одного доброго приятеля, страстного книжника и большого знатока русской поэ-зии XX века.
В начале 30 годов этот приятель был арестован по совершенно бес-смысленному обвинению, провел несколько лет в одной из уральских тю-рем, а после нее — еще несколько лет в ссылке в одном из северных го-родов. Когда срок ссылки в начале 1937 года закончился — он снова был арестован, и на этот раз бесследно пропал для родных и друзей, был вычеркнут из числа живых. Что с ним теперь и где он, жив ли, нет ли — не знаю, но если жив, то не рискую компрометировать его знакомством с собою, ныне вынырнувшим из воды.
Итак: мы с ним проработали всю ночь напролет. Такая спешка нужна была оттого, что Сологуб — Федор Кузьмич Тетерников — умер бездетным, вообще наследников не оставил, и каждую минуту мог явиться ‘фининспе-ктор’, чтобы наложить арест на выморочное имущество. Всю ночь мы раз-бирали и переносили бумаги, рукописи, книги с автографами, ящики, альбомы, Фотографии, пачки писем — из комнаты Сологуба в другие комнаты квартиры.
Настало утро — и я отправился в ‘Пушкинский дом Академии Наук’. Это было как раз незадолго до его разгрома, до разгрома всей Академии, до ареста и последующей гибели в самарской ссылке академика С.Ф.Пла-тонова, a в других ссылках — скольких других академиков и профессоров!
Но в 1927 году разгрома еще не было. Пушкинский дом осеняло еще имя честного и скромного ученого, П.Н.Сакулина, а заместителем его был милейший и обязательнейший Б.Л.Модзалевский, один из авторитетнейших наших пушкинистов, рукописным отделом заведовал зять С.Ф.Платонова, то-же ‘пушкинист’, но сравнительно молодой, Н. В. Измайлов.
Наконец — секретарем Академии Наук был тогда племянник семьи Римских-Корсаковых (композитора), а через них давно знакомый и мне Б.Н.Молас. Привожу все эти имена в связи с последующей их судьбой. Впрочем — Б.Л.Модзалевский счастливо избежал ее — скоропостижно скончался незадолго до разгрома Академии и Пушкинского Дома. Б.Н.Молас и Н.В.Измайлов были менее счас-тливы — и получили (без вины виноватые) по десять лет Соловков каждый. Измайлов впоследствии снова появился на ‘пушкинском’ научном горизон-те, а Молас, отбыв ссылку, был вторично арестован, и с начала 1937 го-да пропал бесследно. Все это — такие знакомые в СССР ‘переживания’!
Молас, Модзалевский и Измайлов в полчаса ‘оформили’ дело, устроили все, что было нужно, и выдали мне охранную грамоту на весь архив Федо-ра Сологуба, как подлежащий передаче а Пушкинский Дом Академии Наук. Теперь мы могли спокойно заняться разбором и описью архива, не боясь фининспектора (он явился в тот же день и пощелкал зубами), — и занялись этой работой немедленно после похорон. Она продолжалась каждый день почти три месяца — и лишь в конце февраля 1926 года мы закончили наш труд, и сдали разобранный и описанный архив Сологуба представителям Пушкинского Дома.
Архив Федора Сологуба представлял собою нечто исключительное не только по богатству материала, но и по величайшему порядку, в котором весь этот материал содержался. Стихи и рассказы были собраны и в хро-нологическом, и в алфавитном порядке, датированы, разложены по алфавитным ящикам, письма разобраны по фамилиям, фотографии надписаны.
Тремя годами позднее, когда мне пришлось столь же близко ознако-миться с архивом А.А.Блока, находившемся у меня на дому (при редакти-ровании иною собрания его сочинений), я убедился, что не один Федор Кузьмич умел содержать свои бумаги и тетради в образцовом порядке, но все же пальму первенства приходилось отдать Ф.Сологубу. Через десять лет, в 1940 году, мне привелось приводить в порядок и описывать архи-вы живого Михаила Пришвина и покойного моего друга А. Н. Римского-Корсакова — и я тогда не раз поминал добрым словом величайшую аккуратность и систематичность Сологуба.
Тяжка судьба писателя — в расцвете сил чувствующего, что ему есть еще что сказать — и вынужденного умолкнуть и писать только ‘в письмен-ный стол’. Такова была и судьба Ф.Сологуба после 1917 года. Десять лет прожил он еще, писал — много (опись архива показала нам это), напеча-тать не мог почти ничего: он был ‘не-актуален’… Аргумент — поистине идиотский, ибо все великие произведения всегда ‘не-актуальны’, они сто-ят выше узких интересов своего времени. Правда, это не значит, что вся-кое ‘не-актуальное’ произведение должно считаться ‘великим’, ибо, как известно из математики, не все обратные теорема справедливы: когда идет дождь — я раскрываю зонтик, но из этого не следует, что когда я раскрою зонтик, то пойдет дождь…
Произведения последних десяти лет жизни Ф.Сологуба не были, быть может, ‘великими’, но они были безмерно талантливее того ‘актуально-го’ и сугубо бездарного, что начало заполнять собою страницы журна-лов и что получило название ‘пролетарской литературы’. Ужасные стихи Уткиных, Алтаузенов, Светловых и Ко — печатались, замечательные стихи
Ф.Сологуба этого же десятилетия — складывались им в письменный стол. О судьбе последних тетрадей этих стихотворений мне и хочется теперь вспомнить.
В обычную ‘школьную’ тетрадку Ф.Сологуб почти ежедневно записывал иногда одно, иногда и несколько стихотворений. Лишь ничтожная часть их напечатана в тех сборниках, которые выходили в самом начале двадцатых годов: ‘Фимиамы’, ‘Соборный Благовест’ и немногие другие. А за два последние года жизни Ф.Сологуба (1925-1927) ему уже не удавалось прово-дить в печать ни своих сборников, ни отдельных стихотворений. Как раз к этому времени он тяжело заболел, на глазах умирал, очень хотелось хоть чем-нибудь скрасить последние месяцы его жизни. Я предложил ему — отобрать несколько десятков наиболее ‘подходящих’ стихотворений и взялся хлопотать об их издании отдельным сборником в Государственном Издательстве, где тогда литературным фронтом командовал некий Ангерт, известный мне по делам издания комментированного мною в 1926-1927 гг. ‘избранного Салтыкова’.
(В скобках: что этот товарищ Ангерт вытворял, как ‘хозяин русской литературы’ в Ленинграде — говорить об этом не стоит, делал он, что левая нога его хотела. Но — года через два после описываемого времени
— и на него нашла беда: был арестован, сидел в заточении, а затем был отправлен в многолетнюю ссылку на побережье Лапландии. Дальнейшая су-дьба его мне неизвестна, да, по правде сказать, и неинтересна).
Сологуб отказался сам производить отбор ‘подходящих’ стихотворе-ний и передал мне пять толстых тетрадей со стихами 1926-1927 годов, чтобы я проделал эту работу за него, сам он был уже настолько тяжело болен (дело было в октябре 1927 года), что даже и такая работа была для него непосильной. Я взял эти тетради, чтобы из нескольких сот от-обрать несколько десятков последних стихотворений Ф.Сологуба (всего я отобрал их восемьдесят), они, действительно, оказались — ПОСЛЕДНИМИ. Самое последнее, замыкавшее собою пятую тетрадь, было трогательным прощанием с жизнью поэта, увидевшего приближающуюся смерть:
Подыши еще немного
Тяжким воздухом земным,
Бедный, слабый воин Бога,
Весь истаявший, как дым…
Давнишний любитель и ценитель стихов Сологуба, я все же был пора-жен великой простотой этих последних его стихотворений, экономией слов и образов, отказом от всякого былого ‘барокко’. Вспомнился недавний разговор с ним в Царском Селе (он нежно любил этот городок и меч-тал снова переехать туда, — ‘лишь только поправлюсь’): ‘сперва восхи-щаешься роскошью Растрелли, а к старости начинаешь ценить величавую простоту Камерона’… Поэт-Сологуб всегда был ‘прост’, но теперь труд-ная эта простота дошла до пределов классичности — и величайшим трудом было отобрать восемьдесят стихотворений из нескольких сот: каждое хо-телось взять в сборник.
К середине октября работа была завершена, стихотворения отобраны
и отбор этот санкционирован Ф.Сологубом, после этого жена моя перепи-сала весь этот сборник на пишущей машинке в трех экземплярах — один из которых я и отнес к Ангерту. Дальнейшая судьба трех экземпляров:
один — конечно, погиб в Государственном Издательстве, два других, после смерти Ф.Сологуба, были поделены между О.Н.Черносвитовой и мною. Мой экземпляр погиб с моим архивом, о судьбе экземпляра О.Н.Черносвитовой — когда-нибудь узнаем.
Сперва казалось, что Государственное Издательство хочет пойти на-встречу желанию друзей поэта — издать еще при его жизни последний сборник его стихотворений. Был даже намечен художник для обложки — общий наш друг и приятель, Петров-Водкин. Но потом — дело застопорилось: сборник был признан ‘не-актуальным’, а отдельные его стихотворения — ‘контрреволюционными’. Особенно напирал Ангерт на одно стихотворение, которое, считаю я, когда-нибудь войдет во все хрестоматии и которое здесь оглашаю я впервые,
Спорит Башня с черной Пашней:
— Пашня, хлеба мне подай!
Спорит Пашня с гордой Башней :
— Приходи и забирай!
Башня поиск высылает,
Панцирь звякает о бронь,
Острие копья сверкает,
Шею гнет дугою конь.
Пашня Башне покорилась,
Треть зерна ей отдала,
А другой — обсеменилась,
Третьей — год весь прожила.
Шли века. Упала Башня
И рассыпалась стена.
Шли века. Ликует Пашня,
Собирая семена.
— Как же вы не хотите понять, что Башня — это коммунизм, а Пашня — это крестьяне-единоличники! — возмущался Ангерт, услышав мое мнение об этом стихотворении, как о ‘классическом’.
Так и не удалось издать книги при жизни Ф.Сологуба. Но не удалось это и после его смерти: сборник замечательных стихотворений большого поэта вот уже 15 лет лежит ‘готовый к печати’ — и никому ненужный, нужны и печатаются ‘актуальные’ вирши пролетарских поэтов. Более того: вот уже 15 лет находится в Пушкинском Доме архив Сологуба — а в архи-ве этом, как я уже сказал, сотни неопубликованных стихотворений, незаурядные рассказы, планы романов и повестей, — не говоря уже о черновиках ‘Мелкого беса’ и других романов Сологуба. И что же? Ни одна живая душа не заинтересовалась за все эти 15 лет ознакомлением с этим исключительным архивом.
И дело тут, конечно, не в Сологубе и его ‘актуальности’ или ‘не-актуальности’, а в органическом понижении русской культуры. Когда князь Д.И.Шаховской открыл новые, неизвестные ‘Философические пись-ма’ Чаадаева (ведь это же исключительная сенсация! В былое время вся печать России трубила бы об этой находке!), то и это прошло в больше-вистской печати совершенно незамеченным. А то — сотни неизданных сти-хов Сологуба, подумаешь!
Это органическое понижение культуры и было для Сологуба (не для его одного, конечно) внутренней трагедией.
Жизнь раздвоилась, и чем дальше шло время, тем менее было надежды, что когда-нибудь удастся соединить эти раздвоенные половины. К тому же и в личной жизни случилась трагедия: жена поэта, Анастасия Николаевна Чеботаревская, покончила самоубийством. Скончался Блок, был расстрелян Гумилев, — и А.Н.Чеботаревская решила, что ‘судьба жертв искупительных просит’, намечая к гибели трех больших русских поэтов: тре-тьим будет Сологуб. Но его можно еще спасти, если кто-нибудь пожертвует собой за него: вот она и бросилась в ледяную воду Невы с Тучкова моста, рядом с тем домом на Ждановке, где ждал ее к вечернему чаю Со-логуб.
После этого жизнь его пошла раздвоено. С одной стороны Сологуб -бессменный председатель Союза Писателей, лояльный гражданин СССР, вполне подчинившийся государственной власти — одно лицо, одна жизнь. Другая жизнь, другое лицо — ненависть к ‘туполобым’, ожидание чуда, стра-стное ожидание свержения ненавистной власти.
За чайным столом любил он поговорить о ‘пролетарской литературе’ (он много читал) — и беспощадно приговаривал ее ‘к небытию’. Писал ядовитые эпиграммы на деятелей этой литературы. Мечтал об отъезде заграницу, — но знал, что его туда не выпустят. Мечтал о том, что ему еще удастся напечатать новые рассказы, новые стихи, но в трезвые минуты сам понимал, что мечты эти — несбыточные и что печататься ему не да-дут. Чтобы зарабатывать на жизнь (нельзя же было жить на восьмидесятирублевую пенсию, да и то пожалованную всего за три года до смерти) — пришлось обратиться к переводам французских романов и к редактированию других переводов. Конечно, хорошие переводы — дело полезное и почтен-ное, но заставить Сологуба заниматься ими, значило то же самое, как будто Менделеева засадили в гимназию преподавателем химии и физики. Хороший учитель гимназии — дело тоже почтенное, но экономно ли Менде-леева делать педагогом, а Сологуба — переводчиком? Но советская власть об экономии не заботилась, ибо органическое понижение культуры входило в ее планы: поднять ‘пролетариат’ до высшего уровня ‘интел-лигенции’ — дело долгое и трудное, проще и скорее — понизить этот уровень, В достижении этой цели большевики добились за четверть века больших успехов.
Так и умер Федор Сологуб. За последние месяцы жизни он знал что умирает и что ему уже не дождаться освобождения. Последнее его стихо-творение (первую строфу которого я привел выше) говорит о том, что умирающий поэт примирился с тяжелой своей судьбой:
Подыши еще немного
Тяжким воздухом земным.
Бедный, слабый воин Бога,
Весь истаявший, как дым.
Что Творцу твои страданья?
Капля жизни в море лет!
Вот — одно воспоминанье,
Вот — и памяти уж нет.
Но как прежде — ярки зори,
И как прежде — ясен свет,
‘Плещет море на просторе’
Лишь тебя на свете нет.
Подыши ж еще немного
Сладким воздухом земным,
Бедный, слабый воин Бога,
И — уйди, как легкий дым…
Это — последнее его стихотворение, такое простое и такое обречен-ное, Прошло полтора десятилетия после его смерти — и Сологуб, как пи-сатель, совершенно забыт в СССР, точно его и не было (‘Вот — и памяти уж нет!’), он заслонен десятками калифов на час, память о которых по-гибнет без шума как раз тогда, когда вновь воскреснет имя Федора Сологуба и начнет разрабатываться замечательнейший его архив, ныне мерт-вым грузом лежащий в Пушкинском Доме.

I. ПОГИБШИЕ

Велик синодик писателей, тем или иным путем погибших за эти тяжелые годы, — настолько велик, что дать полный перечень их в коротком очерке вряд ли возможно. Расскажу лишь о сравнительно немногих, ибо знаю далеко не о всех, так, напр., судьбы провинциальных и областных писателей, подвергшихся ‘ежовскому’ погрому в 1937 г., мне почти неизвестны. Но и без них синодик этот достаточно велик.
Можно сказать, что синодик этот открывает собой Александр Блок (умер 7 августа 1921 года), задушенный той волной духовной контрреволюции, которую обрушили на наши головы большевики. Через полтора месяца после его смерти был расстрелян Н.Гумилев, — нельзя ведь бы-ло уступить пальму первенства великой французской революции, которая гильотинировала же поэта Андрэ Шенье!
Гумилев был первой, но не пос-ледней жертвой, афишированных расстрелов писателей больше не было, но сколь многие погибли потом ‘под шумок’, не то расстрелянные, не то получившие ‘десять лет строгой изоляции без права переписки’, по официальной терминологии. Вот, напр., столь много шумевший Борис Пильняк, — что с ним? В камерах Бутырской тюрьмы в Москве, в 1937-1938 гг., говорили о его расстреле ‘за шпионаж’, — а тюрьма, вообще говоря, хорошо осведомлена о судьбах своих сидельцев.
По тем же моим ‘тюремным сведениям’, несомненно были расстреляны в это же время такие ‘киты’ советской литературы, как пресловутые Авербах и Михаил Кольцов. Первый из них, зять чекистского диктатора Ягоды, возглавлял собою знаменитую ВАПП (Всесоюзную Ассоциацию Пролетарских Писателей) и чувствовал себя хозяином русской литературы. Смешно было читать, как в редактируемых им литературных газетах и журна-лах (‘На Посту’) торжественно сообщалось: ‘Генеральный секретарь ВАПП-а, тов.Авербах, вернувшийся из поездки заграницу, вступил сего 5-го марта в исполнение своих обязанностей…’ Смешно, но смех выходил, действительно, горький, так как этот полновластный секретарь, автор бездарных, полуграмотных критических статей, травил направо и налево кого хотел, раздавал литературные чины и ордена, требовал безусловно-го уничтожения всех ‘попутчиков’, как врагов большевизма. Загадочное до сих пор самоубийство Маяковского (вот и еще один из погибших) в значительной мере объясняется этой травлей.
К слову — о Маяковском. Перед тем как застрелиться, он написал большое письмо и надписал кому-то адрес на конверте, кому — родные в отчаянии и суете не досмотрели. Это досмотрел немедленно явившийся на место происшествия всесильный тогда помощник Ягоды, специально приставленный ‘к литературным делам’ Агранов — и письмо исчезло в его кармане, а, значит, и в архивах ГПУ. Об этом Агранове, его ‘дружбе’ с писателями, его характерных беседах с Андреем Белым и Замятиным надо бы при случае тоже рассказать подробно. После падения и расстрела Ягоды Агранов тоже ‘пал’ и был расстрелян, жена его, пребывавшая в 1937-1938 гг. в женской камере Бутырской тюрьмы, покушалась на самоубийство (вскрыла себе вену в бане) и ходила потом с парализованной рукой. Сослана или расстреляна?
Гибель Есенина в 1925 г. тесно связана не только с его болезнью (смотри его предсмертную поэму ‘Черный человек’), ведь и самая болезнь была следствием невозможности писать и дышать в гнетущей атмосфере советского рая. Знаю об этом из разговора с Есениным за год до его смерти, когда он приехал ко мне летом 1924 г. в Царское Село, — о нем тоже надо будет рассказать подробно. Десятилетием позднее покончила с собой неосторожно вернувшаяся в советский рай Марина Цветаева, наряду с Борисом Пастернаком — самым талантливым поэтом современности…
Возвращаюсь, однако, к всесильному в начале тридцатых годов ‘генеральному секретарю ВАПП’ Авербаху. Закат его начался в 1932 г., когда апрельским декретом, под шумок подготовленным Максимом Горьким (переехавшим из Сорренто в Москву и мечтавшим самому стать во главе русской литературы), уничтожена была ВАПП, а сам ее генеральный секретарь сослан на уральские заводы — руководителем одной из провинциальных литературных ячеек: не из грязи да в князи, а наоборот… Это было настоящее литературное землетрясение: все былые друзья и лакеи всесильного литературного временщика поспешили от него ‘отмежеваться’, раскаяться, принести повинную… Еще через 3-4 года, после расстрела Ягоды, такая же участь постигла и Авербаха. Жена его, дочь известного В.Д.Бонч-Бруевича, тоже писательница, в силу больших партийных связей отца получила ‘только’ бессрочное заключение в одном из женских специальных концлагерей.
Чтобы покончить с этими подонками литературы, надо упомянуть здесь и о пресловутом ‘очеркисте’ Михаиле Кольцове, игравшем не менее круп-ную роль, чем Авербах. В самом начале периода ‘ежовщины’, родной брат Михаила Кольцова, присяжный карикатурист ‘Известий’ Бор.Ефимов нарисовал появившуюся в этой газете карикатуру ‘Ежовые рукавицы’: рукавица, утыканная шипами и гвоздями, сжимает мертвой хваткой в ужасе вопящего ‘контрреволюционера’… Мог ли художник предполагать, что одними из ближайших жертв этой рукавицы явятся не только он, но и только что со славой вернувшийся из Испании его могущественный брат, член редакции ‘Правды’, Михаил Кольцов! В один прекрасный день явились в эту газету два адъютанта Ежова, вызвали М. Кольцова из редакционного заседания и увезли его с собой — в недра Лубянки, откуда он больше не возвращался. К Бор. Ефимову судьба была благоприятнее, в 1940 г. он вынырнул на страницы газет со своими карикатурами.
Хоть и не на тему — о писателях — но к слову о художниках: извест-на тяжкая судьба талантливого Шухаева, приехавшего в середине тридца-тых годов с женою из Парижа в советский парадиз. В ‘ежовские времена’ и его и жену, столь не во время ‘репатриировавшихся’, сослали в разные лагеря Сибири — конечно, по штампованному обвинению ‘в шпионаже’: жена и он переписывались с парижскими друзьями…
Но вот и крупный представитель подлинной литературы: князь Святополк-Мирский. Как известно, он занимал видное место в ‘европейской’ русской литературе, был критик и историк, особенно признанный в Англии. Он прельстился увещаниями Максима Горького (много зла натворил этот человек!), его рассказами о расцвете писательской деятельности в России после падения ВАППа, ‘репатриировался’, вернулся на родину и скромно встал там просто ‘Мирским’ в печальные ряды советских критиков и историков литературы, вынужденных поголовно стать марксистами.
Не один раз приходилось печатно каяться бедному писателю в якобы совершенных им ошибках и проступках против ‘марксистской идеологии’ в своих статьях, но все же при жизни его высокого покровителя, Максима Горького, его еще терпели и не трогали. Но вот умер Максим Горький, родился пресловутый Ежов — и Святополк-Мирский был немедленно арестован: конечно, и он тоже по обвинению в ‘шпионаже’, ибо и он тоже имел неосторожность переписываться со своими оставшимися в Европе родными и друзьями. Его сослали на Дальний Восток, в гиблое место — бухту Ногаево, где он и умер в 1939 или 1940 году (не помню). Умер — от голода, как сообщал из этого гиблого места находившийся там в ссылке (если тоже уже не умер) другой писатель, известный Юлий Оксман, — еще одна из жертв нелепого террора.
Я ручаюсь за достоверность всего здесь рассказываемого, но не всегда могу поручиться за точность сведений о конечной судьбе писате-лей, вошедших в этот небывалый в мире писательский синодик: расстрел или ‘десять лет строгой изоляции без права переписки’ — как узнать сквозь туман глубочайшей тайны, каким ГПУ окутывает все такие дела? Вот, напр., гремевший во всех театрах советской России драмодел Киршон, ‘советский Шекспир и Мольер’ (в эпитетах лакейская критика не стеснялась), друг и приятель Ягоды, заполнявший плохими комедиями те-атральные подмостки всех городов, зарабатывавший до миллиона рублей в год, имевший дачи на черноморском побережьи — и прямо из собствен-ной дачи попавший в 1937 г. в отдельную камеру Лубянской тюрьмы: как знать — расстрелян ли он (о чем в тюрьме уверенно сообщали), или запрятали ‘на 10 лет’ в каменный мешок изолятора? Так или иначе, но вот и еще один писатель (каков бы он ни был), вычеркнутый из числа живых.
А если от этих низин перейти к литературным вершинам — то вот горькая судьба замечательного мыслителя, ученого, писателя о. Павла Флоренского, еще 30 лет тому назад прошумевшего книгой ‘Столп и утверждение истины’. Мужественно отказавшийся снять с себя священнический сан, претерпевший в ряде лет гонения и ссылки — он в начале 30-х годов не-ожиданно был возвращен в Москву и поставлен во главе одного ученого учреждения (названия не помню), разрабатывавшего вопросы теории и практики электричества: О.Флоренский — не только писатель и философ, но и острый математик, автор ряда интереснейших книг по мета-геометрии и высшему анализу. Опять таки в ‘ежовские времена’ он был изъят из чис-ла живых: расстрелян? заточен? — Семья его, с которой я встретился в 1940 г. в Троицко-Сергиевске (ныне город Загорск), считала, что о. Па-вел погиб, но тоже не знала о путях его гибели.
А вот два-три воспоминания из тюремных встреч. В камере No45 Бу-тырской тюрьмы я встретился мимолетно с довольно известным марксистским ‘литературоведом’ А.Лежневым, — в самое густонаселенное время тюрьмы, осенью 1937 г., когда нас на 24 койки было 140 человек. Дня три мы с ним пролежали рядом, плечо к плечу, на нарах (чтобы поверну-ться на другой бок, надо было встать, сделать оборот стоя, и потом уже снова втиснуться между двумя лежащими соседями). Он был совершен-но растерян от недоумения, как могли арестовать его, верноподданного марксиста, автора нескольких лояльнейших критических книг!.. Через три дня его перевели во внутреннюю тюрьму на Лубянку и дальнейшая его судьба мне неизвестна, но, во всяком случае, на литературном горизон-те он до 1942 года больше не появлялся и находится, несомненно, где-либо в изоляторе или концлагере, хорошо еще, если в ссылке. Обвинялся он по пресловутой статье 58 пункту 10 — ‘контрреволюционная деятель-ность’.
Кстати сказать, этого А.Лежнева не надо путать с известным переметчиком И.Лежневым, который заграницей ходил в ‘сменовеховцах’, потом вернулся в Москву, полевел до коммунизма, втерся в доверие власть имущих и был допущен в редакционные святилища самой ‘Правды’: фигура очень темная. Но не поручусь и за его нынешнюю судьбу: рука ГПУ длинна, а террор во время войны достиг ‘сверх-ежовских’ размеров.
Годом позднее и в другой общей камере Бутырок, уже менее густо на-селенной, я провел несколько месяцев рядом с известным венгерским по-этом и романистом, печатавшим свои объемистые романы в московских жу-рналах, выпускавшим их многотиражными изданиями и вообще весьма благо-денствовавшим вплоть до дня ареста.
Это был Анатолий Гидаш, венгерский коммунист, женатый на дочери слишком известного Бела-Куна, что сперва было причиной всяческого процветания Гидаша, а потом и причиной его гибели, — когда в 1937 г. Бела-Кун попал в тюрьму (в Лефортово, в самую страшную по приемам допросов московскую тюрьму, где самые стойкие люди — за редкими исключениями — через неделю-другую ‘признавались’ во всем и в чем угодно). Анатолий Гидаш был обвинен в принадлежности к троцкистской подпольной группировке и, после ряда убедите-льных допросов на Лубянке, не выдержал и во всем ‘признался’. Судьба его была предрешена: многолетний изолятор или концлагерь, вряд ли — расстрел.
Признаюсь, не без некоторого удовлетворения узнал я от Гидаша, что его тесть, Бела-Кун, палач, в свое время заливший кровью весь Крым — сидит тут же, в соседней камере Бутырской тюрьмы, больной, разбитый допросами, в ожидании решения своей участи…
И еще одна тюремная встреча с писателем, хоть и не личная, а че-рез следователя. Ферапонт Иванович Седенко (псевдоним — ‘П.Витязев’) был неутомимым исследователем литературного наследства П.Л.Лаврова, издавал его сочинения, открывал неизвестные из них, составил картотеку в 20.000 карточек, посвященную жизни и творчеству П.Л.Лаврова. В 1919-1926 гг. Витязев-Седенко стоял во главе книгоиздательства ‘Колос’, в котором издавались и мои книги, по этим издательским делам мне приходилось встречаться с ним часто.
В 1930 г. Витязев-Седенко был сослан, картотека его — работа всей жизни — разгромлена, богатый архив по Лаврову погиб. В 1937 г. он, уже вернувшийся из ссылки, был снова арестован, заключен на Лубянке, где и подвергался допросам — очевидно, с применением сильно действующих методов. Сужу об этом по тем подписанным им протоколам его допросов, которые предъявил мне следователь в качестве обвинительного материала против меня. Прочитав их, я пришел в ужас — не за себя, а за несчастного Витязева-Седенко. Протоколы — обширнейшие! — начинались примерно так: ‘Теперь, когда я убедился, что следственным органам НКВД все известно, — считаю дальнейшее запирательство бесцельным и готов дать чистосердечные показания…’
И дальше на многих листах шло признание во всех семи смертных антибольшевистских грехах, с перечислением десятка фамилий сообщников, признание в подпольной работе, в организации террористи-ческой группировки… и мало ли еще в чем, столь же фантастическом. Что это была сплошная фантастика — я вполне уверен, ибо упоминаемое в десятках мест мое имя связано было с никогда не бывшими делами. Я о изумлением прочел, что мною была налажена связь группы Витязева-Седенко с заграницей, что я доставал для него, Седенко, выходившие в Европе антисоветские книги, что он с имярек таким-то и таким-то бывал у меня в Царском Селе, где мы вели контрреволюционные разговоры… (Все эти показания были даны в начале июня 1937 г., а я был арестован в конце сентября: долго же собирались арестовать меня после таких об-винений бдительные следственные органы!). Я заявил следователю, что все, касающееся в этих показаниях меня, — дикий бред (что следователь и без того прекрасно знал), но дело тут не во мне, а в Витязеве-Седенко. Это был энергичный, мужественный человек, член эсеровской бое-вой организации еще в 1905 году, повидавший на своем веку еще в царское время всякие виды — и тюрьмы, и ссылки, и побеги, и новые арес-ты. Как же должны были замучить на допросах этого стойкого человека, чтобы заставить его дать такие самоубийственные ‘признания’! Полагаю, что после них участь его была решена, и что Витязева-Седенко можно причислить к тому сонму погибших писателей, далеко неполный синодик которых дается в этих строках.
В заключение, рассказ о судьбе трех ‘народных поэтов’, имена которых обычно принято ставить рядом: Николай Клюев, Сергей Есенин и Петр Орешин. Судьба Есенина известна, о ней можно еще многое порассказать при случае. Петр Орешин пробовал попасть в стан приспособившихся, что удавалось ему с трудом, в двадцатых годах он кое-как еще держался, приспосабливался, в середине тридцатых годов — стал жертвой очередной волны террора, попал в тюрьму, а из нее — куда-то в ссылку, в концлагерь или изолятор, дальнейшие следы его теряются. Николай Клюев, один из замечательнейших поэтов недавних лет, попал в Нарымский край, в ссылку, еще в 1933 году — и погиб в ней, умер в августе 1937 года. Но судьба его и его литературного наследства настолько горька, что я еще остановлюсь на ней впоследствии подробнее. А пока, для конца — о судьбе еще одного народного поэта, малоизвестного, но подававшего надежды — Алексея Ганина.
Алексей Ганин вступил на литературный путь в самый год революции — в сборнике ‘Скифы’ (1917 г.) было напечатано яркое его стихотворе-ние ‘Облачные кони’. Потом, в самые острые годы типографской разрухи, a 1918-1919 году, он, живя в Вологде, напечатал ‘китайским способом’ (собственноручно вырезая на досках!) в нескольких десятках экземпля-ров целый сборник своих стихотворений, показавших в нем силу растуще-го мастера. Свободолюбивый и с открытой душою человек, он не умел скрывать своих антибольшевистских настроений. Был расстрелян большеви-ками в Вологде в 1920 году. Таким образом, не Блок и не Гумилев откры-вают собою синодик писателей, а Алексей Ганин, погибший еще годом рань-ше их.
Довольно! Я не перечислил, вероятно, и десятой доли имен погибших за четверть века в советском раю советских писателей, но и этого более чем достаточно. Большевики могут гордиться: они далеко обогнали вели-кую французскую революцию. Там — один крупный поэт, Андрэ Шенье, здесь — десятки расстрелянных, погибших и поныне погибающих в ссылках, конц-лагерях, изоляторах. А сколько погибших иными путями, — сколько заду-шенных цензурой, или — что еще хуже — сколько приспособившихся!

II. ЗАДУШЕННЫЕ

Духовно задушенными цензурой были все без исключения советские писатели, физически погибшими была, лишь часть их: первые — ‘род’, вторые — ‘вид’, говоря языком естествознания. Эта часть исчисляется многими десятками людей, но уже не десятками, а сотнями надо числить писателей, изны-вавших под игом цензуры — и либо замолкавших волей-нево-лей на долгие годы, либо приспособлявшихся к ‘веяниям вр-емени’. С волками жить — по волчьи выть, — говорил мне один из вид-ных советских романистов, за чайным столом он высказывал одни мнения, печатно — диаметрально противоположные. Об этих приспособившихся -речь впереди, сперва же о тех немногих, которые не хотели и не могли идти в коровьем стаде приспособляющихся. Этот список будет очень не-велик.
Русская литература издавна знала писателей этих трех типов. Погиб на виселице Рылеев, задушен был Чаадаев (высочайше объявлен сумасшед-шим и тем самым отрезан от литературы), приспособился, в конце концов, Полевой, — если брать примеры людей одного поколения. Но не всегда мо-жно определить — по крайней мере нам, современникам, — к какой из этих трех групп относится тот или другой писатель. Вот и пример: на фоне убогой советской философии, на фоне жалких споров ‘диалектиков’ с ‘ме-ханистами’ (читая их, вспоминал свои гимназические годы) — в течение целого десятилетия выделялся интересный и острый мыслитель, неогегельянец А.Ф.Лосев.
Ему удавалось печатать свои объемистые труды лишь потому, что он догадался делать это в глухой провинции, вроде Тулы, где цензура была совсем провинциально-наивной. Таким путем Лосеву уда-лось напечатать с десяток томов на темы философии культуры, пока предержащие власти не спохватились и не прекратили такое безобразие: провинциальные пути были Лосеву отрезаны, о столичных и говорить не-чего. Так был задушен единственный из представителей подлинной филосо-фии, ухитрявшийся в течение ряда лет подавать свой голос, но вот воп-рос — только ли печатно задушен, или потом физически погиб? По край-ней мере, 1938 год застал Лосева в одной из московских тюрем, даль-нейшая его судьба мне неизвестна.
Чтобы закончить речь о представителях подлинной философии — упо-мяну еще о двух ‘религиозных философах’: профессоре С.Аскольдове (Алексееве) и А.А.Мейере. Первого сперва задушили невозможностью и пре-подавать и печататься, а потом погубили и ссылкой: до последних военных дней середины 1941 года он жил в Новгороде (еще очень милости-вое место ссылки), — A.A.Мейep испытал, кроме литературного задушения, нечто горшее: десятилетия ссылок, начиная с изолятора Соловецкого монастыря. Скончался все же в Петербурге — в 1939 году, в больнице (от рака).
Но обращусь к ‘чистой литературе’ — беллетристике и поэзии, и к писателям, избежавшим личной гибели, но задушенным литературно — невозможностью печататься. Эта невозможность проявлялась у разных по разному — в большей или меньшей степени: некоторым удавалось до поры до времени пробиваться сквозь цензурные теснины, а некоторых останав-ливали у самого входа в эти круги Дантова ада.
Примером этого может служить судьба Е.И.Замятина, о которой не буду рассказывать подробно, полагая, что ‘европейскому’ русскому читателю судьба эта достаточно известна: последние годы своей жизни Е.И.Замятин провел в Европе, благополучно выехав из советского парадиза. Но все же напомню: когда роман Евг. Замятина ‘Мы’ не был пропущен советской цензурой, а вскоре появился в Европе и Америке в переводах, — против Замятина началась травля, предпринятая ‘Литературной Газетой’, к которой благородно присоединился и Союз Писателей (прямой задачей которого было бы наоборот — защита своего сочлена).
Замятин ответил выходом из Союза Писателей, после чего все его литературные приятели, друзья и знакомые попрята-лись от страха в кусты, — прекратили знакомство с таким опасным чело-веком. Цензура же сделала свои выводы: не мытьем, так катаньем пре-кратить литературную деятельность такого вредного писателя. Пьеса ‘Блоха’, шедшая с большим успехом и в Петербурге и в Москве, была снята с репертуара, пьеса ‘Аттила’, уже дошедшая до генеральной репетиции на сцене Большого драматического театра в Петербурге — была запрещена к представлению. Рассказы и повести не допускались к печати — по мотивам иной раз более, чем анекдотическим.
Помню рассказ Е.И.Замятина о том, как цензура запретила ему одну из его повестей за первую же вступительную фразу: ‘На углу Блинной улицы и улицы Розы Люксембург’.. Цензор счел такое сопоставление названий улиц издевательством и потребовал исключения фразы, а так как она была по духу не одинока в ткани повести, то последняя и не увидела света. Не буду увеличивать числа примеров, подробно обо всем этом могла бы рассказать Л.Н.Замятина, разделявшая и ‘советскую’ и ‘европейскую’ судьбы своего мужа. Скажу только, что благодаря содействию Максима Горького Замятину с женой уда-лось в 1930 году уехать ‘на год’ в Европу, характерное письмо Е.И.За-мятина к Сталину с просьбой об этом отпуске — ходило по рукам в писа-тельских кругах Петербурга. Так или иначе, но факт на лицо: задушили и вынудили бежать из советского рая. Хорошо еще, что позволили уехать, а не засадили в изолятор! Доживи Е.И.Замятин на родине до ‘ежовских’ времен, до 1937 года, — вряд ли избежал бы он за старые свои грехи тюрьмы, изолятора или ссылки. К счастью для него — он не погиб, а был ‘только’ литературно задушен…
Узнав о судьбе Евг. Замятина, о том, что его выпускают заграницу, — другой затравленный цензурой писатель, М. Булгаков, обратился с та-кой же просьбой к лицам ‘на заставах команду имеющим’ (по выражению Салтыкова-Щедрина). Полагаю, что и ‘европейскому’ русскому читателю известен этот молодой и талантливый писатель (по профессии — врач, Замятин был судостроитель), известен его роман ‘Белая армия’, его пьеса ‘Дни Турбиных’, его ядовитые рассказы ‘Роковые яйца’ и ‘Дьяволиада’. Спохватившись слишком поздно, цензура решила впредь не пропускать ни единой печатной строки этого ‘неуместного сатирика’ (так выразился о М. Булгакове некий тип, на цензурной заставе команду име-ющий).
С тех пор рассказы и повести его — запрещались (читал я в ру-кописи очень остроумную его повесть ‘Шарик’), пьесы либо не допуска-лись на сцену, либо снимались с репертуара (‘Багряный Остров’, ‘Моль-ер’ и др.). Вообще — литературно задушили. Не выдержав такой тяжкой судьбы и имея в виду пример Замятина, выпушенного ‘на год’ заграницу, М.Булгаков обратился с такой же просьбой к вершителю судеб чело-веческих, мудрому Сталину. Этот положил резолюцию: заграницу не пус-кать, цензурных шлюзов не открывать, а предложить московскому Художественному театру принять М.Булгакова в качестве литературного конс-ультанта. Так и свершилось: вместо того, чтобы писать свое, М.Булгаков вынужден был заняться для театра обработкой ‘Мертвых Душ’ (после-дняя постановка Станиславского), литературно-театральной консультаци-ей и прочими, подобными же делами, — до самой своей смерти в 1939 году. Еще один из задушенных литературно, но избежавших физической гибели в сетях ГПУ. И на том спасибо!
Мне уже приходилось рассказывать о трагической литературной судь-бе Федора Сологуба, вынужденного умолкнуть и продолжавшего писать ‘не в журналы, а в свой письменный стол’ (по его выражению). Но у Федора Сологуба хоть ‘прошлое’ было, — собрание сочинений в двадцати томах (в издательстве ‘Сирин’), но каково было молодым, начинающим писател-ям, желавшим творить, но не желавшим приспособляться. Характерным примером является ‘пролетарский поэт’ В.Казин, автор тоненькой книжки стихов ‘Рабочий Май’, эта тоненькая книжка была поистине ‘томов многих тяжелей’, — чувствовалось из нескольких десятков стихотворений, что перед нами подлинный лирический, милостью Божией, поэт. Но этот под-линный поэт был в то же время, к сожалению, и членом коммунистической партии, весьма строго контролирующей направление мыслей своих адептов. Писать на заказанные темы Казин не мог, не умел или не хотел, — и пре-дпочел замолчать. В течение двух десятилетий он написал (или, по край-ней мере, напечатал), кроме многообещающего ‘Рабочего Мая’, только поэму ‘Любовь и лисья шуба’, — не считая немногих отдельных стихо-творений в журналах. А между тем он было несомненно глубже и тоньше дарованием многословного П.Васильева, тоже вынужденного замолчать, но по другой, не менее уважительной причине: бил посажен в Суздаль-ский изолятор.
Надо сказать, что добровольно замолчавших — тоже немало, но назы-вать их имена не всегда удобно, до поры до времени.
Но вот имя, которое можно назвать: Анна Ахматова. В течение двадцати лет она — печатно — молчала, поэзия ее была ‘не-актуальна».. . Правда, в конце двадцатых или начале тридцатых годов ‘Издательство Писателей в Ленинграде’ получило цензурное разрешение издать в двух томах собрание стихов Анны Ахматовой — под редакцией, с комментариями и со вступительной статьей Демьяна Бедного… От этой чести Анна Ахматова категорически отказалась, предпочитая оставаться неизданной.
Кстати сказать — в середине тридцатых годов сам всесильный до того времени Демьян Бедный оказался — ко всеобщей радости даже коммунистов — тоже ‘задушенным’, и несколько лет нигде не мог печататься. Причиной этого была не цензура, а особое приказание оскорбленного Сталина, в руки которого, при помощи ГПУ, попали дневники секретаря Демьяна Бедного, некоего М.Презента. История эта весьма шумела (‘кому горе, кому смех!’) в России, вероятно дошла и до русских в Европе, а потому я и не рассказываю здесь подробно о литературно задушенном Демьяне Бедном, впрочем он получил прощение и воскрес к началу войны 1941 года.
Возвращаюсь к Анне Ахматовой: вдруг случилось невероятное, было свыше разрешено издать том избранных ее стихотворений, который и вы-шел в 1940 году под заглавием ‘Шестикнижие’ и, надо думать, дошел и до ‘русских в Европе’, почему я о нем и не распространяюсь. Не знаю, известно ли зато окончание всей этой эпопеи? Прошло всего полгода после выхода в свет этой книги, как появление ее было признано ошибкой, книга была негласно изъята из продажи и из библиотек…
Анне Ахматовой более идет быть задушенной цензурой, чем преуспевающей. К слову сказать, за эти долгие годы молчания ей удалось сделать ценный вклад в пушкиноведение, указав на истоки ‘Золотого Петушка’ в произведениях Вашингтона Ирвинга (статья об этом Анны Ахматовой была напечатана, если не ошибаюсь, в журнале ‘Звезда’).
В заключение — позволю и себя включить в этот краткий список лите-ратурно задушенных писателей. Когда в 1923 году вышла в издательстве ‘Колос’ моя книга ‘Вершины’ — цензура предложила издательству впредь не предъявлять для цензурования книг этого автора, ибо они вообще, не-зависимо от их содержания, пропускаться не будут. Поэтому, не могли выйти в свет, а потом и погибли мои книги — ‘Россия и Европа’ и ‘Оправдание человека’, пришлось укрыться за псевдонимом, ‘Мысль’ сборник ‘Современная литература’, чтобы напечатать в 1925 году в издательстве вышедший под моей редакцией, но без моего имени. А под своей статьей ‘Взгляд и нечто’ я поставил в этом сборнике подпись: ‘Ипполит Удушьев’. Действительно — удушили.
Заканчивая этот список литературно-задушенных, повторяю: он наме-ренно краток, ибо о многих, оставшихся по ту сторону рубежа, говорить по разным причинам еще неудобно.

III. ПРИСПОСОБИВШИЕСЯ

О погибших в советских тюрьмах и ссылках писателях рассказывать хоть и горько, но легко: им уж ничем не повредишь. О писателях, задушенных советской цензурой говорить гора-здо труднее: говори с оглядкой, чтобы не повредить людям, доселе живущим в советском раю. И уже совсем трудно гово-рить о легионе приспособившихся: во-первых, их так много, что не зна-ешь, о ком и сказать, а во-вторых, — никак нельзя передать частные разговоры с ними, в которых эти бедняги, иной раз с почтенными литерату-рными именами, говорят искренне (но — наедине!) о своем подлинном от-ношении к власти предержащей. Оправдывают они себя лишь бескрылыми по-говорками, против рожна не попрешь, плетью обуха не перешибешь, с вол-ками жить — по-волчьи выть, официально говорят они одно, в частной бе-седе (но наедине!) — диаметрально противоположное. Нельзя же теперь оглашать эти имена и эти разговоры, когда НКВД особенно свирепствует в поисках ‘инакомыслящих’.
Помню ужин в 1940 году в дружеском кругу пяти-шести виднейших со-ветских писателей, среди которых были три ‘орденоносца’, с европейски-ми именами. Вино развязало языки — и даже не наедине, а в тесной ком-пании, люди стали откровенными, — и чего только не наговорили они о себе, о властях предержащих, о горькой необходимости либо приспособля-ться, либо молчать. В тюремном быту я привык к откровенности, — людям там все равно нечего терять, и они выражаются иной раз весьма круто и солоно о лицах, на коммунистических заставах команду имеющих, но орде-ноносцы-писатели за этим товарищеским ужином побили все рекорды в вы-ражении своей ненависти к советскому строю. А через несколько дней я читал в ‘Литературной Газете’ восторженный панегирик мудрому правите-льству за постоянные заботы о писателях, — и автором панегирика был как раз тот из орденоносцев, который за товарищеским ужином красочнее других клеймил мудрое правительство.
Таких примеров — десятки и сотни, но примеры все ‘безыменные’: нельзя же огласить имя этого орденоносца, и поныне пребывавшего под вла-стной рукой мудрого правительства. Но есть имена, которые можно огла-сить без всякой опасности для ‘оглашенных’ — и во главе этих имен сто-ит, конечно, имя ‘пролетарского графа’ Алексея Толстого. Талантливый писатель (Федор Сологуб грубо, но метко говорил про него, что он ‘брю-хом талантлив’), весьма беспомощный в области ‘идеологии’ и вполне ра-внодушный ко всякого рода моральным принципам — он проделал классичес-кий путь приспособленчества: от эмиграции к ‘сменовеховству’, от сме-новеховства’ (после возвращения в Россию) — к писанию халтурных пиес, вроде ‘Заговора императрицы’, от этой театральной халтуры — к халтуре публицистической, детски беспомощной, на столбцах ‘Известий’. Зараба-тывая ежегодно больше сотни тысяч (переиздания сочинений! пьесы! кино-фильмы!), он сам откровенно признавал, что делать это он может лишь благодаря беззастенчивой халтуре! рядом с ‘Петром Великим’ или ‘Хож-дением по мукам’ — приходится писать для прославления начальства та-кие ужасные романы, как ‘Хлеб’ или ‘Черное золото’. Ничего не подела-ешь — приходится приспособляться, чтобы заслужит и благоволение нача-льства, и сотни тысяч, и титул ‘пролетарского графа’… Это приспосо-бление ‘графа’ к ‘пролетариату’ происходило на глазах у всех нас в Царском Селе со второй половины двадцатых годов, — и можно было бы рассказать не один красочный анекдот об эпизодах характерного процес-са этого приспособленчества.
Другой пример, значительно менее яркий — история приспособленче-ства гремевшего некогда (очень давно! — в 1906-1910 гг.) Сергея Горо-децкого, ныне совершенно — и по заслугам — забытого. Он, вероятно, очень хотел бы повторить путь пролетарского графа, но — переборщил: вступил членом в коммунистическую партию (чего у Алексея Толстого , хватило ума не сделать), стал сотрудничать в безграмотном журнале ‘Безбожник’ и печатать в нем во всех смыслах ‘безбожные’ вирши. Не процвел, но приспособился вполне. Последним литературным подвигом его было перелицовывание текста оперы ‘Жизнь за царя’ в текст оперы ‘Иван Сусанин’. Эта юмористическая история очень шумела в последние годы в Петербурге и в Москве, — и не прославила имени Сергея Городецкого, когда-то так славно начавшего свой литературный путь (сборники стихов ‘Ярь’ и ‘Перун’), для того, чтобы так бесславно закончить его к нача-лу сороковых годов.
Лет десять тому назад очень насмешил ‘читавшую публику’ яркий эпи-зод приспособленчества: в апреле 1932 года писатель Алексей Чапыгин и поэтесса Елизавета Полонская огласили в газетах заявление о своем вступлении в ‘РАПП’ (Российскую Ассоциацию Пролетарских Писателей) как раз за неделю до того, как эта организация была уничтожена декре-том правительства. Некий остроумец (фамилию знаю, но не могу огласить) сложил такую эпитафию по случаю смерти этого недоброй памяти литературного застенка:
Под камнем сим лежит РАПП божий…
Чего ж ты пятишься, прохожий?
Алексей Чапыгин и Елизавета Полонская не во время решили приспособиться, — что не мешало Алексею Чапыгину быть автором хороших романов ( ‘Разин Степан’, ‘Гулящие люди’ и др.), а Елизавете Полонской — посредственной поэтессой, счет которых ведется дюжинами. Советскую власть Чапыгин ненавидел (в беседах — наедине!), и тем не менее шел же он покорно записываться в стадо приспособившихся!
Да что там Чапыгин, что там отдельные имена, когда перед глазами у всех прошел такой массовый пример приспособленчества, как преслову-тый Съезд советских писателей в Москве, летом 1934 года. Десятки, сот-ни именитейших и безымянных писателей, начиная с Максима Горького, выступали с кафедры этого съезда — и все эти десятки и сотни, без исклю-чения, явили собой такой махровый цвет приспособленчества, а то и ла-кейства перед властью, что невольно приходило на память крылатое сло-во Герцена о бюрократической лестнице в эпоху Николая 1.
Бюрократия эта, говорил Герцен, представляла собою лестницу восходящих господ, если смотреть снизу, и лестницу нисходящих лакеев, если смотреть све-рху. Такой писательской лестницей нисходящих лакеев явил себя и Съезд советских писателей (ССП — эти же буквы означают и Союз советских писателей, по грубому выражению того же Максима Горького они расшифровываются как ‘сукины сыны приспособляются’… Максим Горький был не лучше других, но с высоты лестницы весьма презрительно смотрел на ‘нисходящих лакеев’). Десятки и сотни именитых литераторов выступали с кафедры Съезда с речами о нуждах писателей, о положении русской литерату-ры — и все эти речи в конце концов сводились к восхвалению советской власти и мудрости Сталина. Хоть бы один из этих лакеев осмелился ска-зать о диком произволе советской цензуры (я уже не говорю — о свободе слова: где уж требовать такого мужества от закабаленных людей!), хотя бы один осмелился критиковать безграмотность редакторов ‘толстых жур-налов’, разных Гронских и Ставских, хоть бы один осмелился возвысить подлинно писательский, а не лакейский голос!
Это была жуткая картина для любящего русскую литературу и привыкшего в старые времена уважать звание русского писателя. Было, впрочем, одно утешение: несколько -очень немного! — из видных старых писателей, присутствовавших на Съе-зде, имели мужество… промолчать и не выступить с речами, несмотря на всяческое понуждение к этому президиума Съезда. Иногда и молчание может быть мужественным — там, где все обязана хором возглашать осан-ну. Когда то Шевченко писал про николаевскую Россию, что в ней
На всих языках вси мовчат,
Бо благоденствуют…
В советские времена молчание стало признаком не столько благоден-ствия, сколько неблагомыслия: молчит, значит что-то про себя таит… И промолчавши на Съезде Писателей видные два-три (не более!) предста-вители подлинной литературы, своим молчанием только подтвердили ста-рое латинское изречение: cum tacent — clamant, когда молчат — вопиют…
Погибших в советской действительности писателей были десятки и де-сятки, задушенных цензурой — сотни, приспособившихся — тысячи: где уж тут говорить о них поименно! А следовало бы: например, о вершине при-способленчества, Максиме Горьком, и его действительно горькой предсмертной участи (за два-три года до смерти), надо было бы рассказать по-дробно вещи, неизвестные ‘зарубежной России’. Или о погибающем ныне в концлагере талантливом поэте Заболотском — надо было бы рассказать со-вершенно невероятную историю, связанную с историей тоже талантливого поэта Тихомирова, приспособившегося и орденоносного. Да и мало ли еще о ком следовало бы порассказать, пока не стерлись в грохоте мировой войны все эти имена и деяния! А если говорить не об одних писателях, а вообще о деятелях культуры, то здесь и конца края не будет расска-зам о погибших, о задушенных, о приспособившихся.
Все ли известно в ‘зарубежной России’ о короле провокаторов, знаменитом ученом Рамзине, европейской известности в области теплотехники — и в то же время сопернике Азефа в области провокации? Или — о гибели Мейерхольда и его жены, артистки Зинаиды Райх? А если ограничиться сферой моих личных тюремных впечатлений, то вот несколько имен: я сидел в Бутырской тюрь-ме в 1937-1939 гг., в Москве — либо в одной камере, либо в соседней камере с такими тюремными сидельцами, как знаменитый ‘АНТ’ (А.Н.Тупо-лев), как бывший товарищ министра генерал Джунковский, как начальник всей военной авиации Дальнего Востока советский генерал Ингаунис (со-трудник известного Блюхера), как… да мало ли еще кто, вплоть до пресловутого наркомюста Крыленко! На моих глазах погиб в Бутырской тюрь-ме (от острой цинги и не менее острых допросов) второй в России, пос-ле Рамзина, специалист по теплотехнике, проф. Худяков. Все это мною записано и, надеюсь, когда-нибудь увидит свет.
Но, суживая тему и возвращаясь к писательским судьбам, надо бы рассказать пока о горькой гибели большого русского поэта Николая Клюева и о фантастических причинах заключения в концлагерь талантливого со-ветского поэта Заболотского. И в малой капле вод отражается солнце -то бишь солнце сталинской конституции и радостной жизни счастливых советских россиян.

НИКОЛАЙ КЛЮЕВ

‘Три горькие доли имела судьба’ — этот стих Некрасова приме-ним не только к русской крепостной женщине, но и к русскому советскому писателю. Погибнуть физически (расстрел, тю-рьма, концлагерь), быть задушенным цензурой, или — третье — приспособиться и начать плясать от марксистской печки и по коммунистической дудке — это ли не горькая доля? И все эти три доли легли на плечи одного из крупнейших поэтов XX ве-ка, ‘последнего поэта деревни’, Николая Клюева.
Судьба его вообще была необычна. Уроженец глухих олонецких лесов (около города Вытегры), сын старого николаевского солдата и духовно одаренной крестьянки (ее жизни он посвятил потом целую поэму), воспи-танный в глубинах старообрядческой культуры — Клюев с юных лет обнару-жил глубокое дарование и ‘песенный дар’.
Молва о нем разнеслась по ок-руге — и в возрасте пятнадцати лет он стал ‘Давидом хлыстовского кора-бля’, то есть присяжным слагателем духовных песен для одной из общин (‘корабля’) секты хлыстов. Здесь, в глубине лесов, в хлыстовском ‘ко-рабле’, он пробыл три года и сложил за это время ряд духовных песен, которые впоследствии составили второй сборник его стихов — ‘Братские песни’. Снискав полное доверие хлыстов, Клюев был послан ими в Баку, где был хозяином своеобразной ‘конспиративной квартиры’, служившей явочным местом для посетителей из секты ‘бегунов’, державших постоян-ную ‘эстафетную связь’ между хлыстами олонецких и архангельских север-ных лесов и разными мистическими сектами жаркой Индии…
Все это похо-же на сказку — и в то же время это доподлинная быль, о которой Клюев рассказывал интереснейшие вещи (далеко не всем). Место этим рассказам — в подробной его биографии, здесь же достаточно сказать, что он про-был в Баку несколько лет, много работая над собой, много читал, пока не почувствовал, что окреп достаточно и может уже попробовать свои силы.
Он уехал в Москву, явился со своими стихами к Валерию Брюсову, при содействии которого и был издан в 1908 году первый сборник стихов Ни-колая Клюева — ‘Сосен перезвон’, сразу показавший, что у нас появился новый ‘поэт Божьею милостью’. Через год-другой был напечатан второй сборник — ‘Братские песни’, за ним последовал третий — ‘Лесные были’, а вскоре после начала войны 1914 года и четвертый сборник — ‘Мирские думы’. Уже эти четыре томика позволили Клюеву занять видное и своеобразное место среди таких корифеев русской поэзии того времени, как Блок, Белый, Брюсов, Сологуб, Бальмонт, Вяч. Иванов и немногие другие. Правда, своеобразная поэзия Клюева не сразу получила общее признание — и сам он так рассказывает об этом в одном из прекрасных, но малоиз-вестных стихотворений:
Оттого в глазах моих просинь,
Что я сын великих озер.
Точит сизую киноварь осень
На родной беломорский простор.
На закате пляшут тюлени,
Загляделся в озеро чум…
Златороги мои олени —
Табуны напевов и дум.
Потянуло душу, как гуся,
В золотой, полуденный край:
Там Микола и светлый Исусе
Приготовят пшеничный рай.
Прихожу. — Вижу: избы — горы,
На водах стальные киты…
Я запел про синие боры,
Про сосновый звон и скиты.
Мне ученые люди сказали:
‘К чему такие слова!
‘Укоротьте поддевку до тальи
‘И обузьте у ней рукава!’
Я заплакал ‘Братскими песнями’,
Порешили: ‘В рифме не смел!’
Зажурчал я ручьями полесными
И ‘Лесные были’ пропел.
В поученье дали мне Игоря
Северянина пудреный том…
Сердце поняло: заживо выгорят
Те, кто смерти задет крылом…
Лихолетья часы железные
Возвестили войны пожар —
И ‘Мирские думы’ болезные
Я принес отчизне, как дар,
Рассказал, как еловые куколи
Осеняли солдатскую мать.
И газетные дятлы — загукали:
‘Не поэт он, а буквенный тать!
‘Русь Христа променяла на Платовых,
‘Рай крестьянский — мужический бред…’
Мало помалу, однако, Николай Клюев добился общего признания, больше того, — он стал оказывать влияние и на другие сильные индиви-дуальности. В подробной биографии Блока еще будет рассказано, какое сильное влияние оказал на него Клюев (около 1910 г.).
Подверглись этому влиянию и Сергей Есенин, и Петр Орешин, и Алек-сей Гарин — все ‘последние поэты деревни’, все по-разному испытавшие впоследствии горькую долю советских поэтов.
Не только Февральскую, но и октябрьскую революцию 1917 года Ни-колай Клюев вместе с Сергеем Есениным, Александром Блоком и немно-гими другими — встретил восторженно: политическая революция должна была углубиться до социальной. Но разное бывает углубление, иной раз оно выливается в упрощение и уплотнение, в области духовной и культур-ной жизни это и совершили большевики в первые же годы своего господ-ства. ‘Последний поэт деревни’, Николай Клюев, был объявлен ‘кулацким поэтом’ — и сразу же оказался в числе задушенных советских писателей.
Редко и с трудом удавалось ему прорывать цензурные рогатки и выпус-тить два-три маленьких сборника стихотворений, совсем чудом удалось получить разрешение на издание двух томиков собрания стихотворений (‘Песнослов’ ). Вскоре пришлось совсем отказаться от печатания и пе-рейти к писанию ‘для себя’ и для немногих друзей и знакомых.
К сожа-лению, нельзя было уберечься от шпионства и провокации, нельзя было ручаться за ‘знакомых’, перед которыми приходилось читать новые свои произведения. ‘Приходилось’ — потому что это вскоре стало единственным источником жизни Николая Клюева. ‘Раскулаченный’ в сво-ей вышегорской деревне, он поселился в Петербурге, читал свои произ-ведения у друзей и знакомых, которые делали среди присутствующих сбо-ры и вручали этот гонорар за чтение задушенному цензурой поэту. Кто слышал эти чтения, тот никогда их не забудет.
Со второй половины двадцатых годов Клюев на этих собраниях чаще всего читал свою поэму ‘Погорельщина’, она настолько замечательна, что требует особого рассказа. Скажу только, что слухи о ней распро-странились очень широко — и послужили причиной гибели поэта. Впро-чем, арестован он был только в 1933 году, когда уже переехал на жи-тельство в Москву.
Эти годы — конец двадцатых и начало тридцатых — были годами рас-цвета творчества Николая Клюева. Кроме десятков стихотворений он в эти годы писал обширную поэму (раза в три больше ‘Погорельщины’) —
‘Песнь о Великой Матери’. Поэма исключительной силы и глубокого со-держания, но, к сожалению, она, кажется, навсегда погибла для лите-ратуры.
Арестованный по обвинению в ‘кулацком уклоне’ и в контрреволюции, в чтении и распространении контрреволюционной поэмы ‘Погорельщина’, Клюев, отсидев несколько месяцев в московских тюрьмах, был приговорен к ссылке в Нарымский край. Там он жил в самых ужасных условиях (знаю об этом по его письмам), но продолжал заканчивать поэму ‘Песнь о Великой Матери’ и писал такие стихотворения, выше которых никогда еще не поднимался. В середине 1934 года он обратился с мольбой о помощи к Максиму Горькому, который был тогда на вершине силы и славы (возглавлял Съезд советских писателей), Горький ‘протянул руку помощи’ — и Клюева перевели в Томск, но вскоре снова арестовали и в Томске. Так, сперва задушенный цензурой, погибал в сибирской ссылке один из самых больших наших поэтов XX века.
Задушенный, погибший… Но я сказал, что он испытал и третью горькую долю, — судьбу приспособившегося. Увы! из песни слова не выки-нешь. Сломленный нарымской ссылкой и томской тюрьмой, потом снова по-павший в Нарым, Клюев пал духом и попробовал вписаться в стан приспо-собившихся.
В 19З5 г. он написал большую поэму ‘Кремль’, посвященную прославлению Сталина, Молотова, Ворошилова и прочих вождей, поэма за-канчивалась воплем: ‘Прости, иль умереть вели!’ Не знаю, дошла ли по-эма ‘Кремль’ до властителей Кремля, но это приспособленчество не по-могло Клюеву: он оставался в ссылке до конца срока, до августа 1937 года.
К слову сказать: поэзия не терпит неискренности и насилия. Выму-ченный ‘Кремль’, если бы он даже сохранился, не прибавил бы лавров в поэтический венок Клюева, а он мог и не сохраниться, как и все поэти-ческое наследие Клюева этих последних годов его жизни.
Судьба этого наследия была трагическая. Лучшую и крупнейшую свою вещь, поэму ‘Песнь о Великой Матери’ в трех частях Клюев дописывал в ссылке. Вторую часть он прислал на хранение своему другу, Николаю Архипову, который был тогда хранителем музея Большого Петергофского дво-рца, не зная, как сохранить драгоценную рукопись, Архипов положил ее на одну из высоких кафельных печей в одной из зал дворца. Вскоре по-сле этого он был арестован, а Петергофский дворец был разрушен войной 1941 года.
В моем личном архиве хранилась объемистая папка — свыше ста писем и пятидесяти стихотворений Клюева эпохи 1933-1937 годов, в том числе и список первой части ‘Песни о Великой Матери’. Папка эта вместе со всем моих архивом погибла в Царском Селе зимой 1941-1942 года.
Но, разумеется, у самого Клюева должны были сохраниться подлинни-ки всех этих произведений. И тут, судьба оказалась немилостивой к нему и к его поэтическому наследию. Отбыв срок ссылки, он получил разреше-ние выехать в Москву, где должны были определить его дальнейшую участь, в августе 1937 года он выехал из Томска — как он сам писал — ‘с чемо-даном рукописей’. По дороге, в вагоне, он скончался от сердечного при-падка и похоронен на одной из станций Сибирской магистрали, на какой? — друзья его не могли дознаться до все того же 1941 года, а теперь — им до того ли? Чемодан с рукописями пропал бесследно, как бесследно погибли, надо думать, и вторая и третья части ‘Песни о Великой Матери’, и все замечательные предсмертные стихотворения Николая Клюева. Прав-да, у одного его близкого друга хранились списки их в Ленинграде, но кто может теперь сказать — сохранились ли они в настоящее время у не-го и сохранился ли он сам?
К счастью, сохранился — и, вероятно, не в одном экземпляре — спи-сок поэмы ‘Погорельщина’, той самой поэмы, которая сыграла такую трагическую роль в писательской судьбе Николая Клюева. Случайно сохранился этот список и у меня: перечитывая поэму, вспоминаю ее в изумительном чтении самого поэта, сперва задушенного, потом погубленного, неудачно пытавшегося приспособиться, и все-таки окончательно загубленного тюрьмой и ссылкой со всеми их жуткими условиями.

ЛАКЕЙСТВО

Остроумная и ядовитая характеристика Герценом бюрократичес-кой лестницы эпохи Николая I, как лестницы восходящих гос-под — если смотреть снизу, — и лестницы нисходящих лакеев, — если смотреть сверху, — как нельзя более применима к советской действительности. Лакейство в ней доходило и дохо-дит до таких пределов, которым не поверил бы Герцен, если бы ему сказали, что будет среди ‘русской общественности’ через сто лет после этих его пророческих слов.
И лакейство это разли-лось широким потоком от горных вершин до болотных низин. Примеров не оберешься: хочу рассказать, как очевидец, об одном из них, красочнее и ярче которого мне не приходилось встречать за всю долгую жизнь в со-ветском раю.
О том, что Алексей Толстой талантливый беллетрист (‘животом талан-тлив’, по выражению о нем Федора Сологуба) — спорить не приходится. О том, что в многочисленных произведениях его три четверти ‘халтуры’ — сам он откровенно говорил в частных разговорах. О том, что он стоит на верхней ступени лакейства — достаточно известно по его публицисти-ческим выступлениям, которые не делают чести ни его уму, ни его тала-нту. Но здесь я хочу рассказать не об его слабой, а о сильной стороне, о настоящем художественном его произведении ‘Петр Первый’ и о том, как даже здесь, в области творчества, махровым цветом может распуститься лакейство.
Два слова о самом романе ‘Петр Первый’ — об одном связанном с ним характерном эпизоде, который мне достоверно известен. Когда профессор и академик С.Ф.Платонов сидел в ленинградском ДПЗ (‘Доме Предваритель-ного Заключения’) на Шпалерной улице, ‘дело’ его вел следователь Ла-зарь Коган, предложивший однажды своему ‘подследственному’ взять в ка-меру первый том ‘Петра Первого’ (С.Ф.Платонов его еще не читал) и на-писать о нем ‘в свободные минуты’ отзыв ‘с исторической точки зрения’. Недели через две С.Ф.Платонов передал своему следователю объемистую рукопись в 80 страниц — о ‘Петре Первом’ Алексея Толстого с историчес-кой точки зрения. В первом томе этого романа С.Ф.Платонов нашел до ты-сячи мелких и крупных ошибок против исторической истины.
Конечно, ро-ман — не историческое исследование, но все же факт характерен. Знаю о нем со слов того же самого Лазаря Когана, когда через несколько лет его ‘подследственным’ был уже не С.Ф.Платонов (к тому времени скончавшийся в ссылке в Самаре), а я. Интересно, что стало с этой рукописью С.Ф.Платонова, являвшейся собственностью Лазаря Когана, когда послед-него расстреляли в ‘ежовские времена’, в 1937 году…
Но все это — только между прочим, перехожу к самому роману Алексея Толстого, или, вернее, к его авторской переработке в пьесу которая шла и в ленинградских и в московских театрах. Впрочем, речь должна ид-ти не о переработке, а о переработках, так как таковых было целых три — и в них автор последовательно опускался все ниже и ниже по ступень-кам лакейства, тем самым восходя все выше и выше в иерархии господ. Остановлюсь только на последней сцене пьесы.
В первой редакции переработки сцена эта представляла собою смерть Петра. Царь — в агонии, за окном — буря на Неве, тонет любимый фрегат Петра ‘Ингерманландия’. Для Петра это символ: с его смертью погибнет и все ‘дело Петрово’. В горьком и безнадежном монологе Петр говорит о том, что нет впереди просвета, что гибнет не ‘Ингерманландия’, а вся Россия. Умирает не герой, а слабый, отчаявшийся человек.
В этой первой редакции пьеса была поставлена МХАТом II-ым, — и на генеральной репетиции (о которой расскажу ниже) выяснилось, что Петр здесь изображен ‘недостаточно героически’, — однако пьеса была разрешена к постановке и шла в этой редакции целый год на сцене мос-ковского МХАТ-а II-го, а автор тем временем занялся переработкой этой пьесы во второй редакции, приняв к сведению сделанные свыше указания.
Во второй редакции — Петр выведен ‘героичнее’, сцены смерти вообще нет, а пьеса кончается казнью Монса и монологом Петра перед Екатериной на тему о том, что сильные люди — всегда одиноки (взято напрокат из ибсеновского ‘Доктора Штокмана’).
Но этот финал не удовлетворил ни начальство, ни тем самым автора. Пришлось заняться третьей редакцией, в которой пьеса шла потом на ленинградской сцене. В этой редакции фи-нальная сцена — заседание Сената и речь Петра к сенаторам на тему о том, что ‘дело петрово’ — не пропадет: ‘знайте, товарищи (!), что хоть и не скоро, а придет человек, который будет по своему, по новому, но продолжать дело Петра’… До имени Сталина дело не дошло, но ведь и без того всякому имевшему уши, чтобы слышать, было понятно, на кого намекает — не Петр, а лакействующий автор.
Так лакействуют на верхних ступенях лестницы ‘восходящих господ’. Еще характернее это же явление на нижних ступенях лестницы ‘нисходя-щих лакеев’. Рассказ о генеральной репетиции первой редакции пьесы ‘Петр Первый’ в МХАТе II-ом послужит этому красочным примером.
Почти до конца двадцатых годов директором этого театра и одновре-менно главной его артистической силой был М.А.Чехов, гениальнейший из русских актеров двух последних десятилетий. После его эмиграции заграницу, во главе МХАТа II-го встал неплохой актер и режиссер Берсенев, но он уже не мог удержать театр на прежней ‘чеховской’ высоте. Попыт-кой поднять театр явилась постановка ‘Петра Первого’ (в первой редак-ции), пропущенного цензурой ‘Главреперткома’ (Главного репертуарного комитета) с трудом, ибо опасались, что пьеса эта может быть восприня-та, как ‘пропаганда монархизма’. Поэтому актеру, игравшему Петра, пре-дложено было режиссером ‘не нажимать на педаль героизма’.
И несмотря на это — театр трепетал: удастся ли провести пьесу, разрешение на ко-торую Главрепертком дал под условием, что окончательное решение (раз-решение или запрещение) будет вынесено лишь после просмотра пьесы на-чальством на генеральной репетиции, которая должна была состояться за день до спектакля.
На дневной генеральной репетиции театр был переполнен всеми влас-тями, на коммунистических заставах командующими: от членов Политбюро — во главе с »самим Сталиным’ — в ложах, до многочисленных представи-телей ‘красной профессуры’ в партере и до бесчисленных представителей ГПУ во всех щелях театра. Партер и весь театр смотрели не столько на сцену, сколько на ‘правительственную ложу’ и на ‘самого Сталина’, чтобы уловить, какое впечатление производит пьеса на ‘хозяина земли русской’, и соответственно с этим надо ли ее хвалить или стереть с лица земли.
Пьеса подходила уже к концу — и все не удавалось опреде-лить настроение ‘хозяина’: сидел спокойно и не аплодировал. Но часа за четверть до конца, когда Петр уже агонизировал, а ‘Ингерманландия’ тонула — произошла сенсация: Сталин встал и, не дождавшись конца пье-сы, вышел из ложи. Встревоженный директор и режиссер Берсенев побежал проводить ‘высокого гостя’ к автомобилю, чтобы узнать о судьбе спек-такля.
Он имел счастье довольно долго беседовать в фойе с вершителем судеб пьесы и России, и, когда вернулся в зрительный зал, — занавес уже упал при гробовом молчании публики, решившей, что судьба ‘Петра Первого’ уже предрешена…
Маленькое отступление: позвольте напомнить подобный же случай ‘в анналах русского театра’. В собрании сочинений Кузьмы Пруткова, при рассказе о постановке на Александрийской сцене в 1851 году водевиля ‘Фантазия’, сообщается, что когда присутствовавший на спектакле Ни-колай I, не дождавшись конца водевиля, ‘с признаками неудовольствия изволил выйти из ложи’ — публика начала свистеть, шикать, выражать не-годование… Во все времена и при всех режимах лакеи остаются лаке-ями.
Занавес упал, но публика оставалась на местах, ибо по окончании пьесы тут же, на сцене, должна была состояться ‘дискуссия’, решающая судьбу спектакля. Через немного минут занавес снова поднялся: на сце-не стоял стол для президиума и кафедра для ораторов, записалось уже до сорока человек — все больше из состава ‘красной профессуры’.
Зара-нее можно было предсказать содержание речей, — в иных случаях легко быть пророком в своем отечестве. Один за другим выступали ‘красные профессора’, ‘литературоведы-марксисты’, театральные критики-коммуни-сты — и, стараясь перещеголять друг друга в резкости выражений, обру-шивались на пьесу, требуя немедленного ее запрещения. Требовали при-влечения к ответственности деятелей Главреперткома, пропустивших к по-становке явно контрреволюционную пьесу, обрушивались на театр и ре-жиссера, изобразивших Петра ‘героически’, явно в целях пропаганды мо-нархизма, взывали к ‘мудрости Сталина’, который, конечно же, разглядел всю контрреволюционность спектакля и несомненно запретит распространение его в массах, нападали и на автора, требуя не только запрещения пьесы, но и конфискации самого романа ‘Петр Первый’, — первого его тома, — и запрещения цензурой предстоящего второго тома… В таком же духе высказались в течение часа один за другим десять ораторов, причем каждый последующий старался ‘увеличить давление’ и оставить за флагом всех предыдущих в выражении своих верноподданнических чувств и своего безмерного негодования.
На кафедре появился одиннадцатый оратор, — толстый ‘красный профессор’ с таким же толстым желтым портфелем под мышкой. Он прислонил портфель к подножью кафедры, поднялся на нее — и едва начал речь сло-вами: ‘Товарищи! в полном согласии с предыдущими ораторами, не нахо-жу достаточно сильных слов негодования, чтобы заклеймить эту отврати-тельную контрреволюционную пьесу, в которой так героически подан Петр, явно в целях пропаганды монархизма…’ — как его перебил директор и режиссер Берсенев, попросивший у председателя слова ‘с внеочередным заявлением’. Получив его, Берсенев, не поднимаясь на кафедру, где ос-тавался одиннадцатый оратор, а стоя за спиной президиума, сказал при-близительно следующее:
‘Товарищи! Французская народная мудрость говорит, что из столкновения мнений рождается истина, — и сегодняшний наш обмен мнениями о спектакле ‘Петр Первый’ несомненно послужит лишним доказательством спра-ведливости этой поговорки.
Я рад, что десять-одиннадцать первых орато-ров высказались столь единогласно в своем отрицательном и резком суж-дении о пьесе, — рад потому, что уверен, что многие из последующих ораторов выскажутся об этой пьесе в смысле совершенно противоположном. По крайней мере мне уже известно одно из таких суждений. Час тому на-зад товарищ Сталин, в беседе со мной, высказал такое свое суждение о спектакле: ‘Прекрасная пьеса. Жаль только, что Петр выведен недостато-чно героически’.
Я совершенно уверен, что если не все, то по крайней мере некоторые из последующих ораторов присоединятся к этому мнению товарища Сталина, и таким образом из столкновения мнений родится исти-на. А теперь прошу меня извинить за то, что я прервал столь поучитель-ный обмен мнениями своим внеочередным заявлением’…
Впечатление от этой краткой речи, которой нельзя отказать в ехид-стве, было потрясающим. Сначала наступило гробовое продолжительное мо-лчание, затем — вихрь землетрясения, буря оваций и крики: ‘да здравст-вует товарищ Сталин!’ Волной этого землетрясения был начисто смыт с ка-федры толстый ‘красный профессор’ — исчез неведомо куда, забыв даже свой толстый желтый портфель у подножия кафедры. (Берсенев потом рас-сказывал, что портфель этот три дня лежал в конторе театра, пока за ним не явились от имени толстого ‘красного профессора’).
Его сменил на кафедре новый, двенадцатый оратор, очередной ‘красный профессор’, который начал свою речь примерно так: ‘Товарищи! Слова бессильны пе-редать то чувство глубочайшего возмущения, с которым я прослушал ре-чи всех предыдущих ораторов. Как! Отрицательно относиться к замечательной прослушанной и виденной нами сегодня пьесе, о которой товарищ Сталин так верно и мудро сказал: ‘Прекрасная пьеса’. Как! Считать ге-роической фигуру Петра, про которую товарищ Сталин так мудро и верно заметил, что он выведен недостаточно героически, — в чем, действитель-но, единственная ошибка и автора, и театра…
И так далее.
Стоит ли досказывать? Ну, конечно же, и само собой понятно, что все последующие ораторы ‘всецело присоединились к мудрому суждению товарища Сталина, что они клеймили негодованием контрреволюционные выступления десяти первых ораторов, что пьеса была единогласно разре-шена к постановке и что автор немедленно принялся за вторую редак-цию пьесы, чтобы Петр был в ней выведен более героически…
Ну разве не пророчески прав был Герцен? Какая замечательная лест-ница восходящих господ, — если смотреть снизу, и лестница нисходящих лакеев, — если смотреть сверху!

ФАНТАСТИЧЕСКАЯ ИСТОРИЯ

В разгаре пресловутой ‘ежовшины’, в 1938 году, в Ленинграде была арестована группа писателей по обвинению в организации ‘троцкистской ячейки’ с террористическими целями. Арестованные, как водится, под давлением неоспоримых физических аргументов признались во всем — и были разосланы по изоляторам, концлагерям и ссылкам, смотря по тяжести обви-нения и по размаху следовательского усердия. Среди осужден-ных был и ‘подававший надежды’, а отчасти и выполнивший их, молодой поэт Заболотский, попавший не то в изолятор, не то в концлагерь (не знаю), ‘на десять лет без права переписки’.
Вскоре после этого разразилась эпидемия — награждения писателей орденами. Много курьезов можно было бы рассказать об этом позорном эпизоде в истории русской литературы, достаточно было просмотреть спи-сок награжденных, чтобы убедиться, что ордена эти давались не по ли-тературному весу награждаемых, а по соображениям политическим, ничего общего с литературой не имеющим.
Бездарные или полу-талантливые вирше-плеты и беллетристы получали высший из орденов — ‘орден Ленина’, мно-гие талантливые представители старой литературы были оттеснены на за-дворки, в задние ряды, и получили только жетончик ‘знак почета’. Не-сомненно крупнейший из современных русских поэтов, уже немолодой Бо-рис Пастернак — вообще не удостоился на этот раз никакого ордена. Кое-кто получил сравнительно ‘по заслугам’, — если вообще может существо-вать литературная табель о рангах и если вообще вся эта орденоносная вакханалия не была бы позором для литературы.
Среди получивших — сравнительно по заслугам — высокие ордена были между другими поэт Тихонов и беллетрист Федин. Не помню сейчас, какие ордена они получили — орден Ленина или Красного Знамени, но не в этом дело, существенно для дальнейшего лишь то, что оба эти писателя били почтены высокою государственною наградою. Кто бы мог предположить, что между осужденными за троцкизм и терроризм писателями и писателями-ор-деноносцами существует тесная и неразрывная связь?
Пришел 1939-нй год. Ежов сошел со сцены (не то в могилу, не то я сумасшедший дом), появились новые птицы со старыми песнями, предполагалось однако, что Берия, заместивший Ежова, склонен подвергнуть пере-смотру осудительные приговоры двухлетней эпохи ежовшины. Но ведь при-говоров этих были миллионы! На пересмотр всех этих дел потребовались бы годы и годы! Можно бы ограничиться лишь одними ‘вопиющими случая-ми’, но ведь все дела одинаково вопияли! Вот хотя бы случай с поэтом Заболотским, — случай совершенно фантастический и тем не менее достовернейший.
К концу 1939 года или началу 1940 года стало ходить по рукам в пи-сательских кругах Петербурга и Москвы письмо поэта Заболотского, пре-бывающего в концлагере или в изоляторе, к поэту Николаю Тихонову, пре-бывающему в орденоносцах.
Каким-то путем удалось Заболотскому (быть может через одного из выходящих, отбывших срок в изоляторе или конц-лагере) переслать письмо Николаю Тихонову, письмо это в копии было и в моих руках. Содержание его было приблизительно следующее,
В наше место заключения — писал поэт из тюрьмы поэту на свободе -не доходят сведения из внешнего мира в виде писем или газет, но бла-годаря неожиданной случайности, попал к нам обрывок того номера ‘Изве-стий , в котором дан перечень писателей, удостоенных высоких государ-ственных наград. Среди ряда знакомых имен я с несказанным удивлением встретил ваше имя, товарищ Тихонов, а также имя товарища Федина. Искренне рад за вас обоих, что вы живы, здоровы и не только находитесь на свободе, но даже удостоены награждения высокими орденами, несказан-ное же удивление мое связано именно с этим обстоятельством, с одной стороны, и с моей личной судьбой — с другой. Полтора года тому назад я и ряд писателей (перечислен ряд имен) были арестованы по обвинению в принадлежности к террористическому троцкистскому кружку, на допро-сах, под давлением убедительнейших аргументов, мы вынуждены были признать, что действительно состояли членами такого кружка, и были завербованы в него возглавляющими кружок писателями — Николаем Тихоновым в Ленинграде и Константином Фединым в Москве.
Теперь вам понятна и моя радость за вас — вы живы и на свободе, и мое глубочайшее изумле-ние: каким образом вы, главы террористической организации, завербовавшие в число ее членов и меня, получили высокую государственную награду, в то время как я, рядовой член этой организации, получил за это же не орден, а десять лет строгой изоляции? Очевидно, что тут что-то не ладно, концы не сходятся с концами, и вам, находящемуся на свобо-де и награжденному государственным отличием, надлежит постараться распутать этот фантастический клубок, и либо самому признать свою вину и проситься в изолятор, либо сделать все возможное, чтобы вызволить из него нас, совершенно невинно в нем сидящих…
О дальнейшем я знаю только по рассказам третьих лиц, так как по-сле этого ни с Тихоновым, ни с Фединым не встречался. Рассказывали, что перепуганные на смерть орденоносцы, Тихонов и Федин, составили коллективное письмо на имя Берия, приложили к нему письмо Заболотского и просили о перерасследовании дела ‘группы ленинградских и московских писателей-террористов’, ибо из выяснившихся обстоятельств видно, что следователь вел это дело приемами, заслуживающими некоторого сомнения, если не сказать осуждения… Было якобы получено обе-щание о пересмотре дела, — но до середины 1941 года никаких перемен
в этой области не последовало: орденоносцы продолжали оставаться орденоносцами (хотя якобы возглавляли собою террористическую организацию писателей-троцкистов), а тюремные и лагерные сидельцы продолжали пребывать таковыми (хотя были только мелкими сошками, якобы завербован-ными в преступную организацию будущими орденоносцами).
Я нисколько не сомневаюсь, что если бы фантастика мировой войны не свела на нет всю мелкую фантастику советского быта, если бы те-перь были мирные времена и мой рассказ дошел бы до властителей литературных русских судеб, то могло бы последовать литературное ‘опро-вержение ТАСС-а’: из глубины тюрьмы поэт Заболотский написал бы, что он никогда не сидел в тюрьме, а орденоносцы Тихонов и Федин сообщили бы, что никогда не получали никакого письма от Заволотского, и что все рассказанное выше — сплошная фантастика. Я тоже склонен считать всю эту историю фантастической, но не потому, что ее не было, а пото-му, что много фантастического совершалось в застенках НКВД. Я был свидетелем и более фантастических случаев, которые, однако, были неоспо-римой реальностью, так что не имею оснований не верить и рассказанному выше эпизоду.

‘ПРОЛЕТАРСКАЯ ЛИТЕРАТУРА’ И ‘СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЙ РЕАЛИЗМ’

Когда более года тому назад мне довелось из за китайской стены Советского Союза попасть в преддверье Европы, передо мной развернулись страницы сотен томов недоступных ранее, и я жадно принялся за пополнение своего литературного образования. Благодаря помощи старого друга, щедро снабжавшего меня книгами, и содействию новоявленных друзей, усердно помогавших в этом же деле, мне удалось за этот год познакомиться с некоторой частью того, что создала ‘русская эмигрантская литература’ за четверть века своего существования. Конечно, судить о ней в целом я еще не могу, слишком многого я еще не знаю, но кое-что уже стало ясным, а кое-что, наоборот, еще вызывает недоумение.
Недоумение вызывает прежде всего эмигрантская литературная крити-ка своим отношением к советской художественной литературе. И не то удивительно, что некоторая часть критики считает эту литературу не су-ществующей, ибо — что доброго из Назарета?
Гораздо удивительнее для меня то приподнятое отношение к ряду советских писателей, которое проявляется в другой части этой критики. С большим изумлением, например, прочел я в одном из журналов статью некоего критика под заглавием ‘Гоголь и Зощенко’, у нас, в Советском Союзе, никому на пришло бы в голову ставить такую тему, ибо маленький литературный рост Зощенко был ясен всем и каждому. Правда, дружественная автору критика пыталась раз-дувать значение этого писателя, но кто же обращал внимание на мнения советской критики, упавшей так низко, как никогда еще не падала критика в России! Ведь могла же она, эта критика, убеждать читателей, что романы пролетарского писателя Михаила Чумандрина превзошли собою ‘Войну и Мир’! Да и мало ли что критика эта провозглашала, держа нос по ветру и вынюхивая, что из литературы нравится сильным мира сего, там, в Кремле.
Отсюда раболепная канонизация Маяковского, — сперва затравленного РАПП-ом (Российская Ассоциация Пролетарских Писателей) и доведенного до самоубийства, а потом канонизированного той же самой критикой, которая его травила. Еще бы! Ведь стало известно, что ‘сам Сталин’ считает Маяковского первым пролетарским поэтом!
Итак — с мнениями советской критики никто не считался, ибо все знали, что это критика лакейская: кого прикажут, того и похвалит, кого прикажут, того и затравит. Как-то раз ‘сам Молотов’ изволил отрицательно отозваться о балетной музыке Шостаковича, — Боже ты мой, какая со всех сторон поднялась тут травля! Такими примерами — хоть пруд пруди, они общеизвестны и останавливаться на них не стоит. Но на одном част-ном случае остановиться следует.
Дан был приказ свыше: разработать понятие ‘пролетарская литература’, подчеркнуть, что основным свойством ее является ‘социалистический реализм’. И — пошла писать губерния! Горы бумаги изведены для этого безнадежного предприятия, ибо никто не знает, что такое ‘пролетарская литература’, и еще менее того — что такое ‘социалистический реализм’.
Пролетарская литература, — это, во-первых, такая литература, авторами которой являются пролетарии, а все авторы не-пролетарии являются лишь ‘попутчиками’. Пусть так, — но не все здесь так просто, как кажется. Вот, например, граф Алексей Толстой: он был в ‘попутчиках’, пока не удостоился кремлевского внимания, после чего его романы стали ‘украшением пролетарской литературы’, а сам он стал ходить под кличкой ‘пролетарского графа’. Значит — не в происхождении тут дело, а в мировоззрении. Вот Федор Сологуб был происхождения самого пролетарского (сын сапожника и кухарки), однако вся советская критика именовала его писателем ‘буржуазным’.
Пролетарская литература, — это, во-вторых, такая литература, которая, независимо от происхождения авторов, художественно проявляет идеалы пролетарского мировоззрения.
Если бы я знал, что такое ‘пролетар-ское мировоззрение’, то готов был бы принять такое определение. Но вот, например, — величайший художественный представитель пролетарской литературы, Максим Горький: с какого конца его мещанское происхождение является пролетарским, а его индивидуалистические концепции не противоречащими ‘пролетарскому мировоззрению’?
На помощь этому недоумению идет требование, чтобы пролетарская литература пользовалась методом ‘социалистического реализма’. Час от часу не легче! О том, что такое реализм — идут вековые дебаты в европейской и русской критике, а тут, не угодно ли, надо говорить о реализме социалистическом. Откровенно скажу, — совершенно не понимаю сочетания этих двух слов, несмотря на блестящее определение, идущее с высоты Кремля: ‘литература должна быть реалистической по форме, социалистической по содержанию’, — вот что такое пролетарская литература! Здесь сколько слов, столько и недоумений, ибо к прежним присоединяется еще и наивное противопоставление формы и содержания. Не говоря уже о том, что ‘соци-алистический’ здесь надо понимать как ‘марксистский’, иначе и Глеб Успенский оказался бы пролетарским писателем: несомненный ‘реалист’ и несомненный ‘социалист’, но — народнического толка, значит — не подходят под ранжир марксистского пролетарского писателя.
Да, ‘социалистический реализм’ нисколько не помогает определению ‘пролетарской литературы’, горы бумаги извели и о нем, но без всяко-го толка, — воз и ныне там. Мне представляется, что с этим термином надо поступить по примеру одного из героев Диккенса, рассказавшего о рецепте писания статьи на тему ‘Китайская метафизика’: в энциклопеди-ческом словаре берут слова ‘Китай’ и ‘метафизика’, разбалтывают их вместе — и статья ‘китайская метафизика’ готова. Возьми спорные слова — ‘социализм’, ‘реализм’, болтай о них вместе, и получишь ‘социалис-тический реализм , ни для кого не понятный, да и никому не нужный.
Краткий вывод: нет никакого ‘социалистического реализма’, да за-одно и никакой ‘пролетарской литературы’. Есть просто — русская лите-ратура по ту и по ею сторону границы, одна — в счастливых условиях сво-бодного слова, другая — на прокрустовом ложе цензуры и марксистского мировоззрения. И если эта вторая могла все же дать за тяжелые четверть века несколько неумирающих произведений, которые прочно войдут в историю русской литературы, то честь и хвала ей за это!
Но, конечно, это не смешные рассказы Зощенко, которого эмигрантский критик готов сопо-ставить с Гоголем. Я знаю: он сравнивает не величину талантов, а ‘ко-мическое’ у этих двух писателей, мог же тот же самый критик в другой статье проводить параллель между Сервантесом и… Тэффи! Но все же — сравнение обязывает, и лучше не сравнивать несравнимого.
Возвращаюсь к тому, с чего начал: я считаю, что и презрительное, и приподнятое отношение разных лагерей эмигрантской критики к совет-ской литературе — одинаково несправедливо: она и не так ничтожна, как об этом писали критики типа Антона Kpaйнero, и не так замечательна, как об этом говорят критики другого лагеря. Здесь, конечно, как и во всякой оценке, многое субъективно, но все же можно попытаться наметить ряд имен и произведений, которые останутся в истории русской советской литературы, — хоть абзацем, хоть фразой, хоть упоминанием. О русской ‘европейской’ литературе не говорю, ибо еще слишком мало ее знаю: надо еще много прочитать, чтобы иметь право сравнивать эти два русла единой русской литературы, отделенных друг от друга китайской стеной вот уже четверть века.

СОВЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

I. ПОЭЗИЯ

Что представляет собою советская художественная литература — проза, поэзия, критика, — если взглянуть на нее ‘с птичьего дуазо’? (по бессмертному выражению Глеба Успенского). Четверть века — срок немалый и в человеческой жизни и в жизни литературы, можно ли придти к некоторым общим выво-дам, если проследить течение советской литературы от ее истоков, то есть от революции 1917 года, и до того рубежа, который поставила война-1941 года? Тема эта — для большой статьи, а не маленького очерка, в последнем можно лишь наметить самые основные вехи, которые все же покажут, если и не детали, то хоть общее направле-ние пути.
Я сразу выскажу тот общий вывод, к которому можно придти лишь в конце пути: все ценное в советской художественной литературе дано лю-дьми старого поколения, вступившими уже в зрелом возрасте в эпоху ре-волюции. Исключения — очень незначительные — как всегда лишь подтвер-ждают правило.
Прежде всего скинем со счетов один из трех отделов литературы -поэзия, художественная проза, критика — скинем со счетов последнюю, ибо нет критики там, где нет возможности личного мнения. Характерен эпизод с одним из литературных критиков, Корнелием Зелинским (есть такой, и сравнительно довольно грамотный), который написал критическую статью с некиим твердым суждением о только что вышедшем тогда в свет романе Леонова ‘Скугаревский’, сдал ее в редакцию журнала — и в тот же день узнал, что в высоких кремлевских кругах высказывают об этом романе диаметрально противоположное суждение.
Критик немедленно побе-жал в редакцию журнала, взял свою статью и через день-другой принес ее в исправленном виде: все плюсы в ней были переменены на минусы и наоборот, так что статья в новом виде пела в унисон с нотою, заданной кремлевским камертоном. Нескромность редакции журнала разгласила это событие, после которого Корнелия Зелинского стали именовать Корнелием Вазелинским. Это случай анекдотический, но в то же время типичный: критика в советской литературе превратилась в сплошное лакейство, в пос-тоянное ‘чего изволите?’ — и тем самым перестала существовать — ее свободно можно скинуть со счетов литературы.
Поэзию — со счетов не скинешь, в ней за последнюю четверть века появились такие произведения, которые прочно войдут в историю русской литературы, — но все они были произведениями людей отнюдь не ‘револю-ционного поколения’.
Начиная с изумительной поэмы ‘Ночной обыск’ Хлеб-никова (изумительно и то, как могла пропустить ее цензура в пятитомном собрании сочинений этого поэта), продолжая исключительным по мастерст-ву ‘Первым свиданием’ Андрея Белого, затем поэмой Владимира Гиппиуса ‘Лик человеческий’, и кончая поэмами Клюева, стихами Есенина — все это было продолжением и завершением ‘золотого века’ русской поэзии, начало которого совпало с началом ХХ-го века. Прошумел Маяковский, но и он в эпоху революции не пошел дальше сильного ‘Облака в штанах’ и остроум-ной, но мелкой ‘Мистерии-буфф’, написанной еще до периода ‘советской литературы’. Почти совсем замолчал незадолго перед смертью ставший членом ВКП(б) Валерий Брюсов, много писал наоборот, сидя в своем Кок-тебеле, Максимилиан Волошин, шел своим путем не-орденоносный Борис Пастернак, и даже орденоносный Николай Тихонов продолжал поэтические традиции расстрелянного Гумилева. Совершенно умолкла по причинам цен-зурным Анна Ахматова, а по причинам дипломатического свойства — та-кой большой поэт, как Балтрушайтис (ставший послом в Москве новояв-ленной Литовской республики).
Но ведь все это имена, известные еще задолго до ‘советской литературы’, они то и дали ей те произведения, которые так или иначе (главой, абзацем, названием) войдут в историю русской литературы. Нарочно не упоминаю десятков имен второстепенных поэтов того же поколения, вро-де паточного Рождественского (ставшего верным Личардой власть имущих), острого Пяста (умершего после ссылки непримиримым в 1941 году), — ав-тора ряда ненапечатанных поэм, Павла Антокольского, талантливого эпи-гона — и еще многих и многих других поэтов ‘до-революционного’ поко-ления.
Инне из них замолчали, иные ‘продали шпагу свою’ (впрочем, не шпагу, а перо), иные погибли — расстрел, тюрьма, концлагерь, ссылка, но перечисление еще десятков и десятков имен ‘до-революционных’ поэтов не прибавило бы ничего к тому основному положению, что все ‘историчес-кое’ в советской поэзии было сделано людьми до-советского поколения.
Действительно, какие же имена поэтов можно назвать в противовес выше названным, — кого можно перечислить, как поэтов ‘советского поко-ления’? Назвать и перечислить можно бы многих, — ведь в одной Москве было, как говорили, зарегистрировано 1.600 поэтов, но ведь мы говорим но о казенной регистрации, а о поэтах, вошедших в историю ‘советской литературы’, или ‘имеющих войти’ в оную. Выше я назвал — далеко не по-лностью — ряд имен старших и младших богатырей русской поэзии ‘до-советского’ поколения. Да, —
То был век богатырей,
Но смешались пташки,
И полезли из щелей
Мошки да букашки, —
разные Герасимовы, Александровские, Уткины, Кирсановы, Светловы и про-чие, и прочие, и прочие (имена же их, Ты, Господи, веси, — хотел было прибавить я, если бы Господу Богу было хоть малейшее дело до этих имен).
Однако, если постараться припомнить, да к тому же скромно ограни-читься малым, то вот три имени, о которых еще кое-что можно сказать.
Первый — Павел Васильев, поэт не без таланта, губивший себя чрез-мерной поэтической многоречивостью, эпигон Клюева, он был тоже причи-слен к ‘кулацким поэтам’, за что и попал на три года в Суздальский изолятор. Прав на ‘историю литературы’ у него еще нет никаких, но горькая его участь заслуживает всяческого уважения и сожаления. Если судьба пощадит его, а он сумеет много и серьезно поработать над своим дарова-нием, то из него может еще выработаться хороший поэт. Но и тогда до Клюева ему, как до звезды небесной, далеко.
Второй — Сельвинский, бойкий и ловкий версификатор, поэт не без остроумия, но такой же эпигон Маяковского, как Павел Васильев — Клю-ева. Когда Маяковский посмертно вошел в силу и славу, то подражателей у него оказалось — несть числа, и какой-нибудь Николай Асеев, старый ‘до-революционный’ поэт, всегда бывший на задворках поэзии, тут вдруг нашел путь и к славе, и к ордену — хорошим политическим поведением и слепым подражанием стилю Маяковского. Сельвинский в этом отношении несколько выше: он — эпигон Маяковского, но с попытками на самостоятельность, иногда и удающимися, но не Бог весть какими интересными. Не думаю, чтобы в будущей истории русской поэзии ему было отведено больше абзаца.
Наконец — третий… Вот этот третий и есть то единственное исключение, которое, как и всегда, только подтверждает правило. Третий, а в сущности первый и единственный — Василий Казин, автор тоненькой брошюрки — сборника стихов ‘Рабочий Май’. В ней все его права на бессмертие, так как после нее он — партийный коммунист — отошел от поэзии: петь то, что в душе пелось — он не мог, петь то, что свыше приказывалось — не хотел, и предпочел совсем отойти от литературы. После этой первой и последней книжки стихов написал очень немного (поэму — ‘Лю-бовь и лисья шуба’) и ушел с головой в партийную работу. И это — не малая потеря для русской поэзии, так как ‘Рабочий Май’ подавал большие надежды.
Казин — единственный глубоко даровитый ‘советский поэт’ и даже ‘пролетарский поэт’ (рабочий от станка): но в Пролеткульте, юношей, он прошел большую поэтическую школу у преподававшего тогда (в самом начале революции) в этом учреждении Андрея Белого… И пролетариату не обойтись без ‘буржуазной’ преемственности!
Заканчивая этим краткий путь по вершинам ‘советской поэзии’, пов-торю тот вывод, который высказал в начале: за все двадцать пять лет этой поэзии все ценное в ней дано людьми до-советского поколения, старшими и младшими богатырями предыдущей эпохи. Казалось бы — за чет-верть века революция могла бы взрастить свое собственное поколение поэтов, но — не взрастила, и по понятной причине: там, где слово заковано в цепи — нет места росту новых сил. Так обстоит дело с ‘совет-ской поэзией’, интересно поговорить и о советской художественной ли-тературе прозаической.
Перечел написанное выше — и не жду такого возражения: почему это, говоря о советской поэзия, я не упомянул про такого ее кита, как Демь-ян Бедный? Не жду потому, что к поэзии Демьян Бедный не имеет ни ма-лейшего отношения.

II. ПРОЗА

Общая формула — ‘все ценное в советской художественной литературе дано людьми до-революционного поколения — вполне оправдывающая себя в отношении советской поэзии, возбужда-ет с первого взгляда большие сомнения, когда речь заходит о советской художественной прозе. Действительно, за четверть века — такая плеяда имен молодых талантливых беллетристов и так мало имен писателей предыдущего литературного поколения! Но, конечно, дело не в количестве, а в весе: небольшой рассказ, например, очерк Михаила Пришвина ‘Охота за счастьем’, на весах крити-ки и истории литературы может оказаться ‘томов премногих тяжелей’, хотя бы, например, многотомного и вполне бездарного романа Панферова ‘Бруски’.
Но это лишь случайный пример, вообще же надо сказать, что эта об-ласть оценок в высшей степени субъективна, а потому я нисколько не претендую на общезначимость своих суждений. Должен сказать сразу: не принадлежу ни к числу читателей, огулом отрицающих ‘советскую литературу ибо де, что доброго из Назарета, — ни к числу читателей, склонных приподнято относиться к достижениям советских беллетристов и сравнивать Зощенко с Гоголем. Считаю, однако, что ‘золотой век’ русской прозы на-чала ХХ-го столетия — прошел, что десятилетие, в котором могли появить-ся такие ‘эпохальные’ романы, как ‘Мелкий бес’ Федора Сологуба и ‘Пе-тербург’ Андрея Белого — не повторится, что после золотого века пришел, как и следовало ожидать, серебряный (хорошо еще, если не медный), что и в области художественной прозы
… смешались шашки,
И полезли из щелей
Мошки да букашки.
Счету нет, сколько этих мошек и букашек расплодилось в советской беллетристике, — и, конечно, упоминать о них здесь не приходится. Как-то, в начале тридцатых годов меня привело в восторг заглавие одной журнальной критической статьи: ‘Творчество Ивана Уксусова’.
Был такой ‘пролетарский беллетрист’, написал два-три рассказа, повесть, роман и погибе имя его без шума, и в Советском Союзе никто не вспомнит теперь имени этого беллетриста, о ‘творчестве’ которого печатались статьи. Так вот, вся массовая советская беллетристика — это сплошной коллективный Иван Уксусов, о котором говорить не приходится. Поговорим о подлинной художественной литературе.
Но и здесь, по французской поговорке, есть фаготы и фаготы. Не угодно ли обратить внимание на такой беллетристический фагот (или еще более гнусавый инструмент), как на одиннадцатое издание романа Федора Гладкова ‘Цемент’, переведенного и на ряд европейских языков. Ведь это же типичный Иван Уксусов, средняя рядовая беллетристика, пришедшая ко двору и ко времени, но не имеющая ничего общего с литерату-рой художественной. О таких Гладковых, как бы велики ни были их успе-хи, говорить тоже не буду, прибавлю только, что Федор Гладков — пи-сатель старого поколения, печатавшийся еще до первой мировой войны, так что никак не может служить представителем ‘молодой советской ли-тературы’. Это же относится и к Пантелеймону Романову, роман которо-го ‘Русь’ тщетно ходил по разным редакциям и- издательствам задолго до революции, и процвел, как жезл Ааронов, лишь в советское время. Это все — »старики’ (отнюдь не золотого века), а нас интересует по-коление молодых советских талантов.
Обращаясь к ним, надо прежде всего скинуть со счетов ряд просла-вленных имен и произведений ‘пролетарских писателей’: Михаила Чумандрина, романы которого были объявлены критикой выше ‘Войны и мира’, Панферова, ‘Бруски’ которого (в четырех томах!) можно было дочитать до конца лишь при большом запасе мужественного терпения, Либединского, тоже ‘прославленного’ за повесть ‘Неделя’, — и многих им подобных. Все это такой низкий сорт литературы, что останавливаться на нем не приходится, число же литературных имен — безмерно велико. Для меня они все объединяются в двух созвучных именах молодых советских белле-тристов — Малашкине и Малышкине. Знаю, что один из них — бездарный графоман, а другой — ‘подающий надежды’ беллетрист, но никак не могу запомнить, кто из них автор романа ‘Севастополь’, кто из них талант-лив и кто бездарен. Так вот, о бесчисленных Малашкиных и Малышкиных говорить много тоже не приходится. Знаю, что романы Михаила Слоним-ского — потрясающе бездарны, что романы Михаила Казакова много гра-мотнее, что Каверин может состряпать занимательную авантюрную повесть, — но подлинная художественная литература здесь еще и не ночевала.
Итак — мимо Малашкиных и Малышкиных: никакого литературного ущерба мы от этого не потерпим.
И еще мимо, — мимо таких авторов, которые дали то малое, что мо-гли, и потом ушли, из литературы — либо потому, что исчерпали себя в первой книге, либо потому, что рано ушли из жизни. Примером первого является Бабель, написавший неплохую характерную ‘Конармию’ и ис-черпавший ею весь свой талант, примером второго служит Неверов, подававший надежды своим ‘Ташкент, город хлебный’, но рано умерший.
Небольшой абзац в будущей истории русской литературы займет, вероятно, каждый из них.
После всего этого не слишком строгого отбора (ибо при более строгом, вряд ли такие авторы, как Бабель или Неверов попадут в историю литературы) — остается быть может с десяток имен ‘молодых советских авторов’, являющихся вершинами современной советской литературы. Я перечисляю их, чтобы никому не было обиды, в порядке алфавитном, заранее допуская, что в памяти моей могут быть и пробелы: Булгаков, Зощенко, Ильф и Петров, Леонов, Олеша, Пильняк, Фадеев, Федин, Шолохов, Эренбург.
Первые три имени характеризуют собою так называемую ‘советскую сатиру’. Насколько это вещь опасная — показала судьба Михаила Булгакова, который, после двух довольно острых и остроумных повестей (‘Роковые яйца’ и ‘Дьяволиада’) был вообще изгнан из литературы и больше уж ни-чего не мог напечатать.
Зощенко более посчастливилось: благодаря уда-чно найденной (но очень не новой) форме ‘мещанского сказа’, в большом количестве нестерпимо надоедливого, благодаря с другой стороны скром-ности размаха сатиры, остающейся в пределах дозволенного и даже поощ-ряемого — Зощенко процвел и стал по распространенности одним из первых советских писателей. Попытки его вырваться из формы ‘мещанского сказа’ кончились неудачей, и, по-видимому, Зощенко писатель уже до конца определившийся, небольшой абзац в будущей истории русской литературы, ве-роятно, заслужил и он.
Наконец, Ильф и Петров, авторы прошумевших ‘Двенадцати стульев’ и ‘Золотого теленка’ — остроумных, но беззлоб-ных гротесков — тоже в прошлом: Ильф умер, а Евгений Петров получил за него орден и благоразумно прекратил литературное творчество.
Леонид Леонов, автор многих романов и пьес — имя вполне литературное, но отнюдь не советского происхождения. Его давнишний ‘Петушихинский пролом’ показал в нем хорошего подмастерья школы Алексея Ремизо-ва, в позднейших романах он набил себе руку, усвоил советскую темати-ку и выдвинулся в первые ряды советской литературы. В главу об этой литературе он, конечно, попадет, но отдельной главы собою не составит. Это же можно сказать и о Юрии Олеше с его хорошо скомпонованной ‘За-вистью’, но в то время, как Леонов печет роман за романом и пьесу за пьесой — Олеша далеко не так продуктивен. Надо прибавить кстати, что и он не принадлежит к поколению ‘советской молодежи’, будучи, как и Леонов, далеко более чем среднего возраста.
Борис Пильняк стоит особняком, как по своим писаниям, так и по своей судьбе. Расхлябанный стиль, в котором он пробовал подражать Ан-дрею Белому (недаром кто-то сострил, что Пильняк пишет черным по Бе-лому), попытка стать советским экспрессионистом, многописание, неуме-ние отделывать написанное — все это делало его эпигоном, не имеющим сил подняться до уровня мастера.
Горькая его судьба (расстрел или де-сять лет изолятора — до сих пор неизвестно) будет помянута в синодике русских писателей, но ведь это не повышает его художественного уровня. Мы скорбим об участи Полежаева, что не мешает ему занимать вполне вто-ростепенное место на русском Парнасе. Разница еще в том, что Полежаев был погублен в самом начале своего жизненного и литературного пути, а Пильняк — был автором доброго десятка романов, вполне определивших его литературную физиономию и удельный вес (не очень большой).
Спешно прохожу мимо Фадеева, ‘Последний из Удеге’ которого был бы не плохим романом, если бы автор не следовал рабски всем приемам письма, взятым им напрокат у Льва Толстого. Константин Федин — хороший, четкий писатель, первый роман которого ‘Города и годы’ является в то же время и лучшим его романом. Наконец, — если пропустить Шолохова, — Эренбург: об этом писателе можно сказать, что у него сколько романов, столько и физиономий: своего лица у него совсем нет, он всегда кому-нибудь подражает.
В романе ‘Хулио Хуренито’ он рабски следует по сто-пам Анатоля Франса, в ‘Жанне Ней’ — пытается подражать традициям рома-нов Диккенса, ‘Жизнь и смерть Николая Курбова’ — неудачное и неумелое подражание ритмической прозе романов Андрея Белого. Не писатель, а по-дражатель, место таким в лучшем случае — на задворках истории литера-туры.
Остается Шолохов, автор хорошего романа ‘Тихий Дон’ и плохой ‘Под-нятой целины’. Я очень уважаю автора-коммуниста за то, что он в конце романа отказался от мысли (предписывавшейся ему из Кремля) сделать своего героя, Григория Мелехова, благоденствующим председателем колхо-за, а предпочел погубить его нераскаянным. Но не в этой частности де-ло, а в том, что ‘Тихий Дон’ представляет собою наклонную плоскость с вершиной в первом томе, дальше от тома к тому письмо слабеет, обра-зы повторяются и выветриваются, интерес падает. У Шолохова много по-клонников, считающих его вершиной советской литературы, может быть оно и так, но не в обиду им будь сказано — сорок лет тому назад выхо-дили сборники ‘Знания’, в которых вполне мог быть напечатан и ‘Тихий Дон’.
Печатался там Кондурушкин — кто его теперь помнит? На те же ‘ка-зачьи темы’ писал свои очерки Федор Крюков, и писал совсем не плохо, — боюсь, что теперь никто не вспомнит и его имени. И если Шолохов по-длинно ‘вершина советской литературы’, то надо сказать, что вершина эта далеко не Эльбрус и не Монблан, а гора значительно более скромной высоты.
Этим я сегодня и кончу, так как разговор о подлинных вершинах ‘со-ветской литературы’ за минувшую четверть века — разговор особый и длин-ный. Скажу только, что он вполне подтвердит общее положение о том, что все ценное в советской художественной литературе дано писателями ста-рого поколения. Такие романы, как ‘Москва’ и ‘Маски’ Андрея Белого, как ‘Кащеева цепь’ Михаила Пришвина — являются вершинами не только ру-сской, но и европейской литературы. И ‘пролетарский граф’ Алексей То-лстой со своим ‘Петром Первым’, и Сергеев-Ценский, и Новиков-Прибой со своей ‘Цусимой’ — все это писатели старого поколения и в то же вре-мя вершины советской литературы, на много превышающие тот десяток сра-внительно молодых имен, который был назван выше. Но об этом как-нибудь до другого раза.

ОГЛАВЛЕНИЕ

Вместо предисловия
Две жизни султана Махмуда
Несколько слов о самом себе
Федор Сологуб
I. Погибшие
II. Задушенные
III. Приспособившиеся
Николай Клюев
Лакейство
Фантастическая история
‘Пролетарская литература’ и
‘социалистический реализм’.
Советская литература:
I. Поэзия
II. Проза
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека