Павел I. Сын Екатерины Великой, Валишевский Казимир Феликсович, Год: 1912

Время на прочтение: 522 минут(ы)

Казимир Валишевский

Павел I. Сын Екатерины Великой

Le Fils de la grande Catherine, Paul Ier, 1912

Предисловие

Сын Екатерины с его трагической судьбой — одна из самых загадочных фигур истории. И одна из самых спорных. Это разногласие по поводу личности императора Павла стало за последнее время особенно резким.
Безумие на престоле, более или менее ярко выраженное, наблюдалось не раз, особенно во второй половине восемнадцатого века. Георг III в Англии и Христиан VII в Дании были современниками Павла. Однако относительно последнего вопрос надо поставить несколько иначе.
Во-первых, был ли сын Екатерины действительно душевнобольным?
Еще недавно это считалось вполне несомненным, по крайней мере по отношению к последним годам жизни императора Павла. Общепризнанным было и мнение о гибельности и самодурстве его правления, когда судьбы России в течение четырех лет находились в бесконтрольной и безграничной власти безумного деспота. Но теперь вопрос этот вызывает сомнения. Мы видим за последние годы полный переворот в установившихся взглядах на характер и ум Павла I, так же, как и на значение его царствования.
Причины этого переворота понятны, среди них первое место занимает, конечно, прогресс науки. Новые открытия патологии опровергли не один вывод, который делался раньше о нравственном складе императора, а более глубокие исторические изыскания заставили в свою очередь проверить прежний приговор о Павле Петровиче. В возникшие по этому поводу прения властно вмешался также закон реакции, доведя спор до крайних, в противоположном смысле, и очень смелых заключений. И, наконец, случайное стечение событий и поворот в общественном мнении, вызванный этими дебатами или, напротив, вызвавший их, придал спору характер страстности.
Результат, к которому этот спор привел, невольно вызывает, однако, смущение.
В глазах своих новейших русских биографов Павел не только перестал быть сумасшедшим, но превратился почти в великого человека. Они не ограничиваются тем, что восхваляют его высокие качества и блестящие дарования, они склонны признать его гением. Его царствование будто бы не только не представляло собой для его подданных ряда тяжелых испытаний, как это думали прежде, но было в их жизни периодом деятельности, особенно благодетельной и плодотворной. И если бы начинания императора Павла не были прерваны его смертью, то, возродив Россию, они открыли бы перед ней ослепительные перспективы благоденствия и величия.
Остается только объяснить, каким же образом после современников Павла, почти единодушно осудивших его, потомство заблуждалось на его счет так долго? Как могла произойти столь грубая ошибка? Почему, вопреки своим интересам, своей славе и естественному инстинкту, родная мать этого непризнанного государя настолько разделяла по отношению к нему общее чувство, что готова была на все, только чтобы отнять свое наследство от этого наследника? И если Павел был действительно достоин того места, которое его новые защитники отводят ему в пантеоне великих государей, то как они примиряют это величие с некоторыми неоспоримо странными чертами его характера и ума, не отрицаемыми и ими, и теми явно гибельными последствиями его царствования, которые и ими признаются гибельными?
Загадка, таким образом, остается неразрешенной, лишь изменив свою форму. И, может быть, последующие страницы помогут ее разрешить.
Как ни тщательно был изучен другими исследователями ум и нрав Павла в их природном складе или в их эволюции, безусловно не все данные были приняты ими в соображение. Помимо наследственности, воспитания и окружающей среды, другие не менее решающие влияния ускользнули от их внимания. Держась противоположных своей матери взглядов, Павел в течение двадцати лет был резким противником ее политики и царствования, заслуги которых, несмотря на некоторые ошибки, признаются, тем не менее, всеми. Он задумал, подготовил и хотел произвести полный переворот того правления, которое дало России могущество, блеск и обаяние, каких она не имела с тех пор. Достигнув власти, он если и не привел этого плана в исполнение, то во всяком случае пытался это сделать. Вступив, наконец, на время в противореволюционную лигу, он затем вышел из нее, чтобы сойтись с героем 18 брюмера и вместе с ним мечтать о разрушении старого порядка в Европе и о разделении мира между ними двоими. Что это, как не указание на родство Павла, и родство несомненное, со множеством расстроенных и неуравновешенных умов той эпохи, охваченных вместе с ним ее великим политическим и нравственным неврозом? Он был, конечно, подлинным сыном революции, которую он так пламенно ненавидел и против которой боролся. Его нельзя назвать поэтому ни сумасшедшим в патологическом значении этого слова, ни даже слабоумным, хотя он и был способен на явное безрассудство и на последние глупости: просто, как человек посредственного ума, он не мог устоять против общего умственного кризиса, заставлявшего бредить даже самых сильных. Несмотря на это, он вызывал в некоторых своих современниках восхищение, и после смерти был превознесен другими, так как есть люди — в известные периоды такими является большинство — которые легко принимают буйность и опрометчивость за силу и гениальное вдохновение.
У читателей, которых удивит такой взгляд, я попрошу немного доверия. Если они согласятся рассмотреть со мною те факты, о которых я говорю в этой книге, то — думаю я — им станет достаточно ясно, почему сложилось во мне мое убеждение. И, надеюсь, не сделают мне упрека, которого не навлекала еще ни одна из моих работ: я безусловно никогда не выказывал в них ни страсти к парадоксам, ни склонности к произвольным догадкам.
Не могу не указать, впрочем, что эта тенденция оправдывать сына Екатерины, о которой я говорил, замечается в России лишь за последнее время и совпадает с бурным проявлением тех же политических и общественных течений в этой стране, какие потрясли Европу сто лет назад.
Вопрос о том, насколько эти политические идеи проникали во времена Павла в Россию и каково было их влияние, как в лице Павла и в характере его правления они сочетались с началами беспорядка или устойчивости, консерватизма или революции, свойственными его стране, — и составляет предмет моей книги и ее главный интерес. Своей сложной психологией и драматическими перипетиями своей жизни вплоть до последней трагедии, закончившей ее, Павел бесспорно вызывает большой интерес, но выдержавшая на себе опыт его царствования громадная страна, которую он держал в своей власти и задался целью переделать на свой образец, без сомнения, еще интереснее.
Настоящая книга возвращает меня к той эпохе в истории России, где я оставил ее двадцать лет назад, когда отступил вглубь ее, к более давним ее временам. Позвольте мне не повторять здесь, что побудило меня к этому длительному отступлению, которое некоторые критики до сих пор не могут мне простить. Для моих читателей оно вызывало несомненно некоторые неудобства, однако преувеличенные, по моему мнению, — но мне самому угрожало несравненно более серьезным риском: оставить — если бы я прервал свою работу на полпути — нежелательный пробел между основанием того здания, которое я возводил, и его верхними ярусами. Но так как этого не случилось, то читатели не откажут признать, что ни тщательность отделки, ни стройность всей постройки, насколько архитектор был способен их осуществить, не пострадали от приема его работы. Хороши или нет результаты моего труда, этот труд представляет собой, тем не менее, нечто цельное. Я убедился в этом, когда при переводе на иностранные языки моих книг, — и именно тех, что вышли раньше других, — я должен был пересмотреть все написанное мною раньше.
К очеркам очень неравного интереса, в смысле эпохи и содержания, предназначающимся притом для различных — по качеству и количеству — читателей, нельзя, по моему мнению, относиться одинаково. Но если бы мне пришлось вновь начинать свою работу, имея в виду план и границы настоящего очерка, то я мало бы что изменил в двух первых книгах моего труда, посвященных Екатерине II. И я тем менее изменил бы этот план, что читатели, которых я имел в виду, по-видимому, отнеслись к нему с одобрением в различных странах.
Переводы той серии моих сочинений, к которой принадлежит ‘Роман императрицы’, теперь очень многочисленны в России, но все относятся к самому недавнему времени. До 1905 года строгость цензуры не допускала выпуска моих работ на русском языке. Переводчики и издатели вовсе не были поэтому принуждены следовать за автором в ‘его движении зигзагами’, за которое его столько раз укоряли, а по существовавшему до сих пор порядку вещей я был лишен всякой возможности руководить этими переводными работами, узнавая о них в большинстве случаев лишь по библиографическим указателям. Между тем по соображениям, подобным тем, которыми я руководился сам, — русские издатели моих сочинений уклонялись обыкновенно еще больше меня от хронологического порядка.
При подготовительной работе к этому тому я нашел в литературе предмета богатый материал, однако пользоваться им было часто трудно. За исключением нескольких отрывочных и неполных исследований и исторических документов той эпохи, почти все монографии, записки и даже некоторые документальные данные рассеяны по бесчисленным журналам. Но мне кажется, что все сколько-нибудь ценное не оставлено мною здесь без внимания.
Относительно других источников не могу похвалиться, чтобы они были так же основательно исчерпаны мной. Их слишком много, и они слишком разбросаны по различным архивам, чтобы быть изучены одним человеком. Иные из них притом недоступны, даже в государственных хранилищах, за отсутствием каталога и классификации, необходимых для пользования этими сокровищами. Впрочем, мы напрасно стали бы искать в них каких-либо откровений, которые могли бы изменить наш взгляд на личность Павла и на события его времени. Не говоря уже о том, что даже в России было произведено немало исследований на эту тему, сын Екатерины, с его пристрастием к парадам, жил и действовал слишком открыто, чтобы суметь скрыть что-либо важное даже в самых сокровенных своих чувствах. Главный документ истории его царствования — это ‘Полное собрание законов’ и статьи ‘С.-Петербургских Ведомостей’. Павел сказался тут весь, со всеми даже своими чудачествами и запальчивостью.
Некоторые пункты его жизни и характера еще требуют, конечно, освещения, но в наш век специализации недостаток чувствуется обыкновенно не в изучении подробностей, а напротив — в понимании всего явления в его целом. На это я и направлял свои усилия, не пренебрегая, насколько возможно, и частностями, и насколько исторической истине не суждено вечно уклоняться от наших попыток найти ее, на каком бы множестве свидетельств мы ни строили свой труд, — мне кажется, я достаточно приблизился к ней, оставив возможным заблуждениям лишь неширокое поле.
Многие лица оказали мне при моих изысканиях ценные услуги. Приведу только один пример: в то время как в Лондонском Record Office любезность выдающегося начальника этого несравненного учреждения и разумная помощь его персонала позволили мне при моем приезде в Лондон закончить в несколько дней значительный труд, — услужливость высокообразованного русского консула в Лавалетте, г. Рудановского, избавила меня от другого путешествия для использования архивов Мальты. Этим сотрудникам и всем тем, которых я имел счастье найти, я приношу здесь мою благодарность.
Уважаемый русский посол в Париже, А. И. Извольский, сам разрешил мне считать его в числе моих помощников, предоставив в мое распоряжение многочисленные документы и заметки, собранные им в течение его двойной трудовой карьеры, во время которой спокойное изучение прошлого часто отвлекало русского дипломата от животрепещущих забот настоящей минуты. Прошу его принять мою искреннюю признательность.
И, наконец, у меня особенный долг благодарности по отношению к Его Императорскому Высочеству великому князю Николаю Михайловичу, доказавшему мне еще раз свое великодушие и открывшему мне доступ не только в его собственные столь богатые хранилища в С.-Петербурге и в Боржоме, но и в некоторые другие, где я мог почерпнуть драгоценные сведения. Мне хотелось бы, чтобы эта книга заслужила тот интерес, с каким он к ней отнесся, и я надеюсь, что он не откажет принять выражения моей глубокой и почтительной признательности за его высокомилостивое к ней внимание.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ОЖИДАНИЕ

Глава 1
Претендент на престол

I

Павел родился 20 сентября 1754 года, и ему было восемь лет, когда умер его отец. Но верховную власть захватила его мать, и ему пришлось ждать до 1796 года, пока власть перешла к нему. Он находил, что Екатерина завладела престолом в ущерб его праву, и это и послужило основанием той драмы, которая в течение столь долгих лет делала сына более или менее открытым противником матери.
Я уже писал об этой стороне их отношений, и с тех пор этот вопрос стал, даже во Франции, предметом очень подробных исследований. Я должен, однако, вкратце к нему вернуться. Чтоб понять императора Павла в 1796—1801 гг., надо знать великого князя Павла Петровича за период 1762—1796 гг., когда он был наследником престола, но был также и претендентом на престол, а, следовательно, бунтовщиком. Это основная черта биографии несчастного государя. Она была преобладающей в течение первой половины его жизни, но и во второй ее половине послужила отчасти причиной ее кратких, но драматических событий. Тем не менее, она до сих пор недостаточно принималась в соображение.
Были ли основательны притязания цесаревича? Вопрос этот считается спорным. Однако он чрезвычайно прост, и его запутали только тем, что ввели в него некстати, как это делал и сам Павел, принцип законности, которому в нем нет места.
Закон о престолонаследии? Но такого закона не существовало тогда в России. Ни в каком роде и ни в каком смысле. Престол, которого требовал себе сын Екатерины по праву наследования, не был наследственным в его время. Он переходил ‘по избирательному или по захватному праву’, согласно знаменитой формуле Караччиоло, или, проще, по русской поговорке: ‘кто раньше встал да палку взял, тот и капрал’.
Из хаотической путаницы противоречивых взглядов на преемство верховной власти в России, сменявшихся один за другим после того, как в конце шестнадцатого века угасла династия Рюрика, Петр Великий извлек один решающий принцип: ‘правду воли монаршей’, т. е. произвольную власть государя выбирать себе наследника. Но сам Петр не пожелал воспользоваться этим правом, после него и пошел ряд императоров и императриц, захватывавших российский престол при помощи государственных переворотов.
Сама достигнув престола этим путем, Елизавета, правда, вспомнила о принципе, установленном ее великим отцом, и избрала себе преемником племянника — отца Павла, но Петр III не подумал в свою очередь воспользоваться тем же правом в интересах своего сына. Таким образом после его смерти Павел был с точки зрения закона — ничто, и между ним и Екатериной была возможна борьба не прав, а честолюбий. И, действительно, борьба эта и началась между ними именно в этом смысле до восшествия на престол молодой подруги Орловых и до трагической кончины ее мужа.
Еще в 1760 году, назначенный Елизаветой воспитателем Павла, Никита Иванович Панин замышлял то, что Екатерина осуществила впоследствии, — с той разницей, что, устранив Петра, он хотел заменить его сыном, а не супругой свергнутого императора. При царившем в то время произволе он мог бы привести свой план в исполнение. А план его заключался в том, чтобы при помощи своего ученика осуществить в России идеал конституционной монархии на шведский образец, т. е. верховной власти, находящейся в действительности в руках министров не управляющего монарха. Но это ему не удалось, и Екатерина, сумевшая лучше воспользоваться услугами гвардии и собственной смелостью и счастьем, одержала над ним победу, совершив государственный переворот в свою пользу. Павел узнал со временем об этом бывшем проекте возвести его на престол, и это еще более усилило в нем раздражение против Екатерины, а также против тех, кто помог ей надеть царский венец.
Однако, даже помимо сыновней любви, которая не должна была бы допускать в нем этого злого чувства по отношению к матери, оно было тем менее справедливо, что с воцарением Екатерины он выигрывал гораздо больше, чем терял.
Он терял крайне непрочные шансы на престол. Было весьма невероятно, чтобы отец избрал его своим наследником. Разве Петр III не заводил речи о том, чтобы прогнать Екатерину и жениться на Воронцовой? От этой жены он мог иметь других детей, и она могла бы убедить его отдать ее ребенку предпочтение пред Павлом. Петра считали, впрочем, способным предпочесть Павлу даже жертву предшествовавшего государственного переворота, сверженного Елизаветой императора Иоанна Антоновича! Екатерина же, едва вступив на престол и провозгласив себя самодержицей Всероссийской, первым делом назначила сына своим наследником. Только ей он был обязан своим правом на престол, и таким образом являлся вдвойне ее созданием.
Но честолюбцы не рассуждают.
Между матерью и сыном стояла, кроме того, окровавленная тень убитого в Ропше. Если бы Петр III остался жив, Павел по всей вероятности не царствовал бы после него. И можно поставить ему только в похвалу то, что это соображение не оказывало на него влияния. Но он был неправ, смешивая вполне законное чувство горечи по поводу смерти отца с личными притязаниями, которые ни в каком смысле не были законными, и, став по отношению к матери, давшей ему и жизнь и право на царствование, не только в положение судьи, но и соперника. А между тем эта двойная роль, которой он держался тридцать четыре года по отношению к Екатерине, и определила в большой мере всю его судьбу.
Как бы Екатерина ни поступила после кончины Петра III, она вряд ли сумела бы уничтожить роковые последствия событий, возведших ее на престол. Да и что она могла сделать? Наказать убийц? Но она была им обязана властью и возможностью сохранить эту власть в своих руках. Смягчить сына своей любовью? Но он был оторван от нее на следующий же день после того, как она его родила, он был ей почти чужой, и ничто в этом ребенке не привлекало ее сердца и не радовало ее ума. К тому же он был ее соперником, и она должна была считаться с мнительностью и опасениями тех, кто поддерживал ее против него.
Ее сторонники не могли, правда, мешать ей исполнять материнский долг по отношению к сыну. Однако уклонилась ли Екатерина от обязанностей матери по собственному почину? Ее обвиняли в этом. Но это вопрос, который следует рассмотреть отдельно.

II

Воспитание Павла вызывает во многих резкое осуждение. Оно не было, разумеется, образцовым. Однако трудно указать на пример образцового воспитания в ту же эпоху и при аналогичных условиях. Наследник Людовика XV и наследник великого Фридриха были воспитаны не лучше ученика Панина. И, с другой стороны, Екатерина не могла вполне свободно руководить физическим и нравственным развитием своего сына даже после того, как верховная власть перешла в ее руки.
Предшественник Панина, Федор Дмитриевич Бехтеев, был выбран совершенно помимо ее воли. Это был посредственный дипломат, но вполне порядочный человек, — его пребывание в Париже не принесло ему славы. Он развил прирожденную страсть Павла к военным учениям, выдумав для него азбуку, где буквы изображались солдатиками. И развил также гордость Павла, издавая и печатая газету, в которой сообщалось о малейших поступках и событиях жизни молодого великого князя. Екатерина не имела в то время никакого голоса в деле воспитания сына. А как только получила возможность заняться им, она была готова привлечь все лучшие умственные силы Европы для образования сына. Но, прочитав манифест, где смерть Петра III приписывалась геморроидальному припадку, д’Аламбер отказался от сделанного ему предложения, сказав, что он подвержен той же болезни. Его примеру последовали Дидро, Мармонтель и даже Сорен. Тогда, в помощь Панину, которого тоже выбрала не она и которого не могла устранить, не раздражая поддерживающую его сильную партию, Екатерина должна была удовольствоваться менее знаменитыми педагогами.
Но и сам Панин не заслуживает того пренебрежения и строгого осуждения, с каким к нему относится большинство биографов Павла. Они слишком доверяют свидетельству одного из его сотрудников, Порошина, доброго, но недалекого человека и притом еще соперника в любви: Панин и Порошин ухаживали за одной женщиной, и Порошин совмещал эту страсть с любовью к сплетням. Он был в миниатюре Данжо Людовика XIV, отданного на его попечение.
Панин был бесспорно сибарит, развратник и интриган. ‘Свободное время, которое ему остается от еды, игры, распутства и сна, он употребляет на то, чтобы ссорить мать с сыном и сына с матерью’, — писал про него французский поверенный в делах в Петербурге Дюран в 1774 году. Но не надо забывать духа и нравов той эпохи: автор ‘Исповеди’, написав ‘Эмиля’, считался тогда первым авторитетом именно в деле воспитания. И какова бы ни была исповедь, которую в свою очередь пришлось бы делать Панину, он имел за собою достоинства, даже как педагог. Это доказывает записка, составленная им в 1760 году: заботы о физическом и нравственном здоровье ребенка, намерение пользоваться даже играми, чтобы направлять Павла к добру, план учения, который познакомил бы его постепенно со всем, что должно интересовать будущего монарха, — ничто здесь не забыто. Хоть и сибарит и развратник, Панин был в то же время и мыслителем. Он стоял в связи — правда, несколько отдаленной, — со всей умственной аристократией того времени. В нем не было ничего общего с Струэнзе, еще меньше с Тюрго, несмотря на полунемецкое, полуфранцузское воспитание, он крепко сросся с родной почвой, с ее традициями, нравами и предрассудками, но присматривался и прислушивался и к тому, что творилось на Западе, после чего он перерабатывал в себе все эти впечатления, в духе своего народа, до их полной неузнаваемости.
Это отдаленное отражение и извращение господствующих в то время идей проявлялось в России особенно сильно и резко, так что было здесь всеобщим явлением. Сам Павел служит тому разительным примером.
Другие учителя молодого великого князя тоже не заслуживают презрения, хотя среди них не было Дидро и д’Аламбера. Француз Николаи, бывший прежде выдающимся профессором Страсбургского университета, его соотечественник Лафермьер, недурной писатель, и русский Плещеев, моряк, вышедший из английской школы и известный географ, — все это очень почтенные имена.
Со своей стороны, Панин, хотя и воспитывался в прибалтийских, германофильских провинциях, но придерживался не только тех симпатий, что были привиты ему там. Он хвалился своим эклектизмом, но не отказывался от своей национальности. Союз с Пруссией был первым членом его политического символа веры, Фридрих II — его пророком и Берлин — Меккой, но Берлин второй половины восемнадцатого века, где французский дух — включая сюда и Вольтера, и оперные куплеты — играл, как известно, очень большую роль. В составленной им программе учения он отнюдь не отодвигал Россию на задний план, ее языку и ее литературе должно принадлежать, говорил он, первое место, если бы даже не существовало Ломоносова и Сумарокова.
Выполнил ли он эту программу? Это другое дело. Первое издание ‘Эмиля’ вышло в 1752 году, и Панин, конечно, читал эту книгу. Но он не имел возможности уединиться со своим воспитанником в пустыне. Этому мешала жизнь при дворе — и при каком дворе! — с ее пышными празднествами и развлечениями. Итак, о правильности уроков не могло быть и речи. Они давались когда и как придется, между прогулкой, парадным обедом, спектаклем и маскарадом. Павел очень рано стал ходить в театр, что не могло быть для него очень назидательно, так как он видел пьесы вроде ‘Ревнивого фавна’ или ‘Безумства любви’, поучался разбирать достоинства известных балерин и по поводу одной преждевременно увядшей актрисы высказал предположение, что ‘elle avait d passer par trop be mains’.
То был двор Екатерины, и Северная Семирамида была по отношению к сыну настолько гостеприимной хозяйкой, что даже поощряла его преждевременные ухаживания за самыми распущенными из своих фрейлин. В этом она была неправа, но в общем развращающее влияние ее двора мало отразилось на Павле в его детские и юношеские годы. Говорили ли в нем прирожденные вкусы, или инстинктивная реакция против нездоровых для ребенка впечатлений, или наконец отвращение всему, что исходило от его матери, но молодой великий князь интересовался гораздо больше теми суровыми уроками, что давали ему его учителя. Когда им случалось говорить в его присутствии двусмысленности, как о том с негодованием свидетельствует честный Порошин, то Павел обыкновенно пропускал услышанное мимо ушей. Но зато он запоминал их панегирики Волынскому, министру-преобразователю императрицы Анны Иоанновны, ставшему жертвой своих благородных стремлений, а также их споры насчет неправоты Карла I по отношению к его подданным. Законоучитель великого князя, архимандрит Платон, бывший впоследствии Московским митрополитом и один из самых выдающихся епископов русской церкви, имел также на Павла очень сильное влияние, сохранившееся на долгое время.
Это более или менее устанавливало равновесие, но все-таки ребенку приходилось метаться между двух крайних течений, из которых каждое оспаривало его у другого. Главный упрек, который можно сделать воспитателям Павла, это то, что пища, умственная и нравственная, которую они ему предлагали, была для него слишком тяжела и обильна. Он всю свою жизнь увлекался идеями, непосильными для него. Еще ребенком он был полон мыслей, чувств и честолюбивых мечтаний, которых его мозг не мог переработать, так как чувственные способности всегда брали у него верх над всеми другими. На него в детстве смотрели, как на взрослого, и, благодаря Порошину, он никогда не забывал, что по своему рождению и призванию он человек единственный в своем роде, — будущий царь! Десятилетним мальчиком он уже высказывал обо всем свое решительное мнение, принимал тон азиатского деспота, не задумываясь раздавал направо и налево похвалы, порицания, презрение, — в особенности последнее. Он усвоил себе роль сурового цензора по отношению к правительству своей страны, раздражался от нетерпения, что не имел власти его изменить, и засыпал над своей ученической тетрадью со словами: ‘я царствую!’
И, грезя наяву, он уже распределял должности, жаловал чины, командовал армиями, давал сражения. Смешивая идеи двух противоположных направлений, имевших на него влияние, он то мечтал о самодержавной власти, — и, действительно, она вскружила ему голову, как только он ее достиг, — то увлекался мальтийским романом, с которым и связал впоследствии судьбы своей родины. Он обращался со своими камергерами или как с рабами, или наряжал их в рыцарей крестовых походов, закованных в латы, и устраивал с ними турниры.
Среда, в которой жил Павел, осложняла все эти странные контрасты еще большими противоречиями. Через конституционалиста Панина и масона Плещеева с его мистицизмом, наконец через самое Екатерину, усердно читавшую Монтескье и Беккариа, все либеральные идеи, гуманитарные взгляды и преобразовательные утопии века изливались украдкой на пробуждающийся ум молодого великого князя. Они открыли перед Павлом новый путь. Этот путь пленил его, и он устремился на него со свойственным ему пылом. Но бунтующий претендент и будущий самодержец не мог придать новой мечте, открывшейся его воображению, форму независимую от его собственной двойственной роли. Производить реформы? Да, конечно, после Струэнзе, Тюрго, Иосифа II и многих других он тоже будет преобразовывать свое государство! Но как? Он слепо — более слепо, чем революционеры, которые на другом конце Европы тоже стремились к завоеванию власти, — приписывал этой вожделенной и ожидаемой с таким нетерпением власти почти безграничное могущество. Он считал ее волшебным жезлом, который ему достаточно будет взять в руки, чтобы переделать до самого основания весь мир или по крайней мере ту страну, где он будет царствовать.
Екатерина, составив план воспитания Павла по собственной мерке, упустила из виду личность воспитанника. Кроме того, ей пришлось столкнуться с различными влияниями: наследственности, приближенных всей окружающей среды, контролировать которые она не могла. В качестве последователя Руссо, Панин доходил до того, что чуть ли не запрещал своему ученику военные упражнения, или во всяком случае отодвигал их на задний план. Со своей стороны и императрица, сперва под влиянием Орловых и затем Потемкина, старалась освободить свою армию от традиций прусского милитаризма, успевшего уже наложить на ее сына свой отпечаток. Но среди приближенных великого князя нашлись подражатели Бехтеева, и Павел поддался внушениям младшего брата своего воспитателя, Петра Ивановича Панина, влюбленного в милитаризм, и мечтавшего подчинить ему весь гражданский строй государства. Павел будет царем, властелином, перед которым все трепещет и который все может: Порошин, ничего не понимавший в философии, непрестанно напоминал об этом ребенку. Павел каждый день слышал, как этот Порошин и другие восхваляли в Петре Великом гениального солдата, моряка и ваятеля, вылепившего свой народ на свой образец, словно кусок мягкого воска, или как они превозносили гений Фридриха, великого капрала, сумевшего выдрессировать свой народ, точно полк солдат, или сурового героического Мильтиада, без которого Греция погибла бы при Марафоне, несмотря на всех своих философов. Быть сразу Фридрихом, Петром Великим и Мильтиадом и этим затмить Екатерину — стало заветным желанием Павла. Но при этом он не хотел отрекаться от философии, надеясь, что ее идеи вдохновят его для возрождения его страны, и не отказывался также от самодержавной власти, необходимой, как он думал, для того, чтобы совершить это великое дело.
Все эти влияния и идеи, столь несоразмерные с природными дарованиями Павла, — впрочем, с ними вряд ли кто-либо сумел бы справиться, — составили несчастье его жизни и всех его близких. Павел был от природы и остался навсегда одним из тех фантазеров без всякого творческого дара, у которых воображение, по определению специалистов, играет ту же роль в области умственной жизни, какую воля играет в движении. Недостаток воли был в течение всей жизни Павла его слабой стороной, зато непомерная работа фантазии, вызывавшая в нем лишь ‘смешение, путаницу и искажение предметов’, согласно известной научной формуле, отразилась на всей его деятельности. Правда, что трагические события его детства и пережитые им в раннем возрасте приступы страха и безудержного гнева тоже наложили на него неизгладимый отпечаток.
Павел был по природе добрый, веселый, резвый ребенок, полный великодушных порывов, с открытым сердцем и душой. Но он стал жертвой слишком часто пугавших его призраков. В нем ожил его отец, он рано узнал, как этот отец умер, и образы, связанные с этой кончиной, — столь же ужасной, какой была впоследствии и его смерть, — вызвали в нем преждевременное беспокойство, подозрительность и сознание своего унизительного и зависимого положения.
К этим тревожным мыслям присоединялись еще и другие, стоявшие в полном противоречии с первыми и в сущности возмутительные по той оскорбительной форме, какую Павел им придавал. Постоянно вспоминая о Петре III, он не менее часто выражал свои сомнения относительно того, что он его сын. Поведение Екатерины, конечно, допускало сомнения на этот счет, но разве мало матерей находятся в таком же положении — в особенности в восемнадцатом веке это было повседневное явление, — однако, их слабости и увлечения не вызывают в их детях инквизиторского любопытства. Сыновняя любовь извиняет их, прикрывая их одеждой Сима, даже искренно не замечает их прегрешений, так как в области родственных чувств привязанность часто берет верх даже над несомненной очевидностью.
Но Павлу такое чувство деликатности было чуждо, в тайне своего рождения он находил новый предлог для мучений, новый повод для скандала и лишнее объяснение для своей враждебности и недоверчивости. По природе экспансивный, он постепенно научился скрывать свои мысли и следить за своими словами. Он примешивал горечь ко всем своим радостям. И наконец, в виде протеста на воображаемое попрание его прав, в нем развилась непомерная гордость и преувеличенная обидчивость.
Он был несомненно сыном Екатерины и, должно быть, сыном Петр III. Но, кроме Екатерины — Петра, Павла породила двойная драма: семейная трагедия его родителей, определившая всю его дальнейшую судьбу, и другая трагедия, потрясшая Европу в вихре великодушных идей и разрушительных страстей. Таким образом, с самых ранних лет Павел жил среди мрачных и тревожных видений, наложивших навсегда отпечаток на задумчивое и беспокойное лицо этого ‘очаровательного государя и отвратительного тирана’, как его назвал Суворов тридцать лет спустя.
В качестве педагогов, Екатерина, Никита Панин и их помощники не были, конечно, мастерами своего дела. Но надо помнить, что многие принципы науки воспитания не установлены до сих пор. Во всяком случае Павел вышел из их рук человеком не глупым и не развращенным. Всех, кто знакомился с ним, он поражал обширностью своих знаний и очаровывал своим умом. Он долгое время был безупречным супругом и до последней минуты жизни страстно поклонялся истине, красоте и добру. Несмотря на все это, он собственными руками вырыл ту пропасть, где погибли сперва его счастье, а затем и его слава и его жизнь.
Была ли Екатерина виновна в этом несчастье? Да, конечно, она была виновна в том, что забрызгала кровью колыбель своего сына. Но другие обвинения, которые ей предъявляют, — в том, что она задержала восшествие Павла на престол, бесправно завладев сама верховной властью, и что она сознательно развращала своего сына, — глубоко несправедливы. Сознательно она стремилась к совершенно противоположному — даже в ущерб собственной безопасности.

III

Павлу не было еще пятнадцати лет, как Екатерина стала думать об его женитьбе. И когда четыре года спустя она перебрала, подыскивая для него невесту, весь сонм немецких принцесс, достигших брачного возраста, то она остановила свой выбор на партии, бывшей, в ее глазах, самой выгодной для ее сына, но безусловно не вполне отвечавшей ее личным интересам.
Мать избранной принцессы, великая ландграфиня Гессенская, была очень достойная женщина, у нее бывали в Дармштадте Виланд, Гете и Гердер, дочь ее считалась особой воспитанной и незаурядной. Но ‘если она (молодая принцесса) не сделает революции, то никто ее не сделает’, сказал про нее князь Вальдек, узнав об ее отъезде в Россию. А сама Екатерина, получив сведения о будущей невестке от своего свата, барона Ассебурга, написала: ‘Я уверена, что эта — самая честолюбивая (из всех сестер)’. Однако она не колеблясь предложила ее Павлу в жены.
Екатерина, впрочем, ошиблась на ее счет, так как была слишком склонна судить о других женщинах по собственной мерке. У принцессы Вильгельмины Гессен-Дармштадтской, превратившейся в России в великую княгиню Наталию Алексеевну, все честолюбие свелось к желанию развлекаться по-царски. Начался ли ее известный петербургский роман еще в Дармштадте? Об этом ходили слухи, и говорили даже, будто сама Екатерина знала об этом. Но в действительности Наталия Алексеевна встретила героя своего романа, красавца Андрея Разумовского, лишь на борту корабля, привезшего ее в Россию. Да и не могла Екатерина предвидеть, что Павел, вначале сильно увлеченный чувственностью, но затем быстро утомившийся, будет спокойно предоставлять молодой жене долгие свидания с профессиональным пожирателем женских сердец, которого он называл своим самым ‘дорогим другом’.
Екатерина, не щадя Павла, предупреждала его не раз об измене жены. Она готова была на все, чтоб разорвать связь, накладывавшую пятно на честь ее сына. Существует мнение, что она делала это просто из политических соображений, так как Наталия Алексеевна и ее любовник будто бы вступили в заговор с франко-прусской лигой. Фридрих, когда-то, в царствование Елизаветы, пользовавшийся услугами ‘молодого двора’, конечно, был бы не прочь начать прежнюю игру, но Наталия Алексеевна была не Екатерина Вторая. ‘Моя жена только что допела Stabat Mater Перголезе, чтоб утешиться в смерти Олиды’, писал Павел Разумовскому, сообщая ему о смерти любимой собачки жены. И он писал это без всякого злого умысла.
Судьба обрекла Павла на вечные драмы, и первый опыт его брачной жизни вышел тоже глубоко драматичным. Но мать его была тут ни причем. Барон Ассебург, сам более или менее искренно обманувшийся в будущей супруге Павла, ввел и Екатерину в заблуждение. Наталия Алексеевна, вследствие несчастного случая, вызвавшего у нее искривление таза, была неспособна производить на свет детей, и в апреле 1776 года, после трех лет супружества, скончалась от родов. Говорили, что Екатерина приказала конфисковать тут же все бумаги покойной. Это возможно. Но если она отдала это распоряжение, то, конечно, не для того, чтобы найти в бумагах великой княгини следы предполагаемого заговора. Это было бы слишком неправдоподобно. В обоих враждебных России лагерях, ни австрийский посол князь Лобковиц, ни посол Франции маркиз Жюинье не упоминают вовсе в своих депешах о существовании подобной интриги. Если бы Андрей Разумовский вместе со своей подругой сердца был действительно виновен в государственной измене, то он не отделался бы простой ссылкой в Ревель, притом несколько месяцев спустя эта ссылка была заменена ему назначением на дипломатический пост в Италию!
В России того времени это было обычное наказание для скомпрометированных любовников великих княгинь, но отнюдь не для заговорщиков.
Наталия Алексеевна до последнего дня своей жизни не переставала посылать своему другу, через одну из фрейлин, Алымову, нежные записки и цветы. Страсть к Разумовскому поглощала ее всю, и Екатерина, может быть, хотела спасти от нескромных глаз не политическую, а чисто любовную по своему содержанию переписку. Но на этом толки не кончаются, говорят, что после того как архиепископ Платон исповедовал умирающую, Екатерина будто бы приказала ему нарушить тайну исповеди, чтобы открыть глаза великому князю и этим спасти его от отчаяния. Однако столь героическое средство было совершенно излишне. Не прошло и трех месяцев после смерти Наталии Алексеевны, как Павел, на предложение Екатерины вступить в новый брак, спрашивал ее с живостью:
— Блондинка? Брюнетка? Маленькая? Высокая?
Екатерина возвращалась теперь к своему первоначальному выбору, оказавшемуся относительно удачным. Еще в 1768 году она обратила внимание на Софию-Доротею Виртембергскую. Принцесса София, — имя, которое сама Екатерина носила до приезда в Россию, — родилась, как и она, в Штеттине, где ее отец, Фридрих-Евгений Виртембергский, опять-таки, как и отец Екатерины, командовал войсками, наконец, она была племянницей великого Фридриха, который покровительствовал и ей, Екатерине, когда она была немецкой принцессой. Но Софии-Доротее было тогда только девять лет, а с тех пор, потеряв надежду стать русской великой княгиней, она успела обручиться с братом покойной Наталии Алексеевны, принцем Людвигом.
Впрочем, последнее было неважно. Хоть и большой повеса, молодой принц умел жить. Он был кругом в долгах, и когда ему предложили пенсию в 10000 рублей, он позволил легко убедить себя, что ‘если в нем остается хоть сколько-нибудь чести’, то он должен отказаться от своей невесты. Таким образом в августе 1776 года София-Доротея могла отправиться в Берлин, чтобы встретиться здесь со своим новым женихом.
На этот раз, среди немецких принцесс, из которых по традиции поставлялись невесты во все европейские дворы и которые были соответственно вышколены с этой целью, Екатерина сумела выбрать в своем роде совершенство. Едва прошло несколько недель после помолвки, как София-Доротея прислала Павлу собственноручное письмо на русском языке: при первом же свидании, зная о его серьезных вкусах, она завела с ним речь о геометрии, и на следующий день описывала великого князя своей подруге, г-же Оберкирх, в самых лестных выражениях и признавалась, что ‘любит его до безумия!’
При этом, выйдя за него замуж, она чуть ли не каждый год дарила ему по ребенку. Была ли она хороша? Судя по ее многочисленным портретам, трудно прийти к этому заключению, однако тут, может быть, виноваты художники. Она была близорукая, статная, свежая блондинка, очень высокая, но склонная к преждевременной полноте.
Каков был ее духовный облик? Представьте себе сосуд — не алебастровую или какую-нибудь другую драгоценную урну, тонко отделанную рукой художника, но и не простой глиняный горшок, — а вазу из доброкачественного мейссенского фарфора, разрисованную во вкусе Версаля и вмещавшую все, что только вливали в нее. Что же именно? О, множество крайне разнородных вещей!
Монбельяр, где жила младшая ветвь Виртембергского дома, или вернее соседний с ним Этюп, — полудеревенская резиденция во вкусе Руссо, — был в одно и то же время и двором владетельных принцев, и идиллическим местом уединения, и ‘bureau d’esprit’, Иосиф II, принц Генрих Прусский, леди Кравен, впоследствии маркграфиня Анспахская, Лагарп, Рейналь, Флориан, Сен-Мартен, Лафатер, Дроз и историк Перресио были частыми гостями у родителей великой княгини. Собиравшееся здесь общество представляло собой искусно подобранную смесь патриархальности и светской пустоты, умственных, художественных интересов и буржуазного мещанства, немецкой GemЭtlichkeit и французской утонченности.
Девяти лет, разыгрывая хозяйку дома в отсутствие своих родителей, София-Доротея в своих письмах к ним, написанных по-французски, подробно рассказывала им, на что ею были истрачены два талера, и также какие успехи она сделала в географии и истории, — она утверждала при этом, что ‘церковные владения области Нижней Саксонии включают епископства Гильдесгеймское и Любекское’, — и пересыпала эти сведения чувствительными излияниями.
В общем, из нее обещала выйти прекрасная жена и безупречная принцесса: при ее основательном образовании, разнообразных талантах и прочных добродетелях у нее было только несколько маленьких недостатков. Одни из этих недостатков были вывезены ею еще из Этюпа и сохранились в России, а другие получили в новой обстановке русского двора нежелательное развитие. Так, она была до того бережлива, что, если верить Корберону, не колеблясь присвоила себе все старые платья, оставшиеся от первой жены Павла, и не стеснялась требовать у камеристок даже башмаки покойной: ‘столь она скупа’, — пишет Корберон. Рядом с этим она любила до страсти пышность, внешний блеск, церемониальные празднества и торжества, но также и мелкие придворные интриги.
‘Принцесса Виртембергская, в качестве великой княгини или императрицы, будет только женщиной и ничем больше’, — писал тот же дипломат, бывший в это время французским поверенным в делах в России. Но он, в свою очередь, ошибся. В известной мере, — насколько ей это позволял ее ум, бесспорно не большой, — вторая София имела притязания на более видную роль. Во-первых, и прежде всего, она старалась быть на высоте своего положения, не зная в этом отношении ни минуты отдыха. Она с утра до вечера была затянута в парадное, церемониальное платье, принуждая к тому же всех своих приближенных: она не забывала об этом требовании по отношению к себе и другим даже при самых интимных подробностях своей домашней жизни. ‘То, что утомляет других женщин, — пишет Головкин, — ей нипочем. Даже во время беременности она не снимает с себя парадного платья, и между обедом и балом, когда другие женщины надевают капот, она, неизменно затянутая в корсет, занимается перепиской, вышиванием и иногда работает даже с медальером Лампрехтом’.
Великая княгиня занималась искусством, — вернее всеми искусствами или почти всеми, — без большого успеха, но ревностно, и работы ее бывали довольно милы. Она не пренебрегала шитьем и вышиванием, — ненавистными для первой Софии, и исписала целые тома корреспонденции, к несчастью, уничтоженной. По сохранившимся отрывкам ее можно судить однако о ее крайнем многословии. Своим мелким почерком близорукой она записывала, кроме того, все свои впечатления в дневник, тоже не избегнувший аутодафе, устроенного по приказанию императора Николая Павловича. По примеру родителей, она устроила в Павловске литературный кружок, и так как Павел обожал театр, то исполняла кстати и обязанности импресарио. Тут же, в Павловске, она возводила постройки, разбивала сады в подражание идиллии родительского дома. Сверх того, она умудрялась уделять много времени благотворительным и воспитательным учреждениям, которые до сих пор носят ее имя, что дало повод Карамзину сказать, что она была бы превосходным министром народного просвещения. Он преувеличивал. Пожалуй, она была бы превосходной школьной учительницей. Да и тут приходилось бы относиться очень снисходительно к ее урокам орфографии.
Благотворительными заведениями, как и вообще всеми своими делами, она управляла с большим рвением и с искренним желанием сделать лучшее. Однако она невольно проявляла при этом мелочность, придирчивость и бестактность своего ограниченного ума, а также свой пылкий, хлопотливый и крайне беспокойный характер, заставлявший ее постоянно вмешиваться в вопросы, в которых она понимала еще меньше, чем в правописании и в грамматике. Вследствие этого, несмотря на большие свои достоинства, она часто становилась невыносимой — даже самым близким ей людям.
При жизни Екатерины она стояла совершенно в стороне от государственных дел, в которых и Павел не принимал никакого участия, зато она вступалась во все ссоры матери с сыном, придавая им, — может быть, совершенно против воли — излишнюю лихорадочность и резкость. Но по восшествии своего мужа на престол она сперва робко, а потом все более и более решительно стала стремиться к политической роли, а после смерти Павла, в минуту общего замешательства, чуть было не пошла по стопам вдовы Петра III.
Она решила, что у нее такой же государственный гений, как и у покойной императрицы, и начала подавать сыну советы относительно всех дел, вечно критикуя, выговаривая и брюзжа на все без разбору. Любящая и преданная мать, она была грозой своих детей. Для ее замужних дочерей пребывание в Павловске становилось тяжелым испытанием. А когда она выражала желание отдать им визит, то они считали это почти катастрофой!
Как многие, даже менее ее одаренные, женщины, она была уверена, что сумеет всякого перехитрить. В 1781 году она хотела провести свою свекровь. Умирая от желания показаться при европейских дворах во всем своем величии в сопровождении мужа, она, чтобы получить разрешение императрицы на эту поездку, сделала вид, что хочет послужить целям ее политики. Поэтому она указала на Вену, как на первую остановку в будущем путешествии, хотя была намерена, едва переехав границу, сейчас же повернуть на Берлин. Но подруга Вольтера и бывшая партнерша Фридриха, искушенная в игре с ним, не дала, конечно, поймать себя на удочку. Екатерина была рада хотя бы на время избавиться от вечно фрондирующей и всем недовольной великокняжеской четы. Но, разрешив сыну и великой княгине отправиться в путешествие по Европе, она сама наметила им его маршрут.
С другой стороны, великая княгиня никогда не упускала случая подчеркнуть с ненужной жестокостью безупречность своего поведения в сравнении со слабостями своей свекрови. Это не мешало, однако, Марии Федоровне, как ее теперь называли, без стыда ухаживать за Потемкиным и другими фаворитами. Впоследствии она каждый раз искупала эту сделку с совестью усиленными сценами оскорбленного целомудрия и демонстративными выходками, порицавшими поведение Екатерины.
Несмотря на это, или именно благодаря этому, она и Павел были сначала идеальными супругами, и Мария Федоровна имела на мужа довольно сильное влияние, бывшее долгое время благодетельным. Возможно, что она злоупотребляла этим влиянием, как уверяет злой язычок Головкина, чтобы служить своим друзьям и вредить врагам, но Павел был счастлив своей семейной жизнью — насколько он только мог быть счастлив при своем характере — и совершенно поглощен ей. Уже в 1777 году Мария Федоровна обрадовала его рождением наследника, которого он ждал долго и нетерпеливо, и он готовился отдать себя безраздельно воспитанию сына.
Екатерина сделала неоспоримую ошибку, помешав ему в этом благом намерении. Она сама пострадала когда-то в своем неудавшемся материнстве, став жертвой непростительного злоупотребления властью со стороны Елизаветы. И тем не менее, как у нее когда-то отняли ее сына, так и она пожелала отнять теперь у Павла его ребенка, и притом под тем же предлогом: она думала, что лучше сумеет воспитать его. Это обычное оправдание всякого деспотизма.
Но это создало лишь новый предлог для враждебности между ней и Павлом. Родители восстали против системы Локка, которую бабушка хотела применить к воспитанию их сына. И они не совсем были неправы, так как одним из следствий этой педагогической системы было то, что сын их, будущий император Александр I, стал совершенно глух на одно ухо и плохо слышал на другое: Екатерина хотела, чтобы он с самого раннего детства приучился к грохоту пушек! Взятый ею в учителя Александра и его младшего брата Константина швейцарский якобинец, Цезарь Лагарп, тоже крайне не нравился родителям. Да и самой Екатерине пришлось раскаяться в этом выборе, плохо согласовавшемся с другими воспитателями, тоже назначенными ею. Во главе их стоял Николай Салтыков, ‘род неуклюжей обезьяны’, — как его описывает Ланжерон, — ‘кривоногий и горбатый’. Однако Салтыков, по-видимому, не вполне заслуживал пренебрежения, с каким к нему относится этот писатель. В 1761 году он храбро сражался под Кольбергом, в 1812 г. он содержал на свой счет целый полк народного ополчения и в следующем году, в отсутствие Александра Павловича, исполнял в своем роде обязанности регента. Не может быть, чтобы он был исключительно тем низкопоклонным и глупым придворным, каким его изображают современники. Он был безусловно приверженцем сильной власти и самого неограниченного самодержавия и имел на своего воспитанника влияние, которое часто брало верх над совершенно противоположным влиянием Лагарпа: этим и объясняется немало противоречий в изумительной жизни будущего сторонника республиканских идеалов и организатора Лейбахского конгресса.
В лице Салтыкова Екатерина хотела установить род противовеса Лагарпу, и также угодить своему сыну и невестке, которые в момент назначения Салтыкова относились к нему благосклонно.
Она вполне предоставила зато Павлу и его супруге воспитание их младших детей и ограничилась лишь тем, что назначила воспитательницей их дочерям — и на этот раз ее выбор оказался очень удачен — превосходную Шарлотту Ливень, благородство ума и сердца которой обезоруживало самое Марию Федоровну.
Александр же с самых ранних лет был в нравственном отношении совершенно сбит с толку, очутившись в руках Салтыкова и Лагарпа. Впрочем, не это было худшим последствием воспитания, данного Екатериной двум старшим великим князьям, а то, что они стали столь же чужды своему отцу, как сам Павел был всегда чужд своей матери.
‘Мой отец, — писала впоследствии великая княгиня Анна Павловна, — любил, чтобы мы его окружали, и звал нас к себе, Николая, Михаила и меня, играть у него в спальне, пока его причесывали: это было его единственное свободное время. Особенно часто это бывало в последние годы его жизни. Он был нежен и так добр с нами, что мы любили к нему ходить. Он говорил, что его удалили от старших детей, отняли их у него, как только они родились, но что он хочет видеть младших детей возле себя, чтобы ближе их узнать’.
Павел любил детей, которых знал, как и мать его любила Александра и Константина. Тогда как по отношению к родному сыну материнский инстинкт, разрушенный разлукой, почти молчал в Екатерине.
По мере того как Александр рос, отец и сын становились друг другу все более далеки. Павел считал кротость Александра слабохарактерностью, а его сдержанность лицемерием, в чем он, впрочем, не слишком удалялся от истины. Якобинство Лагарпа еще усиливало разлад между ними, перенося его на политическую почву, хотя Александр, увлекавшийся явными химерами швейцарского революционера, был в действительности далек от них сердцем. В этом отношении разница между учеником Лагарпа и учеником Панина и Плещеева могла быть только в оттенках. В самом Павле было немало характерных черт якобинца: те же либеральные идеи, приспособленные к тем же деспотическим инстинктам. А с другой стороны, и Александр находил в Гатчине большое для себя развлечение. Между уроками гуманитарной философии он, как и отец, с удовольствием играл в солдатики, и грубый распорядитель этих воинственных забав, Аракчеев, стал постепенно соперником Лагарпа.
Таким образом Павел отвоевал себе отчасти сына, но характер его не мирился на половине: он требовал себе всегда всего, безраздельно, и его отношения к Александру мало изменились поэтому к лучшему.
Тем временем разлад Павла с Екатериной становился все более глубоким, и это начинало отражаться даже на семейном кругу Павла, на тех детях, по отношению к которым он мог свободно проявлять свои чувства. Его ссора с матерью повсюду влекла за собой горе и разрушение. Великий князь с каждым днем делался все нервнее, перенося раздражение на своих близких, постепенно уничтожал и то счастье, которое ему было прежде доступно в семье. Это было его первое несчастье, за которым вскоре последовали и другие. В какой мере. Екатерина была виновна в них?

IV

‘Пусть Агриппина не едет никогда в Тибур без своего сына, пусть сын ее никогда не возвращается оттуда без нее’. Написав эти строки в 1774 году, после своего возвращения из России, Дидро думал, что верно понял характер и причину семейной драмы, которую ему пришлось наблюдать. Но, как и большинство его современников, ввела его в заблуждение внешняя форма отношений между матерью и сыном и ложный взгляд на эти отношения, который даже теперь разделяется многими людьми выдающегося ума.
Русская Агриппина очень мало походила на свой римский образец. Она, правда, не пожелала устраниться, чтоб предоставить сыну царствование или управление страной, но в остальном сделала все зависящее от нее, чтобы создать ему приятную жизнь. Павел имел роскошное помещение в Зимнем Дворце и в Царском Селе, дачу на Каменном Острове, а впоследствии две летние резиденции, Павловск и Гатчину, предоставленные ему в его полное распоряжение, кроме того, он получал 175000 рублей в год для себя лично и 75000 для своей жены, не считая денег, отпускаемых на штат его двора. Таким образом, с материальной стороны он был обставлен очень прилично. Если, несмотря на это, он постоянно отчаянно нуждался в деньгах и, чтобы раздобыть их, прибегал даже к таким постыдным средствам, как соглашение с поставщиками императрицы, то это объяснялось тем, что управляющий нагло обворовывал его, бедные родственники Марии Федоровны его обирали, и сам он разорялся на бесполезные постройки и тратил безумные деньги на свою дорогую и смешную игрушку, — Гатчинскую армию. А может быть, ему чего-нибудь стоила и политическая пропаганда, к которой его обязывало положение претендента.
В нравственном же отношении, говоря о чувствах Екатерины к сыну, надо различать две эпохи. В то время, когда Порошин принимал участие в воспитании великого князя, т. е. когда Павлу было десять-одиннадцать лет (от 20 сентября 1764 года до 13 января 1766 года), он жил с матерью, сопровождал ее на большие и на малые приемы при дворе, на маневры и на охоту. Она присутствовала на его экзаменах, радовалась его успехам, купила для него у И. А. Корфа прекрасную библиотеку в 36000 томов, перешедшую затем в собственность Гельсингфорсского университета. Она выражала желание посвятить его впоследствии в дела управления, — и сдержала слово. В 1773 году, при вступлении великого князя в первый брак, Екатерина письмом, составленным в самых нежных выражениях, приглашала его приходить к ней раз в неделю, чтобы слушать чтение докладов.
Существует мнение, что, решив не допустить фактического участия цесаревича в ведении дел, Екатерина смотрела на эти еженедельные доклады просто, как на своего рода добавочные уроки к тем, что Павлу давали его учителя. Но Павлу не было в это время и двадцати лет. А в эти годы уроки, данные при таких условиях и таким учителем, как Екатерина, были бы очень полезны и для менее юных учеников. Но как бы то ни было, вместо того, чтобы учиться, Павел захотел учить сам. Из претендента он превратился в реформатора.
В первый же год он представил Екатерине длинное ‘Рассуждение’, отражая идеи обоих Паниных, оно служило суровым обвинительным актом против управления матери, против его принципов, приемов и направления. Автор ‘Рассуждения’ хотел все переделать — и внутреннюю, и внешнюю политику императрицы. А одновременно с этим статс-секретарь императрицы и будущий канцлер Павла, Безбородко, пришел к заключению, что участие великого князя в трудах ее величества не приносит хороших плодов: Павел ничего не понимает в делах, и каждый доклад дает ему лишь повод к неуместной критике.
Итак, этот опыт пришлось оставить, однако Екатерина не хотела обрекать своего сына на праздность. Она временно отказала ему в доступе в Совет, которого он добивался, но назначила его генерал-адмиралом и дала ему таким образом возможность заняться серьезным делом. Он не воспользовался этой возможностью и, пренебрегая основными интересами ведомства, во главе которого был поставлен, обращал внимание только на самые ничтожные пустяки — в жизни флота, так как по самой природе своего ума и характера не был способен на полезную деятельность, что доказал впоследствии, вступив на престол, кроме того, его поглощали другие заботы.
Как претендент на престол, он прежде всего стремился к тому, чтобы подготовиться теоретически к исполнению своих будущих обязанностей. С этой целью он не только заполнял толстые тетради цитатами из записок кардинала Реца или Сюлли, но составил проект бюджета на 1786 год, как будто рассчитывал применить его к делу. В 1778 году он обсуждал с Петром Паниным план военной реформы, составленный с тем, чтобы немедленно провести ее в жизнь, и даже заготовил четыре года спустя, с тем же Паниным, манифест на вступление на престол: причем оба автора манифеста, хуля Екатерину и, наверное того не подозревая, воспроизводили стиль и тон французских памфлетистов того времени, боровшихся с правительством Людовика XVI.
Несмотря на это, в той мере, в какой она это находила возможным, Екатерина считалась с требованиями цесаревича. В 1782 году, если не раньше, она назначила Павла членом — не Государственного Совета, где он слишком публично играл бы роль революционера, — но своего частного Совета, в котором он продолжал ‘ничего не понимать в делах’.
Таким образом Павел, жаловавшийся одному из своих зятьев, герцогу Петру Ольденбургскому, на то, что его превратили в ‘призрак’ и поставили его ‘в постыдное положение’, был сам в этом виноват. Он сам, благодаря своему неуместному честолюбию, играл роль грозного призрака по отношению к Екатерине. Правда, он отрекался от того, что у него есть какая-то партия, но, вечно волнуясь, критикуя, поднимая вокруг себя нежелательный шум и заявляя громко, во всеуслышание, что все в России идет скверно, он — желая того или нет, — невольно создавал себе партизан, готовых ловить его на слове и агитировать в его пользу. Не настолько серьезно, положим, чтобы тревожить Екатерину, но достаточно назойливо, чтобы раздражать ее.
Еще в 1764 году прусский посланник, граф Сольмс, упоминает о заговоре в пользу цесаревича. О таком же заговоре говорится и в депеше австрийского посланника, князя Лобковица, посланной в Вену в 1772 г. А в следующем году на сцену выступил уже Пугачев. Павел не принимал, конечно, участия в поднятом им бунте, но в своей штабквартире, в Бердской Слободе, лже-Петр III держал на почетном месте портрет цесаревича, и уверял всех, что взялся за оружие только во имя этого своего возлюбленного сына. Эта дерзость приводила Павла в негодование, однако, в том же году голштинец Сальдерн увлек его в темную интригу, преследовавшую совершенно ту же цель и не менее революционным путем. Была ли это простая опрометчивость со стороны Павла? Возможно. ‘Я могу утверждать, — писал около этого времени английский поверенный в делах Ширлей, — что у него (Павла) не достает ни храбрости, ни даже решимости, чтобы выступить против евоей матери’.
По темпераменту своему Павел прежде всего был человеком действия. Отсюда и его нетерпеливость. Он страшно торопился перейти от замыслов к делу. Но на дело у него не хватало смелости. И, терзаясь между страстным желанием власти, толкавшим его вперед, и страхом, удерживавшим его, он не находил иного выхода, как предоставить временно действовать другим. Подобно всем претендентам, он сгруппировал таким образом вокруг себя всех недовольных существующим царствованием, всех тайных врагов Екатерины.
В 1773 году Лобковиц объявил своему двору, что Павел сделался ‘кумиром народа’, в 1775 году, когда Екатерина, раздавив Пугачева и победив Турцию, поехала в Москву, чтобы принять благодарность от своих верноподданных, то народ больше всего приветствовал Павла. Восторженно настроенная толпа устроила ему шумную овацию, и коварный друг Андрей Разумовский успел шепнуть ему на ухо лукавые слова.
— Ах! Если бы вы только захотели!
Павел не остановил его.
Два года спустя он нашел идеальное семейное счастье со своей второй женой, но внутреннее умиротворение, вызванное этим счастьем, было непродолжительно. Сама его семейная жизнь, благодаря тем чистым радостям, которыми он в ней наслаждался, делалась явным и раздражающим укором для его матери, — хотя на этот раз Павел был в этом совершенно неповинен. Екатерина переживала в это время с Потемкиным самую яркую, но не самую благовидную главу своего романа. Приблизив к себе будущего князя Таврического, она незадолго перед тем обратилась к нему с ‘Чистосердечной исповедью’, вышедшей недавно в виде добавления к русскому изданию ее ‘Записок’ и, в смысле бессознательного цинизма, не имеющей, пожалуй, ничего себе равного в литературе всех народов. Новый фаворит позволил себе сказать ей, что у него было пятнадцать предшественников. На это она, устанавливая точный счет, возражала ему в своей ‘Исповеди’, что их было только пять. Она набрасывала при этом их портреты, разбирала их достоинства, объясняла, почему каждый из них нравился ей, и оправдывалась в той неудержимой потребности, которая заставляла ее менять их одного за другим!
Павел наверное не читал этого документа. Однако факты, о которых там говорилось, были ему достаточно известны, чтоб вызывать в нем горечь и стыд. А между тем эти чувства почти незаметны в том гневе и злобе, с какими он относился к Екатерине. Да и в самом Потемкине он ненавидел и клеймил не любовника матери, но прежде всего политического сотрудника императрицы.
В Вене, в 1781 году, первые колкие речи, с которыми выступил Павел, начиная объезд Европы, были направлены исключительно против правления его матери и ее ‘пособников’, но не против героев ее романов. ‘Как только у него будет власть приказывать, он разгонит их всех хлыстом’, — говорил он. И по тону его речей можно было подумать, что это разглагольствует во Франции того времени какой-нибудь оратор в кафе, громя министров короля или придворных фаворитов.
Впрочем, в борьбе с политикой матери и Иосиф II, как известно, не гнушался советоваться с Маратом.
В Неаполе Павел старался унизить законодательную деятельность Северной Семирамиды. ‘Какие могут быть законы в стране, где царствующая императрица остается на престоле, попирая их ногами!’
Те же речи он держал и в Париже, уверяя, что он не смеет завести себе верного пуделя, потому что его мать велела бы все равно потопить собаку.
Все эти выходки и прочее злословие по адресу ‘кривого’ (Потемкина) и его любовницы дошли до Екатерины через переписку самого Павла, которую он вел во время своего путешествия, под прикрытием двух друзей, — П. А. Бибикова и князя Александра Куракина. Но Екатерина ограничилась лишь очень незначительным наказанием этих двух посредников, — простой ссылкой, — и в результате обиженным во всей этой истории считал себя все-таки сам Павел. В то же время, встречая всюду на пути самое лестное внимание, что очень нравилось ему, он, по-видимому, не отдавал себе отчета, кому и чему он обязан подобным приемом.
Возвратившись в Россию, он стал подчеркивать еще резче, — и на этот раз по преимуществу в области внешней политики, — свою предвзятую и непримиримую оппозицию Екатерине. Между тем императрица как раз в это время изменила курс иностранной политики, освободившись, наконец, от той полузависимости, в которой гений Фридриха и раздел Польши держали ее по отношению к Пруссии в продолжение восемнадцати лет. Зародился греческий проект, и вместе с ним возник союз с Австрией. Мария Федоровна, которой льстил обещанный ей брак ее сестры Елизаветы с эрцгерцогом Францем, наследником Леопольда II, примирялась с этой переменой. Но Павел остался верен Пруссии. Он обменялся с преемником Фридриха клятвой вечной дружбы и вошел с Берлином в тайные сношения, очень близко напоминавшие измену. Он пробовал даже подкупить одного из дипломатических агентов Екатерины в Германии, графа Н. П. Румянцева! Его близкие и он стояли Екатерине поперек дороги во всех ее замыслах. При этом Павел не переставал жаловаться на свое положение и продолжал интриговать, правда, только платонически, согласно своему нраву.
В Швеции брат Марии Федоровны, Фридрих, наделал Екатерине больших хлопот. Назначенный Выборгским губернатором, он воспользовался этим, чтобы завязать подозрительные сношения со своими ближайшими соседями. Кроме того, он дурно обращался со своей женой принцессой Брауншвейгской, знаменитой своими злоключениями под прозвищем Зельмиры, Екатерина, выведенная из терпения, кончила тем, что прогнала мужа и взяла жену под свое покровительство. Сейчас же Павел и Мария Федоровна восстали против нее. А когда, отправленная в замок Лоде в Эстляндии, Зельмира стала здесь жертвой какой-то темной любовной интриги и кончила таинственной смертью, то это дало им повод лишь к новым попрекам.
В 1787 году союз с Австрией вызвал войну России с Турцией. Павел, как сторонник мира и враг австрийцев, восстал против этой войны. Тем не менее, он пожелал принять в ней участие, и Мария Федоровна, хотя и была беременна в это время, решила его сопровождать! Новые споры. Гнев Павла и обращение к общественному мнению: ‘Что скажет Европа’?
В следующем году, когда началась война со Швецией, а Мария Федоровна разрешилась от бремени, Екатерина не стала больше удерживать опять рвавшегося в бой Павла. Павел стал общим посмешищем армий своим видом победителя, хотя он не совершил никакого подвига, а напротив, с ним произошла схватка холерины от перепуга во время ночной тревоги. Кроме того, он сделался еще предметом неуместных авансов со стороны неприятеля. Пришлось вернуть его в Петербург, где он начал выказывать еще больше раздражения, возмущения и неприязни, чем до отъезда на театр военных действий. Он вступил в шифрованную переписку с новым прусским королем, Фридрихом-Вильгельмом II, которого Екатерина терпеть не могла и называла ‘le gros Gu, le Lourdaud’. Затем вошел в секретные сношения с прусским посланником, графом Келлером, и тот вынес впечатление, что ‘если бы великому князю пришлось позаботится о своей безопасности, или если бы народ избрал его единогласно императором, то он не отказался бы исполнить желание народа’.
Таким образом, — по крайней мере мысленно, если не на деле, — Павел все дальше подвигался по тому революционному пути, куда его увлекала роль претендента, и шаг за шагом шел по следам всех зачинщиков государственных переворотов в России. Но со своей стороны и Екатерина шла дорогой, которую ей предписывала забота если не о собственной безопасности, то об интересах страны, вверенной ей. Поскольку же дело касалось ее лично, она не боялась за себя, сознавая всю силу своего обаяния, и в двух шагах от Царского, где у нее не было и ста человек охраны, позволяла сыну держать возле себя тысячи солдат. Но мало-помалу ее стало мучить сознание другой опасности, грозившей государству.

V

Еще в 1783 году она произнесла многозначительные слова: ‘Я вижу, в какие руки попадет империя после меня… Мне будет тяжело, если моя смерть, как смерть императрицы Елизаветы, повлечет за собой перемену всей политической системы России’. И по мере того, как Александр подрастал, эта забота о наследнике принимала у нее все более реальную форму. Она все чаще стала связывать будущее великой России с ‘маленьким носителем еще зеленого венца’, как она называла сына Павла. При этом она замечала, что ни в физическом, ни в нравственном отношении Александр не походит на своего отца. Когда разразилась французская революция, она написала: ‘Придет новый Чингисхан или Тамерлан, чтобы образумить этих людей, но это будет не при мне, и, надеюсь, не при Александре’. О Павле она не упоминала вовсе, мысленно она уже устранила его. И дуэль между матерью и сыном вступила в новую фазу.
Павел, разумеется, знал о намерении Екатерины. В январе 1787 года, готовясь принять участие в турецкой кампании, где ему тоже не было суждено сорвать лавров, он написал духовное завещание и передал его своей жене. Он предусматривал в нем возможность как своей собственной смерти, так и кончины Екатерины. Если бы это случилось во время его отсутствия, то Мария Федоровна объявлялась регентшей и должна была, прежде всего, завладеть всеми бумагами императрицы и приостановить все политические распоряжения, которые могла оставить после себя покойная.
Но и Екатерина приняла свои меры предосторожности. Она заставила своего секретаря Храповицкого прочесть ей ‘пассаж’ из ‘Правды Воли Монаршей’ Петра Великого относительно престолонаследия и указать ей, как этот закон применялся на деле со времени Екатерины I. Немного позже она составила записку о причинах, заставивших Петра лишить права на престол своего единственного сына. В другой заметке, относившейся к греческому проекту, она распределяла наследственные права между Александром и Константином, как будто Павла не существовало вовсе.
Намерение обойти его сложилось твердо в ее уме. Имела ли она к тому законные основания? Право Павла на престол было несомненно, и императрица тем более должна была уважать его, что сама его создала. Павел был не только наследником, он был кроме того и претендентом и реформатором. Мы видели, как действовал первый. Теперь познакомимся со вторым.

Глава 2
Реформатор

I

Дух преобразований овладел в то время всей Европой. Все хотели проводить реформы или пользоваться ими. Но Павел был реформатором не потому, что придерживался какой-либо политической системы или принципов — в теории или на практике. Нет, он был реформатором по самому своему духу, характеру, темпераменту. Поэтому, чтобы понять его преобразовательные планы и мечтания, надо прежде всего изучить самую его личность.
‘Сущность характера заключается в его превращениях… Характер всякого человека не только может изменяться, но находится в непрерывной эволюции… и естественным фактором этой изменчивости внутреннего существа человека служат полученные им впечатления’. Павел, чрезвычайно впечатлительный с самого детства, является блестящим подтверждением этой формулы знаменитого психолога.
Во времена своего первого супружества он чуть было не сделался эпикурейцем. Его угрюмость и преждевременная желчность исчезли в обществе веселой Наталии Алексеевны и жизнерадостного Разумовского. Он ‘взял себе за правило жить со всеми дружелюбно’… Отсутствие иллюзий, отсутствие беспокойства, — писал он про свое настроение, — ровное и отвечающее лишь обстоятельствам, которые могли бы встретиться. Я обуздываю свою горячность насколько могу’.
Он отдыхал и развлекался с молодой женой. Но эта беспечная жизнь вскоре ему надоела. Он не был по природе жуиром, во-первых, он был для этого слишком серьезен, во-вторых, его постоянно мучила мысль о выпавшей ему на долю великой роли. И не прошло нескольких месяцев, как он вернулся к прежним занятиям и заботам. Наталия Алексеевна продолжала, впрочем, иметь на него влияние и сумела пристрастить его к французской литературе. Однако Павлу нравились далеко не все излюбленные писатели того времени. Например, Дидро, который как раз в то время приехал в Россию, пришелся ему не очень по вкусу. Может быть, потому, что Екатерина ценила слишком высоко представителя западной культуры. Во всяком случае Павел находил, что ‘лесть его’ (Дидро) слишком тяжеловесна, энтузиазм слишком глубок, и колени гнутся слишком охотно’. Но когда через некоторое время он пожелал вступить в переписку с каким-нибудь известным писателем, согласно моде того времени, то он стал подыскивать себе корреспондента во Франции, а не в другой стране. В течение пятнадцати лет, с 1774 до 1789 года, эту обязанность исполнял для него второй Лагарп, — с улицы Saint-Honor&eacute,.
Но Лагарп старался напрасно. Лет через пять в Павле произошел новый переворот, и парижские письма потеряли для него всю прелесть. В Берлине, куда он поехал, чтобы встретиться со своею второй женой, он увидел, наконец, своего кумира и был им пленен. Нельзя сказать, чтобы он единственно своей личностью покорил великого Фридриха. ‘Я причисляю к величайшим одолжениям, каким обязан вашему императорскому величеству, то, что вы доставили мне знакомство с принцем, полным совершенств… Его обхождение — с людьми, чувства и добродетели восхитили мое сердце’, — писал король Екатерине после этого свидания. Но вот что философ из Сан-Суси занес, — должно быть, в тот день — в свои ‘Записки’: Он (Павел) показался мне высокомерным и необузданным, и все знающие Россию боятся, как бы его не постигла та же участь, что и его несчастного отца’.
Но восхищение Павла Фридрихом было искренним, и следствием этих восторгов явилась Гатчина. Германия, или вернее Пруссия, с ее железной дисциплиной и солдатской муштрой казалась ему примером, достойным всякого подражания. Он стал даже с удовольствием припоминать, что в жилах его, собственно говоря, течет очень мало русской крови. Когда он был ребенком, эта истина была так мучительна для него, что он приходил в неистовство всякий раз, когда ему на нее намекали.
— Какой я немецкий принц, я великий князь Российский! — кричал он.
В 1767 году мать отказалась за него от его прав на Шлезвиг, и он отнесся к этому равнодушно. А теперь даже царствование Петра III казалось ему идеальным, и он мечтал продолжать дело отца, прерванное Екатериной. Он так влюбился в порядок, методичность и регламентацию, что даже для невесты составил Инструкцию в четырнадцать пунктов, касавшихся не только религии и нравственности, но и подробностей туалета. А в переписке с П. И. Паниным и Н. В. Репниным он, оставаясь по-прежнему пацифистом, а следовательно антимилитаристом, набрасывал план реформ, — он их провел впоследствии в жизнь, — которые должны были наложить печать милитаризма на весь строй государства!
Некоторые историки удивляются тому, что связь между замыслами молодого реформатора и его позднейшими преобразованиями сохранилась, таким образом, через очень длинный промежуток времени. Было бы удивительно, если бы этой связи не существовало. Гениальные реформаторы не выказывают обыкновенно такого постоянства в своих идеях, когда им приходится осуществлять их на деле: это происходит потому, что они работают практически в области относительного. А Павел работал теоретически в области абсолютного. Кроме того, он не менял сущности задуманных им реформ, потому что не менял цели, которой хотел ими достигнуть, цель же эта заключалась в том, чтобы подражать Фридриху II, следовать по стопам Петра Великого, продолжать работу Петра III, но в сущности просто делал противоположное всему, что делала великая Екатерина. Впрочем, и тут Павел далеко не выказал той последовательности, какую ему приписывают. Подвижность его мысли, его слабохарактерность и непостоянство всего его существа мешали ему выработать общий план действий и придерживаться в подробностях основных решений.
В области внешней политики завоевательные планы Екатерины были почти безграничны по своему размаху, и новые предприятия, войны и вмешательства России в дела других государств следовали одни за другими: Павел решил поэтому, что Россия не должна разбрасываться, а должна собираться с силами и обрабатывать свой сад, как Кандид. Таков был его лозунг еще при его восшествии на престол. Сам же он противоречил себе: незадолго перед тем настаивая, чтобы мать подавила французскую революцию при помощи пушек, он вскоре попробовал сделать это собственными силами. В последний год царствования он готов был вступить в борьбу со всей Европой и собирался отвоевать Индию у англичан!
Дело в том, что хотя он и стремился занять место среди ‘просвещенных’ государей своего времени, влюбленных, как Фридрих II или Фердинанд Брауншвейгский, в философию, но в сущности в нем сидел тот беспокойный дух, что в Робеспьере, Дантоне и Бонапарте.
В области же внутренней политики, видя борьбу разнородных этнических и культурных элементов, к которой привел Россию ряд аннексий, он надеялся не только примирить, но вовсе уничтожить антагонизм различных частей населения. И средство, при помощи которого он рассчитывал произвести это чудо, было буквально то же, каким пользовались французские революционеры того времени. Формула этого средства была заимствована у Монтескье, у Руссо и даже у Марата: равенство перед законом, порядок при свободе, основательное воспитание, которое должно прививать массам эти принципы, развитие промышленности и торговли, ответственная администрация, опирающаяся на власть не господствующего класса, но государя, ‘одинаково доброго для всех’… Одним словом: старая песня.
В качестве противника Екатерины, Павел ненавидел энциклопедистов, но, как реформатор, заимствовал у них их учение и их терминологию. Подобно самым крайним последователям западной революционной школы, он тоже мнил себя филантропом и заботился о крестьянах. Он считал их кормильцами всех других сословий и хотел улучшить их положение: крепостного права он не собирался отменить, потому что Петр III не имел этого намерения, но решил ‘улучшить состояние приписанных к заводам крестьян’ и ‘облегчить судьбу’ остальных. Землю, как источник всякого богатства, он хотел ‘освободить от чрезмерного отягчения’, думая, что достигнет этого легко, приводя в равновесие доходы и расходы казны: а для избежания ошибки в исчислении доходов с земледелия и промышленности, иметь в виду для первых — ‘возможность и допустимость’ и для вторых — увеличение их путем покровительства.
Уже в 1780 году он рисует эти прекрасные перспективы в проекте ‘основных законов’, дошедшем до нас вчерне. Он упоминает о них также в другом Наказе, данном Марии Федоровне на тот случай, если бы ей пришлось быть регентшей. Все его планы носят характер общей неопределенной теории, в них нет ни одного практического, точного указания.
Павел желал преобразовать всю жизнь своего государства, не зная однако, с чего начать. Но тут к нему пришло на помощь его положение претендента. Очевидно, надо прежде всего устранить основное беззаконие, от которого в России происходят все остальные, и жертвой которого является сам Павел, естественный наследник Петра III. Законность невозможна в стране, где преемство верховной власти не подчинено никакому закону.
Итак, Указ о престолонаследии должен лечь в основание всех будущих реформ. В этом отношении Павел сошелся во мнении с самыми свирепыми из членов французского Конвента, бывшими вначале убежденными сторонниками законной монархии.
Написать Указ было недолго. А дальше что? Павел стал в тупик. Когда дело касалось престолонаследия, он мог прибегнуть к помощи Марии Федоровны: в вопросах наследственных прав и всяких прерогатив она была бесспорным авторитетом. Но в политике она решительно ничего не понимала, а остальные сотрудники будущего государя были в этой области немногим опытнее ее. В силу ли своих природных способностей или вкусов, они могли быть полезны Павлу только на Гатчинском плацу, сюда-то все больше и больше начинало манить и самого великого князя. В конце концов он, вместе с Петром Паниным и Репниным, нашел ключ к будущим своим реформам именно на этом плацу.
Разве правильно организованная армия не является лучшей средой для развития дисциплины и чувства законности? Служа в армии, дворянство невольно проникается этими чувствами и затем прививает их массам. Оба советника Павла старались убедить его в правильности этого взгляда. Под их внушением он пришел к заключению, что впереди всех преобразований должна идти радикально задуманная и выполненная военная реформа.
Но дворянство, освобожденное Петром III от обязательной службы, бежало из армии. Оно сохраняло свои привилегии и уклонялось от обязанностей, за которые первоначально ему и были даны его права. Новое затруднение. Очевидно, необходимо восстановить равновесие и точно распределить права и обязанности на всех ступенях общественной лестницы. Но как это сделать? Отменить льготу, данную Петром III? Нет, это невозможно. Павел в отчаянии не находил выхода из создавшегося положения. Но затем, возвратившись на свой плац, он решил, что, лично руководя учением и сделавшись первым солдатом своей армии, принимая непосредственное участие не только в парадах, но и в ежедневной тяжелой работе войска, он сделает военную службу более привлекательной в глазах дворянства и таким образом вернет ей беглецов.
Однако и тут ему приходилось бороться с противоположными влияниями. Он благоговейно выписывал аксиомы Монтескье в свою записную книжку, перефразируя их на свой лад: ‘Первое качество солдата — сила и здоровье. Офицер, который ослабляет силы своих подчиненных, Мучая их или нанося им побои, повинен перед Богом в убийстве’.
‘И заслуживает наказания’, — прибавлял Павел пророчески от себя. Но, кроме автора ‘Esprit des lois’, у него были еще другие учителя военного искусства, Аракчеевы и Штейнверы, и, видя, как они бьют рекрутов кулаками и палками, он заражался их примером и сам начинал бить солдат или приговаривать их к шпицрутенам. И до конца жизни он не мог выйти из этого противоречия.
По временам, мучаясь этим противоречием, он придумывал — или сам, или под внушением других — удивительные средства, чтобы как-нибудь вырваться из него. Он хотел, например, воспользоваться своими правами германского принца и производить рекрутский набор в Германии: таким путем побои и розги доставались бы на долю одних иностранцев. Или он мечтал, вместе с Паниным и Аракчеевым, о военных поселениях, ставших впоследствии одним из главных предприятий и одною из главных ошибок царствования Александра I. Или, наконец, набрасывался на гвардию, желая уничтожить ее привилегии, оскорблявшие в нем его любовь к равенству, и также ее политическую роль, которая вызывала в нем неприятные личные воспоминания…
При Екатерине сержант гвардии выпускался в армию капитаном, а капитан полковником. Дворяне записывали сыновей еще при рождении в гвардию сержантами, а при совершеннолетии им давался чин поручика по выслуге лет. Павел хотел постепенно свести на нет это ненормальное положение гвардии и уравнять ее в правах с реорганизованной армией.
В хаосе идей, бродивших у него в голове, было несколько верных мыслей и полезных начинаний. Но и в них Павлом руководили противоположные побуждения. Инстинкт расы и исторические традиции взяли в нем постепенно верх над влиянием Запада. Павел принадлежал к народу, для которого война спокон веков была первым законом существования и развития. Таким образом, все его преобразовательные или либеральные мечтания привели в конце концов лишь к желанию военной реформы. Но путем этой же реформы он, как это ни странно, хотел положить также конец династическим кризисам и правлению женщин. Однако эта военная реформа, которая легла в основание всей программы его царствования, послужила главной причиной его гибели.
Сын Екатерины должен был вступить на престол, на котором ему предшествовал ряд женщин, императриц и регентш. Первым своим долгом он считал выдвинуть — в ущерб, женщинам — принцип мужской власти. Принц де Линь сказал ему как-то, стараясь извинить императрицу в каких-то непорядках в управлении: ‘Ведь не может же женщина повсюду бегать сама, входить во все подробности…’. Но Павел резко его оборвал:
— Конечно! Вот почему мой дрянной народ (ma shienne de nation) и желает того, чтобы им управляли только женщины.
Сам Павел решил входить во все подробности управления, как только достигнет престола. Но он упускал при этом из виду, что может совершенно запутаться в этих подробностях, что его ограниченный ум и слабая воля не выдержат упоения самодержавной властью.
Таковы были преобразования, задуманные Павлом. По мере того, как менялся он сам, они принимали новую форму. Проследим эту быструю эволюцию.

II

После поездки в Берлин в 1776 году, продолжительное путешествие по Европе в 1781—1782 гг. имело решающее влияние на кругозор Павла. На этот раз сам он произвел на Западе более благоприятное впечатление. В Вене все удивлялись серьезному и возвышенному складу его ума, его любознательности, простоте его вкусов. Он танцевал без увлечения, предпочитал балу хорошую музыку или хороший спектакль, но с тем, чтобы они не затягивались до ночи. Армия, флот и торговля интересовали его несравненно больше. К столу он был равнодушен, или, вернее, любил простую кухню. Он не признавал никаких игр. Это был человек строгой, воздержной жизни, — подобно Робеспьеру и другим корифеям революционной оргии.
Во Флоренции младший брат и наследник Иосифа II, Леопольд, нашел, что Павел очень умен, рассудителен, умеет здраво судить о вещах и идеях, быстро схватывает общий смысл явлений и их подробности, что он стремится к добру, и что в нем виден большой характер.
Большая нервность, — было бы правильнее сказать.
В Париже Павел произвел не менее выгодное впечатление на Людовика XVI и Марию-Антуанетту. ‘Великий князь очень понравился королю своей простотой, — писала королева. — Он, кажется, очень образован, знает имена и произведения всех наших писателей и говорил с ними, как со знакомыми, когда их ему представляли’.
Но все заметили в то же время в Павле какую-то двойственность. Точно в нем было два человека: один старался играть с достоинством и блеском роль ‘принца, полного совершенств’, а второй сбрасывал с себя минутами эту маску и становился просто героем мрачной трагедии. Все восхищались чарующим обхождением Павла и его остроумием, но его любезность производила впечатление чего-то заученного, а веселость казалось напускной, ее нарушали на каждом шагу резкие выходки и горькие замечания. Павел сказал графине Хотек, что наверное не доживет до сорока пяти лет. В Вене, на парадном спектакле, устроенном в его честь, хотели было поставить одну из драм Шекспира, но актер отказался играть Гамлета: ‘В театре будут два Гамлета!’ — сказал он. По той же причине представление Jeanne de Naples Лагарпа было запрещено в Париже во время пребывания Графа Северного.
Павел вынес из своего путешествия по Европе тоже двойственное впечатление. Почести и торжественный прием, который оказывали ему везде, относились, конечно, не к нему лично. Они относились к той великой державе, представителем которой он был, и к великой государыне, вознесшей эту державу до небывалого могущества и величия. Но Павел не понимал этого вовсе и не находил нужным считаться в своих чувствах и взглядах ни со страной, ни с императрицей, благодаря которым он сам приобретал значение в глазах Европы. Он просто проникся сознанием своей значительности, донельзя преувеличивая ее. Он увидел Европу у своих ног. И этого было достаточно, чтобы он уверовал, что она навсегда сохранит перед ним это униженное положение, на этом заблуждении он построил впоследствии всю свою внешнюю политику.
В то же время соприкосновение со старинными монархиями Запада пробудило в его беспокойной душе новые мысли и стремления. Версаль и Шантильи понравились ему не меньше Потсдама и Сан-Суси. Старый режим, его нравы, принципы, традиции — все это нашло неожиданный отклик в бывшем ученике Никиты Панина и Плещеева.
Так и в Бонапарте сказался впоследствии Наполеон. Но все чудесное и привлекательное, что Павлу пришлось увидеть и пережить в Европе, вызвало в нем еще и другое чувство: вернувшись в Россию, он почувствовал более остро ту ничтожную роль, на которую был обречен: ‘Мне вот уже тридцать лет, а я ничем не занят’, — писал он. Эти слова были уже давно, его обычным припевом в разговоре и в переписке: ‘Германские дела очень запутаны… тяжело… смотреть на все это, не имея возможности действовать’ или ‘Вы пишете о событиях в сфере политической, которые становятся с каждым днем все более интересны. Поздравляю вас, это для всех вас самое удобное время, чтобы отличиться, что же касается меня, то мне, по званию моему, не полагается знать в этом толк’. Но теперь в жалобах Павла звучало больше горечи.
Он ‘ничем не был занят’? Вставая каждый день в 4 часа утра, поднимал он на ноги толпу секретарей, ординарцев, подчиненных. Под рукою у него была библиотека в 36 000 томов, он мог готовиться среди книг к будущим обязанностям государя: тем более что уверял всех, будто методически занят этой работой. Он мог строить широкие планы будущих реформ, которые, по его словам, были у него уже совершенно готовы, чтобы немедленно привести их в исполнение, когда придет желанная минута власти… Неужели всего этого было недостаточно, чтобы занять его время?
К несчастью, нет, по самому складу ума Павла, поле его умственной деятельности было чрезвычайно узко. Он не умел размышлять, анализировать, соображать. Каждое его впечатление сейчас переходило в импульс, и, подобно тому, как бывают люди, которым необходимо говорить, чтобы мыслить, так и Павлу, чтобы мыслить, необходимо было действовать. Поэтому и книги утратили для него вскоре всякий интерес. Мария Федоровна устраивала у себя после обеда чтения вслух, но не могла добиться, чтобы Павел на них присутствовал. Серьезные книги казались ему скучными, более легкие по содержанию — недостойными его внимания. Он с каждым днем все больше нервничал и раздражался, не находя исхода для своей энергии. И когда власть открыла наконец для его деятельности широкое поле, — не имевшее, как ему казалось, ни границ, ни преград, — он бросился в работу с той нерассуждающей, слепой страстностью, которая служит отличительной чертой всех честолюбцев.
В ожидании этой счастливой минуты он продолжал метаться между противоположными влияниями, не зная, куда направить свою волю и мысль. Руководителей возле него уже не было. Он постепенно растерял тех немногих близких ему людей, от которых соглашался прежде выслушивать иногда совет. Иные ушли от него, других он сам бросил. Петр Панин скончался в 1789 году, впрочем, он был для Павла авторитетом только в военных вопросах. Его брат Никита Иванович сошел в могилу шестью годами раньше. Но за последние годы воспитательства наставника и его ученика — великого князя уже не связывала прежняя тесная дружба. Старший Панин продолжал придерживаться принципов шведской конституции, занявшись перед смертью редактированием политического завещания. Оно разошлось в большом количестве рукописных экземпляров и должно было служить предисловием к проекту конституционной хартии, составленному Паниным еще в 1772 году. Павел когда-то тоже стремился к этому политическому идеалу, но потом далеко ушел от него и вместе с этим отвернулся и от Панина, оставшегося верным своему идеалу.
Но прежние либеральные стремления не совсем в нем заглохли, они сохранились где-то, в лучшей части сердца, и Павел удерживал возле себя Плещеева. Следствием этой дружбы явился моральный кризис и впадение в мистицизм.
Никита Панин еще в Швеции вступил в масоны. Плещеев, Н. В. Репнин и Александр Куракин также принадлежали к ‘вольным каменщикам’. Брат Шведского короля, герцог Зюдерманландский, приехавший в 1777 году вместе с Густавом III в Петербург, стоял во главе шведских лож и дал сильный толчок к развитию русского масонства, повлияв, может быть, в этом отношении и на самого великого князя. С тех пор русские ложи стали числиться восьмым отделом братства и вошли в тесные сношения с прусскими ложами, председателем которых был дядя Марии Федоровны, принц Фердинанд Прусский. Вместе с прусскими масонами российские масоны подчинились влиянию Вельнера и некоторых других теософов, принадлежавших к секте розенкрейцеров, на них сказалось умственное движение, возникшее в то время в Германии. Торжество философского скептицизма приходило к концу и вызвало в обществе, в виде реакции, сильное религиозное рвение. Все искали веры, слушали хитрого и пылкого Лафатера и мистического Сведенборга. Это направление породило много тайных обществ, масонство тоже прониклось им, но сбилось при этом с пути. В компании иллюминатов, шарлатанов, вызывателей духов и алхимиков, оно позабыло о своей миссии терпимости и гуманности, в которой заключалась первоначально его задача, и даже отчасти отреклось от нее.
В Москве Новиков, основавший в 1792 году Дружеское Ученое Общество, заразился учением другого мистика, баварца Шварца. Он занялся переводом и изданием всего вороха поэтических и мистических сочинений, появившихся в Европе за последние два века, и через Якова Бёме и Филиппа Шпенера приблизился к учению Сведенборга и Сен-Мартена.
Сен-Мартен ‘с его возвышенными перспективами в области туманного и проблесками озарения среди облаков’, как выразился про него Сент-Бев, нашел в Москве второе отечество. В 1786 году здесь возникла секта мартинистов и стала быстро расти. В 1790 году мартинисты приобрели в Москве собственный дом для устройства собраний, но, по доносу полиции, были обвинены в политической пропаганде и агитации. Они будто бы бросали между собою жребий, кому из них убить императрицу!
А между тем Павел с 1782 года, если не раньше, был причастен этому движению. Гроссмейстер главной московской ложи, князь Гавриил Голицын, считался одним из самых горячих приверженцев молодого великого князя. Секретная переписка, попавшая в руки Екатерины, показала ей, что Павел поддерживал непрерывные сношения с Новиковым и другими масонами первопрестольной, — и что его собирались даже избрать гроссмейстером ордена. Портреты, изображавшие его со всеми атрибутами масонства, уже циркулировали в обществе.
Как это часто бывает, донос полиции преувеличил и извратил факты. Новиков и его друзья не были цареубийцами, и, пожалуй, сама Екатерина не сомневалась в этом, но движение, во главе которого стоял Новиков, не могло не тревожить ее, так как с одной стороны оно было связано с освободительными и вольнодумными влияниями эпохи, а с другой поддерживало международные сношения, далеко не чуждые политике. Переписываясь с русскими последователями Шварца и Сен-Мартена, слишком многие из прусских принцев стремились привлечь к этому движению Павла.
Екатерина решила положить этому конец, — процесс 1792 г. привел Новикова в Шлиссельбургскую крепость и наложил темное пятно на славное царствование самой императрицы. Но Павла гроза миновала, преданные ему друзья выгородили его, а от остальных он сам, не колеблясь, отрекся, как в свое время отрекся от Сальдерна. Ему лично была даже предоставлена полная свобода придерживаться взглядов и обрядов масонства, за что другие пострадали столь жестоко.
При нем остался Василий Иванович Баженов, знаменитый московский архитектор, служивший Павлу посредником при его сношениях с ложами. Впоследствии, когда Павел разочаровался в масонстве настолько сильно, что отзывался о нем не иначе, как с насмешкой или глумлением, он все-таки сохранил на себе его отпечаток.
В его очень искренних религиозных чувствах всегда был оттенок экзальтированности. В письме к митрополиту Платону, в июне 1777 года, он возвещал ему о беременности своей жены в следующих выражениях: ‘Сообщу вам хорошую весть. Услышал Господь в день печали, послал помощь от Святого и от Сиона заступил: я имею большую надежду о беременности жены моей’.
Он продолжал также переписываться с Лафатером и с самим Сен-Мартеном, бывшим, кстати, в Монбеляре постоянным гостем.
Вступив на престол, Павел немедленно освободил Новикова. К бывшим товарищам несчастного публициста он тоже отнесся очень милостиво и наградил их казенными местами и пенсией. Вместе с Новиковым они надеялись было сыграть около него выдающуюся роль. Но Ростопчин, завидовавший их влиянию, сумел ехидными инсинуациями и колкими насмешками дискредитировать их в глазах Павла.
Между тем сам Павел все больше вдавался в мистицизм, в обществе с Е. И. Нелидовой. Мистицизм и масонство, влиянию которых он был не в силах противостоять, довели его постепенно до полного исступления мысли. В Пруссии Вельнер, сделавшийся директором духовных дел, дошел до крайней нетерпимости и религиозного фанатизма и вступил в борьбу со свободой совести. А в России Павел стал страстным политическим фанатиком и объявил войну свободе мысли. Екатерине, относившейся снисходительнее к французским вольнодумцам, пришлось остановить его беспощадными словами:
— Ты лютый зверь, если не понимаешь, что с идеями нельзя бороться при помощи пушек!
Из ненависти к революции Павел сблизился с французскими эмигрантами, хотя их легкомыслие не могло не оскорблять его. Когда он заподозрил Берлинский кабинет в сношениях с революционным правительством Парижа, то из презрения к Берлину готов был даже отказаться от своих прусских симпатий и отречься от своих клятв. Ему при этом не приходило в голову, что якобинцы, которых он так ненавидел и хотел бы стереть с лица земли, были в сущности очень близки ему по духу, и что он чрезвычайно на них походил. Как они, он был идеалистом, признавал только абсолютное, жаждал власти, непременно деспотической, и стремился переделать всех людей на свой образец, досадуя, что не может немедленно приступить к этой работе: в реформаторских планах Павла и в нетерпении, с каким он стремился осуществить свои преобразования, сказалась несомненно не только его прирожденная нервность, но и приобретенная им во время его тяжелого детства и тот революционный психоз, которым тогда была заражена вся Европа.
Таково было умственное и нравственное состояние Павла, когда умерла Екатерина, и желанная власть наконец перешла к нему. За те короткие годы, когда он занимал престол, его нравственный облик принял уже вполне определенные черты, на которые мы сейчас и укажем.

III

‘Что касается его лица, то не он его себе сделал, говорят, даже не его отец, поэтому было бы несправедливо упрекать его за это’. Это колкое замечание Массона относится к внешности великого князя в его зрелые годы. Павел был очень некрасив: курносый, с большим ртом, длинными зубами, толстыми губами, сильно выдающимися вперед челюстями. Он рано облысел, и его лишенное всякой растительности лицо напоминало мертвую голову. У него был большой и круглый череп и короткое неуклюжее туловище, которому он напрасно старался придать достоинство и изящество в движениях. ‘Курносый чухонец с движениями автомата’, будто бы сказал про него Чичагов.
Лица, расположенные к Павлу, старались однако отыскать в его уродстве привлекательные черты. Г-жа Ливен хвалила красоту его взгляда, выражение его глаз, по ее словам было ‘бесконечно приятно и кротко’. Она указывает также на его ‘хорошие манеры’ и на его ‘изысканную вежливость с дамами’, которые придавали ему ‘истинное благородство и сейчас выдавали в нем принца крови и аристократа’. Г-жа Виже-Лебрён, хотя тоже относилась к Павлу с большой симпатией, была, по-видимому, ближе к правде, говоря, что лицо ‘принца-аристократа’ удивительно похоже на карикатуру.
Но Павел не всегда был так дурен. Наружность его тоже изменилась с годами. Ребенком он слыл красавцем, и портрет, писанный с него, когда ему было семь лет, и находящийся в галерее графа Строганова, нельзя было отличить от повешенного напротив портрета семилетнего сына Строганова, Александра. Должно быть, болезнь повлияла так несчастливо на внешность Павла. Еще в 1762 году Екатерине была подана петиция с просьбой вступить во второй брак, причем лица, подписавшие это прошение, ссылались на болезненность наследника престола. В том же году, отправляясь в Москву на коронацию матери, Павел занемог в дороге, а в октябре опять серьезно заболел, и жизнь его находилась в опасности. В 1767 и 1771 г. с ним повторились приступы болезни, они сопровождались нервными припадками, которые приписывались в обществе не то наследственному недугу, не то испугу ребенка в минуты свержения с престола, его отца и смерти Петра III. Говорили, что Павел страдает падучей.
Однако хирург Димсдаль, выписанный в 1768 году из Англии, чтобы привить цесаревичу оспу, нашел, что Павел хорошо сложен, силен и крепок и не имеет никаких природных недостатков. Впоследствии Павел проявил действительно незаурядную физическую силу. Он хорошо ездил верхом, мог без устали оставаться подолгу в седле и выказывал в своем роде замечательную трудоспособность.
Но его желтый цвет лица указывал на то, что печень его была не в порядке: врачи постоянно прописывали ему слабительные, а судя по его плешивости, морщинам, дрожанию рук и другим признакам преждевременного старчества, все главные органы его работали неправильно.
Несмотря на эту некрасивость, во всей особе Павла, в его походке, манере одеваться и держать себя было что-то претенциозное и театральное, напоминающее карикатуру, чего г-жа Виже-Лебрён не могла не подметить своим глазом художницы.
Характер Павла до сих пор вызывает спор, начало которому положили Коцебу и Массон сейчас же после его смерти, причем каждый из них указывал в подтверждение своего взгляда на совершенно противоположные, несходные черты в характере Павла, как будто оба они говорили о двух разных людях.
‘Природа у него была возвышенная и благородная, уверяет г-жа Ливен: он был великодушный враг, преданный друг, умел прощать всей душой — и готов был открыто искупить нанесенную другому обиду или несправедливость’. Но, прибавляет она, ‘неожиданно, в минуты крайних решений, он становился сумрачен, буен и странен До сумасбродства’.
На всех современников Павел производил тоже противоречивое впечатление. После двадцати лет он стал очень мрачен, но до конца его жизни на него находили временами минуты искренней, чисто детской веселости. Как и его мать, он был способен забывать о своем положении деда и императора и играть с детьми в жмурки. Он сам любил острить, и меткий находчивый ответ всегда его обезоруживал, даже в минуты сильного гнева. Раз, на маневрах, он послал офицера на разведки, но тот замешкался, и Павел отправил вслед за ним другого, чтобы поторопить его.
— Передайте ему, что он рискует жизнью!
— Передайте императору, что я был убит, — ответил запоздавший.
И Павел расхохотался.
Настроение постоянно менялось у Павла благодаря его крайней впечатлительности, он с детства был болезненно нервен. Впоследствии приближенные обратили внимание на то, что расположение духа меняется у него вместе с погодой. Он сам заметил, что, в противоположность Паскалю, ‘у него не бывает внутри собственных туманов и собственной хорошей погоды’. Он привык спрашивать каждое утро о направлении ветра, и придворные с волнением следили за движениями флюгера. Уже десятилетним ребенком он не мог заснуть ночью, если днем ему приходилось испытать какое-нибудь волнение. С раннего детства он находился в состоянии непрерывного нетерпения, торопился скорее встать, скорее лечь спать, скорее сесть обедать и скорее встать из-за стола. Он выходил из себя, если его не вели на вечерний прием императрицы, но едва его приводили туда, как он начинал топать ногами от нетерпения, чтобы его увели прочь.
Чтоб объяснить как-нибудь эту постоянную возбужденность, предполагали даже, что великий князь был отравлен в 1778 году, и говорят, будто он сам рассказывал об этом. Но наука не знает яда, который мог бы вызвать подобные следствия, и прежде чем пасть жертвой живых убийц, из плоти и крови, Павел стал жертвой своего расстроенного воображения. ‘Участь всех сверженных и убитых государей была его навязчивой идеей и никогда не выходила у него из головы’, замечает Сегюр. В 1773 году в Царском Селе, найдя в сосисках — это было его любимое кушанье — осколки стекла, он стал кричать, что его хотят убить, отнес блюдо к императрице и потребовал смерти виновных. В 1781 году во Флоренции, на придворном банкете, ему показался подозрительным вкус вина, и он скорее сунул палец в рот, чтоб вызвать у себя рвоту. Та же история повторилась несколько месяцев спустя в Брюгге, выпив стакан ледяного пива, он почувствовал себя нехорошо и стал упрекать принца де Линь, что тот посягает на его жизнь.
Он был всегда настороже, всюду видел врагов, замышляющих его гибель, и шпионов, подсматривающих за каждым его движением. Со временем эта подозрительность приняла у него характер почти настоящей мании преследования.
Чувство, которое он испытывал чаще всего и сильнее всего, был страх. Он от рождения был словно обречен на вечный ужас, и еще крошечным ребенком дрожал всем телом, когда тетка подходила к его колыбели, Елизавете, вследствие этого, пришлось даже реже посещать его детскую. Может быть, это был в нем наследственный порок, Петр III был тоже большим трусом. Но в Павле этот недостаток сказался несравненно сильнее. Он прекрасно ездил верхом, но никогда не пускал лошадь карьером. Он боялся всего и всегда, и даже гнев его подчинялся страху. Однажды на маневрах он остался очень недоволен каким-то полком. Командир вывел его из себя, и он в бешенстве замахнулся на него палкой, готовый ударить. Как вдруг он услышал команду:
— Ружья заряжай!
Что это значило? Павел изменился в лице, и, опустив руку, самым любезным тоном спросил офицера:
— Вы сказали заряжать ружья! Зачем же? Ведь здесь нет неприятеля!
Полковник извинился, сказав, что обмолвился, и учение закончилось вполне мирно.
Можно было почти безошибочно усмирить Павла, ответив ему с равной заносчивостью. Повторялась та же история, что с солдатом, о котором рассказывает Монтень: этому солдату грозили наказанием, пока он молил о пощаде, и прощали его, когда, оставив мольбы, он брался за шпагу. Так тот, кто решался бравировать Павла, мог легко его укротить. Но мало у кого хватало на это смелости.
Природная недоверчивость Павла усиливалась еще его дурным мнением о людях вообще и в особенности о тех, что его окружали. В детстве он несправедливо обвинял слуг в воровстве, на которое, впрочем, они были, может быть, способны, и они искренно его ненавидели. Но, как у всех слабых натур, у него была потребность изливаться перед другими, и он легко доверялся людям, но также легко и уходил от них. Он быстро увлекался и быстро разочаровывался и был самым капризным из государей, самым непостоянным из друзей.
Человеконенавистничество Павла было, впрочем, следствием его непомерной гордости. Несмотря на прирожденную любезность, он был до крайности надменен и не терпел противоречий, вопреки своей слабой воле. Десятилетним мальчиком он пришел однажды в ярость от того, что камердинер не решался надеть на него поношенный камзол, который Павел сам приказал выбросить.
— Делай, что приказывают!
Когда ему было уже тридцать лет, он приказал высечь своего кучера за то, что тот отказывался свернуть на дорогу, до которой не было проезда.
— Пусть мне свернут шею, но пусть слушаются!
Впоследствии он требовал, чтобы температура в его спальне держалась зимой всегда на 14R, но чтобы печка оставалась при этом холодной. Прежде чем лечь в постель, он проверял градусник и щупал печь. Чтобы выйти из затруднения, прислуге приходилось натирать незаметно фаянсовую печь льдом.
Ребенком он приходил в негодование, если в театре раздавались рукоплескания прежде, чем он начинал аплодировать сам. Напрасно его уверяли, что сама императрица относится снисходительно к этому нарушению этикета. А когда он юношей приехал в Берлин, то, по словам Тьебо, поразил всех своей манерой отвечать на поклон, ‘без малейшего наклонения головы, напротив вздергивая голову кверху и вызывающе оглядывая поклонившегося ему’.
Сущность характера Павла, по словам Корберона, заключалась в том, что характера у него не было вовсе. Современные психологи не признают волю отдельной способностью души. Они пользуются этим словом лишь как коллективным термином для обозначения ряда эпизодических явлений, называемых хотениями и рассматриваемых как простые рефлексы. Воля — это вопрос производительности работы нервного аппарата, его силы и слабости, порядка или беспорядка, обусловленных большей или меньшей способностью нервных центров синтезировать полученные впечатления и приводить полученные реакции к одной равнодействующей, которая является решением. У Павла этот механизм был несомненно расстроен, мозговые процессы с трудом согласовались у него одни с другими и заменяли хотения импульсами.
Хотеть — значит выбирать, импульс же, слишком сильный или слишком скоропреходящий, не дает воле развиться и сосредоточиться или предоставляет ей для этого слишком мало времени, он мешает ее длительности. Так импульсивны дети, которые смеются, когда на щеках у них еще не обсохли слезы, или истерические женщины, без всякой видимой причины переходящие ежеминутно от радости к печали. Павел походил и на первых и на вторых. Про него можно было сказать то, что говорила графиня Головина про герцога Зюдерманландского: ‘il avait sans cesse l’air d’un premier mouvement’. Кроме того, Павел постоянно находился под влиянием чужой воли, заменявшей его собственную. Сознавая эту подчиненность, он приходил в раздражение, но, как человек неспособный к сопротивлению, не имел иного средства, кроме бегства, чтобы спастись от этой зависимости. Отсюда постоянные перемены в составе его приближенных, друзей, слуг, сотрудников. Самодержавный государь, он стремился осуществить идеал личной и безграничной власти и старался сломить тех людей, которые, казалось ему, хотели отнять у него хотя бы ничтожную ее частицу или ограничить ее полноту. Все его царствование было отчаянной борьбой за достижение этого идеала, не дававшегося ему.
Иллюзию силы он находил в насилии, являвшемся у него — и в поступках и в речах — следствием полной неспособности владеть собой. В противоположность Наполеону, в гневе его не было ничего обдуманного. Слова и движения вырывались у него непроизвольно и были иногда в полном несоответствии с его истинными чувствами и намерениями. Эти вспышки ярости, как все болезненные явления, которым ничто не мешает развиваться, с годами все усиливались у него. Как замечает Семен Воронцов, ‘вспышки ярости делались у него все сильнее и сильнее, пока не довели его до безумия’.
Резкость этих вспышек была так велика, что искажала совершенно лицо Павла. ‘Он бледнел, черты его лица искажались до полной неузнаваемости, он задыхался, выпрямлялся, откидывал назад голову и начинал громко дышать’. ‘Волосы на его голове становились дыбом’, прибавляет второй свидетель. А третий пишет: ‘Черты лица его принимали отталкивающее выражение’.
Если кто-нибудь из близких ему старался в эти минуты его образумить, он отвечал:
— Не могу сдержаться!
В действительности он находил наслаждение в этих беснованиях — наслаждение гневом, источник которого психологи видят в инстинкте самосохранения, в его наступательной форме, и в инстинкте господства в различных его оттенках: чувстве торжествующей власти, силе, превосходстве, гордости. ‘Ни одно душевное движение не приобретает так быстро болезненного характера’, — говорит большой авторитет в данном вопросе, Рибо. Поэтому взрывы ярости отражаются одинаково и на психологическом и на физическом мире человека. К тридцатому году природная склонность к доброте, поражавшая приближенных Павла, по-видимому, совершенно исчезла в нем, и он стал производить на окружающих обратное впечатление. ‘У меня сердце вовсе не такое черствое, как очень многие думают’, — писал он в 1776 году.
Конечно, ему случалось сожалеть о том зле, которое он причинял другим во время своих неистовств, и он даже старался загладить иногда свою вину. Однако раскаивался он редко и в большинстве случаев неполно. Он извинился, например, однажды перед офицером, которого ударил, но нашел, что это смягчение оскорбления не избавляет пострадавшего от необходимости снять военный мундир. Другой офицер был ранен на дуэли из-за фаворитки Павла. Павел поздравил его противника, а самого раненого приказал посадить в крепость.
— Но, при малейшем движении, врачи не ручаются за его жизнь…
— Слушайтесь приказания!
И под угрозой кровоизлияния жертва этого варварского распоряжения была сдана на руки жандармам.
— А его мать? — спросил затем Павел. Она в отчаянии.
— Пусть она немедленно выезжает из города.
Сын одного арестованного просил, в виде милости, чтобы ему разрешили разделить заключение отца. Павел приказал посадить его в тюрьму, но не с отцом, а отдельно.
Возможно, что эти анекдоты, повторяющиеся до бесконечности в записках современников, не всегда и не вполне точны. В них должна быть доля преувеличения, а рассказ — выдуманный, по-видимому, Массоном — о лошади, будто бы приговоренной Павлом к голодной смерти, надо признать неудачным измышлением. Но тот факт, что этих рассказов, аналогичных по содержанию, сохранилось так много, сам по себе достаточно красноречив. О черствости же сердца, которую, по свидетельству самого Павла, многие находили в нем, говорит и его молодая невестка, жена Александра I. Она обращалась с просьбами о помощи к своему свекру. Павел отвечал на них сухими шутками.
До конца своей жизни он бывал минутами добр, и становился иногда даже очаровательно нежным, как, например, в письме к своей второй жене, посланном ей при сборах на войну с Турцией.
‘Тебе самой известно, сколь я тебя любил и привязан был. Твоя чистейшая душа перед Богом и человеки, стоила не только сего, но почтения от меня и от всех. Ты мне была первой отрадой и подавала лучшие советы…’.
Павел писал под впечатлением минуты, но по отношению к той же жене он выказал вскоре большую жестокость, и трудно указать случай, когда он, повинуясь ‘удивительной и малодушной склонности’ человека ‘к милосердию и кротости’, как выражался Монтень, проявил бы при этом способность к самоотречению. Влюбившись в Лопухину и узнав от нее, что она отдала свое сердце князю Гагарину, Павел согласился на ее брак с этим молодым человеком. Защитники Павла часто указывают на этот пример, но он вовсе не убедителен, так как княгиня Гагарина должна была остаться любовницей соблазнившего ее императора.
Представление, которое сын Екатерины составил себе с ранних лет о своем положении в мире, роковым образом развило в нем грубый эгоизм, и, насколько позволяла его крайняя непоследовательность, этот эгоизм сделался в конце концов главной побудительной силой всех его поступков. Гордость обязывала еще иногда Павла к благородным поступкам и великодушным побуждениям, но его преувеличенное понятие о своем ‘я’ мешало их проявлению.
Щедрость его, часто чрезмерная, но еще чаще приукрашенная легендой, вызывалась в большинстве случаев кичливостью и тщеславием. По словам г-жи Оберкирх, он раздал в Париже подарков на два миллиона. А само его путешествие во Францию, после выезда из Италии, не обошлось и в половину этой суммы. И за все это платила Екатерина.
Павел не мог быть действительно щедрым, потому что, в силу его немецкого происхождения, в нем слишком сильно говорила та мелочная скупость, от которой и его вторая жена никак не могла освободиться, несмотря на всю роскошь, окружавшую ее в России. Порошин рассказывает, что молодой великий князь пересчитывал свечи, горевшие у него в комнате, и каждый день определял их число. Отдавая мундшенку один из сухарей, которые ему подавали за завтраком, он выбирал самый маленький. Впоследствии, ‘наказывая без вины, вознаграждая без заслуги, отнимая постыдность у наказания и обаяния у награды’, по словам Карамзина, он оставлял этого самого Порошина жить в нищете, хотя обещал ему богатство, позабыл Никиту Панина на его смертном одре и относился пренебрежительно к Суворову после его возвращения из итальянского похода.
Таков был характер Павла, ум же его не мог возместить недостатков его сердца.

IV

Ум у Павла был от природы довольно живой, и его нельзя было бы назвать некультурным. Добрый Порошин, столь плохо вознагражденный Павлом, приписывает своему ученику удивительную наблюдательность и проницательность. В 1765 году — великому князю было тогда одиннадцать лет — его спросили: кто из двух присутствующих на приеме придворных ему больше нравится? Павел молчал. Когда все вышли, он заметил им вслед: — ‘Либо вопросители глупы, либо меня они за дурака почитают’.
Но в глазах воспитателей большинство детей — феномены. В зрелые годы Павел славился поразительной памятью. Он узнал в строю и назвал по фамилии, имени и даже отчеству офицера, которого видел лишь раз в жизни — тридцать два года назад! Но легенда приписывает такие таланты большинству государей.
Сын Екатерины получил тщательное образование и сумел им воспользоваться. Его научные познания в истории, географии, математике были достаточны, хотя в них и был пробел: ученику Панина недоставало юридических знаний, очень мало распространенных в то время в России. Павел говорил на нескольких иностранных языках, немецким, французским языком — и не только русским, но и церковнославянским он владел в совершенстве. Писал он легко, хотя и не вполне правильно. Он умел наблюдать и запоминать, впрочем, в этой способности не было ничего исключительного. Переехав первый раз русскую границу со стороны Пруссии, он был и поражен и опечален:
— Эти немцы обогнали нас на два века! — воскликнул он.
По возвращении в Гатчину он сумел воспроизвести с безошибочной точностью все черты прусского милитаризма, мундиры, снаряжение, учение, маневры.
‘Ум у него был изысканный, живой, открытый, склонный к веселости, — пишет г-жа Ливен… Он говорил отрывисто, но всегда оживленно’.
А Гримм говорит:
‘В Версале казалось, что он так же хорошо знает французский двор, как и свой собственный. В мастерских наших художников… он обнаруживал всесторонние знания… и его лестные отзывы делали художникам честь. В наших лицеях и академиях он показывал своими похвалами и вопросами, что не существует дарований или работ, которые бы его не интересовали’.
Однако Иосиф II, сравнивая Павла с Марией Федоровной, в смысле ума и талантов, ставил ее гораздо выше. В сущности, способность усваивать была у Павла невелика, он не умел развить ее при помощи размышления о том, чему научался. Глуп он не был, но, в свою очередь, ему, по-видимому, не по заслугам приписывают многие остроумные замечания во время его пребывания во Франции. В Париже или в Лионе — анекдот этот рассказывают различно — он будто бы рассмеялся, услышав, что кто-то крикнул в толпе при его проходе: ‘Боже мой, как он дурен!’ Но смеялся он, скрепя сердце, если верить Башомону, который приписывает ему такие слова:
— Право, если бы я не знал прежде, что я некрасив, то я узнал бы это от этого народа!
Между тем, одним из его любимых жестов было проводить ладонью по лицу, точно он хотел показать наглядно, как плоски его черты, он допускал карикатуры на свою особу и, говорят, одной просительнице, столь же некрасивой, как он, любезно ответил:
— Я ни в чем не могу отказать моему портрету.
В то же время он поддавался и лести, и вследствие самообольщения, мешавшего ему судить здраво, принимал за чистую монету самую грубую лесть.
— Какая удобная лестница! — воскликнула одна дама, поднимаясь с трудом по удивительно крутым ступеням, которые ведут в первый этаж Михайловского дворца, и встретив неожиданно императора. Этот дворец строился под личным руководством Павла, и он в восторге поцеловал даму.
Несмотря на пренебрежение, — впоследствии оно перешло в ярую ненависть, — с которым Павел относился к некоторым идеям, зародившимся во Франции, он был в общем большим поклонником французского ума, даже в самых крайних его формах. Он любил французское остроумие и каламбуры, даже грубые и скабрезные. Сам он часто прибегал в разговоре к игре слов, причем пользовался для этого по преимуществу языком Вольтера, хотя и не всегда кстати. ‘Si tt pris, si tt pendu!’ — сказал он офицеру, которого вызвал к себе, чтобы дать ему ответственный пост. А офицер думал, что император приговаривает его к смерти.
Эти шутки служили для Павла отдыхом от крайнего напряжения, в котором он постоянно находился. Еще в 1800 году, несмотря на поглощавшие его мрачные предчувствия и заботы, он забавлялся тем, что исподтишка щекотал ногой спину истопника, присевшего перед печью, и выслушивал поток ругательств этого человека, не догадывавшегося, кто его задевает.
Других развлечений Павел не умел себе найти. Как большинство неврастеников, он не признавал никакого спорта. Охоту он ненавидел. Он садился на коня, только когда присутствовал на маневрах, делал смотр или сопровождал императрицу на официальных прогулках. Литературой и искусством он интересовался не искренно, по принуждению, полагая, что они должны занимать определенное место в занятиях государя. Фридрих II играл на флейте, а его поклонник распевал романсы, хотя голос у Павла — хриплый на нижних нотах и пронзительный на высоких — был крайне неприятен.
Он любил бывать в обществе, но обыкновенно скучал среди людей, он был слишком поглощен собой, чтобы разделять чувства других, и в этом заключалась одна из причин его непостоянства в дружбе. Люди быстро утрачивали для него всякий интерес.
В складе ума Павла было много недостатков и, главное, ум его был мало приспособлен для этой подавляющей роли, которую Павлу приходилось играть. Если бы он был частным лицом, он наверное сумел бы занять в обществе почетное положение. Но, как претенденту, реформатору, а затем полновластному хозяину громадной империи, ему приходилось напрягать свои природные или приобретенные способности до последней крайности, пока он не потерпел полного крушения.
‘У него умная голова, — говорил один из его наставников, — но в ней находится один маленький механизм, который висит на волоске…’ Павел с ранних лет начал слишком натягивать эту пружину, и Екатерина с огорчением видела это. К концу жизни ей стало казаться, что пружина не выдержит и лопнет.
В другой обстановке характер несчастного государя был бы просто тяжелым, но трудность его ненормального положения сначала, а затем бремя безграничной непосильной власти сделали его чудовищным, и Екатерина наверное замечала также и это.
В уме и в характере Павла было и некоторое благородство. Он соединял несколько преувеличенное, но очень возвышенное представление о своей роли с сильно развитым чувством долга — хотя понимал этот долг не вполне верно — и со страстным желанием выполнить свое предназначение. Но ‘при лучших намерениях в мире вы заставите себя ненавидеть’, — предсказывал ему Порошин. Двенадцать лет спустя Павел гордо принял этот вызов: ‘Я предпочитаю, чтобы меня ненавидели за сделанное мною добро, чем любили за сделанное зло’, писал он одному другу.
Как наследник престола, он был невыносим не только для Екатерины, но и для большинства лиц, имевших с ним дело, его поведение и планы пророчили заранее, что царствование его будет катастрофой. Да он и не скрывал твердого намерения произвести в России полную революцию, как только вступит на престол.
Его резиденции, Павловск и Гатчина, служили в миниатюре прообразом этого будущего, здесь Павел создал себе маленькое царство на свой лад и производил опыты, применяя на практике свои идеи, принципы и будущие преобразования. Екатерина, наблюдавшая за его деятельностью в этом маленьком мире, в конце концов убедилась, что ее намерение лишить Павла престола не только необходимо, но и осуществимо.
В 1792 году, арестовав Новикова и его единомышленников, она, по-видимому, хотела лишить Павла приверженцев, которые, по ее мнению, могли бы за него постоять. Но ей приходилось считаться еще с семьей наследника. Четыре года спустя она однако могла предполагать, что не встретит сопротивления и с этой стороны.

Глава 3
Наследник

I

Павловск, лежавший в четырех верстах от Царского и в двадцати пяти верстах от Петербурга, в пустынной местности, куда вели почти непроезжие дороги, вначале чрезвычайно понравился Павлу, когда Екатерина подарила его ему в 1777 г. по случаю рождения Александра. Но пять лет спустя после смерти Григория Орлова он получил в Гатчине, — по соседству от незатейливого Павловска, — роскошный дворец, выстроенный для фаворита итальянским архитектором Ринальди, и с тех пор Гатчина сделалась его любимым местопребыванием. Павловск достался Марии Федоровне, и — среди лесов и лугов, названных ею немецкими громкими именами Pauslust и Marienthal— она старалась воспроизвести здесь дорогой ей Этюп, подражая в то же время и Версалю и Трианону. Скромную дачу первых лет заменил дворец, в парках появился классический швейцарский домик вместе с неизбежным ‘Павильоном роз’, и коллекция статуй, между прочим, ‘Флора’, у которой Екатерина ‘непочтительно’ находила большое сходство с бродяжкой.
Все это было очень посредственного вкуса, в чем можно убедиться еще и теперь.
Между тем Павел со своей стороны подражал в Гатчине Потсдаму, — не Сан-Суси, — а той части резиденции Фридриха, где король, изменяя обществу Вольтера, дрессировал каждое утро своих гренадер. Прежний дом Орлова очень подходил для этой цели. Массивное, не изящное здание дворца легко могло сойти за казарму, а парк, наполненный статуями поддельного мрамора, ужасными чугунными уродами, отлитыми на заводе Демидова и выкрашенными в белую краску, должен был напоминать Павлу стол с оловянными солдатиками, которыми он играл в детстве. Свита великого князя тоже вполне гармонировала с этой обстановкой.
В противоположность Павловску, Гатчина не была пустыней. Она лежала у пересечения больших дорог из Петербурга в Москву и в Варшаву, имела некоторое значение уже в то время и насчитывала 2000 душ населения. Павел производил тут свои административные опыты, и так как эта работа была ему здесь по плечу, то он справлялся с ней вначале недурно. Следуя лучшим из своих побуждений, он основал в Гатчине школы и больницы, рядом с православной церковью выстроил католический храм и протестантскую кирху, поощрял развитие всякого рода ремесел, помогал жителям деньгами и землею. Но, даже в этих скромных рамках, ему пришлось натолкнуться на те затруднения, которые испытывают все реформаторы, задающиеся слишком сложными целями. Кроме того, его деятельность страдала от слишком большой живости его ума, от необузданности его характера и сумасбродства его воли. А вскоре его поглотили другие заботы.
Еще в 1775 году, в Москве, застав там кирасирский полк, шефом которого он состоял, — этот полк стоял прежде в Польше, — Павел пожелал вымуштровать его по прусскому образцу и для этого пригласил немецкого офицера, дезертировавшего из армии Фридриха, полковника Штейнвера. Теперь в Гатчине он решил продолжать те же опыты, но в более широком масштабе, с отрядами войска всех родов оружия. Он думал, что, подобно ‘потешным’ Петра Великого в селе Преображенском, они послужат основой для будущей военной мощи России, преобразованной или, вернее, возвращенной к традициям прежних царствований.
В окрестностях обеих резиденций великого князя встречалось много разбойников. Он воспользовался этим предлогом, чтобы вызвать к себе батальон пехоты и эскадрон своих кирасир, впоследствии к этой маленькой регулярной армии он прибавил еще наемные отряды пехоты, кавалерии и артиллерии, достигавшие в общем 2000 человек.
Обучением этих солдат он преследовал две цели: прямая заключалась в подготовке к военной реформе, задуманной им, а косвенная — в критике армии Екатерины. Здесь Павел все осуждал: и мундиры, которые Потемкин хотел приспособить к климату и обычаям страны, и самые приемы и методы боя, при помощи которых Румянцев и Суворов, не признававшие прусских образцов, старались примирить общие правила войны со своеобразным духом русского народа. Павел порицал их деятельность, находя ее вредной. Его солдаты, затянутые в старомодный мундир героев Росбаха, напудренные, с гамашами на ногах, подчинялись суровым прусским военным правилам, устаревшим, как и их костюм, и должны были даже скрывать свои славянские имена под немецкими кличками, так, в угоду Павлу, поляк Липинский называл себя Линденером.
Иностранцы смеялись над этим, даже те, что приезжали из Берлина, а русские негодовали, думая, что их возвращают ко временам ‘голштинцев’ печальной памяти Петра III. Павел же был в восторге. Он старался воскресить безвозвратно минувшее прошлое, но думал, что подготовляет будущее, подобно своему деду. В Штейнвере он видел нового Лефорта и, по примеру создателя русского флота, на Переяславском озере, тоже решил завести свою флотилию на Гатчинских прудах. Он вооружил гребные лодки старыми пушками, а Плещеев или Кушелев играли роль его адмиралов.
Екатерина смотрела равнодушно на эти детские забавы. Только раз, когда Павел жаловал чин, она усмотрела в этом дерзкое посягательство на ее верховные права и сделала вид, что собирается сломать его игрушку. Но она не настаивала на этом намерении. Она перестала останавливать Павла от его безумств, решив, что ни ей, ни России нечего их бояться. Она была права лишь наполовину.
Полвека спустя, при реставрации Гатчинского дворца, в напоминании о военных подвигах, зародившихся тут, хотели было записать на мраморных досках имена храбрецов, вышедших из школы Павла и прославившихся на поле сражения. И не нашли никого, достойного этой чести! Школа Павла не была рассадником героев. Ввиду ее дурной славы — странностей и грубости — в нее поступал лишь ‘сор армии’, по выражению одного современника. А между тем, и в царствование самого Павла и в царствование его ближайших преемников эта школа оказала — к несчастью — глубокое и продолжительное влияние на все военные учреждения России.
Нельзя сказать, чтобы в ней не было вовсе здравых и полезных идей, но ‘сор армии’ внес и в них самые гибельные заблуждения.
Среди прочих опасностей, против которых Екатерина хотела защитить свое наследство, она, наверное, имела в виду и эту опасность. Но она была намерена устранить наследника лишь в будущем, а в настоящем Гатчина служила именно ее целям, удаляя Павла от Павловска, т. е. от единственной прочной опоры, которую он еще сохранил.

II

Граф Сегюр, гостивший в Павловске в 1785 году, вынес отсюда лучшие воспоминания: ‘никогда ни одно частное семейство не встречало так непринужденно, любезно и просто гостей: на обедах, балах, спектаклях, празднествах, — на всем лежал отпечаток приличия и благородства, лучшего тона и самого изысканного вкуса’. В Гатчине же герцогиня Саксен-Кобургская, теща великого князя Константина Павловича, гостившая здесь одиннадцать лет спустя, жаловалась на невыносимую скуку: ‘Принужденность и молчание: все по старинной прусской моде… Офицеры свиты великого князя точно срисованы со страниц старого альбома’.
В Гатчине лучшим другом и самым преданным слугой Павла был Ростопчин. И вот что он думал о великом князе и о его деятельности:
‘Нельзя без сожаления и ужаса смотреть на все, что делает великий князь-отец… Можно сказать, что он придумывает средства, чтобы заставить себя ненавидеть…’
Павел отдавал себе отчет в том впечатлении, которое производят его взгляды и поступки, но это служило для него только лишним поводом, чтобы упорствовать в раз принятом направлении. Притом, после того как Панины сошли со сцены, возле него не было уже разумных советников, которые могли бы удержать его даже от худших его замыслов. Салтыков, к которому он — не без основания — относился теперь с недоверием, старался обезоружить его усиленным раболепством. Товарищи детства великого князя, — им покровительствовала великая княгиня и впоследствии Е. И. Нелидова, — Александр и Алексей Куракины были люди небольшого ума и еще более слабого характера. Литературный двор Марии Федоровны состоял из людей незначительных, бывших воспитателей Павла, приглашенных Паниным, среди них Плещеев умел только приходить в ужас и принимать сокрушенный вид. Что же касается Ростопчина, то он уверял, что смотрит на окружающее с отвращением, в качестве постороннего зрителя, в своей интимной переписке он играл роль сурового цензора Павла, а в действительности просто ловил рыбу в мутной воде.
‘Ростопчины, по их словам, ведут свой род — от Чингис-хана, а пожалование их в дворянство относится к шестнадцатому веку’, — говорит князь Долгоруков. Сам Ростопчин любил рассказывать, как его предок приехал из Золотой Орды, чтобы поступить на службу к Ивану III, и едва не положил начало княжескому роду в России. Царь предложил ему на выбор княжескую корону или шубу. Стояли большие морозы, и зябкий татарин предпочел шубу. Потомку его Павел тоже будто бы предлагал однажды или назначение канцлером, или знаменитые Воробьевы Горы под Москвой, или библиотеку Вольтера. Но Ростопчин отказался от всех трех подарков, как ‘предложенных безумным’. Однако подлинного письма императора с этим предложением не удалось найти, а воображение у Федора Васильевича было очень богатое.
В Европе известен лишь Ростопчин 1812 года, этот своего рода героический Герострат. Но личность Ростопчина была гораздо сложнее. ‘Поскоблите русского, — говорил он про себя, — и вы увидите парижанина, поскоблите парижанина — вы опять увидите русского, поскоблите еще, и выступит татарин’. Он был способен на все, даже на сопротивление Павлу, причем ему приходилось сжигать все свои корабли, подобно тому, как он сжег впоследствии свой дом, чтобы не отдавать его в руки французам, он был способен остаться верным императору, после того как получил приказ о высылке, но был также способен на отвратительные интриги, низости и отпирательства, чтобы отсрочить эту опалу, умел и воспользоваться милостью Павла, чтобы создать себе блистательную карьеру. Его жена, Екатерина Петровна Протасова, была племянницей знаменитой наперсницы Екатерины, имевшей благодаря своему положению громадное влияние, но пользовавшейся небольшим уважением. Он уверял, что это брак по любви.
Во всяком случае, это был тонкий актер, искусно скрывавший свою истинную природу под напускным бескорыстием, пренебрежением и брезгливостью и утверждавший, что он никогда ничего не делал, чтобы добиться своих успехов. Милость Павла? ‘Он ничего на свете так не боится, после бесчестья’.
Достигнув вершины власти и сосредоточив в своих руках самые важные должности, он, по его словам, ничего так не желал, как все бросить и запереться в деревне. Он убеждал, например, Семена Романовича Воронцова возвращаться скорее в Россию, чтобы сменить канцлера Безбородко, он боялся, что иначе этот пост достанется ему самому. Но в то же время он сделал все зависящее от него, чтобы отбить у своего друга охоту уезжать из Англии.
Среди приближенных Павла иные стояли выше Ростопчина, другие ниже. К лучшим, в некотором смысле, принадлежал Аракчеев, эта по внешности, — ‘обезьяна в мундире’, как назвал его один современник, а в нравственном отношении воплощенный капрал. Человек незначительного ума, ничтожного образования, совершенно непригодный, чтобы стоять во главе армии, он имел зато ценные качества: любовь к порядку и методичность, автоматическую точность в исполнении полученных приказаний, большую работоспособность, известные таланты администратора и честность, если и не безупречную, то во всяком случае несравненно более щепетильную, чем у большинства государственных деятелей того времени.
Сын мелкопоместного дворянина, Алексей Андреевич воспитывался в кадетском корпусе и впоследствии преподавал там же математику. За его мелочность и грубость ученики его ненавидели, и директор корпуса Мелиссино был счастлив сбыть Аракчеева с рук великому князю для командования Гатчинской артиллерией. Переменив обязанности, Аракчеев не изменил своего характера. Про него вскоре пошли слухи, что он оторвал солдату ухо! Зато он не пропускал ни одного учения, по вечерам сам стирал единственную пару лосин, имевшуюся у него, и зимой, возвращаясь со службы, сдирал ее с себя чуть ли не с кожей. Таким образом, он оказался во всех смыслах the right man in the right place, и возможно, что его вид ‘сердитого бульдога’ и ухватки тюремного надзирателя были необходимы, чтобы держать в повиновении тот сброд негодяев, пьяниц и трусов, которыми ему приходилось командовать. Сам кроткий Александр был убежден в этом.
Коллеги Аракчеева по Гатчине, Липинские и Каменские, превосходили его, впрочем, в жестокости, и он имел над ними то преимущество, что не всегда являлся тем бесчеловечным зверем, каким его видели на учениях солдаты. Вне строя он умел быть любезным. Он был гостеприимным хозяином и к подчиненным офицерам относился даже отечески, собирая их у себя по вечерам за самоваром, он объяснял им тонкости ‘теории’, вызывал их на расспросы и терпеливо отвечал им. Впоследствии, развив свои природные способности за этим трудным делом, он сделался образцовым инструктором, недурным по тем временам артиллеристом и прекрасным организатором. Он остался навсегда суровым, но не щадил и себя, был скуп на казенные деньги, как и на свои собственные и — неожиданная черта — умел любить, не только Настасью Минкину, свою экономку и любовницу, бывшую проклятием его домашнего очага, но и многих друзей, которым оставался неизменно преданным, и, прежде всего — Павла и Александра, не раз безнаказанно испытывавших его верность своим непостоянством.
Худшим среди приближенных Павла, из которых вышли впоследствии государственные деятели его царствования, сменившие сподвижников Екатерины, — был Кутайсов. Родом турок из Кутаиса, взятый еще ребенком в плен при осаде Бендер, а затем превратившийся в графа Ивана Павловича и обер-егермейстера Высочайшего двора, он был пока просто камердинером и цирюльником Павла, а также его наперсником. Кроме того, лавируя среди небольшого женского мирка при дворе, он играл в нем втихомолку роль сводника.
Эта игра, которую вместе с Кутайсовым вели и другие, служила планам императрицы. Екатерина была уверена, что ни плут Кутайсов, ни его товарищи никогда не посмеют пойти наперекор ее желаниям. Ей стоило махнуть рукой, чтобы весь этот ‘сор’ был выметен.
Только в своей семье, служившей теперь в династическом отношении основой всей империи, Павел находил более верную поддержку. Однако коварство его слуг и его собственное легкомыслие вели к тому, чтобы лишить его и этой опоры.

III

До тридцатого года отношения Павла к прекрасному полу были нормальны и если не безупречны, то во всяком случае без всякого оттенка развратности. Одного этого факта достаточно, чтобы снять с Екатерины все те оскорбительные упреки, которые ей делали по этому поводу. Она даже свои собственные слабости старалась, по-своему, облечь в приличную форму. Для своего удобства она придавала им характер государственного учреждения, но никогда не делала из них школы порока.
Однако вполне естественно, что в обстановке ее двора чувственность проснулась у Павла очень рано. Ему не было еще десяти лет, когда София Гельвиг, немецкая старая дева, прислала ему из Цербста рубашку тонкого батиста, вышитую ее собственными руками и, вместе с рубашкой, надушенное и страстное послание. Вскоре затем Григорий Орлов повел мальчика в помещение фрейлин, и после этого излишне ‘наглядного урока’ Павел, вернувшись к себе, набросился на том французской энциклопедии, стараясь разыскать в нем под буквой А какое-то слово, которое, наверное, было не ‘азбукой’.
Порошин подробно рассказывает об естественных последствиях таких впечатлений. Ухаживания Павла и его несложные романы не выходили, впрочем, из ряда тех более или менее невинных увлечений, которые мы все переживаем в его годы. Позже, между семнадцатым и девятнадцатым годами, прежде чем Павел стал супругом Наталии Алексеевны, в которую был очень влюблен, у него были любовницы, как у всех молодых людей его лет. Одна из них, дочь с. — петербургского губернатора, Степана Ушакова, и жена князя Михаила Чарторыйского, София Степановна (1746—1803), вышедшая около 1770 года вторым браком за графа Петра Румянцева, подарила своему любовнику сына. Под именем Семена Великого этот сын обучался в английском флоте и скончался в 1794 году на борту ‘Vanguard’ у Антильских островов.
Впрочем, после этой связи, наверное, не единственной, у Павла не сохранилось никаких волнующих воспоминаний, которые могли бы смутить его семейное счастье. К тому же, всем своим романам он придавал характер — или вид — рыцарской сентиментальности. Мария Федоровна, чуть ли не каждый год дарившая ему детей, испытывала все-таки в неизбежные периоды отдаления от мужа сильную ревность, как все жены, влюбленные в своих мужей, и возможно, что Павел давал ей к этому повод. Сомнительно, однако, чтобы он отомстил Андрею Разумовскому, отбив у него красавицу Екатерину Петровну Барятинскую. Рассказ об этом кажется мало правдоподобным. Зато с Глафирой Ивановной Алымовой, вышедшей впоследствии замуж за Алексея Андреевича Ржевского, у него безусловно установились между 1777 и 1787 годами те же своеобразные отношения, как несколько лет спустя с Е. И. Нелидовой. Но после первого негодования Мария Федоровна стала играть роль поверенной между мужем и предметом его увлечения, и таким образом семейный мир не был серьезно нарушен.
Благодаря романическому характеру Павла и его положению будущего императора, женщины увлекались им еще больше, нежели увлекался он сам. Трудно установить, с какой стороны делались первые шаги в его романических похождениях. В 1789 году фрейлина Мария Васильевна Шкурина поступила в монастырь под именем Паулины, говорили, что причиной тому были несчастная любовь к Павлу или несбывшиеся честолюбивые мечты.
Как бы то ни было, в первые десять лет брака Павел и Мария Федоровна осуществляли классическую формулу семейного счастья. У них было много детей, и они любили друг друга. Но затем картина изменилась. Павел все дольше оставался в Гатчине, удаляясь от Павловска, и на сцену выступила Е. И. Нелидова.
В Гатчине Павел был занят тем, что заставлял маневрировать живых марионеток, которых для него муштровали Штейнвер и Аракчеев, он заранее готовился к роли, которую собирался сыграть, взойдя на престол, и терзался, что не может выступить на сцену немедленно, он волновался, ‘был постоянно в дурном расположении духа, по словам Ростопчина, полный мечтаний и окруженный людьми, из которых самый честный заслуживал быть колесованным без суда’. Великий князь окружил дворец непрерывной цепью часовых, которые, и днем и ночью, останавливали и окликали прохожих. Сам Павел, с высокой башни, наблюдал за окружающей местностью. Если он замечал, что путешественники сворачивают на окольную дорогу, чтобы объехать его владения, он посылал за ними вдогонку и заключал их в тюрьму. Каждый вечер по его приказанию производились обыски в домах соседнего пригорода и селений. На улицах и на дорогах было воспрещено носить круглые шляпы, высокие галстуки и фраки, и виновные в нарушении этого приказания строго наказывались. Павел на каждом шагу находил вокруг себя новых якобинцев и в кони концов ввел несменяемое военное положение на всем пространстве свои владений. ‘Каждый день только и слышно, что о насилии, — рассказывает Ростопчин. Великий князь постоянно думает, что к нему относятся недостаточным уважением, что все стремятся осуждать его действия. Он везде видит проявление революции…’
С каждым днем также будущий император все больше убеждался что его ‘дрянным народом’ следует управлять с кнутом в руках. ‘Вы видите, с людьми надо обращаться, как с собаками!’ будто бы говорил он своим сыновьям. И под видом борьбы с революционным режимов Франции он в сущности в точности воспроизводил этот режим, вплоть до осадного положения.
Между тем Мария Федоровна мирно занималась в это время в Павловске литературой, искусствами и хозяйством, отвлекаясь от этих забот лишь для того, чтобы выпросить у Екатерины каких-нибудь милостей для своей семьи. Павел жестоко упрекал ее за компромиссы, к которым неизбежно вели эти ходатайства, впрочем, теперь между супругами существовала глубокая рознь даже в повседневном обиходе их жизни. Павел вставал до зари, чтобы готовиться вместе со Штейнвером и Аракчеевым к своему великому делу, жена его до утра засиживалась за книгами, в которых, если верить Екатерине, часто ничего не понимала. И действительно, даже немецкая поэзия того времени, столь блестящая и волнующая, осталась ей чуждой, хотя Клингер и бывал в ее кругу. Ум ее был слишком прозаичен. Правда, она разделяла отвращение Павла к энциклопедистам, но зато ничего не понимала в его масонстве и мистицизме, так же как и в его мечтах о будущем величии, в его реформах, гневе, нетерпении. Так хорошо было бы жить мирно в Павловске, в ожидании лучшего! И почему не ждать, без лишнего беспокойства и напрасного раздражения, этого наследства, которое, все равно, перейдет к Павлу в свое время?
Любовь к искусству обоих супругов — которую, судя по ее проявлениям, было бы, может быть, справедливее назвать их дурным вкусом — могла бы их сблизить между собой. Но, чтобы сделать приятное Екатерине и вырвать у нее какую-нибудь милость для своей семьи, Мария Федоровна написала портрет наиболее страстно любимого фаворита императрицы, молодого и томного Ланского!
В ссоре, вспыхнувшей из-за этого между великим князем и великой княгиней, приняли участие их приближенные и придали ей ненужную остроту. Г-жа Бенкендорф, ‘дорогая Тилли’, подруга детства Марии Федоровны, вывезенная ею из Монбеляра, объявила войну Е. И. Нелидовой, будущей фаворитке, добрый Лафермьер, служивший библиотекарем у Марии Федоровны, вступил в борьбу с Вадковским, бывшим правой рукой великого князя. Все могло бы, впрочем, обойтись мирно, если бы Павел, чувствуя, что исполнение его честолюбивых планов откладывается на долгое время, не задался новой мечтой, которая привела его к тому, что он стал искать близости с другой женщиной, так как не мог найти в этом направлении сочувствия у своей законной подруги. Он не мог превратиться немедленно в Фридриха II или в Петра I, а потому решил сделаться пока героем идеальной нравственной высоты. Лишенный возможности подняться по ступеням престола, он устремится на вершины мысли, добродетели, любви…
Эта мечта зародилась у него около 1790 года. В свободное время от маневров, он все больше вдохновлялся ей, доходя, силой самовнушения, до настоящих галлюцинаций. Но ум его был слишком неширок, и воображение слишком бедно, чтобы он мог наслаждаться этой мечтой в одиночестве. Ему было необходимо воплотить ее, придать ей реальную форму, притом ему была нужна посторонняя помощь, чтобы вместе с кем-нибудь уноситься ввысь. А так как он, наверное, читал Гете и его рассуждения на тему о ‘вечно женственном’, а Мария Федоровна, при ее вечных беременностях, была совершенно неспособна играть роль Шарлотты Штейн, то он решил искать другую героиню — или ему помогли ее найти. В это дело вмешался Вадковский и, по-видимому, другой друг детства Павла, возвратившийся в это время из Дании, барон Сакен. Стараясь упрочить свое положение и в настоящем и в будущем, Сакен легко мог быть в этой интриге орудием большого двора, — хотя Нелидова об этом ничего не подозревала.

IV

Если верить госпоже Ржевской, Павел не мог сначала выносить будущий предмет столь сильной страсти, отчасти за приписываемый этой фрейлине злой нрав, отчасти за ее бесспорно некрасивую наружность. Даже начав на нее смотреть другими глазами, он, казалось, не находил в ней сперва никакой физической или нравственной привлекательности, а скорее обратил на нее внимание из-за пустого расчета, представлявшего собой в сущности очень необдуманное предприятие. Вадковский и Сакен согласились его уверить, будто при большом дворе о нем говорят, что он пляшет по дудке своей жены, чтобы доказать противное и избежать фиктивного рабства, он сковал себе настоящие цепи.
Все остальное явилось уже потом, а начало авантюры не представляло ничего особенного.
Около 1786 года молва просто заговорила о Екатерине Ивановне как о любовнице великого князя. Шесть лет спустя она возмутила малый двор, добившись от Павла удаления госпожи Бенкендорф. Мария Федоровна имела неосторожность пожаловаться Екатерине, и, узнав об этом, Павел вышел из себя и сказал даже жене, что дождется от нее дня, когда она ему приготовит участь Петра III. На этот раз ссора так разгорелась, что известие о ней появилось в Moniteur universel в Париже. Нелидовой, родившейся 12 декабря 1758 года (старый стиль), было уже за тридцать. Дурнушка и старая дева!
Ее семья, вышедшая из Литвы, но поселившаяся в окрестностях, Смоленска в те времена, когда Россия, стремясь к Западу, в течение веков соперничала с Польшей, была судьбой предназначена являть собой питомник фавориток. В следующем веке Екатерину Ивановну сменила ее племянница, Варвара Аркадьевна, игравшая очень заметную роль в последние годы царствования императора Николая I. Еще ранее Нелидовы были отмечены в истории своей новой родины по различным причинам: прославленные в четырнадцатом веке одним из соратников Дмитрия Донского в Куликовской битве (8 сентября 1380 г.) они были, обязаны менее славной известностью, в начале семнадцатого века, одному из Лжедмитриев.
Екатерина Ивановна воспитывалась в Смольном институте благородных девиц, где мать Павла старалась привить русским дикарочкам свой идеал высокой полуфранцузской, полунемецкой культуры: элегантности и хороший тон, знание изящных искусств и понимание всех тонкостей языка Вольтера, придворный этикет и преклонение перед культом, Schoenseligkeit.
Нелидова, как продукт этого чисто искусственного воспитания, представляла собой в пятнадцать лет настоящее чудо и пробудила в своей царственной покровительнице желание поручить Левицкому нарисовать ее портрет во время исполнения ею па менуэта. Через два года Екатерина Ивановна следовала уже той дорогой, по которой прошли все девушки, подобные ей, и заняла место среди фрейлин первой жены Павла. Мария Федоровна получила ее в наследство, как туфли покойной великой княгини, и ей и в голову не приходила мысль о возможности соперничать с ‘маленькой смуглянкой’. Она не обратила внимания на блестевшие умом глаза, освещавшие неблагодарное лицо, на мерную грацию каждою движения этого слабенького тела. Павлу начинает, нравиться общество дурнушки? Тем лучше. Ей воспользуются, когда нужно будет его уговорить и дать ему совет.
В 1788 году, во время злополучной войны с Финляндией, перипетии которой нам известны, Нелидова, с согласия великой княгини, взялась за исправление отсутствующего великого князя. Об этом она переписывалась и с Вадковским. Но уже в письмах к самому Павлу, в конце которых Мария Федоровна снисходительно делала свои приписки, фаворитка хвалилась тем, что знает лучше, чем кто бы то ни было, ‘дорогого Павлушку’, она получала письма и от него, где он писал ей, что если ему придется встретить смерть на поле сражения, то последняя его мысль будет о ней! Пускаясь на хитрость, к которой она и потом прибегала не раз, она уже теперь заявила о своем намерении поселиться в Смольном, как только возвратится великий князь. Мария Федоровна приписала по-итальянски: Questo non sara! Екатерина Ивановна прибавила по-русски: Будет!
Опять жизнь втроем: так было на роду написано Павлу. О характере этой связи мнения современников разделились. Большинство однако держалось взгляда, наиболее соответствовавшего законам природы и похожего на правду. Более великодушное потомство склонилось к тому, чтобы принять чисто идеальное объяснение романа, которое и сами герои последнего желали ему придать.
Стать на чью-либо сторону в этом споре было бы слишком смело для историка, ему следует ограничиться лишь указанием отдельных мнений.
Являясь опять третьим лицом в этой тесной дружбе, Мария Федоровна, по-видимому, долгое время считала ее вполне невинной. Но она не обладала особенной проницательностью, а, увидя себя обманутой в других случаях подобного же рода, она потеряла веру и в эту дружбу.
В одном из писем к матери Павел ‘перед Богом и людьми’ протестовал против людской злобы, дающей ложное толкование ‘связи, исключительно дружественной’. Но ради того, чтобы защитить от мщения любимую женщину, или спасти ее репутацию, какой же мужчина остановится перед ложью?
Находясь однажды в Смольном, когда Екатерина Ивановна уже решила туда удалиться, и проникнув во время ее отсутствия в ее комнату, Павел воспроизвел сцену Фауста в комнате Маргариты, познакомившись, очевидно, ранее с этим шедевром по первым вышедшим тогда отрывкам драмы. Он отдернул занавеси ее кровати и с восторгом воскликнул: ‘Это храм непорочности! Это храм добродетели! Это божество в образе человеческом!’ Но из прочитанной им, хотя и не оконченной, драмы он знал, что стало с непорочностью и добродетелью Маргариты, и несколько позже, в Михайловском дворце, соединив свои комнаты с помещением княгини Гагариной лестницей, которой он один пользовался, он опять вздумал обоготворять эти отношения. Возможно однако, что, впадая в мистицизм в своих увлечениях и фантазиях, ему удалось обмануть самого себя.
Остается привести еще свидетельство главного заинтересованного лица. ‘Разве вы были для меня когда-нибудь мужчиной?’ читаем мы в одном из писем Нелидовой к Павлу. ‘Клянусь вам, что с тех пор, как я к вам привязана, я этого никогда не замечала. Мне кажется, что вы мне — сестра’. Эти строки были бы убедительны, — если б только они не предназначались для прочтения Марии Федоровны.
Но разве писавшая их не стоит выше всяких подозрений в лицемерии? Судя по семейным преданиям, нельзя сомневаться в величии ее души, подтверждения чему были ею неоднократно даны. Ее бескорыстие вошло в пословицу. Из ее переписки видно, как она беспрестанно боролась с чрезмерной и оскорбительной на ее взгляд щедростью ее друга. Она очень неохотно приняла от него однажды простой ‘фарфоровый сервиз для завтрака’ и отказалась от предложенной ей при этом ‘тысячи душ’.
Когда оставшиеся в живых окружают благоговейным культом, вследствие своей набожности, особенно дорогую память некоторых лиц, уже сошедших в могилу, они возбуждают не только наше уважение, но и нашу симпатию. Не хотелось бы доставлять им малейшего огорчения, в особенности тогда, когда это благоговение связано с именем, все еще с честью носимым. Но история тоже имеет свои права. 23 февраля 1797 года в депеше кавалера, впоследствии лорда, Витворта, английского посла в С.-Петербурге, упоминается о сумме в 30000 рублей, тайно уплаченной им Нелидовой — за заключение торгового договора, выгодами которого были отчасти обязаны стараниям фаворитки. Бывший цирюльник Кутайсов получил одновременно 20000 рублей за такие же услуги.
Витворт был благородный человек и большой барин, владевший в Англии значительным состоянием. Он всегда пользовался на своей родине репутацией честного и порядочного человека, о чем свидетельствовал и Вальтер Скотт. Располагая большими секретными суммами, он никогда не возбудил ни малейшего спора из-за их расходования. Во время его пребывания в Петербурге, у Нелидовой явилась заместительница в благосклонности государя, что не отразилось однако на распределении этих щедрот, которые посланник продолжал раздавать и из которых он никогда не уделил ни одной доли княгине Гагариной. Этот пункт в биографии фаворитки, по-видимому, строго установлен и если, по понятиям эпохи, он лишь незначительно задевал ее честь, то представление об ее искренности оказывается им серьезно поколебленным. Впрочем, ей не раз случалось заметно спускаться иногда с той недосягаемой высоты, на которой ей всегда хотелось пребывать и где услужливой воображение публики доныне сохранило ее память. Но, очевидно, они с Павлом не возносились так высоко, когда посвящали в свои ‘отношения чистейшей дружбы’ Александра Борисовича Куракина, который, сравнив великого князя с пчелой, собирающей мед с цветов, отвел временной фаворитке простое место в общем цветнике.
В физическом и духовном отношениях все существо Екатерины Ивановны представляло собой, конечно, полную противоположность личности великой княгини, ее откровенные выходки, ее резкости, воркотня и вспышки гнева не соответствовали спокойствию Марии Федоровны, равно как ее великодушные порывы, ее витание в облаках — ограниченному уму идиллической и элегической, но, в сущности, очень прозаической владелицы Павловска. Однако Нелидова, кажется, с большим искусством сумела придать цену этому контрасту, в чем и следует видеть главный секрет ее победы. Но возможно также, что, подобно самому Павлу, предаваясь вместе с ним мистицизму, мечтам и химере, ей удалось мысленно перенестись в тот мир и видеть в измененном виде даже материальные факты их общего существования. На это могла повлиять возбужденность чувств, явившаяся следствием немецкого Sturm und Drang, распространившись в то время по всей Европе, она проявилась в частности в обоготворении любви, но ведь известно, в какой мере к этой экзальтированности примешивалась грубая чувственность. Разве, оправдываясь в том, что она никогда не смотрела на своего друга, как на мужчину, Нелидова не показывала, что между ними вопрос пола все-таки подымался? И как допустить, что только в одном этом случае Павел не позволил себе разрешить его в смысле естественной и обычно непреодолимой потребности. Однажды один офицер, бывший в карауле в Гатчинском дворце и стоявший недалеко от комнаты фаворитки, видел, как оттуда стремительно вышел наследник. В тот же момент женский башмак, с очень высоким каблуком, был пущен в открытую дверь и, попав в уходившего, задел его по щеке. Не обернувшись, но только сгорбившись, Павел удалился. Через минуту в дверях появилась Нелидова и спокойным шагом пошла поднимать свой башмак, она надела его на ногу и вернулась в свою комнату. Вероятно, в этот день они спустились с белоснежных вершин идеала.
Екатерина Ивановна, хотя и способная на поступки далеко не возвышенные, все-таки не была безусловно вульгарной натурой. Находясь в двусмысленном положении, она всегда прилагала все старания к тому, чтобы придать благородство своей роли. Она искренно хотела выполнить высокую нравственную задачу и отчасти успела в своем намерении. Заменяя подле Павла место бедной Марии Федоровны, когда нужно было его утешить, наставить, охранить от излишних проявлений чувствительности и от умственных заблуждений, она в большинстве случаев являлась его спасительницей. Но игра была опасная, и намерение приобщить к ней, для полной гармонии, супругу и подругу составляло задачу трудно выполнимую.
После отъезда госпожи Бенкендорф великая княгиня, находясь еще под влиянием благоговевшей перед ней ‘ch&egrave,re Tilly’, разволновалась, испугалась и, совершенно утратив свое простодушное доверие, дошла до того, что поведала свекрови ‘о своем несчастии’. Императрица подвела ее к зеркалу.
— Посмотри на себя и вспомни лицо ‘petit monstre’.
В глубине души императрица сознавала, что семейная жизнь сына непоправимо разрушена, и радовалась этому. Когда Мария Федоровна потребовала удаления фаворитки, она не изъявила на это своего согласия. Екатерина Ивановна оставалась в Павловске, и в начале 1792 года великая княгиня, приготовляясь опять к родам, обещавшим быть очень трудными, советовала Плещееву хорошенько угождать — той, кто в скором времени может сделаться ‘второй Ментенон’.
Павел, со своей стороны, делал предписания лицам своей свиты, формулированные так одним из них: ‘Уважение к Нелидовой, презрение к великой княгине’. А Никита Петрович Панин, племянник прежнего гувернера, делая вид, что не хочет считаться с этими предписаниями, получил следующее предостережение:
— Le chemin que vous prenez, monsieur, ne peut vous conduire qu’Ю la porte ou a la fenetre.
Павел обещал избить палкой садовника в Царском Селе, провинившегося в том, что послал фрукты владелице Павловска! Но в это время, хотя неистовства великого князя и сопровождались добродетельными и даже святыми порывами и таким горячим и частым проявлением благоговейного усердия, что гатчинский паркет сохранял следы его коленопреклонений, он уже никого не щадил, и даже ‘божественной’ Екатерине Ивановне приходилось от него терпеть.
Не особенно стесняясь выбором находившихся в ее распоряжении средств защиты, она сохраняла себе поддержку в известных нам отношениях с Кутайсовым но, испугавшись шума, наделанного всей этой историей, она еще раз пустила в ход притворство, попросив у императрицы разрешения удалиться в Смольный ‘с сердцем столь же чистым, с каким она его оставила’. Павлу не стоило большого труда ее удержать, но он не замедлил дать ей раскаяться в своей уступчивости.

V

‘Сердце этого человека для меня лабиринт, — писала она вскоре после того Александру Куракину… — Я готова от всего отказаться’. Очарование нарушено. Живя втроем, трудно было сохранить согласие между двоими. Ростопчин упоминает о любовных похождениях Павла, которые фаворитка оставляла без внимания, между тем как сама очень волновалась, когда великий князь излил свое дурное настроение на ее дорогого Куракина. Вступив на скользкий путь неизбежных разочарований, обе стороны находили повод ссориться из-за малейших пустяков.
Павел, становясь все более и более мрачным, раздраженным и несдержанным, сам попал в тот поток, в котором должны были потонуть все его радости. Влияние Нелидовой, хотя и сильно уже пошатнувшееся, некоторое время еще одерживало верх, и в 1793 году даже Мария Федоровна не погнушалась им воспользоваться. Великий князь отказался присутствовать на бракосочетании своего старшего сына, не потому, что он был против этого брака, но потому, что его отношения с матерью становились все более натянутыми. После вмешательства фаворитки он повиновался, но остался недоволен ей, и великая княгиня, может быть, на это рассчитывала.
В этом инциденте, полагали, и был толчок для нового союза, заключенного после примирения обеими женщинами, чтобы защитить от самих себя предмет их общей любви. Согласие в действительности должно было быть восстановлено, но несколько позже. В этот момент Мария Федоровна еще не отказывалась от своих новых предубеждений. ‘Эта девушка — бич’, писала она Плещееву. Отношения их были таковы, что Павлу приписывали даже намерение прибегнуть к помощи своей подруги, чтобы отравить свою жену, видя, что возврат к добрым отношениям невозможен, Екатерина Ивановна на этот раз уже серьезно решила удалиться на покой. Но даже и в этом решении Мария Федоровна опять находила ‘нечто подозрительное’, в чем на этот раз не ошибся ее женский инстинкт.
Когда отставка была решена, фаворитка искусно повела дело об условиях. В роскошно обставленном помещении Смольного, ‘снабженном всем, что только могут придумать тонкий вкус и богатство’, одаренная и награжденная Екатериной и Марией Федоровной, она более чем когда-либо выказывала бескорыстие, укоряя Павла за то, что он ее ‘тревожит’ и своей ненужной ей щедростью ‘заставляет ее сердце обливаться кровью’. Ей ничего не нужно в избранном ею убежище. — Вернется ли она в Павловск? — Нет, никогда! — Хоть на неделю? — Даже ни на одни сутки! Она навсегда простилась с придворной жизнью. Однако вскоре после этого Ростопчин заметил, что ее отсутствие при дворе совершенно не ощущается, так часто возвращается туда ‘маленькая чародейка’! А следующей весной, так как Павел настаивал, Павловск снова принял ее на целые месяцы.
Только тогда Мария Федоровна, потеряв надежду от нее отделаться, решила примириться с этим ‘бичом’. Она не выиграла от ее удаления. Павел, оторванный от одного из тех двух существ, с которыми он привык делить свою жизнь, стал еще хуже относиться к другому. Вслед за ‘ch&egrave,re Tilly’ он отнял у бедной Марии Федоровны и верного Лафермьера. После тридцатилетней безупречной службы, последний был вынужден искать убежище в провинции, в усадьбе одного из Воронцовых, и в этом уединении он и умер в 1796 году. В то же время наследник держал себя самым вызывающим образом по отношению к той, которой он желал наследовать. Он стал очень редко ездить в Петербург, оставался там лишь очень недолго и высказывался везде крайне несдержанно.
Мария Федоровна, быть может, не знала подробно о намерении лишить его престола, уже составленном и медленно созревшем в уме императрицы, но она достаточно хорошо знала характер своей свекрови, чтобы предполагать, что ею можно безнаказанно пренебрегать. Кроме того, принятое Павлом решение лишь изредка появляться при императорском дворе отдаляло великую княгиню от ее старших сыновей, которых обыкновенно там удерживали. Она предполагала, что, при содействии Нелидовой, им удастся общими усилиями изменить это тяжелое и опасное положение, и поэтому жизнь втроем была восстановлена.
Сначала казалось, что это привело к счастливым результатам. Великая княгиня, послушно следуя советам ‘маленькой чародейки’, постаралась более, чем прежде, примениться к фантазиям своего супруга. Она вставала в 4 часа утра, чтобы сопровождать его на маневры. Он, видимо, был этим тронут, но это возрождение могло иметь значение лишь в сближении обеих женщин.
Добрые отношения между фавориткой и Кутайсовым связывали, в свою очередь, слишком разные темпераменты для того, чтобы сохраниться при наличии их разнородных честолюбивых стремлений. В 1795 году, когда у Нелидовой произошел по какому-то поводу конфликт с Кутайсовым, он решил выставить ей соперницу. Исполнить это было нетрудно при той нравственной неустойчивости, которой поддавался великий князь. Павел послушно дал себя проводить в комнату одной из заштатных фрейлин, Наталии Федоровны Веригиной. Молодая и довольно хорошенькая, она была уже невестой Сергея Плещеева, Павел это знал, но не счел нужным задумываться.
Нелидова могла бы испытать вполне справедливую досаду, но она проявила гнев, совершенно непростительный для простого друга, она вполне приняла вид покинутой любовницы и в апреле 1796 г. неожиданно уехала из Павловска, написав при этом Куракину:
‘Какая непоследовательность! Какое легкомыслие! Я прощаю неблагодарность, потому что не она его погубит, но довериться, очертя голову, не рассуждая, не зная ни характера, ни образа мыслей!.. Только жалость не дает проникнуть в мое сердце презрению, которое все время мне подсказывает мой рассудок… Не упоминайте обо мне в ваших письмах, потому что не мне их теперь показывают… Их показывают, их выносят на площадь — и перед кем! Благодаря приезду моей матери, я воспользовалась ее пребыванием в городе, чтобы уехать с дачи, куда ничто не в состоянии заставить меня вернуться… Я видела, как друг самый преданный и, как мне казалось, самый нежный, день ото дня становился самым жестоким, самым несправедливым человеком, яростно преследующим все, что мне принадлежит… Стыд и, несомненно, угрызения совести, от которых он старается отвлечься и которые стремится заглушить в глубине своего сердца, делают моим тираном того, из-за кого я столько страдала’.
На этот раз она — в течение нескольких месяцев — оставалась верна своему решению. Всегда практичная и умевшая приспособляться к обстоятельствам, Мария Федоровна перенесла свою корыстную снисходительность на новую фаворитку, ‘la ch&egrave,re Chabrinka’, как она называла ее уменьшительным именем. Нелидова устояла против примирительных попыток Куракина, даже после того, как Павел, которому быстро надоела эта интрига, направил все усилия к тому, чтобы получить за нее прощение. Бывшая фаворитка имела другие причины оставаться непоколебимой.
‘Нет, писала она, ничто не могло бы меня заставить возобновить обманутую дружбу… Ее очарование разрушено… Зачем хотите вы, чтобы я с ним виделась? Он ничего от этого не выиграет. Он обесчестил себя в моих глазах!.. Я не обращаю больше никакого внимания на движение души, способной на ряд низких поступков… Я чувствую себя дальше, чем когда бы то ни было, от всего, что могло бы повести к сближению, о котором я не могу думать без ужаса и последствия которого рисуют мне картины ада… Я получаю в настоящее время ворох извинений и оправданий. Все это только усиливает мое отвращение’.
Эти последние строки были написаны 1 ноября 1796 г. Через несколько недель та же рука писала другие, предназначенные тому же лицу, и в них говорилось следующее:
‘Чем более я изучаю это сердце (сердце Павла, предмет недавней пылкой ненависти), тем более я верю, что мы имеем полное основание надеяться, что он составит счастье всех, кого поручила ему судьба. Как мне хотелось бы, чтобы его узнал весь мир!’.
И вскоре после того добровольная затворница Смольного вновь появилась рядом с человеком, вчера еще ‘навеки обесчещенным’ в ее глазах, а сегодня снова ставшим ‘ее дорогим Павлушей’.
Что же произошло за это время? 6/17 ноября, у постели умирающей Екатерины, Павел, собираясь вступить в права наследства, осчастливил в течение четверти часа разговором младшего брата Екатерины Ивановны, Аркадия Нелидова. На другой день он произвел этого двадцатитрехлетнего молодого человека в чин майора и назначил адъютантом. Но перед тем сестра счастливого офицера, как и все в Петербурге и даже в Павловске, имела самые серьезные подозрения, что наследие ускользнет из рук наследника. В тот момент, когда она намеревалась покинуть Павловск, наступал решительный период вражды между матерью и сыном, и в числе мотивов, подсказывавших ей ее решение, Нелидова указывала на свою ‘священную привязанность’ к императрице. Она сделала выбор между матерью и сыном.

VI

Летом 1792 года влияние Екатерины Ивановны, имевшее своим последствием ссору между Павлом и его супругой, достигло своего апогея, и в это же время, судя по признаниям Екатерины Гримму, намерения ее о передаче после нее наследования престола были окончательно выяснены. Александр скоро женится и через некоторое время будет не только объявлен наследником, но и коронован! Бракосочетание старшего сына Павла было отпраздновано 28 сентября 1793 года, а через несколько недель Екатерина призвала Цезаря Лагарпа и продержала его у себя более двух часов. Надлежало предупредить молодого великого князя и увериться в его согласии на предполагаемую перемену.
Образ мыслей Александра был уже настолько неуловим, его сердце так непроницаемо, что, несмотря на все свое умение управлять людьми, великая государыня отказалась от желания собственными средствами позондировать почву и приобщить к своим намерениям молодого человека. Она предпочла прибегнуть к услугам наставника. Не открывая ему своего замысла, она пыталась заставить его угадать.
Если верить его собственному свидетельству, то сообразительный вальдеец ускользнул от предложенной ему таким образом миссии: он дал понять императрице, что и не подозревает даже, в чем тут дело, и был бы неспособен за это взяться, потом он, по собственному рассказу, поторопился предупредить Павла о том, что ему угрожает, приложив в то же время все старания к сближению отца с сыном. Заметив эту проделку, Екатерина выслала из пределов России обманувшего ее доверие швейцарца, сославшись на его политические воззрения, которые, впрочем, были ей давно, известны. Говорят, будто она ему сказала при его приезде в Петербург:
— Сударь, будьте якобинцем, республиканцем, всем, чем хотите, я считаю вас честным человеком, и мне этого достаточно.
Рассказ изгнанника содержит, вероятно, долю правды, но несомненно и долю неточностей. Свидание, имевшее своим последствием его удаление, происходило 18 октября 1793 года, а он был удален только 23 октября следующего года. Параллельное развитие французской революции и русской политики, с их все более и более возрастающим в это время несогласием, послужило, очевидно, главным поводом к принятию этой меры. Но вполне вероятно тоже, что Екатерина удерживала в течение двух часов Лагарпа не ради одной приятности разговора с ним, так как она в то же время пыталась посвятить в свою тайну и Марию Федоровну и сделать ее своей сообщницей в задуманном ей государственном перевороте.
Встретив с разных сторон неожиданные препятствия, она отложила слишком поспешное выполнение программы, о которой сообщала Гримму, но не отказалась от своего замысла.
Павел делал все, чтобы еще более утвердить ее в ее намерении, сильнее ожесточаясь под угрозой, держал себя вызывающе и умножал свои выходки. В Павловске и Гатчине он распространял вокруг себя ужас. В Петербурге и в Царском Селе его редкие появления приводили двор в смущение. Показывались озабоченные лица и принужденные позы. Пажи дрожали, открывая двери перед редким посетителем. Молодые великие князья тоже разделяли общее впечатление. С отъездом Павла императорские резиденции снова принимали свой праздничный вид, и Екатерина писала Гримму: Die schwere Bagage ist abgegangen, wenn die Katze nicht zu House ist, so tanzen die Muse ueber die Tische und sind glcklich.
Но было легче шутить о ‘тяжелом обозе’ или о кошке, предоставляющей своим уходом свободу мышам, чем избавиться от этого стеснения.
В 1794 году императрица решила перенести дело в свой Совет. Мы не знаем достоверно, что там произошло. Судя по слухам об этих секретных заседаниях, проникшим в публику, один только член собрания сделал возражение, ссылаясь на то, что характер великого князя может измениться после его вступления на престол. Одни говорили, что эти возражения сделал граф Валентин Пушкин, другие приписывали их Безбородко, чем и объяснялось возвышение последнего после воцарения Павла. Однако совершенно недопустимо, чтобы Екатерина отступила перед единственным противником, верно только, что результатом этой попытки было то, что решение отложили на неопределенное время. Лишь два года спустя императрица, и довольно неудачно, снова обратилась к тому же вопросу. Она старилась.
Уже в 1789 году императрица сделала свое меланхолическое признание Храповицкому: ‘Я не нахожу больше средств!’ Между тем она сохраняла ту ‘непоколебимость’, которой всегда хвалилась: ‘Препятствия созданы для того, чтобы достойные люди их отстраняли и тем умножали свою славу, сказала она однажды Фальконе: вот значение препятствий’. Она всегда стремилась их побороть. Она ‘вызывала также всякого идти наперекор ее воле’.
В июне 1796 года у Марии Федоровны родился третий сын. С этой стороны ее супружеская жизнь протекала без перемен, смущавших ее в других отношениях. Если Павел и переставал разговаривать с женой, то он не лишал ее прибавления семейства. Роды происходили, как всегда, в Царском Селе, и так как Павел торопился сейчас же уехать в Гатчину, то Екатерина осталась ухаживать за своей невесткой. Как только последняя поправилась, императрица предложила ей подписать бумагу, в которой предлагала потребовать от мужа отречения его от прав на престол в пользу старшего сына.
Осведомленная очень точно обо всем происходящем в Павловске и в Гатчине, Екатерина, конечно, представляла себе, какое положение создал себе Павел в кругу своих, Ростопчин так изобразил его два года спустя: ‘Великий князь Александр ненавидит отца, великий князь Константин его боится, дочери, воспитанные матерью, смотрят на него с отвращением, и все это улыбается и желало бы видеть его обращенным в прах’. Однако императрица забыла принять во внимание глубокую порядочность Марии Федоровны или же ее честолюбие, которое хотя и уступало честолюбию Павла, но, тем не менее, было развито в ней очень сильно. Великая княгиня наотрез отказала, сохранив это предложение в тайне. Павел узнал о нем уже после смерти матери, когда разбирался в ее бумагах. Он рассердился тогда на жену за то, что она скрыла от него об этом, и не был ей вовсе благодарен за ее отказ. Действительно, подписав бумагу, она и сама лишилась бы короны.
Неудачны были попытки Екатерины. Несколько месяцев спустя она решила вступить в непосредственные переговоры со своим внуком и, по-видимому, добилась своего. 24 сентября 1796 г., в тот момент, когда Нелидова оттолкнула, — и нам известно, с каким презрением, — мольбы Павла о прощении, Александр дал письменное согласие на проект, лишавший престола его отца, и горячо благодарил свою бабушку за оказанное ему предпочтение. Документ этот был найден в бумагах Зубова.
Было ли это согласие только симулировано, как предполагали? Никто даже из самых близких друзей будущего восторженного поклонника и непримиримого противника Наполеона не мог когда-нибудь надеяться прочесть его мысли. Тем же самым пером и в тот же час молодой великий князь писал письмо Аракчееву, где заранее давал своему отцу титул Императорского Величества. Ведя переписку с Лагарпом, он отвергал, даже при нормальном порядке вещей, всякое желание царствовать. Двор был ему ненавистен, мысль об управлении государством приводила его в трепет, он только и думал, как бы ему удалиться в Швейцарию и жить там спокойно, как простой смертный. С другой стороны, его отношения с Павлом в это время улучшились. Уезжая часто из Петербурга, чтобы встретиться с отцом в Павловске или Гатчине, он перенял некоторые его вкусы, а также и некоторые предубеждения. Он писал Виктору Кочубею: ‘В наших делах господствует неимоверный беспорядок, грабят со всех сторон, все часто управляются дурно, порядок, кажется, изгнан отовсюду’.
Полагают, что Александр, делая вид, будто повинуется воле своей бабушки, обдумывал вместе с родителями средства к разрушению ее замыслов. В этом смысле объясняют и записку Марии Федоровны, посланную ему: ‘Ради Бога, держитесь условленного плана. Мужайтесь и поступайте честно, дитя мое! Бог никогда не оставляет невинность и добродетель’. Но мы ничего не знаем об упомянутом плане, кроме того, что, по свидетельству графини Эдлинг, Александр предполагал избавить себя от исполнения намерений императрицы, скрывшись вместе с женой в Америку. Но несколько лет спустя, надев корону, обагренную кровью, пролитой быть может при его более или менее сознательном содействии, он тоже выказывал отвращение к власти и хотел все бросить.
Задача эта неразрешима, так как все подробности этой главы истории, окружены тайной. По всеобщему мнению, в момент своей смерти Екатерина собиралась опубликовать манифест, объявляющий приговор великому князю, на который она получила согласие главных государственных деятелей, как-то: Румянцева, Суворова, Зубова, с. — петербургского митрополита Гавриила и самого Безбородко. Но до нас не дошел ни один подобный документ. Говорили также о завещании, составленном императрицей в том же смысле. Но для Екатерины не было тайной, какая судьба обычно ожидает такого рода акты и что, говоря языком политики, ‘мертвые не имеют воли’, как это было заявлено тридцать лет спустя в Совете ее Империи.
Совершенно очевидно, что ей хотелось наладить это дело еще при жизни, но, не успев его быстро привести в исполнение, она была застигнута событием, с которым все мы должны считаться и которое однако так часто разрушает наши самые мудрые расчеты.
Смерть разом и бесповоротно рассудила все вопросы между матерью и сыном, не смущаясь тем, что в их продолжительной ссоре трудно было решить, кто прав, кто виноват. Екатерина не была совершенно безупречна, но ее соперница в славе в современной ей истории, Мария-Терезия, совершенно безупречная, сделала не лучше, доведя свою снисходительность до раздела власти со своим сыном. В последнем споре право было, конечно, на стороне Павла: но в пренебрежении этим правом у Екатерины было оправдание, которое ее сын подчеркнул еще сильнее, когда стал царствовать.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЦАРСТВОВАНИЕ

Глава 4
Вступление на престол

I

Около трех часов пополудни 5-го (16-го) ноября 1796 года Павел находился в Гатчине на ‘мельнице’ и пил кофе. Внезапно прибежавший во всю прыть слуга возвестил ему о приезде Николая Зубова. Великий князь страшно побледнел. Этот мрачный гигант, брат фаворита Екатерины, мог приехать только с враждебными намерениями. Прошлой ночью Павел видел дурной сон, воспоминание о котором все еще его преследовало, а более серьезные причины к беспокойству поддерживали в нем с некоторых пор постоянную тревогу.
— Мы погибли, дорогая! — прошептал он на ухо жене. Однако лакей не казался взволнованным.
— Сколько их? — спросил его государь.
— Они одни, ваше высочество…
Сняв шляпу, Павел набожно перекрестился и глубоко и облегченно вздохнул.
Ростопчин дает формальное опровержение этого рассказа, приведенного свидетелем-очевидцем. Павел будто бы вовсе не испугался, предположив, напротив, что Зубов принес добрую весть: о возобновлении недавно прерванных переговоров о замужестве великой княжны Александры Павловны со шведским королем. Но Ростопчина там не было. С другой стороны, по данным ‘Гоф-фурьерского Журнала’, еще раньше Зубова приехал один офицер, — может быть, поляк Илинский, о котором говорит третий свидетель, — привезший записку Салтыкова, возвещавшую о происшедшем с Екатериной ударе.
Это неважно. Даже узнав о событии, угрожавшем опасностью жизни его матери, Павел не мог еще вполне успокоиться. Может быть, Зубов явился для того, чтобы сообщить ему последнюю волю умирающей, а какова она? Но гигант, бросившись навстречу наследнику, упал на колени, и это разрешало все сомнения. Павел, при всем своем возбуждении, должен был увидеть, что его долгое ожидание приходит к концу.
При овладевшем им, вполне понятном, волнении, он обнаружил некоторое смущение. Ударяя себя по лбу, как он всегда делал, когда был сильно озабочен, он расспрашивал о подробностях происшествия и о возможных его последствиях, прерывая свои вопросы все одним и тем же восклицанием: ‘Какое несчастье!’, которое, быть может, отвечало совершенно искреннему движению его сердца. Такие события, затрагивая сокровенные глубины человеческого существа, вызывают даже в самых черствых натурах хотя бы мгновенные вспышки нежности бескорыстия. А Павел обладал от природы любящим сердцем, и дело шло о его матери!
Тем не менее, вместе с охватившим его вполне понятным волнением, он обнаруживал и беспокойство. Он плакал, требовал лошадей, сердился, что не достаточно скоро запрягают, ходил взад и вперед быстрыми шагами, как человек, который не может усидеть на месте, но, когда карета была подана, он не торопился садиться. Он волновался, говорил сам с собой: ‘Застану ли я еще ее в живых!’ Целуя поочередно жену, Зубова и Кутайсова, он заметно старался выиграть время. У него оставались сомнения, и ему было страшно.
Новости однако прибывали. По дороге из Петербурга в Гатчину тянулась длинная вереница саней. Курьеры не останавливались на станциях. Один из поваров Зимнего Дворца и рыбный подрядчик тоже послали курьера. Как ни спешил Ростопчин, его опередили. На полдороге он встретил Николая Зубова, который возвращался впереди наследника и разносил начальника почтовой станции в Софии.
— Лошадей, или я запрягу тебя самого! Лошадей для государя!
— Какого государя?
Четыре года спустя, при восшествии на престол Александра, Мария Федоровна повторила тот же вопрос.
Павел уехал только в 5 часов вечера и вовсе не спешил. Было 8 часов, когда он подъехал к воротам столицы. Около Чесменского дворца он приказал остановиться, вышел из экипажа и беседовал с Ростопчиным о красоте ночи, тихой, ясной и относительно теплой. Он расчувствовался, смотря на луну, как этого и требовала сентиментальность века, и, заметив на его глазах слезы, его собеседник забыл разницу их положений. Он схватил его руки.
— Ах! ваше высочество! какая минута для вас. В ответ на это Павел его крепко обнял.
— Подождите, дорогой мой, подождите. Я прожил сорок два года, Бог был мне поддержкой, может быть Он мне даст силы и разума выдержать бремя, возлагаемое Им на меня.
Значит, в этот момент он больше не сомневался, что должен немедленно начать царствовать. А между тем смерть еще не завершила своего дела. По последним свидетельствам, врачи не решались высказаться определенно. Но, увидав Зубова у своих ног, Павел получил еще новые данные для учета грядущих событий. Уже большая часть двора императрицы теснилась около сына. А между тем первоначальная тревога наследника имела до некоторой степени свои основания.

II

Среди сановников, собравшихся вокруг умирающей государыни, было сначала, судя по всему, много замешательства. Там находились, оба Зубова, Платон и Николай, а также Безбородко и Алексей Орлов. Никто из этих людей не питал очень доброжелательных чувств к великому князю. Все, кроме того, знали о последних намерениях Екатерины. Слух о существовании завещания императрицы, лишающего Павла прав престолонаследия, не имел, в сущности, другого подтверждения, кроме всеобщей и очень распространенной в то время веры в это предположение. С тех пор один А. М. Тургенев, в своих пометках на полях мемуаров Грибовского, высказался совершенно утвердительно в этом смысле, упрекая Безбородко в выдаче документа Павлу. Автор знаменитой строфы, затронувшей этот факт, Державин, упомянувший о нем, как поэт, оказался более сдержанным в качестве историка. Но перед смертью Екатерина могла прийти в сознание и заговорить. Александр, ставший уже популярным, мог начать действовать.
По свидетельству графини Головиной, преданный Гатчинскому помещику Салтыков принял будто бы меры, чтобы внук не подходил близко к бабке. Предосторожность эта была излишня. Молодой великий князь из чувства сыновнего уважения и столь же по нерешительности своего характера ничего не предпринимал, кроме того, что попросил Ростопчина отправиться в Гатчину, и то когда Павел был уже в дороге.
Один Алексей Орлов в этот трагический момент выказал себя способным к инициативе, и то не в том смысле, который мог напугать законного наследника. По свидетельству Ростопчина, это он распорядился послать в Гатчину Николая Зубова.
По приезде, Павел устроился в кабинете, прилегающем к той комнате, где кончалась его мать. Обе комнаты были так расположены, что те, кому было нужно получить распоряжения сына, должны были проходить мимо умирающей. ‘Эта профанация самодержавного величия, говорит графиня Головина, этот недостаток благочестия… неприятно поразил всех’. Его грубый эгоизм одержал верх над материальными заботами, требовавшими его внимания, и Павел не заметил сделанной им непристойности.
Екатерина боролась со смертью до следующего вечера. Только утром 6 ноября врачи объявили ее состояние безнадежным. Но в стране, где так долго царила ее твердая воля, кончина великой государыни еще ничего не изменяла. По преданию, Безбородко, поддавшись уговорам Ростопчина, позволил себя убедить передать будущему императору все бумаги императрицы. По другим рассказам, эту любезность оказал Платон Зубов. В ‘Гоф-фурьерском Журнале’ значится: ‘6-го ноября, утром, после заявления врачей, что надежды больше нет, бумаги императрицы были опечатаны заботами великого князя Александра, графа Безбородко и генерал-прокурора графа Самойлова и в присутствии князя Платона Зубова’.
Совершенно невероятно, чтобы Павел не позаботился составить предварительно хотя бы краткую опись этих документов, и следующий рассказ связывался с их осмотром: Безбородко и Зубов будто бы обратили внимание наследника на какой-то конверт, перевязанный черной ленточкой. Обмен немых вопросов, взгляд, указывающий на пылающие рядом в камине огромные дубовые поленья, и конверт обращен в пепел.
Один современник, передающий будто бы рассказ, слышанный им от самого Платона Зубова, говорит, однако, что Павел сломал печати на двух конвертах, из которых в одном был проект указа, объявляющего его отречение от престола, а в другом — распоряжение о водворении его в замок Лоде. И, наконец, будто бы он положил в карман, не читая, третью бумагу, в которой и было завещание, предмет стольких противоречивых догадок. Но, по другой версии, эта последняя бумага была найдена только несколько дней спустя после смерти Екатерины великим князем Александром, которому, вместе с князем Александром Куракиным и, кажется, с Ростопчиным, было поручено просмотреть предварительно опечатанные бумаги покойной. Александр, потребовав о своих сотрудников хранить молчание об этой находке, бросил в огонь документ, передающий ему наследование престолом под регентством Марии Федоровны. Когда все было кончено, Павел спросил сына:
— Вы ничего не нашли, касающегося меня?
— Ничего.
— Слава Богу!
Однако привычка Павла всех подозревать делает этот рассказ совершенно неправдоподобным.
Наконец, по свидетельству княгини Дашковой, благодаря разборке этих бумаг, сын Екатерины нашел письмо Алексея Орлова, которое, устанавливая ответственность автора за убийство Петра III, объявляло императрицу совершенно непричастной к делу, и Павел будто бы поторопился уничтожить это свидетельство. Но в тот момент, когда княгиня, бывшая в ссоре с его матерью, писала свои мемуары, она имела несравненно более серьезные причины досадовать на сына.
Одно несомненно, что наследник, совершенно успокоенный обстоятельствами, сопровождавшими последние минуты Екатерины, не дождался ее кончины, чтобы вступить в права наследования и начать распоряжаться. Первой его заботой было призвать Аракчеева и указать ему, какое место в своем доверии и своем управлении он ему предназначил. Подведя его к Александру, он соединил их руки:
— Соединитесь и помогайте мне.
Прискакав верхом из Гатчины, будущий великий фаворит был покрыт грязью и не имел во что переодеться. Александр провел его к себе и дал ему одну из своих рубашек. Аракчеев, говорят, велел себя в ней похоронить и хранил ее с тех пор, как святыню, в сафьяновом футляре.
Вчерашний фаворит, Платон Зубов, смотрел на обломки своего счастья. Задыхаясь от горя и тоски, в лихорадочном жару, он бродил по комнате своей повелительницы и не мог добиться, чтобы ему дали только стакан воды! Ростопчин приписывает себе великодушие в оказании ему этой услуги. Накануне генерал Голенищев-Кутузов, будущий герой Наполеоновских войн, приготовлял Платону Александровичу кофе и подавал его ему в постель! Павел не обнаруживал еще никакой враждебности по отношению этого померкшего величия, но, заметив князя Федора Барятинского, одного из предполагаемых сообщников Алексея Орлова в Ропше, он приказал ему оставить дворец и заместил его, как обер-гофмаршала, графом Николаем Шереметевым.
Екатерина еще жила. Только в 9 час. 45 мин. вечера главный лейб-медик Роджерсон заявил, что ‘все кончено’. И тотчас же, если верить Тургеневу, повернувшись по-военному на каблуках у дверей комнаты покойной, надев на голову огромную шляпу и взяв в руку длинную трость, составлявшую принадлежность обмундирования, введенного в Гатчине, новый император закричал хриплым голосом:
— Я вам государь! Попа сюда!
Эта подробность кажется преувеличенной. Но вот другое свидетельство, очень близкое к первому, в письме великой княгини Елизаветы, супруги Александра, написанном матери несколько месяцев спустя.
‘О! я была оскорблена недостатком скорби, выказанной императором… В 6 часов вечера (в день смерти Екатерины), мой муж, которого я не видала целый день, пришел в своем новом мундире, император более всего торопился переодеть своих сыновей в эту форму!.. Мой муж повел меня в спальню (где только что скончалась императрица), велел мне опуститься на одно колено и поцеловать руку императора… Оттуда прямо в церковь для принесения присяги… Вот еще отвратительное впечатление, которое мне пришлось испытать… видеть его таким самодовольным, таким счастливым!.. О! это было ужасно’.
Так как на приготовление потребовалось довольно много времени, то принесение присяги, предшествуемое чтением манифеста о восшествии на престол, происходило уже в полночь. Этот манифест, составленный в самых обыкновенных выражениях Трощинским, начальником канцелярии Безбородко, ничем не напоминал документ, написанный Павлом вместе с Петром Паниным двенадцать лет назад. Во время церемонии новый император заметил отсутствие Алексея Орлова. Это не могло уже более волновать его, но он возмутился:
— Я не хочу, чтобы он позабыл 28 июня.
Это был день трагического события в Ропше.
Изнуренный, в свои шестьдесят лет, усталостью и волнениями двух последних дней, Орлов просто отдыхал в постели, с которой и было приказано Ростопчину его стащить.
Генерал Архаров, этот наводивший на всех ужас полицейский, сопровождал его. Видя, что старик совершенно теряет силы, они взяли на себя смелость просить его только расписаться. Но, поднявшись и встав перед иконой со светильником в руке, вместо свечи, чесменский герой захотел предварительно громко произнести слова присяги. Он не обнаружил ни малейшего смущения.
В то же время Александр вместе с Аракчеевым, по приказанию отца, расставлял по улицам караульные будки, выкрашенные в прусские цвета, белый и черный, и ставил в них часовых.
Павел, наконец, царствовал!

III

Толпа любит перемену, и поэтому наступление нового царствования обыкновенно приветствуется радостными манифестациями. На этот раз ликование не было всеобщим, а в некоторых кругах преобладало даже обратное чувство. ‘Не хватает слов, пишет один гвардейский офицер (Саблуков), выразить скорбь, испытанную и проявленную каждым офицером и каждым солдатом… Весь полк буквально обливался слезами… Мне говорили, что то же самое имело место в других полках, и что всеобщее горе выражалось таким же образом в приходских церквах’. Массон подтверждает это наблюдение еще резче: ‘Важнейшие обитатели столицы пребывали в немом ужасе. Страх и всеобщая ненависть, внушенные Павлом, точно пробудили в этот момент любовь и сожаление, заслуженные Екатериной’.
Состарившаяся и знававшая неудачи покойная императрица, находясь в могиле, может быть и не вызывала таких лестных чувств, но те, которые возбуждал к себе Павел были еще менее лестными. ‘Это будет, как в Гатчине’, говорили про себя. И новый государь не замедлил оправдать это опасение. Караульные будки прусского образца дополнили ночью обстановку неожиданного для всех события, так давно им обдуманного и подготовленного.
‘Все переменилось меньше чем через день’, говорит князь Чарторыйский, ‘костюмы, лица, наружность, походка, занятия’. Утром 7-го ноября, до полудня, двор казался совершенно новым. Гатчинцы выступали на сцену. ‘Милосердный Боже, какие костюмы! — замечает Саблуков. Несмотря на нашу печаль о смерти императрицы, мы держались за бока со смеху при виде этого маскарада’. Массон сравнивает эту картину с крепостью, взятой приступом. А Шишков — с неприятельским нашествием.
‘Весь блеск, вся величавость и важность двора исчезли, читаем мы в другом месте. Везде появились солдаты с ружьями. Знаменитейшие особы, первостепенные чиновники стояли с поникшею головой, неприметные в толпе народной. Вместо них незнакомые люди приходили, уходили, бегали, повелевали’. И еще: ‘Дворец был обращен в кордегардию. Везде стук офицерских сапог, бряцанье шпор’…
Не покажется ли вам, что эта картина напоминает Тюильри на следующий день после 10 августа 1792 года?
Император появился в свою очередь в знакомом уже нам смешном наряде. Он произвел смотр одному из гвардейских полков, Измайловскому. ‘Во время церемониального марша было видно, как он ворочал глазами, надувал щеки, пожимал плечами, топал ногой, чтобы показать свое неудовольствие. Потом он пришпорил свою лошадь Помпона и поскакал галопом навстречу Гатчинским командам, торжественно вступавшим в С.-Петербург’.
В то же время, по свидетельству Саблукова, столица внезапно приняла ‘вид немецкого города, существовавшего два или три века назад’. Как это недавно было в Павловске и Гатчине, полицейские сновали по улицам, срывая с прохожих круглые шляпы и разрывая их на куски, срезая полы фраков, сюртуков и шинелей. Даже племянник английского посланника, Витворта, очень элегантный молодой человек, не избег этой участи.
Перемены не ограничивались подробностями костюма. ‘Не только наш дом на Черной Речке, но весь Петербург и вся Россия были перевернуты вверх дном’, уверяет Греч, а более чуткие натуры с грустью испытывали впечатление нравственного развала. ‘Давя все и добираясь до самых незначительных сторон жизни, говорит еще Саблуков, деспотизм давал себя еще больнее чувствовать оттого, что он следовал за относительно широкой свободой личности’. Когда говорили громогласно, то новую эпоху называли: ‘Возрождением’, вполголоса: ‘Царством власти, силы и страха’, а совсем тихо, с глазу на глаз: ‘Затмением свыше’.
Эти свидетельства должны быть приняты с осторожностью. Перемены, представленные ими в слишком ярких красках, на самом деле не были ни так резки, ни так широки. Указ, запрещавший круглые шляпы, высокие сапоги, длинные панталоны, башмаки с завязками и предписывавший, как установленную указом форму — треуголку, зачесанные назад волосы, напудренные и заплетенные в косу, башмаки с пряжками, короткие панталоны, стоячий воротник и проч., был опубликован только 13-го января 1797 г., и Екатерина уже тоже неоднократно отменяла ношение ‘больших галстухов’. ‘Свобода личности’, которою она предоставляла наслаждаться своим подданным, имела тоже очень узкие границы. С другой стороны, если решение изменить все, сделанное его матерью, обратилось у Павла впоследствии в крайность, то вначале он старался этим не увлекаться и кое-что щадил. Он в первый момент спешил насладиться полученной властью и был слишком счастлив, чтобы ей злоупотреблять.
Удовлетворившись несколькими карательными распоряжениями, вызванными особенно болезненными личными его счетами, он начал даже с того, что утвердил в должностях большинство из высших чиновников и офицеров, служивших при дворе, которых недавно собирался выгнать хлыстом. Оставив старика Остермана номинальным руководителем иностранных дел, которые в действительности в последнее время вела сама Екатерина вместе с Безбородко, Марковым и Зубовым, он простер свое уважение к его заслугам до того, что возвел этого состарившегося дипломата в звание канцлера. Один Марков был уволен из этого ведомства, а при дворе гофмаршал Колычев, посланный потом в Париж, разделил опалу Барятинского.
Отставки, вначале очень немногочисленные, имели главной своей причиной необходимость освободить место слугам и друзьям нового государя. Вместе с Аракчеевым, назначенным с. — петербургским комендантом и награжденным чудным имением Грузино, которое он потом прославил, не был, разумеется, забыт и Кутайсов. Одновременно с должностью гардеробмейстера ему поручили главное наблюдение за придворной прислугой.
В бумагах императрицы Павел нашел лист производств, предположенных на 1-е января. Он в нем ничего не изменил. Курляндец фон дер Ховен фигурировал там как сенатор. Павел его не выносил. Он никогда не сказал с ним ни слова, но допустил его в это высокое учреждение.
Прислуге Екатерины пришлось хуже. Оба ее любимых камердинера пострадали, один, Захар Зотов. — ‘Захарушка’, — подвергся заключению в Петропавловскую крепость, где он сошел с ума, а другой — Секретарев, был сослан в Оренбург. Екатерина получила этого второго слугу в наследство от Потемкина и, разделяя опалу камердинера, два прежние секретаря князя Таврического, Попов и Гарновский, были тоже уволены от должности. Новый государь не пощадил даже духовника императрицы, отца Савву, назначенного ею и его духовником. Отданный под суд и оправданный, священник был уволен от службы и отослан в провинцию. Однако Павел назначил ему пенсию в 6000 рублей.
Он оказался не менее щедр по отношению к первой камер-юнгфере покойной, Марии Савишне Перекусихиной и к ее кафешенку Осипу Моисееву. Под влиянием своей радости, он был более склонен к щедрости, чем к взысканию. Милости, отличия и награды сыпались на его подданных, ‘уже не дождем, а ливнем’, по выражению Роджерсона. Он давал даже тем, кого удалял, и подарил, например, не только 150000 рублей старому своему другу Александру Куракину на уплату долгов, но еще по 100000 рублей Маркову и Попову на покупку домов. В три недели он истратил таким образом более миллиона. Производившееся в то же время пожалование земель, тысячами десятин, велось еще более щедро, а что касается орденов, то Павел их не раздавал, а рассыпал, по словам одного современника. Ему хотелось дать даже тем, кто не желал брать, и он поссорился из-за этого с московским митрополитом, своим прежним духовником.
Наряду со щедростью, он проявил также необыкновенное милосердие, заботясь, видимо, о том, чтобы с ним делили его радость и чтобы его любили. Он освободил всех содержавшихся ‘по тайной экспедиции’ и даровал всеобщую амнистию всем чинам, находившимся под судом или следствием, кроме тех, кто содержался по особо важным преступлениям, как то: смертоубийство или похищение казенного имущества. Вместе с Новиковым и Радищев, автор знаменитого ‘Путешествия из С.-Петербурга в Москву’, был возвращен из ссылки.
29 ноября 1796 года были также освобождены и поляки, заключенные частью в Петербурге со времени последней войны за независимость, частью работавшие при сооружении Рогервикского порта.
По свидетельству Роджерсона, Екатерина, относясь с уважением знаменитому победителю при Мацеиовицах, которого она однако снисходительно называла ‘мой бедный дурачок Костюшка’, сама собиралась в скором времени освободить героя, и тюрьма, которую она хотела отпереть, вовсе не походила на темный каземат, изображенный на гравюрах тог времени. Бывший диктатор занимал помещение в нижнем этаже самого лучшего здания в столице, знаменитого Мраморного дворца. Но Павел мечтал сделать лучше. Он хотел пойти вместе со своим сыном Александром и лично объявить польскому герою свое милостивое решение его участи. С давних пор он оплакивал его горькую долю и радовался, что может теперь ее облегчить.
Свидание было трогательное. Костюшко с беспокойством осведомлялся о судьбе своих товарищей по заключению, и Александр, со слезами, обнял его несколько раз, а Павел, если верить одному из заключенных, Немцевичу, тоже расчувствовался и дал волю своей обычно несдержанности в словах.
— ‘Я знаю, что вы много страдали, что с вами долго дурно обходились, но во время прошлого царствования так относились ко всем порядочным людям, ко мне — первому. Мои министры были категорически против вашего освобождения. Я один отстаивал свое мнение и не, знаю, как мне удалось одержать верх. Вообще эти господа желали бы водить меня за нос, по несчастью, у меня его нет…’
При этих словах он провел рукой по лицу.
— ‘Вы свободны, но обещайте мне сидеть смирно… Я всегда был против раздела Польши: раздел этот несправедлив и противен здравой политике, но это сделано. Чтобы восстановить ваше отечество, потребно согласие трех держав. Есть ли малейшая вероятность, чтобы Австрия и в особенности Пруссия уступили свои части? Неужели я один должен потерять свою и тем ослабить себя, в то время как другие усиливаются?..’
Костюшко, по-видимому, обнаружил при этом столько же скромности, сколько и достоинства. Он изъявил желание отправиться в Америку, на что и последовало разрешение. Осыпанный почестями, к которым присоединились несколько подарков, предложенных самым деликатным образом, он не счел нужным от них отказываться. Он принял специально для него заказанную дорожную карету, столовое белье, посуду, чудную соболью шубу и даже некоторую сумму денег — 60000 рублей по русским источникам и только 12000 по польским — взамен земли, ранее предоставленной в его распоряжение. Мария Федоровна прибавила еще подарки от себя. Во время неволи, герой полюбил заниматься вытачиванием из слоновой кости и самшита. Она подарила ему великолепный токарный станок, стоивший 1000 рублей, а также коллекцию камей, сделанных ею собственноручно. В ответ на это он преподнес императрице табакерку собственной работы, и все расстались наилучшим образом.
Продолжение было менее приятное. В 1798 году, в Вашингтоне, бывший диктатор узнал о победах передовых польских отрядов под знаменами французов. У него явилась надежда вновь принять на себя командование армией и опять сразиться за независимость своей родины. Он сел на первый корабль, уходивший в Европу, и, приехав в Париж, отослал обратно Павлу полученные деньги. Это было и ненужно и непоследовательно, раз он оставил у себя шубу и все остальное. Такой бесполезный шаг сопровождался еще письмом, и было бы желательно, чтобы содержание последнего не наложило тень на славную память героя. Письмо начиналось так:
‘Ваше Величество, я пользуюсь первыми минутами свободы, вкушаемой мною под покровительственными законами величайшей и великодушнейшей, нации, чтобы вернуть Вам подарок, который проявленная Вами доброта и жестокое поведение Ваших министров заставили меня принять…’
Однако его надежды на получение командования не оправдались. Пруссия этому воспротивилась. Он не вернул и денег. По приказанию царя они были отосланы обратно и положены в банк Беринга в Лондоне на имя славного воина, который не тронул приносимых ими доходов, однако распорядился ими в своем завещании!
Этот случай, — увы! — еще более утвердил в Павле его известный нам взгляд на людей и на хорошее отношение к ним. Но и его стремление благодетельствовать не было совершенно свободно от посторонних влияний. Плохо продуманная историческая критика занимала в нем главное место, и в то же время ничем не оправданные строгости, по меньшей мере чрезмерные, или неразумные порывы мщения перемешивались с проявлениями великодушия и щедрости. Эта последняя черта не замедлила обнаружиться более резко.

IV

В манифесте о своем восшествии на престол наследник Екатерины не последовал внушениям Петра Панина. Напротив, 26 января 1797 года он приказал вырвать из печатных 1762 года Указных книг листы, содержащие манифест о вступлении на престол покойной государыни, а также все другие официальные постановления, относившиеся к июньскому перевороту. Отмена распоряжений, отданных Екатериной в сентябре 1796 года о новом рекрутском наборе, отозвание армии, посланной в Персию, восстановление в Лифляндии и Эстляндии прежних земских учреждений, уничтоженных императрицей, указывали также с самого начала на решительный поворот во внутренней и внешней политике государства. Павел хотел, кроме того, чтобы спешное возвращение войск, посланных в Персию, совершилось без ведома главнокомандующего, которым был другой брат бывшего фаворита, Валерьян Зубов, чуть было не взятый при таких условиях в плен персами. Казачий атаман Платов, осмелившийся предупредить эту катастрофу, подвергся заключению в крепость. Но забота о получении удовлетворения за государственный переворот, лишивший его, как он упорно продолжал думать, власти, заслонила вскоре все остальное в уме Павла.
Прежде чем приступить к мщению, он и здесь начал с вознаграждения за прежние преследования, призывая в Петербург и осыпая почестями и вниманием опальных товарищей Петра III, офицеров, стоявших в 1761 году на стороне государя. ‘Со всех концов империи, точно в день воскресения мертвых, стекались старики, умершие в гражданском отношении тридцать пять лет тому назад’, говорит Головкин. А между тем, вечно непоследовательный Павел, приняв вначале на короткое время угрожающий вид, относился теперь особенно милостиво к ‘главному лицу в событии 28 июня’, Алексею Орлову. В недалеком будущем он собирался его сослать, но пока, в ноябре 1796 года, в ‘Гоф-фурьерском Журнале’ упоминалось два раза о присутствии этого гостя за императорским столом, где, по случаю траура, приглашенных бывало очень мало!
Но каковы были истинные чувства Павла по отношению к отцу, за которого он мстил, делая вид, что уважает его память? Мы знаем, что он не был уверен (а может быть, только так говорил), действительно ли этот человек его отец. Несколько месяцев спустя он пригласил бывшего польского короля, Понятовского, поселиться в Петербурге, он позвал его обедать и, если верить племяннику короля, то за десертом Павел убеждал его засвидетельствовать, что он может назвать себя его сыном. Что же касается Петра III, то это был ‘пьяница, неспособный царствовать’.
Достоверность этого факта едва ли допустима, но и истинную мысль Павла очень трудно распознать во всех его действиях, вплоть до двойного погребения Екатерины и ее супруга, подробности которого слишком хорошо известны, чтобы было необходимо их здесь воспроизводить. По мнению Ростопчина, эту мысль внушил Павлу Плещеев, вследствие говорившей в нем ненависти, тогда как под влиянием мистически направленных мыслей, поддерживаемых в государе этим же другом, Павел думал, наоборот, осуществить таким путем за гробом примирение обоих виновников его существования, которых жизнь вооружила друг против друга. Следует заметить, что, по воле Екатерины, Петр III покоился не в общей усыпальнице русских государей в Петропавловской крепости, а в Александро-Невской лавре. Может быть, соединяя оба гроба, Павел не имел другого намерения, как привести все в порядок. Автор аллегорической картины, изображающей похоронную процессию и посвященной Павлу, французский художник А. Анселен, видел, однако, в этой церемонии апофеоз Петра III ‘к радости русского народа и к ужасу Алексея Орлова’. ‘Убийца’, действительно, участвовал в процессии, неся корону, которой муж Екатерины не успел официально короноваться и которой Павел хотел увенчать его в могиле, со всей приличной случаю торжественностью. Но если принять во внимание, что он недавно присутствовал, как нам известно, на обедах, то эта роль может быть считалась и почетной.
Другой рисунок Анселена ‘Встреча Петра III в Елисейских полях’ изображает Орлова и Барятинского умирающими от змеиных укусов. На гравюре Валькера, сделанной тогда же с картины Луизы Перон Лабруе, апофеоз, как и похороны, двойной: Екатерина появляется вместе с супругом.
Очень вероятно, что Павел сам не мог точно объяснить смысл устроенных им манифестаций, и Алексей Орлов, участвуя в процессии, рисковал только схватить бронхит. Мороз был трескучий. Потом он получил распоряжение отправиться за границу, но мог, ведя там роскошную жизнь, мирно дожидаться восшествия на престол Александра. В 1798 году, находясь в Карлсбаде, он устроил в именины Павла блестящий праздник, в благодарность за который получил любезное письмо от императора.
Еще более странным кажется поведение Павла по отношению к Платону Зубову. До 6-го декабря 1795 года бывший фаворит был не только оставлен в должности генерал-фельдцейхмейстера, несмотря на свою полную некомпетентность в артиллерийском деле, но и видел самое лучшее к себе отношение. Оба его секретаря, Альтести и Грибовский, правда, были упрятаны в тюрьму, но в то же время Павел обдумывал, где бы дать удобное помещение их начальнику. Если он и велел ему освободить квартиру в Зимнем дворце, чтобы поместить там Аракчеева, то зато вытесненному жильцу был сейчас же подарен дом, купленный и роскошно обставленный для него государем. Павел поехал с визитом к новому владельцу вместе с Марией Федоровной, и празднование новоселья носило самый непринужденный характер. Пили шампанское.
— Кто старое помянет, тому глаз вон! — сказал Павел, приведя пословицу.
Подняв бокал, он прибавил:
— Сколько здесь капель, столько желаю тебе всего доброго.
Потом он сказал, обращаясь к императрице:
— Выпей все до капли!
В то же время он опорожнил свой бокал и разбил его. Зубов бросился к его ногам, но он его поднял, повторив: ‘Кто старое помянет…’
Подали чай.
— Разливай! — сказал Павел Марии Федоровне. — У него ведь нет хозяйки.
Через несколько недель, несмотря на эти дружественные проявления, Зубов был уволен в отставку, подвергся потом судебному преследованию, и, наконец, 3-го февраля 1797 года получил приказание выехать за границу. Причина этой внезапной перемены? Довольно трудно видеть ее в известном нам деле о ружьях, в котором генерал-фельдцейхмейстер выказал преступную небрежность. Чтобы выработать себе взгляд на административные дарования бывшего фаворита, Павлу, конечно, не нужно было этого испытания. Объяснение Массона покажется на первый взгляд более удовлетворительным: ‘Приглядевшись к министру, государь решил, что ему нечего его бояться’. Но Павел очень скоро доказал, что он неспособен вложить расчет и последовательность в свои действия.
В то же время он затеял конфликт с другим человеком, враждебное отношение которого, установившееся после этого случая, оказалось для него роковым. Проезжая через Ригу, Зубов нашел там все приготовленным к встрече бывшего польского короля. Так как царственный путешественник не прибыл, а горожане не хотели терять своих издержек, то бывший фаворит, ехавший в сопровождении блестящей свиты, принял почести караула, выставленного у дома Черноголовых, и съел там обед сверженного короля. Узнав об этом, Павел написал курляндскому губернатору, барону фон дер Палену, ругательное письмо, частью относившееся и к военному губернатору города, Христофору Бенкендорфу — супругу ‘ch&egrave,re Tilly’.
‘Я удивлен всеми подлостями, которые вы обнаружили при проезде князя Зубова через Риту’, писал государь. Пален был сверх того уволен в отставку.
И в то же самое время была начата закладка Михайловского Дворца, где отставленный губернатор отомстил впоследствии за полученную обиду.
Между тем произведенный со времени вступления на престол Павла в звание обер-шталмейстера и награжденный голубой лентой брат бывшего фаворита, Николай, сохранял еще и то, и другое. Может быть, новый царь платил так за радость, доставленную ему гигантом на мельнице в Гатчине, когда он рассеял его первую тревогу. В общем же в декабре 1796 года стало совершенно ясно, что все действия государя совпадают более и более с направлением его мрачного и мстительного характера. 4-го декабря, через московского главнокомандующего Измайлова, княгиня Дашкова получила распоряжение отправиться в свое имение Троицкое, Калужской губернии, и ‘разобраться там в своих воспоминаниях 1762 года’. Не успела она туда приехать, как новый указ отослал ее по ужасному морозу, в простой кибитке, в Коротово, имение ее сына, находившееся в северной части Новгородской губернии и не имевшее никакого жилого помещения.
Несчастная женщина, вынужденная поселиться в крестьянской избе, имела своим единственным развлечением мрачный вид многочисленных конвойных, сопровождавших других сосланных в Сибирь. Однажды она узнала между ними своего дальнего родственника, вид которого возбудил в ней жалость и сострадание. Он трясся всем телом, говорил с трудом, и его лицо болезненно подергивалось.
— Вы больны?
— Не больше того, как я, очевидно, буду болен всю мою жизнь.
Гвардейский офицер, обвиненный вместе с некоторыми товарищами в произнесении слов, оскорбительных для нового государя, — несчастный вышел с вывихнутыми членами из комнаты пыток.
Княгиня отделалась от своей опалы меньшим ущербом. С марта следующего года, благодаря письму, которое Мария Федоровна вместе с Нелидовой придумали представить государю через его младшего сына Николая, бывшая подруга Екатерины получила разрешение вернуться в Троицкое. Но в решениях Павла, суровых или милостивых, относившихся к вопросам одного и того же порядка, невозможно обнаружить хотя бы малейшую последовательность. Может быть, в лице Платона Зубова он, поразмыслив, покарал любовника своей матери и, безусловно, одного из самых презренных представителей фаворитизма, его позора и злоупотреблений. Но одновременно он пожаловал графский титул не только Дмитриеву-Мамонову, другому фавориту, пользовавшемуся всегда его вниманием и благосклонностью за его неверность по отношению к Екатерине, от которой ей приходилось терпеть, но и Завадовскому, который, в бытность свою в том же положении, ничем не мог заслужить себе его благоволения. Зато в 1799 году он выслал из Москвы в Саратов, без всякой видимой причины, красавца Корсакова, которого графиня Строганова и другие соперницы не менее успешно оспаривали у благоволившей к нему императрицы.
Оставалось еще одно живое доказательство преступной любви Екатерины. В 1764 году она чуть было не решилась, выйдя замуж за Григория Орлова, назначить его сына вместо сына Петра III, — или графа Салтыкова, — наследником престола. Этот соперник, Алексей Бобринский, был кроме того порядочный негодяй. Однако новый государь прежде всего поспешил вернуть его из Лифляндии, где он искупал свои многочисленные грешки. Он принял его с распростертыми объятиями, оставил обедать за своим столом, пожаловал ему, с 12 ноября 1796 года, графский титул, дом, поместье, чин генерал-майора вместе с командованием четвертым эскадроном Конногвардейского полка и ленту к ордену Святой Анны. Во время одного из приемов при дворе он при всех отнесся к нему, как к брату. Правда, месяц спустя он о нем забыл, и Алексей, женившийся незадолго перед этим на дочери ревельского коменданта, Анне Унгерн-Штернберг, отправился прозябать в провинцию.
Однако деятельность Павла вначале не ограничивалась такими, более или менее невинными, фантазиями.

V

На армию направились первые начинания его преобразовательной работы, к которой он считал себя более чем достаточно подготовленным. На разводе лейб-гвардии Измайловского полка, назначенном на другой день после восшествия на престол, офицеры должны были уже явиться одетыми ‘по-гатчински’. Огромное затруднение! Где найти необходимые трости и перчатки с раструбами? Лавки были закрыты. Однако надо было выйти из положения, чтобы не ослушаться приказа. Но это было только началом преобразований, давно задуманных новым государем.
Он не обратил большого внимания на развод, будучи целиком занят своим гатчинским войском, которое, будучи переведено в полном своем составе в Петербург, должно было в этот самый день торжественно вступить в столицу. Когда, опередив своих товарищей, поручик Ратьков приехал донести, что войска стоят уже у городских ворот, Павел его поцеловал, и вестник возвратился с Анненским крестом на шее. ‘Претендент’ уже ранее, под большим секретом, раздавал этот знак отличия многим из своих гатчинцев, заставляя их носить его на рукоятке шпаги и повернутым ‘внутрь’, чтоб было менее заметно. Однако ордена все-таки были видны, но Екатерина не обращала внимания. Теперь милости государя могли проявиться во всем их блеске.
Собрав свои войска перед Зимним Дворцом, Павел поблагодарил их в трогательных выражениях за их верную службу и объявил им награду: все офицеры и солдаты будут переведены в гвардию, кадры которой получат необходимые изменения. Кроме того, офицеры, ранее награжденные орденом Св. Анны, получат тысячу, а остальные пятьсот душ каждый. По окончании срока службы, сокращенного для них с двадцати пяти лет на пятнадцать, простые солдаты получат право на земельные наделы: по пятнадцати десятин на душу в Саратовской губернии.
Таким образом, допущенные в привилегированную часть, новые пришельцы получили еще особые и выдающиеся преимущества. Кроме того, оказываемое им предпочтение, в связи с целым рядом преобразовательных мер, касавшихся всей армии, ее внутренней организации и нравственных устоев, сопровождалось знаками презрения и оскорбительными выходками по отношению ко всем другим частям войск. Инспектируя вскоре храбрый Екатеринославский полк, Аракчеев оскорбил его знамена, прославленные в Турецкую войну: он назвал их ‘Екатерининскими юбками’!
Ветераны всех родов оружия пришли в негодование, но на гвардии еще больнее отозвалось нашествие этого навязанного ей, своеобразного и в большинстве своем чужеземного элемента. В ней было сто тридцать два офицера, принадлежавших к лучшей русской аристократии, а новые пришельцы были большей частью немцы или малороссы, низкого происхождения. В то же время она должна была подчиниться полному изменению режима: Павел хотел, чтобы гвардия, сделавшаяся с давних пор лишь золоченой игрушкой, занялась теперь серьезной работой и, вернувшись к строевым обязанностям, подчинилась всем тяжелым требованиям военного дела.
Он был прав, но эта реформа, слишком радикально задуманная и приведенная в исполнение без всякой пощады, затягивала трагический узел, который должен был, четыре года спустя, погубить ее автора.
Последствием ее было также и то, что она тотчас же создала очаг оппозиции новому режиму, и без того не возбуждавшему единодушной симпатии.
Падая благодетельной росой на смятение первого дня, милости и щедроты несомненно вели к успокоению умов, но в то же время резкие поступки, капризы и странности нового государя приводили всех в смущение. Павел оказался чутким до жалоб и быстрым на суд, благодаря чему в поэмах, прочтенных молодым Бутеневым, написавшим впоследствии интересные мемуары, прославлялся ‘русский Тит’, но некоторые выражали уже опасения, как бы Тит не обратился в Нерона. Семен Воронцов, несколько позже так строго осудивший Павла, аплодировал теперь из Лондона первым поступкам нового государя. Однако он не соглашался приехать и любоваться ими вблизи. ‘Мое состояние здоровья уже не таково, чтобы я мог участвовать в мороз и дождь в военных парадах. Я подохну от подобных трудов…’.
Колебания общественного мнения совершенно верно изображены в депешах английского посла в С.-Петербурге, Витворта. 26 ноября он заявляет, что Павел, хотя и восстановил против себя некоторых лиц, но, со времени своего вступления на престол, возбуждает одобрение большинства. 5 декабря посланник выражается уже менее утвердительно: многочисленность указов, поминутно следующих один за другим, говорит он, смущает и подавляет общественное мнение.
Следует, правда, заметить, что в промежутке между двумя донесениями нота Остермана отняла у автора этих свидетельств надежду на то, что Павел согласится на проект англо-русского военного соглашения, о чем велись переговоры с Екатериной.
Но, с другой стороны, и Екатерина оставила после себя не одни сожаления. В самый день ее похорон прусский посол Тауентцин мог, не рискуя слишком явным уклонением от истины, послать следующее донесение: ‘Народ предается невероятной радости и удовлетворению. Царствование бессмертной Екатерины, лишенное окружавшего его призрака славы и величия, оставляет на самом деле после себя несчастную империю и управление, порочное во всех своих отраслях’.
Тауентцин имел особые причины не одобрять правительства, сделавшего Россию союзницей Австрии. Однако и в глазах совершенно беспристрастных наблюдателей это царствование, как бы ни было оно обаятельно, скрывало за блестящей внешностью многочисленные и серьезные слабости: истощение финансов беспрестанными войнами, углублявшими все более и более образовавшуюся в них пропасть, развращение административных нравов, развившееся вследствие уверенности в безнаказанности хищений фаворитов, ослабление дисциплины в армии, где гвардия задавала тон, ведя к полному уничтожению всех военных добродетелей. Что Тауентцин или сам Павел преувеличивали, высказывая свои суждения о достоинстве и устойчивости политической постройки, предмета их критики, сын Екатерины впоследствии доказал сам, подвергнув это наследие испытанию своими нелепыми выходками. Тем не менее, оправдывая стремление нового царствования к преобразованиям, итоги прошлого узаконивали желания и надежды на лучшее будущее. Этим и объясняются некоторые восторженные манифестации, единичные в столице, но принявшие, по-видимому, в провинции более, широкие размеры. Однако и там первые восторги быстро остыли при виде все чаще появляющихся императорских курьеров, привозивших указы, в которых добродетели ‘русского Тита’ находили себе жестокое опровержение, и ко времени коронации нового государя везде уже немного оставалось от иллюзий, вспыхнувших лишь на одно мгновение.

VI

Павел не имел желания забыть советы Фридриха, которых не принял во внимание его отец, когда опоздал возложить на свою главу царскую корону. 18 декабря 1796 года был объявлен манифест о короновании, назначенном в апреле следующего года, и 15 марта Павел был уже в Петровском дворце, выстроенном Екатериной под Москвой. Обычай требовал, чтобы государи совершали торжественный въезд в древнюю столицу, требовавший долгих приготовлений. Павел потратил на них две недели, не удержавшись, однако, от того, чтобы не ходить каждый день в город, охраняя фиктивное инкогнито, при котором его сопровождал весь двор.
Дворец, где ему нужно было жить после Петровского, совсем не был готов его принять. Так как старый Кремль не имел достаточно просторных помещений, то государь облюбовал для себя дом, который Безбородко, большой любитель роскошных зданий и обстановки, только что выстроил в квартале, находившемся вне центра города среди обширного парка. Парком пришлось пожертвовать: Павел требовал большую его часть под ‘плац-парад’, без чего он не мог обойтись. В одну ночь вековые деревья были срублены, но Безбородко сумел отделаться от своего обезображенного таким образом жилища: он уступил его новому жильцу и не потерял при торге.
Въезд происходил 27 марта, и процессия употребила восемь часов на прохождение нескольких верст, отделявших резиденции друг от друга. Павел сидел на старом белом коне, подаренном ему принцем Конде в Шантильи пятнадцать лет назад, и потребовал, чтобы все высшие чины и сановники ехали за ним верхом. Большинство из них были плохими кавалеристами, или, вследствие своего возраста, нетвердо держались в седле, и это, очевидно, отразилось на величии зрелища.
Но для церемонии коронования обычай требовал все-таки пребывания в Кремле, где великая княгиня Елизавета ‘целый день просидела в парадном платье на сундуке, за отсутствием более удобной мебели’. Коронование происходило 5-го (16-го) апреля 1797 года, и придворные должны были явиться в этот день во дворец в пять часов, а дамы в семь часов утра! Павел хотел, чтобы в его одеянии к традиционной пурпурной мантии была прибавлена еще далматика, одежда восточных государей, похожая на епископскую мантию. Он, кажется, серьезно помышлял присвоить себе, в качестве главы российской Церкви, епископские функции. Он хотел священнодействовать, служить литургию и исповедовать свою семью и своих приближенных. Он даже заказал себе богатейшие церковные облачения и, говорят, упражнялся в чтении требника, но ему однако не удавалось, несмотря на все усилия, отделаться от тона военной команды при произнесении священных текстов. Противодействие Святейшего Синода, ловко противопоставившего один из пунктов канона, запрещающий совершение божественной литургии священникам, женившимся вторично, одно удержало его от приведения в исполнение подобной фантазии.
Все это допустимо. В смысле фантастических выдумок Павел превзошел все пределы возможного. Но, что бы о нем ни думали, если звание ‘главы Церкви’ и находилось в законе о престолонаследии, опубликованном в этот момент, он не придал ему характера, какой приписывали ему впоследствии плохо осведомленные толкователи. Это звание определялось и основными законами Петра Великого, где с ним не соединялись права вмешательства в вопросы догматов, и текстом нового закона, позволявшего его понимать исключительно в административном смысле. В действительности и Павел никогда не стремился распространять в этом направлении свою компетентность. Входя в Царские врата, он, на замечание митрополита, совершавшего литургию, согласился даже снять свою шпагу.
Но он не отказался от ношения далматики, даже во время военных маневров и парадов, и это одеяние из гранатового бархата, вышитого жемчугом, приделанное к его мундиру и болтающееся на высоких сапогах, составлявших принадлежность формы, производило впечатление, которое легко можно себе представить.
Павел имел большое пристрастие ко всему величественному и не умел отличать смешного.
Литургию совершал митрополит новгородский и с. — петербургский Гавриил (Петров), предназначенный, как предполагали, государем к возведению в сан патриарха, который Павел будто бы собирался восстановить. Но человек простой и настолько же скромный, сколько и ученый, митрополит подвергся в 1799 году немилости за то, что отказался от Мальтийского Креста и от приглашения в оперу. Прежний духовник Павла, Платон, казалось бы, по своей роли и в качестве московского митрополита был естественно предназначен совершать богослужение. Но он уже был в немилости. Будучи болен в момент вступления на престол нового государя, он опоздал ответить на его призыв и отказался через некоторое время от ордена Св. Андрея Первозванного, который ему пришлось, однако, надеть в день коронования, когда он участвовал в совершении литургии.
В первый раз в истории России два лица были коронованы в один день: император и императрица, которой Павел собственноручно возложил на голову маленькую корону.
По окончании всех церковных обрядов, Павел прочел громко в церкви Фамильный Акт, — заготовленный им еще девять лет назад при содействии Марии Федоровны и устанавливающий порядок престолонаследия, по которому престол переходит старшему в роде по мужской линии. Одновременно были опубликованы: Учреждение об Императорской Фамилии, Высочайше утвержденное Установление о Российских Императорских орденах и манифест о трехдневной работе помещичьих крестьян в пользу помещика и о непринуждении к работе в дни воскресные. Этот документ, прекрасно задуманный, но плохо составленный, должен был впоследствии вызвать самые прискорбные толкования.
В установлении об орденах ордена Св. Георгия и св. Владимира были обойдены молчанием. Указ, данный уже позже (14 апреля), по настоянию Нелидовой, ссылался на устное заявление государя, сделанное им будто бы в день коронации, но никем однако не слышанное. В нем говорилось, что относительно ордена св. Георгия все остается по-старому. Орден же Св. Владимира был восстановлен только при императоре Александре I.
Бывший польский король Понятовский, в длинной царской мантии, должен был присутствовать при короновании и когда, вследствие продолжительности обряда, он вздумал дать минутный отдых своим страдающим от подагры ногам, император приказал ему снова встать. Как и все приближенные государя, сверженный король не отделался однодневным участием в этой торжественной и утомительной церемонии. Две недели спустя празднества, беспрерывно следуя одно за другим, все еще продолжались и, когда племянник короля пожаловался на это одному из распорядителей, то получил такой ответ:
— Вам кажется, что их слишком много, ему же никогда не бывает достаточно!
День за днем, окруженные великими князьями и великими княгинями с их свитой, император и императрица проводили долгие часы в приеме поздравлений и целования руки, Павел, действительно, все еще не был удовлетворен. Чтобы доставить ему удовольствие, обер-церемониймейстер Валуев пропускал по несколько раз одних и тех же лиц, как в театр. Но императрица помнила, что слышала от Екатерины, как у нее в этот день распухла рука, и, не обнаруживая у себя ни малейшего признака опухоли, Мария Федоровна приходила в отчаяние.
В этих скучных празднествах единственным моментом, доставивший удовольствие другим участникам, было чтение толстой тетради, являвшейся предметом всеобщего напряженного внимания. В ней находился список наград, пожалованных государем по случаю коронования. Не дождавшись конца чтения, гости стали выходить из-за стола. Безбородко получил княжеское достоинство с титулом светлости, портрет государя, осыпанный бриллиантами, бриллиантовый перстень огромной ценности с портретом императрицы и несколько десятков тысяч душ. Кутайсов был сделан обер-гардеробмейстером. Ливень обращался в водопад.
И Мария Федоровна получила свою часть: Павел поручил императрице общее руководство учебными заведениями в обеих столицах. Но препровождение времени за эти недели не ограничивалось лишь дарованием милостей и принятием почестей. Ежедневно император посещал и свой ‘плац-парад’, и всегда появлялся там с возбужденным и грозным лицом. Екатеринославский кирасирский полк, уже видевший дурное отношение со стороны Аракчеева за то, что он принадлежал раньше Потемкину, находился там, и ему особенно приходилось терпеть от далеко не доброжелательного к нему расположения государя. Тургенев служил в этом полку. Подозвав его однажды после учения, Павел, не говоря ни слова, ущипнул его за руку, не в шутку, как несколько лет спустя дергал за уши своих гренадер ‘Le petit caporal’, но с явным намерением причинить боль. Пытка продолжалась, и у молодого корнета на глазах выступили слезы, в то время как стоящий вместе с Аракчеевым позади отца кроткий Александр побледнел. Наконец, Павел заговорил:
— Скажите в полку, а там скажут далее, что я из вас потемкинский дух вышибу, я вас туда зашлю, куда ворон ваших костей не занесет!
Товарищи Тургенева и после часто слышали эту угрозу. На этот раз, удовлетворившись произведенным впечатлением, Павел выпустил свою жертву, но, повернувшись быстро на каблуках, корнет имел еще несчастье задеть концом палаша по ногам своего мучителя, и теперь считал себя погибшим. Однако, не дрогнув, он удалился церемониальным шагом, и к его большому удивлению, вместо ожидаемого крика, голос императора, внезапно смягчившийся, произнес ему вдогонку комплимент:
— Бравый офицер! Славный офицер!
Правда это или вымысел, но поступок этот вполне соответствует духу и приемам Павла, обнаруженным им при дальнейшем проявлении власти, которой он только что дал высшее освящение.

Глава 5
У власти. Мысли и поступки

I

Образ мыслей и особенно способ действий Павла при проявлении самодержавной власти, настолько серьезно отразились на событиях его царствования, что для лучшего понимания этих последних необходимо предварительно бросить беглый взгляд на первые.
Вглядываясь в известные нам образцы, стремление к подражанию являлось главной его чертой. Людовик XIV был сам своим первым министром. Еще более высокомерный Фридрих II совершенно обходился без подобных сотрудников. Он довольствовался простыми писцами и, чтобы подготовить им работу, вставал до рассвета, между 3 и 4 часами утра. В этот момент ему приносили корреспонденцию: депеши иностранных послов, офицерские рапорты, планы построек, проекты осушения болот, прошения, жалобы, просьбы о разрешении присутствовать на параде. Он все рассматривал и распределял, клал свои резолюции, всегда кратко, часто в форме острой эпиграммы. В 8 часов эта работа заканчивалась. Генерал-адъютант получал тогда инструкции, касающиеся военного управления в государстве, и король ехал на парад, или производил смотр гвардии, где входил во все подробности с мелочностью унтер-офицера. В это время четыре секретаря работали над составлением ответов, руководствуясь утренними резолюциями короля. Он подписывал эти ответы по возвращении с парада, и они в тот же день отсылались.
Этого-то человека, сделавшись самодержцем, и хотел, главным образом, изображать Павел, более склонный, по известным нам причинам, к разыгрыванию роли, чем к серьезному труду, и неизбежно предназначенный пасть под непосильной тяжестью возложенного им на себя бремени. Привыкнув с давних пор вставать очень рано, он захотел тотчас же принудить к этому и всех служащих. Канцелярии и коллегии, освещенные до зари, придавали городу совсем новый вид, и даже сенаторы получили приказание являться на службу к 8 часам утра. Но вдаваться при выполнении своей роли в сущность намеченного им дела Павел не был способен, и он с еще большим жаром и упорством занялся одной внешностью.
Чувствуя себя всегда на сцене, он постоянно заботился о производимом впечатлении. ‘Хорошо ли я выполняю мою роль?’ — спрашивал он князя Николая Репнина во время церемонии коронования. ‘Можно бы сказать, — заметила графиня Головина, — что он тщеславный простой смертный, получивший играть роль государя, и что он спешит насладиться удовольствием, которое от него скоро отнимется’. А князь А. Чарторыйский пишет: ‘Как только он появлялся в публике, он начинал ходить размеренным шагом, как будто играл в трагедии, он делал усилия казаться выше своего маленького роста, а когда возвращался к себе и снова принимал свои буржуазные манеры, видно было утомление от только что сделанных усилий держать себя величественно и с изяществом’.
Хотя в своем честолюбии подражателя Павел и отдавал предпочтение Фридриху, но на самом деле он старался чаще всего воспроизвести Людовика XIV, — однако не скромного и трудолюбивого сотрудника Лионна, или Кольбера, а создателя феерической пышности Версаля. Управление государством являлось для него прежде всего публичным спектаклем, где он был одновременно и режиссером, и главным действующим лицом. По свидетельству Витворта, половина его времени проходила в смешных церемониях, а другая, под видом военной реорганизации, в бесполезных парадах. В действительности, однако, совершенно, может быть, невольно, Павел стал довольно близко следовать еще третьему примеру, самому непривлекательному из трех. Скоро мы его увидим на сцене в этом неприятном облике.
В декабре 1797 года вдруг распространился слух, что два гвардейских офицера, известный поэт И. Дмитриев и В. Лихачев, посягают на жизнь государя. Расследование быстро установило ложность доноса, сделанного на них одним из слуг. Павел, однако, их так не оставил. Создав театральную обстановку, он заставил обвиняемых явиться перед собранием, где находились все его приближенные, семья, высшие сановники, офицеры всех чинов. Он обратился с вопросом к присутствующим:
‘Должен ли я верить этому заговору? Неужели я имею между вами изменников?’ В ответ на это он вызвал шумные уверения в верности и преданности и на другой день, на параде, с гордостью показывал мундир, разорванный при этих проявлениях восторга.
И при подобного рода театральных выходках он думал управлять государством по образцу создателя прусского величия.

II

‘Государь ни с кем не разговаривает ни о себе, ни о своих делах, пишет Ростопчин, он не выносит, чтобы ему о них говорили. Он приказывает и требует беспрекословного исполнения’. Представление, которое Павел создал себе о своем назначении, привело его к уверенности, что у него есть все данные его выполнить, и к убеждению в своей непогрешимости в этом отношении. ‘Возводя на престол монархов. Бог заботится о том, чтобы их вдохновить’, объявил он. Он решил назначить во все полки священников. Для этого епископы представили ему кандидатов, которых постарались выбрать из числа наименее достойных своих подчиненных, чтобы от них таким путем избавиться. Павел заметил между ними одного, выделявшегося своим высоким ростом.
— Как тебя зовут?
— Павел.
Император вздрогнул. В этом сходстве имен он увидел указание свыше. Он пригласил молодого священника к себе в кабинет и, по выходе оттуда, Павел Озерецковский сделался протопресвитером армии и получил право доступа к государю во всякое время дня и ночи!
Ссылаясь таким образом на указания свыше, царственный волшебник не стеснялся, как и все ему подобные, примешивать к ней долю плутовства. Перенесенный с одной страницы на другую в списке производств конечный слог киже в выражении прапорщики же ввел его в заблуждение. Он принял его за фамилию и, движимый капризом, отдал приказ, что прапорщик Киже производится в поручики. Увидев замешательство и неодобрение на лицах своих подчиненных, не осмелившихся однако открыть ему его ошибку, он на следующий день произвел поручика в капитаны, а через несколько дней в полковники, написав при этом ‘вызвать сейчас же ко мне’. Страшное замешательство! В поисках несуществующего Кижа перерыли все присутственные места. Наконец нашли офицера с такой фамилией в одном из полков, расположенном на Дону. Послали туда. Но Павел начал терять терпение, и ему наконец сказали, что Киже внезапно скончался.
— Жаль, сказал государь, он был хороший офицер!
Не падая духом при неудаче, Павел хотел даже превзойти тех, кого взял себе за образец. На одной из дверей Зимнего Дворца он велел повесить снаружи ящик, куда его подданные получили разрешение опускать прошения и доносы. Он хранил ключ у себя кармане и пожелал собственноручно вынимать многочисленные письма, не замедлившие там оказаться. Войдя таким образом в непосредственное сношение со своими челобитчиками, он отвечал им печатно в официальных ведомостях. Он указывал им путь, по которому надо следовать, чтобы получить удовлетворение, и просил сообщать результаты их хлопот.
Первые дни ящик не оставался пустым, и средство оказалось вначале полезным. Оно помогло раскрыть и искоренить некоторые злоупотребления. Но вскоре, одновременно с тем, что количество работы превзошло его ожидания, Павел нашел среди писем массу памфлетов и оскорбительных пасквилей, авторами которых, как предполагали, большей частью были лица, заинтересованные в том, чтобы отбить у государя охоту к этой выдумке. И действительно, он не замедлил ее забраковать.
То же стремление к самостоятельной работе, свободной от всякого вмешательства, наблюдалось в области внешней политики. Приступив в конце ноября 1796 г. к возобновлению переговоров о бракосочетании Густава IV с великой княжной Александрой Павловной, шведский посол Клингспор встретил в Павле твердое намерение лично вести с ним переговоры о деле. Коллегии иностранных дел здесь нечего делать. ‘При теперешнем порядке вещей, писал год спустя Безбородко, каждый может руководить этим учреждением’. Еще год, и, видимо, всякое руководительство будет излишне. ‘Император, замечает вице-канцлер Панин, лично прочитывает депеши, но с такой быстротой, что является совершенно невозможным, чтобы, при всем своем желании, он мог удержать в памяти все, достойное его внимания’. Сверх того, за недостатком размышления и серьезного отношения к делу, Павел вносил в свою работу, как и всюду, самые невероятные фантазии. Ростопчин уверял, что добился отмены решенного государем объявления войны Англии, согласившись пропеть одну из любимых его оперных арий!
В массе анекдотов подобного рода, передававшихся современной молвой, можно допустить большую долю вымысла. Неспособность Павла хоть сколько-нибудь разобраться в многочисленных вопросах, за которые он брался неловкой, но смелой рукой, подтверждается фактами, равно как и его неуменье выбрать подходящие средства для выполнения его диктаторских распоряжений. Он приказал навести справки о разведении сахарной свекловицы и обратился для этого к инспектору кавалерии!
Он вникал не только в мельчайшие подробности гражданской и военной администрации, но и в домашние дела своих подданных, причем отношение к ним находилось в зависимости от настроения, изменчивость которого нам известна. В хорошую минуту он был способен на величайшее добродушие. В другой раз, принимая доклад, он вступал в спор с докладчиком, он вызывал его возражения, защищал собственное мнение, горячился, и приводил своего собеседника в такое волнение, что Кутайсов однажды испугался и убежал, объяснив потом, что боялся, ‘как бы они не подрались’.
Однажды во время путешествия, подъехав ночью к помещению, которое он велел себе приготовить, он нашел его занятым. Почтовая карета, по ошибке, отвезла туда хирурга Его Величества. Почтальон уверял, что был введен в заблуждение путешественником.
— Он мне сказал, что он император!
— Да нет, ты не расслышал, он должно быть сказал оператор, император— это я.
— Простите, батюшка, я и не знал, что вас двое…
Павла очень рассмешил этот случай. Но на другой остановке во время того же путешествия безотлучно за ним следовавший и пользовавшийся его широкой благосклонностью статс-секретарь Нелединский обратил внимание государя на великолепные дубы, ‘первые представители лесов Урала’, сказал он.
— Потрудитесь, сударь, немедленно оставить мою карету, — ответил Павел, почуявший политический намек в этом выражении, так невинно употребленном его спутником.
Его недоверие, основанное на презрении к людям, не было введено в систему, как у Фридриха, потому что под влиянием мимолетных увлечений он иногда от него освобождался и вдавался даже в противоположную крайность. Чаще, однако, он предавался этому чувству до потери самообладания. Просматривая по свойственной ему привычке в общих чертах счета, представленные ему государственным казначеем, бароном Васильевым, Павел подумал, что обнаружил покражу в четыре миллиона. Он тотчас же вышел из себя и схватил за горло генерал-прокурора Обольянинова, осмелившегося заступиться за мнимого вора. Оказалось, что предназначенная на экстраординарные расходы сумма, которую царь не нашел в отчете, была из него изъята по его же распоряжению! На его рабочем столе лежала относящаяся к делу записка. Но он не потрудился ее прочесть.
Из-за нескольких аршин галуна, украденных одним солдатом со склада всякого каретного старья, подозревая в этом воровстве интригу иностранных держав, враждебную его политике, Павел расстался с Аракчеевым, единственно искренно ему преданным человеком в окружавшей его среде!
Эта среда была, как калейдоскоп, и так же, как фигуры, появляющиеся и исчезающие в нем, со дня на день были изменчивы и решения императора. Один из рисунков того времени изображает его держащим по листу бумаги в каждой руке с надписями на этих листах и над головой: ‘Order! — Countre-order! — Disorder!’ Это только карикатура, но некоторые страницы из ‘Собрания узаконений и распоряжений правительства’ за 1797—1801 гг. почти буквально ей соответствуют. 20 августа 1798 года указ Его Величества запретил в Петербурге дрожки, 20 октября другой указ, за той же подписью, отменял предыдущий.
Девять раз из десяти проявления монаршей воли обращались на совсем ничтожные предметы. Чаще всего они принимали характер еще более безрассудный. Преследуя своей ненавистью Потемкина, Павел не удовольствовался распоряжением стереть с лица земли все следы могилы знаменитого князя Таврического, или разрушить памятник, воздвигнутый ему в Херсоне, он переименовал и город Григориополь, напоминающий жителям имя его основателя. Он хотел, чтобы он вновь назывался ‘прежним именем’ Черный, хотя недавно выстроенный на берегу Днестра, между долинами рек Черной и Черницы, он никогда прежде не существовал.
Такое же отсутствие здравого смысла замечается тогда, когда Павел внезапно начинает вводить улучшения, несмотря на их дороговизну. Решение в один прекрасный день заменить вьючных лошадей упряжными для всего обоза армии стоило пять миллионов. Возвращение через несколько месяцев к прежней системе: другие пять миллионов. Проявления подобной безудержности, к счастью, были довольно редки: ‘Мы занимаемся только мелочами, писал Роджерсон в сентябре 1797 года, и эти мелочи постоянно меняются… Каждый человек может всего ожидать’. Действительно, шведский посол Стеддинг оказался вынужденным в тот день, когда давал большой дипломатический обед, встать из-за стола и немедленно отправиться с 50000 солдат, данными ему императором, для подавления восстания в окрестностях Стокгольма, о котором Павел получил известие, представлявшее, однако, собой чистейший вымысел.
Самодержец действует так же, как поступал наследник, только вследствие большей несдержанности, проявления самодержавия приводят к более серьезным последствиям. На параде приказание, изменявшее обычный порядок перестроения, но произнесенное слишком тихо, не дошло до слуха эскадронного командира.
— Долой его с лошади! Всыпать ему до ста ударов палкой!
Но, как и прежде наследник, самодержец иногда предается раскаянию. Через несколько дней он узнает с удовольствием, что варварское приказание не было исполнено. Он благодарит своего сына Константина, дерзнувшего взять на себя ответственность за это ослушание, и производит в следующий чин офицера, избавившегося благодаря этому от позорного наказания. Но по большей части Павел присутствует при производстве назначенных им экзекуций, а иногда выполняет их сам. Он преследует с поднятой палкой между шеренгами корнета кирасирского полка, лошадь которого забрызгала его грязью, и радуется потом, что кавалерист избежал наказания. На другой день он его приветствует такими словами:
— Ты вчера спас от беды и себя и меня!
В декабре 1799 г. генерал от инфантерии князь Сергей Голицын получил от своего сына Григория, генерал-адъютанта, пользовавшегося в то время большой благосклонностью государя, записку следующего содержания:
‘Государь Император указать соизволил Вашему Сиятельству объявить желание его вас видеть, равно и то, что имеет в вас нужду, признаваясь, что он скоростью своею нанес вам оскорбление’.
Но, как и прежде, за этой нуждой покаяться в ошибке, что не всегда можно исполнить, следует такой же внезапный поворот. Меньше чем через два месяца после вышеприведенного письма получивший его подвергся отрешению от должности и ссылке.
Когда Талейран столкнулся с Павлом в той области, где чувствовал себя хозяином, то определил его образ действий со своим обычным остроумием: он сказал, что ‘les volont&eacute,s ambulatoires не позволяют опереться ни на одно из них’.
Несомненно, что воображение современников прикрасило факты, служившие явным доказательством непоследовательности и ненормальности ума, все более и более мутившегося от возможности пользоваться неограниченной властью до злоупотребления. Сделавшаяся знаменитой команда: ‘Справа рядами в Сибирь!’ очевидно никогда не произносилась Павлом на плац-параде. Саблуков утверждает, что не пропустил ни одного учения, и однако только один раз видел, как государь вышел из себя до того, что ударил некоторых офицеров палкой. Вполне вероятно также, что, несмотря на очень распространенную легенду об этом случае, сын Екатерины не приказывал расстрелять помещика Смоленской губернии за простое нарушение распоряжения о починке дорог. Объезжая губернию, государь запретил исправлять на своем пути дороги, чтобы иметь возможность лучше судить об их обычном состоянии. В имении дворянина Храповицкого он, однако, заметил рабочих, чинивших мост. Это и вызвало его гнев и намерение предать смерти виновного, но он был остановлен вмешательством Провидения. Безбородко, занявшись составлением смертного приговора в избе, где водились тараканы, был прерван появлением этих насекомых в таком количестве, что выбежал без шапки на улицу, и Павел усмотрел в этом факте указание свыше к милосердию.
Ужас, внушенный тараканами светлейшему, кажется, единственное обстоятельство исторически верное в этом приключении, которое заставило пролить потоки чернил и, вызвав ни на чем не основанную вспышку гнева со стороны государя, а также лишний раз обнаружив обычную его необдуманность, оказалось простым недоразумением, в действительности не подвергшим, кажется, ничьей жизни серьезной опасности. Не только в Смоленской губернии, но и в Новгородской молва почти так же исказила аналогичный случай: по жалобе нескольких крестьян, посланных на такую же работу, Павел, на этот раз, велел будто бы повесить местного полицейского урядника.
‘Неуменье себя сдержать’, в чем государь признавался сам, не прошло, однако, бесследно и повлекло за собой многочисленные жертвы.

III

Даже в спокойном состоянии его ум оказывался совершенно неспособным, несмотря на стремление и старанья, управлять сложным механизмом правительственной машины, все мельчайшие части которой ему собственноручно хотелось пустить в ход. Адмиралтейств-коллегия, ее начальник адмирал Кушелев и С.-Петербургское купеческое общество представили ему три различных и противоречивых друг другу проекта предполагаемого устава внутренней навигации. Не прочтя их, или не поняв, он написал под каждым из них обычные слова одобрения: ‘Быть по сему’, и велел все опубликовать.
Умножая приказы и отменяя их, он не успевал в них разобраться. Он отстраняет от командования артиллерией Буксгевдена, к которому относился с большим уважением, и передает его Палену, на которого только что обрушился его гнев. А причина? Упражнения в стрельбе, предписанные к исполнению инструкцией, которую он сам дал. Но он уже о ней не помнит.
Необыкновенно педантичный, он тратит и время и труд на пустые подробности, делая в 1798 году один за другим запросы Палену, почему такой-то унтер-офицер болен, а такой-то переводится из Москвы в С.-Петербург, или с каким паспортом приехал из Вены такой-то продавец картин. Он разбрасывается и впутывает своих приближенных во всякие безделицы. Простившись на балу со своим сыном Константином, он через несколько минут удивляется, что не видит его в своем кабинете, где обычно, в присутствии великого князя, принимал рапорт дежурного офицера. Тотчас же он почувствовал такое неудовольствие против сына, что продержал его взаперти восемь дней, отсылая обратно нераспечатанными его письма с извинениями. Молодой великий князь сам обращал чересчур много внимания на мелочи, но, как и все, он не замечал сходства с собой в тех случаях, когда безудержно проявлялась отцовская фантазия.
— Вы здесь не на корабле! — сказал он одному морскому офицеру, увидев его в полусапожках на плац-параде. — Подите наденьте высокие сапоги.
Тотчас же после этого Павел останавливает офицера, переменившего сапоги.
— Вы здесь не верхом! Подите наденьте полусапожки.
Глава огромного государства, а по его воле и все его сотрудники тратили свое лучшее время и силы на такие пустяки! Между тем, взвалив на себя работу, с которой не справился бы и Великий Фридрих, Павел вместе с тем слишком переобременил и своих подчиненных. Расширяя непомерно с каждым годом власть и обязанности губернаторов, он обратил в пословицу выражение положение хуже губернаторского, и теперь еще применяемое к людям, обездоленным судьбой. В смысле порядка не только административного, но юридического и фискального, компетентность и ответственность этих чиновников не знали границ и обязывали их, например, возмещать из собственных средств убытки пострадавшим от покражи в почтовой карете!
Никто не может надеяться угодить этому требовательному государю, потому что, всегда настойчивый в своих желаниях, Павел часто сам хорошенько не понимает, а иногда и вовсе не знает, чего хочет. Он хочет, чтобы мундир его солдат, в отношении цвета и покроя, был точной копией прусского образца. Но он требует также, чтобы местные фабриканты сукон, изготовляемых для этой цели, пользовались определенными красящими веществами, при помощи которых, по заявлению торговцев, невозможно получить необходимый темно-зеленый оттенок. Последствием было то, что вице-президент Мануфактур-коллегии, Александр Саблуков, был отрешен от должности и получил предписание немедленно выехать, несмотря на серьезную болезнь, из С.-Петербурга. Из-за этого его разбил паралич.
Форма, в которую Павел постоянно облекает проявления своего неудовольствия, обыкновенно так же оскорбительна, как ничтожны вызвавшие его причины. С первых же дней царствования служивший у него секретарем князь Андрей Горчаков услышал от него следующее:
— Что ты о себе вздумал, что раз ты племянник Суворова, обвешан крестами, то можешь ничего не знать и ничего не делать?
Павел знал и помнил некоторые решения Фридриха, облеченные в форму эпиграммы. Он стремился подражать и им, но не сохраняя этого упражнения в остроумии в тиши своего кабинета, не предоставляя попечению своих секретарей сглаживать его остроты, он говорит их открыто, он предает гласности в официальном органе, где появляются служебные приказы такого рода:
‘Поручик такой-то был исключен из списков, потому что числился по ошибке умершим. Он просит быть восстановленным в должности, потому что жив. По сей причине отказано’.
Или:
‘Лейб-гвардии Преображенского полку поручик Шепелев выключается в Елецкий мушкетерский полк за незнание своей должности, за лень и нерадение, к чему привык в бытность его при князьях Потемкине и Зубове, где вместо службы проводили время в передней и в танцах’.
Совершенно в духе тех замечаний, которые писал на полях друг Вольтера, но гораздо менее сдержанно, вдохновение Павла затрагивало, иногда и некстати, даже литературные погрешности, встречавшиеся, по его мнению, у писавших ему лиц. Он велел написать одному из них:
‘Государь Император, получив сего числа рапорт ваш, коим доносите, что вследствие Высочайшего повеления, вам данного, все вами выполнено будет, указать соизволил: дать вам знать, что выполняются лишь тазы, а повеление должно исполнять‘.
В подобном способе действий можно угадать с его стороны отчасти воспоминание о педагогических приемах Бехтеева, отчасти же, хотя Павел и хвалился, что ненавидит прессу, бессознательное на этот раз подражание любимым приемам Екатерины, которая, как мы знаем, охотно прибегала к этому новому для того времени средству борьбы. Но Павел обнаруживает в этой области необыкновенное отсутствие меры и приличия.
Примешивая часто грубую ругань к своим приказаниям и замечаниям, он дошел до того, что привык употреблять слово дурак без всякого разбора. Письменно, или устно, он посылает его кому попало, не считаясь с возрастом и чином: военному министру Ливену за то, что он нечаянно ошибся при чтении рапорта, вице-канцлеру Панину за то, что он, без разрешения, выдал паспорт курьеру австрийского посла, Кобенцля, и одному незнакомцу на балу ‘за то, что он ротозей’.
Его не останавливает ни чувство, ни требование приличий. Он грубо выслал из Павловска, заставив немедленно уехать, старика графа Строганова. Этот человек, в течение многих лет обедавший за царским столом и пользовавшийся исключительным расположением и величайшим вниманием, имел дерзость сказать, что после полудня будет дождь, когда государь желал идти гулять!
Долго нравиться ему — невозможно, так многочисленны способы оскорбить его желания и столько вкладывал он никогда не дремлющей изобретательности в изощрение своей способности к критике и привычки всех подозревать. Толкая его на устройство в высшей степени инквизиторского и до крайности полицейского образа правления, подкараулила и поймала его третья крайность, которой поддалась его склонность к подражанию: точнее всего он скопировал французский комитет общественного спасения.

IV

Павел воображает, что может за всем уследить с Павловской башни. Но обширное государство, на которое он захотел распространить подобный надзор, не поддается его личной бдительности. Поэтому, несмотря на его желание самому изображать у себя полицию, он начинает беспредельно увеличивать число набираемых для этого помощников. Он дошел, наконец, до того, что стал хвастаться, будто у него их столько же, сколько Россия насчитывает помещиков, и, правда, он ото всех требует подобных услуг. Его чиновники, конечно, все без исключения принуждены нести эти обязанности, и в декабре, например, 1799 года генерал-прокурор Беклешов и статский советник Николаев должны отправиться в поездку, чтобы представить донесение о поведении в Москве какой-то княгини Долгорукой, или разузнать в Шклове, как живет там бывший фаворит Екатерины Зорич.
По духу это тог же режим, который свирепствовал во Франции с 1792 по 1794 год.
В С.-Петербурге военный губернатор Архаров и комендант Шейдеман действуют в том же направлении с такой строгостью, что даже на чисто увеселительных сборищах, как вечера или балы, приходилось мириться с пребыванием пристава в полицейском мундире. Павел дает небывалое развитие деятельности черного кабинета. Он велит там прочитывать даже письма его невестки, будущей императрицы Елизаветы Алексеевны, к матери, и один почтовый чиновник умолял великую княгиню отказаться от употребления симпатических чернил, потому что ‘есть средства на все’.
Помимо этого надзора политического характера, повсеместная полиция наблюдает также за строгим исполнением массы правил, касающихся не только формы шляп и покроя платья. У ворот столицы на огромных досках написаны многочисленные предписания, с которыми жители обязаны сообразоваться, остерегаясь особенно произносить слово курносый, в котором может скрываться непочтительный намек. Для иностранцев те же требования сопровождаются угрозой неизвестного наказания. Другие еще более подчеркивают сходство с теми самыми французскими республиканцами, которым Павел начинает подражать и принципы которых он отвергает, следуя в то же время их приемам. Это явление довольно обычное в истории. В апреле 1798 года рижский военный губернатор Бенкендорф получил приказание задержать на границе и отослать в С.-Петербург трех французов, о прибытии которых в Россию было получено извещение. В то же время право въезда в страну для их соотечественников всех званий было поставлено в зависимость от особого разрешения Его Величества в каждом отдельном случае. Через несколько дней эта мера была распространена на всех иностранцев. Исключение было сделано для дипломатических агентов, их курьеров и высокопоставленных лиц, но в июле, когда принц Гессен-Рейнфельский приехал на границу с паспортом, выданным графом Паниным, Павел грубо приказал вернуть его обратно, как не получившего надлежащего разрешения.
Целью подобного преследования было — предохранить Россию от революционной заразы, но и внутри своего государства Павел умножает заставы и опыты политической предосторожности, проявляя вместе с тем по отношению к своим собственным подданным все более усиливающийся деспотизм. Подобно слову курносый, он запрещает им пользоваться многими другими словами, употребление которых по разным причинам оскорбляет его слух: например, общество, гражданин и даже отечество подверглись запрещению.
Независимо от соображений политического характера, сын Екатерины хочет добиться еще литературного пуризма, которым, как мы видели, он увлекался. С 23 декабря 1796 года циркуляром князя Куракина, тогдашнего генерал-прокурора, он велел предписать лицам всех чинов, состоящим на государственной службе, ‘употребление языка более правильного, чем тот, которым они обычно пользуются при письмоводстве’. Но и тут он проявляет самый необдуманный произвол, а именно предписывая заменить некоторые русские слова иностранными: стража — татарским словом караул, отряд — франко-немецким деташемент, врач — польским лекарь.
Эти нелепости происходят единственно от каприза. В общем, однако, деспотизм Павла, его манера вмешиваться в домашнюю жизнь своих подданных имеют главным своим источником созданное им себе представление о патриархальном значении своей роли, которое он связывает с учением о государстве-провидении, исповедуемом им незаметно для самого себя, тоже вместе с якобинцами, которых он ненавидит. В отношении своих подданных он смотрит на себя, как на отца, на обязанности которого лежит забота о детях. Он вмешивается в домашние распри, семейные интересы и мелочи домашнего хозяйства. Он добивается согласия от княгини Щербатовой на примирение с сыном, пригрозив ей заточением в монастырь. Он запрещает госпоже Хотунцовой отправиться на богомолье в Бари для поклонения мощам святого Николая Чудотворца: ‘дорога слишком длинна и опасна’. Он заставляет другую даму выдать дочь за негодяя и находит неприличным, что баронесса Строганова обедает в 3 часа. Отдыхая после своего собственного обеда на балконе Зимнего Дворца, он услыхал звук колокола, возвещавшего об обеде соседки. Как? она смеет обедать в то время, когда в нем происходит процесс пищеварения! К дерзкой послан полицейский, передавший ей приказание садиться отныне за стол двумя часами раньше. По преданию, царь вздумал даже назначить число блюд, допустимое за обедом и ужином у каждой категории его подданных.
В то же время, под снисходительным на сей раз оком Архарова, полиция входит в соглашение с торговцами, чтобы повысить искусственно цены на припасы. Павел этого не замечает, но он занимается исправлением упрямой лошади, которая бьется перед Зимним Дворцом в оглоблях повозки.
Как хозяин, по его убеждению, и как облеченный властью и мудростью свыше вершитель всех дел в вверенном его попечению уголке вселенной, он требует безропотного и немедленного себе повиновения во всем, и покорность и быстрота, действительно отвечающие малейшим его желаниям, как бы необдуманны и бессмысленны они ни были, приводят его к еще большей необдуманности и бессмыслице.
Чтобы этого театра, сударь, не было! — приказал он Архарову, когда однажды утром, во время обычной прогулки верхом, проезжал мимо Итальянской Оперы, старого деревянного здания, далеко не декоративного вида. В тот же день, в 5 часов вечера, ординарец государя, проезжая невдалеке, был удивлен, не найдя даже следа осужденного здания: пятьсот рабочих при свете факелов кончали равнять землю.
Был ли это излишек стараний, или насмешка, но исполнители этих распоряжений охотно их преувеличивали, или искажали их смысл. Пален получил от Павла распоряжение передать его неудовольствие княгине Голицыной и ‘намылить ей голову’, придя к ней, он серьезно спросил таз, мыла, горячей воды и самым почтительным образом выполнил буквально предписанное ему поручение.
Один паж обращает на себя внимание государя каким-то отступлением от формы одежды. Павел приказал отвезти ‘эту обезьяну’ в крепость. Тот же Пален делает вид, что ошибся относительно лица, которого касалось это распоряжение, и так как католический митрополит Сестрженцевич находился в той же зале, он запер прелата, пользовавшегося огромным расположением государя. Через несколько часов, по своему обыкновению, Павел требует подробный отчет о последствиях предписанного тюремного заключения, поведении узника, его словах и поступках.
— Он сильно кричал, плакал?
Очевидно, горе и страдания его жертв представляют для него живейший интерес. Он смакует их во всех подробностях, он ими наслаждается. Ему нравится разыгрывать из себя Иоанна Грозного, и он любит наводить страх. Но на этот раз он слышит такой ответ Палена:
— Нет, ваше величество, ‘обезьяна’ спокойно спросила свой молитвенник.
‘Все это падает на нашего дорогого государя, который, без сомнения, не думает отдавать подобных приказаний’, — стонет Мария Федоровна по поводу этих еженедельных инцидентов.
Тем не менее личное участие в них Павла довольно значительно, и оно обнаруживает, как это зачастую случается с авторами самых смелых преобразовательных программ, явное несоответствие с намеченным им идеалом.

V

В бытность свою наследником он состоял в тайных сношениях с Новиковым, главным сторонником свободы печати. Он открыто покровительствовал Фонвизину, писателю, принадлежавшему к той же партии, и выхлопотал для него разрешение Екатерины поставить на сцене его ‘Недоросль’. Императором он начал с того, что утвердил 16 февраля 1797 года один из последних указов императрицы об упразднении всех типографий, открытых без Высочайшего соизволения, с предписанием учредить известное число ценсур духовных и светских. В том же году Митрополит Платон, ходатайствовавший об учреждении типографии в Троицком монастыре, получил отказ.
Открытые в Петербурге, Москве, Риге, Радзивиллове и Одессе цензуры, как щупальца спрута, пьющего печатную краску, действуют по собственному усмотрению, в сомнительных случаях они должны однако через генерал-прокурора докладывать самому государю, вмешательство которого часто ухудшает представленные решения. Так, в декабре 1797 года цензурный совет под председательством генерал-прокурора находит излишним запретить сочинения Вольтера, вследствие их сильного распространения в стране, — Павел предписывает запретить ввоз новых экземпляров. В другой раз, недовольный мерами, принятыми к задержанию на границе посылок от иностранных издательств, он приказывает конфисковать и истребить некоторые тюки. Он не щадит даже Almanach national, вероятно, из-за заглавного листа, в котором упоминается о республиканском правительстве и календаре, и, действительно, 7 марта 1797 года последовало запрещение всех книг, снабженных подобным оттиском. Однако и в этой области, как и во всякой другой, решения государя не обнаруживают логической последовательности. В списке шестисот тридцати девяти сочинений, запрещенных в 1797—1799 гг., было ‘Путешествие Гулливера’, сатирическое направление которого должно было бы нравиться врагу философии. В то же время продажа сочинений Руссо не подверглась запрещению, не исключая даже ‘Общественный договор’. Не воспоминание ли Этюпа склоняли Павла к этой снисходительности? Но всякие идиллии стали ему уже ненавистны. Скорее не вызывалось ли сильнее в этом вопросе более близкое родство духа тем тождеством стремлений, которое, для понимания личности и исторической роли Павла, следует признать в этом представителе самодержавия и сторонниках того же деспотизма под флагом демократизма и республиканства.
Строгости установившегося режима, примененные к произведениям Коцебу, казались бы неправдоподобными в рассказах о них немецкого драматурга, хорошо принятого однако в этот момент при дворе, если бы мы еще совсем недавно ни ведали той же системы в действии. Обитателю самой западной местности в Европе цензор запрещал говорить на сцене, что Россия отдаленная страна. Другому он не позволял сознаваться, что он родился в Тулузе, и даже самое слово Франция не должно было вообще произноситься актерами. В одной пьесе фразу: ‘Спаленный огнем любви, я должен ехать в Россию: там, вероятно, очень холодно!’ надлежало заменить следующей: ‘Я хочу ехать в Россию: там одни только честные люди’!
Рижский цензурный комитет, в котором председательствовал Туманский — имя известное в литературном мартирологе страны, — выделялся своим усердием. Пастор в Рандене, в Лифляндии, некто Зейдер, устроил читальню. Однажды путем объявления, помещенного в местной газете, он требовал назад книгу, возвращения которой тщетно ожидал. Это сочинение Власть любви, принадлежавшее перу знаменитого немецкого романиста Лафонтена, было совершенно невинно. В Риге однако судили иначе. Туманским был послан донос в Петербург. Государь приказал арестовать ‘виновного’ и подвергнуть его ‘телесному наказанию’. Не было ни дознания, ни следствия, ни допроса, ни защиты. Несчастный пастор предстал перед судьями лишь для того, чтобы выслушать решение суда, приговорившего его к наказанию кнутом и каторжным работам в Сибири!
Это совершенно то же судопроизводство, какое велось в Революционном суде в том виде, в каком он действовал незадолго до того в Париже.
Пощаженный палачом, которому он отдал за это свои часы, но отправленный в кандалах в Нерчинские рудники, Зейдер томился там недолго. Он был сослан в июне 1800 года, а в следующем году, по восшествии на престол Александра I, вернулся в Петербург. В честь его возвращения был устроен банкет, и ему передали деньги, собранные в его пользу. Кроме того он получил приход в самой Гатчине, где и умер в 1834 году, уже в преклонных летах. Постигшее его испытание, хотя и непродолжительное, было однако жестоко — и так мало заслужено!
В том же 1800 году, в апреле, был дан именной указ императора Павла, запрещавший привозить из-за границы всякого рода печатные произведения, — не исключая даже музыкальных! А между тем, в то же самое время, этот человек аплодировал знаменитому произведению Капниста ‘Ябеда’, сатирической картине правосудия и бюрократизма его родины, представление которой не было разрешено Екатериной.
Царь принял посвященные ему пьесы, не потрудившись, правда, ее прочесть. Появившись на сцене, вместе с энтузиазмом у большинства зрителей, она возбудила и негодующие протесты чиновников и судей, выставленных на позор. Тогда Павел возмутился и решил ознакомиться с тем, что он одобрил. Он присутствует, в обществе только своего сына, на представлении в театре Эрмитажа и, против всякого ожидания, выносит впечатление благоприятное для автора. Так как собственная гордость не давала ему почувствовать себя лично задетым сатирой, направленной против его подчиненных, то его презрение к ним нашло себе в ней удовлетворение. Капнист получил поздравления, чин статского советника и щедрую награду.
Теоретически Павел оставался в сущности еще и теперь либеральным и гуманным, как в идеях, которые он проповедовал, так и в реформах, посредством которых он старался их проводить. Только, как в той революционной Франции, от которой он собирался отделить свою империю китайской стеной, его идеал, такой же независимый, как тот, который она сама стремилась воплотить в факты, переходя в область действительности, вырождался в насилие и жестокость.
Прежде чем сделать убийство обычным явлением, французские революционеры тоже принимали облик гуманности и даже религиозности. Они участили обращение к Высшему Существу, как и призывы ко всеобщему братству. Даже сделавшись открыто поставщиком гильотины, Фукье-Тенвиль остался в своей частной жизни самым благодушным из людей, хорошим отцом семейства и честным гражданином. Более неуравновешенный, Павел не сумел оградить даже свою домашнюю жизнь от несдержанности своего ума и характера, но в тот момент, когда отечество Фукье-Тенвиля вырывалось из объятий террористов, он хотел организовать в России террор, как основу своего управления.

VI

Вдали от Парижа, вдали также от старой Москвы и ее лобного места, где гнев мстительных царей и ярость бунтующей толпы сменяли друг друга в течение веков, Петербург, вскоре после Термидора, увидел свою ‘Гревскую площадь’, менее кровопролитную, но все же достаточно зловещую.
На ‘плац-параде’ Павел подражает Фридриху. Он отдает приказания, принимает служебные рапорты, велит представлять себе новых офицеров, объявляет награды и наказания и, как и прусский король, но еще подробнее, делает смотры своим полкам. Он исследует отдельно прическу каждого солдата, измеряет длину кос, проверяет качество и количество пудры в волосах. Он следит за учением, ‘окруженный своими сыновьями и адъютантами, стуча ногами, чтобы согреться, с непокрытой и лысой головой, с вздернутым носом, одну руку заложив за спину, — как тот великий человек, — а другой поднимая и опуская в такт палку, он отбивает шаг: раз, два! раз, два! и создает себе славу, как говорит Массон, тем, что все это делает без шубы, невзирая на пятнадцать или двадцать градусов мороза’. Шубы не разрешаются даже старым, страдающим ревматизмом, генералам! Нет пощады солдатам, недостаточно ловко поднимающим в такт ногу, или офицерам, неловко владеющим эспонтоном: ругань и удары! Павел находит недостатки даже в произнесении команды. Слова ее тоже изменены: источник роковых недоразумений. Напрасно император напрягает свой гнусливый голос, крича: марш! ‘на немецкий’ лад, как бы ему хотелось, а вернее на ‘французский’, так как слова, заимствованные им из прусского устава, большей частью французские, солдаты, привыкшие к русскому ступай! не двигаются с места: брань и удары.
Но как бы ни были утомительны эти занятия, Павел создает себе на том же плац-параде еще много других. Он делает из него любимое место для всякой работы, канцелярию, аудиенц-зал и судилище. Там он совещается, там назначает свидания разным лицам, с которыми ему нужно переговорить, и там же постановляет решения. Весь военный персонал, от генерала до подпоручика, должен туда являться каждое утро, и всякий приходит с замиранием сердца, не зная, что его ожидает, внезапное повышение или ссылка в Сибирь, постыдное исключение из службы или производство в следующий чин. Шансов на скверное несравненно больше. Неверный шаг, минута невнимания, или даже без всякой причины, раз малейшее подозрение промелькнет в уме государя, человек погиб. Офицеры приходят в сопровождении слуг или вестовых, несущих чемоданы, так как стоящие всегда наготове кибитки тут же на месте забирают тех, кого одно слово императора отправило в крепость, или ссылку, а по уставу мундиры настолько узки, что нет возможности положить в карманы даже маленькую сумму денег.
Таким образом одна за другой подкашиваются жизни, полные блестящих надежд, ежедневно гибнут почтенные семьи, и для производства этой короткой расправы страшный судья не ограничивается одним плац-парадом. Вернувшись в свой кабинет, он произносит новые приговоры, где вслед за военными получают свою долю и гражданские чины и где судопроизводство нисколько не отличается от практиковавшегося за несколько лет до того под председательством господ вроде Фукье-Тенвиля и Флерио-Леско на берегах Сены.
‘Ссылки и аресты пощадили едва ли несколько семей, которые не плакали хотя бы над одним из своих членов… Горе, беспокойство стали скоро единственными чувствами, охватившими всех… Муж, отец, дядя видел в жене, в сыне, в наследнике доносчика, из-за которого он мог погибнуть в тюрьме. Ужас испытывался всеми’.
Строки эти не были написаны во Франции в 1793 году, как можно было бы предполагать, но и многие другие из соотечественников княгини Дашковой, мысленно сходясь с ней, почти в тех же выражениях описывают время, когда, по словам одного из них, ‘страшно было жить в России’.
Вот свидетельство одного любимца Павла, относящееся ко времени, когда он был в силе:
‘Тот страх, в котором мы здесь пребываем, — пишет князь Кочубей в апреле 1799 года, — нельзя описать. Все дрожат… Доносы, верные или ложные, всегда выслушиваются. Крепости переполнены жертвами. Черная меланхолия охватила всех людей. Никто не знает что такое развлечение. Оплакивать родственника — преступление. Посетить несчастного друга — значит сделаться ненавистным человеком. Все мучаются невероятным образом’.
В октябре князь Кочубей был заменен Паниным в коллегии Иностранных Дел и в письме нового вице-канцлера, адресованном через несколько месяцев тому же лицу, мы читаем следующее:
‘В России нет никого, в буквальном смысле слова, кто был бы избавлен от притеснений и несправедливостей. Тирания достала своего апогея’.
Составляя свои ‘Воспоминания’ вместе с императрицей Елизаветой и вынужденная вследствие этого выражаться осторожно, что впрочем внушала ей также ее горячая преданность престолу, госпожа Головина сама говорит о ‘трусах’ и ‘трусихах’, замечаемых ею всюду. К этому наблюдению она прибавляет однако черту, общую для всех стран и времен в кризисах подобного рода:
‘Когда не дрожали от страха, то впадали в безумную веселость. Никогда так не смеялись, но часто также приходилось видеть, как саркастический смех сменялся выражением ужаса (terreur)’.
Только что подчеркнутое мною слово выходит из-под пера каждого.
Госпожа Виже-Лебрён, которая могла лично быть вполне довольна своим пребыванием в России и отношением к ней Павла, уверяет, что для иностранцев и в особенности для иностранок ее сорта, петербургская полиция смягчала свои строгости, а между тем она прибавляет:
‘Не имея возможности предвидеть, куда приведет безумие связанное с произволом, все жили в постоянном страхе. Дошли до того, перестали принимать у себя гостей. Если принимали нескольких друзей, то заботились закрыть ставни и в дни балов было условлено отсылать кареты домой’.
Эта подробность находит подтверждение в донесениях одного из членов петербургского дипломатического корпуса. Мы читаем в депеше барона Стединга:
‘Небольшое число оставшихся еще домов герметически закупорены, в особенности для иностранцев, из страха навлечь подозрения, могущие иметь неприятные последствия’.
Само появление Павла на улицах столицы было сигналом ко всеобщему бегству. Один современник рассказывает, как, завидев издали императора, он совершенно инстинктивно побежал спрятаться за редкой решеткой, окружавшей строящийся Исаакиевский собор. Там он встретил инвалида, на обязанности которого лежало сторожить ограду, и последний сказал:
— Вот наш Пугачев!
Народ, называя так Павла, делал двойной намек, и на имя лже-Петра III, и на слово пугать.
Осыпанный благодеяниями царя, после трудного, но довольно кратковременного пребывания в Сибири, Коцебу ограничивается уверением, что в самом Петербурге жизнь была еще сноснее, чем в провинции. В непосредственном соседстве с новым Пугачевым кончили тем, что привыкли к опасности, в провинции, напротив, прислушиваясь издали к реву бури, все пребывали в постоянной тревоге. Первое соприкосновение знаменитого немецкого писателя с установленным Павлом режимом противоречило однако свидетельству госпожи Виже-Лебрён по поводу внимания, которым пользовались в то время почетные иностранцы в России. Арестованный при своем приезде в Ригу, разлученный с женой и детьми, только потому, что он был иностранец и писатель, Коцебу был отправлен в окрестности Тобольска. Правда, год спустя гонец вез его обратно в Петербург, где вместе с имением в 4000 душ и всякого рода почестями и милостями его ожидало место директора немецкого театра в столице. В чем же опять причина этого внезапного поворота судьбы? Император случайно просмотрел рукописи сосланного, конфискованные в Риге, и, заметив между ними маленькую пьеску, названную: ‘Кучер Петра III’, нашел ее очень лестной для памяти убитого в Ропше.
Будучи сам наблюдателем очень внимательным, если не догадливым, Павел знал о производимом им впечатлении страха и, с обычной своей непоследовательностью, иногда находил в этом удовольствие, введя в систему привычку вызывать этот страх, иногда же жаловался:
‘Меня выставляют за ужасного, невыносимого человека, — говорил он Стедингу в мае 1800 г., — а между тем я не хочу никому внушать страха’. За несколько лет перед тем его невестка слышала из его уст совершенно противоположные слова. Сообщая своей матери об отъезде императора в Ревель, она писала:
‘Это уже кое-что — иметь честь его не видеть. Правда, мама, этот человек мне ulderwaertig (противен), даже когда о нем только говорят, а его общество мне еще противнее, когда каждый, кто бы он ни был, сказавший в его присутствии что-нибудь, что имело несчастье не понравиться Его Высочеству, может ожидать получить от него грубость, которую надо терпеть. Поэтому, я вас уверяю, что, за исключением нескольких офицеров, народ в массе его ненавидит… Представьте себе, мама, он велел бить однажды офицера, наблюдавшего за припасами на императорской кухне, потому что вареная говядина за обедом была нехороша! Он приказал бить его у себя на глазах, и еще выбрал палку потолще! Он велит посадить человека под арест, мой муж ему доказывает, что он невиновен, а виноват другой! Он ему отвечает: ‘Все равно! Они поладят между собой’. Вот образчик всяких мелких историй, происходящих ежедневно. Потому-то я невестка самая почтительная, но в действительности вовсе не нежная. Впрочем, ему безразлично, любят ли его, лишь бы его боялись. Он это сам сказал’.
В словах, как и в действиях Павла, было многое, что противоречило одно другому. Конечно, он заботился о том, чтоб быть любимым, как хотел быть и справедливым, а между тем в летопись его столь короткого царствования внесена, по его же вине, страница, отвратительности и гнусности которой не превзошла ни одна подробность в истории самого Грозного: это дело Грузиновых. Из-за смутных подозрений, или в силу ложных улик, которые не оправдались при разборе дела, два офицера, носившие эту фамилию, полковники гвардии, пользовавшиеся недавно благоволением и даже особым доверием государя, выданы палачам, вместе со многими мнимыми сообщниками. Один подвергся наказанию кнутом, после какого-то подобия судебного следствия, другой гибнет еще даже до окончания разбирательства его дела, сраженный приговором, представляющим просто указ императора, обрекавший вчерашнего любимца на то же наказание кнутом без пощады. Одаренный исключительной силой, несчастный доводит до изнеможения одного за другим трех палачей и умирает лишь после нескольких часов мучений. Вслед за этим одному из его дядей и трем казакам, впутанным в дело, отрубили головы.
Друг Новикова и покровитель Капниста не замедлил и на этот раз почувствовать угрызения совести — и потребность отомстить кому-нибудь другому за оскорбление, нанесенное правосудию по его же собственной вине. Казнь происходила в Новочеркасске, в области войска Донского. Потребовав губернатора, князя Горчакова, в Петербург, Павел нагло взял его в свидетели своей невиновности. Чтобы лучше ее доказать, он уволил в отставку генерала Репина, который, распоряжаясь этой бойней, исполнял лишь полученные приказания, так как, выражаясь ‘наказать нещадно кнутом’, царь знал, что говорит.
Подобно дочери Петра Великого, которая в момент своего восшествия на престол поклялась никогда не произносить смертного приговора, сын Екатерины стремился к тому же. Но, по рассказу Массона, правдоподобность которого подтверждается свидетельством великой княгини Елизаветы, заставив в своем присутствии за какую-то безделицу сечь солдата, он повторял: ‘Сильнее! Еще сильнее!’ И так как несчастный вскрикивал под ударами: ‘Проклятая лысая голова!’ он приказал его прикончить. Подобно своей двоюродной бабушке, он, мстя за эпиграмму, свободно приказывал отрезать уши и вырывать язык. Такая судьба постигла поэта, капитана Акимова, автора известного двустишия, относящегося к постройке Исаакиевского собора. Роскошно начатая Екатериной, она была продолжена ее сыном по более скромному плану:
Des deux r&egrave,gnes void l’image all&eacute,gorique:
La base est d’un beau marbre et le sommet de brique.
Если принять в расчет нравы и привычки того времени, почти ежедневно повторяемое императором распоряжение: ‘бить нещадно кнутом’ — равнялось на практике, в большинстве случаев, смертному приговору, отягченному продолжительным истязанием. Для большинства осужденных простая ссылка в Сибирь не являлась более легким наказанием. Если ссыльных не отправляли пешком, заставляя влачить за собой цепи, причем они падали от изнеможения на каждой остановке, чтобы снова подняться под ударами конвойных, то они совершали свой путь в кибитке, герметически закупоренной, с двумя только маленькими отверстиями: одним наверху, через которое им давали пищу, — фунт черного хлеба в день и несколько глотков воды раз или два в сутки, — другим внизу, для удовлетворения их естественных потребностей. Конвойные обычно не знали имен узников и не смели с ними разговаривать и отвечать на их вопросы.
А Павел наблюдал за тем, чтобы ссыльные не избежали ни одного жестокого испытания в этом ужасном путешествии, он строго следил, чтобы их страдания не получали облегчения. В апреле 1800 г. за разрешение, данное при проезде через Тверь, двум знатным ссыльным, князю Сибирскому, бывшему генерал-комиссару, и его помощнику Турчанинову, перевязать их покрытые ранами ноги, истертые цепями, губернатор города, Тейльс, подвергся заключению в крепость и только вмешательство его друга генерал-прокурора Обольянинова спасло его от более строгого наказания. В том же году по приговору военного суда, утвержденному Павлом, капитан генерального штаба Кирпичников был прогнан сквозь строй и получил тысячу ударов.
Следующая подробность, взятая из хроники того времени издателями апокрифических мемуаров Чичагова [Издания этих мемуаров необыкновенно многочисленны. Последнее, 1910 года, представляющее собой лишь перепечатку издания 1862 г., дает не больше гарантии в истине], представляет собой, конечно, чистый вымысел. Между тем она верно передает представление современников о манере государя. Разговаривая со Строгановым об одном из своих давнишних друзей, император сказал: ‘Этого человека я очень любил, он часто жертвовал собой ради меня, и я смотрел на него, как на преданного друга, жаль, что он плохо кончил…’ Строганов наводит справки и узнает, что в минуту гнева Павел велел отвезти в крепость и сечь ‘нещадно’ кнутом верного и преданного друга, умершего от жестокого наказания!
А вместе с тем, этот самый человек начал свою деятельность с того, что разбил цепи Новикова и Костюшки и в промежуток между проявлениями гнева и жестокости он выказывает доброту и великодушие, примеры которых можно привести в большом числе. Не столько грозный, сколько строптивый, Павел в сущности не имеет ничего общего с Иоанном IV, и если, желая подражать Фридриху II, он стал скорее походить на членов французского конвента, то его неистовства придают ему иногда некоторое сходство с Дон-Кихотом. Хотя он об этом и мало заботился, это дает ему некоторое оправдание.

VII

Случаю с тверским губернатором, наказанным за проявленное им вполне понятное сострадание, можно противопоставить случай с подполковником Лаптевым, родственником княгини Дашковой, который осмелился продлить срок своего отпуска, чтобы проводить несчастную до места ее ссылки. Павел выразил ему одобрение:
— Вот, по крайней мере, один настоящий мужчина!
Так как полк этого офицера был упразднен, он дал ему другой и в скором времени пожаловал ему Мальтийский командорский крест.
Не обращая внимания на распоряжения, обрекавшие княгиню на уединение в Коротове, другие родственники и друзья отправились туда ее навестить. Павел не рассердился и на это.
— Для тех, кто способен питать чувства дружбы и благодарности к этой женщине, это самый подходящий момент их выразить, сказал он.
Выговаривая подчиненному за упущение по службе, один полковник, гатчинец, крикнул ему следующее:
— Да ты все еще думаешь служить этой старой….
Тот ответил пощечиной и плюнул в лицо оскорбителю. Он разжалован, но через несколько дней Павел его позвал, поцеловал, произвел в чин подполковника и поблагодарил за то, что он постоял за свою государыню.
Если приговоры военного суда, после просмотра их императором, чаще всего усиливались, то случалось также, что государь их и смягчал, — иногда, впрочем, довольно некстати, как в деле подпоручика Кавказского гренадерского полка, приговоренного к смерти за то, что во время похода в Грузию он вынуждал солдат к побегу, дурно обходясь с ними в пьяном виде, Павел свел наказание к двум месяцам тюрьмы.
В вопросах религиозных бывший гатчинский помещик продолжает проявлять, так или иначе, широкую терпимость. Он вносит однако и в эту область стремление к деспотизму и инквизиторские приемы, свойственные его характеру. Получив свободу исповедовать ту веру, в которой родились, иностранцы, поселившиеся в России, не имели однако права уклоняться от обязанностей, налагаемых на них этой верой. Устав, напечатанный на разных языках, предписывал не пренебрегать ничем, под угрозой, что иначе с ними обойдутся, как с мятежниками. В католических церквах, стоявших пустыми в предшествующее царствование, а теперь переполненных, около исповедален были повешены ящики для сбора билетов с именами кающихся, и указанием их профессии и место жительства. Эти билеты просматривались ежедневно государем, а записки о разрешении от грехов, выдававшиеся за подписью исповедников, служили тем, кто имел их при себе, охранным листом. Полиция с ними считалась. Но вскоре они сделались предметом бесстыдной торговли.
В то же время Павел задумал совершенно отделить область религии от области разума. Под влиянием Ростопчина, он не замедлил отказаться от своих прежних симпатий к мартинистам и масонам. Он выслал из Петербурга Новикова и отдал его под надзор полиции. Друг Новикова и большой филантроп, прежний почтовый начальник в Верхотурье, стоявший во главе важного торгового предприятия, Максим Подходящий, напрасно повторяет свои заявления по поводу значительных сумм, вложенных им в книгоиздательство, которое теперь разорилось из-за ареста знаменитого публициста. Он безуспешно ходатайствовал о разрешении распродать огромное число книг, оставшихся после катастрофы. В подобных вопросах Павел год от году труднее шел на какой-либо компромисс. В январе 1801 года прусский коммерсант Ширмер, предполагавший организовать художественно-литературный кружок, был арестован, посажен на месяц на хлеб и на воду и затем выслан на родину.
Вместе с тем сын Екатерины предупредил на целый век те меры, которые лишь вчера, и то не во всей полноте, обеспечили в России свободу вероисповедания. Она была объявлена указом 18 марта 1797 года, только с некоторыми оговорками относительно католической пропаганды в польских губерниях. Указом 12 марта 1798 года разрешалось старообрядцам строить церкви во всех епархиях. 27 октября 1800 года, по соглашению с Московским митрополитом, эта мера была распространена даже на столицу православного народа. В следующем месяце Павел посетил главу петербургских раскольников, Милова, и пригласил его вместе с его единоверцами присутствовать на литургии, отслуженной в дворцовой церкви. По окончании богослужения он принимал этих странных гостей в своем кабинете, продержал их там несколько часов, расспрашивал о впечатлении, произведенном на них богослужением, и о различии в обрядах. Он испросил благословение у Милова и кончил тем, что предложил ему служить по-своему в этой самой церкви.
Тень Аввакума, сурового поборника раскола, заживо сожженного в апреле 1681 г. в Пустозерске, должна была испытать сильное изумление!
Милов принадлежал к числу поповцев, раскольников, приемлющих священство. Из всего вышеизложенного заключили, что государь отдаст предпочтение этой секте, и, действительно, два главаря соперничавшей с ней братства, беспоповцев, были арестованы и от них потребовали примкнуть к верованию их противников. Вследствие их отказа, одного из них, Пешневского, обрили и принудили поступить в кучера, другой. Косцов, был посажен в тюрьму, из которой вышел только после восшествия на престол Александра.
Кроме примирения раскольнических сект между собой, Павел и Платон стремились, правда, к достижению цели, более соответствовавшей их природным чувствам: в своем стремлении к умиротворению умов они наметили несколько попыток к тому, чтобы вернуть членов этих сект в лоно православия, и Московский митрополит старался поднять это движение, составив проект религиозного объединения, получивший одобрение Святейшего Синода. Но он остался, между тем, почти без всяких последствий.
Раскольники разделяются на толки вследствие слишком большого различия во взглядах, мнениях и особенно обрядности. Среди массы сект не одни беспоповцы оказались лишенными благоволения государя и представителей господствующей Церкви. Из духоборов мужчины, женщины и дети, в количестве ста пятидесяти шести человек, были одновременно высланы из Харьковской губернии сначала на остров Эзель, а потом в Усть-Двинск, где их заставили работать по возведению укреплений. Из Новороссии партия в тридцать один человек, принадлежавших к той же секте, была послана в Екатеринбургские рудники по обвинению в том, что они ‘не признают верховную власть учрежденную на земле Божией волею’.
Глава скопцов, Селиванов, был посажен в сумасшедший дом. В августе 1799 года солдат Скрипниченко и его жена за еретические деяния подверглись еще более жестокому наказанию: их били кнутом и вырвали им ноздри.
В этой области мнения Павла оказались такими же неустойчивыми, как и во всякой другой, его действия производили впечатление такой же непоследовательности, представляя смесь благороднейших побуждений с самыми жалкими злоупотреблениями властью.
В общем дурное брало в нем несомненно верх над хорошим. Однако эта беспорядочная деятельность дала в некотором отношении благотворные результаты, и внимательно наблюдавший за всем князь Чарторыйский указывает на один из них, благодеяние которого отразилось даже на польских губерниях, так жестоко терпевших со времени раздела. Запуганные, как и все, губернаторы этого края не смели себе позволить, говорит он, ‘слишком вопиющих злоупотреблений’. Подобное явление часто встречается в истории отдельных деспотов, и вследствие этого, хотя управление Павла держалось такого же плохого и зловредного направления, как и управление французских якобинцев, но оно принесло далеко не так много вреда. Один тиран всегда лучше, чем сто тиранчиков. Генерал-адъютант князь Щербаков за то, что ударил почтальона и потребовал на одной станции двенадцать лошадей, когда его чин давал ему право лишь наполовину, был уволен в отставку.
Впрочем, личный деспотизм Павла, как ни был он грозен, проявлялся лишь в довольно узкой области вследствие ограниченного умственного кругозора деспота и его малой изобретательности в способах действий. Даже и в непосредственной близости государя, при дворе и в высшем петербургском обществе, от него не столько терпели, сколько рассказывали. Госпожа Виже-Лебрён, сама, по ее словам, запуганная, не испытывала однако необходимости сократить время своего пребывания в России, и, описав все неприятности и беспокойства, пережитые ей вместе с прочими обитателями столицы, она прибавляет: ‘Все только что прочитанное нисколько не мешает тому, чтобы Петербург был для артиста настолько же полезным, сколько и приятным местопребыванием. Император Павел любил искусства и покровительствовал им. Большой любитель французской литературы, он привлекал и удерживал своей щедростью актеров, которым был обязан удовольствием видеть на сцене наши шедевры, и достаточно было обладать музыкальным или художественным талантом, чтобы быть уверенным в его благосклонности. Дуаен, писавший исторические картины, так же пользовался вниманием Павла, как раньше Екатерины. Император заказал ему плафон для нового Михайловского замка… В смысле увеселений общества Петербург не оставлял ничего желать’.
Таков был удел высших классов общества, впрочем, при этом режиме они не пользовались никакими привилегиями. Благосклонность Павла направлялась охотнее к низшим слоям, которым, кажется, уж нечего было жаловаться на новый режим, — напротив! хотя Коцебу и злоупотребил, несомненно, гиперболой, сказав: ‘Народ был счастлив, никто его не стеснял’. Но все относительно, и для большинства публики Россия Екатерины II, конечно, не была раем. Если Павел не хотел отменить крепостное право, он пытался, большей частью случайно и по прихоти, как поступал всегда, ослабить его естественные последствия. Он старался внести в эту область умеряющее начало, и этим приобретал несомненное право на снисходительность и даже признательность потомства.
В итоге неистовства государя внушили, кажется, больше страха его подданным, нежели причинили зла, и в то же время большинство широко вознаграждались его великодушными порывами. Впрочем, нам еще придется вернуться к этому вопросу. Но неудача политического порядка, каковы бы ни были его достоинства, находит себе чаще объяснение не в худших, а в лучших его сторонах, да сверх того Павел и не ограничивался тем, что покровительствовал крестьянам, или разыгрывал из себя мецената в области искусства и литературы, у него были еще и другие очень разнообразные и возвышенные стремления, которым вовсе не отвечали его приемы управления, только что ставшие нам известными. Вследствие всего этого, если в своем целом русские того времени и не терпели так много, как это утверждали до сих пор все-таки, что бы теперь ни говорили, управление народом при жизни этого государя шло наперекор здравому смыслу.

Глава 6
Окружающие государя

I

Среди сотрудников императора Павла был некий Глинка. Вот его прохождение службы на протяжении четырех лет: произведен в действительные статские советники 5 апреля 1797 г., назначен эстляндским вице-губернатором 30 мая, архангельским губернатором 31 августа, уволен в отставку 31 декабря того же года, назначен новгородским губернатором 5 апреля 1798 г., переведен на ту же должность в Петербург 22 декабря, уволен за упущения в делах от службы 2 марта 1800 г., произведен в тайные советники и назначен сенатором две недели спустя, 14 июня получил в дар 5000 десятин земли в Саратовской губернии.
Как показывает этот пример, на чиновниках, служивших при сыне Екатерины, отражалось непостоянство его образа мыслей, и необходимо ознакомиться с этой вереницей лиц, прежде чем приступить к рассмотрению событий, в которых они принимали участие. Как внешняя, так и внутренняя история царствования находится в тесной связи с создавшими ее быстрыми переменами, а, с другой стороны, огромная драма, в которой Павлу принадлежала первая роль, со всеми ее перипетиями, была бы непонятна, если бы предварительно не вглядеться в физиономию ее главных участников. Некоторые из них, давнишние товарищи гатчинского помещика, или сотрудники его матери, нам уже знакомы. Насчет других достаточно сделать несколько кратких указаний.
Стремясь к идеалу самодержавной власти, который мог для него быть лишь несбыточной мечтой, Павел, пытаясь осуществить свою грезу, видел, как она постоянно ускользает от его усилий. Между его волей и возможностью ее проявить всегда становились другие люди с волей более сильной, оспаривавшие и вырывавшие из его рук то самое всемогущество, которого он так страстно добивался. Обманувшийся и раздраженный, он всегда сокрушал могущество соперника, но лишь для того, чтобы уступить другим предмет своих разбитых желаний. И, помимо капризов, в этом и заключалась главная причина явления, которое мы будем рассматривать.
Еще более странные перемены карьеры, чем те, о которых мы только что упоминали, происходили за эти четыре года. Граф Миних, назначенный сенатором 25 декабря 1796 года, за три дня до того был уволен в отставку тайным советником. Уволенный 17 июня 1799 года указом, объявляющим его неспособным к несению каких-либо обязанностей, киевский губернатор Милашов был 8 июля восстановлен в прежней своей должности.
‘Едва успевали прочесть в газете о новом назначении, пишет княгиня Дашкова, как лицо, назначенное на ту или другую должность, бывало уже перемещено’.
Как указывалось выше, Павел, однако, вначале благоразумно сохранил большую часть служащих, завещанных ему Екатериной. Вице-канцлер с 1775 г. и номинальный руководитель в международных отношениях со времени смерти Панина (1783), старик Остерман стоял во главе этого ведомства лишь для декорации. Сохраняя это положение, Павел из любви к внешности не мог удержаться, чтобы не внести в него изменение по форме. Ему нужен был канцлер. Остерман получил этот титул, но не удовольствовался им. Потеряв голову от такого высокого назначения, он стал завидовать Безбородке в том, что он фактически ведет дела, и должен был с 21 апреля 1797 г. уступить ему свое место.
Павлу хотелось назначить на этот пост прежнего защитника его отца, Семена Воронцова, бывшего в то время как бы в почетной ссылке, послом в Лондоне. Но сосланному там нравилось. Проводя жизнь в удовольствиях, он предпочитал отдавать им свои досуги, остающиеся от службы, и те часы, когда его не мучила его сердечная болезнь. Безбородко, сам уже утомленный, охотно бы уступил место любому конкуренту, но, по словам Ростопчина, ‘место держало его сильнее, чем он за него держался’, вследствие его полной неспособности отдать отчет в нескольких миллионах рублей, израсходованных при исполнении различных поручений. Очень вероятно, что из-за этого Павел не стал бы бесконечно терпеть присутствие на таком важном посту единственного человека, который, по свидетельству Кобенцеля, ‘был в состоянии делать ему представления’, и смерть второго канцлера, в апреле 1799 г., только предупредила опалу, намечавшуюся в самом близком будущем.
Государь принял без сожаления известие об этой утрате. ‘У меня все Безбородки!’ будто бы сказал он одному иностранному дипломату. По свидетельству Ростопчина, хотя покойный, только за последние шесть месяцев своей жизни получивший 16000 душ, имел чистого дохода 180000 рублей и 80000 десятин земли, не переставал брать обеими руками, особенно вымогая деньги у раскольников, которым обещал свое покровительство, вывозя из-за границы беспошлинно массу товаров, он на их продаже получал громадные барыши. Это была школа Екатерины, но тот же самый человек умел ловкой и твердой рукой вести внешнюю политику России по следам, намеченным императрицей, и упрочить ее престиж. Павел не только не был способен выбрать новых сотрудников, но и употребить с пользой тех, которые остались ему от предшествующего царствования. Что он воспользовался Николаем Архаровым, чтобы предупредить или сломить предполагаемое сопротивление Алексея Орлова, это было в порядке вещей. Екатерина требовала подобных же услуг от этого полицейского, безусловно ловкого, но таланты которого были преувеличены де Сартином, бывшим с ним в переписке. Оценивая правильно его, как человека, и его способности, великая государыня строго и твердо держала его у себя в подчинении. Павел сразу призвал его на пост военного губернатора столицы, и это оказалось гибельным. Сделавшийся в России традиционным в этой сфере способ действий нового проконсула, так как Архаров метил на эту роль, состоял в том, чтобы приводить в отчаяние жителей превышением власти, — грубостью, притеснительными мерами или инквизиторским усердием, — и держать государя в постоянной тревоге донесениями о революционном движении, которое он вызывал своими действиями.
Этот чересчур ловкий плут, как говорят, и погубил себя этой самой ловкостью, слишком зарвавшись далеко в своей предприимчивости. Сопровождая императрицу при возвращении с коронации, он задумал разыграть около самой государыни агента-провокатора, — роль, в которой он так изощрился. Для этого он завел с ней разговор, где делал ехидные намеки на переворот 1762 года, с льстивыми инсинуациями, о смысле которых можно догадаться. Как ни была, по его мнению, наивна Мария Федоровна, однако она сумела не попасть в ловушку. Она передала разговор своему мужу, и 17 июня 1797 г. Николай Петрович был удален, и при своем падении увлек за собой брата Ивана, который хотя и шел той же дорогой в Москве, где занимал такую же должность, но заставил о себе сожалеть, потому что, любя хорошо пожить, проявлял широкое гостеприимство.
В гражданской среде, помимо этих лиц, наследие Екатерины заключало в себе одни посредственности. Героические времена прошли, и фаворитизм дал почувствовать свое вредное влияние. В военной среде славный Румянцев был уже несколько лет в отставке, столько же из-за своего расстроенного здоровья, сколько и из-за ревнивой ненависти внушенной им Потемкину, а другой великий человек оставался еще полон силы в свои почти семьдесят лет, предназначенный после блестящей карьеры на другие еще более блестящие подвиги. Время и придворные интриги пощадили Суворова.
Впрочем, будущий князь Италийский умел, когда хотел, быть очень ловким придворным. Но, доказав свои таланты в этом отношении при князе Таврическом и его августейшей покровительнице, он должен был, по разным причинам, отказаться воспользоваться ими при новом государе. Для начала Павел удостоил его лишь равнодушным взглядом, в котором за презрением скрывалась открытая враждебность. Убежденный сторонник мира, он не думал, что будет нуждаться в этом грозном завоевателе, а Рымникский герой был ярым представителем той самой традиции и школы, которую стремился уничтожить создатель гатчинских команд. О Суворове говорили, что он тоже был в числе лиц, подписавших манифест, которым Екатерина хотела лишить престола своего сына. Наконец в физическом, как и в моральном отношении, хотя он и являлся кумиром своих солдат, но для других мог считаться менее приятным.
Во время пребывания в Петербурге Густава IV, в 1796 году, один из придворных заметил необыкновенное сходство между грозным воином, финское происхождение которого известно, и герцогом Зюдерманландским, сопровождавшим короля, и портрет которого графиня Головина набросала в своих ‘Воспоминаниях’ в следующих выражениях: ‘Невысокого роста, со смеющимися глазами, рот сердечком, маленький заостренный живот и ноги, как зубочистки’.
‘Манеры полишинеля, дающие ему вид старого шута’, прибавляет Ростопчин. Массон по свойственной ему привычке еще более сгущает краски: ‘Чудовище, говорит он о Суворове, содержащее в теле палача душу обезьяны’. В 1784 году, в письме к Потемкину, где он ходатайствовал о самостоятельном командовании, предмет этих нелестных описаний сам очертил себя следующим образом:
‘Служу я более 40 лет и почти 60-летний, одно мое желание, чтобы кончить Высочайшую службу с оружием в руках. Долговременное мое бытие в нижних чинах приобрело мне грубость в поступках при чистейшем сердце и удалило от познания светских наружностей… Наука просветила меня в добродетели. Я лгу, как Эпаминонд, бегаю, как Цесарь, постоянен, как Тюрен, и прямодушен, как Аристид. Не разумея изгибов лести и ласкательств, к моим сверстникам часто не угоден. Не изменил я моего слова ни одному из неприятелей, был счастлив, потому что я повелеваю счастьем’.
Оригинальность, доведенная до чудачества, о чем свидетельствует эта исповедь, развивалась в нем лишь постепенно. Десять лет назад переписка Суворова с князем Таврическим не обнаруживала ничего подобного и выказывала его проницательным наблюдателем и точным докладчиком событий, о которых он должен был доносить своему начальнику, и вместе с тем подчиненным, старавшимся сохранить благосклонность фаворита разными услугами, доходившими даже до того, что он послал ему, по его просьбе, трех крымских девушек и одного мальчика!.. Но, начиная с 1798 года, послания русского Цезаря, ставшие из обычно длинных по-царски короткими, обнаруживают умственное расстройство, которое казалось бы несовместимым с выполнением обязанностей, налагающих тяжелую ответственность. В них постоянно встречаются остроумные изречения, перемешанные с совершенно непонятными восклицаниями, в особенности, когда автор пользуется французским языком, что он делает охотно, и только тогда отчетливо выступают: неукротимая, по-прежнему одушевляющая его энергия, снедающая его жажда деятельности, не покидающая уверенность в собственной гениальности и сожаление о невозможности употребить в дело свои еще сохранившиеся силы так, как этого желает его ненасытное честолюбие.
‘Моя честь мне дороже всего, пишет он 18 августа 1788 г. из Кинбурна, Бог ее защитник. После этого… я не спичка. Моя рана? Шутка! Два врача и еще третий кричали при своих разглагольствованиях и кончили тем, что удрали от меня, как скаковые лошади. Но она была смертельна и, кажется, мне еще придется с ней провозиться до будущей недели. Вы знаете, что врачи существуют, чтобы скрывать от нас правду… Я чувствую в настоящую минуту и прежние мои раны, но я хочу служить, пока я жив’. В одной записке, написанной в то же время, встречается следующая фраза: ‘Если бы я был Юлием Цезарем, я бы назвался первым полководцем в свете’.
Для честолюбца такого склада и нрава не было места в толпе покорных марионеток, выдрессированных Павлом для исполнения его желаний и капризов. Сталкиваясь, причуды этих людей делали почти невозможным продолжительное согласие между ними. Суворов не одобрил военных реформ государя и определил их со свойственной ему живостью в выражениях: ‘Пудра не порох, букли не пушки, коса не тесак, я не немец — природный русак’. В январе 1797 г. он навлек на себя строгий выговор нарушением, впрочем, в каком-то пустяке, нового устава. Но, в особенности, он восстановил против себя Павла тем, что открыто разделял отвращение Семена Воронцова к развлечениям ‘плац-парада’. Он говорил, что хорош только для войны, а тщательно разуверенный, но слишком короткий шаг, предписанный солдатам, с которыми он имел обыкновение бежать к победе, был для него предметом отвращения. ‘Верное средство, ворчал он, чтобы делать только тридцать верст вместо сорока, идя на врага!’ Сердясь, порицая и насмехась, он удалился в свое Кобринское имение на Волыни и кончил тем, что подал в отставку. По приказанию императора Ростопчин ответил, что желание фельдмаршала было предупреждено, и 6 февраля 1797 г. после развода был отдан следующий приказ:
‘Фельдмаршал граф Суворов, отнесясь, что так как войны нет — ему нечего делать, за подобный отзыв отставляется от службы’.
По уставу эта мера влекла за собой лишение права на ношение мундира, и Павел не находил, чтобы данный случай заслуживал исключения.
Пойманный таким образом на слове, Суворов наделал массу нелепостей. Он торжественно похоронил свой мундир и ордена, отказался принять письмо императора, потому что оно было адресовано фельдмаршалу графу Суворову, ‘существу, которого больше не было на свете’. Он устроил зрелище всем своим кобринским соседям, проскакав вместе со всеми деревенскими мальчишками верхом на палочке, а в апреле был перевезен в Кончанское, свое родовое имение, довольно скромное, находившееся в Новгородской губернии. Поместившись, как княгиня Дашкова, в крестьянской избе, он сделал вид, что удовлетворен вполне. Одетый в панталоны и рубашку, или летом даже вовсе без рубашки, он продолжал играть с молодыми парнями, жил в согласии с их отцами, устраивал свадьбы, примирял семейства, а в праздничные дни читал в церкви Апостол, пел на клиросе и звонил в колокола.
В глубине души он скучал и особенно нетерпеливо переносил надоедливый надзор городничего, приставленного к его особе, по обычаю того времени. Он жаловался также на материальные заботы. Поссорившись с женой, Варварой Прозоровской, племянницей Румянцева, он отказал ей в выдаче денег на ее содержание, ссылаясь на свою собственную бедность, хотя у него оставалось 50000 рублей годового дохода и великолепный дом в Москве. Когда один деревенский сосед, очень богатый, но человек низкого происхождения, приехал его навестить в экипаже, запряженном восьмеркой лошадей, он велел запрячь восемьдесят в свою карету, поехав отдавать ему визит, и на обратном пути пересел в телегу в одну лошадь. В сентябре, не будучи в состоянии долее терпеть, он запросил пощады: ‘Великий Монарх, сжальтесь над бедным стариком! Простите, ежели в чем согрешил!’
Павел оказался непреклонным, он надписал на полях письма: ‘Ответа нет’. Но в следующем году он, в свою очередь, почувствовал сожаление. Так как его мирные стремления рассеялись и вступление в коалицию против Франции становилось неизбежным, то он послал Кончанское племянника сосланного, князя Горчакова, с милостиво вестью, приглашавшей знаменитого воина в С.-Петербург.
Суворов не торопился ответить на призыв: он путешествовал медленностью, способной вывести из себя в высшей степени нетерпеливого государя, и, приехав, наконец, заставил его дорого заплатит за скуку, испытанную им в своем уединении. Он появился на ‘плац-параде’, чтобы только сделать вид, будто ровно ничего не понимает том, что там происходит, беспрестанно выказывая на лице немой вопрос и покачивая головой, что доставляло большое удовольствие присутствующим. Он обладал большим талантом мистификатора. Напрасно Павел, чтоб его задобрить, ускорял шаг солдат, которых заставлял маневрировать, фельдмаршал внезапно сказался больным, спросил свою карету и пробовал раз десять в нее садиться, устраивая так, что шпага, которую он, согласно уставу, носил прицепленной сзади, задевала за дверцу. Но, главное, он решительно отказался снова поступить на службу, на одну из вновь учрежденных должностей, инспектора армии, для замещения которой Павел не хотел считаться со служебным старшинством. Побывав уже главнокомандующим, Суворов заявил, что слишком стар для того, чтобы учиться новым обязанностям. Если он не получит такой же власти, с полной свободой действий и с правом производства в любой чин, то он предпочитал возвратиться в Кончанское. И через три недели он туда вернулся, а вскоре после того обратился за разрешением отбыть в Нилову пустынь, где намеревался ‘окончить свои краткие дни в службе Богу’. Но и на этот раз он не получил ответа.
Между тем Павел еще не покончил с этим ужасным человеком, пролившим единственный луч славы на его столь темное царствование. Однако они оба не были созданы для того, чтобы жить когда-нибудь в добром согласии, у государя вряд ли дело обстояло бы лучше и с самим Румянцевым, хотя он и поторопился вернуть славного фельдмаршала из полуопалы, которой он подвергся в предшествующее царствование. Смерть, сразившая героя турецких войн в декабре 1796 года, только предупредила, по-видимому, назревавший уже разрыв.
В отношении флота Павел полагал, что получил лучшее наследство после матери в лице Ивана Чернышева, президента Адмиралтейств-коллегии с 1769 года, и эта самонадеянность характеризует недостаток его суждения. Не имея никаких способностей и ни малейшего интереса к службе, на которую он поступил совершенно случайно, этот приятный светский человек, обещавший тоже продержаться недолго, играл в этом ведомстве такую же роль, как старик Остерман в делах иностранных. Чтобы заменить его в одном деле, которого он не мог выполнить сам, Екатерина дала ему в помощники серьезного моряка, Ивана Голенищева-Кутузова. Павел не сумел сделать разницы и вместе со странным титулом ‘фельдмаршала флота’ поручил Ивану Чернышеву командование эскадрами. ‘Marin d’eau douce, mar&eacute,chal d’eau sal&eacute,e’, острили петербуржцы.
Морской штаб был в не очень блестящем состоянии со времени увольнения иностранных офицеров, которым Екатерина была обязана своими морскими победами. В сентябре 1796 г. совет Директории получил от одного из своих агентов, Барре де Сен-Лё, жившего довольно долго в России, следующую записку по этому поводу: ‘Адмирал Мордвинов — главнокомандующий в Черном море. Он моряк вопреки самому себе… Вице-адмирал Рибас — самый неспособный военный и самый хитрый интриган, какой только может существовать. Контр-адмирал Пустошкин умеет говорить только глупости’. Барре допускал при этом возможность подкупить большинство из этих командиров и даже самого Мордвинова, хотя он и ‘порядочный человек’.
Лучший из русских адмиралов, прославившихся в предшествующее царствование, Василий Чичагов, был уже не у дел из-за возраста и болезненного состояния. Сын этого храбреца, Павел, получивший образование в морском училище в Англии, был теперь в чине капитана первого ранга и считался очень достойным офицером. Но так как его отец приехал в Петербург для лечения болезни, не спросив на это разрешения, Павел грубо заставил его покинуть столицу. Оскорбленный со своей стороны этой несправедливостью, жертвой которой считал себя, сын подал в отставку, и пронесся слух, что он собирается поступить в английский флот. Павел Васильевич действительно просил паспорт для того, чтобы жениться в Англии на одной молоденькой англичанке. По воле случая в этот же самый момент царь, снисходя на лестные указания английского правительства, пригласил его занять должность помощника командира во вспомогательной эскадре, которую он собирался послать к берегам Голландии. Чичагов почуял ловушку. Он предполагал также, что окажется под началом товарища моложе его по службе. Он выразил поэтому желание поступить лучше в Балтийскую эскадру. Но государь увидел в этом поступке только ослушание, и из-за этого произошла бурная сцена, послужившая предметом самых разнообразных рассказов.
Потребовав непокорного в Павловск, государь будто бы так рассердился, что даже его ударил, после чего адъютанты государя раздели офицера до рубашки, разорвали на клочки его мундир и сорвали ордена. Достоверно лишь то, что произошел жаркий разговор, во время которого Павел, вероятно, не смог себя ‘сдержать’ и в результате которого Чичагов был на довольно короткий срок — с 21 июня до 1 июля 1799 года — посажен в крепость. Желание дать удовлетворение Англии одержало затем верх в сознании государя, и он в очень деликатной форме принес публичное извинение. По его словам, он дал себя убедить, что Чичагов был увлечен революционными идеями. Однако он не хочет обращать на это внимания.
— Если вы якобинец, вообразите, что я ношу красную шапку, как глава всех якобинцев, и служите мне!
Чичагов получил главное начальство над эскадрой, назначенной действовать совместно с Англией, и женился на мисс Проби.
Недостаток в подходящих людях вынуждал наследника Екатерины не раз идти на подобное примирение. В этом наследии Павел не пренебрегал даже любовниками своей матери. Один из самых незначительных среди них, Завадовский, получивший графство во время коронования нового государя, потом назначенный в Государственный Совет и в Сенат, пользовался вдобавок еще особенным благоволением Марии Федоровны, которая привлекла его, в качестве сотрудника, в Воспитательное общество, состоявшее под ее руководством. Он последовательно управлял, и довольно неумело, Дворянским и Ассигнационным банками и не избежал в 1799 году увольнения от службы, мотивированного хищением в несколько тысяч рублей, в котором он, кажется, не принимал никакого участия, но получил скоро возможность снова войти в милость. Однако он ей не воспользовался, Павел царствовал уже несколько лет, и для большинства людей, входивших с ним в соприкосновение, отставка становилась благодеянием. В 1797 году старший сын государя сам мечтал добиться каким-нибудь образом освобождения от своих многочисленных обязанностей. Завадовский дождался восшествия на престол Александра и выступил тогда в качестве председателя Законодательной комиссии. Со своей стороны Павел, объявивший когда-то, что разгонит хлыстом всех сотрудников своей матери, с удовольствием сдержал бы свое слово. Однако этих людей, признаваемых такими злонамеренными, нужно было заместить, а материала не было, равно как и умения им воспользоваться.

II

Пользовавшиеся покровительством Нелидовой, оба Куракина были вначале предназначены к управлению, под руководством государя, внешними и внутренними делами империи. Старший, Александр Борисович, будущий посланник в Париже при Наполеоне, был другом детства Павла и его спутником во время путешествия на Запад. Скомпрометировав себя в 1782 г. оскорбительной для Екатерины и перехваченной ею перепиской, он стал от этого еще милее своему сообщнику и пользовался вместе с благоволением фаворитки и благосклонностью Марии Федоровны. Осыпанный почестями и богатством, он занимал пост вице-канцлера, но показал себя совершенно неспособным даже на самую скромную роль. В 1798 году, когда положение Нелидовой снова пошатнулось, и он заговорил об отставке, Павел удивился:
— Зачем же ему покидать место? Ведь он, и оставаясь на нем, ничто!
Несмотря на свою склонность к восточной роскоши, распутству и хищениям, младший, Алексей, был лучше и обладал некоторыми качествами государственного человека и некоторыми идеями, давшими ему место среди предшественников преобразовательной работы следующего века. В бытность свою министром внутренних дел при Александре I, он, сделал опыт со своими крестьянами, и тем положил начало освобождению крепостных. При Павле он, вероятно, проповедовал некоторые либеральные меры, которые, хотя и были плохо поняты и еще хуже применены к делу, но обнаружили в этом смысле прогресс и послужили к чести царствования. Однако в бытность генерал-прокурором, членом Государственного Совета или министром Уделов, он только прозябал на этих постах. В борьбе с завистью государственного казначея Васильева, находившего, что этот соперник ‘берет на себя слишком много по своему положению’, и ненавистью Ростопчина, обращавшегося с ним, как ‘с бездельником, который крадет, все путает и выпрашивает без всякого стыда’, Алексей Борисович не мог удержаться и в 1798 году разделил опалу брата.
За отсутствием Воронцова, который с каждым годом все решительнее отвечал отказом на все просьбы заменить старшего Куракина, Павел не нашел в октябре 1798 года никого другого, кроме родного племянника самого канцлера, уже ослабевшего и близкого к смерти, Виктора Кочубея, тоже малоросса. При жизни дяди этот выбор являлся чистейшей формальностью и впоследствии уже больше не удовлетворял государя, избравшего Никиту Петровича Панина, тоже молодого человека, не достигшего еще тридцатилетнего возраста.
Сын и племянник двух прежних вдохновителей ‘претендента’, пруссоман, как его дядя, дипломат, но приверженец сильной власти, как его отец, генерал, убежденный сторонник союза с Англией, но заклятый враг республиканской Франции, он тоже был другом детства Павла. Этим и объясняется его быстрое возвышение. Будучи в 1795 году, в двадцать четыре года, гродненским губернатором и командиром бригады, Никита Петрович через три года оставил военную карьеру для дипломатической и был сразу назначен полномочным министром в Берлин. С этого времени он присоединил к блестящим способностям раннюю зрелость ума и безграничную веру, иногда недостаточно обоснованную, в свои таланты и правильность своих стремлений. Обладая властной натурой, он принадлежал к той категории людей, которые, как противовес бездействию и раболепству ее бюрократического организма, всегда появлялись из недр России, чтобы время от времени, часто ей на пользу, дать восторжествовать свободной инициативе. При Павле подобный темперамент не мог найти благоприятной почвы своему развитию, и это обстоятельство быстро довело Никиту Петровича сначала до неблаговидных поступков, а потом, когда он уже очутился в безвыходном положении, сделало из него заговорщика, что погубило его карьеру и повредило репутации.
В 1799 году он был назначен вице-президентом коллегии Иностранных Дел, но там уже распоряжался Ростопчин, и хотя не получал пост канцлера, оставленный вакантным, однако имел преобладающее значение, которым твердо решил воспользоваться в смысле своих политических симпатий, правда, очень непостоянных, но неизменно склонных окружать одинаковым пренебрежением друзей и врагов своего государства. Сохранив за собой право личного доклада государю, что и доныне остается предметом самых жадных исканий, он предоставлял своему коллеге одни неприятные стороны службы, устраивая еще так, чтобы тот получал такого рода высочайшие напоминания:
— Чтобы поменьше разговаривал с иностранными послами и помнил, что он только инструмент.
Никита Петрович начал скоро завидовать своему предместнику, который, будучи счастливым супругом нежно любимой жены, Марии Васильчиковой, удалился в свое имение Диканька, Полтавской губернии, и там ожидал восшествия на престол Александра, когда он вновь принял управление департаментом, в котором раньше только промелькнул. При Павле Панину не долго пришлось ждать своей очереди, чтобы последовать за Кочубеем в отставку. В ноябре 1800 года, после ‘перлюстрации’ депеш прусского посла, графа Лузи, было донесено императору, что вице-канцлер не одобряет объявленного в это время запрещения английским судам выхода из русских портов. Панин, дававший в этот день большой дипломатический обед, мог добиться лишь с большим трудом, чтобы объявление об его увольнении было отложено на несколько часов. Высланный в Москву 15 ноября 1800 года в качестве простого сенатора, он был вынужден месяц спустя удалиться в свое имение, где, однако, злоба Ростопчина не переставала его преследовать.
Прежний флигель-адъютант государя по военному управлению, сделанный графом 22 февраля 1799 года, а 31 мая призванный к общему управлению почт, на вновь учрежденную должность, совмещаемую им с постом министра иностранных дел, бывший сотрапезник, пресыщенный поведением Павла в бытность свою в Гатчине, захватил теперь в свои руки все роды власти, продолжая прежнюю игру. 28 марта 1800 г. он писал Семену Воронцову:
‘Народ смотрит на меня косо, как на человека, пользующегося, по его мнению, доверием нелюбимого государя, многие министры подозревают меня в том, что я пропитан революционными принципами, благодаря моей дружбе (и когда-то очень близкой) с графом Кутайсовым, которым управляет француженка по имени Шевалье, а муж последней слывет за ярого якобинца…, я уверен, что остается только ждать скорой смерти, если буду упорствовать в своем намерении остаться…, если только мне не откажут в такой форме, что мне придется опасаться последствий новой просьбы, то через три месяца я буду у себя в имении…’
Он и не ожидал, что так верно предскажет. Пользуясь в широкой мере услугами черного кабинета в своих интересах или для удовлетворения своей злобы, он в одном перехваченном письме, приписанном им Панину, рассчитывал найти средство уничтожить ненавистного соперника. Интрига повернулась против ее автора, и так как невиновность Никиты Петровича случайно обнаружилась, то 20 февраля 1801 года указ осуществил, по всей вероятности, не очень искреннее желание чересчур ловкого потомка татарских мурз, назначив ему в преемники Палена. В то же время Александр Куракин вернулся на пост вице-канцлера. Мелькание фигур в калейдоскопе подходило к концу.
С июля 1798 года ‘роковой человек’ был военным губернатором С.-Петербурга, после многих других, занимавших этот пост, однако несмотря на свой почти шестидесятилетний возраст он еще не обнаружил своего гения прирожденного заговорщика с непреклонным сердцем, крепким лбом, неизменным хладнокровием и исключительной изобретательностью в интриге.
Его возвращение на службу, на более высокую должность в сравнении с той, которую он занимал ранее, явилось в 1798 году одним из последствий опалы Нелидовой, окончательно сошедшей в этот момент со сцены, и последовавшего, как мы увидим, за этим обстоятельством общего перемещения. Оно совпало также с новым возвышением Аракчеева, после первого увольнения его в отставку, длившуюся всего несколько месяцев. Уволенный в марте 1798 года, любимый сотрудник Павла уже вновь появился в августе того же года в должности генерал-квартирмейстера армии. В январе 1799 года он был назначен командиром гвардейского артиллерийского батальона и инспектором всей артиллерии, но встретил враждебное отношение со стороны Палена, которому был неудобен своей безграничной преданностью Павлу.
В сентябре произошла покража галуна, о которой упоминалось выше. Караул, в том месте, где было обнаружено воровство, находился под начальством брата нового инспектора артиллерии. Много помогавший своим, Аракчеев решил скрыть этот пустяк от государя, но, находясь 30 сентября на придворном балу, получил без всякого объяснения, вследствие сделанного на него доноса, приказание вернуться домой. На следующий день он был уволен в отставку.
Павел должен был в этом раскаяться.
Алексей Куракин не вернул себе расположения вместе с братом. Получивший в это царствование небывалое значение пост генерал-прокурора испытал на себе более других ‘изменчивую волю’ государя. После Куракина Павел назначил на него сначала в 1798 году отца соперницы Нелидовой, Петра Лопухина, потом в июле 1799 года бывшего военного губернатора Каменец-Подольска Александра Беклешова, от которого ожидал чего-то необыкновенного:
— Ты да я, я да ты, теперь мы все будем делать вдвоем.
Менее чем через семь месяцев, 1 февраля 1800 г., он уволил этого сотрудника, которым так гордился. Предмет очень разноречивых оценок современников, он за свое недолгое пребывание не успел оправдать ни одной из них. Его преемником был прежний управляющий Гатчиной, Петр Обольянинов. До самой катастрофы 11(23) марта 1801 года, которой он не сумел предусмотреть, он изображал собой великого визиря, отняв у Ростопчина и впоследствии у Палена главную роль в гражданских и даже военных делах. Без всякого образования и почти неграмотный, грубый и резкий, разражавшийся из-за всего ругательствами и страшными угрозами, говоривший всем ‘ты’ и заставлявший даже великих князей появляться ежедневно на его утреннем приеме, он был скорее неприятен, чем существенно вреден. К своей правдивости и неоспоримой честности он присоединял известную возвышенность чувства, сглаживавшую его дикий нрав и отталкивающее безобразие. Будучи неприхотлив, он даже слыл за ‘добряка’. Но ленивый, несмотря на свое тщеславие, вмешивавшийся во все, при отсутствии серьезных способностей к чему бы то ни было, особенно ловкий в выборе себе усердных помощников, он главным образом извлекал пользу из их прилежания и собственной ловкости, чтобы удержаться на месте, что ему, конечно, не удалось бы, если бы испытание продолжалось дольше.
На вершинах иерархии, или в окружающей Павла среде, только два человека очень разного достоинства имели в то время счастье избежать всех превратностей, постигших лиц с самым блестящим положением. Послушный исполнитель желаний Павла в морском мире, адмирал Григорий Кушелев (1754—1832), хотя сохранил до конца доверие государя, но заслуживал, чтобы его действительные достоинства получили лучшее применение. Составитель нового устава военного мореплавания, автор ‘Рассуждения о военно-морских сигналах’, Григорий Григорьевич обладал глубоким знанием своего дела, и в истории морских сооружений, морской топографии и профессионального образования русских моряков его деятельность оставила следы, делающие ему честь.
Вторым привилегированным лицом был — увы! — Кутайсов. Князь Чарторыйский уверяет, что видел его еще вначале царствования исполняющим обязанности лакея. Обер-егермейстер с 6 декабря 1789 г., барон с 22 февраля следующего года, граф с 5 мая 1799 и обер-шталмейстер с 9 января 1800 г., бывший цирюльник занимал в Зимнем Дворце, после отъезда Аракчеева, прежнее помещение фаворитов Екатерины, а немного позже получил такое же помещение в Михайловском замке, сообщавшееся точно так же с комнатами Павла посредством потайной лестницы. Доверенное лицо в доставлении удовольствий его величеству, — обязанность, которую он иногда разделял с обер-гофмаршалом Нарышкиным, — он сохранил свое положение среди общей гибели, однако не без того, чтобы не получать иногда между ласками и строгие выговоры, сопровождавшиеся подчас ударом палкой или пинком ногой.
Более или менее обидные проявления гнева этого вспыльчивого государя не принимались во внимание, и впоследствии, при Николае I, при раздаче медалей ‘за непорочную службу при дворе’, решили с ними не считаться.
А между тем Павел, так быстро отстранявший от своей особы и от участия в управлении государством всех, кто навлекал на себя его неудовольствие, сделался, на всем пространстве своего царства, игрушкой этих самых людей, так сильно им презираемых и так легко возвращаемых в ничтожество, из которого он их выводил. Замышлявшиеся, ими, двадцать раз разрушавшиеся, но постоянно возрождавшиеся придворные интриги беспрестанно оспаривали друг у друга неустойчивую мысль государя и его колеблющуюся волю.
Против всякой вероятности, женское влияние, хотя и составляло обыкновенно главное основание этих партий, не сыграло в политике этой эпохи главной роли, которую почти все были склонны ему приписать. Гегемония фавориток не последовала в России за гегемонией фаворитов. Вторичное появление при дворе Нелидовой тотчас же после восшествия на престол ее друга, ее отставка в 1798 году и победа Лопухиной безусловно оставили след, но несколько иного рода, в истории того времени.
Женщины, которых Павел к себе приближал, любовницы или подруги, не управляли. Ни одна из них не обладала способностью к выполнению подобной роли, если б даже этого и захотела. Поссорившись окончательно с кумиром своей ранней юности и одновременно вступив почти в открытую вражду с Марией Федоровной, Павел еще некоторое время держался в области внешней политики того направления, на котором застал его этот разрыв, но обе женщины способствовали этому лишь очень косвенным образом. Удаление Нелидовой и упадок значения, приобретенного Марией Федоровной со времени ее примирения с фавориткой, имели еще другое серьезное следствие: это событие повлекло за собой опалу целой группы лиц, которые, лишившись поддержки, вынуждены были уступить место новому составу служащих и целому сочетанию честолюбивых надежд, страстей и различно направленных стремлений, господство которых Павлу, во многих отношениях деспоту чисто призрачному, предстояло еще переносить.

III

От ‘представления ада’, которым представлялось Нелидовой сближение с Павлом, ранее его восшествия на престол, она быстро перешла к впечатлениям диаметрально противоположным. ‘Благодаря его отеческим заботам я обставлена так хорошо, как, мне кажется, может быть только в раю’, — писала она Александру Куракину. ‘Кроме многих красивых вещей я нашла еще в моем помещении прелестную библиотеку, и все было предложено так деликатно, что можно было думать, будто оно упало с неба‘. Ее согласие с Марией Федоровной установилось теперь во всей полноте и обещало быть продолжительным. Отвергая отныне всякие подозрения, Мария Федоровна не желала даже больше быть посвященной в переписку фаворитки с ‘ее дорогим Павлушкой’. Противники Нелидовой были этим сильно огорчены. Ростопчин был душой этой партии, и в своих письмах к Семену Воронцову беспрестанно указывал на ‘средоточие управления’ в руках поверенных государыни и ее подруги.
Он преувеличивал. Оба Куракина, один по неспособности, а другой вследствие свой беспечности, были вовсе не в состоянии приобрести руководящей власти, а сверх того, хотя Мария Федоровна и ее подруга и делали временами некоторые попытки, им никак не удавалось добиться того, чтобы их мнение одержало здесь верх. Прежде всего, у них не было никаких мнений, которые могли бы быть применимы. Скорее в них говорили чувства, обычно великодушные, часто неблагоразумные. Они старались успокоить государя и умерить проявления его гнева. ‘Будьте добрым, будьте самим собой, потому что истинная черта вашего характера — доброта’, писала ему Нелидова в августе 1797 г. Она преподавала ему правила нравственности: ‘Чего хочешь ты, мое сердце? Государи созданы более для того, чтобы жертвовать своим временем, чем для того, чтобы им пользоваться’. Примешивая к своим ласкам и нежным излияниям подчас ядовитые предостережения, она не боялась выказывать себя ‘ворчуньей’ и надоедать ‘своему другу’. ‘До тех пор, пока я буду видеть подданных, находящих счастье в служении вам, я буду вам надоедать’. Она открыто становилась на сторону своей союзницы, и когда однажды Павел за столом до такой степени вышел из себя, что приказал императрице уйти из-за стола, Нелидова последовала за ней.
— Останьтесь, сударыня!
— Государь, я знаю свои обязанности!
Сдерживать, смягчать, добиваться от него помилований и милостей — вот в чем состояла главная забота фаворитки в этот период ее карьеры. Тотчас же после смерти Екатерины она ходатайствовала, впрочем на этот раз безуспешно, за князя Барятинского. Дочь бывшего обер-гофмаршала, Екатерина Долгорукая, присовокупила и свои настоятельные просьбы к просьбам фаворитки.
— У меня тоже был отец! — ответил ей Павел.
Но он не протестовал, когда неутомимая просительница защищала даже самого Кутайсова от угрожавшего его спине сурового наказания, или когда, дергая государя на балу за фалды, она заставляла его сдерживать свой гнев.
Это приблизительно все, что могла делать Екатерина Ивановна, да она, в сущности, и не питала особенно твердых упований на возвращение к ней благосклонности, приносившей ей райские минуты, быстро сменявшиеся адскими муками. Она осторожно оставляла за собой свою квартиру в Смольном, отказываясь от квартиры в Зимнем Дворце, и лишь изредка появлялась при дворе. Летом 1797 года она заставила себя долго просить приехать в Павловск. Уже предчувствовалось возобновление прежних несогласий между ею и Павлом.
‘Вы вполне правы. Катя, браня меня, — писал ей Павел после того, как отказался исполнить одну из ее просьб, — все это правда, но… вспомните Людовика XVI: он пробовал быть снисходительным и был низложен. Все было мало и ничто не удовлетворяло, пока его не повели на эшафот!’
Она не давала себя убедить и написала следующее послание Марии Федоровне, в котором проглядывает новое разочарование:
‘Император говорит мне, что, приезжая, я уменьшу число его тревог… Я не поручусь, чтобы моя простуда не была в его воображении причудою с моей стороны… Погода действует на его физическое состояние, физическое состояние на нравственное, последнее же на нравственное состояние других и так далее, и так далее’…
Однако она уступила, присутствовала на осенних маневрах и на балу, данном в Павловске, и привела опять в восхищение Павла, протанцевав по его просьбе, несмотря на свои сорок лет, менуэт, в котором он ее нашел очаровательной. ‘Мы походили на два старых портрета’, — говорит Саблуков, бывший ее кавалером, в форме Фридриха.
Но на другой день неизбежные столкновения возобновились. Ростопчин и его сторонники были не одни, которых радовало их возвращение и которые вызывали их по мере надобности. Великая княгиня Елизавета так отзывалась в письме к матери об ‘отвратительной страсти’ самого нелюбимого из свекров:
‘M-lle Нелидова единственный человек, который может сколько-нибудь повлиять на государя, да она и властвует над ним всецело. И что же, императрица делает ей величайшие низости… И это человек, который должен заменять мне мать, к которому я обязана питать, как она того требует, слепое доверие и преданность! Скажите, дорогая мама, возможно ли это? Представьте себе, однажды зимой произошла ссора между императором и императрицей. Последняя отправилась после обеда, совсем одна, в Смольный монастырь, где живет Н…, во всем параде, — это было в праздник, — и просила ее оказать ей милость и помирить ее с мужем!.. Надо видеть в таких случаях моего мужа, в какое негодование он приходит! ‘Какие глупости делает мама! — он говорит часто. — Она совсем не умеет себя держать’.
Прибавим, что к своим лучшим намерениям Екатерина Ивановна и ее августейшая подруга не всегда присоединяли одинаково удачные советы. Сведя деятельность Безбородки к роли ‘энциклопедического словаря’, как он говорил, и ведя сам иностранную политику при помощи Александра Куракина, как того желали покровительницы этого глупого человека, Павел подвергал себя большому риску. Верный программе Екатерины, канцлер отвергал всякую мысль о выступлении с оружием в руках против республиканской Франции. Вдохновившись рыцарскими идеями и следуя внушениям французских эмигрантов, императрица и Нелидова влияли на императора в обратном смысле. Они дошли даже до того, что стали покровительствовать католической пропаганде, прилежно распространяемой кавалером д’Огар, аббатом Николь и другими апостолами из той же партии. Чувство зависти помешало Екатерине Ивановне послужить для той же цели предприятиям знаменитой герцогини Тарентской, которую она, напротив, постаралась удалить от двора тотчас же после ее появления в России, но она всеми силами помогала папскому нунцию, Лоренцо Литта, и его брату, графу Юлию, посланному от Мальтийского ордена, способствуя таким образом завлечению Павла в то безрассудное предприятие, куда втягивали его оба итальянца.
На самом деле она только суетилась. Придворная камарилья, протежируемая фавориткой, собиралась пустить в ход этот тоненький шип. Чтобы от нее избавиться, Безбородко вошел в соглашение с Ростопчиным и Кутайсовым и, забыв оказанные ему благодеяния, лакей внушил своим сообщникам уверенность, что думает обеспечить им победу. Нелидова уверяла, что ничуть не обязана своим влиянием влечению чувств. Ей будет доказано противное.
Среди утонченных отношений более или менее платонического характера с грациозной исполнительницей менуэта, Павел стал мало-помалу чувствовать сильную потребность любви, которую старая дева была уже неспособна вполне удовлетворить. Мальта и Версаль, часто тревожа воображение государя, будили в нем романтические идеи и любовные желания, тоже требовавшие кого-нибудь посвежее. Наконец, и целомудренные наслаждения брачного ложа были внезапно отняты у супруга, которого они так долго пленяли. В январе 1798 года, после рождения великого князя Михаила, акушер императрицы, Иосиф Моренгейм, дед посла, которого мы знали в Париже, заявил, что новые роды были бы опасны для жизни государыни.
Интрига, в которой, может быть, этот врач принимал участие, сначала не имела успеха, и Ростопчин заплатил за ее неудачу кратковременной опалой. Павел почувствовал новый прилив нежности к жене и, желая сделать ей приятное, велел даже построить в Павловском обширный деревянный павильон — нынешний Константиновский дворец, — чтобы поместить там герцогиню Виртембергскую, приглашенную им для свидания с дочерью. Но злополучная судьба Марии Федоровны пожелала, — увы! — чтобы в этот момент она узнала о смерти нежно любимой матери, присутствие которой было бы для нее такой огромной поддержкой. Это известие сразу же настолько серьезно пошатнуло ее здоровье, что она не могла сопровождать мужа в задуманном им путешествии в Москву. Павел уехал от нее 5 мая 1798 г., сопровождаемый Кутайсовым и предшествуемый Безбородкой, и оба сообщника получили неожиданное облегчение для своего отмщения, к которому они не замедлили приступить.

IV

Сын Екатерины всегда, как мы знаем, оставался доволен приемом, который ему устраивала древняя столица. Он и на этот раз получил впечатление, что его там больше ценят, чем в С.-Петербурге. Лукаво намекнув, что знает, отчего это происходит, но отказавшись сначала объяснить, в чем дело, Кутайсов сказал затем следующее:
— Это потому, что здесь, видя вас таким, каков вы на самом деле, добрым, щедрым, великодушным, все это ставят в заслугу лично вам. Там же говорят: это императрица, или Нелидова, или Куракины…
— Уж не думают ли, что я даю собой управлять?
— Увы!
— Ну, так я им покажу!
Павел опять попался в ту же ловушку, куда тщеславное желание показать свою независимость втянуло его и в первый раз, с Нелидовой.
Еще во время коронационных торжеств он заинтересовался более, чем следовало, двумя барышнями Лопухиными, дочерьми Петра Васильевича от его первой жены, Анны Левшиной. Про вторую жену этой безвестной личности, бывшую еще в живых, Екатерину Шетневу, говорили, будто она состояла, до замужества, в близких отношениях с Безбородкой. По словам графини Головиной, Мария Федоровна и Нелидова после этой первой встречи будто бы забили тревогу и заставили государя сократить время своего пребывания в соседстве молоденьких красавиц. Он встретил их теперь вновь, ожидающих, что произведенное тогда впечатление снова окажет свое действие. На одном балу, слушая, несомненно, поощрения заинтересованных лиц, младшая, Анна, принялась кокетничать совершенно открыто. Она пожирала императора своими черными глазами, которые вместе со свежестью ее шестнадцати лет и ослепительно белыми зубами составляли в физическом отношении ее единственную прелесть. Маленькая, пухленькая, она не обладала ни грацией, ни умом, но ее невинный вид не был игрой и явился, кажется, главной причиной произведенного впечатления.
Один из заговорщиков обратил внимание Павла на ее поведение.
— Она потеряла из-за вас голову!
Он рассмеялся.
— Она ребенок!
Но ребенок показался ему желанным, и Кутайсов не заставил себя просить, чтобы начать переговоры, в которых только требования честолюбивой мачехи доставили им некоторые затруднения. Выговорив значительные выгоды для себя и для мужа, г-жа Лопухина хотела еще, кроме того, чтобы ее не разлучали с ее любовником, Федором Уваровым, офицером Московского гарнизона. В последний момент m-lle Лопухина разом покончила с переговорами, заявив о своем намерении, в случае, если соглашение не будет достигнуто, одной уехать в Петербург, и дело было слажено.
Совершенно поглощенный заботами этой интриги, Павел, против своего обыкновения, уделил лишь рассеянное внимание большим маневрам, устроенным перед его отъездом в Казань, но всегда нетерпеливый и торопливый, он собирался сесть в карету, не дождавшись возвращения Кутайсова с последнего свидания с родителями Анны Петровны. ‘Путешествие будет ужасно!’ — думал секретарь государя, Петр Обресков, нервно ходивший по крыльцу в ожидании возвращения посредника. Но в последний момент бывший цирюльник во всю прыть примчался на своей тройке.
— Все уладил, наша взяла!
Тотчас же руководитель маневров, оставленных на этот раз без внимания, фельдмаршал граф Иван Салтыков совершенно неожиданно для себя получил изъявления одобрения. Но родителей новой фаворитки приветствовали еще теплее. Если верить молве, вся московская знать, за небольшими исключениями, устремилась на аристократическую Тверскую улицу, где жили Лопухины. Туда в изобилии возили иконы, которые, по принятому в важных случаях обычаю, проносили над телом Анны Петровны, лежавшей на полу и получавшей еще обильное окропление святой водой. В бесчисленных домовых церквах служили молебны о благополучном путешествии семьи. Сенатор Московского департамента Петр Лопухин был переведен на такую же должность в Петербург, в ожидании более высоких назначений, а его жена увезла с собой Уварова, получившего повышение. ‘Une femme galante de mauvais ton’, — сказал про нее один из будущих героев интриги, Ростопчин, временно сосланный в этот момент.
Последствия события обнаружились только после возвращения царя в Павловск, в июне 1798 года. Тотчас же по прибытии Павел опять спешил уехать. Плохой знак! Отношения императора к императрице, хорошие или дурные, можно было точно измерить продолжительностью его пребываний в этой резиденции. В то же время государь выказывал сильное неудовольствие Алексею Куракину. Дела банка вспомоществования дворянству, директором которого был этот любимец Марии Федоровны и Нелидовой, шло плохо, но о князе говорили, что он ничего не потерял. Ссылаясь на новое совещание врачей, императрица попыталась опять вернуть к себе мужа, обещая ему сладости супружеской близости, но Павел воспротивился. Он не хотел брать на себя такой ответственности, да притом и сам чувствовал физическое утомление, требовавшее от него осторожности. Прижатый к стене, он прямо заявил, что не испытывает больше никакой потребности, что ее даже вовсе нет, что он даже ни о чем подобном не думает, что он, наконец, совершенно парализован в этом отношении. Бедная Мария Федоровна наивно передала все эти отговорки своему другу Плещееву!
Однако она на этом не успокоилась, чтобы удержать каким-нибудь способом ветреного супруга в семье, она клала к нему в постель одну из своих горничных, госпожу Юрьеву. Так как Лопухина еще не приехала, Павел взял эту заместительницу, удержал ее при себе даже и потом и имел от нее детей, о которых, как это довольно часто случалось в то время, Мария Федоровна милостиво согласилась позаботиться.
Хуже было то, что она вздумала написать новой фаворитке в угрожающем тоне, запрещая приезжать в Петербург. В результате ей пришлось просить императора ‘пощадить ее хоть публично’.
Обращение с Нелидовой было не лучше. Как и прежде, она ни задумывалась над ответами. Павел сказал в присутствии императрицы: ‘Если бы вы знали, как я скучаю!’ Она возразила: ‘Если бы вы знали, как вы нам наскучили!’. Но это не вело ни к чему. ‘Дорогой Павлушка’ только больше сердился и изливал свой гнев на всех, кто пользовался покровительством его супруги. В июле 1798 года сенатор Георгий Нелединский, Буксгевден и даже Сергей Плещеев один за другим были уволены в отставку. Покровители m-lle Лопухиной стали собирать ожидаемые плоды от своей интриги.
Нелидова последовала за Буксгевденами в ссылку, в замок Лоде, откуда в следующем году писала императрице:
‘О, Боже мой! если бы он не старался причинить другим зло, как бы я его благословляла! Но более по-христиански — простить ему его заблуждения относительно тех, кого он приближает к себе, и тех, кого удаляет, и, правда, я не хотела бы стать когда-нибудь близкой к его особе… Он имеет несчастье никогда не помнить о горе, которое доставляет другим’.
Роль бывшей фаворитки была сыграна, но расположение к ней Марии Федоровны, освободившейся от влияния придворных интриг, не подвергалось более колебаниям.
1-го августа 1798 года Петр Лопухин обедал при дворе. Через неделю он заместил Алексея Куракина в должности генерал-прокурора и вскоре после того, получив квартиру в роскошном доме, принадлежавшем прежде адмиралу Рибасу, на набережной Невы, он сделался членом Совета, в то время как его жена и младшая дочь получили звание статс-дамы и фрейлины. 18-го августа брат Екатерины Ивановны был в свою очередь уволен от службы. 24-го был возвращен Ростопчин, и получил свою прежнюю должность. 9-го сентября вице-канцлер Александр Куракин должен был уйти и получить вместе с Паленом графскую корону, чем последний едва ли был польщен, Кутайсов достиг высшей точки влияния.
3-го октября новая фаворитка, появившись на балу, была в первый раз допущена к царскому столу, и ее положение при дворе приняло почти официальный характер. Как девушка добрая, она, идя по следам своей предшественницы, проявляла больше мягкости, стараясь, как и та, взывать к милосердию и великодушию государя, плача и жалуясь, когда ей это не удавалось, но не внося в эту роль ни той же возвышенности мысли, ни благородства чувств. И эта черта являлась общей у всех лиц, которых ее возвышение привело к обладанию властью.
Новый генерал-прокурор, человек довольно честный, проявил на этом посту дух справедливости, относительного бескорыстия и умеренности, что было признано в нем всеми современниками, но выказал очень ограниченные умственные способности. Он не имел никакого политического влияния, г-жа Лопухина, в свою очередь, думала только о том, как бы возможно дороже продать обещания протекции, часто призрачные. Впрочем, супруги были скоро осыпаны возможными милостями. Павел купил у князя Станислава Понятовского для отца фаворитки великолепное малороссийское имение Корсунь, которое оспаривали друг у друга обе племянницы Потемкина, графиня Браницкая и княгиня Голицына. 19-го января 1799 года император пожаловал ему титул князя, а 22-го февраля титул светлости, пожелав сверх того, чтобы к фамильному гербу был прибавлен девиз Благодать, — перевод еврейского имени Анна. Он удалил Плещеева, но сохранял увлечение мистицизмом. Портрет государя, осыпанный бриллиантами, Анненская лента к ордену св. Анны, большой крест св. Иоанна Иерусалимского и право на придворный мундир для прислуги его светлости сопровождали прежние милости.
Петр Васильевич хвастал любомудрием. Так щедро награжденный, он думал только о том, как бы сохранить полученные преимущества. Пребывание при дворе, где блистала дочь, не проходило без неприятностей для родителей. Повернув спину новой княгине, так, что Павел это видел, госпожа Загряжская сделала ей глубокий реверанс и сказала очень громко: ‘По приказанию Его Величества’. 7-го июня 1799 г. новый князь просил освободить его от всех обязанностей, оставив после своего пребывания на посту генерального прокурора след, делающий ему честь: указ от 19-го ноября 1798 г, запрещавший телесное наказание семидесятилетних стариков. Он выступил вновь уже при Александре I, сначала в качестве члена Государственного Совета, потом, в 1803 г., был назначен министром юстиции и, наконец, до самой своей смерти, в 1816 году, пребывал председателем Государственного Совета и Комитета министров.
А. П. Лопухину ласкали, берегли, боготворили. ‘Это любовь времен рыцарства!’ — писал Ростопчин.

V

Так же, как и отец, она не вмешивалась в политику, почти не зная, что последняя существует, но она господствовала во всех других отношениях при дворе и в городе. На придворных балах Павел запретил вальс, как неприличный танец. Но было достаточно, чтобы новая фаворитка этим огорчилась, как император отменил запрещение и Анна Петровна, вертясь в вихре танца в объятиях Дмитрия Васильчикова, получала аплодисменты Павла, совсем как некогда ее предшественница за более скромные движения менуэта. Она произвела даже переворот в одежде и правилах церемониала. Немка по происхождению и француженка по воспитанию, Екатерина предписала придворным дамам в парадные дни ношение русского платья. Противник Франции, Павел изгнал эту одежду, желая, чтобы она была заменена платьем по образцу французского. Одно слово сожаления, один недовольный вид фаворитки, и русское платье снова стало обязательным. Яркий малиновый цвет был любимым цветом Анны Петровны, вкусы которой были довольно вульгарны, последовала другая реформа: мундиры гвардейских офицеров должны были окраситься в этот оттенок, подобно тому, как придворные певчие оделись в зеленый цвет, в честь Нелидовой. Вновь построенным корабль получил название ‘Благодать’, и фаворитка, в качестве крестной матери, официально играла главную роль при его спуске!
Под видом того, что с помощью ‘благодати’ он возвращает себе полную свободу действий, Павел на самом деле предался какому-то любовному помешательству, в котором очень ничтожная Анна Петровна была главной фигурой, без меры превозносимой. Заметив хорошенькое личико в свите своей невестки, великой княгини Елизаветы, император после парада распорядился напечатать за это в приказе благодарность великому князю! Он, говорят, дошел даже до того, чтобы его сын участвовал вместе с ним в увеселениях вчетвером, заставив его сопровождать себя при посещении своей любовницы и заперев его, ‘будто бы нечаянно’, в соседней комнате со старшей сестрой фаворитки, Екатериной Демидовой.
В то же время он оказывался зверски ревнивым. Заметив флирт между фавориткой и семнадцатилетним юношей, Александром Рибопьером, он тотчас же отослал этого Адониса в Вену, в качестве атташе при посольстве. А между тем он хотел все-таки, чтобы его собственная страсть была чисто платонической, и добился без труда, что Мария Федоровна, видимо, в этом убедилась. Она привыкла к подобным обстоятельствам и не замедлила приласкать и эту соперницу, как других, и так горячо, что Ростопчин пришел в негодование. Несколько позже, в разговоре с князем Кочубеем, Александр выказал более искреннюю уверенность относительно этого вопроса, благодаря ‘подлинным удостоверениям’, которые, по его словам, получал от отца ‘и устно и письменно’.
Чтобы дать больше вероятия этой очевидной бессмыслице и, может быть, ввести в обман самого себя, Павел задумал выдать фаворитку замуж. Сначала он собирался предложить ей того же Рибопьера, которого однако удалил, потом он остановился на Викторе Кочубее, прилагавшем все старания, чтобы ускользнуть, потому что уже сделал свой выбор. Наконец, более великодушно, по-видимому, влюбленный государь уступил влечению, обнаруженному самой Анной Петровной к князю Павлу Гавриловичу Гагарину, очень дурному человеку, который, однако, был вызван из Италии, где служил под начальством Суворова, и стал скоро кандидатом на пост вице-канцлера!
Молодые люди были, кажется, уже с некоторых пор в довольно нежных отношениях и тайно переписывались. Князь был посредственный офицер, но недурной поэт. Редактор Вестника Европы, Жуковский, напечатал впоследствии некоторые из его стихотворений в своем журнале. Но вероятнее всего, что в этом союзе, который не был счастлив, Лопухина искала средство вернуть себе всеобщее уважение, в то время как ее любовник надеялся снова найти уже испытанные им удовольствия жизни втроем и вместе с тем способ избавить себя от всяких неприятностей.
Сделавшись княгиней Гагариной, фаворитка действительно следовала за двором во всех его переездах и занимала летом в Павловске по соседству с ‘Розовым Павильоном’ уютную дачу, где государь мог с ней встречаться, не обращая на себя внимания, но он больше не старался врывать своих посещений. В С.-Петербурге из трех домов, купленных на набережной Невы и соединенных друг с другом, он устроил ей более роскошное жилище, в то время как в смежном с нею доме Кутайсов поместил госпожу Шевалье. Проходя мимо этих зданий, воспитанники кадетского корпуса должны были, согласно распоряжению, отворачиваться. Каждый день одна и та же карета отвозила государя и холопа в обиталища их любви, оказавшиеся так близко друг к другу, и скоро распространился слух, что после того как актриса, исполняя роль Федры, надела малиновое платье, она при ночных встречах стала оспаривать предпочтение государя у той, во внимание к кому совершила свой поступок.

VI

К этой двойной интриге тяготел целый кружок довольно подозрительных лиц, истинный характер которых не оставляет никаких сомнений. Среди них некто госпожа Гербер, гувернантка, потом компаньонка фаворитки, еще довольно молодая, довольно хорошенькая, скромно присутствовала при ежедневных свиданиях государя с предметом его страсти и, быть может, искала в них и для себя счастливой случайности. Некто Шевалье, муж актрисы: бывший танцовщик и закадычный товарищ Колло д’Эрбуа, которого он сопровождал при расстрелах в Лионе, теперь занимался тем, что наживал состояние на успехах своей жены.
Личность последней нельзя установить точно, так как многие актрисы в то время носили то же имя. Одна из них, бывшая в 1792 году пенсионеркой театра Louvois, участвовала в республиканских празднествах в роли богини Разума, и можно предполагать, что это та самая, которая осчастливила своим присутствием французский театр и любовные рандеву Петербурга. Будучи в связи с Барра и собираясь ехать показывать свои таланты в Россию, она будто бы предлагала ему свои услуги. Вернее же она служила в Петербурге полиции Первого Консула. Она родилась в Лионе около 1774 г. и явилась сюда уже несколько поблекшей, но это искупалось большой грацией и еще большим апломбом. Катаясь верхом в сопровождении двух берейторов, как сам император, она своей роскошью еще более, нежели своим талантом, затмевала соперницу из французского театра, m-lle Вальвиль и, пользуясь связью с любимцем государя, получала огромный доход от своих бенефисов. В подписных листах, которые, как было известно, пройдут перед глазами Кутайсова и быть может даже самого императора, ложи, оплаченные по 1000 рублей и более, были нередки. Ее муж, превосходивший наглостью самых нахальных из людей, принимал такие подписки с видом паши, соединял со званием директора театра чин пехотного майора и носил мальтийский мундир!
В той же среде была одна молоденькая женщина, госпожа Гаскон, дочь английского врача по имени Гутри, жена шотландца, директора Олонецких рудников, и любовница нового князя Лопухина. Гутри караулил благоприятные моменты в присутственных местах, что давало ему большой доход. Если какое-либо дело близилось к решению, он устраивал так, чтобы задержать выполнение последних формальностей, и предлагал за деньги окончить все в двадцать четыре часа.
Близкий человек к супругам Шевалье, пьемонтец по имени Мерш, или Мермес, попался вместе с ними в одном скверном деле из-за взяточничества. Он замешал туда же одну француженку, Каролину де Бонёйль, или по-настоящему Аделаиду Рифлон, эмигрантку, по ее словам, тоже состоявшую, как полагали, на службе у Первого Консула, несомненную авантюристку, и, несмотря на это, все же принятую в Гатчине. Супруги Шевалье, хотя и получившие значительную сумму в счет ожидаемого от предприятия барыша, и Кутайсов, тоже заинтересованный в этом деле, не пострадали вовсе. Поплатился только пьемонтец, но не как взяточник, потому что это скомпрометировало бы его сообщников, а как якобинец, хотя он был известен за ярого монархиста. Его наказали кнутом, вырвали ноздри и сослали в Нерчинские рудники.
Павел, тоже своего рода актер, питал какую-то особенную любовь к театральному миру. Артист французской труппы, Фрожер, получил право входа в кабинет государя. Часто видели, как император прогуливался с ним под руку. Они болтали о французской литературе, затрагивая иногда и более легкие сюжеты. Может быть, предупредив Наполеона, Павел искал в этом собеседнике второго Тальма. Но Фрожер был бесподобен не столько в величественных и благородных ролях, сколько в шутках. Допущенный на интимные собрания при Дворе, он проявлял там иногда свой комический талант, прохаживаясь даже насчет великих князей.
Павел этим забавлялся, его презрение к людям вообще заставляло отождествлять этого веселого шута, жалких Шевалье и самых худших мошенников из их компании с высшими представителями общества, униженного, впрочем, обращением с ним и примерами самого государя. Андрею Разумовскому, сосланному в Батурин, в Украйне, все родственники советовали прибегнуть к всемогущему заступничеству Кутайсова и фаворитки, и он писал жене в июне 1800 г.: ‘Est modus in rebus, можно все сделать, не унижаясь!’
Спустившись с облаков, где он собирался парить вместе с Нелидовой, Павел сам разделял это мнение.
Быстро соскучившись в Лоде, прежняя фаворитка попросила разрешения вернуться в Петербург. Павел ответил на ее просьбу в любезных и даже ‘чувствительных’ выражениях, но не оставил своих новых знакомств и новых удовольствий. Напрасно Мария Федоровна пыталась вернуть его к прошлому: Кутайсов и княгиня Гагарина, Пален и Панин составляли надежную стражу. Обещав однажды присутствовать на приеме императрицы, где он знал, что встретит своего прежнего кумира, он в последний момент дал знать, что не придет.
Из переписки императрицы и ее подруги, по письмам, относящимся к этому времени, видно, впрочем, что обе они были одинаково неспособны разобраться в осторожной и искусно замаскированной игре их общих врагов. Они наперерыв восхваляли тех же самых Палена и Панина, вторые уже составляли заговор на жизнь нежно любимого ими существа! Нелидова за этот период преждевременно состарилась, лицо ее покрылось морщинами и стало восковым, с землистым оттенком однако, она на одиннадцать лет пережила Марию Федоровну, но уже не покидала больше Смольного монастыря, где и кончила свои дни в 1839 году.
Что касается княгини Гагариной, то она сошла в могилу раньше своей соперницы и скончалась в 1805 году после несчастных родов, в которых умерший четыре года назад Павел, так же как и ее супруг, были не при чем. С легкой снисходительностью, свойственной идеям и нравам эпохи, ‘желая ей добра, с тех пор, как она лишилась своего прежнего положения’, невестка Павла, став императрицей, выражала сожаление фаворитке, сообщая об ее кончине маркграфине Баденской, и в то же время упоминала о связи покойной с князем Борисом Четвертинским, братом знаменитой Марии Антоновны Нарышкиной, которая была любовницей императора Александра. Несчастные роды, по ее словам, и явились последствием этой связи.
С такими-то приближенными шел Павел навстречу своей трагической судьбе, пытаясь не только управлять, но и пересоздать свое огромное государство.

Глава 7
Внутреннее управление. Несостоятельность программы

I

Что касается предстоящих реформ, то, говоря откровенно, Павлом был заготовлен в момент получения власти лишь проект военной реорганизации. Плохо задуманный в своем целом и недостаточно изученный в подробностях, этот плод его измышлений — или внушений Петра Панина — был доведен до достаточной степени если не совершенства, то зрелости, но, в виде намерений, неопределенных планов и неясных мечтаний, Павел прибавлял к нему очень честолюбивую программу, Определенным в ней было только одно — это твердое желание все изменить, и этого оказалось для него достаточным, чтобы явиться в роли всеобъемлющего преобразователя. Мы увидим, как и с какими, результатами.
Для страны, обязанной Екатерине таким усилением могущества и престижа, царствование ее, по выражению, ставшему с недавних пор общераспространенным, было периодом осуществлений. Подготовленные Алексеем Михайловичем, резко проведенные его сыном, основы новой политической и социальной жизни, приближавшейся к западным образцам, медленно направлялись при Елизавете к известной законченности. Их процветание мать Павла поставила себе главной задачей. Она не старалась вводить в это наследие слишком много других преобразовательных начал. В этом отношении она доводила свою предусмотрительную сдержанность до того, что отрешалась от своих личных намерений и стремлений. Осуждая в теории крепостное право, она на практике оставила его неприкосновенным, она даже усилила его, призвав владельцев крепостных к роли правящего класса. Это произошло потому, что кроме них она не находила никого, из кого можно было бы образовать общество в широком смысле слова.
Она, конечно, не думала, чтобы такое положение вещей могло оставаться вечным. Она приложила все старания к образованию третьего сословия, но вовсе не думала, что, даже в такой молодой стране, можно все сделать сразу. Она оставляла известную долю будущему и отваживалась на новшества лишь понемногу и в форме зачатков, которые должны были затем в свою очередь медленно совершенствоваться, применяясь к среде, куда она их вводила, и идя в уровень с ее развитием. Она была решительной оппортунисткой, выказывая также, особенно во второй половине своего царствования, постоянное стремление щадить эту ‘chair vivante’, над которой она знала, что работает. Таким образом, она и распределила на двадцать один год проведение огромной административной реформы, намеченной в 1775 году. Устройство пятидесятой губернии, — Слонимской, — явившееся следствием нового разграничения областей, относилось уже к 8 августа 1796 г.
Она, без сомнения, могла бы сделать больше и лучше, если бы ей не мешала несчастная любовь к тщеславию и еще больше страсть к авантюрам, которой обязана, правда, началом своей необыкновенной судьбы. К ее несчастью она слишком долго царствовала. К концу жизни, состарившись и имея плохих сотрудников, она утратила вместе с чувством меры и должное понятие о равновесии. Обнаружилось все возрастающее несоответствие между непрерывными новыми начинаниями, в которые она давала себя завлечь, и действительными силами страны, которые при этом растрачивались и отвлекались от своей прямой работы. В то же время административный аппарат, после долгого действия под регулярным управлением ее очень сильной и вместе с тем мягкой руки, попавший теперь в напряженную работу и другие руки, менее опытные, портился: хищения и всякого рода злоупотребления в военном ведомстве, наличный, состав которого существовал только на бумаге, полная дезорганизация во флоте, в котором сохранились лишь остатки эскадры, гнившие в портах, более одиннадцати тысяч дел, застрявших в Сенате, беспорядок, произвол и нищета повсюду. И тем не менее, в то время, когда Зубов не мог придумать другого средства помочь финансовой нужде, как перелить медную монету, повысив ее номинальную стоимость, его покровительница затеяла экспедицию в Персию и делала вид, что подготовляет вмешательство, направленное против революционной Франции!
Однако ответственность за окончательный итог нельзя взвалить на одни ошибки и слабости государыни. Причину этого нужно искать глубже. Роковым было то, что брошенные раньше времени и неудачно в современную цивилизацию и мировую политику, без соответствующих материальных и моральных средств, Россия и ее руководители, как это еще и теперь с ними случается, временами не могли справиться с непосильной тяжестью возложенной на них задачи, и действительность на мгновение вознаграждала себя за их слишком высокомерные мечты. Этого-то и не сумел понять Павел, прирожденный идеалист, что и было его первой и самой главной ошибкой.
Было бы простительно, не выступая слишком непочтительным судьей царствования своей матери, в общем славного и производительного, по крайней мере, сознать необходимость исправления, в пределах возможного, его ошибок. Он считал все возможным, а именно все сделать сразу и все исправить, — силой того абсолютного идеала, который он носил в себе, противопоставляя его решительно всему существующему. Не довольствуясь устранением неудобств и опасностей положения, в котором он нашел государство, он хотел при помощи полного разрушения, производимого день за днем, изменить самые основания политического и социального устройства, продукта многовековой органической работы.
Он приступил к делу, как те работники, которых весь свет видел за несколько лет перед тем во Франции, проявляя то же пренебрежение обстоятельствами, ту же смесь отчасти правильных идей, и неизменно ложных расчетов, то же слепое увлечение и весь свой темперамент, который известен. Последствием, как и там, оказалась катастрофа. Огромное количество законов и указов, прежние, уже устаревшие, проекты, или поспешные импровизации и внушения последней минуты, точно содержимое ящика Пандоры, вихрем пронеслись над бедной Россией, внезапно, без всякой заботы о необходимости постепенности и о неизбежных трудностях их проведения в жизнь. Заступив место одного из величайших артистов в деле управления, Павел никогда не подумал о том, что это управление есть искусство. Нельзя сказать, что у Павла не было известной системы в его выдумках, но не в этом был недостаток и современных ему западных революционеров. В применении их восточный соперник выказал даже известную методу. Это можно было наблюдать раньше появления Гамлета при различных проявлениях безумия. Систематически все ломая и постепенно переходя от недостаточно оправданного разрушения к еще менее обдуманному созиданию, он из затруднительного положения, в котором находилась страна, привел ее на край бездны.
Его главные усилия были направлены на военное дело, и результаты их мы рассмотрим отдельно. Но он пробовал резко изменить и улучшить все остальное, и это, прежде всего, привело к обнаружению, и даже усилению, недостатка находившихся в его распоряжении всякого рода средств, что некоторым из его предшественников удавалось замаскировать и даже возмещать до известной степени превосходством своей гения, или своей энергией.

II

Не жалея самого себя, Павел стремился сообщить всем своим сотрудникам снедающую его жажду деятельности. Но прежде всего надо было привести в движение главное колесо правительственной машины — Сенат. Однако, даже вставая до рассвета, или устраивая свои заседания еще в другие дни сверх назначенных для собраний, что было предписано указом, сенаторы все-таки не могли ликвидировать огромного количества запущенных дел, которыми были завалены. Работы у них было слишком много, так как на их обязанности лежало более или менее все. Несмотря на различные преобразования и на то, что это высшее собрание уже не носило больше характера правящего учреждения, который хотел ему придать Петр Великий, оно было завалено массой обязанностей, плохо разграниченных, крайне непостоянных, но всегда бесконечно сложных.
Павел, по-видимому, намеревался ограничить его деятельность исключительно судебной ролью, что развивалось уже целое почти столетие. В смысле управления он не допускал разделения. Поэтому он решил, что уголовные процессы, с их следствиями, должны быть переданы из заваленного ими второго департамента в четвертый и пятый, деятельность которых до тех пор была исключительно административной. В то же время он учредил три временных департамента, которые должны были также заняться судебными делами. Он везде увеличил личный состав канцелярий, но не сумел придать и этой реформе, так же как и другим, твердое направление, ясно продуманное и систематически выполненное.
Производя следствия и разбирая процессы, сенаторы продолжали в то же время управлять то тем, то иным, в зависимости от случайно розданной работы, которая, постоянно меняясь, исключала из их ведения одно, чтобы дать другое: так, например, им было поручено на некоторое время управление государственным коннозаводством!
С другой стороны, не хватало людей для увеличения состава служащих. Специальная школа, названная юнкерской, комплектовавшаяся из детей дворян, должна была их подготовлять. Воспитанники стали прибывать в огромном количестве. Проводившаяся в то время военная реформа вызывала в этой среде общий отлив к гражданской службе. Но однажды Павел заметил тревожные недохватки в составе своей армии. Не оказывалось молодых людей, добивавшихся чести носить эполеты.
— Куда, черт, они деваются?
— В юнкерскую школу, ваше величество.
— Но их должно, быть там только пятьдесят…
— Их четыре тысячи пятьсот!
Все лишние были отосланы указом в полк, но, вечно заваленный делами, сгибавшийся под их бременем. Сенат не стал от этого лучше работать.
Медленность в разбирательстве дел, эта ужасная волокита, являющаяся веками предметом непрерывных жалоб, происходила и там, как везде, от беспорядочного состояния законодательства. Предпринятый Екатериной в ее знаменитом ‘Законодательном собрании’, оставленный и затем вновь принятый с помощью новой ‘Комиссии’, великий план составления Свода законов, с которым Северная Семирамида надеялась связать свое имя, еще даже не начал приводиться в исполнение. Павел вообразил, что извлечет больше пользы из этого учреждения, изменив только название, под которым оно до тех пор существовало. ‘Законодательная комиссия’ стала ‘Комиссией для составления новых законов’, и нетрудно угадать, что от этого она не стала лучше работать. Сын Екатерины, как мы знаем, не получил никакого юридического образования. Поэтому он не знал, что в основании всякой продуктивной работы в этом смысле должны лежать глубокое знание местного законодательства, и ее точкой отправления должен быть общий план. Этот план и теперь еще изучается в России!
Не имея в этом отношении другого руководителя, кроме чувства, часто верного, но которое не могло заменить направляющей идеи, Павел, кроме того, не хотел отказываться от прерогатив правительственной власти. Однажды приговор, наложивший одно и то же наказание за разные преступления, открыл ему отсутствие принципа постепенности в существующем законодательстве, и тотчас же он отдал приказ, чтобы реформа этой части уложения о наказаниях была произведена раньше всякой другой. На другой день, запиской, отосланной в шесть часов утра, он изменял это решение, приказав прежде всего произвести ревизию существующего судопроизводства. Его внимание было в промежутке привлечено задержкой в решении одного незначительного процесса. В другой раз последний из серии его генерал-прокуроров, Обольянинов, обратился к секретарю канцелярии, Безаку, со следующими словами:
— Нам бы нужен был через двадцать четыре часа проект какого-нибудь закона, устав, статут, все, что хотите. Государь скучает, не имея возможности заниматься маневрами по случаю дурной погоды… Чтоб было готово к завтрашнему дню!
С помощью одного еще незначительного в то время канцелярского служащего, которому в следующее царствование предстояло большое будущее, Сперанского, и кучи старых книг, брошенных где-то на чердаке Григорием Орловым, Безак принялся за работу, и Павел в назначенный час нашел на своем рабочем столе ‘Коммерческий устав Русского государства’. Он его одобрил, поздравил прокурора и щедро наградил всю канцелярию, но труд этот никогда не только не был приведен в исполнение, но даже опубликован.
Давая такое применение талантам своих сотрудников, русский Солон приводил их в замешательство некоторыми замечаниями, которые, как это ни странно, его защитники отметили, как достойные нашего внимания.
‘Вот ваш закон!’, сказал он, ударив себя в грудь, одному из своих приближенных, осмелившемуся возразить на одно из его распоряжений и почтительно указать на его незаконность.
И урок этот не пропал даром. Председатель второй законодательной комиссии, на обязанности которой лежало ревизовать работу первой, князь Гавриил Гагарин, высказал следующее справедливое суждение:
— Зачем? раз государь делает, что хочет!
В деле пастора Зейдера, как и в деле братьев Грузиновых, мы действительно видели проявление этой изменчивой воли. Можно привести массу примеров аналогичного вмешательства государя, заменявшего своими личными требованиями требования судебника и своим собственным решением решение судей. И эта судебная власть была из самых фантастичных: за одинаковые поступки приказывая предать виновных суду, Павел заранее их приговаривал в одном случае к кнуту и каторжным работам, в другом только к шестинедельному заключению в крепость.
Подобные его поступки порождали в причастной к делу среде такое настроение умов, которое не могло способствовать рвению законодателей.
Поэтому к концу царствования ‘Комиссия для составления новых законов’, хотя и имела в своей среде выдающегося юрисконсульта, Поленова, принесла очень скромные результаты, в которых, сверх всего прочего, выяснялось отсутствие всякой ориентировки в ходе дела: семнадцать статей, касающихся судопроизводства, девять статей об уделах и тринадцать об уголовных законах.

III

Еще сильнее восстал Павел против двух принципов, лежавших в основании политической организации государства. Петр Великий учредил сословное управление на коллегиальной основе. Его правнук решился заменить его рядом служащих, из которых каждый в отдельности был бы ответствен перед императором. Личный элемент наверху: министр должен занять место коллегии, бюрократический принцип внизу: свободное пополнение штатов, изгоняющее сословный элемент.
Если бы эта реформа была хорошо задумана и разумно применена, она явилась бы своевременной, и Павел в этом отношении докончил бы только начатое. Уже при Екатерине коллегиальная система начинала разлагаться, медленно, но неотступно подрываемая значением, приданным начальникам некоторых департаментов. Стоявшие во главе трех коллегий — Иностранных Дел, Военной и Адмиралтейств-коллегий — президенты этих крупных ведомств находились на положении настоящих статс-секретарей, своим коллегам они предоставляли лишь призрак власти. Со своей стороны ‘Правительствующий’ Сенат, как его назвал Петр, начинал все менее и менее оправдывать свое название, он постепенно был приведен к той роли высшей судебной инстанции, которую выполняет и теперь. Зато главный представитель контроля, генерал-прокурор соединил в своих руках обязанности министров юстиции, внутренних дел и финансов. Следуя тому же принципу, единоличное управление проводилось во всех ведомствах, а Берг-, Мануфактур— и Коммерц-коллегии уже не существовали вовсе, ибо были упразднены Екатериной, передавшей все дела, находившиеся в их ведении, в Казенную палату.
При таком положении вещей Павел находился во власти двух одинаково сильных желаний, представлявших собой, как с ним обыкновенно бывало, противоречие и направленных к тому, чтобы все перевернуть, ускорив слишком медленное, по его мнению, течение событий, и вместе с тем разрушить все сделанное для этого же его матерью. Он повиновался и тому, и другому. Начиная с 19 ноября 1796 года, он принялся за восстановление упраздненных коллегий. Указ усматривал ‘крайнюю неудобность в раздроблении важных отделений Государственной экономии’.
Но, наряду со своими президентами, восстановленные коллегии получили еще ‘главных директоров’, которые, будучи облечены правом личного доклада, сделали это восстановление лишь призрачным.
Вскоре после того управление финансами было изъято из ведения генерал-прокурора и поручено ‘государственному казначею’, который, председательствуя в четырех экспедициях, являлся в действительности также министром. Мысль была хороша, к несчастью, она противоречила другому желанию государя, состоявшему в том, чтобы, дать возможно больше преимуществ и полномочий Беклешову, когда он оказался лишенным таким образом власти прокурором. И вот, утратив финансы, этот бюрократ получил взамен их вновь созданные департаменты: ‘Государственного хозяйства’, ‘Иностранной Опеки’ и ‘Сельского Домоводства’. Этого было мало. Ему передали, сверх того, заведование юнкерской школой, Географический департамент и, на короткое время, Управление казенными лесами. Чтобы увеличить его власть, лишая Сенат, и без того уже утративший свое прежнее величие, передали тому же лицу руководство законодательной работой и поручили — сверх того, ‘позаботиться о правильном ходе дел во всех канцеляриях и следить за строгим соблюдением законов во всех административных учреждениях’.
На практике, заменив таким образом одно нагромождение довольно плохо согласованных между собой обязанностей другим еще более сложным, Павел устроил хаос.
Передав генерал-прокурору большую часть своих административных обязанностей, Сенат не получил облегчения. В октябре 1799 г. возвращение к одной из наименее счастливых идей Петра Великого наложило на прежних ‘правителей’ новые обязанности: Павел возобновил производство ‘сенаторских ревизий’, которые дожили до наших дней и, при полном отсутствии или слабости в организации постоянного контроля, представляют собой наименее правильный и самый опасный временный паллиатив.
От прежних коллегий, по-видимому, сохранилось одно название среди этого нагромождения авторитетов и ответственностей, переплетавшихся между собой и вытеснявших друг друга. Павел, казалось, действительно был занят тем, чтобы систематически выделять министерский принцип, который был ему дорог. В одном из основных законов, изданных во время коронации, заключались постановления для создания нового департамента Уделов.
Это учреждение обеспечивает еще и теперь для Императорской Фамилии, ставшей такой многочисленной, средства к существованию, сообразно положению, в некоторых кругах считали, что это и есть самое большое дело его царствования. Это мнение, нам кажется, вредит Павлу, но учреждение, конечно, не оказалось бесполезным. Во главе его был поставлен министр. В 1800 г. создание министерства торговли и внесенный на рассмотрение проект министерства финансов сделали окончательное упразднение старых коллегий логической необходимостью близкого будущего. Павел и его советчики не могли однако на это решиться. Это означало бы идти по следам Екатерины. Чтобы все-таки дать какое-либо применение этим учреждениям, потерявшим всякий смысл существования, они не нашли ничего лучшего, как поручить им роль исполнительных органов! Единоличное решение и коллективное исполнение: таков был конец этой части их преобразовательной работы. И на этот раз это был административный ‘саботаж’, как сказали бы теперь.
Между тем, централизация власти, естественное следствие принятых принципов, клонила к уничтожению автономного управления, введенного Екатериной в некоторых областях, а торжество бюрократической системы вело к упразднению социального элемента, именно избирательного. Вследствие мер, принятых императрицей, административный надзор и правосудие, во всем их объеме, находились в учрежденных ею округах в руках дворянства. Соответственные судебные должности были выборными и всецело предоставлены ведению этого сословия. Такой порядок вещей не лишен был серьезных неудобств. Последствием его было то, что из барских владений образовался ряд маленьких государств в государстве, где представителям центрального управления трудно было заставить уважать их авторитет, и куда они не могли даже проникнуть, не подвергаясь большим опасностям. Местные властелины бесчеловечно поступали даже с представителями автономных учреждений, которые были однако лишь отражением их собственной власти, и недавно, когда еще царствовала Екатерина, один помещик Воронежской губернии встретил пушечными выстрелами членов уездного суда, собиравшихся составлять акты в его владениях! Терпя такое отношение от своих избирателей, эти судьи не могли, с другой стороны, оказать никакой серьезной поддержки крепостным в их спорах с помещиками.
Павел геройски решился твердой рукой уничтожить корпоративный принцип, игравший главную роль в этой организации. Но единственным средством к устранению недостатков явилось бы расширение его слишком узко аристократической основы. Об этом он не думал, благодаря пристрастию к бюрократической системе, которой он старался дать более широкое применение, а также, с чем надо согласиться, невозможности призвать, кроме привилегированного класса, другие общественные элементы, которые были бы годны для этой цели. Ни в правовом отношении, ни в действительности их не было вовсе. Рабский народ не мог давать судей, и еще теперь, пятьдесят с лишком лет спустя после уничтожения крепостного права, это же обстоятельство является препятствием к созданию народного земства. Оставалось единственным выходом упразднить привилегию, являющуюся причиной таких злоупотреблений, уничтожив самые учреждения, которым те, кому они были выгодны, давали такое дурное применение, и к этому-то решению и склонялся сын Екатерины, не останавливаясь на нем однако окончательно. 13 сентября 1798 года судебная власть, принадлежавшая дворянам, в опекунских советах и сиротских судах, была передана общим судебным палатам. 14 мая 1800 года члены низших уездных судов, выбиравшиеся до тех пор дворянством, уступили свое место чиновникам департамента Герольдии. Аристократический класс сохранил лишь право представления на почетные судебные должности.
Еще небольшой переворот! Но, не говоря о том, что, прерывая историческое развитие страны, он составлял, с точки зрения политической и социальной, скорее шаг назад, чем вперед, Павел не сумел и в этом деле быть последовательным.
Понятно, что вследствие этого бюрократическое начало, которому таким образом было положено основание, было последовательно распространено на купеческое и мещанское сословия Уставом о цехах, изданным 12 ноября 1799 г., и распоряжением от 4 сентября 1800 г., заменявшим во всех губернских городах магистраты ратгаузами, где чиновники, всегда назначаемые правительством, вытеснили прежних судей. Это та же система, которая до последнего времени применялась к организации земств в западных губерниях и которую хотели еще сохранить в трех губерниях из девяти, где польский элемент заставляет бояться распространения избирательной системы, теперь вновь принятой. Под влиянием той же боязни Екатерина остерегалась распространить на эту область своего государства и права местной автономии, дарованной ею другим. Она даже сочла своевременным уничтожить в присоединенных областях все национальные учреждения подобного рода. Это она сделала для сына. Но достаточно было того, что эта мера принадлежала ненавистной матери, чтобы Павел нашел ее неудачной и подлежащей изменению, обнаружив таким образом до некоторой степени механический характер предпринятой им преобразовательной работы. Для него главное заключалось в том, чтобы разрушить и перевернуть все, найденное им в наследии матери, в каком бы состоянии и положении оно ни находилось, даже если бы ему при этом пришлось идти вразрез со своей собственной программой. Автономные учреждения прежних польских воеводств имели корпоративную дворянскую основу, то есть находились в прямом противоречии с системой, которую он задумал провести. Он не замедлил их восстановить.
Хотел ли он по крайней мере, допустив это исключение, покончить во всем остальном с сословным элементом и принципом привилегий? Нисколько.

IV

Объявлять войну дворянству не входило в его расчеты. Ему даже хотелось, чтобы последнее, лишившись прав, которыми, в силу вполне понятных соображений, оно дорожило больше всего, было, тем не менее, довольно. Он предлагал ему компенсации. Оно найдет в военном ведомстве то, что потеряло в гражданском. Новый устав, заимствованный у прусской армии, делал возможным для разночинцев получить звание унтер-офицера только после четырех лет службы, а дворяне будут иметь право достигнуть его через три месяца! Больше того: в 1798 г. дополнительной статьей этот чин был исключительно предоставлен кандидатам дворянского происхождения.
Павел сохранял, значит, различие сословий, делая в то же время вид, что стремится его уничтожить, и предоставлял одному из них преимущества чисто корпоративные, после того как отказался от этого принципа!
Впрочем, дворянство не было удовлетворено, и это следует ему простить. Настолько не удовлетворено, что явилась необходимость принять с самого начала энергичные меры, чтобы только удержать достаточное число представителей этого класса в кадрах той службы, которая, как хотелось реформатору, должна была их вознаградить за и другие ограничения. 5 октября 1799 г. указ запретил записывать дворянских детей в списки гражданской службы, иначе как с особого разрешения государя. Другие подобные же меры, вызванные участившимися попытками к побегу, должны были превратить в тюрьму рай, задуманный Павлом для этой части своих подданных, и в его дверях ангел с огненным мечом запрещал желающим не входить, а выходить из него. Неудача была полная.
Сын Екатерины никогда этого не понимал, продолжая до конца политику, которую можно назвать систематической, столько он вложил в нее упорства, но которую следует признать лучшим образцом его непоследовательности.
Императрица откровенно говорила, что ей нравилось, чтобы ее дворянство ‘чувствовало свою силу’.
Павел находил, что во всем государстве имеет значение только его собственное всемогущество. Его постоянной заботой было уничтожать вокруг себя всякое сознание, как и всякий признак, не только силы, но какого-либо значения, политического или социального. И в этом отношении он опасался главным образом коллективности. По смыслу русской поговорки: громада великий человек, он видит в каждой группировке людей опасности для своего величия. За некоторыми лишь исключениями, закон запрещает соглашение даже для подачи петиций и прошений, и Павел это твердо помнил. Весной 1797 г., когда в Петербург приехала депутация от донских казаков, он приказал отправить в тюрьму, даже не выслушав их, всех шестнадцать офицеров, входивших в ее состав. Через несколько месяцев он приказал рижскому губернатору расследовать дело инвалидов, подавших жалобу на дурное обращение с ними коменданта города, но ввиду того, что их петиция имела несколько подписей, отослал ее с надорванием, как незаконную.
В этом направлении Павлу открывался широкий путь, уже проложенный до него и выровненный нивелирующей политикой его более отдаленных предшественников, начиная от Иоанна IV. Сама Екатерина шла тем же путем, оставаясь верной освященным традицией принципам даже в своем заигрывании с аристократическим сословием и даже в грамоте, пожалованной ею этому опустившемуся дворянству и подтверждавшей его привилегии. В некоторых из этих привилегий, как раз в наиболее существенных, было отказано тем из дворян, кто не имел офицерского звания. Как замечает Семен Воронцов, довольно было, таким образом, физического недостатка, чтоб лишить прав потомков таких людей, как Пожарские, Ромодановские, Шереметевы, создавшие Россию и положение Романовых!
Выводя из низов общества других людей — Биронов, Разумовских, — фаворитизм работал в том же направлении. Эта вторая работа, хорошая или дурная, целиком отвечала взглядам и вкусам нового государя. Вот каким образом он извлек из нее пользу.
Сразу после его вступления на престол, был принят ряд мер, направленных именно к предупреждению введения ‘недостойных элементов’ в эту самую среду, внезапно принятую под защиту против дальнейших унижений: зависимость всякого нового возведения в дворянство от специального разрешения государя для каждого отдельного случая, создание гербовника, строгая и тщательная фильтрация. В соответствующих указах дворянство называется ‘центральным столпом’ политического здания, переустройство которого предпринял преемник Екатерины, естественной поддержкой престола и государства. Значит, реформатор отворачивался от прошлого и отвергал свою собственную программу? Нисколько! 2 января 1797 г. он росчерком пера упразднил в жалованной грамоте дворянству 1785 года пункт 15, освобождавший это сословие от применения к нему телесного наказания. Он сделал это косвенным путем: дворянин, признанный виновным в преступлении, влекущем за собой лишение гражданских прав, действительно лишался этого преимущества. В таком случае он мог быть подвергнут кнуту и клеймению. Следствие это и равнялось для тех, кого оно касалось, утрате одной из их самых ценных льгот.
Во время пребывания императора в Москве за дворян вступился митрополит Платон. Платон был плохо принят, и 4 мая дворянство лишилось также права, предоставленного одному ему, подавать коллективные просьбы государю. Сенату и губернатору. В то же время, недавно приравненные к дворянам в отношении освобождения от наказаний, лица духовного звания и представители купеческих гильдий разделяли их опалу. Ведь Павел выказывал твердое стремление к уравнению в правах: всех под один закон и под один кнут! В течение года было шесть случаев применения нового режима, даже на долю одной дворянки пришлась дюжина ударов.
Очевидно, замечая с этой стороны знаки нерасположения, государь решил обуздывать недовольных всеми мерами. В 1799 г. он отменил дворянские губернские собрания и велел избирать судей этой инстанции в уездах. Это было нечто вроде голосования по округам, заменившее баллотировку департаментских списков, с явным намерением уменьшить значение избирательных коллегий и поставить их ниже. Такое же дробление было введено в дворянские списки, вероятно, для того, чтобы внесенные в них меньше чувствовали свою силу. Число избирателей и избираемых оказалось ограниченным указом от 15 ноября 1797 г., исключавшим отовсюду дворян, которые подверглись увольнению военной службы. Увольнения были очень часты, однако 14 января 1798 г. эта мера была распространена на все гражданские должности.
В 1800 г. ‘устав о банкротстве’ преследует развитие этой системы в области экономической. Судебные дела, касающиеся задолженности дворянских имений, были сосредоточены в управлении Сберегательных советов. Таким образом кредит помещиков сразу был сокращен и подчинен контролю правительства. Павел признавал в высшей степени тяжелым финансовое положение этого класса, в котором царствование Екатерины действительно развило гибельным образом любовь к чрезмерной роскоши и разврату. Однако с этой стороны фискальная политика государя не допускала ни малейшей пощады. Недоимки, большей частью прощенные крестьянам, безжалостно взыскивались с помещиков. Утратив даже право назначать членов уездного суда, дворянство сохраняет обязательство содержать эти суды!
Это война, казалось бы, беспощадная. Но в самый разгар неприязни и без всякой связи с ней был сделан шаг в совершенно другом направлении: 18 декабря 1797 г. по инициативе Павла был учрежден ‘Банк вспомогательный для дворянства’, в котором князю Алексею Куракину пришлось потерять, может быть, не деньги, а кое-что другое. План учреждения был если не разработан, то по крайней мере проведен под покровительством любимца Нелидовой, которого нельзя было бы заподозрить в недоброжелательных намерениях в отношении своего сословия, и целью предприятия, несомненно, было восстановление благосостояния нуждающихся лиц, предоставляя им возможность распоряжаться своим имуществом при наиболее выгодных условиях и лучше всего приспособленных к тому, чтобы спасти их от власти ростовщиков.
Ссуды выдавались на двадцать пять лет, в размере от 40 до 75 рублей на душу, смотря по местной стоимости залогов, принимаемых банком, ежегодный взнос — 6 процентов, включая сюда и самые проценты и капитальное погашение долга, что уплачивалось билетами этого же банка, приносившими в свою очередь 5 процентов, вследствие чего их курс повысился сравнительно с номинальной стоимостью, принимая во внимание местные условия кредита, это было почти благодеянием. Не хотел ли Павел расставить ловушку заемщикам и ускорить таким образом их разорение? Это вовсе недопустимо. Этот результат должен был неизбежно получиться на опыте, и некоторые его предвидели. Но создатель учреждения не мог иметь подобных расчетов: он вкладывал в это предприятие слишком большую часть своего собственного состояния.
Начав свои операции 1 марта 1798 года, банк в несколько месяцев роздал на 500 миллионов руб. (более двух миллиардов франков) билетов, которые, вследствие повышенного курса, тотчас же при размене потеряли от 10 до 12 процентов, и аристократическая клиентура учреждения, в большинстве случаев, безрассудно промотала эти деньги, утратившие свою настоящую цену. Но, делая заемщиков еще более нуждающимися, нежели раньше, а потому несостоятельными, предприятие влекло и для самого залогодержателя, в данном случае государства, не менее гибельные последствия.
Павел, по всей вероятности, увлекся этой известной нам тенденцией играть роль попечительного божества. Подобно худшим демагогам того времени, — или настоящей минуты, — им овладела мечта быть всемирным государством-Провидением, и, не будучи в состоянии ‘сдержаться’, он пожертвовал ради нее своими желаниями и предубеждениями.
Здесь, как и во всем, он, разумеется, не отдавал себе ясного отчета. В толпе своих ‘служителей’ ему нравилось видеть и выдвигать вперед цвет аристократии. Но, с другой стороны, эта фаланга, отличаемая таким образом от остального большинства, тревожила его своими претензиями и нравами, носившими на себе неприятные следы развращающего благоволения Екатерины, а также спешно привитого к ее варварству лоска западной цивилизаций, нарядная, порочная и пропитанная вольтерианством, она была ему попросту антипатична. Кроме того, он жаждал популярности, и не было никакой надежды добиться ее в этой среде, которой его понятия о власти, его поступки и даже приближенные, от Аракчеева до Кутайсова, были одинаково противны. Наконец, будучи несравненно больше, чем он сам думал, последователем Монтескье, Беккария и даже Руссо, он не мог не быть, на свой лад гуманным, покровителем слабых и защитником несчастных. Записки к Марии Федоровне, написанные им во время поездки по провинции, красноречиво обнаруживают его сокровенные чувства в этом отношении:
‘Mourom, 18 mai 1798.
‘Се n’est pas Rome que Mourom, mais je suis entour&eacute, de quelque chose de mieux: d’un peuple innombrable qui me comble d’affection…’
‘Ni&eacute,rekhta, 3 juin 1798.
‘Si vous prenez les eaux, moi je les traverse tantt sur une chaloup, tantt sur un ponton, tantt dans une nacelle de paysans, qui, par parenth&egrave,se, sont infiniment plus aimables que, que… Chut! Faut pas dire, mais bien sentir cela!..'[*]
[*] — ‘Муром, 18 мая 1798. Муром не Рим, но меня окружает нечто лучшее: бесчисленный народ, наперерыв старающийся выразить свою безграничную любовь…’
‘Нерехта, 3 июня 1798. Вы пьете воды, я же переправляюсь через них то в шлюпке, то на понтоне, то в лодочках крестьян, которые, в скобках, бесконечно более любезны, чем… Тш! Этого не надо говорить, но надо уметь чувствовать!..
Не хочет ли Павел вывести этот несметный народ, и так хорошо к нему относящийся, из тех жалких условий, которых так недавно ввергло его рабство? Да, без сомнения, облегчив тяжесть его цепей. Но разбить их — это другое дело. Алексей Куракин может об этом думать, потому что в стране царей расстояние от князя до раба невелико. Западные философы должны были высказаться за свободу всех сословий: это были большей частью люди незнатные, естественные сторонники демократии. Российский император не может разделять их взгляда. Анти-аристократом он будет охотно, но демократом, нет! Что его удовлетворило бы больше всего, это — если бы перед ним и вокруг него распростерлись у его ног все подданные, без различия происхождения, звания и служебного положения, как мужики Мурома и Нерехты, которых рабство, хотя и только что народившееся, уже освоило с их ничтожеством: они лежат в пыли и поднимают только глаза ко всемогущему государю, глаза боязливые и умоляющие, — то есть, если бы водворилось всеобщее рабство. Если бы это было возможно, оно явилось бы воплощением всех грез, идеальным фасадом перестроенного здания! Что же касается перестройки в обратном смысле, то Павел отвергал о ней мысль с отвращением и ужасом. Изобразив самодовольно прием, оказанный ему в прибрежных деревнях Оки, он прибавляет: ‘Si jamais, si jamais… у a la r&eacute,forme, il y aura Ю s’en aller!’ И можно легко догадаться, что он хочет сказать. Но что противопоставит он освободительному толчку, внушающему ему мысль об отречении и бегстве, и приближение которого он между прочим предчувствует? Он совершенно не знает. Он именно мечтает, колеблется и идет на авось.

V

Со времени его вступления на престол, одно постановление, имевшее, по-видимому, много последствий и явившееся предвозвестником решительной перемены в общественном строе, привело в волнение крепостных и помещиков. В первый раз крестьяне получили распоряжение принести присягу новому государю. Это означало, что их души не числились уже больше лишь в имущественных инвентарях! В тех, кто приносил присягу, признавали личность, политические обязанности, а следовательно и права! Они будут свободны!
Хотя в момент Пугачевского бунта Павел не скрывал, что осуждает его, с этого времени, вследствие одного из тех явлений самовнушения, которые так обычны в истории народных движений, он прослыл за поборника и будущего отмстителя крепостных масс, последовавших за успехами лже-Петра III. Сношения ‘претендента’ с масонами, его привычка все осуждать и самый выбор приближенных способствовали распространению этих слухов. Его первые поступки, после получения им власти, подтверждали их: отмена 10 ноября 1796 г. чрезвычайного набора рекрут, по десяти с тысячи, недавно предписанного Екатериной, указ от 27 ноября о допущении к правосудию ‘ищущих вольности людей’, отмена 10 декабря подати, собираемой хлебом, и замена ее по желанию крестьян денежным оброком. В то же время новый государь был холоден с господами и принимал по отношению к ним меры, носившие на себе отпечаток явного недоброжелательства. Нет больше сомнений, это предвестники освобождения!
В провинции, сначала в Орловской губернии, потом, вследствие распространения надежд и радостного ожидания, в губерниях Вологодской, Тверской, Московской, Псковской, Новгородской, Пензенской, Калужской и Новгород-Северской, мужики пришли в волнение. Возбуждаясь все больше и больше, они дошли до того, что уверили себя, будто свобода является не только желанием императора, но что она уже объявлена. Только господа это скрывают, но их хитрости будут разрушены. Крестьяне будут повиноваться одному царю, будут работать и платить подати лишь по его повелению. Даже в Петербурге слуги, большей частью крепостные, сговорившись, представили государю на плац-параде прошение в этом смысле.
Павел испугался, и даже больше, чем следовало. Движение не получило широкого распространения, и хотя, как во время бунта Пугачева, или позже, в революционном кризисе, которого мы были свидетелями, сельское духовенство принимало в нем участие в качестве зачинщиков, оно не привело к серьезным беспорядкам. В одной Орловской губернии, во владениях Степана Апраксина, оно обратилось на один момент в восстание, и мятежники дошли до того, что выставили батарею из шести пушек, взятых в одной усадьбе и годных, впрочем, только для приветственных салютов.
‘Слон вырос из мухи’, говорит в своих воспоминаниях Ф. П. Лубяновский, адъютант князя Николая Репнина, который был назначен для подавления восстания, и занялся им с тем большим усердием, что отдельные случаи грабежей и насилий касались некоторых из его ближайших родственников. Но в письмах к Павлу масон Поздеев, сам владелец огромного числа крепостных и известный своим дурным обращением с ними, метал гром и молнию: это была, по его уверениям, ‘манифестация умов, озаренных стремлением к независимости и анархии, распространявшейся по всей Европе!’
Гуманность Павла не устояла против искушения. Просители плац-парада были разогнаны нагайками и на прошении, которое они осмелились представить государю, последний собственноручно надписал резолюцию, отдававшую их всецело в руки их владельцев для учинения над ними наказания за их дерзость. 29 января 1797 г. манифест ясно и просто призвал крестьян к соблюдению их обязанностей в том виде, в каком они были установлены законами и существующими обычаями и, взяв себе в помощь целый корпус, Репнин без труда одержал верх над неприятельской артиллерией, что не помешало ему прибегнуть к возмездию, и, кажется, чересчур строгому. После сражения, мысли Павла, по-видимому, еще больше перепутались.
Он не расставался со своими претензиями на популярность и даже со своим очень искренним желанием помочь этим беднякам, смиренное благоговение которых приводило его в восторг именно вследствие их униженности. 5 апреля 1797 г., в день своего коронования, он обнародовал указ, которым хотел упорядочить барщину и сократить злоупотребления ею. Результат оказался совсем иным. Новый закон установил, или хотел установить, трехдневную в неделю работу, обязательную для крепостных, но законодатель не ознакомился с огромными различиями в значении и форме этой повинности, различиями, введенными обычаем в отдельных губерниях. Сверх того, текст нового закона был недостаточно точен. В Малороссии помещики обыкновенно требовали в неделю лишь два дня барщины от своих крестьян. Понятно, что они не замедлили воспользоваться новым законом, чтобы увеличить свои требования. Наоборот, в Великороссии, где барщина была почти ежедневной, они пожелали увидеть в том же самом тексте лишь указание, совет, и, действительно, употребленная форма допускала самые различные толкования.
Павел не дал себя смутить. С конца 1797 г. до начала 1798 он надеялся рядом других мер в том же духе оказать помощь обездоленным народным массам: установление цен на предметы первой необходимости, понижение цены на соль, увеличение до 15 десятин наделов казенных крестьян, учреждение для них отдельной административной организации, прощение недоимок подушной подати на огромную сумму в 7 миллионов рублей — десятую часть годового бюджета! 16 октября 1798 года, невзирая на энергично выраженное мнение Сената, он пошел еще дальше, нанеся на этот раз серьезный удар самой сущности закона о крепостной зависимости. Указ, данный в этот день, применимый, впрочем, к одной Малороссии, запретил продавать крестьян иначе, как вместе с обрабатываемой ими землей. Это был большой шаг в деле освобождения, но во всех других областях такого рода сделки оказывались по смыслу разрешенными, тогда как до тех пор только допускались.
При недавнем праздновании пятидесятилетнего юбилея окончательного освобождения, прославившего внука Павла, об отмененном им порядке вещей были высказаны мнения его защитников. Если послушать их, этот порядок не имел в себе ни одного существенного элемент западного рабства. Это верно с точки зрения чистого права и даже практики последнего времени, когда, медленно совершенствуясь под влиянием либеральных идей, этот порядок начинал уже терять наиболее несимпатичные свои черты. Но в царствование Павла, невзирая на закон, можно было ежедневно прочесть в петербургских и московских газетах такого рода объявления:
‘На улице… No…, девушка шестнадцати лет, хорошего поведения, умеющая шить, вышивать и пр. в совершенстве, продается за умеренную цену’.
И это уже не было крепостное право, но рабство, со всей его непривлекательностью. На практике сын Екатерины, конечно, часто старался внести больше милосердия, не считаясь с духом нравов и буквой закона. Он оправдывал крестьян, отказывавшихся после продажи их соседнему помещику покинуть землю, на которой основались. Он угрожал лишением имущества тем помещикам, про которых узнавал, что они изнуряют работой крепостных. За это можно его похвалить: но кто мешал этому неутомимому изобретателю законов изменить один из них, который, по его мнению, был настолько плох, что можно было считать себя обязанным его нарушить?
С другой стороны, условия, в которых существовали русские крестьяне, не были одинаковы. Кроме трех с половиной миллионов, находившихся в руках частных владельцев, этот класс насчитывал еще почти такое же количество крепостных, принадлежавших казне и гораздо лучше наделенных. Состоя в ведении специальных правительственных учреждений, подчиняясь правилам, заменявшим барщину денежными податями, и пользуясь за свои обязанности правами одинаково признаваемыми законом, они до известной степени были избавлены от произвола. Здесь Павлу было легче следовать своим великодушным наклонностям, и этим он не пренебрегал. Не довольствуясь только тем, что сокращал обязанности этих крестьян, или давал им доступ в казенные леса, он даже изменил ради них своей склонности к централизации и бюрократизму, восстановив для их пользы те органы самоуправления, которые стремился уничтожить во всех других областях. Он допускал, чтобы в сельских общинах выборные судьи производили учет податей, вели экономический надзор и судопроизводство по мелким преступлениям. Но не было ли это до некоторой степени ухудшением общего режима, или, по крайней мере, подчеркиванием, путем сравнений, его слабостей и пороков?
Если только это не было предисловием к проектированной монополизации крепостного права, смягченного таким образом? Павел, кажется, действительно некоторое время любовался этим решением, временно соблазнившим и его сына. Осуждая раздачу земель и ‘душ’, которую, как известно, с расточительностью производила Екатерина в ущерб казенным владениям, в 1787 г., в ‘Инструкции’, приложенной к его завещанию, он решительно высказывался за ограничение частной собственности. Но потом в этом отношении, как и во многих других, его мысли понеслись по течению. Сначала в Гатчине, будучи сам частным собственником, он убедился, что государство относительно самый плохой хозяин и в особенности, что оно было менее всего способно держать в руках эту категорию подданных, класс буйный и требующий твердой дисциплины. Аграрные беспорядки, происшедшие в первые месяцы его царствования, укрепили его в этом мнении, и вот он превосходит Екатерину в нанесении ущерба государственным земельным имуществам. В отдельных случаях его щедрость более ограничена и только один раз достигла цифры 25000 ‘душ’, которые меньше средней цифры того, что получали фавориты императрицы. И то это случай с Бобринским, и Павел исполняет только в этом отношении одно из последних желаний своей матери. Но если она давала широкой рукой, он раздает без меры. Небольшими частями он дошел, по некоторым подсчетам, до суммы в 55000 ‘душ’ и 5 миллионов десятин, отчужденных таким путем. Можно было бы подумать, что он решил совершенно покончить с этой частью своего наследства.
Заботился ли он по крайней мере о судьбе, ожидавшей крестьян, которых он отдавал? Нисколько! Признав, по-видимому, злоупотребления властью, которая заменяла его собственную, и приложив даже старания к их искоренению, он внезапно пришел к тому, что начал восхвалять ее отеческий характер! Он стал находить ее во всех отношениях превосходной и собирался даже воспользоваться ею для охранения государства! Помещики получили право дисциплинарным порядком ссылать в Сибирь крепостных, возбудивших их неудовольствие, и эти ссыльные шли в зачет рекрут, которых помещики обязаны были ставить!
Может быть, преобразователь внезапно открыл в этой среде неведомые ему дотоле добродетели? Трудно этому поверить. В июне 1798 г. чувство крестьян одной из деревень Ярославской губернии было не такое, как у тех, которых он видел в окрестностях Мурома: попав недавно в число пожалованных крестьян, при раздаче ‘душ’, оторвавшей их от казенной земли, они увидали, что не выиграли от этой перемены, и принесли жалобу на своего нового владельца. Государь таким образом осведомлен, хотя и не нуждался в этом. Только у него теперь решено. Гневным голосом он приказал челобитчикам замолчать, и, не добившись повиновения, удалился, крича не своим голосом: Палкою вас! Впрочем, еще раньше к мерам, принятым специально для улучшения условий казенных крестьян, он почему-то примешал другие, вытекавшие из совершенно противоположных стремлений, увеличив подушную подать, прежде уменьшенную, подвергнув совокупность оброков периодическому пересмотру, тоже предназначенному для увеличения суммы податей. Его система состояла в том, чтобы не иметь ее вовсе или же иметь их несколько, и чтобы они, взаимно исключаясь или противореча друг другу, не колебали бы однако ни повелительных его решений, ни его невозмутимой уверенности.
Та же черта видна и в истории его отношений с Церковью.

VI

Его твердая вера, а еще более его глубокое религиозное чувство делали его крайне отзывчивым к положению православного духовенства, которое он с огорчением видел сильно стесненным материально, а в нравственном отношении опустившимся до очень низкого уровня. Но вот что он сначала выдумал для его поднятия. Судебный устав для других подданных государства находился в непосредственной связи с заслугами, оказанными ими государству. Он определялся Табелью о рангах. Павел хотел включить косвенным путем священнослужителей в эту иерархию, поставив их на равной ноге со служащими из привилегированного сословия: дворянством. Поэтому он не забывал их при раздаче орденов, хотя некоторые из них оказывались не особенно польщенными этой милостью, а другие даже отказывались ее принять. Таким-то образом священники освободились от телесного наказания тогда же, когда это преимущество было дано дворянам, и как те, так и другие лишились его одновременно несколько месяцев спустя.
Естественным последствием было то, что обе категории лиц, выделенных вчера и разжалованных сегодня, объединились в общем чувстве одинакового раздражения. Но духовенство не отделалось этим первым доказательством непостоянства благоволения императора. Даже пожелав, чтобы священники подвергались кнуту после того, как он торжественно заявил, что подобное наказание несовместимо с духовным званием, Павел продолжал выказывать величайшую заботливость об их, интересах всякого рода, он не переставал только вкладывать в нее самую необыкновенную фантазию.
В православной Церкви обычай предоставляет высшие духовные должности одним представителям черного духовенства. Так как естественно, что белое духовенство с давних пор было этим обижено, то император постановил, чтобы хоть в Святейшем Синоде половина мест принадлежала духовенству этой второй категории. Устав, опубликованный Екатериной, постановил надел в тридцать десятин для каждой сельской церкви, предоставляя кроме того священнику право ‘входа’ в казенные леса. Подтвердив эти распоряжения, Павел прибавил к ним обязательство для сельских обществ заботиться о возделывании этих земель. Архиерейские дома, соборы и некоторые другие церкви получали штаты и особые суммы. Духовное образование оставалось очень недостаточным. Указ от 18 декабря предполагал его пополнить учреждением двух духовных академий, в Петербурге и Казани. Кроме того были ассигнованы суммы для содержания разных других школ того же ведомства.
Вот все меры, настолько же благожелательные, сколько и разумные, но внезапно было объявлено еще одно распоряжение, которое врезалось самым грубым и неприятным образом в основное устройство духовной семьи. Допущенный и сделанный даже канонически обязательным в восточных Церквах брак священников имел своим естественным следствием пополнение кадров духовенства из его собственной среды. Вследствие многочисленности потомства, за недостатком мест, оставалось свободным значительное число лиц, которым приходилось искать других занятий. Задача не новая, совершенно неожиданным оказалось то решение, которое пожелал дать ей Павел: он объявил указом, что все эти ‘бесполезные члены’ духовной среды будут отданы, ‘по примеру древних левитов’, на военную службу.
Тотчас же симпатии, приобретенные им в этом сословии, уступили место ненависти, и он окончательно лишился их из-за своего отношения к иноверческим вероисповеданиям и в частности к католической Церкви.
Будучи человеком своего времени несравненно больше, нежели он сам предполагал, он, как мы знаем, хвалился веротерпимостью, но, с другой стороны, его пребывание в Риме и свидание с Пием VI произвели на него более сильное впечатление, чем следовало бы. 8 мая 1797 года, будучи в Орше, Могилевской губернии, он посетил коллегию, учрежденную в этом городе отцами иезуитами, несмотря на уничтожение их ордена. Он выражал восхищение по поводу всего им виденного и, разговаривая с католическим архиепископом Сестренцевичем, заявил, что не желает подражать императору Иосифу, говорившему отцам в Брюнне, в его присутствии: ‘Когда уберетесь вы отсюда?’
Иезуиты Орши пришли в восхищение. Сестренцевич был в меньшем восторге, так как, соперничая во влиянии с орденом, он во всем, что касалось последнего, охотнее бы разделил чувства сына Марии-Терезии, а с другой стороны общие интересы католической Церкви не могли похвастаться отношением, которое, не стесняясь, выказывал им Павел со времени своего вступления на престол. В январе 1797 года он нашел необходимым поручить управление этими делами департаменту вероисповеданий, учрежденному при Юстиц-коллегии, а президент этой коллегии был протестант, барон Гейкинг, первой заботой которого, он в этом признался в своих воспоминаниях, было прибрать к рукам доходы этой части своих подчиненных. В то же время, так как Павел опасался якобинского направления лютеранских пасторов, взятых большей частью из германских университетов, Гейкинг подал ему мысль вменить их подготовку в обязанность католическим университетам в Вильне, Киеве и Могилеве, которые должны были отныне служить двум вероисповеданиям.
Павел не видел к этому препятствий. Сестренцевич, конечно, думал иначе и, будучи хорошим дипломатом, должен был одержать верх. Он сумел снискать благоволение государя, надев митру, украшенную императорскими инициалами, заслужил благосклонность самой императрицы, отслужив торжественно заупокойную обедню по случаю кончины герцогини Виртембергской, и все это привело к учреждению отдельного Католического департамента, управление которым было поручено архиепископу, ставшему persona gratissima.
Эта милость, не особенно приятная иезуитам, но возбудившая восторг их единоверцев, внушила серьезные опасения православным, тем более что в связи с ней было много и других неприятных для него обстоятельств. Поссорившись с московским митрополитом Платоном и выказывая холодность с. — петербургскому митрополиту Гавриилу, Павел оказывал в то же время широкое гостеприимство французским эмигрантам и даже французам, занимавшимся католической пропагандой. Он разрешил аббату Николь устроить в Петербурге школу и принять учеников из некоторых самых знатных семейств страны. В высшей аристократии не замедлили появиться многочисленные обращения в католицизм. Даже при дворе графини Головина и Толстая, бывшие обе близкими подругами великой княгини Елизаветы, подали пример.
Принятие гроссмейстерства Мальтийского ордена, кажется, еще сильнее толкнуло Павла на этот путь, что послужило поводом для самых чудовищных заключений. Распространяясь из Петербурга по всей Европе, сенсационные известия приписывали императору виды на папское достоинство! Говорили, что уже шесть кардиналов собраны на берегах Невы. Приезд прочих еще ожидался, и, льстя себя надеждой получить большинство голосов в соборе кардиналов, Павел хотел быть провозглашенным преемником Пия VI и Апостолов! 9-го плювиоза года VIII (23 января 1800 г.) Директория сообщила своим дипломатическим агентам о ходивших по этому поводу слухах. Более вероятно, что в обрусевшем Мальтийском ордене нунций Лоренцо Литта и его брат Джулио рассчитывали добыть могущественное средство влияния и прозелитизма, имевшее уже в этом направлении заметный успех.
В 1799 г. недоразумения по поводу назначения епископа в Каменец навлекли на них неудовольствие и заставили их уехать из Петербурга, но в то же время иезуиты в горячей борьбе одержали верх над Сестренцевичем, мешавшим некоторое время их намерениям. Они добились новых преимуществ, благодаря знаменитому патеру Груберу, тоже очень проницательному, бывшему известным ученым, архитектором, физиком, врачом, геометром, музыкантом и дипломатом. Приехав в Петербург из Вены, своей родины, чтобы представить в Академию Наук ткацкий станок своего изобретения, этот сын Лойолы, по некоторым свидетельствам, снискал будто бы расположение Павла тем, что вылечил императрицу от жестокой зубной боли и приготовлял искусно, по венскому способу, шоколад для императора. В 1799 г. Павел не интересовался уже особенно здоровьем жены, а лакомкой он никогда не был. Более правдоподобно, по другим указаниям, вмешательство в этом отношении некоего Мануччи, сына одного итальянского шпиона, получавшего прежде плату от Потемкина и имевшего поэтому возможность сказать много дурного о человеке, которому служил его отец. По причинам, тайну которых нам не открыл иезуитский орден, этот плут более успешно занялся нанесением вреда Сестренцевичу, беспечность которого, по его словам, способствовала развитию свободомыслия и революционного духа. Одни отцы иезуиты были способны побороть этот бич.
Патер Грубер вложил много искусства, чтобы воспользоваться этими внушениями, и 11 августа 1800 г. Павел написал Пию VII, прося его отменить декрет Климента XIV. 7 марта 1801 г. папская грамота Catholicae fidei уважила эту просьбу в том, что касалось России, и отцы иезуиты получили уже разрешение водвориться в Петербурге, основать новые коллегии в разных местах империи и увеличить дом для послушников в Полоцке. Литовский губернатор, генерал Голенищев-Кутузов, предоставил им Вилинский университет. Указ от 18/30 октября 1800 г. отдал в их полную собственность со всеми службами главную католическую церковь в столице, св. Екатерины. Этот храм, построенный на земле, пожертвованной императрицей Анной, принадлежал как бы независимому приходу, состоявшему из верующих различных национальностей. Потом последовали и другие несправедливости. Отцу Груберу удалось добиться ссылки Сестренцевича и других недостаточно покорных епископов, и передача власти ордену над всей католической общиной уже намечалась. Хитрый иезуит имел теперь свободный доступ к государю и пользовался им почти ежедневно. Он начинал играть политическую роль и, если верить одному из приверженцев ордена, Бонапарт, чтобы отвратить Россию от австро-английской коалиции, прибег к помощи этого австрийца.
Среди этих побед одно неосторожное слово нового любимца, хваставшегося своими успехами даже среди православного духовенства, чуть было однако не погубило его самого и его орден. Отступив на шаг и сделав угрожающий взмах своей палкой, Павел ответил:
— Если у вас есть такие замыслы, то знайте, что для вас и вашей братии не найдется достаточно негостеприимного угла во всей Сибири! Вон его! вон его!
Утром перед катастрофой 11/23 марта патер Грубер, говорят, ожидал еще своей очереди приема у дверей кабинета государя. Резкая выходка, о которой говорилось несколько выше, маловероятна, но несомненно то, что, не отступая ни в чем от самого строгого православия и твердо решившись не допускать на этой почве никаких уступок, Павел своим заигрыванием с католическим миром вообще и с иезуитским орденом в частности старался найти только противореволюционное средство, — в чем опять бессознательно подражал своей матери.

VII

В области административной, его преобразовательные попытки проявились сначала в новом разделении губерний, устройство которых по плану, принятому Екатериной в 1775 г., только что было закончено. Предназначенная к тому, чтобы ответить на экономические нужды, эта переделка с виду несравненно больше походила на желание уничтожить работу императрицы в той ее части, которой великая государыня гордилась больше всего, на которую смотрела, как на плод своего личного труда. Она не вполне была права, гордясь ей, так как, в особенности с точки зрения разграничения административных единиц, это являлось работой довольно плохо выполненной, что и теперь еще в достаточной мере неприятно отзывается на России. Занявшись чисто механическим выкраиванием, нисколько не заботясь об интересах этнографических и каких-либо иных, Павел думал лишь о том, как бы получить от трех до четырех сот тысяч жителей в каждой губернии. Но, сократив число последних с пятидесяти на сорок одну, Павел не улучшил дела, а в других отношениях сделал даже гораздо хуже. Из сорока одной новой губернии тридцать должны были подчиняться общим законам, а остальные управляться ‘на особых по правам и привилегиям их основаниях’. Это значило вернуться, и очень неосторожно, к разрешению одного очень древнего спора. Около двадцати лет назад, в момент созыва Законодательной Комиссии, лифляндские депутаты представили требования в этом смысле, но получили от Екатерины такой ответ:
— Я не Лифляндская императрица!
Избыток либерализма, обнаруженный в данном случае Павлом, так мало подходивший к общему характеру его политики, не снискал ему благодарности даже тех, кто мог извлечь из него пользу. Раз он не хотел ничего отдавать, как сказал Костюшке, из территориального наследства, увеличенного разделом Полыни, то стойкость в системе уже начатого административного объединения была необходима преемнику Екатерины по очень серьезным соображениям. Проведенное с необходимой осторожностью, оно бы ослабило, если б не совершенно предупредило, конфликт между стремлением отдельных частей государства восстановить самоуправление и попытками к централизации, жертвы которого стали смотреть на уравнение в правах, как на благодеяние. Прочно и хорошо организованное, но ограниченное более крупными штрихами, это объединение, привязывая к центру достаточно прочными узами различных украинцев, стремившихся к обособленности, дало бы больше свободы национальной и исторической индивидуальности. Но в своем стремлении все изменить, Павел жертвовал даже ключом позиций, завоеванных Россией на юго-западе у ее вековой соперницы. Отделив Киевскую область от трех малороссийских губерний, в которые еще царь Алексей Михайлович считал необходимым ее включить, и присоединив ее к Брацлавской провинции, он приблизил его к очагу польских влияний, сильно там распространенных, которые с тех пор не переставали оспаривать у русской гегемонии древний политический и религиозный центр империи.
С другой стороны, в распоряжениях об упразднении Олонецкой губернии, разделенной между Новгородской и Архангельской, и прибавлении небольшими участками к соседним губерниям округов Колыванского и Саратовского, не было указано мотивов этих решений и трудно было их угадать. Только переименование Екатеринославской губернии, которая отныне должна была называться Новороссийской, объясняется легко. Оно не служит к чести преобразователя.
Несколько второстепенных частностей в этом административном разрушении лучше объясняются потребностью упрощения. Таково уничтожение наместничества впоследствии вновь восстановленных под другим названием (генерал-губернаторств), которые еще и теперь вызывают серьезно обоснованную критику. Таково также применение этой меры к ‘Хозяйственным управлениям’, которые, за неимением точно установленных прав, неловко вмешивались в другие ведомства.
В то же время, низведение некоторых уездных городов на степень простых посадов носило в этой сумятице характер просто каприза… Другие изменения названий городов, основанных и окрещенных фаворитом Потемкиным, соответствовавшие отмене всех постановлений, как гражданского, так и военного характера, введенных в южных губерниях, были только злой выходкой. Севастополь утратил, таким образом, на несколько лет то название, под которым он должен был впоследствии прославиться.
Наученный опытом, полученным в Гатчине, и руководимый своим стремлением к патриархальной роли, Павел питал в области экономических интересов своей страны самые лучшие намерения. Он слишком интересовался одеждой своих подданных и претендовал на чересчур свободное вмешательство в их образ жизни, но он не всегда так бесполезно терял свое время. Подтверждая или развивая меры, принимавшиеся со времени Петра Великого, он направил целую серию указов к учреждению или переустройству запасных хлебных магазинов для голодных годов. Исполнение, к несчастью, не соответствовало намерениям. Крестьяне, принужденные нести в эти склады часть собранного хлеба, не были вообще уверены, что в случае нужды найдут там зерно, отданное на сбережение. В обязательстве, прибавленном к их прочим повинностям, они видели только лишний налог, и были не вполне неправы. Губернаторы, уездные начальники и само государство, действительно, черпали вволю из составленных таким образом запасов, кто для того, чтобы, продавая дешевле, препятствовать случайному вздорожанию товаров, кто даже для того, чтобы получить незаконную выгоду. И когда в 1810 году в обширной Архангельской губернии случился страшный голод, магазины оказались пустыми.
Павел обратил также внимание на вопрос о сбережении лесов, который принимает в наши дни все более и более острый характер в огромном государстве, частью лишенном уже своего красивого лесного одеяния, а в некоторых местах и необходимого топлива. Порядок хищнической вырубки, приведшей к подобным результатам, был введен с начала восемнадцатого века. Чтобы это сразу прекратить и сократить бессовестные хищения хотя бы в казенных лесах, Павел основал Специальный Лесоохранительный департамент при Адмиралтейств-коллегии.
Он и тут также обнаружил недостаток меры и такта, совершенно запретив в 1798 г. вывоз леса за границу. Совпав с началом враждебных отношений с Францией, эта мера, правда, имела политическую подкладку и в следующем году была распространена и на вывоз хлеба. Но это означало предписать гибель торговле и земледелию в стране, получавшей свой главный доход от продажи продуктов, изгнанных теперь с заграничного рынка.
Более целесообразно занялся Павел борьбой с частыми пожарами, этим постоянным бичом русских деревень и городов, приказав принять меры предосторожности и изменив планы некоторых важных городов.
Он поощрял эксплуатацию торфа и каменного угля, назначая награды за открытие новых залежей, и упорядочил торговлю этими продуктами.
Государственное коннозаводство получило в его царствование новую организацию, передавшую управление ведомством отдельной ‘экспедиции’, на обязанности которой лежало улучшение пород лошадей для нужды армии и сельского хозяйства. К несчастью, во главе ‘экспедиции’ был поставлен Кутайсов!
Распоряжение Павла о восстановлении Мануфактур-коллегии было официальным проявлением заботы о развитии национальной промышленности, и это желание, очень искреннее, действительно, подтверждалось, хотя и не всегда одинаково удачно, разными другими начинаниями: устройство системы каналов, предназначенных для соединения Волги с Балтийским морем, принятие энергичных мер против разбоя на главной речной артерии страны, пересмотр тарифов и торговых договоров, правда, по желанию Англии, сделавшейся более, чем когда бы то ни было, хозяйкой русского рынка и его внешней торговли, субсидии и прочие милости, оказываемые русским фабрикантам, принятие мер, способствовавших развитию шелководства и насаждению полезных растений, наконец, покровительственные законы, составленные однако плохо и впадавшие в крайность, потому что они не ограничивались запрещением одних предметов роскоши, а вели к развитию контрабандной торговли, пример которой так постыдно подавал Безбородко.
Так как к этому примешивалась еще и внешняя политика, то не замедлило обнаружиться двойное явление — возбуждения деятельности и застоя, которое могло привести, в случае, если бы опыт продолжался, к общему параличу всех соответствующих функций.
Экономическое положение России при вступлении на престол Павла сделалось недавно предметом оценки, которая, в этом отношении, если будет признана правильной, увеличит ужасным образом ответственность государя. Действительно, только со времени этого царствования великая Северная Империя начала отставать в этой области от других государств Европы, и эта отсталость, постепенно увеличиваясь, в значительной мере наблюдается и в настоящее время. До Павла Россия, будто бы, почти догоняла или даже опережала самых блестящих из своих западных соперников. Арзамас, теперь скромный уездный город Нижегородской губ., получивший известность в первой половине девятнадцатого века благодаря носившему его имя литературному кружку, был, как нас уверяют, промышленным центром такого огромного значения, с которым могли в то время сравниться только Манчестер или Бирмингам. Москва, Ярославль, Тула имели фабрики, каких Артур Юнг не нашел нигде во Франции. В каждой из них работали от 2 до 3 тысяч рабочих и даже более.
Очень быстрое, относительно, развитие промышленной и торговой жизни в России восемнадцатого века есть факт достоверный. Причины явления тоже не ускользнули от экономистов эпохи, признавших даже в этом отношении положение Северной Империи более выгодным в сравнении с положением большей части других европейских государств: отсутствие тяжелых повинностей и препятствий, налагаемых на деятельность в этом направлении других стран чрезмерностью фискального произвола, злоупотреблением привилегиями и, главным образом, корпоративной организацией, довольно ограниченное развитие монопольного порядка и проч. В особенности в одном пункте сравнение их положений могло бы показаться в этом смысле убедительным: на обязанности английских промышленников и коммерсантов того времени лежало доставление средств бюджету, который в последние годы восемнадцатого века подходил уже к колоссальной цифре в 100 миллионов фунтов стерлингов. Бюджет Екатерины едва достигал одной десятой этой суммы и на одну треть, а иногда даже на половину, приводился в равновесие путем займов или выпусков бумажных денег. Но этот самый факт содержит в себе опровержение чересчур оптимистических предположений об интенсивности экономического развития России в то время.
Платя так мало налогов при деловом обороте, равнявшемся или превышавшем оборот их конкурентов восемнадцатого века, русские промышленники и купцы должны были бы получать огромные барыши и иметь поэтому в своем распоряжении значительные состояния. Между тем полное отсутствие в России больших капиталов представляет собой факт, не подлежащий никакому сомнению и существующий с давних пор. Их никогда там не было, и для своих займов Екатерина неизменно обращалась к голландским или английским банкирам.
За отсутствием данных, которых нельзя было почерпнуть из несуществующей официальной статистики, лица, настаивающие на могущественном развитии русской промышленности восемнадцатого века, доверились свидетельствам иностранных путешественников, которые сами могли получить лишь сведения, документально не проверенные. Те, которые мы находим в некоторых научных отчетах, относящихся к этому времени, хотя и имеют официальное происхождение или по крайней мере выдаются за таковые, однако, по-видимому, не заслуживают большого доверия. Некоторые, впрочем, плохо согласуются с басней о таком значительном развитии промышленности империи. Таков, например, баланс внешней торговли России за 1790 год: ввоз 22500000 рублей и вывоз 27500000 рублей. Вот что приводит нас к довольно скромной действительности. Накануне революции Франция достигала в четыре раза большей цифры, а английская торговля давала при одном вывозе 24900000 фунтов стерлингов. Вот также число промышленных учреждений к концу царствования Екатерины: 3129 и менее 100000 рабочих. Мы далеки от Англии, где в 1775 году Питт насчитывал 80000 рабочих, занимавшихся на одних хлопчатобумажных фабриках. Впрочем, исследование, напечатанное в восьмом томе Записок Академии наук в высшей степени добросовестным Германом, дает для 1802 года другую цифру и настолько низшую — только 2270 учреждений! — что точность первой становится сомнительной. От Екатерины до Павла число их несомненно уменьшилось, но трудно предположить, чтобы в такое короткое время явление могло принять подобные размеры.
Более убедительным документом являются сведения, доставленные английскому правительству ее консулом в России, Степаном Ширпом, о колебаниях русской торговли с 1795 по 1799 год:
1796
Прибывших судов. . . 3 443
Ушедших. . . . 3 444
Сумма ввоза. . . 41878565 руб. 79 коп.
‘ вывоза. . 61670464′ 26’
1797
Прибывших судов. . . 3 204
Ушедших. . . . 3 047
Сумма ввоза. . . 35002732 руб. 76 коп.
‘ вывоза. . 56683560′ 39’
За 1798 года Ширп указывает только на движение в С.-Петербургском порту, в котором во всяком случае происходила тогда главная торговля:
Прибывших судов. . . 1 052
Ушедших. . . . 1 104
Сумма ввоза. . . 25936020 руб.
‘ вывоза. . 36152476’
Ясно представленный таким образом упадок был довольно значителен, и несчастное царствование Павла, последовавшее после долгого периода войны, могло до известной степени привести Россию к отсталости, но все же положение, занимаемое ей в промышленной и торговой иерархии европейских государств, не может в одном этом факте найти себе достаточное объяснение. Причины явления в своей совокупности гораздо сложнее и в большинстве имеют более давнее происхождение, но их рассмотрение не может иметь здесь места.
Полный наилучших стремлений, Павел возбудил к себе всеобщую ненависть, оправдав предсказание Порошина. Служа материальным интересам своего государства не одними только добрыми намерениями, он еще ухудшил его плачевное положение. В его столь короткое царствование было даже положено начало торговым сношениям России с Америкой. До тех пор обе страны приходили в случайное соприкосновение. С 1784 года уроженец города Рыльска Григорий Иванович Шелехов задумал основать довольно смелое предприятие на северном побережье Соединенных Штатов. 3 августа 1798 г. первая российско-американская компания получила утверждение, и 9 июня 1799 г. император взял ее под свое особое покровительство, выдав ей привилегию на двадцать лет.
За исключением привилегии, это было хорошим делом, и если принять еще во внимание учреждение в конце 1798 г. высшей медицинской школы, венца различных мероприятий, выражавших заботу государя о здоровье своих подданных, то получается впечатление деятельности, которая, что бы ни говорил о ней Коцебу, оказавшийся в данном случае плохим защитником, не ограничивалась в этой области мощением дна Мойки и постройки великолепного укрепленного замка. Его усилия, часто плохо обдуманные и всегда более порывистые, чем разумное направленные, как и вся работа, к которой они применялись, не соответствовали однако ни вдохновлявшим его стремлениям, ни более скромным надеждам, которые они могли пробудить.
В политическом отношении управление Павла имело главным своим следствием то, что оно подчеркнуло бюрократический тип правительственного механизма, который государь собирался преобразовать, в отношении социального устройства, несмотря на противоречие своих стремлений, он сохранил крепостное право, оставил неприкосновенным самый существенный вопрос народной жизни и сделал его даже более острым, наконец, в экономическом отношении, далеко не устранив и даже не ослабив опасных последствий предшествующего царствования, он другими неосторожными мерами еще серьезнее пошатнул нормальное развитие полезных сил страны.
Конечно, время было слишком скупо отпущено этому государю для того, чтобы он мог хотя бы в чем-нибудь проявить себя иначе, как только намеками и указаниями. Но то, что они выражали, заставляет нас предполагать, что остановка этой работы была благодеянием для России.
В высшей степени критическое финансовое положение, доставшееся в наследство тщеславному преобразователю, должно было, с другой стороны, быть для него, без сомнения, значительной помехой в осуществлении этой части его программы. Но он надеялся, что, получив власть, он сумеет найти решительные средства, чтобы от этого избавиться, а между тем только увеличил зло, которое думал искоренить.

VIII

Принесенный им совсем готовый бюджет был плодом его трудовых бессонных ночей в Гатчине. Приходы и расходы балансировались в нем в сумме 31500000 руб. Но по вычислению Финансового департамента одно содержание армии в мирное время требовало на 1797 г. кредита, превышавшего эту сумму, и общая сумма предстоящих расходов достигала 80 миллионов — цифры, превышавшей на 20 миллионов ожидавшийся приход. В ошибке не было ничего необыкновенного. Финансовая история всего царствования Екатерины делала ее до известной степени нормальным. Вместе с тем за тридцать лет государственный долг достиг колоссальной для того времени суммы в 126196556 рублей, и огромное количество находившихся в обращении бумажных денег превышало 157 миллионов. А эти деньги теряли при размене от 32 до 39 процентов.
Павел геройски заявил о своем намерении ликвидировать в большей его части этот тяжелый пассив. Обеспечив один только внешний долг в 43739180 рублей при помощи широкой операции, которая при содействии дома Гопе в Амстердаме должна была покрыть займы, заключенные в этом городе, а также в Генуе и Лондоне, он дал зарок не прибегать в будущем к новому займу. Что касается ассигнаций, то никогда более не будут пользоваться этим постыдным средством, и за все ассигнации будет немедленно уплачено звонкой монетой. Какой? Разумеется, не фальшивой медной, придуманной Зубовым! Павел поговаривал о том, чтобы перелить все серебряные приборы Двора. Он ‘будет есть на олове’ до тех пор, пока бумажный рубль ни поднимется до своей нарицательной цены.
Этого не случилось. И вначале, даже несмотря на стремление к экономии, что на практике оказывалось по большей части неосуществимым, истинный бюджет на 1797 год, окончательно утвержденный 20 декабря 1796 г., достиг цифры вдвое большей против ранее принятой государем: 63673194 рубля, из которых 20000000 на армию и 5000000 на флот. Уже в июле 1797 г. явилась необходимость в пересмотре сметы. Производившаяся в это время раздача казенных земель, действительно, отняла у казны около 2000000 дохода. От этой беды избавились тем, что сократили на такую же сумму кредит, отпущенный на погашение государственных долгов, и в течение следующих лет бюджеты сына Екатерины, постоянно возрастая, достигли и даже превысили уровень, до которого императрица доводила свои:
76415465 рублей в 1798 г. (на 8818006 рублей больше последнего бюджета предшествовавшего царствования).
77890300» 1799 г.
78000000» 1800′
81081671» 1801′
С первого же года также, за исключением ассигнований на армию и флот, расходы нового режима очень мало уклонялись от установленных прежде. Главнейшие из них выражались так:
Армия и флот. . . 25 000 000 руб.
Гражданские штаты. . . 6 000 000′
Иностранный департамент. . 1 000 000′
Духовенство. . . 1 000 000′
Школы и благотворительные учреждения 1 221 762′
Погашение долгов. . . 12 000 000′
Кабинет (личные расходы императора). 3 650 000′
Двор. . . . 3 600 000′
Императорская фамилия. . 3 000 000′
Три последние цифры совершенно одинаковы со внесенными в последние бюджеты любившей пышность Северной Семирамиды.
В статье прихода крупные суммы также продолжали доставляться налогами на несчастных крестьян и эксплуатацией их крайней бедности, или вытекающих из нее пороков, которая и в наши дни остается больным местом русских финансов:
Подушных с казенных и помещичьих крестьян 14 390 055 руб.
Оброчных, с казенных крестьян. . 14 707 921′
Питейные сборы. . . 18 089 393′
Таможенные’. . . 5 978 289′
Кроме того, с 1798 г. к повинностям казенных крестьян был прибавлен еще дополнительный налог, на 6482801 рубль, и в течение последующих лет, вопреки высказанным вначале самонадеянным заявлениям, задолженность государства, вместо того чтобы уменьшиться, продолжала возрастать.
Павел прибегал к займам, как и его мать, и даже более опрометчиво. Он заключал их и внутри государства и за границей. Общую сумму внутренних займов в это время, для которых были произвольно тронуты части капиталов Дворянского банка. Казначейства или Опекунских Советов, невозможно подсчитать даже приблизительно, за отсутствием документов, которых специалистам не удалось найти до настоящего времени. За границей финансовая политика царствования, начав уже в январе 1797 г. с займа в 88300000 флоринов, заключенного в Амстердаме, кончила, кажется, тем, что довела пассив, выражавшийся прежде цифрой 43739130 рублей, до 132000000.
В то же время Павел не отказывался также и от выпуска ассигнаций. К огромной их сумме, оставленной Екатериной, он прибавил 56237420 рублей, то есть по 14 миллионов в год, тогда как среднее годовое нарастание этой части долга в предыдущее царствование достигало приблизительно лишь 6300000.
Итак, реформатор не только пошел прежней колеей, от которой сначала отказался с таким пренебрежением, он даже в ней увяз. Только в отношении финансового устройства ему отчасти удалось порвать с традицией, и в этой части его работа заслуживает одобрения. Освободив Казенную палату от обязанностей, которые на нее взвалили после уничтожения Берг-, Мануфактур— и Коммерц-коллегий, учредив 4-го декабря 1796 г. Государственное казначейство и упразднив, шесть дней спустя, Долговой комитет, он, быть может, сам того вполне не сознавая, провел в жизнь автономию и подготовил объединение этой отрасли управления.
Но в созданные таким образом условия Павел-император, легко, как мы знаем, поддавшийся, вследствие своей впечатлительности, обманчивым внушениям, с наивностью профана и фантазией деспота, внес тот денежный беспорядок, в котором он привык жить наследником, когда, несмотря на хорошее обеспечение, всегда нуждался.
Тут мы находим его обычные приемы: величественные жесты, высокопарные слова и разные неожиданности. В январе 1797 г. он велел публично сжечь перед Зимним Дворцом на 5 миллионов ассигнаций и приказал, чтобы чеканка серебра, установленная в 1763 году, когда фунт серебра 72-й пробы соответствовал 17 р. 6 2/3 коп., была доведена до 14 руб. из фунта с повышением пробы до 83 1/3. Таким образом стоимость денежной единицы при размене была доведена до 5 1/2 франков. Но 3 октября последовала новая неожиданность: отдано распоряжение чеканить из фунта серебра около 20 рублей, серебряный рубль снова падает приблизительно до 4 франков, и такова картина политики Павла в этой области.
Пользовавшийся покровительством Куракиных, а следовательно и императрицы, и Нелидовой, представитель дома Гопе, Woot, мечтательный теоретик, или ловкий пройдоха, оспаривал в то же самое время у министра финансов Васильева доверие государя и втягивал последнего в самые рискованные предприятия. Россия радушно принимала такого рода шарлатанов. Разве Петр Великий не обращался к услугам Лоу, и притом в 1721 г., сразу после краха, случившегося с ним в Париже, воображая притом, что у знаменитого банкрота оставался в это время значительный капитал, который он мог бы использовать в России! Привести стоимость серебряного рубля к 140 копейкам меди, увеличить производство меди со 160000 пудов до 1200000 и гарантировать таким образом новый выпуск бумажных денег на 150 миллионов: таковы были намерения нового Лоу. Энергичный протест Безбородко помешал приведению их в исполнение, но побежденный красноречием голландского капиталиста, или подкупленный крупной суммой, согласно утверждению Ростопчина, канцлер сам способствовал проведению некоторой части проекта в план учреждения Банка вспомогательного для дворянства, который был в сущности не чем иным, как огромной фабрикой бумажных денег.
Отказавшись от свой первой оценки, Безбородко увидел в задуманном учреждении средство добыть для казначейства чистого барыша 35 миллионов рублей и оказал поддержку разным другим учреждениям, недостаточно обеспеченным. Одни учебные заведения, находившиеся в ведении императрицы, должны были получать из этой суммы ежегодно субсидии 400000 рублей, вследствие чего Мария Федоровна горячо ухватилась за этот проект. Некоторые из друзей императрицы напрасно указывали ей на его призрачность и опасность. ‘Бумага этого банка, — писал Николай Семену Воронцову, — еще более увеличит огромную массу… (ассигнаций), находящуюся во внутреннем обращении’. Таково же было мнение его корреспондента, осуждавшего эту попытку еще и по другим причинам и несколько позже высказавшего по этому поводу следующее:
‘Цель этого учреждения была вредна и безнравственна. Кому хотели помогать? Дворянству, разоренному роскошью и долгами, видевшему лишь случай влезть в долги еще больше… прельстившись бесчестной приманкой освободиться посредством новой, ничего не стоящей, бумаги от обязательств, принятых ранее в полноценной монете’.
В то время, когда было написано это последнее письмо, в марте 1799 г., русский посол в Лондоне мог уже констатировать печальные последствия все-таки произведенного опыта.
‘До основания этого банка, писал он, вексельный курс рубля были 31 и 30 пенсов, а потом он начал быстро падать, и дошел до того, что в лучшие месяцы равнялся 24 пенсам, и если бы этот банк не закрыли, он упал бы до 15 пенсов и ниже, подобно французским ассигнациям’.
Банк был закрыт менее чем через год после его учреждения, но в последние месяцы царствования Павла война против Франции в союзе с Англией, или против Англии в союзе с Францией, вместе с другими дорого стоившими предприятиями внутренними или внешними, довели казначейство до такой нищеты, что преемник Васильева, Державин, не сумел найти другого выхода, кроме нового выпуска ассигнаций, предназначенных для операции еще более рискованной, чем та, мысль о которой подал Woot. Предстояло купить за бесценок все огромное количество товаров, затруднявших торговлю вследствие закрытия таможен, возродить таким образом внутреннюю торговлю и получить значительные барыши путем искусственного повышения цен. Проект был представлен Павлу на утверждение накануне его смерти, и в этот момент, по свидетельству одного современника, в кассе Казначейства было всего-навсего — 14000 рублей!

IX

Едва ли следует посвятить несколько слов обзору умственного движения этих четырех лет. В области литературы, науки и даже искусств, несмотря на любезное отношение сына Екатерины к г-же Виже-Лебрён, его царствование действительно походило на затмение, как это почувствовали некоторые из его подданных сразу после его вступления на престол. Полицейские и цензурные присутствия старались подавить каждое мало-мальски независимое проявление мысли. Всякая деятельность в этой области приносила, по мнению Павла, двойной вред, вызывая воспоминания о предшествующем царствовании и представление о связи с революционным направлением эпохи. Со времени получения власти государь не щадил даже Академии Наук. Скромные занятия, которым предавались ее члены, хотя и происходили под председательством княгини Дашковой, однако были вовсе не такого сорта, чтобы дать государю повод к беспокойству, но когда прежняя подруга Екатерины была уволена и заменена очень незначительным Бакуниным, Павел восстал против самого учреждения, прекратил отпуск денег на его содержание, отобрал от него дом на Фонтанке и даже приказал уничтожить аллегорические изображения, впрочем совершенно невинные, на жетонах академиков.
Хотя непоследовательность являлась, по-видимому, основным законом в его образе мыслей и действий, однако после учреждения школы для сирот военных, Института ордена Св. Екатерины и учебных заведений, продолжающих и доныне носить имя императрицы Марии, этот отъявленный обскурант создал еще и университет!
Это явилось, впрочем, следствием мер, принятых для изолирования страны в умственном отношении, подобно тому, как она оказалась изолированной к концу царствования в отношении экономическом. С 1798 г. приезд иностранцев в Россию был почти запрещен, и русские с величайшим трудом, могли переезжать границу. Паспорта выдавались лишь в виде редких исключений и в них отказывали решительно всем тем, кто испрашивал их для научных целей. Правда, в апреле 1798 г. было повелено указом послать некоторое число русских юношей в иностранные школы, но в июле другой указ предписывал всем русским, пребывавшим за границей для научных целей, в течение двух месяцев вернуться назад.
Обучавшаяся в немецких школах аристократическая молодежь прибалтийских губерний была очень оскорблена такого рода постановлением, и пожелал ли Павел вспомнить по этому поводу, что в его жилах течет немецкая кровь, или он последовал тому же влечению, которое привело его к восстановлению самоуправления в этой части его государства, но только в том же 1798 году он снизошел на просьбы, раздававшиеся с этой окраины. Указами от 19 апреля 1798 г. и 9 мая 1799 г. было постановлено основать в Дерпте (Юрьеве) ‘протестантский университет для дворян Курляндии, Эстляндиии Лифляндии’. Это учебное заведение оказалось еще более немецким, чем протестантским. Опередив в самом непродолжительном времени в научном отношении своих соперников в Петербурге и Москве, оно создало очаг иностранной культуры и пропаганды. В общем, Россия здесь ничего не теряла, так как всякая культура являлась благодеянием, но в частности, в отношении созданной Павлом национальной обособленности, говоря языком политики, этот очаг, его свет и естественное родство с другими центрами немецкой культуры — и влияния — составляли несомненную опасность.
Павел не имел времени об этом подумать. В этот момент он уже был поглощен делами Европы, одновременно с главной заботой его жизни, которая не давала ему возможности уделить другим предметам более чем беглое и рассеянное внимание. ‘Военное дело нас занимает всецело, писал Роджерсон в сентябре 1797 г., и мы сравнительно вовсе не заботимся ни о положении Европы, ни о судьбе наших дочерей, правильность движения кавалерийского строя нас более занимает, чем положение Германии’.
Для того чтобы быть хорошим главой правительства, Павел обладал недостатком мыслей и избытком увлечений, и то, на которое намекает Роджерсон, часто всецело овладевало государем.

Глава 8
Военная реформа

I

В Павле не было ничего военного, — не было даже физического мужества. Однако более всех других царствовавших в России государей он способствовал наложению на русские учреждения того сильного оттенка милитаризма, который они сохраняют до сих пор и который, как завет очень тяжелого прошлого, все менее и менее согласуется с измененными, к счастью, условиями настоящей жизни. В высшей медицинской школе, основанной сыном Екатерины и скоро обращенной в Военно-Медицинскую Академию, мирные профессора родовспомогательного искусства еще и теперь поднимаются на кафедру со шпагой на боку, и генералы, которые никогда не нюхали пороху, даже на маневрах, носят во всех гражданских учреждениях сапоги со шпорами и расшитые мундиры, как настоящие рубаки.
Из этого не следует, что Павел много способствовал развитию военной доблести своего народа. Он оказал скорее обратное влияние. Однако если он, в области гражданской службы, стремясь всюду ввести новый порядок вещей, не сделал ничего, кроме того, что ввел общий беспорядок, то в военном деле, несмотря на постоянные перемены, от которых он тоже не мог удержаться, его преобразовательная деятельность, как и подготовительная к ней работа, была совершенно другого рода. В исторической перспективе она получает даже направляющий смысл, от понимания всей важности которого были далеки как сам царственный работник, так и те из его современников, которых он посвятил в тайну своих намерений.
Павел не дорожил военным блеском предшествующего царствования. Помимо того, что он осуждал войну в принципе, будучи, как мы знаем, сторонником мира, он находил победы Екатерининского времени оскорбительными для здравого смысла. Эти успехи были одержаны, думал он, вопреки всяким правилам и справедливости, и ни материальное, ни нравственное состояние победоносных войск не могло служить им объяснением.
В армии Екатерины, к концу царствования императрицы, действительно, обнаруживались пороки, которых нельзя отрицать и которые обыкновенно появляются и развиваются в героические эпохи. Герои легко становятся развратителями. Пользуясь в подчиненных им областях почти диктаторской властью, главнокомандующие, вроде Потемкина, или даже Румянцева, склоняли своих подчиненных к проявлению такого же произвола. Полковники управляли своими полками, как поместьями, совершенно свободно пользуясь людьми и суммами, отпускавшимися на их содержание, — и часто для целей, не имевших ничего общего с назначением тех и других. В 1795 г. из 400 000 солдат, номинально числившихся на действительной службе, 50 000 находились вне строя: они оставались в личном распоряжении офицеров. Начальники, в сообществе с поставщиками и подчиненными, заставляя первых подписывать фальшивые счета и допуская вторых к участию в дележе полученных таким способом барышей, плохо кормили своих солдат, оставляли госпитали в ужасном состоянии и производили, сверх того, еще всякого рода вымогательства и насилия в отношении гражданского населения. В большинстве своем невежды, они совершенно не думали об обучении рекрут. Заботясь только о внешности, они довольствовались тем, чтобы были хорошо вычищены ножны, если даже в них и был вложен негодный, заржавевший клинок, и не беспокоились об отсутствии огнива, если только можно было ‘видеть свое отражение в ружейном стволе’. Как и военное образование, обмундирование и снаряжение войск не подчинялись, впрочем, никакому точному уставу, находясь почти всецело в зависимости от фантазии высшего начальства.
Что же касается гвардии, то мы уже видели, в каком состоянии оставило ее царствование Екатерины. В ней не было больше ничего военного, кроме парадного мундира, надевавшегося очень редко. Офицеры этой ‘troupe dor&eacute,e’, как говорил Павел, надевали блестящие латы только для того, чтобы парадировать по Невскому проспекту, запрятав зимой от холода руки в муфту и ходя круглый год в сопровождении денщиков, носивших их сабли.
Характер роскоши и разврата, придаваемый лагерной жизни некоторыми генералами, и набор фаворитов даже из низших слоев армии привели, сверх того, к подорванию дисциплины.
Такое положение естественно оправдывало и неудовольствие Павла, и его проекты преобразований. Государь питал особенно сильную ненависть, с одной стороны, ко всему, созданному Потемкиным, а с другой — к привилегированным полкам, обычному питомнику фаворитов. ‘Как? Вы были адъютантом кривого?’ — сказал он одному старому полковнику. ‘Что же вы сделали, чтобы не стать негодяем?’ А отцу одного молодого дворянина, записанного сержантом в Преображенский полк, он сказал: ‘Остерегайтесь, сударь, посылать туда вашего ребенка, если вы не хотите, чтобы он развратился’.
Во многих отношениях справедливое чувство реформатора заключало в себе, однако, крупную ошибку. Окружая одинаковым презрением всех боевых товарищей блестящего князя Таврического — а среди них был Суворов! — Павел считал, что их успехи не могут быть достаточно оправданы, потому что он не усматривал им причины. Он не признавал значения той Высшей силы, которая проявляется и развивается в исключительно одаренных натурах, когда ничто не стесняет свободы их индивидуальности. Со всеми недостатками своего характера и пробелами в образовании, даже как тактик и стратег, Потемкин получает еще и в наши дни похвалы самых опытных специалистов, и в качестве предводителя армии, влияя на людей своим необузданным, но сильным темпераментом, он умел, подобно самому Суворову, хотя и в несколько меньшей степени, возбуждать энергию в подчиненных.
Павел, с презрением и недоверием относившийся ко всему индивидуальному, поставил себе задачей совершенно исключить этот элемент, заменив его на всех ступенях военной иерархии доведенной до мелочей регламентацией. Это должно было послужить основой задуманной им реформы, но оказалось самой вредной ее стороной, тогда как другие проведенные ею меры были разумны и полезны. Задуманное таким образом преобразование создало механизм, искусно разработанный в потребностях и прочно построенный в своем целом, но отсутствие в нем руководящего начала дало себя скоро жестоко почувствовать.

II

Гвардии пришлось, как мы знаем, встретить первые строгости нового режима, предназначенного для всей армии. На другой же день после восшествия на престол Павла она подверглась полному преобразованию в отношении состава, организации частей и военной силы своих отдельных единиц. Смысл этих действий Павла остается непонятным. Раз существование привилегированной части армии, комплектовавшейся из аристократии, было в принципе сохранено, то факт введения в нее всего гатчинского сброда представляет явную бессмыслицу. Это было что-то вроде такого крайнего средства, как ‘ряд назначений в пэры’, которое применяется иногда при парламентских кризисах в Англии. В данном случае результат не должен был оказаться удачным, — даже в отношении личной безопасности реформатора. Гатчинский элемент, вместе того, чтобы одержать верх над непокорной частью, куда его ввели, всецело поглотить ее своей дисциплинированной массой, наоборот, в ней совершенно растворился, усвоив себе привычки этой обособленной среды и послужив только к пробуждению в ней, путем реакции, стремлений к порицанию правительства, дремавших до тех пор при спокойных условиях существования, посвященного удовольствиям.
Новое распределение наличного состава в отдельных частях гвардии, численно увеличенных путем бесконечного создания новых полков и батальонов, не поддается никакой оценке. Оно действительно быстро дало место новым комбинациям, которые в свою очередь должны были подвергаться непрерывным изменениям. От начала до конца царствования вся армия терпела от этого непостоянства, единственным объяснением которого может служить только характер Павла. Казалось, государь все еще играл оловянными солдатиками, которыми так увлекался в детстве, и группировал их по прихоти своей фантазии, не сходя, однако, с некоторых главных путей, намеченных когда-то в Гатчине, под твердым руководством Петра Панина. В частности, только создание нового артиллерийского батальона, послужившего прочным основанием для всей гвардейской артиллерии, предпринятое под преобладавшим тогда влиянием Аракчеева и его методического ума, составляет исключение. Образование этого батальона, сформированного из знаменитой бомбардирской роты Преображенского полка, капитаном которой был Петр Великий, а также артиллерийских отрядов, состоявших при других полках, отвечало вполне определенному и последовательно проводимому решению.
Оно послужило началом для полной реорганизации этого рода войска, в смысле самостоятельного управления, а в марте 1800 года система эта была применена к артиллерии всех армейских корпусов. Совершенно отделенная в административном отношении от полков, артиллерия была передана в особое ведомство. Так как каждая рота в отношении личного состава и материальной части являлась теперь самостоятельной единицей, то и в тактическом отношении могла действовать совершенно независимо. Легче, таким образом, мобилизуясь и допуская, без изменения своей внутренней организации, сведение в большие массы, эти единицы обладали в то же время большей подвижностью и, по мнению компетентных судей, русская артиллерия имела значительной превосходство над большей частью своих европейских соперниц, и только ее материальная часть оставляла желать лучшего. Она оставалась, действительно, слепым подражанием прусского образца, значительно улучшенного во Франции Грибовалем.
Увы! военной истории этого царствования пришлось отметить еще другое изменение, в основании которого было совсем иное побуждение. Три эскадрона конной гвардии, лучшие по своему личному и конскому составу, были в один прекрасный день выделены, чтобы сформировать Кавалергардский полк под начальством Уварова. Остальные, разделенные на пять эскадронов, составили отдельный полк под командой великого князя Константина. Причины перемены? Неудавшееся общее ученье, желание офицера, пользовавшегося покровительством мачехи главной фаворитки, иметь под своим начальством полк и, ввиду пребывания великого князя Александра в должности генерал-инспектора пехоты, честолюбивое стремление его брата занять такой же пост в кавалерии, к чему, по его мнению, должно было открыть ему доступ командование несколькими эскадронами. И вот такими-то причинами руководствовался Павел в большинстве сделанных им подобных же нововведений.
Помимо специальных интересов корпуса, к которому государь отнесся так беспощадно, реформа гвардии коснулась и неприятно отозвалась на многих других интересах почти всех классов общества.
На параде 8 ноября 1796 г. Павел объявил в приказе, что все записанные в гвардию, номинально числившиеся в ее списках, но не находившиеся в строю, должны явиться в свои полки, под угрозой исключения. Число таких отсутствующих было значительно. Один Преображенский полк насчитывал несколько тысяч такого рода чинов, и эти фиктивные списки пополнялись даже не одними дворянами. При помощи денежных взносов купцы, мелкие чиновники, ремесленники и даже лица духовного звания проводили туда своих сыновей, имея в виду достигнуть таким способом более легкого движения, даже на гражданской службе. Дети еще не родившиеся, следовательно неизвестного пола, пользовались тем же снисхождением. Очень молодые люди, никогда не носившие оружия, получали таким образом чин поручика, имея за собой двадцать лет фиктивной службы, они отправлялись потом в один из армейских полков и, благодаря своему старшинству, становились там выше заслуженных офицеров. Другие служили при дворе в качестве пажей, камергеров и камер-юнкеров, или, получив бессрочный отпуск, просто жили в своих поместьях. Наконец, даже в строю, офицеры и солдаты обыкновенно были свободны от всяких обязанностей и даже ученья, потому что последнего не производилось вовсе.
Павел был тысячу раз прав в своем желании искоренить весь этот дорого стоящий и развращающий паразитизм. К несчастью, паразиты, лишенные своих преимуществ, или отосланные в казармы и на маневры, ему этого не простили.

III

Среди мероприятий, касавшихся всей армии, явилось, 29-го ноября 1796 г., обнародование трех новых уставов, из которых один касался пехоты, а два кавалерии. Ни один из известных военных и государственных деятелей предшествующего царствования не принял участия в составлении этих новых военных законов, которые, впрочем, были только извлечением из прусского устава и такой же инструкции. В своей русской редакции, текст, относившийся к пехотной службе, был уже, впрочем, издан несколько лет назад, предназначенный первоначально для гатчинских войск, он был в первый раз напечатан в 1792 г. под скромным названием ‘Опыт’. Тогда над ним потрудились Кушелев, Аракчеев и сам Ростопчин. Это был действительно только набросок, указывавший на поспешную работу и неудачное подражание образцу, которое, в противоположность тому, чего хотели подражатели, не имел даже ничего общего с уставом Фридриха II.
Мнимый устав победителя при Росбахе был в действительности написан до него. Принужденный, с самого своего вступления на престол, вести постоянные войны, великий полководец не имел свободного времени изменить основы доставшейся ему в наследство военной организации. Он ограничился тем, что пропитал ее своим гением, сообщив войска находившимся под его начальством, больше ловкости и искусства маневрировании. Но эти маневры стояли в связи с тактикой, которая в те время являлась уже устарелой, и это не преминул отметить Суворов.
Он назвал новый устав ‘переводом рукописи, на три четверти изъеденной мышами и найденной в развалинах старого замка’. Он заявил, что ему нечего учиться у прусского короля, так как он сам никогда сражения не проигрывал, и заметил, что французы не задумывались бить пруссаков, противопоставив им тактику, которая была не тактикой Фридриха, а тактикой Суворова! Он еще горячее возражал против одной из глав нового устава, — пятой в шестой части, — вставленной, впрочем, русскими подражателями и устанавливавшей инспекционную службу, которую должны были нести офицеры всех чинов, по назначению государя, и которая поэтому нарушала всякую военную иерархию.
О последней Павел действительно заботился очень мало, или хотел по крайней мере, чтобы она, как и все в его государстве, зависела от его произвола. Даже самые высшие чины, заслуженные на поле битвы, не внушали ему никакого уважения. После всех войн с Турцией, Швецией и Польшей, прославивших ее царствование, Екатерина оставила ему только двух фельдмаршалов. При полном мире Павел прибавил к их числу семь!
Еще и в других отношениях русские подражатели прусского образца существенно удалились от него. Они усилили некоторые меры взыскания и изменили смысл или дух значительного числа распоряжений, сделав их более жестокими. Так, например, — критика служебных приказов: немецкий текст запрещал ее подчиненным в отношении своего начальства ‘под угрозой крайнего негодования государя’, в русской версии говорилось: ‘под угрозой пытки’.
Все вместе взятое встретило не в одном победителе при Рымнике более или менее открыто высказанную враждебность, и следствием этого было то, что в течение четырехлетнего царствования вместе с Суворовым, Румянцевым и лучшими представителями генерального штаба, 7 фельдмаршалов, 333 генерала и 2261 офицер всех чинов подверглись увольнению. Уволенные большей частью вновь призывались на службу через год, или даже через более короткий срок, вернувшись, они, однако, не лучше прежнего мирились с новым положением вещей.
Когда эти наставления применялись, они делались еще более неприятны. По природе своего ума Павел понимал их так, что они заключают все военное искусство в одном незыблемом законе. Офицеры и солдаты должны были найти в них указание для всего, что им нужно было делать при всяких обстоятельствах. Государь желал в них видеть только автоматов, руководимых в их малейших движениях этими определенными указаниями, и требовал, чтобы они никогда, ни малейшим образом и ни в каком случае не уклонялись в сторону по собственной инициативе. При толковании принятых правил — умственным способностям людей и их начальников нечего было проявляться, а применение системы вело к упразднению всех штабов и канцелярий. Устав и воля государя, обеспечивавшая его исполнение: этого должно было быть достаточно. Павел, хотел непосредственно начальствовать над армией и лично входить во все малейшие подробности службы.
На военном поле, ценой усилий, имевших возможность получить лучшее применение, и возмутительных грубостей, эта система привела к результатам, которые любитель прусского капральства мог находить удовлетворительными. Об ее значении на поле сражения Павел узнал из собственного опыта в Голландии с Германом, в Швейцарии с Римским-Корсаковым и даже в Италии с Суворовым. Чтобы срывать лавры на берегах По, он должен был призвать того, кто презирал его уставы и кто одерживал победу за победой только благодаря тому, что не считался ни с какими распоряжениями и пользовался австрийскими штабами. Когда же победитель при Требии и Нови лишился этой помощи, он принужден был сознаться, что не в состоянии продолжать кампанию.
Великий полководец был, впрочем, во всех отношениях выдающейся личностью, и его гениальный индивидуализм, неистово восставший против нового порядка вещей, послужил, к сожалению, лишь к образованию двух различных полюсов в одинаково заблуждавшихся военных понятиях его соотечественников. Гении встречаются редко и, желая вдохновиться примером и традицией этого учителя, менее одаренные ученики, Скобелевы и Драгомировы наших дней, только исказили и то, и другое, безрассудно отрицая всякое правило и даже науку. В то же время, на противоположном полюсе, преемники Аракчеева и Штейнвера, принадлежавшие в своей совокупности к Гатчинской школе, сильнее поддались вредному влиянию ее обучения и пропагандировали ее заветы.

IV

За опубликованием новых уставов быстро последовало изменение одежды. В большинстве армейских полков Потемкин ввел форму простую, свободную и приспособленную к климату страны, которая приближалась к обычному костюму местного населения. В одном из своих писем к Екатерине фаворит в следующих выражениях жаловался по этому поводу на смешные наряды, якобы военного вида, от сложной роскоши которых еще не отказалось большинство европейских армий: ‘Завиваться, пудриться, заплетать косы — разве это дело солдат? У них нет камердинеров!’
Павел думал вместе с Цезарем, что блестящий мундир ‘придает бодрость’ тому, кто его носит, или, попросту, ему хотелось иметь солдат, одетых так же, как солдаты Фридриха II. Кроме того, он ненавидел все, что ему напоминало ‘кривого’. Он достиг желаемого, но опять какой ценой! По свидетельству Саблукова, напудренная прическа с буклями и косами заставляла людей его полка проводить над ней ночь, когда им на другой день нужно было явиться на ученье. Парикмахеры, по два на эскадрон, действительно, должны были употребить много времени, чтобы справиться со своей задачей, и операция, связанная с отвратительными подробностями, причиняла пациентам жестокую муку. Пропитывая волосы смешением муки и сала и смачивая их квасом, который они предварительно набирали в рот, артисты казармы сопровождали эти смазывания таким грубым втиранием и скручиванием, что, несмотря на свое крепкое сложение, молодой Тургенев при первом опыте чуть было ни лишился чувств. Эта ‘пудра’, обращавшаяся после просушки в толстую кору, причиняла людям сильные головные боли, не давая им в то же время возможности заботиться об элементарной чистоте.
Не меньше стеснял их и самый мундир. Павел желал, чтобы они были в нем так затянуты, что едва могли бы дышать. В случае падения, они неспособны были сами подняться. Такие же узкие штиблеты жали им ноги, и самим немцам этот смешной наряд, уже вышедший в их государстве из употребления, казался странным. Адъютант князя Зубова и вдохновенный драматург, Алексей Копьев, развлекал Москву, показывая на улицах карикатуру новой полковой формы: длинную косу до икр, треуголку в три фуга шириной и перчатки с раструбами, в форме огромных воронок. Но за это он поплатился разжалованием.
Мешая хорошее с дурным, как это иногда с ним случалось, Павел решился, однако, прибавить очень полезную принадлежность к этому костюму, настолько же неудобному, сколько и смешному: меховые жилеты для зимнего сезона. Он распорядился также очень разумно, чтобы все предметы обмундирования выдавались отныне войскам натурой, а не денежными суммами, на совесть офицеров, эта мера была связана с планом общей реформы, к исполнению которой однако не было даже приступлено. Организация интендантства была из самых скверных, а для нужд военного времени ее собственно не существовало вовсе. Ничего не было придумано для улучшения этого положения вещей. Разумные попытки к уменьшению хотя бы в этом отношении вкоренившихся привычек к грабительству не привели ни к каким результатам, и запас в 8 миллионов рублей, составленный для возмещения обычного расхищения фондов в комиссариатах, тоже не остался цел.
Противореча, по своей привычке, самому себе, Павел, направив свое главное усилие на развитие военного могущества империи, хотел однако сделать в этой области большую экономию. Еще в 1798 г., накануне своего вступления в антифранцузскую коалицию, он решил произвести значительное сокращение наличного состава: одним взмахом пера он упразднил 45440 человек и 12268 лошадей. Преследуя те же цели, нисколько не отказываясь от роскоши в одежде большей части своих солдат, он собирался ввести самую строгую простоту в обмундирование гвардии. Запрещен был подбор разнообразных и богато расшитых мундиров, из которых самый скромный стоил 120 рублей, запрещено также статское платье, заменявшее, по последней моде, в светской жизни мундир. Запрещены фраки от хорошего портного, роскошно расшитые жилеты, шелковые чулки и бальные башмаки с золотыми пряжками. Запрещены также, под угрозой самого строгого взыскания, муфты. Прощайте, шубы, кареты, многочисленные слуги. За 22 рубля офицер прежней ‘troupe dor&eacute,e’ должен был одеться. Ему было запрещено снимать эту преобразованную форму и рекомендовано жить ‘скромно’.
Любопытнее всего было то, что именно те, кого это касалось, должны были в это царствование разориться на портных. Фантазия государя действительно не замедлила сыграть и тут, как и везде, свою обычную роль. В 1798 г. Павел подписал договор о союзе с Англией, и тотчас же офицеры конной гвардии получили приказание надеть красные мундиры с синими отворотами, которые носила английская конная гвардия. Случайно приехавший в Петербург прежний портной принца Уэльского, Дональдсон, дал возможность Саблукову исполнить это распоряжение менее чем в сорок восемь часов, но не успели еще некоторые из его товарищей переодеться, как появилось новое распоряжение: Павел только что избран гроссмейстером Мальты, и поэтому ярко-красный цвет английских мундиров должен был уступить место на спине офицеров темно-пурпуровым мантиям, которые носили высшие представители ордена св. Иоанна Иерусалимского. Немного позже предпочтение было оказано малиновым корсажам княгини Гагариной, и за четыре года произошло девять перемен такого рода! В то же время Павел предписывал ношение военного мундира всем, даже простым писцам гражданских канцелярий, не заботясь о расходе, которым он таким образом отягощал скудный бюджет этих мирных чиновников.
Однако в Италии и Швейцарии, под командованием Суворова, старое прусское платье имело такую же судьбу, как и уставы того же происхождения. Во время тяжелых переходов каждый, кто мог, старался освободиться от той или другой части ненавистного обмундирования. Их заменяли чем могли, и Суворов этому не препятствовал. Ему было мало дела, говорил он, как одеты его солдаты, лишь бы они бегали, как зайцы, и дрались, как львы. Но, узнав об этом, Павел выразил сильное неудовлетворение. Он застонал, когда услышал, что в промежутке между двумя победами даже форменные штиблеты были брошены. А алебарды? Чтобы остаться верным прусскому образцу, он хотел восстановить алебардистов во всех пехотных корпусах, что на практике оставляло невооруженными сто человек в каждом полку. Увы! при переходе через Альпы алебарды были изрублены на дрова! Под впечатлением достигнутых успехов, государь заявил, однако, о своей готовности согласиться с изменениями, которые будут в этом отношении выяснены опытом. Но ему показали несколько храбрецов, возвращавшихся из бессмертного похода в амуниции, принятой во время войны, и тотчас же он пришел в ярость:
— Как! мою армию хотят переодеть в потемкинскую одежду! Чтоб убирались с глаз моих долой! Вон отсюда! Прочь!
Изобретатель неудобного и причудливого одеяния, Павел поступал не лучше и в деле солдатского обучения, тоже теряясь в деталях или путаясь в противоречиях.

V

Его забота о поднятии военного образования достойна похвалы. Она вылилась в учреждение в декабре 1798 г. Военного сиротского дома, впоследствии переименованного в Кадетский корпус императора Павла I. Тысяча мальчиков и двести пятьдесят девочек были там собраны в двух разных отделениях, и план учреждения причислял к нему все заново организованные существующие солдатские школы. Основанные Петром Великим и численно увеличенные Екатериной, они вмещали около двенадцати тысяч учеников. Павел довел число школ до шестидесяти шести, а число учеников до шестидесяти четырех тысяч. Последних назвали кантонистами. Это являлось значительным прогрессом. К сожалению, на более высших ступенях попытка реформатора оказалась менее удачной.
Она заключалась в курсе тактики, учрежденном в Зимнем Дворце под руководством Аракчеева. Даже фельдмаршалы обязаны были слушать там уроки полковника Каннабиха, бывшего фехтмейстера, уроженца Саксен-Веймара. Можно себе представить, что это было за обучение с подобным учителем. В смысле военного образования сам Павел ничего не понимал, кроме дрессировки солдат: ‘поверхностное понятие о прусской службе и страсть к мелочам’, — говорил посол Фридриха-Вильгельма, Тауентцин. Каннабих знал не больше этого. Его лекции, ставшие легендарными по высказываемым им нелепостям, возбуждали искреннюю веселость нескольких поколений. Что касается достигнутых таким путем практических результатов, то Павел имел случай проверить их на собственном опыте за несколько месяцев до своей смерти. С тех пор как он составил себе Гатчинское войско, каждый год осенью он производил испытание, или ученье, вроде больших маневров настоящего времени. Он давал сражение или вел осаду. Императором он дал больше простору этой игре, в которой Аракчеевы и Штейнверы кончили тем, что приобрели известную ловкость. Но последний опыт кончился плохо, Каннабих сумел только, вероятно, сбить их с толку, и поэтому ученики профессора тактики вели себя так, что государь обратился к ним с пророческим замечанием, эхо которого должно было прозвучать от Аустерлица до Фридланда:
— Господа, если вы будете так продолжать, то будете всегда биты!
Аракчеев провел, однако, шесть недель в Ковне, чтобы на месте выдрессировать Таврический гренадерский полк, которому его полковник, Якоби, уволенный за это в отставку, оказался неспособным вдолбить принципы нового устава. В мелких тонкостях искусства, как они его понимали, будущий военный министр и сам Павел добились замечательных проявлений автоматической точности, но такой-то генерал-майор не умел отличить эскадрон от роты, призванный временно исполнять при государе ‘очень важную’, как ему объясняли, обязанность ‘дежурного бригад-майора’, Тургенев не мог понять, в чем она состоит и, составляя свои записки пятьдесят лет спустя, он был все так же плохо осведомлен об этом предмете, в 1799 г. среди офицеров экспедиционного отряда Германа один желал сухим путем проехать на остров Джерсей, где должно было иметь место сосредоточение всех войск, другой просил представить его королю Гамбурга, а третий, путая этот город с Ямбургом, предлагал извозчику три рубля, чтобы его туда отвезти!
Ум и внимание военных всех чинов направлялось исключительно к тому, чтобы изучить и запомнить пункты правил и наставления, которыми не исчерпывались даже все детали текущей службы и где, кроме того, фантазия учителя проявлялась в такой сбивчивой форме, что самые опытные и усердные исполнители могли прийти в отчаяние. Заслуживший одобрение государя на параде за хорошо проведенное ученье и отвечавший по уставу отданием чести обнаженной саблей, С. И. Муханов неожиданно услышал окрик государя:
— Вон из строя! Под арест!
Просидев несколько дней на хлебе и воде, он подвергся увольнению. Его преступление? Он не угадал желания деспота, который, стоя в этот момент посреди широкой грязной лужи, желал бы, чтобы командир эскадрона, осчастливленный изъявлением одобрения, слез с лошади и подошел к нему, чтобы преклонить колено и обмакнуть свои белые рейтузы в этой луже!

VI

В смысле требования подчинения себе военного персонала, полной покорности, слепого повиновения, неумолимой строгости в исполнении правил, распоряжений, полученных приказаний, Павел добился таким путем положительных и отчасти полезных результатов. После нескольких месяцев, проведенных в России с отрядом принца Конде, герцог Анжуйский, хотя он и неохотно подчинялся установленному режиму, не мог однако не признать принесенной им в этом отношении пользы: ‘Тем что, нас держали под страхом, нас сделали внимательными, точными при исполнении служебных обязанностей, в результате, даже егеря из благородных делают приблизительно то, что им приказывают’. Но темперамент и направление ума государя, стремившиеся к крайностям, изуродовали всю пользу дела, доведя ее до абсурда и ужаса. Указание на это можно найти в очень распространенном в свое время анекдоте, где доля вымысла дает себя чувствовать. В одной деревне, где была устроена дневка, к командиру эскадрона, сидевшему за сытным обедом, явился вахмистр.
— Ну что?
— Ваше высокоблагородие, все благополучно, только жид не хочет отдать сено по той цене, которую вы назначили.
— А у других жидов разве нет?
— Никак нет-с.
— Ну, делать нечего. Дай жиду сколько спрашивает, да повесь его!
Вахмистр ушел, но через четверть часа явился вновь.
— Ну что еще?
— На этот раз все благополучно, ваше высокоблагородие. Сено принял и жида, как изволили приказать, я повесил.
По свидетельству современника, Павел, узнав о случившемся, будто бы разжаловал офицера в рядовые за его участие в убийстве, но тотчас же произвел его в следующий чин за введение такой отличной субординации в вверенной ему команде, и, если не по содержанию, то по крайней мере по духу, подлинные решения государя не раз бывали сходны с этим.
Подобно повиновению, обязательность службы не допускала, в его глазах, ни исключения, ни извинения. В сентябре 1797 г. он предложил оставить армию тем из генералов, ‘которые привыкли быть больными, когда они нужны’, 12 июня 1799 г. он решил, что ‘те из офицеров, которым болезнь не позволяет следовать за полками в поход, должны однако их догнать без всяких извинений!’.
При такого рода организации и взглядах служба была адом. Однако ее суровость отражалась на офицерах больше, чем на солдатах. Павел оставался верен своему главному стремлению, которое нельзя назвать демократическим, так как он не допускал никакой кратии, власти, вне себя самого, но которое толкало его покровительствовать в каждой группировке лиц низшим слоям в ущерб прочим. Вся его военная работа была, по-видимому, этим проникнута. Простые солдаты страдали только от сосредоточения войск в больших городах, где, за отсутствием достаточного числа казарм, размещение тридцати-сорока человек в каждом доме было одинаково тягостно и для жильцов, и для их хозяев. Зато система взысканий, введенная в употребление новым уставом, представляет собой для большой массы войска заметное улучшение в сравнении с прежним режимом. Вопреки усиленным его строгостям, он действительно стремился заставить восторжествовать правильное судопроизводство над произволом начальников. Он предоставлял каждому стоящему ниже право обращаться к правосудию против стоящего выше его на иерархической лестнице.
Начальники же видели во всех отношениях мало приятного при новом режиме. ‘Военная служба суровее всего, что вы можете себе представить’, — писал Роджерсон Семену Воронцову в июне 1797 г. ‘Офицер, даже летом, не смеет уехать без разрешения из города, чтобы повидать сестру или родителей’. Даже в свободное время от учений, маневров и парадов, доведенных до того, что принимавшие в них участие не знали отдыха, Павел хотел всегда иметь весь свой состав под рукой, совершенно готовым и настороже. Отсюда быть может эти частые тревоги, о которых г-жа Головина говорит в своих ‘Воспоминаниях’, когда звук рожка, неправильно принятый за сигнал, приводил в движение целые полки. От генерала до подпоручика, все постоянно держались начеку, так как малейшая небрежность могла повлечь за собой ужасные последствия. Однажды за шалость, в которой были виновны семнадцать кавалергардов, командир эскадрона, Фроловский, прогнал двоих из них сквозь строй, хотя они были дворяне. Командир полка Давыдов не одобрил примененного наказания. Во внимание к положению наказанных молодых людей битье палками должно было бы быть заменено ударами саблей плашмя перед фронтом всех эскадронов. Не оправдав ни того, ни другого из двух офицеров, Павел разжаловал в солдаты всех семнадцать повес, и настолько все чины были унижены, что решение было признано актом милосердия! Один подполковник, предупрежденный, что он рискует подвергнуться тому же, равнодушно сказал:
‘Солдат, полковник, генерал теперь это все одно!’
Служить, имея какой бы то ни было титул или чин в ‘этой плохой копии прусской армии’, по выражению барона Левенштерна, становилось для каждого человека с несколько возвышенным нравственным чувством худшим из несчастий. От военного духа, так могущественно развитого в предшествующее царствование, скоро тоже ничего не осталось. Младшие офицеры заботились только о том, как бы избежать ругани и ударов, а в ноябре 1797 г. Ростопчин так описывал занятия назначенных Павлом пяти новых фельдмаршалов: ‘Князь Репнин проводит свое время в том, что наводит справки, кто хорошо и кто плохо принят при Дворе, Каменский бьет офицеров и кусает солдат, Николай Салтыков обдумывает, не оставить ли службу, Иван Салтыков барышничает, и граф Мусин-Пушкин ничего не делает’.
Сам Павел работал за четверых. Но, заботясь исключительно о наружном виде своего военного аппарата, он губил его душу, и даже в отношении организации, уничтожая штаб и не делая, или не умея что-либо сделать, чтобы приспособить к нуждам современной войны зачаточное или несуществующее устройство интендантства, он предоставлял своей армии идти на буксире союзных войск Австрии и Англии. Он главным образом играл в солдата, подобно тому, как иногда играл в моряка.
В его царствование русский флот не был в блестящем состоянии. Однако можно сказать, что, сильно гордясь своим званием ‘генерал-адмирала’, сохраненным им после восшествия на престол, Павел больше и лучше позаботился об этой части оборонительных и наступательных сил своего государства, чем о другой, не забыв, однако, вложить и в эту область своей работы недостатки своего ума и характера.

VII

Находившиеся под командой талантливых наемных иностранцев, благодаря их ловкости и умелому обращению Екатерины с людьми и предметами, услугами которых она пользовалась, русские эскадры одерживали в предшествующее царствование многочисленные и славные победы, но, спешно построенные и снаряженные, находившиеся в то же время в непрестанных кампаниях, они уже износились. Ничего не стоящий моряк, но хороший придворный, Чернышев не заботился ни о чем другом, как скрыть от императрицы это положение вещей, которое было неизвестно и Павлу. Он узнал о нем лишь после своего восшествия на престол, когда захотел заняться этой игрушкой. Один начальник предписанной императором крейсировки доложил, что ни одно из шести судов, находившихся под его командой, не может выйти в море.
Корабли, недавно спущенные в воду, тоже были не лучше из-за плохих материалов, употребленных на их постройку. Один из фрегатов, посланных в 1799 г. к берегам Голландии, должен был с дороги вернуться обратно: в нем была такая течь, что он мог потонуть! Другим пришлось провести несколько месяцев в английских доках, чтобы быть мало-мальски приведенными в состояние годности.
Эти грустные испытания должны были, однако, оказать хорошее действие: пребывание в английских портах и совместное действие с британской эскадрой явилось для русского отряда лучшей школой. Это привело к заметным успехам в морской науке и искусстве судостроения. Павел помог делу восстановлением должности генерал-инспектора судостроения, существовавшей при Петре (ober-sarvaer) и переведением из Константинополя в Россию двух французских инженеров, братьев Лебрён де Сен-Катерин, оказавших большие услуги турецкому флоту.
В то же время он вернул к их назначению великолепные леса, которые создатель русского флота определил для его ремонта и которые потом получили другое применение, так как различным образом эксплуатировались для нужд государства и даже частных лиц, раздавались фаворитам и всеми способами подвергались разграблению. Их охрана была поручена Специальному департаменту, учрежденному при Адмиралтейств-коллегии, и ему было вменено в обязанность заняться новым насаждением лесов.
Под беспечным управлением Чернышева снабжение продовольствием и предметами обмундирования сделалось на всех судах источником до некоторой степени регулярного промысла, из которого командиры отдельных судов извлекали огромные барыши, являясь сами поставщиками торгового флота. Екатерина геройски за это заступалась. ‘Меня обкрадывают, как и всех, — говорила она, — и это хороший признак, доказывающий, что есть, что воровать’. Павел не разделял этой философии. Не ограничиваясь учреждением контрольных комиссий, на обязанности которых лежало время от времени осматривать магазины и проверять там запасы, он хотел всюду заглянуть хозяйским глазом. Даже офицерский стол не ускользал от его наблюдения.
К несчастью, это решение и сопровождавшая его мелочность вылились в опубликование нового устава, предназначенного заменить Статут Петра Великого, и распространить на флот принципы и методы, уже примененные в сухопутной армии. Офицеры таким образом узнали, что сентябрь месяц был самым благоприятным временем в году для потребления сосисок и сыра, но на практике новые предписания наткнулись на такие трудности, что в действительности остался в силе прежний Статут.
С другой стороны, как и в сухопутной армии, в стремлении к увеличению морского могущества империи, честолюбие государя встречало препятствие в том желании экономии, которое слишком оправдывалось критическим положением финансов. Отсюда в бюджете флота несовместимые колебания с последовательно проводимой программой прогрессивного развития. От небольшой суммы в 1200000 рублей Екатерина постепенно довела соответственный кредит более чем до 5 миллионов. Со второго года своего царствования Павел его утроил, а в следующем году разом понизил до 6707681 рубля при штате в 33 линейных корабля и 19 фрегатов. Лучшее использование средств — замена прежних единиц другими, в меньшем числе, но с лучшим вооружением, более справедливое назначение платы за труд, сокращение или упразднение разных расходов второстепенной важности — должно было вознаградить за отступление и до известной степени оказало это действие. Тем не менее, это все же было отступлением, которое еще не перестало отражаться на деле Петра Великого.
В деталях управления Павел продолжал проявлять разумную деятельность. Он преобразовал в Морской коллегии департамент Юстиции, получивший в первый раз правильную организацию. Он распорядился о производстве большого количества исправлений и новых построек в портах. При нем были начаты важные научные труды: описание Белого моря, к которому было приступлено в 1797 г., издание в 1800 г. атласа судоходства между Белым и Балтийским морями, составление морского атласа всех частей света, труд, — увы! — испещренный многими неточностями.
Перенесение в Петербург Морского кадетского корпуса, находившегося до того в Кронштадте, и назначение для этого заведения дополнительного кредита в 100000 рублей вели к повышению научного уровня. Были учреждены новые школы мореплавания, морской тактики и судостроения, и государь усердно их посещал, как и курсы Каннабиха, слушая уроки и интересуясь успехами учеников.
Его отношения с морскими кадетами всегда носили трогательный характер почти родственной простоты. Павел раздавал кошельки беднейшим из молодых людей, он даже посылал некоторых из них на свой счет за границу, несмотря на свое, известное нам, отвращение. Посещая учебное заведение несколько раз в неделю и всегда неожиданно, входя то с одного подъезда, то с другого, он сказал однажды директору:
— Мне не удается поймать вас врасплох! Я буду просить императрицу попытаться это сделать.
Приняв это за шутку, директор был удивлен несколько дней спустя появлением Марии Федоровны, произведшей тщательный осмотр, но не нашедшей, впрочем, также ничего предосудительного.
Специальный комитет, учрежденный при Адмиралтейств-Коллегии — зародыш будущего ‘Морского ученого комитета’, замененного еще позже ‘Военным отделением Морского генерального штаба’, — осуществил частью этот проект ‘Морской Академии’, который был указан Ломоносовым. К несчастью опять, печатая в 1800 г. первый том своих Записок, Комитету пришлось засвидетельствовать, что ‘за отсутствием в его распоряжении каких бы то ни было средств, он не имеет возможности оказаться полезным’. Второй том Записок не вышел, и учреждение было восстановлено только при Александре I.
Павел позаботился также о развитии торгового флота, приказав представить ему планы более совершенного судостроения и облегчал судовладельцам приобретение материалов. Он задумал помогать судостроению и рыболовству в северных морях России, собираясь приступить к изучению местных условий, типов судов, наиболее приспособленных к этим условиям, и к приисканию мест для устройства верфей. Во всяком случае в этом вопросе, как и во многих других, дело ограничилось намерениями и проектами.
В 1797 г. указ упорядочил навигацию в южных морях, предоставив только судам, построенным в России, или принадлежавшим либо русским подданным, либо поселившимся в Империи иностранцам, право на то, что он называл ‘большой навигацией’, т. е. на плавание под русским флагом по Черному и Мраморному морям. Архипелагу и Средиземному морю. ‘Малая навигация’, в пределах Черного и Мраморного морей до Дарданелл, оставалась свободной.
Никогда не побывав на корабле до своего восшествия на престол, ‘генерал-адмирал’ выказывал не только склонность, но положительно страсть ко всему морскому. Уже ребенком он велел устроить на его средства Инвалидный дом для матросов на Каменном Острове. До последнего дня своей жизни он не переставал относиться к нему с чисто отеческой заботливостью. Однако с еще большим усердием и не ослабевающим вниманием, какого он не оказывал ни одному из вопросов, касающихся той же области, он принялся за изменение формы экипажей, как он это делал в сухопутных войсках, благоразумно упрощая обмундирование офицеров, или совершенно правильно искореняя чрезмерную небрежность в одежде, но внося опять обычный излишек пустой и суетливой мелочности. При Екатерине, крейсируя у берегов Испании во время ‘вооруженного нейтралитета’, один ‘бригадир’ показывался на палубе своего фрегата в самом неизящном d&eacute,shabill&eacute,: ‘в шлафроке, туфлях, розовом галстуке и белом ночном колпаке’! При Павле криво пришитая пуговица влекла за собой отставку.
Так как флот невозможно создать вдруг, то, конечно, для сына Екатерины простительно, что он в четыре года не совершил дела какого-нибудь Кольбера. Однако можно сомневаться в том, что ему бы удалось это сделать, даже если бы у него было достаточно времени для работы. Сделавшись гроссмейстером Мальты, Павел выделил лучшие суда своего флота, шесть линейных кораблей, два фрегата и еще разные другие, взятые из Балтийского и Черного морей, для составления специальной эскадры под флагом Ордена. Это значило из-за одной фантазии ввести расстройство в морские силы империи.
При таком колоссальном развитии других сторон русского могущества должное возвышение этой части являлось задачей, которую особенные географические и климатические условия делали, быть может, неразрешимой. Во всяком случае Павел был еще тем менее способен подготовить ее разрешение, что, при очень ограниченных теоретических знаниях и полном отсутствии практического опыта, у него были самые непростительные претензии. Получив до своего воцарения звание генерал-адмирала, он задумал, сделавшись императором, тотчас же применить его к делу. На другой же день он объявил о своем намерении принять летом командование над большей частью морских сил и руководить кампанией. Так как войны не было и мир было желательно сохранить, то случая сразиться с какой-либо враждебной эскадрой не представлялось и проектированную кампанию приходилось свести к переходу по Балтийскому морю от Кронштадта до Ревеля. Это заменило бы военные упражнения, ежегодно возобновлявшиеся в окрестностях Гатчины, в которых Павел также тешил себя иллюзией действительного участия, в роли начальника, в настоящем сражении.
Яхта, предназначенная идти под флагом главного командира, была введена в док, вооружена сорока пушками и окончательно обращена специальным указом в фрегат. 7 июля 1797 г. Павел вступил на нее вместе с императрицей, двумя старшими великими князьями и неизбежной Нелидовой. Злой рок пожелал, чтобы упорный западный ветер сделал невозможным взять предусмотренное направление, и эскадра осталась на якоре. Это не помешало однако главному командиру выполнять свои обязанности и делать вид, что они стоят ему громадных трудов. Он выходил даже из-за стола, чтобы подняться на палубу и отдать приказания, без которых, по его уверениям, ‘все бы пошло вверх дном’. Раз, когда он поднялся, его внимание привлекла объемистая тетрадь в руках капитана Шишкова, которого он назвал для случая своим старшим эскадренным офицером. На вопрос государя Шишков ответил, что это были планы для составления хода судов в предстоящей крейсировке. Павел был столько же удивлен, сколько и разгневан.
— Планы? Планы, которые осмеливаетесь составлять вы, когда я тут!
Шишков напрасно приводил свои объяснения. Он не мог добиться, чтобы его выслушали. На его счастье, на судне был адмирал Кошелев. Обратившись к его опытности, Павел с неудовольствием увидел его солидарность с Шишковым. Планы такого рода были необходимы. Это его не убедило, и он, взбешенный, вернулся в свою каюту:
— Хорошо, хорошо! Я увижу, как вы без меня справитесь…
Оказалось необходимым вмешательство Нелидовой для его успокоения. Оно имело полный успех, а на другой день попутный ветер дал возможность шестидесяти шести судам поднять свои паруса, и главный командир был вне себя от радости. Все время суетясь и беспокоясь, не переставая бегать с одного конца корабля на другой и отдавать направо и налево бесполезные и нелепые распоряжения, он был однако добр со всеми. Около полудня он собрал капитанов и адмиралов и оставил их у себя завтракать, в то время как другие офицеры, прежде чем сесть за стол на палубе, приглашались поочередно принять из рук государя рюмку водки, сопровождавшуюся традиционной закуской.
На другой день — увы! — свирепствовала буря. Хотя Павел и недавно стал моряком, он некоторое время стойко боролся с морской болезнью. Не покидая палубы и подставляя буре свою непокрытую, плешивую голову, он хотел обратить на себя внимание, принимая геройские позы. Ссылаясь на свою ответственность, он даже после захода солнца не дал себя уговорить пойти отдохнуть и провел ночь на палубе, сидя в парадной форме на связке снастей. Однако через сутки морская болезнь одержала верх и, так как буря не утихала, суда возвратились в Кронштадт, не дойдя до Ревеля.
Тем не менее, был все-таки составлен журнал ‘кампании’, с дифирамбами по адресу главного командира, и его автор, сам Шишков, заслужил таким путем прощение за дерзкое составление планов, которые были непонятны для его начальника. Он получил звание генерал-адъютанта и орден св. Анны.
Как продолжатель дела Петра Великого, Павел только что доказал свои способности. Что касается его флота, то мы с ним еще встретимся при его участии в более серьезных кампаниях. Он и в них блистал не больше.

Глава 9
Внешняя политика. Завязка

I

Драматические события, которые в Европе, боровшейся с охваченной революцией Францией, сопровождали восшествие на престол Павла, известны всем. В этот самый день победитель при Арколе, Бонапарт, начал свое триумфальное шествие к Вене, в котором ничто, казалось, не могло его удержать. Перемена правительства, происшедшая в Петербурге, отнимала действительно у его противников последний шанс вновь одержать победу.
С самого начала борьбы Екатерина делала вид, что хочет принять в ней участие, громко заявив о своем согласии с защитниками европейского порядка, забежав даже вперед, после смерти Людовика XVI, чтобы требовать признания его законного наследника. Однако она всегда уклонялась от прямого вмешательства и от такого шага, который соответствовал бы находившимся в ее распоряжении силам, так что оставался даже под сомнением вопрос, была ли она или нет, в войне с республикой.
Такой способ действий, разумеется, не очень благородный, можно было оправдать весьма серьезными соображениями. Между воюющими участниками антифранцузской коалиции и великой северной державой общность интересов, на которую указывали первые, была в этой свалке гораздо более внешней, нежели действительной. Первые преследовали, под видом общей выгоды, всякого рода личные цели — кто возвращение потерянного, или вознаграждение за утраченное, кто расширение и новые завоевания, у Екатерины же не было ни одного из подобных желаний. Единственную пользу, которую могла извлечь Россия из этой сумятицы, связывавшей ее соседей, это получить больше свободы для своих действий в Польше, или где-либо в другом месте. Между тем, так как отношения соседские, родственные, союзные или монархическая солидарность налагали на нее известные обязательства, которые ей неудобно было отвергнуть, великая государыня с чрезвычайным искусством, тонкостью и тактом старалась соблюсти все приличия, и эта партия, разыгранная без зазрения совести вместе с исполнителями, обнаруживавшими не больше стеснения, явилась шедевром ее дипломатии. ‘Que voulez-vous! la peau est plus pr&egrave,s du corps que la chemise’, говорила она своим друзьям.
Только в феврале 1795 года, когда ‘якобинская Варшава’ была в достаточной мере обезоружена, императрица согласилась на договор о совместных действиях с Англией против якобинцев Франции. Однако она ограничилась посылкой эскадры, состоявшей из двенадцати линейных кораблей и восьми фрегатов, которые под командой адмирала Ханыкова помогали блокировать голландский флот в водах Текселя. Но в то же время отпадение Пруссии, определенное Базельским договором 5 апреля 1795 г., и неудачи Австрии побудили самого Питта начать переговоры с Директорией.
Екатерина тотчас же этим воспользовалась, чтобы вернуться к своей системе отсрочек, и есть полная возможность предположить, что накануне своей смерти она еще от нее не отказалась, хотя и вела переговоры с Сент-Джемским кабинетом об условиях субсидий. Размеры требуемых ею сумм — 120000 фунтов стерлингов в месяц, да кроме того 300000 фунтов авансом для начала кампании — позволяют это предполагать. Тем более что внезапно задуманную экспедицию в Персию трудно было помирить с намерением принять более энергичное участие в западном конфликте. Англия со своей стороны выказывала мало готовности преследовать заключение этого тягостного договора, и ее посол в С.-Петербурге был всецело против него. В октябре 1796 г. Гренвиль прислал ему полномочия для переговоров, соглашаясь даже, если это окажется необходимым, на чрезмерные требования императрицы, но в то же время Питт торопил Мальмсбюри в Париже и, при восшествии на престол Павла, сталкиваясь ежедневно с новыми трудностями, или неудачами, Витворт все еще ждал подписания договора, которого, вероятно, дождался бы не скоро.
Известно, через какие странные перипетии наследник подобной политики должен был ее провести, перейдя за четыре года от абсолютного невмешательства к Итальянскому и Швейцарскому походам, во главе противореволюционного крестового похода, и закончив попыткой экспедиции в Индию в компании с героем революции! Были предложены различные объяснения этого невероятного поворота, так или иначе связанные с вопросом о Мальте и его последствиями. Не отрицая значительного влияния этого фактора на последовательные решения сына Екатерины, мы, однако, полагаем, что их ключ следует искать не здесь, и именно, — как и для всех ‘изменчивых желаний’ государя, — в уме и характере последнего.
Внешняя политика Северной Семирамиды, пускавшая в ход различные средства, была крайне сложной машиной и, построив ее во всех отношениях сообразно своей гениальности, одна императрица умела приводить в действие ее хрупкий механизм. Ее сын, неосмотрительно коснувшись до нее, столкнулся с неожиданными для себя препятствиями, он попал в западню, о силе и хитрости которой не подозревал и, неловко отбиваясь, испортил в конце концов все и обезумел сам.

II

Его первые решения, основанные на необыкновенной наивности и самонадеянности, исходили из ряда очень ясных колебаний. К своей заботе пойти наперекор всему найденному им в материнском наследии, он примешивал вначале долю того идеализма, который передал своим сыновьям и который, еще в 1838 году, красноречиво выразился в ‘Обзоре политических трудов Российского кабинета’, составленном бароном Бруновым для цесаревича Александра Николаевича. Там написано: ‘Способы, избранные императрицей Екатериной для выполнения ее планов, далеко не согласуются с характером прямодушия и справедливости, составляющим ныне ненарушимое правило нашей политики’. К этому первому источнику влияния присоединялось, в уме Павла, решительное предубеждение против австрийской политики, которую он считал вероломной и которой, по самому странному недоразумению, он желал противопоставить прямодушие прусской системы! Иллюзии, жившие в нем, недолго поддерживали в нем это стремление, вместе с рыцарскими идеями, от которых ему было труднее отрешиться. Не обменялся ли он, в присутствии великого Фридриха, клятвами вечной дружбы с племянником и преемником короля, и это торжественное обещание было подтверждено Александром I накануне Аустерлица? Павел поддавался еще влиянию жажды популярности, нам известной и плохо согласовавшейся с политикой, издержки на которую тяжело ложились на страну. Наконец, потрясения, происходившие, или угрожавшие старой Европе со стороны победной и расширявшей свои границы Франции, не волновали нового Российского императора. К разрушенному порядку вещей, правам, интересам и традициям, от этого зависевшим, он не питал в сущности никакого ни уважения, ни пристрастия, он это доказал впоследствии, когда вел переговоры с Бонапартом и добивался своей доли выгод от новых разрушений, которые задумал сам. Но пока он желал мира. Не надо больше войны, не надо завоеваний, не надо вмешательства в дела Запада, которые устроятся, как Бог даст. Надо сидеть на месте и соблюдать экономию.
И это уже значило, хотя сын Екатерины об этом не думал, идти навстречу революционерам Франции, которые начали с того же самого, лаская ту же несбыточную мечту. Павел, тем не менее, продолжал питать по отношению к ним враждебные чувства, бывшие, по его мнению, более искренними, чем чувства его матери, так как он никогда не кокетничал с Вольтером! Но, сильно восстав против осторожности, проявленной ею в этом деле, он убедился, на ее примере, что ему следовало только защищать свою собственную страну от этого бича и его отвратительной заразы, и в этом решении его укрепил еще сильнее, по мнению Витворта, последний и самый веский довод.
Употребив долгие годы на ознакомление с наследством, которое он только что получил, он, подведя ему итог, убедился, что средства, оказавшиеся в его распоряжении, не дают возможности что-либо предпринять. Он видел, что государство разорено, казна пуста, армия совершенно дезорганизована, и ему стало страшно.
Тотчас после его восшествия на престол, программа, составленная под влиянием всех этих соображений, была приведена в исполнение. Одновременно с возвращением отряда, посланного в Персию, 23 ноября 1796 г., нота канцлера Остермана уведомила Витворта, что все начатые переговоры о командировании русского корпуса в Германию будут оставлены без последствий. В апреле было сделано также заявление об отозвании вспомогательной эскадры, хотя Павел и продолжал уверять, что его доброе отношение к Англии остается прежним. Гренвиль в Лондоне и Витворт в С.-Петербурге сделали вид, что верят этому, надеясь на будущее и удовольствовавшись пока торговым договором, подписанным 7 февраля 1797 г. и имевшим в их глазах большое преимущество, так как он делал по крайней мере невозможным возвращение к вооруженному нейтралитету, с которым так плохо мирилась английская политика в прошлое царствование.
Австрия выказала больше возбуждения. Узнав со своей стороны о намерениях нового государя из довольно сухой объяснительной ноты, посланник этой державы, Кобенцель, внезапно увидел себя лишенным прежнего внимания, к которому привык. Его прусский коллега, Тауентцин, заступил его место и из незаметного положения, в котором находился со времени своего приезда в Россию, перешел на первый план в дипломатическом созвездии. Венский двор ответил не особенно любезным посланием, главным образом направленным, — что очень любопытно, — не против измены России. За неимением возможности оказать помощь своим союзникам, не пожелает ли, по крайней мере, царь держать в страхе Пруссию, ‘заставив ее отказаться от взятой ею на себя не особенно почетной роли орудия и посредника у их общего врага?’ Но Павла пока еще не тронул этот прямой намек на отношения, установившиеся между кабинетами Берлина и Парижа. На полях ноты он наметил смысл ответа: ‘Я не позволяю себе предписывать, что мне нужно делать… Будет сказано то, что соответствует моим интересам’.
Мария Федоровна старалась утвердить его в этом намерении. У нее были причины иметь личную злобу против австрийцев, которые очень плохо обходились с ее отцом с тех пор, как жестокая необходимость заставила его войти в переговоры с французскими завоевателями. Другой обидой было то, что младшая сестра императрицы, Елизавета, была замужем за эрцгерцогом Францем, в это время царствовавшим императором, и он, овдовев в 1790 г., женился во второй раз на своей неаполитанской кузине. Сентиментальная павловская помещица не прощала ему этой ‘измены’.
Между тем Павел не ограничивался осуждением материнской дипломатии в главных ее принципах. Он упрекал ее и в неискусности. Успех переговоров о бракосочетании его дочери Александры со шведским королем не пострадал ли недавно из-за ряда ‘ошибок’? Он собирался вновь взяться за это дело, и тогда увидят! Разрыв со стороны Швеции принял оскорбительный характер, и отец Александры не ‘удержался’, чтобы не выразить за это своего неудовольствия. Он повернул спину королю, который не захотел сделаться его зятем! Он не хотел больше об этом вспоминать, и, когда в Петербург приехал шведский полномочный министр Клингспор, в ноябре 1796 г., он дал ему понять, что все забыл.
Уединяясь с ним, лаская его и идя все чаще и чаще на самые неожиданные уступки, он хотел во что бы то ни стало покончить с этим делом. Это был его дипломатический дебют, и он не допускал неудачи. Так как камнем преткновения оставался религиозный вопрос, то он пошел на все соглашения. Довольствуясь отдельной церковью в своих апартаментах, будущая королева будет присутствовать вместе с королем на всех протестантских богослужениях. Она будет причащаться по лютеранскому обряду и не будет даже препятствий к тому, чтобы она впоследствии совсем отказалась от православия, если только она не должна будет сделать это еще до свадьбы.
Мария Федоровна помогала мужу, проявляя свой чисто практический, или романтический характер. Она заявляла, что приданое ее дочери будет значительно увеличено, или же говорила, что новое разочарование заставит неутешную Alexandrine постричься в монахини. Тут появлялся предмет этих споров и со слезами падал к ногам родителей.
— Можете ли вы еще сомневаться, господин посланник, в ее любви к королю?
Клингспор казался очень ‘тронутым’, как того требовали обстоятельства, но ему были даны точные инструкции. Они требовали предварительного отречения, и, истощив все средства примирения и соблазна, зайдя даже так далеко, что, по одному свидетельству, представляющемуся, впрочем, подозрительным, Павел пообещал, что отнятая у Дании Норвегия будет прибавлена к предполагаемому приданому, он должен был признать, что ему не удается достигнуть результатов там, где потерпела поражение его мать.
В скором времени его ожидали другие разочарования такого же рода, но, как и это неудачное начало, они не уменьшили его самонадеянности.

III

В общем, его политика, поскольку таковая существовала, встретила первое препятствие в глухой, но твердой оппозиции со стороны всех тех, на обязанности кого в России, как и за границей, лежало ее применение к делу. Остерман и Безбородко оставались приверженцами системы Екатерины с тем большим упорством, что, отдаляясь от нее, они испытывали впечатление падения в пустоту. В Лондоне Воронцов стал англичанином с головы до ног и находился под влиянием Питта, как Разумовский в Вене под влиянием Тугута. В июне 1797 г. он собственной властью задержал несколько русских судов, оставленных еще в английских водах под начальством Макарова, которые, по приказанию царя, должны были вернуться в этом месяце в Ревель. Бунт экипажей поставил в этот момент британский флот в неприятное положение, опасность которого Воронцов постарался настолько преувеличить, что Павел, польщенный мыслью, будто он ‘спас величайший флот в свете’, поздравил своего посла. Но пример оказался заразительным. Вдохновившись им, Панин, в Берлине, направил скоро после того всю свою деятельность к служению идеям и намерениям, совершенно противоречившим получаемым им распоряжениям.
Таким образом, с самого начала, когда Павел думал одним мановением руки повернуть аппарат, в управление которым он вступал, подвластные органы ему не поддавались. Но в Берлине даже и прусская система, предмет его наивного поклонения, доставляла ему разочарования. Когда его старинный знакомый, граф Брюль, приехал с чрезвычайной миссией на его коронование, Павел дошел в своей наивности до того, что удивлялся, почему посол отправлял и получал шифрованные депеши! Разве ‘искренности’ Берлинского кабинета приходится что-нибудь скрывать? Согласившись с Кобенцелем, Безбородко постарался вывести государя из этого первого недоумения. Подписавшие Базельский трактат не ограничились этим договором, после того они приступили к обсуждению еще другого соглашения, обеспечивавшего Франции левый берег Рейна взамен вознаграждений, которые Пруссия получит в духовных владениях Германии.
Для всех министерств Европы это уже являлось секретом полишинеля. Для Павла же было открытием, в котором он сначала не желал видеть ничего, кроме сплетни. Вскоре, однако, Берлинский кабинет, предвидя, что он не замедлит разузнать, в чем дело, сделал первый шаг, сообщив царю, под большой тайной, об этом договоре, заключенном 5-го августа 1796 г., предмет которого в течение многих месяцев обсуждался во всей дипломатической переписке. Маневр не удался. Павел пришел в негодование не столько от самого факта, сколько от запоздалого сообщения, и Брюль, осыпанный упреками, не имел другого выхода, как ссылаться на свои инструкции. Не имея права сознаться в этом некрасивом поступке, он, покидая Берлин, получил точное распоряжение все отрицать, прикрываясь даже, в случае нужды, словом короля. Теперь же, в тот самый день, когда последний предписывал своему послу сделать это признание царю, Фридрих-Вильгельм уверил английского министра, лорда Эльджина, самым категорическим образом, что он остается верен правому делу.
Павел не верил своим ушам. Он с гневом заявил, что договор противоречит европейским интересам, и послал своему министру в Берлине открытую депешу, составленную в почти оскорбительных выражениях. Призывая соседку к священному ее долгу защищать неприкосновенность общего отечества, он предлагал за эту цену дружбу России. Получив уже кое-что в Польше, Пруссия не должна была иметь других желаний. Ее наделили! Военная демонстрация на западной границе подкрепила эти увещания.
Между тем, царь еще не отказался от своего решения сохранять нейтралитет. Так как Австрия изнемогала под гнетом победителя при Арколе и Риволи, он предпочитал следить за развитием борьбы в качестве незаинтересованного и даже насмешливого наблюдателя. При известии о Лебенском перемирии, когда Кобенцель дал понять, что его можно нарушить, если только Россия захочет поддержать свою союзницу, Павел пожал плечами.
— Вы еще недостаточно терпели поражений?
В то же время он советовал Англии подражать Австрии, заведя переговоры с Францией. Он не находил, чтобы восстановление Бурбонов должно было составлять в желательном соглашении условие sine qua non и не возражал также против отдачи Люксембурга и Маэстрихта.
Но Кобенцель и Витворт выслушивали в департаменте Иностранных Дел противоположные речи, и сам Павел встречал там сопротивление, которое приводило его в смущение. Напоминая об обязательствах, принятых по договорам 1791 и 1792 гг., Безбородко настаивал на необходимости их выполнить, согласившись дать Австрии вспомогательный отряд по крайней мере в 12000 человек, который был ей формально обещан. Опираясь на энергичную декларацию, это выступление на сцену России послужило бы, по крайней мере, к уменьшению французских притязаний.
Павел противился. Он не мог приличным образом появиться на поле битвы с горстью солдат, а также принимать участие в переговорах с правительством, которого он не признавал. Однако 25 апреля он согласился на составление конференции между Безбородко, Кобенцелем и Витвортом, настаивая только на том, чтобы был допущен и прусский посол. Несмотря на все, он оставался верен своим любимцам. В то же время он говорил о конгрессе, который, собравшись в Лейпциге, мог бы обсудить вопрос о всеобщем мире.
Неожиданно императрица и великий князь Александр одновременно выступили в пользу Австрии. Мария Федоровна дала себя убедить Кобенцелю, что судьба ее отца находится теперь в руках австрийцев, и хитрый дипломат подал ей надежду на утешение, которое может найти несчастная Александра Павловна в Вене: эрцгерцог Иосиф, палатин Венгрии, искал себе жену. Под натиском этих одинаково направленных влияний Павел не устоял. В конфиденциальном разговоре со вторым австрийским послом, Дитрихштейном, приехавшим на коронацию, он сделал новую и более важную уступку: собрав на границе шесть дивизий, он пошлет значительное лицо в Берлин, чтобы вернуть Пруссию на добрый путь. Молодой и энергичный граф Панин заменит нерадивого Колычева на берегах Шпрее, и ему будет помогать фельдмаршал Репнин, который, получив чрезвычайную миссию, перейдет из Берлина в Вену и заявит тут и там, что Россия не могла остаться равнодушной к ослаблению Австрии, и что в случае, если Пруссия не заставит французов сократить их требования, 60000 русских будут предоставлены в распоряжение союзников.
Это была завязка, и ни мысли Павла, постоянно отвлекавшиеся химерой, ни его всегда колеблющаяся воля уже не позволяли ему в течение некоторого времени от нее уклониться. По мнению Витворта, английская система говорила разуму государя, прусская — его сердцу, а австрийская — внушала отвращение и его уму, и сердцу. Однако он следовал именно этой последней в течение большей части своего царствования.
Первая жертва, которую он приносил в эту минуту в ущерб своей главной программе, тем менее оправдывалась, что сами по себе условия Лебена, явные или тайные, не заключали в себе ничего обидного для него. Целость государства, за которое он стоял, была в них формально оговорена, и это, видимо, означало со стороны Франции отказ от границы по Рейну, чего он и желал, сам не зная почему. Уступка Нидерландов республике всегда оставляла царя равнодушным, а приобретение Австрией венецианского поморья входило в прежние соглашения между Иосифом и Екатериной, против которых он ничего не имел. Впрочем, вследствие недоразумений, происходивших у русских в Смирне с венецианским консулом, Павел только что удалил от своего Двора посланника этой республики, Вениеро.
С другой стороны, не имея все еще силы отказаться от своего пристрастия к Пруссии, он прислушивался также к ее внушениям, и это приводило его к поступкам, одинаково противоречившим как прежним его намерениям, так и его новым стремлениям. Перед тем как поднять оружие против республиканской Франции, он завел с ней, при посредстве Берлинского кабинета, переговоры, подробности которых будут приведены дальше. Представляя собой вводный эпизод, они требуют для себя отдельного места в этом рассказе. С большой опрометчивостью и обычной непоследовательностью, Павел вложил в них, однако, тайную мысль, которая, отвечая до некоторой степени его природным наклонностям, должна была пережить неудачу этой первой попытки. Но данный момент и без того уже довольно запутанная игра, в которую он был втянут, получила от этого еще более опасные осложнения.

IV

После заключения договора в Кампо-Формио, Павел согласился принять на свою службу отряд принца Конде, который Австрия не могла больше держать у себя. Это значило открыто стать на сторону врагов победоносной республики. Самому принцу, его сыну, герцогу Бурбонскому, и его внуку, герцогу Анжуйскому, было оказано в Петербурге пышное гостеприимство, а их отряды были более или менее удобно расквартированы в Подолии и на Волыни. Был даже поднят вопрос о браке все еще свободной Александры Павловны с герцогом Анжуйским.
В декабре 1797 г. последовало водворение самого Людовика XVIII в Митавском замке, где король стал получать пенсию в 200000 рублей, и можно себе представить, как повысился кредит французских эмигрантов, так сильно прибывающих к берегам Невы. Павлу пришлось принять и держать у себя на жалованье даже графа Дантрэга, которого Даварэ, его прежний патрон, называл ‘la fleur des drles’.
Но в то же время эскадра Макарова была окончательно отозвана в Россию. Когда Гренвиль опирался на угрозу высадки французских войск в Англии, чтобы требовать вспомогательный русский отряд, обещанный по договору 1795 г., Павел, называя эти опасения химерой, в то же самое время, со свойственной ему странностью, предложил в ответ двенадцать линейных кораблей. Сент-Джемский кабинет поднял тогда вопрос о союзе между четырьмя государствами: Англией, Россией, Австрией и Пруссией. Вопреки тому, что об этом рассказывали, Безбородко с готовностью принял предложение, но Павел обнаружил гораздо больше холодности. Он говорил, что ничего не может сделать, потому что его не слушают. Он нянчился с новым прусским послом, Гребеном, но так как последний, сговорившись с Витвортом, просил государя, чтобы он дал своему послу в Берлине инструкции, совпадающие с намерениями, выказанными канцлером, царь от него отвернулся.
Мало-помалу, однако, не умея сопротивляться, он соблазнился комбинацией, которую его сыну удалось осуществить в 1813 году, а когда император Франц прибавил еще просьбу оказать посредничество в достижении его соглашения с Пруссией, он воодушевился. Он уже видел себя вершителем судеб Европы. Фридрих-Вильгельм II только что умер. Павел питал уверенность, что его сын будет ‘вести себя более достойным образом’, и собирался уже расширить английский проект, включив в союз Данию. Он возвращался к мысли о конгрессе, который, собравшись в Берлине, имел бы своей задачей разоблачить интриги прусских министров, обуздать чрезмерные притязания Австрии и дать приемлемую для всех базу для достижения общего успокоения. Всякое желание усиления за счет Германии должно быть отвергнуто державами, ничего не потерявшими в конфликте, которому надлежало положить конец, вознаграждение за убытки было допустимо только для настоящих жертв революции: для домов Оранского, Гессен-Кассельского и Виртембергского. Только таким способом, без новых сражений, можно будет остановить завоевания французов.
Но события следовали быстро, ведя за собой непрерывный успех революционной лавины, а также и высокомерия. После Ломбардии, Лигурии, Голландии и Швейцарии, Рим подвергся вторжению республиканского режима. В Вене Бернадот подымал население, водрузив девиз: свобода, равенство, братство на балконе своего отеля. Даже в Вильне думали, что напали на след заговора о восстановлении Польши поддерживаемого Бонапартом и связанного с проектами, для которых французский министр в Берлине Кальяр будто бы старался заполучить согласие прусского принца Генриха.
Павел сразу отказался от своих мечтаний о мирном посредничестве, не зная, какое дать другое направление своим колеблющимся мыслям. 21 апреля 1798 г. он велел составить для князя Репнина, — путешествие которого, отменявшееся несколько раз, было наконец решено, — новую инструкцию, очень отличавшуюся от последней, написанной всего лишь две недели назад. Она предписывала чрезвычайному послу выступить на берегах Шпрее с требованием решительного ответа: ‘желает ли Пруссия считать Францию общим врагом?’ В то же время из Вены Разумовский был послан в Раштадт для наблюдения.
К несчастью, в Берлине никого не было, кто бы откровенно ответил на это требование. Новый король, плохо воспитанный, заморенный и запуганный своим двоюродным дедом, представлял собою хилое и застенчивое существо, каким сделало его это воспитание. Уклоняясь от всякого личного вмешательства в переговоры, он почти тотчас после своего восшествия на престол уехал в продолжительное путешествие по провинции. Он возложил внешнюю политику на трех советников, оставивших в истории эпохи такое неприятное воспоминание: Гаугвица, бывшего воспитанника моравских братьев, развращенного мистика, ‘сатира с головой Христа’, как говорил Лафатер, делившего свое время между домашней идиллией и ночными оргиями в кабаках самой дурной репутации, вносившего в дело посредственные дарования, много педантизма и такое легкомыслие, как то, которым он наполнял свою частную жизнь, Ломбарда, сына парикмахера из французской колонии, ‘de poudreuse m&eacute,moire’, как он говорил сам, бывшего переписчика литературных произведений Фридриха, в данный момент статскою советника и такого же негодяя, как и первый, но с еще меньшими способностями и более низкими инстинктами, Луккезини, наконец, самого способного из троих, но также самого хитрого и, главным образом, мечтавшего об обогащении.
Все они по своим вкусам, интересам или боязни республиканских войск были, как и сам новый король, убежденными сторонниками соглашения с Францией, но они все-таки решили не добиваться его из стыда и страха перед Австрией, или из желания эксплуатировать Англию.
Репнин прибыл в Берлин в первых числах мая 1798 г. и встретился с князем Рейссом, тоже посланным с чрезвычайной миссией из Вены. Конгресс, задуманный Павлом, приводился в исполнение. Русский посол принес готовый проект оборонительного союза четырех государств. Составленный согласно желанию Англии, он гарантировал участвующим в нем державам неприкосновенность их владений. Репнин получил аудиенцию молодого короля, который соблаговолил вернуться, чтобы его принять. Он услыхал, что король всецело разделяет чувства царя и желает поддерживать с ним тесную дружбу, но большего он добиться не мог.
Рейсс не был счастливее. Он выступал с заявлением, что Австрия отказывается от всяких вознаграждений в Германии, если Пруссия согласится подражать ее бескорыстию. Это было чересчур прекрасно, чтобы не показаться подозрительным. Очевидно, в Вене рассчитывали наверстать упущенное в Италии, и переговоры кончились этими возбудившимися подозрениями. Император Франц старательно делал вид, что всецело отдается в руки Павла: ‘Мой ультиматум, писал он ему, выражается одним словом: Ваше Величество я сделал своим судьей… и я заранее подписываюсь подо всем, что вы найдете необходимым’. Но в то же время Тугут совершенно другим тоном требовал немедленной отправки русского отряда в 12000 человек, на который Австрия имела право по существующим договорам. ‘Говорить и обещать коалицию недостаточно!’ — говорил он Разумовскому.
Павел начинал замечать, что его прекрасные планы были построены на зыбком песке. Он терял почву под ногами, но все-таки склонялся в сторону Австрии, куда продолжала толкать его Мария Федоровна, всецело занятая своими семейными заботами. Двое из братьев императрицы, принцы Фердинанд и Александр, приехали в Петербург через Вену и сильно поддерживали сестру, вследствие чего Дитрихштейн и Витворт вели удачную игру. В том же мае месяце английский посол, ловко сославшись на мобилизацию французов в Тулоне, добился от Павла обещания дать Англии десять линейных кораблей и пять фрегатов для усиления ее северной эскадры, под конец Павел вступил в прения об условии субсидий, сначала для вспомогательного отряда, который следует послать в Англию, потом для большой армии, которая охватила бы австрийскую границу со стороны Пруссии и дошла бы, может быть, до Рейна. Такой убежденный когда-то сторонник мира начинал входить во вкус. Более чистосердечно возвращаясь к политике Екатерины, он начинал желать принять участие в коалиции против Франции уже не в хвосте, во главе ее! От соображений, которые менее чем два года назад подсказывали ему предусмотрительную осторожность, как он думал, не осталось ничего. Его финансы? Он был уверен, что их упорядочил. Его войска? Он надеялся, что сделал их непобедимыми. Однако несколько месяцев тому назад он еще думал о переговорах с той самой Францией, с которой готовился теперь воевать так жестоко.

V

Мысль об этих переговорах относится к первым дням царствования сына Екатерины. Мирные намерения и прусские симпатии нового государя не замедлили привлечь внимание Директории. Различные посредники предлагали также свои услуги, чтобы извлечь из них пользу. Один из них, известный архивный флибустьер и вольный стрелок в дипломатии, Сулави, имел даже свидание с прусским послом в Париже, Сандозом, и хвастался, что заручился его содействием. Но, вступив с 17 декабря 1796 г. более определенно на этот путь, Директория послала Кальяру распоряжение открыться в этом смысле Гаугвицу и через его посредство русскому послу. Несколько дней спустя она дала такое же поручение французскому министру в Копенгагене, Грувелю.
Последний начал с того, что отказался от попытки, которую считал невыполнимой. Его русский коллега доводил выражение враждебности по отношению к представителю Франции до того, что избегал встречаться с ним в обществе! Это был барон Крюденер, муж будущей эгерии Александра I и один из самых ярых галлофобов русского дипломатического корпуса. Некоторые разведки, произведенные первым датским министром, графом Бернсторфом, и испанским послом Нормандесом, обнаружили в нем действительно полную недоступность для начатия каких бы то ни было переговоров в этом духе. В то же самое время, в разных других столицах, агенты Республики встречали подобный же прием.
Все оставалось в этом положении до июня 1797 г., когда, после отозвания Крюденера, заменивший его полномочный министр Васильев, потом его преемник Качалов, зять Сергея Плещеева, внезапно, по собственной инициативе, вошли в переговоры с Грувелем, а когда последний в свою очередь ушел, то с его заместителем Дезожье. Оба французских дипломата были крайне удивлены проявлением чувств, которых они вовсе не ожидали.
‘Устраним дипломатические хитрости’, говорил Качалов Дезожье, ваше правительство предложило сближение, мое этого желает. Есть ли у вас или у г. Грувеля полномочия, чтобы вести переговоры? Я знаю, что в Берлине Колычев уже переговаривается с Кальяром, но он не пользуется доверием императора. Мы не воюем между собой. Поэтому нам не надо возвращать завоеванного. Мы должны только протянуть друг другу руку.
Сношения, начать которые не удалось в Копенгагене, действительно завязались в Берлине, где Талейран, заменявший в этот момент Делакруа в руководстве внешними делами, находил своевременным сосредоточить эти переговоры, которые, казалось, принимали такой хороший оборот. Торопя Кальяра действовать и желая использовать добрые услуги Пруссии, не отдавая себя однако целиком в ее руки, Делакруа не раз натыкался вначале на тяжелые неудачи. Он хотел, чтобы французский посол прямо вступил в переговоры со своим русским коллегой посредством официальной ноты, и он заставил своего подчиненного дать ему этот урок дипломатического savoir-vivre: ‘Человек мало просвещенный и крайне осторожный, г. Колычев не принял бы, конечно, подобного документа от правительства, которого не признает его государь… Эти вопросы формы заслуживают несомненно пренебрежения, но, к несчастью, они связывают еще всех министров, за исключением министров Республики’. С другой стороны Берлинский кабинет стремился удержать эти переговоры исключительно в своих руках. Он уже сделал некоторые шаги в Петербурге и добился там первого результата: Павел подписал указ, который снимал запрещение, наложенное на вина и другие продукты потребления французского происхождения. Тем же путем Кальяр должен был передать в Россию ноту, текст которой он составил вместе с Гаугвицем в следующих выражениях:
‘Нижеподписавшемуся… поручено Директорией сообщить министрам Его Величества о желании Республики восстановить мир и дружеские связи, существовавшие до войны между Францией и Россией, и о намерении Директории начать переговоры по этому вопросу’.
Нота была отправлена в феврале 1797 г. Ответ заставил себя ждать. В продолжение следующих четырех месяцев, повинуясь точным распоряжениям, Колычев соглашался, хотя и неохотно, не избегать более своего французского коллеги, он оставался нем, и из Петербурга никакое эхо не отвечало также на призыв Франции. Среди хлопот о своем короновании, разочарований, которые ему доставляла в этот момент прусская политика, и его обычной нерешительности, Павел упускал время. Только 3 июня, находясь на водах, в Пирмонте, Фридрих-Вильгельм уведомил своего уполномоченного в Париже, Сандоза, о сообщенном ему, наконец, решении царя. Под видом объяснительной ноты, предъявленной не представителю французского правительства, но врученной графом Безбородко Тауентцину, она дала начатым переговорам совершенно неожиданный оборот.
‘Его Императорское Величество, говорилось в ней, очень расположен выслушать предложения, которые поручено господину Кальяру ему передать… Он охотно согласится на все, что может восстановить добрые отношения между Россией и Францией, в особенности если они могут оказаться полезными союзникам. Он не хочет ничего другого, как направить свои усилия к сближению воюющих держав и восстановлению спокойствия, и он готов принять непосредственное участие в общем успокоении, с условием разделить его с Его Величеством, королем Прусским, и выступить в качестве посредника’.
Случайно или умышленно, Павел дался в обман относительно намерений Директории. Его просили согласиться на примирение с Францией при посредстве Пруссии, а он предлагал выступить в качестве посредника между Францией и коалицией! Однако он не давал никаких указаний, в каком смысле он собирался приступить к выполнению поручения, которого добивался, и по следующей причине: он еще далеко не пришел в этом вопросе к определенному решению. Две другие инструкции, написанные 15 и 19 апреля, первоначально предназначенные для князя Репнина, красноречиво об этом свидетельствовали. В одной из них, подтверждая необходимость ‘обуздать домогательства Франции’, царь соглашался, чтобы ‘в случае крайней необходимости’ Рейн сделался границей Республики, в другой, предлагая для умиротворения собрать конгресс в Лейпциге, или каком-либо другом немецком городе, он хотел, чтобы французские притязания относительно этой самой границы ‘были категорически отвергнуты’!
Французское правительство могло, очевидно, лишь с величайшим недоверием отнестись к предложению посредничества, представленному в такой неопределенной форме. В Берлине Кальяр сначала не отдал себе отчета. Он весь предался радости, узнав, наконец, о переговорах, которых так долю добивались. Прусский министр Финкенштейн предложил позвать их обедать вместе с Колычевым. Итак, начнутся переговоры! Французский посол принял приглашение и остался очень доволен своим русским коллегой. Он не был упрям! Не имея еще права взять на свою ответственность принять визит представителя Республики, и еще менее поехать к нему лично, чтобы иметь возможность так или иначе поболтать без свидетелей, Колычев предложил встретиться в городском парке, нынешнем Thiergarten. Можно бы сказать — любовное rendez-vous!
Кальяр покорно согласился на это неприличие, и они поболтали, но немедленно выяснилось, что у них не было никаких шансов прийти к соглашению. Вскоре действительно Талейран высказал свое мнение по поводу посредничества царя и, конечно, находил его абсолютно неприемлемым. ‘Оно дало бы, говорил он, России средство вмешиваться во все дела Германии и оказывать на них огромное, и тем более опасное влияние, что, когда она присоединится к Австрии, оба императорских двора представят совместно силу большую, чем Пруссия и протестантская сторона’. Таким образом, согласие на ведение переговоров с Россией должно было ограничиться восстановлением мира и добрых отношений между обоими государствами, возобновлением торговых сношений как с самой дружественной нацией, по конвенции 11 января 1787 г., и обещанием дальнейшего соглашения для нового торгового договора.
В то же время Колычев был замещен в Берлине Паниным, человеком, менее всего созданным для того, чтобы помочь сближению, оказавшемуся таким трудным вследствие разницы в идеях и намерениях той и другой стороны. Нам известны симпатии и предубеждения этого дипломата. Его жена, дочь графа Владимира Орлова, сопровождающая его в Берлин, сама обнаружила там галлофобию, доведенную до причудливости. Однажды она при свидетелях изорвала в клочки портрет, для которого позировала, потому что художник выразил намерение отправиться в Париж для усовершенствования своего таланта! С другой стороны. Лондонский и Венский дворы, предупрежденные теперь о переговорах, начатых в Берлинском ‘парке’, употребляли все усилия, чтобы положить им конец. Они сами договаривались с Республикой, первый в Лиле, второй в Монбелло и Удине, но кричали очень громко, что Россия ‘обесчестит себя’, последовав их примеру. Старания французских эмигрантов в Петербурге, деятельность графа де Сен-При, которого Людовик XVIII представил, как своего министра, усиленные попытки самого принца Конде были направлены к одной и той же цели, и это отзывалось на инструкциях преемнику Колычева.
Считая лично переговоры, начатые с ‘цареубийцами’, ‘позорными’, он имел однако приказание их продолжать, но не принимать для них ни одной из баз, указанных Талейраном. Нет больше возврата к прежним торговым договорам: высшие интересы противились привозу в Россию предметов роскоши французского производства. Не могут быть даже более восстановлены дипломатические сношения между обоими государствами: они могут послужить средством для проникновения революционной заразы. Но о чем тогда и для чего договариваться? Панин был, правда, предупрежден, что эти слова о незаинтересованности не имели ничего безусловного. Он должен был оказаться непримиримым лишь в вопросе об эмигрантах, в случае, если притязания Франции дойдут до желания запретить России свободное проявление ее гостеприимства. Наконец, он не замедлит порвать всякие сношения, если ‘дерзость французского правительства дойдет до того, что оно предложит возвратить прежние польские территории, присоединенные к империи’.
В общем, посредник получил повеление исключительно отрицательное, и в доброй половине напрасное, так как Директория не обнаруживала ни малейшего намерения препираться из-за эмигрантов, принятых в России, или из-за Польши. Кроме того, соглашение с республикой, поставленное на такую почву, без всякого видимого повода, находилось еще в зависимости от ее согласия на посредничество, которого, в особенности при этих условиях, как это можно было вполне ясно предвидеть в Петербурге, Париж не захочет.
Это был провал, и Безбородко, принужденный составлять свои инструкции под диктовку государя, это предвидел. Тем не менее, он настоял, чтобы переговоры, даже лишенные всякого смысла, продолжались. В этой пустоте, думал он, соприкосновение обеих сторон приведет, наконец, к чему-нибудь реальному, воплотив намерение прийти к соглашению, которые там все-таки обнаруживались. Он вовсе не любил революционной Франции, но находил, что какое-нибудь соглашение с ней становилось естественным следствием нового порядка вещей, созданного в Европе победами Бонапарта. Раз Австрия после Пруссии выбыла из числа воюющих, и сама Англия делала вид, что хочет за ними последовать, ради чего Россия, не принимавшая прямого участия, должна была быть одна замешана. Определенная логика события должна была восстать перед представителями обеих стран и привести их к соглашению.
Рассуждение было бы правильно, если бы Россия имела в Берлине своим представителем какого-нибудь Качалова. Но там, где мысль самого Павла неуверенно колебалась, Панин представлял, в этот момент, противоположный полюс. Получив, в сущности, свободу следовать личным, известным нам, соображениям, он не замедлил ей воспользоваться. С первого слова он вопросом о посредничестве сделал Кальяра неспособным вести переговоры. Это было, по его утверждению, необходимым началом всяких полезных переговоров. Он сделал однако вид, что готов приступить к редактированию проекта договора, обсуждал статьи, предлагал исправления и кончил даже тем, что принял текст, который, уверял он, вполне его удовлетворяет. Но когда дело было доведено, после бесчисленных и многотрудных конференций, до благополучного конца, он заявил, что не имеет полномочий говорить от имени своего государя. Все, что он мог сделать, это передать проект в Петербург.
Бедный Кальяр дошел однако до последней границы уступок, которых можно было от него ожидать, и даже перешел ее. Не потому, что, как обвиняли его немецкие историки, он будто допустил, чтобы во вступительной части французского текста русское правительство стояло раньше правительства Республики. Как искусный дипломат, Кальяр был неспособен на такое забвение приличий. Щадя обидчивость царя, он только согласился на то, чтобы Директория принимала участие в договоре от своего имени, как договаривающаяся сторона, а не от имени Республики, по установленной формуле. В Париже на это не обиделись, но проект возбудил там другие, более веские, возражения.
Историк, вообще хорошо осведомленный, обвинял французского дипломата в том, что он подписал договор, в котором находилась следующая статья: ‘Каждый подданный одной из договаривающихся держав, пребывая во владениях другой, посягнувший на ее безопасность, подвергнется тотчас же ссылке, и ни в коем случае не может быть потребован своим правительством’. Как заметил Сорель, это не только означало бы — со стороны Директории отказ от революционной пропаганды, а со стороны России небрежение делом короля Людовика, так как одна жертвовала французскими, а другая польскими эмигрантами, но жертва коснулась бы самых существенных прав обоих правительств, и Кальяр тем более не был таким человеком, чтобы на это пойти. На самом деле он ничего не подписывал. Он только согласился на предварительное редактирование известного числа статей и именно не согласился принять ту, которую предлагал Панин. Он предложил ему взамен другую, составленную так: ‘Отдельные представители каждой из двух наций будут иметь возможность свободно путешествовать во владениях другой и будут пользоваться покровительством правительства. Вполне понятно, однако, что вышеупомянутые путешественники не могут никаким образом вмешиваться во внутреннее управление, чтобы поддерживать сношения, нарушающие общественный порядок’. Разница была большая. Тем не менее, этот самый текст был признан неприемлемым в Париже. ‘Директория, — писал Талейран, — никогда не согласится на такие неопределенные, такие бесполезные условия, которые дали бы самовластному и капризному правительству случай преследовать по самым пустяшным поводам французов, оказавшихся в России, I и отвергать даже наши требования’.
Но в Петербурге проект был еще хуже принят. Безбородко нашел его условия ‘вполне скромными и подходящими’. Только он не обладал властью заставить разделить свое мнение. Павел, все более поддававшийся одновременным внушениям Австрии и Англии, несмотря на то, что претендовал показать им свою независимость, не сумел придать серьезного характера этим самым переговорам, которые он параллельно вел с республикой. Он даже не хотел, чтобы говорили о восстановлении мира и дружбы между обоими государствами: он не считал себя в войне с Францией и не желал сделаться ее другом. Он хотел также, чтобы заключение какого-либо соглашения с этой державой было поставлено в зависимость от благоприятного исхода переговоров, начатых между ней и Австрией и Англией. В этом смысле был составлен рескрипт Панину и, так как именно в это время английские и французские полномочные министры покинули Лиль, то это означало разрыв.
Вследствие вмешательства Безбородко, рескрипт не был отослан, и другое послание просто приглашало русского министра прекратить переговоры, стараясь, однако, удержать французского коллегу в мирном настроении. Огорченный, что ему не удалось добиться лучших результатов, Витворт, однако, полагал, что выраженная таким образом забота Павла щадить республику происходила от зарождающейся в нем симпатии к правительству этой страны, а также не от недостатка дружбы к союзникам. Как всегда, царь повиновался чувству страха. ‘Его лучшим другом будет всегда тот, кого он будет больше бояться’. Но можно угадать, какое применение дал Панин этим новым инструкциям.
Кальяр остолбенел, когда в первых числах октября 1797 г., назначив ему опять свидание ‘в парке’, русский посол ‘начал свою очень сухую, серьезную, очень замысловатую речь, в которой слова медленно следовали одно за другим’, чтобы объявить своему коллеге, что, ‘по изменившимся обстоятельствам, император видит себя вынужденным отложить до более благоприятного времени начатую работу’. Что изменилось за один месяц во Франции или в Европе? Кальяр вообразил, что в Петербурге получили известие о происках роялистов, разрушенных переворотом 18 фруктидора (4 сентября 1797 г.). Но нет! Панин уверял, что не получал никаких указаний, оправдывающих это подозрение. В то же время он дурачил своего коллегу, проявляя большое любопытство по поводу контрпроекта договора, полученного, по словам Кальяра, из Парижа. Русское правительство, значит, не оставляет намерения о договоре! Через несколько дней новая просьба о свидании со стороны Панина, по-видимому, подтверждала это предположение. Переговоры возобновятся! Увы! на этот раз французский посол прибыл ‘в парк’ по дурной осенней погоде для того, чтобы узнать, что царь рассержен: русский консул, Загурский, был арестован на острове Занте французскими властями, с нарушением международного права, и, вследствие этого, Кальяр должен считать переговоры окончательно прерванными.
В письме, написанном несколько дней спустя к Семену Воронцову, русский министр приводил другую причину разрыва, отказ со стороны Франции от предложенного Россией посредничества. Но ни по этой, ни по другой причине, как ни был сердит Павел на происшедшее в Занте, его представитель в Берлине не получал распоряжения прервать переговоры. Сообщив лорду Эльджину о том, как он издевается над французским послом, и стараясь только вовлечь Пруссию в антиреволюционпую коалицию, он, как Воронцов в Лондоне, следовал только своему собственному мнению. Спустя несколько недель, в декабре, он остановил Кальяра на улице, чтобы сказать ему, что если Директория даст России полное удовлетворение по поводу Загурского, то можно будет возобновить переговоры.
Разумеется, Талейран не ставил никаких затруднений по этому вопросу: но, хотя переговоры и были возобновлены, они дали не больше результатов, чем прежде. Не обращая внимания на формальные приказания, предписывавшие ему войти в сношения с представителем республики, хвастаясь перед Воронцовым и другими лицами, состоящими с ним в переписке, что он с ними вовсе не считается, Панин ничего не щадил, чтобы дискредитировать злополучного Кальяра и скомпрометировать его правительство, и вкладывал в эту игру столько же интриги, сколько и недобросовестности, которые Павел не замедлил вскоре испытать на самом себе. Он заявлял, что подкупил шифровщика министра, и хвалился сделанными таким путем открытиями, приписывая французской дипломатии проект, чисто вымышленный, о восстановлении Польши, в котором, по слухам, принимал участие принц Генрих.
В 1796 г., еще при жизни Екатерины, Директория действительно получила записку, автор которой, очень плохо осведомленный, основывался на бракосочетании принцессы Луизы Прусской с принцем Антоном Радзивиллом, чтобы приписать такого рода намерения Берлинскому кабинету. Делакруа сообщил этот документ даже не Кальяру, а второстепенному агенту Парандье, которого содержал в Пруссии на жалованье в тысячу ефимков в год и которого по большей части употреблял для собирания сведений об умственном движении в присоединенных к этому государству польских провинциях. Этот корреспондент, хотя и большой полонофил, и женившийся вскоре после того на польке, счел известие фантастическим. Принц Генрих был действительно сторонником восстановления Польши, но не пользовался вовсе влиянием, а свадьба принцессы Луизы имела своим поводом только несметные богатства, впрочем неправильно приписанные этой относительно не очень богатой ветке знаменитого польского рода. С тех пор Парандье продолжал посылать Директории донесения о том же самом предмете, к которым Кальяр прибавлял иногда комментарии в том же смысле, и это было все. Французские историки сами допустили существование интриги, в которой будто бы принял участие представитель республики в Берлине в пользу польского дела.
Директория была так мало расположена выйти в этом отношении из соблюдения условий, которые предписывали ей обстоятельства и обязательства, принятые по Базельскому договору, что немного позже было достаточно полученного из Берлина указания, чтобы она отказалась от предположения принять Костюшко в армию на Рейне.
Сам Павел не поверил доносам Панина. Но последний тотчас же перешел на другой предмет. Обвиняя Гаугвица и его сотрудников и сопоставляя их политику с политикой их государя, он выставил их собирающимися вести переговоры с Кальяром о наступательном союзе. Это опять было далеко от истины. Только в мае 1798 г., т. е. несколько месяцев спустя после того, как прекратились все сношения между ним и его русским коллегой, Кальяр получил предписание добиться от Пруссии такого рода соглашения. Он потерпел полную неудачу, и это было причиной его отозвания и замещения Сиэйсом, на которого Парижский кабинет возлагал больше надежд, а тем временем все сильнее обнаруживались ‘переменчивые желания’ Павла.
Раздраженный донесениями своего посла в Берлине, царь был склонен сначала дать ему распоряжение — ниспровергнуть прусского министра! Панин сказал, что он в состоянии это сделать, но те средства, которые он предложил пустить в ход, не понравились царю. Он хотел, с одной стороны, чтобы Россия приняла угрожающее положение, ‘выдвинув вперед пушки’, а с другой стороны, предложил перлюстрировать переписку Кальяра. Павел нашел первое средство неосторожным, а второе бесчестным, но совершенно сбитый с толку оборотом, приданным его послом переговорам, относительно которых он сам не знал, на какую ногу он хочет их поставить, он решился 5/16 февраля 1798 года повелеть окончательно прекратить начатые переговоры с Кальяром.
Директория, со своей стороны, больше не настаивала. Инструкции, данные в мае 1798 года ‘гнусному Сиэйсу’, как называл его Панин, не заключали в себе ни одного слова относительно России. Они только касались предстоящего усилия для окончательного приобщения Пруссии к французским планам как войны, так и мира, и отражения натиска, который вместе с князем Репниным и князем Рейссом производили в тот же самый момент Петербургский и Венский дворы, чтобы волей или неволей бросить ее в ту самую коалицию, которой целиком отдался сам Павел.

VI

Витворт хвастался тем, что русский канцлер вполне ему предан, и что ему не раз случалось в этом убедиться, но Безбородко был искренно огорчен неудавшейся попыткой, для достижения успеха которой, хотя в него и не очень верили, он приложил все свои старания. В этом малороссе за личиной добродушия скрывалось огромное уменье к притворству, и если он оставался предан союзному плану, принятому Екатериной, он не хотел, чтобы Россия играла в нем рабскую и низкую роль. В письме к Семену Воронцову, написанном в сентябре 1797 г., он высказал так свои личные взгляды:
‘Теперь я должен ревелировать два ваши сомнения: одно, касающееся до войск принца Конде, другое до связи нашей с Австрией. Французы весьма равнодушно на первое взирают, да еще и рады были, что мы берем сию армию в свою службу и землю, выведя ее из близости, ибо там все она им омбражи делала. Что до второго касается, мы, конечно, не кинемся на французов за австрийцев, да сии последние и сами нам теперь сказали, что, ежели воспалится вновь война, они от нас никакой помощи не требуют, а единственно домогаются, чтоб мы удерживали короля Прусского от деятельного в ней участия’.
После подписания Кампоформийского договора канцлер горячо протестовал против того, чтобы Россия оказала вооруженную поддержку Австрии, из-за нарушения обязательств, принятых последней на себя. Но он не был хозяином. Пренебрегая умом и опытом своего министра, Павел в ловушку, от которой его напрасно предостерегали. Ловко применяясь к его вкусам, принц Фердинанд Виртембергский превосходно помогал Витворту и Дитрихштейну, толкавшим государя в эту западню. Он воодушевленно говорил об участии России в новой войне против Франции, ставшей неизбежной после всего происшедшего в Берлине. ‘Каша заварилась! Возгордившись своими успехами, правительство республики считало, несомненно, обращение со своим представителем равным объявлению войны. Спорить о том, будет ли эта война, или нет, больше нечего, надо подумать о способах провести ее с пользой’.
Так как государь еще сопротивлялся, принц принимал угрюмо-грустный вид. ‘Махнув уже рукой на всех монархов, он видел, что ему следует махнуть и на императора Павла!’
8 июня 1798 года, после жарких прений, царь сдался, на другой день он продиктовал принцу штат армии, от 60 до 70000 человек, которая будет двинута к прусской границе, и в следующие дни Дитрихштейн и Витворт думали только о том, как бы его сдержать, так он, по-видимому, рвался в сражение!
В этот момент Венский двор еще вовсе не был готов вновь выступить в кампанию. Он даже еще не решился окончательно попытать опять счастье в войне и во всяком случае не хотел на это идти, пока не будут испробованы все средства к достижению соглашения с республиканским правительством, и в то же время ему хотелось, чтобы Павел отверг предложения этого правительства. Он еще не привел окончательно в порядок своих сил, и Тугут сомневался в дарованиях генералов, которые должны были командовать ими. Он не очень доверял решениям Павла, находил желания Англии слишком деспотическими и считал Пруссию безвозвратно проданной французам. Он должен был считаться также с конгрессом в Раштадте, где, при содействии Берлина, Германия энергично противилась возобновлению войны. В силу всех этих причин он продолжал переговоры с Директорией.
Но Павел не хотел ничего этого знать. Настолько же воинственный теперь, насколько он раньше был миролюбивым, он строил планы кампании и составлял проекты прокламаций: ‘Кто не со мной, тот против меня!’
Приказав своему послу в Константинополе, генералу Тамаре, возбудить вопрос о союзе с Турцией, он устроил пышный прием одному черногорскому разведчику, Николаю Черноевич-Давидовичу, и надеялся соединить в союзе против Франции, не сумеем сказать каким образом, полумесяц со знаменем южных славян! Правда, он вдохновлялся в этом еще и по другой причине: с 1767 г., когда один из многочисленных Лже-Петров III (Степан Малый) появился в Черногории, отношения России с этой страной были натянуты. Поэтому Павел охотно отказался даже и здесь от политики своей матери. Но это могло быть нежелательно для Австрии из-за Боснии, которую черногорцы требовали уже назад, тогда как в Вене намеревались сделать из нее предмет обмена с Францией. Сын Екатерины об этом не думал. Он, по своему обыкновению, не знал меры, и принцу Фердинанду пришлось скоро самому постараться охладить несколько его пыл. Павел теперь давал больше, чем от него требовали!
Пока было достаточно, чтобы Австрия заручилась твердым обещанием получить русский корпус, который она своевременно употребит на пользу общих интересов. Но призванный таким образом к действительности, Павел тотчас же спохватился и возвратился к своим сомнениям. Он вычислил предстоящий расход и пришел в ужас. Если бы еще Англия согласилась взять на себя содержание этого корпуса! Принц Фердинанд протестовал.
— Как! разве вы не заявили, что не хотите продавать свои войска, как ландграф Гессенский? Вы миллионы раздаете своим фаворитам, и задумываетесь над тем, стоит ли пожертвовать несколько сот тысяч на спасение Европы!
Аргумент подействовал, и вследствие настояний принца получить письменное подтверждение, ‘потому что великих всегда двое, один говорит, другой пишет, а считаются только с последним’, Павел подписался на клочке бумаги. Но на другой день он, по-видимому, в этом раскаялся. Безумие, которое он собирался совершить, предоставляя золото и кровь своего народа на пользу дела, в котором он не был заинтересован, ясно представлялось его уму. Республика в это время уже утратила для него свой неприятный характер, она постепенно успокаивалась, и он не имел более никаких серьезных причин начинать войну против нее, но взятие в этот момент французами Мальты оказало на него решительное влияние и дало определенное направление его желаниям. На этот раз он попался окончательно и сделался совсем послушен этой коалиции иностранных интересов, пленником которой он стал. Но он уже давно ступил ногой в эту западню.

Глава 10
В сетях коалиции

I

Союз против Франции оказался для Павла неволей, от которой он скоро стал искать способ избавиться, и гнет которой чувствовал на себе с самого начала. У него не было ничего общего с его новыми союзниками. В сущности, он не принадлежал к их семье. Их взгляды расходились с его взглядами, и его интересы или домогательства, которые он думал заставить уважать при помощи этого союза, сталкивались и соперничали с интересами других, являясь для них препятствием, и могли бы иметь при иной комбинации несколько больший успех.
Так было с вопросом о Мальте, в котором он умудрился узнать причину своего до некоторой степени принудительного вступления в коалицию, и увидеть мнимые выгоды этого союза. Присутствие французов в Лавалетте не было, конечно, достаточным основанием для того, чтобы послать на убой несколько десятков тысяч русских в Италию или Швейцарию, при этом более или менее справедливые притязания, которые царь хотел удовлетворить, очень плохо согласовались с защитой европейского порядка под знаменем противореволюционного крестового похода, так как сами они носили вполне революционный характер.
Притязания эти не вдруг зародились в уме Павла, как думали некоторые. Они являлись отголоском давно минувших событий. Если история Ордена Св. Иоанна Иерусалимского, написанная Верто, находилась в числе первых книг, прочитанных сыном Екатерины, то это тоже не было, как предполагали, случайностью, или проявлением рыцарских чувств молодого великого князя, а с другой стороны, обвиняя Безбородко в выдумке этого ‘безрассудного предприятия’ только для развлечения императора, Ростопчин забавлялся над одним из своих корреспондентов.
Сношения России с рыцарями завязались в конце семнадцатого века. Фельдмаршал Борис Шереметев, посланный Петром Великим в Левант, посетил остров, и ему был оказан там радушный прием, послуживший началом для последующих очень дружественных отношений. Предприимчивая политика Екатерины стремилась еще сильнее укрепить эту дружбу. Бальи и командоры ордена приглашались на русскую морскую службу, русские офицеры отправлялись на Мальту для завершения своего морского образования. Взаимное дипломатическое представительство установилось быстро, и ловкий агент Екатерины, Кавалькабо, приложил не без успеха свои старания к тому, чтобы создать на острове Русскую партию. В 1770 г. императрица вела даже переговоры с гроссмейстером ордена о совместных действиях против турок, и только решительный протест Франции удержал Хименеса, бывшего тогда великим магистром, от выполнения обязательств договора. Несмотря на это, Екатерина помогала ордену в деле Острожского майората на Волыни, предназначенного для учреждения командорства, после пресечения рода законных наследников. В 1775 году, под гарантией трех Дворов: Петербургского, Венского и Берлинского, по договору, заключенному с Речью Посполитой, было создано в этой стране великое приорство, которому был обеспечен ежегодный доход в 120000 злотых.
Детство Павла прошло под впечатлением этих событий и, учредив в 1776 году известный нам Инвалидный дом для русских матросов, великий князь посвятил его ордену и велел поместить на фронтоне здания мальтийский крест, находящийся на нем и доныне.
При вступлении на престол сына Екатерины, орден, лишившись из-за революции большей части своих доходов, задумал искать компенсации в России. С этой целью и приехал в Петербург бальи ордена, Джулио Литта. Бывший боевой товарищ принца Нассау-Зигенского, вместе с которым он сражался под русским знаменем, заслуживший при нем чин контр-адмирала и разделивший его опалу после неудачи при Свенкзунде (12 июля 1790 г.), он вполне подходил для этой миссии, так как пребывание в Петербурге его брата, нунция Лоренцо, впоследствии кардинала, обеспечивало ему могущественную поддержку.
Ему было только поручено обратить внимание на права наследования орденом Острожских земель, которые самовольно разграблялись наследниками по боковой линии, но его хлопоты имели неожиданный успех: 4/15 января 1797 года Павел подписал конвенцию, обеспечивавшую ордену взамен земель на Волыни, требуемых им обратно, ежегодный доход в 300000 польских злотых на содержание великого Российского приорства. Условие было ратифицировано в августе великим магистром, Фердинандом Гомпешом, заместившим в этот момент только что умершего Эммануила Рогана, и первым во главе великого приорства стал принц Конде. Граф Литта, Антоний Сен-При и семь поляков поделили между собой командорства.
Это учреждение еще не заключало в себе ничего оскорбительного для политических или религиозных интересов, связанных с братством, и как Кобенцель, так и неаполитанский посол, Серра-Каприола, отнеслись к нему благосклонно. Но, пробыв несколько месяцев на Мальте, Джулио Литта вновь приехал в Россию, привезя Павлу крест, который носил самый знаменитый из гроссмейстеров ордена, Лавалетта, и предложение протектората. 27 ноября 1797 г. (старый стиль) он совершил очень парадный ‘въезд’ в Петербург, а через два дня Павел, дав ему торжественную аудиенцию в присутствии своего Двора и большого числа высших представителей православной Церкви, принял подношение и согласился на протекторат.
Это безусловно обозначало вступление на революционный путь. Инвеститура, сама по себе довольно неудобная, наносила, кроме того, удар ранее предоставленным правам. Орден имел уже двух покровителей, императора германского и короля обеих Сицилий. Павел позаботился тотчас же послать всем Дворам декларацию, в которой отвергал всякую мысль о присвоении преимуществ, принадлежащих другим, однако это не успокоило тревоги германских приорств, а Венский двор выразил сильное неудовольствие. Но из осторожности в отношении России ни одна из сторон не заявила протеста, и это событие вошло в число фактов совершившихся и признанных всеми.

II

Так обстояло дело, когда взятие Мальты французами в июне 1798 г. дало создавшемуся таким образом довольно странному положению еще более своеобразное развитие. Бонапарт не замедлил воспользоваться тем, что произошло в Петербурге, чтобы оправдать занятие острова необходимостью избавить его от господства русских. Он утверждал, что нашел там оригинал договора, по которому Гомпеш вверял себя царю. Документ этот был не что иное, как конвенция 1797 г., и возражение не заставило себя ждать: 26 августа 1798 г. (старый стиль) великое Российское приорство заявило протест против сдачи острова, которую мальтийцы приписали уже измене, хотя орден, при его средствах защиты, был бы неспособен оказать осаждающим серьезное сопротивление, 10 сентября (старый стиль) Павел опубликовал манифест, в котором, объявляя о свержении Гомпеша, принимал орден ‘в свое Высочайшее управление’, и 27 октября (старый стиль) самое младшее приорство присвоило себе право заместить великого магистра и назначило ему преемником православного Российского монарха!
Павел не заставил себя просить согласия на это избрание, больше того: не довольствуясь своим участием в проявлении дерзкого произвола и в создании такого страшного парадокса, как католическое братство под председательством главы другой Церкви, он, после пожалования на содержание Российского ордена добавочной ежегодной суммы в 216000 рублей, пошел еще дальше: указом от 29 ноября и манифестом от 28 декабря 1798 г. (старый стиль), он прибавил к Российско-католическому приорству еще другое, православное, приглашая в то же время все иностранные приорства войти в тесные сношения с этими обоими братствами и со столицей ордена, перенесенной отныне в Петербург.
Намерения государя в этом необычайном предприятии были предметом догадок, очень разнообразных, но одинаково неосновательных, за отсутствием какого бы то ни было прямого доказательства. Предполагали, что он хотел приобрести морскую базу в Средиземном море. Таковы, вероятно, были виды Екатерины, но мысль об осуществлении их при содействии Англии представляется чересчур неблагоразумной даже для ее опрометчивого сына. Стараясь вытеснить оттуда французов, британское правительство действительно объявило, что оно возвратит остров рыцарям Св. Иоанна Иерусалимского и их великому магистру, кто бы он ни был, — обязательство, возобновленное опять в 1802 году, по Амиенскому договору, но в октябре 1799 г., подготовляя высадку в окрестностях Лавалетты при содействии русской эскадры, командующий английскими силами, Александр Боль (Ball), выпустил прокламацию, в которой, обращаясь к протекторату короля обеих Сицилий, призывал воспротивиться тому, чтобы на подлежащей занятию территории был водружен какой-либо другой флаг, кроме Сицилийского.
Это происшествие связывали в то время с уже и тогда устаревшей химерой, однако и доныне составляющей мечту некоторых лиц: именно, с соединением обеих Церквей. Разве о Павле одно время не говорили в известных кругах, что он домогается сделаться преемником Пия VI? Но, правда, думая достигнуть Рима посредством участия в мальтийской авантюре, он избрал слишком извилистый путь.
В Обзоре политических мирных договоров Российского Кабинета, о котором мы уже имели случай упоминать, барон Бруннов в конце концов напечатал следующее:
L’empereur Paul regardait cette institution (l’Ordre de Saint-Jean de J&eacute,rusalem &eacute,tabli en Russie) comme un noviciat, o&ugrave, la noblesse de tout les pays de l’Europe devait puiser des sentiments de loyaut&eacute, et d’honneur [‘Император Павел смотрел на это учреждение (Орден Св. Иоанна Иерусалимского в России), как на школу, где дворянство всех стран Европы должно было почерпать чувства законности и чести’].
На оригинале документа Николай I написал: ‘Это первый раз, что я понял мысль моего отца’.
— ‘C’est la premi&egrave,re fois que j’ai compris l’idee de mon p&egrave,re’.
Одно это замечание уже свидетельствует о той неуверенности в отношении идей государя, которая была даже у тех, кто по своему положению мог бы легче в них проникнуть, и мы охотно верим, что сам Павел не лучше в них разбирался. В форме неясной мечты, свойственной измышлениям такого рода, он мог составить у себя в голове план могущественного военного учреждения, враждебного не только неверным мусульманам, но всем противникам религии и монархии. Но, опять прибегнув к крайне революционному порядку, он оказал скорее противоположное влияние и ослабил воинственный дух учреждения. Он хотел, обратив его в светское, открыть в него доступ светилам науки и искусства, ученым, артистам, знаменитостям всех профессий, и избавить в то же время членов ордена от обязательного безбрачия. Бальи Джулио Литта мог, таким образом, с разрешения нового великого магистра жениться на очень богатой племяннице Потемкина вдове Скавронской. Но вместе с тем российско-католическое приорство пополнялось главным образом французскими эмигрантами, тогда как православное становилось достоянием временных фаворитов, и в этом отношении не существовало даже намека на какую бы то ни было ясно составленную и последовательно приводимую программу.
Религиозный и политический мир Европы пришел в 1798 г. в затруднение, в каком пребываем сейчас и мы, стараясь проникнуть в смысл этих неожиданных решений. На этот раз папа Пий VI выступил с энергичным протестом против низложений Гомпеша и назначения ему преемника. Потом, написав царю, он объявил, что не может дать ему какой бы то ни было титул, имеющий малейшее отношение к гроссмейстерству ордена. Если политические соображения принуждали другие Дворы оправдать преступление, совершенное в Петербурге, римский первосвятитель скорее уничтожит самое учреждение, чем согласится на насилие, которому оно подверглось. Объяснения обоих Литта, кажется, изменили потом в сознании Пия VI это первое впечатление. По свидетельству русского посла в Риме, Лизакевича, папа даже заявил ему, что с удовольствием видит Павла во главе ордена, и что, ища, в случае нужды, убежища на Мальте, сам отдастся под покровительство государя. Но эта внезапная перемена произошла несомненно благодаря надежде на религиозное сближение. Сведения, посылаемые из России в Ватикан братьями Литта, становились в этот момент такими заманчивыми, что Пий VI высказывал намерение совершить путешествие в Петербург, чтобы непосредственно переговорить с Павлом об этом важном деле. Пока же он воздерживался от какого бы то ни было акта, в форме буллы или простой грамоты, которая бы выразила его согласие на новое положение вещей, и так как в последующие месяцы не произошло ничего такого, что могло бы служить подтверждением пробужденных в нем иллюзий, то он так и умер, оставаясь в этой неизвестности.
Державы, втянутые в коалицию против Франции, не сделали ничего для облегчения замешательства римского первосвященника. Оставляя в стороне вопрос об обладании Мальтой, протестантская Англия не могла здесь иметь, конечно, никаких возражений. Витворт не задумывался, в особенности перед своими русскими друзьями, оправдывать все сделанное Павлом. Он видел в этом ‘существенное благо и лишнюю добродетель, обнаруженную императором: охранение и почитание древних учреждений’. Но в Вене не знали, на что решиться. Чтобы не раздражать царя, Тугут придумал выход, имевший своей целью выполнение хотя бы требований приличия: он организовал собрание делегатов от различных приорств Германии, которые должны были просить российского императора сделаться тем, кем он уже сам себя провозгласил, т. е. покровителем и верховным главой ордена. Но Павел не принял этой лицемерной просьбы. В декабре 1797 г., после известия о том, что Бавария отказывается признать его протекторат, он уже решил изгнать ее министра, барона Рейхлина. Так как сообщение оказалось ложным, то дипломат пока остался на своем посту, и протест Мюнхенского двора принял другой характер. Будучи в очень стесненных денежных обстоятельствах, курфюрст Максимилиан-Иосиф, после долгих колебаний, решился, в январе 1799 г., уничтожить Баварское отделение ордена, конфисковав его имущество. Он плохо выбрал время. В этот момент несколько русских корпусов двигались к Германии, и, призвав Рейхлина, Павел приказал ему уехать через два часа и объявить своему государю, что если в течение месяца принятая им мера не будет отменена, то генерал Корсаков, находившийся с 50000 человек по соседству с Баварией, получит приказание предать страну огню и мечу. Так как министр опоздал выполнить требование из-за болезни жены, то полицейский унтер-офицер посадил его в карету и проводил до границы.
Царь преувеличивал. Корсаков был еще далеко и вовсе не имел в своем распоряжении 50000 человек, как не имел и возможности дать им такое применение. Но Баварии нужно было, чтобы Россия оградила ее земли от покушений Австрии. Вследствие этого, 18/29 июня 1799 г. первая русско-баварская конвенция определила восстановить баварские приорства и была подписана Павлом в качестве великого магистра ордена. Другая конвенция, от 20 сентября (1 октября), обязывала Баварию сформировать против Франции вспомогательный корпус в 20000 человек, а Россию — потребовать от Англии субсидию на содержание этого отряда. В то же время делегаты от германских, англо-баварских и чешских приорств направились в Петербург, уже не с целью оспаривать звание нового великого магистра, а для выражения последнему знака почтения.
Итак, Павел одержал верх, но его положение в принятой им политической комбинации, где он хотел играть главную роль, от этого не улучшилось. Конечно, занятие Мальты французами известным образом оправдывало его решение действовать заодно с остальными их противниками. Он предвидел, что этот шаг повлечет за собой другие события, которые станут более непосредственно угрожать интересам самой России. Он уже видел Бонапарта на пути к Константинополю! Но под предлогом стремления остановить этого разрушителя европейского порядка в его преступной работе, царь стал ему подражать! Он сам расшатывал опору здания! Это значило стать одним из защитников Бонапарта. Неожиданное преобразование, так самовластно навязанное древнему, уважаемому ордену, делало также странным участие автора преступления в противореволюционной коалиции. Создавая ему с этой стороны безвыходные затруднения, оно толкало его в противоположный лагерь, куда он неизбежно должен был перейти в недалеком будущем. Другие мотивы, которые приводил себе Павел, чтобы все-таки принять участие в австро-английской коалиции, имели не больше значения.

III

Это был опять польский вопрос. В нем великодушие Павла ограничивалось исторической критикой разделов и, хотя из внимания к Пруссии, или из желания не закрывать себе путь к России, республиканское правительство соблюдало здесь большую осторожность, — по крайней мере с тех пор, как оно приняло серьезный вид, — некоторые факты, за которые оно являлось ответственным, могли однако возбудить подозрения в участниках дележа. Директория вела политику, иногда полную осторожности, но очень часто лишенную постоянства. По Базельскому трактату она лишила себя права вмешательства в пользу польской независимости, но в следующем месяце, в мае 1795 года, один из самых предприимчивых польских патриотов, Иосиф Выбицкий, приехав в Париж, получил там если не обещания содействия, то по крайней мере одобрение, возбудившие в Варшаве надежды, а у других подозрения, одинаково не оправдавшиеся. После того, во время первого итальянского похода, Бонапарт пошел дальше. Принимавший участие в походе поляк, Иосиф Сульковский, находился в числе его адъютантов и в письме, адресованном 15 сентября 1796 года из штабквартиры в Леньяно одному из своих товарищей, Михаилу Огинскому, он передавал нижеследующие слова, только что слышанные им из уст главнокомандующего: ‘Напишите вашим соотечественникам, что я люблю поляков и очень их уважаю, что раздел Польши представляет собой акт беззакония, который нельзя защищать, что, окончив войну в Италии, я сам двинусь во главе французов, чтобы заставить Россию восстановить Польшу…’.
Это были только пустые слова и, вероятно, несколько преувеличенные тем, кто их повторял. Однако, вследствие той магической силы, которая уже связывалась со словами и поступками великого человека, они породили целую героическую эпопею. Немного спустя образовались польские легионы. Генрих Домбровский сформировал один из них, и 9 января 1797 г. он подписал конвенцию с республикой, по которой этот отряд, состоявший из 2000 человек, одетых в польскую форму, был принят на службу Франции, с правом пребывания в Италии. В марте Домбровский уже мечтает перейти в Галицию! Предварительные переговоры в Лебене обнаружили эти намерения, но отряд насчитывал теперь уже 7000 человек под своими знаменами, и, следуя за французскими войсками в их победном шествии, покрыл себя славой. После взятия Неаполя, в январе 1798 г., Шампионне назначил поляка же, генерала Княжевича, для отвоза в Париж отбитых у неприятеля знамен, и в этот момент под ружьем было уже два легиона. В последующих жестоких боях они уменьшились до 800 человек, так как всегда были первые под огнем. В феврале 1800 г. они были вновь сведены в один отряд. Но волонтеры прибывали, и уже в марте 1801 г. снова появились два легиона, которые были использованы — один в Италии, другой на Рейне.
Эти подвиги сопровождались, конечно, усилением польских волнений, и Безбородко с беспокойством убеждался в их успехах на всей юго-западной границе империи. Сдерживаемые в присоединенных провинциях железным режимом, который, после первых проявлений либерализма Павла, уже не испытывал изменений, они распространялись в пограничных областях, от Буковины до Молдавии, от Боснии до Болгарии. Канцлер боялся, чтобы, при поддержке Франции и усилении энергии пропаганды революционных идей, они не проникли на русскую территорию, — по его словам, ‘это был бы конец всему’. Но в этой опасности он видел именно основание к достижению соглашения с республикой. Вместо того чтобы силиться потушить вулкан, порождавший это движение, — предприятие трудное и опасное, перед которым спасовали другие, — не лучше ли было, раз вулкан становился доступным, войти с ним в соприкосновение и пойти на компромисс.
У России не было других недоразумений с Францией, кроме тех, которым могло дать место это вмешательство республиканского правительства в польские дела, и самые поощрения, выраженные с этой стороны полякам, не имели другого основания, как враждебность России в отношении того же правительства. С уничтожением причины устранится следствие, и можно будет без труда сговориться также и относительно Востока, где было довольно простора для самых широких домогательств. Не отправила ли Директория в Петербург, при посредстве Лагарпа, предложения в этом смысле, проектируя ‘разграбление Востока’, как говорит Витворт, взамен простого обещания нейтралитета?
Это был глас благоразумия, но Павел не мог в тот момент ему внять, находясь под влиянием третьей силы, толкавшей его в объятия Австрии и Англии. Натиск, произведенный на него обеими державами весной и летом 1798 г., для обеспечения себе его содействия, совпал, как это помнят, с придворной интригой, затеянной с целью уничтожить влияние императрицы и Нелидовой, и успех этого заговора не остался без влияния на единственные удачные попытки Венского и Лондонского дворов. Это произошло не потому, что новая фаворитка, как думали некоторые, была привержена Австрии: она, вероятно, хорошенько не знала, в какой части света протекает Дунай. С другой стороны, она, кажется, всегда оставалась неподкупной. Мы видели также, что семейные соображения привели в этот момент и Марию Федоровну к отрешению от своих прежних симпатий к Берлинскому двору. Но, всегда опрометчивый, Павел не принял во внимание этой перемены. Пруссачкой он узнал свою жену, пруссачкой же она оставалась в его глазах и при том умственном состоянии, в каком застала его эта интрига, он убедил себя без труда, что, вверяя себя Австрии, укреплял свою независимость! Только в этом смысле триумф Лопухиной действительно обеспечил успех коалиции.

IV

Возвратясь в Петербург 28 августа 1798 г. после командировки в Кампо-Формио, где нужно было выступить против Бонапарта, Кобенцель мог убедиться, что здесь, на другом поле борьбы, победа была более чем наполовину одержана. С 7 по 13 августа он останавливался в Берлине, чтобы еще раз попытаться добиться содействия Пруссии, но убедился, что вопрос о вознаграждениях был по-прежнему помехой всякого соглашения с Веной. Правда, Париж тут ничего не выигрывал, и Сандоз в переговорах с Директорией приложил все старания, чтобы помешать командированию Сиэйса на помощь злополучному Кальяру. Приехав все-таки 19 июня к месту своего назначения, ‘расстрига’, как его здесь называли, нашел более чем холодный, почти неучтивый, прием. Прежде всего, к нему был послан полицейский для выяснения его звания. Военный он или статский, граф или барон?
— У нас во Франции есть только граждане, — гордо отвечал бывший член Конвента, — и всякий гражданин там солдат.
Однако все еще отказывались одобрить его, как посланника. Берлинский двор не принимал больше такого рода послов. Представив новые верительные грамоты, дававшие ему звание простого министра, он напрасно ожидал обычных почестей, на которые даже этот более скромный титул давал ему право. Ни одного обеда при Дворе, ни одного приглашения на прием к королю! Он должен был довольствоваться переговорами с советниками Его Величества, давшими ему не больше удовлетворения. Решительно, Гаугвиц был ‘министр отсрочек’. Но со своей стороны и Кобенцель уехал, ничего не добившись, и одновременно с этим Репнин покинул Берлин, заявив, что ‘Россия будет воевать с Пруссией, без Пруссии, или против Пруссии!’ и повторив, таким образом, того не зная, слова, произнесенные в том же самом месте Сиэйсом: ‘Мы заключим мир с вами, без вас или против вас!’ 13 июня Павел написал своему чрезвычайному послу, что доводить Пруссию до разрыва не входило в его расчеты, но что в случае, однако, если она обнаружит намерение к сближению с Францией, он не замедлит прибегнуть к крайним средствам. При приезде Кобенцеля он выказал сильное возбуждение против Фридриха-Вильгельма. Ударив кулаком по столу, он сказал: ‘Этот человек не больше, чем вот что!’ Впрочем, он от этого только тверже решился оказать вооруженную помощь Австрии.
Отправившись из Берлина в Вену, Репнин привез туда известие, что русский отряд в 17000 человек да 3000 казаков, под командой Розенберга сосредоточены в Брест-Литовске, чтобы перейти границу при первом известии о начале враждебных действий. Кобенцель просил, с целью напугать Францию, немедленно ввести эти войска в Галицию, потом двинуть их по направлению к Дунаю, и он опять легко добился своего, так как это дало Павлу случай похвастаться сделанным им усилием для окончательного избавления ‘от ига якобинцев’. Так как австрийский посол, видимо, не понял смысла этих слов, государь объяснился, он хотел сказать: ‘от влияния императрицы и ее друзей!’
А между тем еще даже до начала совместных военных действий возникли разногласия между будущими товарищами по оружию. В ночь с 23 на 24 сентября принц Фердинанд прибыл из Гатчины в Петербург с известием, что поход русского корпуса отсрочен: Розенберг не мог сговориться с австрийским комиссаром, полковником бароном Винцентом, по поводу хлебных рационов, которых требовали от него, и Павел тотчас же послал своему генералу приказание не только остановиться, но и распустить свои войска. В этот же самый момент возобновился с еще большей силой давний спор по аналогичному же вопросу между Австрией и Англией. Здесь спорили из-за размера субсидий и способа возвращения займов, заключенных одним из союзников у другого. Уже в июле Воронцов писал Гренвилю: ‘Теперь я вижу и очень ясно, что австрийский кабинет так же честен, как и прусский, и что Тугут и Кобенцель так же, как и Гаугвиц, заслуживают пребывания между членами Директории, или среди каторжников’. Эти прения принимали теперь более острый характер, и раздражительность Павла, которая вызывалась так легко, от этого росла. Чтобы его успокоить и вновь двинуть в поход русские войска, в Вене поспешили удовлетворить Розенберга, хотя не очень торопились пустить в бой его солдат. Еще не отказались от мысли покончить с Францией миром, и Раштадтский конгресс еще не произнес своего последнего слова.

V

Выступление русских на сцену, казалось, должно было освободить это собрание от ложных умствований, среди которых оно уже долго блуждало, и, действительно, 2 января 1799 г. французские полномочные министры получили распоряжение сделать из вторжения этих войск на территорию Империи предмет ультиматума. Если Регенсбургский сейм не окажет серьезного сопротивления, конгресс будет прерван. В то же время Витворт, наладив австро-русское соглашение, так что стали обнаруживаться его результаты, с удвоенной энергией принялся за приведение своей собственной страны к соглашению с Россией. Сообразуясь с инструкциями, присылавшимися ему с начала года из Лондона, он выказывал намерение, которое до 1815 года должно было составить главное основание всех коалиций против Франции: заключить тесный союз между Россией, Англией и Австрией, привлечь к нему Пруссию, поддержать Неаполь, выгнать французов из Италии, где, взяв обратно Ломбардию, Австрия сохранила бы Венецию, и из Голландии, вместе с присоединенными к ней Нидерландами, образовать преграду для французских притязаний: таков был грандиозный план, разработанный представителем Сент-Джемского кабинета. В то же время он объявлял о командировании в Берлин Томаса Гренвиля, брата министра, который постарается добиться решительных результатов у Фридриха-Вильгельма. Наконец, при помощи нового ассигнования в 40000 рублей, он обеспечил себе поддержку Кутайсова.
Однако, в противоположность горячности, склонность Пруссии к откладыванию и Австрии — к отсрочкам встретили неожиданного союзника в самом Павле. Недавно такой нетерпеливый и воинственный, царь теперь давал отвлекать себя другими заботами. Забросив дела, сокращая церковные службы, пренебрегая даже военными парадами, он стал неприступным. Лопухина только что приехала, и влюбленный монарх желал, чтобы и Безбородко занимался в данный момент только угождением фаворитке и принимал также участие в смене влияний и положений, связанной с этим романом. Не особенно желая тратить на это остаток своих сил, больной и уставший от вражды Ростопчина и Кутайсова, плохо заслужившего полученные им деньги, канцлер стал просить об увольнении и готовиться к отъезду в Москву. Вице-канцлер Кочубей собирался последовать в отставку за своим дядей, и Витворт не знал, с кем ему разговаривать.
В конце года на помощь ему пришли итальянские события. При известии, что на юге полуострова уже сражаются, энергия Павла пробудилась вновь. 17 декабря он уведомил Воронцова, что заключил союз с Неаполитанским королем, для защиты его интересов. Неделю спустя, давая аудиенцию Витворту, он заявил о своей готовности заключить с Англией ‘предварительную конвенцию’, по которой, за известные субсидии, он обязуется отправить в поход 45000 человек. Правда, этой внушительной силе он давал назначение, не вполне соответствовавшее тому, чего от него желали. Несмотря на понесенные в Берлине неудачи, он еще надеялся побороть там упорство, с которым не мог справиться Репнин. Уступка всего, что будет отнято у французов на левом берегу Рейна, за исключением трех духовных курфюршеств, сделает, думал он, это чудо, и русские войска, принятые на содержание Англией, будут все-таки служить поддержкой королю Прусскому, ‘если бы, как на то есть причины надеяться, последний стал действовать с такой же энергией’. Притом, как и Екатерина, Павел запрашивал огромные субсидии: 900000 фунтов стерлингов в год, или 75000 в месяц, и 225000 на первые расходы.
Но Витворт не верил в чудеса, и перед его настояниями Павел уступил еще раз. При условии, чтобы подлежащий подписанию договор постановил увеличение прусской территории и восстановление штат-гальтерства в Нидерландах, он согласился, чтобы 45000 русских были употреблены, по желанию Англии, на занятие Голландии или для какой-либо другой цели. В то же время он высказывал намерение послать еще 8000 человек на помощь королю Неаполитанскому, и соглашение состоялось. Англия не противилась территориальному распределению, которое царь имел в виду. Венский трактат также руководствовался им. А на деньги Витворт не скупился. 18/29 декабря 1799 года, до отъезда Безбородко, договор был подписан обеими сторонами.
В этот самый день Павел начал также переговоры с Неаполитанским двором, обещая в случае нужды дать ему на помощь эскадру и приблизительно десятитысячный корпус, который будет немедленно послан в Зару, в Далмации, для посадки там на неаполитанские суда. Он решительно собирался воевать — за короля Прусского, или за короля обеих Сицилий. Одновременно он вел переговоры со Швецией, предлагая в свою очередь субсидию в 300000 риксдалеров взамен обещания содействия, впрочем, более чем гадательного. Продавая шкуру, еще не убив медведя, и позабыв взятые на себя обязательства относительно Мальты, где он согласился на то, чтобы был поставлен смешанный гарнизон, если удастся отнять остров у французов, он уже назначал туда коменданта крепости, князя Дмитрия Волконского!
Все это было невыгодно для Австрии. В Вене не жалели ничего, чтобы сдерживать неаполитанцев. Запрещали также генералу Валлису, командовавшему частью австрийских сил в Италии, отвечать на просьбы о помощи, получаемые им с этой стороны. Император считал бы себя обязанным помогать своему тестю только в случае нападения на него французов. Но ввиду того, что наступление велось им самим, король должен был нести его трудности. Павел смотрел на это не так. 6 декабря 1798 года Директория ответила объявлением войны не только королю обеих Сицилий, но также и королю сардинскому и тотчас же вслед за этим объявлением последовало занятие столиц обоих монархов. Можно ли было это терпеть? Отношения царя с Туринским двором пострадали в 1797 г. из-за неосторожности сардинского уполномоченного Босси, позволившего себе непочтительно отозваться о преобразовании в одежде, предписанном преемником Екатерины, но в этот момент Павел предал злополучный инцидент забвению. Нужно было скорее подать помощь несчастным жертвам революционного посягательства.
Увы! В то же самое время, вследствие ссоры, происшедшей между Австрией и Англией из-за субсидий и займов, Сент-Джемский двор отказался ратифицировать соглашение, заключенное в Петербурге Кобенцелем и Витвортом при посредничестве царя. Ссора произошла из-за того, что Венский двор взамен денег, которые он получил, или хотел получить, все еще не двинул ни одного солдата. В то время как русские войска уже достигли Брюнна, ни один австрийский полк, по-видимому, не собирался еще выступать в поход вместе с ними. Возмутившись на минуту против Лондона, Павел должен был сознаться в неосновательности своего гнева, и 20/31 декабря 1798 года он отправил Разумовскому один из рескриптов, какие он умел диктовать: ‘Дальнее медление подаст союзникам сильные подозрения, что Венский двор ищет только одержать от французов какие-либо собственные выгоды, при дальнейшем того продолжении Мы должны будем неминуемо отозвать свои войска’.
Тугут привел сначала массу объяснений, доказывая необходимость выиграть время. Он уверял, что твердо решился начать войну и вести ее с величайшим упорством. Будут приложены все старания не только к тому, чтобы прогнать французов из Италии, но и к тому, чтобы их там уничтожить, после чего, если Россия пожелает дать 60000 солдат, будет совершено нападение на Францию с юга, где население относится очень враждебно к Директории, и оттуда пойдут на Париж, прикрывая это движение восстанием, вызванным в Швейцарии. Ввиду такого плана кампании, уже сделано распоряжение занять Граубинден. Но время года малоблагоприятно для подобных операций, союзники еще не пришли к соглашению, какое им принять направление, а, с другой стороны, давно уже подготовленный разрыв Раштадтского конгресса нельзя было ускорить. Поэтому не годилось привлекать раньше времени внимание Директории. Разумовский находил эти доводы очень разумными и всячески старался обратить на них внимание в своих депешах. Но Кобенцель в своих донесениях указывал на невозможность испытывать еще дольше терпение царя, и в конце января 1799 г. курьер привез из Вены в Петербург новые предложения.
Ввиду того, что война уже разразилась в Италии, и император всероссийский принимает так близко к сердцу интересы обоих монархов, изгнанных из их столиц, — не согласится ли он назначить туда корпус генерала Розенберга, без которого постараются обойтись на Рейне? Корпус генерала Германа, уже отправленный в Италию, может к нему присоединиться, и, таким образом, это составит вместе с австрийскими войсками сильную армию, командование которой примет эрцгерцог Иосиф. Однако принц не обладает большим опытом. На помощь ему Тугут имел в виду просить у царя фельдмаршала Суворова, покрывшего уже себя славой вместе с австрийцами в последней Турецкой кампании.
Во враждебном для Франции лагере мысль эта зародилась в действительности уже давно. В марте 1798 г. Гримм писал из Гамбурга! Семену Воронцову: ‘В 1793 г. старый граф Вюрмзер говорил мне в главной квартире короля Прусского, во Франкфурте: ‘Дайте нам вашего графа Суворова с 15000 русских, и я вам обещаю, что через две недели мы будем в Майнце и заберем в свои руки все, вместе с оружием и обозом’. Наконец, по мысли Разумовского, английский посол в Вене, Мортон Эден, дал толчок в этом смысле малоизобретательному уму Тугута.
Павел был одновременно и польщен этим предложением, и приведен в замешательство. Эрцгерцог Иосиф был уже в то время женихом злополучной Александры Павловны, недолго утешавшейся в своих неудачах этой свадьбой и предназначенной для других более жестоких испытаний, предполагаемая комбинация, по-видимому, предоставляла России в коалиции главную роль, чего все сильнее и сильнее добивалось честолюбие царя. Воинственное настроение монарха, кроме того, снова пробудилось благодаря успехам переговоров, которые он с начала года вел в Константинополе. Его посол только что подписал там с Турцией союзный договор, на который вскоре последовало согласие Англии. Он обеспечивал совместное действие обоих государств против Франции со значительными сухопутными и морскими военными силами. Но Суворов был в опале и в ссылке, и Павел продолжал относиться скептически к военным способностям человека, ничего не понимавшего в прусском уставе.
Его самолюбие взяло верх. Собственноручным письмом царь приглашал старого воина, столько от него перенесшего, принять предложенное ему командование, но когда Кобенцель заговорил о победах, которые союзники не замедлят одержать при таком начальнике, Павел покачал головой:
— В этом я умываю руки!
В то же время, в письме к генералу Герману, он поручал последнему иметь своего рода опеку над фельдмаршалом, ‘наблюдая за предприятиями, в которые может пуститься этот старый воин в ущерб вверенным ему войскам и делу, умеряя его пыл и вообще служа ему ментором’.
Суворов согласился, но нельзя было себе представить, чтобы он помирился с каким бы то ни было опекуном, даже если бы служба последнего прошла иначе, чем у генерала без боевого прошлого, на которого была возложена эта миссия. Герману не привелось испробовать свои силы. Он получил вскоре другое назначение, а эрцгерцог Иосиф, женившись в марте на дочери Павла, тоже отказался пожинать лавры в Италии. Итак, Суворову не пришлось ни с кем делить начальствование, для которого его считали таким неподходящим, и обязанности ‘ментора’ он должен был взять на себя. В то же время Павел, со свойственной ему непоследовательностью, доверил ему своего юного сына, Константина, чтобы он научился военному искусству у человека, которого так мало уважал его отец!
Так был подготовлен бессмертный поход, стяжавший блистательную славу русскому оружию, однако, Россия не получила от него ни малейшей выгоды, и в тот момент, когда эта война была решена, начавшие ее были всего менее согласны между собой относительно преследуемой ею цели, и даже относительно того, как начать и как ее вести.

VI

Они продолжали договариваться не только в Раштадте, но и в Берлине, где отъезд Репнина не положил конца переговорам, очевидно, таким бесполезным, и в которых князь так безуспешно принимал участие. Панин, на легковерие и слепую пруссоманию которого часто указывал Тугут, поддерживал еще не достаточно энергично, по его мнению, усилия английских и австрийских послов. А практически он становился хозяином русской политики. Действительно, в Петербурге министерский кризис, с уходом Безбородко, оставил департамент Иностранных Дел в полном беспорядке. Это совпадало, кроме того, с отсутствием, до некоторой степени, прусской дипломатии на берегах Невы. Тауентцин был отозван летом 1797 года и заменен генералом фон Грёбеном, который, будучи хорошим военным, был приятен Павлу на плац-параде, но не приносил никакой другой пользы. Он предоставил даже всю переписку секретарю посольства, Вегелину.
Впрочем, попытки к соглашению по отношению к Франции, или всякой другой державы, всегда приводили к вопросу о вознаграждениях. В этой области, стараясь одновременно, хотя и вовсе не сговорившись, получить от Пруссии и Австрии заявление об одинаковом бескорыстии, Панин и Сиэйс разделили одну и ту же неудачу. Последний писал Талейрану: ‘J’avais r&eacute,ussi a doubler le pas, comme vous dites, mais il se trouve, que j’ai couru dans un cercle’ [9 сентября 1798 г. ‘Мне удалось ускорить дело, как вы говорили, но оказалось, что я бегал в колесе’].
В конце 1798 года прибытие Томаса Гренвиля, напугав прусского министра, усилило только его осторожность. По мнению Панина, Гаугвица и его коллег удерживал только страх, так как они не желали ничего лучшего, как заключить союз с Австрией и Англией против Франции, но боялись, что их предупредит нападение республиканских войск. Его пруссофильство несомненно обманывало его. Чтобы уничтожить эти опасения и положить конец нерешительности, которую они вызывали, он получил в первых числах 1799 года распоряжение предпринять решительный шаг: сообщив Берлинскому двору об англо-русском договоре, он должен был в категорической форме спросить, желает ли Пруссия к нему примкнуть, причем, в случае согласия, русский корпус в 45000 человек, под начальством князя Голицына, присоединится к прусским войскам, и будет оказана энергичная поддержка царя в требовании приличного вознаграждения для Бранденбургского и Оранского домов. В случае отказа, он должен немедленно уехать и отправиться в Карлсбад, где его присутствие могло оказаться полезным, чтобы предупредить конфликт чисто интимного характера: супруга великого князя Константина находилась в этом курорте и, будучи в очень дурных отношениях с мужем, обнаруживала намерение не возвращаться больше в Петербург.
Результат оказался таким, какого и можно было ожидать. Король дважды уклонился от аудиенции, а его министры кричали, что их хотят скомпрометировать. Но Панин не уехал. Он отказался играть назначенную ему роль в маскараде, устроенном молодой королевой, и удовольствовался этим выражением обиды, тотчас же прельстив себя надеждой извлечь пользу из натянутости, проявившейся в отношениях Гаугвица и Сиэйса. На самом деле министр Фридриха-Вильгельма думал вовсе не о том, чтобы ссориться с представителем Директории. Правда, требование, присланное из Петербурга, склоняло его к сближению с Англией, но только в виде союза ‘для защиты системы безопасности на севере Европы’. И это, по его понятиям, означало поссориться не с Францией, а с Россией, откуда, как он воображал, Пруссии грозит нападение. Гаугвиц заявил это без обиняков Томасу Гренвилю, и впоследствии сам Панин хвастался, будто помешал в этот момент возгореться войне между обоими государствами.
Но чрезвычайный посол Сент-Джемского двора тоже ничего не добился из того, что ему было поручено. Так как он предлагал субсидии, то Гаугвиц сначала ими соблазнился. Когда король высказался за решительный отказ, министр настаивал на том, чтобы ему дали хоть переговорить с человеком, у которого руки полны таких веских аргументов. Однако, когда 7 марта 1799 г. англичанин потребовал определенного ответа, он получил его в такой форме, которая его вовсе не удовлетворила: ‘Пруссия не может пока отказаться от нейтралитета, оставляя за собой право примкнуть к России и Англии, если французы позволят себе новые захваты’.
‘Все знают, — писал Фридрих-Вильгельм в октябре 1798 г., — что я питаю отвращение к войне, и что я не знаю большего блага на земле, как сохранение мира и спокойствия, составляющее единственный путь к процветанию рода человеческого’. Среди лиц, близких к государю, Сиэйс слышал другую, более тривиальную, версию этих политических убеждений. Король будто бы сказал: ‘Я вовсе не хочу войны, но когда зайдет дело о разделе, я сумею себя показать’.
Как бы то ни было, Гренвиль и Панин наткнулись на этот раз на формальный отказ. Но в то время как первый считал переговоры оконченными, второй продолжал упорно надеяться на более успешный их исход. 10 марта 1799 г. он вручил ноту, где просил Пруссию указать случаи, при которых она приняла бы участие в войне. Он не обрадовался полученному ответу: король в свою очередь жаловался, что его хотят поймать в ловушку.
Австрия почти не принимала участия в этих бесплодных дебатах. Заболев в конце предыдущего года, князь Рейсс в феврале 1799 года скончался. Гуделист, временно заменивший его, как поверенный, и граф Дитрихштейн, окончательно назначенный его заместителем, склонялись оба к тому, чтобы покончить дело, приняв формулу Павла: ‘Кто не со мной, тот против меня’, а царь, хотя и был теперь под влиянием Панина, не желал однако ничего лучшего, как применить ее в отношении Двора, действительно злоупотреблявшего его благосклонностью. Разве Берлинский двор не отказывался даже принять предложенные им меры, чтобы избавить Гамбург от господства якобинцев, сделавших из него один из самых деятельных очагов пропаганды! Но Павел еще не знал, что этот второй отказ Гаугвиц ставил себе в заслугу перед этим ‘ex&eacute,crable’ Сиэйсом. 22 марта 1799 г. (старый стиль) Грёбену было предложено немедленно отправить курьера, чтобы передать в Берлин последнее предложение. Да или нет, намерена ли Пруссия действовать совместно с Россией, или она предпочитает примкнуть к ее врагам? Очень взволнованный, посол отправил в тот же день своего секретаря, Шольца, прибывшего на место 2 апреля. Результат был таков: четыре дня спустя не шифрованным и посланным по обыкновенной почте письмом был дан в Петербург тот простой ответ, что ‘пока королю нечего прибавить к своим прежним сообщениям. Он может дать более ясный ответ только после возвращения курьера, отправленного в Лондон Томасом Гренвилем’. В действительности этот курьер уже вернулся в Берлин. Но он не привез того, чего ждал Гаугвиц, чтобы начать переговоры с коалицией, и чего в марте 1795 г. Гарденберг ожидал в Базеле, для разрыва с Францией: английского золота. За звонкую монету Фридрих-Вильгельм III, как ранее его предместник, мог согласиться дать союзникам… много пустых обещаний. Но курьер явился без ожидаемого Пактола. Питт отказывался дать хоть один фунт стерлингов иначе, как взамен формального обязательства со стороны Пруссии немедленно начать военные действия против республики. Вследствие этого король и его советники нашли, что нельзя придумать лучшего шага, как сохранить за собой прежние позиции, оставляя Петербург и, если возможно, Лондон в неизвестности относительно их окончательных решений. И ради этого они не пренебрегали ложью.
Но по отношению к царю ложь на этот раз еще усугублялась дерзостью, и потому совершенно непонятно, как, несмотря на все, Павел разрешил Панину продлить свое пребывание в Берлине и уговорить Гренвиля сделать то же самое. Только в июне, после отъезда Сиэйса, который, вследствие назначения его членом Директории, оставил свой пост, где он сделал не больше Кальяра, русский посол решился уехать в Карлсбад. Но когда царь двинул к границе войска, квартировавшие в Литве, и приказал одной эскадре крейсировать перед Данцигом, упрямый пруссоман по знаку Гаугвица вернулся назад, чтобы успокоить бурю и еще раз попытаться прийти к соглашению.
Это возвращение было настолько неожиданно, что не на шутку встревожило французского уполномоченного, Отто, и впоследствии этот дипломат совершенно ложно вообразил себе, что только одни увещания, присланные из Парижа Сандозом, помешали прусскому министерству принять, против желания короля, решения, враждебные республике. Ни Фридриху-Вильгельму, ни его послу во Франции не нужно было, однако, из-за этого трудиться. После того как Панин согласился поручиться, что Пруссия не подвергается ни малейшей серьезной опасности со стороны России, Гаугвиц и его коллеги поспешили вернуться к своей системе, состоявшей в том, чтобы ничего не предпринимать и не вступать ни с кем в союз, пробуя в то же время урвать что-либо для себя тут и там.
Павел, наконец, понял, что нечего было ожидать от них, или от их монарха, и так как он всегда был склонен к крайним решениям, то пожелал, по возвращении Панина в Карлсбад, чтобы весь состав посольства тоже оставил Берлин. Поверенный, Сиверс, получил приказание вывезти все, вплоть до архива. Это был полный дипломатический разрыв. Но этим все и кончилось. Павел больше ничем не отомстил за только что полученные неприятности, и, по странной непоследовательности, того же Панина, принесшего ему столько разочарований и оскорблений, неудачного посредника и непослушного исполнителя желаний государя, он, двадцать раз им обманутый, введенный в заблуждение и осрамленный, назначил в то же время преемником Кочубея на посту вице-канцлера.
В этот момент, правда, влияние больше не принадлежало канцлерскому ведомству. Напрасно, все еще не считаясь с получаемыми инструкциями, Панин старался поддержать Берлинский кабинет в его оппозиции против перерыва Раштадтского конгресса. Движение вперед русских, повлекшее за собой возобновление французского ультиматума в более резкой форме, решало определеннее вопрос в противоположном смысле. Прекращение переговоров, открытие с обеих сторон военных действий, — на Рейне, как и в Швейцарии, — и зловещее вмешательство австрийских szklers делали дипломатию и политику отсрочек уже совершенно ненужными в этом деле. Энергичные решения одержали верх, и на шум, поднятый убийством французских уполномоченных, ответил, как трагическое эхо, слух о неудачах французской армии в Италии.

Глава 11
Суворов в Италии

I

Атакованная в Италии и находившаяся под угрозами Германии, Франция выказывала большое мужество, вступив еще раз в невероятный спор с постоянно возрождающейся коалицией, к которой теперь присоединились и ‘северные варвары’. Однако она не приготовилась с равной энергией выдержать эту борьбу. Директория уже в течение года произносила много патриотических фраз, озабоченная своими внутренними распрями, расстройством финансов и хищениями поставщиков, она почти ничего не сделала для того, чтобы поднять средства страны на высоту той задачи, которую ей предстояло решить. Теперь же, на огромном боевом фронте, где завязывалась борьба, от Адриатики до Северного моря, она предполагала не только защищать все занятые позиции, но почти везде вести наступление.
Обсервационная армия в Голландии для воспрепятствования возможной высадке англичан и русских, другая обсервационная армия, более сильная, на Рейне, для прикрытия левого фланга Дунайской действующей армии, которая, двигаясь от Страсбурга, должна была завоевать Швабию и Баварию, вторая большая армия, франко-швейцарская, предназначенная для обеспечения за Францией обладания альпийским массивом, третья большая армия, призванная оттеснить австрийцев в Италии за Изонцо, в то время как обсервационный корпус будет охранять Неаполь и весь юг полуострова: таков был план кампании, составленный в Париже, и для его выполнения предположено было выставить около полумиллиона людей, — 434235, судя по рапорту, который Шерер, покидая военное министерство, чтобы принять начальство над итальянской армией, оставил своему заместителю.
Но эти силы существовали только на бумаге, где бывший министр округлял соответствующие цифры. В действительности же наличный состав войска достигал ровно трети указанного количества: всего-навсего было 146417 человек, из них 10000 швейцарцев, плохо обмундированных, и в большинстве своем враждебно настроенных. С этими-то силами предстояло встретить лицом к лицу грозную массу народов, среди которых одних австрийцев должно было быть почти вдвое больше!
Несоответствие сил в обоих лагерях было громадно.
Приемы французского правительства, его бесстрашные речи и дерзость намерений несомненно давали ему некоторое превосходство. Поддаваясь этому впечатлению, коалиция вкладывала в свои собственные планы столько же осторожности, сколько смелости было в замыслах французского правительства. Поэтом она решила сосредоточить пока в Италии все усилия, на какие была способна. Но если, вообще говоря, опасность нападения, которое предстояло выдержать французам, от этого уменьшилась, то невыгоды их положения на этом частном театре усиливались еще более. И они не замедлили обнаружиться.
С конца апреля 1799 года, когда стало известным скорое прибытие русских на полуостров, и в то же время 2000 англичан высадились в Мессине, среди республиканцев, по свидетельству русского посла в Неаполе, Италинского, обнаружилась такая паника, что они, спешно очистив большую часть занятых ими территорий, едва удержали за собой Неаполь и Капую. Если в эти места придут русские, король Сицилийский может вернуться в свою столицу.
Гордый тем страхом, какой вселяло появление на сцене его соотечественников, русский дипломат несомненно несколько преувеличивал впечатление. Однако это событие не могло не внушить довольно сильных опасений самой Директории. Ознакомившись с характером всех прочих поборников противореволюционных интересов и научившись их презирать, она была плохо осведомлена об этих новых противниках. Вернувшийся из Америки и пребывавший в Париже, как делегат конгресса, Костюшко был призван на помощь для доставления этих сведений. Он составил записку, которая была отослана в Италию и роздана командирам корпусов, в форме инструкции. Заключения были скорее ободрительны. Бывший польский диктатор изображал русских солдат рослыми, крепкими, дисциплинированными — до самого слепого повиновения, но неспособными к инициативе и забитыми варварским обращением. Их офицеров он представлял храбрыми, но очень невежественными, находил русскую кавалерию скорее внушительной, чем действительно грозной, и без всяких оговорок хвалил только казаков, — великолепное войско для разведочной службы. Он обошел молчанием начальника этой армии, присутствие которого во главе ее должно было, однако, оказать решающее влияние на исход сражений, в которых она участвовала. Поэтому во французском лагере вовсе не ожидали, что предстоявшие им самые жестокие удары будут нанесены этим полководцем, довольно мало известным на Западе. Но и в противоположном лагере, после ознакомления с ним ближе по его приезду в Вену, относительно его бы осведомлены не лучше.

II

Суворов, как мы видели, хвастался тем, что давал уже уроки этим французским генералам, с которыми ему теперь предстояло померяться в первый раз. Он охотно обращался в профессора военного искусства даже в переписке с друзьями. ‘Главное — это хорошо упражнять войска. Никогда не отступать, лучшее отступление всегда во весь дух. Упражнять во всякую погоду, также и зимой, кавалерию по грязи, болотам, оврагам, рвам, возвышенностям, лощинам, даже земляным заграждениям, рубить!’. Вроде этого инструкция, написанная совсем неправильным французским языком по дороге в Италию и составленная им самим для австрийского генерального штаба, находившегося под его начальством, носит тот же характер: ‘Надо атаковать! Холодное оружие, штыки, сабли, не теряя минуты, валить и брать, преодолевать все трудности, даже сверх возможного, преследовать по пятам, уничтожать до последнего человека! — В благоприятный момент: атаковать, опрокидывать все, что есть, не ожидая остального. — Терять не много времени для одних упражнений холодным оружием. Монтекуккули говорил полчаса. Его атака была преждевременна. Ну, тем лучше для похода и для мелких надобностей, даже варить суп и ублажать солдата всякими способами’…
Можно себе представить, какое впечатление производил этот темный, странный и непонятный язык на учеников Монтекуккули. Обедая в 8 часов утра, как в Кончанском, оставаясь три часа за столом и тотчас же ложась, чтобы встать только в 4 часа пополудни, странный генерал этим самым режимом, казалось, делал для себя невозможным всякое серьезное участие в военных операциях, которыми он должен был руководить. Действительно, по свидетельству английского агента в Швейцарии, Викгама, за весь Итальянский поход Суворов ни разу не потрудился побывать на посту или осмотреть позицию. ‘Все планы атаки и походов составлялись офицерами австрийского генерального штаба… Редко фельдмаршал присутствовал при выполнении, он никогда в это не вмешивался и большую часть времени оставался невидим для армии’.
Викгам считал этого человека на три четверти сумасшедшим, и таково же было мнение и Витворта, который еще годом раньше уведомлял об этом Гренвиля. При появлении героя австрийское население готово было думать то же самое. На пути в Вену Суворов забавлял обитателей городов и деревень, через которые следовал, своими чудачествами и выходками. Полуголый и всегда странно одетый, он обращался с речами к толпе на таком же непонятном немецком языке, как и его французский, заходил во все монастыри, чтобы увешать себя образками и мощами, пил святую воду и ел просфоры во всех церквах, останавливался перед распятиями, стоящими при дорогах, для прочтения молитвы, испрашивал то в торжественных, то в шуточных выражениях благословения и молитв у священников и монахов, попадавшихся ему навстречу.
— Пособите мне покарать мятежников, цареубийц и врагов Бога и веры!
При въезде в столицу, 15 марта 1799 г., он выбивался из сил, крича: ‘Да здравствует Иосиф!’ и когда его остановили и сказали, что царствующего императора зовут Францем, он выразил величайшее изумление.
— А! вот как! видит Бог, что я этого не знал.
Он согласился остановиться в доме посольства лишь после того, как из отведенного ему помещения были вынесены зеркала, картины, бронза и все предметы роскоши и комфорта. Он лег спать в пустой комнате на охапке сена.
Войдя в сношения с высшими правительственными сферами и придворным военным советом (Hofkriegsrath), он отказался сообщить им свои предположения для предстоящей кампании. Он уверял, что не имел никаких планов, так как ему нужно предварительно ознакомиться с местностью, на которой он будет действовать. Он передал только членам совета небольшую записку, заключавшую в себе, по его словам, секрет побед, которые будут одержаны союзными армиями. Это был набросок его ‘Науки побеждать’, которая, оставшись неизданной при жизни автора, была опубликована лишь очень недавно с комментариями генерала Драгомирова. Изумительный человек, которому, несмотря ни на что, Австрия решилась вверить судьбу своего оружия, действительно проявил в этом наставлении свой величайший гений, и этому гению суждено было восторжествовать над наукой и храбростью некоторых лучших французских генералов.
‘Обучать солдата не бесполезному, а только тому, что ему придется делать в военное время, вести его на больших переходах с барабаном и музыкой: музыка воодушевляет, приучать людей стрелять метко, быть всегда готовым к походу, не слишком хвастаться и не презирать врага, изучать, напротив, внимательно как сильные, так и слабые его стороны, в мирное время заниматься своим образованием, читать военные труды и обдумывать их, обогащать свои знания, но баталия выигрывается на месте, одна минута может изменить составленный план, одно своевременное движение решает исход сражения, не упускать его и кончать дружным натиском, атаковать, не дожидаясь атаки, быстрота приводит противника в замешательство, нападать на него неожиданно, теснить его, принудить отступить, ударить на него, не давая ему времени опомниться, враг, застигнутый врасплох, наполовину побежден, у страха глаза велики, где всего один человек, мерещатся двое, оружие самое страшное, это — решимость’.
Так можно резюмировать заповеди, общий принцип которых Драгомиров выразил следующими словами: ‘Если в армии нравственная упругость не только не подорвана, а, напротив, по возможности развита, можно решаться на самые отчаянные предприятия, не рискуя потерпеть неудачу’.
Между тем, ни в этом маленьком наставлении, ни где-либо в другом месте, Суворов, собственно говоря, не указал на главное орудие своих побед. Их секрет был в нем самом, в его душе и темпераменте, одинаково странных, действительно граничивших с безумием, но такого закала, что будущий победитель при Нови доказал даже на склоне лет их исключительную твердость, силу и энергию. Его душа и темперамент как бы сливались с военным организмом, получавшим этого единственного в своем роде начальника, они его пропитывали и преображали. Своеобразные приемы фельдмаршала, так неприятно поражавшие строгих судей и казавшиеся им даже несовместимыми с несением обязанностей начальника, наоборот, сживались с этим организмом и приводили к изумительным результатам. Солдаты Суворова, евшие и пившие в те же часы, что и он, совершали, не уставая, очень длинные и быстрые переходы. Фельдмаршал отправлял кашеваров в полночь, через три часа в свою очередь выступали в поход и их товарищи, отдыхали по часу после каждого семиверстного перехода и в восемь часов утра, пробежав 20 или 25 верст, находили готовый обед. Поевши, они ложились спать, как и их генерал, чтобы вместе с ним снова двинуться в путь при таких же условиях, в 4 часа, и около 8 или 10 часов вечера вступить в лагерь, опять заранее совершенно приготовленный к их прибытию.
В Италии, в жаркое время, русские солдаты чувствовали себя особенно хорошо при таком режиме, но они, независимо от дисциплины, охотно согласились бы и на всякий другой, как всегда покоренные, очарованные, проникнутые фанатизмом, под влиянием этого необыкновенного человека. Даже в Вене Суворову не стоило большого труда рассеять сомнения и неудовольствия, внушаемые его причудами. Его выходки, происходившие от врожденной склонности к балагурству и эксцентричности, были тоже — умышленными и рассчитанными. Он вкладывал в них долю умысла и стремления к мистификации. Он делал из них нечто вроде экрана, за которым скрывал свой внутренний мир, тонкую смесь податливости и твердости, искренности и необыкновенного лукавства. Но он умел, когда было нужно, себя показать, и Франц II вместе со своими советниками так был поражен этим ‘чудищем’, что намерение подчинить фельдмаршала эрцгерцогу тотчас же отпало само собой. Для соблюдения приличий решили пожаловать русскому фельдмаршалу звание фельдмаршала австрийских войск, и Суворов принял начальство над союзными армиями, все еще не сказав, какое он думает дать им назначение.
Численно он оказывал им пока довольно слабую поддержку, едва ли 17000 человек корпуса Розенберга, уже направлявшихся в Италию.
Корпус Германа, вверенный в то время генералу Ребиндеру, не переходил еще до тех пор русской границы. Корпус Римского-Корсакова, который Англия согласилась субсидировать, и отряд принца Конде были еще назначены сражаться на Рейне. Сверх того, солдаты Розенберга прибыли лишь с ружьями, саблями и несколькими тяжелыми орудиями. Не было комиссаров, интендантства, легкой артиллерии и понтонов, ни запасов, ни генерального штаба. Все это приходилось дополнять австрийцам, и Корсаков тоже должен был явиться с таким же снаряжением. На вопрос эрцгерцога Карла, каким образом думает он доставлять продовольствие своим солдатам, он будто бы ответил: ‘У меня есть казаки!’
В этих недостатках и в неравенстве сил, выставленных с той и с другой стороны, заключалась первая причина затруднений, которые пришлось встретить русскому генералу при выполнении им своей задачи. Самые большие неприятности доставляли ему его сослуживцы. Гофкригсрат не мог удержаться, чтобы не давать инструкций новому главнокомандующему. Кроме того, он не упускал случая вмешиваться и потом в ведение военных операций своими указаниями, посылаемыми из Вены в повелительной форме. Суворов был человек, который не стал бы считаться ни с инструкциями, ни с указаниями, и сохранил бы за собой свободу действий, если бы самое устройство военного аппарата, в управление которым он вступал, не отнимало у него всякой возможности остаться независимым. В этой армии австрийцы составляли теперь две трети всего количества, приблизительно 35000 человек из 52000, и все вспомогательные средства войны принадлежали им в несравненно большей пропорции, даже вплоть до руководящей идеи, вторая должна была играть главную роль в военных комбинациях. Австрийцами составлены были планы походов и ‘ордр де батайли’ (диспозиции), так как с русской стороны не было ни средств, ни людей для их составления.
Душа и темперамент старого воина должны были восторжествовать до известной степени над этим положением, но ценой борьбы, вводившей еще новое основание для столкновений и несогласий в этот союз, уже пропитанный непреодолимым антагонизмом, и способствовавшей его расторжению. С этой точки зрения, выбор Суворова главнокомандующим следует признать бессмыслицей. Находившийся до тех пор вдали от театров европейских войн, он, гроза турок и поляков, оставался чуждым новым способам ведения войны, которые в то время создавались в западных армиях. В своем роде тоже революционер, хотя и враг французской революции, он уклонялся от правил и традиций, с которыми запаздывали и австрийские генералы. Он сам принадлежал к той сфере, которая больше науки, где гений, возвышаясь над принципами и методами, связан лишь с личностью и вдохновением, и он больше всего приближался по духу к некоторым из республиканских генералов, против которых на этот раз не в шутку выступал в роли мастера.
Между ним и венской камарильей, на минуту оробевшей и униженной, но скоро вернувшейся к своей рутине и спеси, несходство характеров было зато полным и неустранимым. Различие в военных понятиях усиливалось еще несогласием и на почве политической.
При отъезде из Петербурга Суворов получил от царя формальное повеление возвратить Сардинское королевство его законному владетелю, который, укрывшись в Кальяри, следил с мучительным беспокойством за каждым шагом коалиции. При отъезде из Вены фельдмаршал был снабжен инструкциями императора Римского, которые ни словом не обмолвились о реставрации Савойской династии в Пьемонте, но настаивали на немедленном восстановлении императорской власти в Ломбардии, будучи прежде всего солдатом, главнокомандующий итальянской армией не смутился проявлением такого разногласия в намерениях обоих государей, которым ему теперь приходилось служить. Он слишком спешил в бой.

III

Прежде даже, чем он принял участие в борьбе, успех от Рейна до Апеннин, уже повернулся не в пользу французов. Массена только что совершил смелое нападение на Граубинден, но на Рейне Журдан, атакованный эрцгерцогом Карлом и вынужденный еще при этом помогать Бернадоту, был оттеснен и, сдав командование генералу Эрнуфу, вернулся в Париж, чтобы вместе с якобинцами интриговать против Директории. В Италии Шерер, получивший некоторую известность после победы при Лоано (23 ноября 1795 г.), но уже старый, дряхлый, предрасположенный к апоплексии и ненавидимый солдатами, оказывал слабое сопротивление Краю и, потерпев между 25 марта и 5 апреля поражения при Пастренго (Бевилаква) и Маньяно, принужден был вновь перейти за Минчио и даже за Адду. Вместе с итальянцами и поляками республиканцы оставили на этой стороне всего около тридцати тысяч войска, неудачно разрозненного. Но начальство перешло к Моро, и это меняло все дело. Приняв меры к быстрому сосредоточению своих сил, призвав к себе Макдональда с юга Италии, заместитель Шерера готовился снова вернуть себе победу.
Не дать ему времени объединить отдельные части было первой мыслью Суворова и тем настоящим планом, который он считал еще несвоевременным сообщить военным авгурам Вены. Форсированными маршами, заставляя солдат делать по шестидесяти верст в день, он передвинул свои войска, в особенности русские, с такой быстротой, что австрийский генеральный штаб совершенно растерялся. На некоторых переходах оказывался недостаток в пище. Колонны перемешивались одни с другими, и императорские солдаты не могли идти, ‘боясь промочить ноги’, как говорил фельдмаршал генералу Меласу в письме, которое, впрочем, не было отослано. Но, выступив 4 апреля из Вены, он заставил главные силы своей армии пройти в две недели почти 400 верст, 19-го он начал наступление, а 27-го апреля, не успев опомниться, Моро получил удар при Кассано. Он потерял 7000 человек и, с переходом через р. Адду, оставил в руках союзников дорогу на Милан.
На другой день казаки Денисова первые проникли в город, произведя некоторое смятение среди жителей, которых пугал суровый вид бородатых ‘капуцинов’ (gli capucini rossi). Суворов шел вслед за ними, совершая свой въезд по тому же самому триумфальному пути, по которому прошел Бонапарт в 1796 году и, на первый взгляд, произвел почти такое же впечатление. Одетый плохо, как и тот, и даже более неряшливо, со спускающимися на невысокие сапоги чулками, с расстегнутыми на панталонах пуговицами, в белом камзоле поверх рубашки без жабо, так же нехорошо сидевший на скверной казачьей лошаденке, фельдмаршал вовсе не напоминал того гигантского и грозного завоевателя, которого ожидала толпа. Но своим повелительным и трагическим видом, своим огненным взглядом, своими властными движениями Бонапарт скоро очаровал зрителей, изумляя тех, кого ему не удалось пленить. Со своими постоянными гримасами на лице, под огромной каской, украшенной Плюмажем австрийских цветов, какую он носил, своими мигающими глазками, странными движениями плясуна, хлыстом, которым он размахивал, точно епископским посохом, раздавая благословения в ответ на приветствия, Суворов продолжал их разочаровывать. Встретив Меласа, он ухватился за него, чтобы его обнять, поднял на дыбы лошадь и вышиб всадника из седла. Но, не обратив на это внимания, он продолжал свой путь до первой церкви, где, соскочив с лошади, вошел внутрь и во весь рост распростерся перед алтарем.
Не падая ниц, Бонапарт в 1800 году сам последует, в том же самом месте, уроку русского учителя.
Ломбардия была завоевана, и, оставаясь три дня в столице, Суворов занялся учреждением в ней временного правительства, но, против всяких ожиданий, он своевременно не воспользовался полученными преимуществами. У него был еще один план, состоявший в том, чтобы отрезать Моро от дороги на Геную через Нови и Бокетту и помешать его соединению с Макдональдом. Но австрийский генеральный штаб сразу же его расстроил. Располагая разведочной службой, он утверждал, что соединение обоих французских генералов неизбежно, в то время как одному из них еще оставалось пройти три четверти Италии, чтобы догнать другого. Таким образом Моро имел время занять позицию между Валенцой и Александрией, но все-таки его положение оставалось гораздо более критическим, нежели думали его противники. Не имея надежды на помощь Макдональда ранее, чем ему придется выдержать новую атаку, не имея возможности получить какое-либо другое подкрепление из Швейцарии или Италии, он находился в стране, всецело охваченной восстанием. Своим появлением Суворов уже выполнил одно из первых обязательств, возложенных на него Веной и заключавшееся именно в том, чтобы вызвать это восстание. Подготовленное вымогательствами и насилием республиканских войск, чинимых ими под предлогом освобождения края, оно вспыхнуло повсеместно. Правительства, учрежденные Францией, рушились как карточные домики, республиканские авторитеты исчезали, демократы обращались в бегство, священники, более, чем когда-либо популярные, проповедовали священную войну, и если Суворов не имел такого престижа, как Бонапарт, то его русские, такие же набожные, как и их итальянцы-хозяева, фанатичные, суеверные, чтящие чудотворные иконы Божией Матери, вызывали несравненно более, чем неверующие, святотатственные французы, горячие симпатии населения. В свою очередь и они тоже прослыли за освободителей.
После чересчур долгих колебаний Суворов, однако, переправился через Тичино, и Моро должен был отойти еще, отступая в сторону Асти, но он мог это проделать в полном порядке, и союзники выждали, пока потеряли его из виду, чтобы идти на Турин, куда и вступили без боя 25 мая. В этот самый день Гардан сдал Александрию, запершись в цитадели. С 23-го числа французы уже вывели свои войска из Миланской цитадели. В этой области в их руках оставались еще только Генуя, Мантуя, Кони и цитадели Александрийская и Тортонская. Благодаря превосходству сил и быстроте первых передвижений, союзники менее чем в два месяца завоевали почти весь север Италии, но в силу того, что решительный удар, которому один момент благоприятствовал, не был нанесен армии Моро, этот результат, как ни был он прекрасен, еще ничего не решал, и венская дипломатия вместе с австрийским генеральным штабом способствовала тому, чтоб его испортить.
Прежде всего пришедшее в этот момент известие об убийстве французских уполномоченных в Раштадте (28 апреля) вызвало недоверие к коалиции и возбудило во Франции негодование, не замедлившее отразиться на борьбе в Италии. В то же время в Турине окружавшие Суворова австрийцы все больше и больше отвлекали его от цели и стесняли свободу действий. Он совершил опять торжественный въезд в город, присутствовал, окруженный свитой, на молебнах, председательствовал на парадных обедах, где его бюст заменил бюст Бонапарта, он давал аудиенции и приводил в восторг знатных пьемонтцев своим умом, изумляя их в то же время своим странным видом и манерой выражаться. Когда на одном из таких приемов появились австрийские генералы, один знатный вельможа был очень удивлен, что перед этим маленьким невзрачным человеком они выглядели капралами. Точно Бонапарт при его приезде в итальянскую армию! Но среди этих торжеств Суворов упускал время и в деле водворения порядка в завоеванной стране он далеко отставал от своего предшественника. Восстание против французов обращалось уже в жакерию, и австрийские генералы, несмотря на то, что выглядели капралами, разыгрывали из себя хозяев. Когда Суворов объявил о скором возвращении короля, они заняли Туринскую цитадель во имя императора!
Со своей стороны Тугут осуждал теперь поощрение, оказанное мятежному движению местного населения, хотя, покровительствуя ему, фельдмаршал исполнял только повеления Франца II. Это похоже, говорил министр, на игру в революцию. Не менее того он противился и возвращению короля: Австрия рассчитывала сохранить Пьемонт в залог, до наступления всеобщего успокоения. Критика, отмены распоряжений посыпались теперь из Вены без перерыва, затрудняя принятие какого-нибудь решения, или разрушая его результаты, делая невозможным выполнение всякого обдуманного плана.
Кажется, будто это опять Бонапарт, враждующий с Директорией. Но какая все-таки разница! Негодуя, горячась, бушуя, Суворов не умел делать ничего другого. Впрочем, он плохо понимал политику и мало ей интересовался. Его дело — сражаться, но, вопреки своему собственному правилу, даже и тут он упустил ‘благоприятный момент’ (‘l’heure du berger’). Макдональд имел теперь время приблизиться к Моро.

IV

Побуждаемый в апреле месяце Шерером перейти на север Италии, командующий южной армией должен был оставить Неаполь 7 мая, в тот самый момент, когда роялисты снова перешли там в наступление с кардиналом Руффо во главе, изгоняя французов из Калабрии, помогая высадке англичан, флот которых блокировал город. Он оставил небольшие гарнизоны в Гаэте, Капуе, замке св. Эльма и потому мог взять с собой только около 19000 человек. Придя в Рим через Абруццкие горы, уже тоже охваченные восстанием, Макдональд, увидав падение Республики под натиском возмущенных народных масс, собирая подкрепления, но оставляя еще отряды в Риме, Чивита-Веккии, Перуджии и Анконе, он этим самым ослаблял себя, его авангард же из 4000 поляков, под начальством Домбровского, переброшенный им в Тоскану, был предупрежден шайками мятежников.
Он идет, однако, вперед, встречается во Флоренции 24 мая с корпусами Монришара и Готье, получает возможность собрать 24000 человек и вскоре входит в соприкосновение с правым флангом армии Моро, бывшим под начальством Виктора. Усиленный таким образом до 36000 человек, он двинется через Болонью на Парму и Пьяченцу, имея еще 14000, Моро, со своей стороны, пройдет Бокетту, и, по соединению, оба генерала получат уверенность в близком отмщении. ‘Если вы можете начать свои действия с Модены и Пьяченцы, писал Моро 17 мая Макдональду, мы скоро будем господами всей Италии’.
Эта уверенность происходила не только от геройского воодушевления, которое республиканская армия того времени почерпала в революционном духе и победах, уже в течение семи лет почти неизменно верных знаменам революции. Союзники, постоянно усиливавшиеся со времени открытия кампании, наверно имели теперь в Италии около ста тысяч человек, но всегда плохо осведомленный и некстати тревожимый, вынужденный поэтому прикрывать себя со всех сторон, Суворов подражал Шереру, разбрасывая свои силы. Под Турином он оставил теперь не больше 20000 человек. Только в начале июня, предполагая сосредоточение французов около Генуи, он стянул свои силы к Александрии, а его противники, оказалось, наметили себе Тортону, по ту сторону Апеннин.
11 июня Макдональд переходит горы, разбивает под Моденой пятитысячный австрийский корпус, заставив его потерять половину наличного состава, двигаясь к По, угрожает пути отступления Суворова. Если Моро удастся с ним соединиться, дело будет выиграно. Но несравненный в искусстве маневрирования, будущий ‘советник генерального штаба коалиции’ был отчасти человеком той же эпохи, что и его австрийские противники: сильно превосходя их всех знанием и вдохновением, он был совершенно так же неспособен к быстрой и смелой инициативе. Ни в нем, ни в Макдональде почти не было того, что создает и будет создавать успех долгое время непобедимых героев революционной эпопеи: быстрой решимости, смелости при риске, жажды боя без боязни случайностей. Это-то именно, в настоящий критический момент, и проявил Суворов и направил против них. С ним, в военном отношении, революция является в лагере союзников, и за ней следует победа.
Оставив Бельгарда с 14000 человек под Александрией, чтобы ожидать Моро и прикрывать опасный путь отступления, имея всего 10000 австрийцев, под начальством Меласа, Фрёлиха и Лихтенштейна, и 14000 русских под начальством Швейковского, Фёрстера и Розенберга, он спешит, как умеет спешить, к Макдональду. Он предупредит его встречу с Моро. В этом он убежден. Так по крайней мере он утверждает. Он обещает своим солдатам верную, несомненную победу. Он учит их кричать: ‘Балезарм!’ (Bas les armes!) и ‘Пардон!’ Это ему, однако, не мешает основательно укрепить переправу на р. По, около Меццано-Корти, на случай неудачи, которую он умел предвидеть. Но солдаты, идущие за ним в бой, не должны этого знать и, чтобы придать бодрости, он вкладывает в их сердца уверенность в легкой победе.
Моро впоследствии признавал этот марш образцовым.
Перейдя 15 июня Бормиду, союзники на третий день, в 10 часов утра, были уже на Тидоне, т. е. прошли около 85 верст, и тотчас же, не дав своим войскам и часу отдыха, Суворов завязал бой. Встреча произошла к востоку от параллельно текущих Тидоны и Треббии, двух притоков По, берега которых уже веками служили театром сражений. На Треббии, еще в 218 году до Рождества Христова, Ганнибал сражался с консулом Семпронием, а на Тидоне, в 1746 году, франко-испанская армия разбила сардо-германские войска. Более непонятным образом, в этом итальянском уголке, оспариваемом австрийцами у французов, война на этот раз столкнула, в первую голову, русских с поляками! С одной стороны — Домбровский, находившийся всегда впереди, с другой Суворов, желавший, чтобы его солдаты шли первыми в огонь. В братоубийственной борьбе славянская кровь лилась тут и там из-за несогласий, ничуть не интересовавших тех, кто эту кровь проливал.
Не ожидая такой быстрой атаки, Макдональд слишком растянул свой походный порядок, имевший более 20 верст в глубину. С ним шло всего лишь 22000 человек, а Моро был еще далеко. Однако будущий фельдмаршал держался стойко, и первый день ничего не решил, Русские страдали от сильной жары. Одетый только в одну рубашку, Суворов не щадил себя. Перед сражением он пренебрег разведкой позиций, как заметил Викгам, но за это сам расплачивался во время боя. Около 3 часов дня, когда успех был на стороне французов, он их атаковал казачьим полком, и ему удалось окончательно отбросить их за Тидону.
На другой день, объявив своим войскам, что остается только преследовать побежденного врага, он велел навести второй мост через По, вблизи Тарпанезы, чтобы получить ожидаемое подкрепление от Края и лучше обеспечить свой тыл. Он предвидел, что этот второй день будет более трудным, и не ошибся. Поляки оказывали чудеса храбрости, и на помощь Макдональду подоспели дивизии Монришара и Оливье. Но опять, пренебрегая опасностью, увлекая русских и австрийцев и заражая их своим воодушевлением, Суворов одерживает верх. Французы оттеснены на правый берег Треббии. Их поражение было бы более полным, если бы дивизия Фрёлиха, оставленная в резерве, но в последнюю минуту потребованная фельдмаршалом, не была задержана Меласом.
На третий день, вследствие того, что Розенберг и Багратион, любимый адъютант Суворова, оттеснив поляков, бывших снова в первой линии, слишком увлеклись их преследованием, положение союзников стало настолько критическим, что окружающие фельдмаршала требовали от него приказа об отступлении. Изнемогая от усталости, он, по-прежнему в рубашке, растянулся у большого камня.
— Попробуйте сдвинуть этот камень, — ответил он им.
Но ему объявляют, что русские полки Швейковского и Фёрстера не могут больше держаться.
— Если так, — воскликнул он, — давайте мне коня!
Минуту спустя он бросается в битву, как накануне, и с таким же результатом. Французы должны лишний раз перейти Треббию.
Достигнутый ценой таких больших усилий и значительных потерь, этот результат был сам по себе довольно посредственный. Потому он и вызвал очень жаркие споры в среде победителей. Русские упрекали австрийцев в том, что они недостаточно поддерживали их правый фланг, и в оправдание себе Мелас приводил инструкции Гофкригсрата. Повинуясь им, он даже на третий день чуть было не покинул поле сражения. Однако Суворов добился главной своей цели. Сам очень ослабленный после этих трех ужасных дней, Макдональд решил отступать, отказавшись ждать Моро, от которого не имел известий. Фельдмаршал тотчас же этим воспользовался, чтобы продвинуть вперед свои колонны. 20 июня Мелас был уже в Пьяченце, забрав там в лазаретах четырех французских генералов и много других раненых, и отступление побежденных обратилось в бегство. На другой день Моро, задержанный у Нови Бельгардом и вынужденный его опрокинуть, чтобы иметь возможность пройти, вступал в долину Треббии, но, кроме маневрирования, не имел другого средства скрыть от Суворова марш, быстро приводивший его за Апеннины, к Генуе. В то же время Туринская цитадель сдалась на капитуляцию и, таким образом, союзникам осталось только перебраться в свою очередь через горы, чтобы окончательно разрешить на Ривьере задачу этого похода. К несчастью для них, их внутренние разногласия усилились в этот самый момент.

V

С военной точки зрения, еще в мае месяце Вена захотела принудить Суворова не идти на юг Италии, или в каком-либо другом направлении, пока он не займет прочно всех северных крепостей. С точки зрения политической, Тугут стал все горячее восставать против мер, принятых фельдмаршалом к восстановлению Сардинского короля в его правах. В результате, после только что совершенного им расхода энергии и сил, победитель при Треббии получил в награду письмо, полное упреков. Ставя ему в вину опоздание в осаде Мантуи и находя неудачным распределение общих сил на неприятельской территории, император считал положение очень неприятным! В то же время, отвечая самым категорическим отказом на просьбу о подкреплении, Гофкригсрат желал по-своему распоряжаться австрийским корпусом Вейсмана, отданным до того под начальство фельдмаршала, и даже русским корпусом Ребиндера. И тут и там едва упоминалось об успехах, достигнутых главнокомандующим, да и то приветствовали его ‘счастье’.
Последнее выражение больше всего оскорбило старого воина. Сообщая об этом Разумовскому, он писал ему 25 июня:
‘Счастье! говорит римский император. Ослиная в армии голова сказала мне даже: ‘слепое счастье’! Вы требуете войск! Что б вы сделали, если б побиты были? Министр не знал, что для пользы от победы надобно больше войска. У меня, невинного, отнимают последнего агнца, Ребиндера! Эрцгерцог Карл, высшая особа — не дает мне и повеленного!.. Последние мои победы исторгли из моих рук 5 тысяч. Бештимтзагеры сгубили у меня более 10 тысяч… Знает ли этот глупый и трусливый кабинет, что повсюдная осада без закрытия обсервационным корпусом не производится?’.
Но Разумовский был неспособен поддержать эту защиту, разделяя враждебность венского совета по отношению к русскому генералу, австрийский генеральный штаб при итальянской армии преувеличивал еще враждебный ему смысл писем и инструкций, получаемых им оттуда, и Суворов со своими победоносными войсками оказался, после занятия Пьяченцы, практически осужденным на бездействие и обязанным наблюдать только за осадой Александрии, Мантуи и Тортоны. Он послал в Вену один за другим три плана полного уничтожения французов на Ривьере. Но там хотели, чтобы он подождал взятия Мантуи. Город сдался только 28 июля, а к этому времени Моро, со своей энергией и уменьем, уже воссоздал армию из ее остатков, которая при более упорном преследовании, по мнению Гувион Сен-Сира, была бы совершенно уничтожена.
Вместе с тем, день 30 прериала (18 июня), обновив состав Директории, обещал дать ведению операций со стороны французов более энергичный толчок. Бернадот принял портфель военного министра. К счастью для союзников, он начал с очень неудачной меры: вместо того, чтобы укрепить, путем объединения, высшее командование в Италии, в чем чувствовалась необходимость, он еще больше его ослабил. Отозвав Моро на Рейн, для новой армии, которая должна была быть там сформирована, но все составные части которой отсутствовали, он дал Шампионне начальство над одной из Альпийских армий, которую предстояло сформировать при таких же условиях. Жубер, один из соперников Бонапарта, должен был заместить Макдональда и Моро во главе войск, которые им удалось реорганизовать и соединить, достигавших численностью 45000 человек.
Прибыв 4 августа в штабквартиру в Конельяно, новый французский главнокомандующий нашел — вместе с Моро, согласившимся временно при нем остаться, чтобы помогать ему своими советами, — что силы, которыми он располагал, были еще недостаточны для того, чтобы произвести нападение на союзников, сильно превосходивших их численно и воодушевленных своими успехами. Так как Бернадот, по-видимому, намеревался предпринять решительный шаг в Италии, то следовало подождать результата и начать энергичное наступление только после соединения с армией Шампионне. Это было самое разумное решение. Но новые инструкции, полученные из Парижа, не позволили обоим генералам его держаться. Под давлением общественного мнения и ропота в клубах. Директория, сама боровшаяся за свое существование, которое, по-видимому, могли обеспечить лишь блестящие и непосредственные военные успехи, требовала их во что бы то ни стало и безотлагательно. Нужно было брать дерзостью, скорее отомстить за поражение при Кассано и на Треббии и снять осаду с Мантуи. Таким-то образом, против желания Жубера и Моро, было решено их движение к Нови, которое, при данных обстоятельствах, было чистейшим безумием. В этот момент Мантуя уже сдалась, Суворов только что совершил опять торжественный въезд и снова дал пищу легенде, заставив своего верного Прошку, слугу, эпически достойного своего господина, устроить ему душ на главной городской площади и на глазах у изумленного населения. Но, продолжая ссориться со своими подчиненными в австрийском генеральном штабе, сердясь на венских бештимтзагеров и объявляя даже о своем намерении оставить командование, он не забывал, что его новая победа давала ему свободу сражаться. Узнав о движении вперед французов, он закричал от радости. Оставив более 13000 человек под Тортоной, он сохранял при себе еще свыше 60000, чтобы спешить с ними навстречу этим безумцам, которые, вследствие необходимости прикрывать свою линию отступления, будут не в состоянии вывести всех своих людей на поле сражения, где он их встретит, и где, поэтому, окажутся двое против одного, или около того.
При известии о взятии Мантуи и походе Суворова, французский военный совет со своей стороны высказался за отступление, пока еще не поздно. Но Жубер не мог решиться, а Моро не был способен взять верх над его колебаниями, обыкновенно сам очень нерешительный в стратегии, как и в политике. Таким образом один день был потрачен на обдумыванье, а на следующий Суворов был уже там. Смертельно раненый при первом столкновении, Жубер передал командование Моро, и упрямый бретонец храбро оспаривал победу, колебавшуюся, несмотря на неравенство сил, в течение шестнадцатичасового в высшей степени кровопролитного боя, но решенную в пользу союзников подоспевшими свежими австрийскими войсками, пришедшими из Ривальты, под начальством Меласа.
Потеряв 6500 человек убитыми и ранеными, французы оставили в руках победителей 4500 пленных, в числе которых были генералы Периньон, Груши, Колли и Партуно. Но несколько раз возобновлявшаяся атака с высот Нови обошлась также очень дорого и союзникам, и несогласий в их лагере было больше, чем когда бы то ни было. По мнению австрийского генерального штаба, Суворов, несмотря на победу, совершил много ошибок, грозивших привести его к полному поражению. Не понимая намерений Жубера и принимая войска, подошедшие к Нови, за отряд, предназначенный для маскировки движения главной неприятельской армии, он упорно настаивал на том, чтобы передвинуть к этому пункту лишь небольшую часть своих сил, рискуя почти совершенно утратить выгоду их превосходства и, не подойди Мелас, который, не получив приказания, поспешил на выстрелы, день был бы потерян, фельдмаршал чистосердечно в этом сам признавался в письме к Францу II.
При таких условиях для победителей становилось трудно воспользоваться плодом этой победы. Спасаясь в беспорядке в горы, французы не имели больше возможности защищать Ривьеру, единственную территорию, остававшуюся в их руках в этой части Италии, и Суворов получил надежду осуществить план, мысль которого была подана Веной Петербургу, и который составил себе, сохраняя по свойственной ему привычке в глубокой тайне, сам фельдмаршал, постоянное лелея его в сокровенной глубине своего воображения. С завоеванием Генуи, перед ним открывалась дорога на Париж через юг Франции. Вечером после сражения, которое, как плохо он его ни начал, было однако на этот раз решающим, он составил диспозиции завтрашнего похода. Увы! два дня спустя он послал следующее распоряжение Меласу: ‘Мы не будем преследовать неприятеля далее, армия вернется на свои прежние позиции’.

VI

Немецкие историки приписывают общим голосом этот внезапный поворот инструкциям, будто бы полученным Суворовым из Петербурга и давшим ему понять, что Павел охладел к коалиции, или по крайней мере к Австрии. Указание в таком смысле могло быть действительно дано в этот момент фельдмаршалу. Однако оно не было таково, чтобы побудить его отказаться от приобретенных выгод, купленных столь дорогой ценой. Русские историки, обвиняя по этому поводу австрийский генеральный штаб или Венский двор, кажутся ближе к истине. В действительности, даже при Нови, Суворов поручил генералу Цаху и полковнику Вейротеру подготовить один за другим два плана движения на Геную. Первому, касавшемуся всех союзных войск, австрийский генеральный штаб противопоставил формальное veto: распоряжения, полученные им из Вены, не согласовались с такого рода операцией, сам главнокомандующий имел тоже распоряжения, предписывавшие ему выделить 10000 человек для умирения Тосканы и Романьи, другими словами — для подчинения их Австрии. Суворов еще не оставил своего замысла. Он пойдет на Геную с одними своими русскими! Но сейчас же австрийское интендантство в свою очередь встало ему поперек дороги: оно не могло собрать в достаточном количестве продовольствия и необходимых мулов.
Фельдмаршал пришел в негодование, говорил о том, что подаст в отставку, но не мог двинуться. Он должен был удовольствоваться отправлением Разумовскому нового письма с жалобами, сопровождавшегося на этот раз чем-то вроде ультиматума, формулированного им так: 1) ‘Опорожнить Италию от французов, дать мне полную волю, 2) чтобы мне отнюдь не мешали гофкригсраты и гадкие проекторы, 3) готов я из Швейцарии или Германии, или к Франции, иначе мне здесь дела нет. Домой! Домой! Вот для Вены весь мой план’.
Последние строки этого послания относились к новому плану кампании, составленному Веной и Петербургом под влиянием Англии, получившей в этот момент преобладающее значение на берегах Невы.
Безбородко умер в апреле 1799 года от апоплексического удара, вследствие незаслуженной обиды, нанесенной Павлом, который в 11 часов вечера приказал ему вытащить из постели прусского министра, чтобы сообщить последнему новое и более грозное требование ввиду вступления его Двора в англо-русский союз. Вследствие отказа Воронцова, Ростопчин принял управление Иностранными Делами, но царь хотел все более и более деспотически проявлять в них свою личную волю и, под впечатлением известий из Италии, его расположение к Австрии становилось все менее дружественным. Он был очень недоволен Разумовским, который, занимаясь больше всего женщинами и туалетами, запутавшись вдобавок, несмотря на огромное состояние, в долгах, заботился, главным образом, о сохранении благосклонности Тугута. После предположения заместить его Колычевым, Павел приставил к нему этого дипломата, которому вменил в обязанность наблюдать за посланником и разбираться, кроме того, в несогласиях Суворова с гофкригсратом.
Обеспокоенный со своей стороны домогательствами Австрии в Италии, Сент-Джемский двор стал думать, что русские слишком хорошо ведут там дела Габсбургов. В мае он уже требовал, чтобы корпус Корсакова, которым он имел право располагать по договору о субсидиях, был употреблен для освобождения Швейцарии, в конце июня он задумал перевести в эту страну самого Суворова. Взяв с собой хотя бы часть корпуса Корсакова, фельдмаршал мог бы проникнуть во Францию через Франш-Конте.
С изменением, вызванным обстоятельствами, это был первоначальный австрийский проект. Вена начала однако с того, что выказала очень мало расположения содействовать его выполнению. Так как эрцгерцог Карл находился уже в Швейцарии с 90000 человек, это составило бы слишком много народу для такой маленькой страны! В действительности, Тугут говорил о вторжении во Францию только для того, чтобы польстить воображению царя. Он не предполагал доводить дело до такой крайности. Но Павел опять закусил удила. Раз Суворов и его солдаты доказали свои прекрасные качества, он их представлял уже себе на пути к водворению Людовика XVIII в его столице. И у него явилось желание, чтобы король принял участие в походе, сопровождая корпус Конде, который на эту кампанию будет отдан в распоряжение Суворова.
По этому поводу Питт стал возражать. Очутившись во Франции, царственный гость Митавы не сможет удержаться и будет действовать как король, что вредно отзовется на военных операциях. Питт предлагал заменить это лицо, слишком неудобное, графом д’Артуа. Но Павел, в свою очередь, откликнулся — в выражениях, которые, можно бы подумать, были заимствованы из словаря p&egrave,re Duchesne. Если, говорил он, английский король питает такую симпатию к брату Людовика XVIII, ему нужно только дать последнему средства тратить свое время образом, наиболее соответствующим вкусам этого принца: в пьянстве и охоте, не ища от него пользы там, где успех зависит от сдержанности и благоразумия. Раз король будет восстановлен во владении Версалем, граф д’Артуа найдет себе по соседству с Parc-aux-Cerfs подходящие занятия, в которых он всегда отличался.
Пока шел спор между Лондоном и Петербургом из-за этих мелочей, Вена внезапно уступила в основном. Тугут предлагал даже, чтобы корпус Ребиндера, назначенный первоначально в Неаполь, был присоединен к армии, которой предстояло действовать в Швейцарии и Франции. В свою очередь он находил, что русские были лишними в Италии. Оставалось согласовать взаимные действия войск русских и австрийских, принимавших участие в этом маневре. В тот же момент произошли и мальтийские события, еще более затруднившие соглашение между обоими Дворами. Тугут не восставал прямо против захвата царем гроссмейстерства, но он не мешал то же самое делать Гомпешу, который, укрывшись в Триесте, рассылал грозные протесты и действовал во всем, как глава ордена. Кобенцель подвергся строгому выговору со стороны своего начальника за то, что принял пожалованное ему звание бальи ордена и, при отправлении для женитьбы в Петербург, эрцгерцог-палатин получил строгое запрещение принять хотя бы даже крест! В июне 1799 года стало хуже: в Петербург пришло известие, что Гомпо провел двоих из своих агентов в ту часть острова Мальты, которая восстала против французов, и Павел тотчас же заявил, что корпус Корсаков не двинется более с места до тех пор, пока Австрия не поставит бывшего великого магистра в невозможность продолжать подобные действия. По собственной инициативе и на свою ответственность Кобенцель принял в этом отношении формальные обязательства, но после того в Вене узнали что ‘cette marotte de Malte’, как непочтительно отзывался австрийский посланник, побудил царя, в переговорах с Баварией, гарантировать этому государству неприкосновенность его владений, и уже кричали почти об измене, в то время как Тугут категорически отказался признавать вмешательство Павла в дела ордена иначе, как в качестве покровителя. В июле он сдался, объявив об отставке Гомпеша и дав понять, что русский монарх может получить наследство прежнего великого магистра с согласия римского императора, папы и даже ‘испанских языков’. Но ввиду того, что раздражение Павла тем временем усилилось вследствие донесений Суворова, отношения обоих Дворов оставались натянутыми. Несогласия военные влияли на недоразумения политические и обратно.
Принимая сперва без неудовольствия и даже с известным удовлетворением направляемую к нему из Вены критику на его фельдмаршала, Павел скоро стал находить, что там слишком бесцеремонно обращаются с победителем при Кассано и на Треббии и в конце июля 1799 г. он, в довольно резких выражениях, пригласил Франца II образумить свой гофкригсрат. В то же время Разумовский, которого Колычев изображал занимающимся ‘неблаговидной интригой’, получил строгий выговор, а Суворов — рескрипт, освобождавший его от обязанности повиноваться императору римскому и предписывавший ему всеми средствами противиться эгоистическим желаниям Австрии. Если для достижения своих целей путем захвата всех провинций, завоеванных в Италии, эта держава обратилась бы к силе, или соглашению с Францией, фельдмаршал должен собрать свои войска и действовать от них независимо. Павел начинал также замечать, что противофранцузская коалиция была корыстна, но, хотя он не отказался принять в ней участие, потому что, помимо Мальты, он возымел в этот момент виды на Корфу, он простодушно обижался на домогательства других, которые обнаруживал в том же направлении.
Помеченный 11 августа (новый стиль), рескрипт Суворову не мог дойти до фельдмаршала на другой день после сражения при Нови, а следовательно не мог и повлиять в тот момент на известные уже нам решения. Главнокомандующий союзных армий находился просто невозможным выполнять свои обязанности и уже после Треббии, написав царю, просил об отозвании. Павел поторопился ответить, пожаловав фельдмаршалу наследственный титул ‘князя Италийского’, честь, которой ‘не получили ни Румянцев, ни Сципион’, как заметило одно из переписывавшихся с Семеном Воронцовым. По приказанию царя, Кочубей обратился с горячими упреками к Кобенцелю, и Разумовский получил распоряжение просить аудиенции у императора и сказать ему, что ‘если это продолжится’, Суворов получит распоряжение нарушить союз с австрийцами и условится с одними англичанами и неаполитанцами о продолжении кампании.
Павел оставался еще верен обязательству, принятому им на себя. В июне он объявил войну Испании, отослав уполномоченного этой державы и наложив секвестр на все испанские суды. Теперь же, в августе, по случаю учреждения политического клуба в Копенгагене, он закрыл территорию и воды своего государства всем датским подданным, он выражал свою досаду на маркграфа Баденского, дедушку великой княгини Александры, начавшего переговоры с правительством республики. Но в его глазах, Австрия изменяла делу всеми способами, а главным образом, стремлением округлить свои владения насчет сардинских земель, которые Россия помогла ей вырвать у французов.
Послав агента, кавалера Бальбо, в Петербург, а другого, Франца Габета, в штаб-квартиру Суворова, Карл-Эммануил II с самого начала стал деятельно и успешно работать над поддержанием и развитием этого чувства. Он дошел до того, что выразил желание служить в русской армии! С тех пор, предписывая ему оставить Кальяри, или удерживая его там, приказания и отмены приказаний не переставали испытывать терпение короля. Австрия, напоминая о выказанном ею бескорыстии во время второго раздела Польши, дававшем ей право на компенсацию в Италии, заявляла, что вовсе не намерена обобрать впутанного в дело монарха, но желает, чтобы обратили по крайней мере внимание на ее претензии относительно территорий, отнятых у миланцев во время войны за испанское наследство. Находясь под сильным влиянием, Павел со своей стороны нисколько не настаивал на немедленном возвращении короля сардинского и не противился временному занятию Пьемонта австрийцами, но он желал, чтобы управлялся Пьемонт от имени законного государя. Он соглашался даже на взыскание императором убытков с прежних миланских провинций, но требовал, чтобы оно было отсрочено. Нужно было прежде ‘вытеснить французов’, как говорил Ростопчин.
В сущности, встречая непредвиденные трудности в исполнении этой роли покровителя и посредника, принятой им перед итальянскими Дворами, и раздражаясь этим, царь вступал уже в период разочарований и раскаяния. Наполеон доставлял ему тоже больше хлопот, нежели он предполагал. Ростопчин называл ‘дураком’ и ‘шарлатаном’ маркиза де Галло, приехавшего в Петербург для поддержки герцога Серра-Каприола и говорившего о разделе Италии в пользу его государя. В конце июля, когда Суворов тоже заявил о все более и более ясном намерении Венского двора уделить себе самую большую долю в этой стране, безо всякой заботы об общих интересах Европы, Павел вышел из себя. Если нужно продолжать воевать вместе, следует объясниться, зачем воюют, и когда Серра-Каприола, сговорившись с Галло, подал ему мысль о созыве конгресса в Петербурге, царь поспешно за нее ухватился.
Испугавшись, Австрия попыталась сблизиться с Англией. Но, заменивший в Вене сэра Мортона Эдена, которого Тугуту удалось сделать себе послушным новый посол Сент-Джемского двора, лорд Минто, приглашал самого Гренвиля принять предложение неаполитанских дипломатов. Одумавшись вскоре, английский министр нашел мало подходящим выбор Петербурга местопребыванием конгресса, впрочем, он не менее решительно высказался против всякого соглашения без участия России. Одна эта держава была способна умерить австрийские домогательства. Кобенцель думал, что Павел успокоится, если только в Вене станут лучше обходиться с его фельдмаршалом. Большой крест Марии-Терезии, или какое-либо другое отличие, пожалованное старому воину, положит конец этой буре. Но Тугут ничего не хотел слушать, он называл Суворова ‘путаником’ и находил недостойными споры, возбужденные царем, по поводу права Австрии вознаградить себя в Италии за то, чего она не получила в Польше. Если этот принцип становился спорным, то следовало совершить раздел вторично. Видя неудовольствие начальника и дурное отношение к себе Павла, Кобенцель оказался в Петербурге в невыносимом положении, да и Разумовскому в Вене было не лучше. В другом грозном рескрипте, Павел приглашал своего посланника не забывать, что он представитель царя. Однако в Лондоне австрийская дипломатия, вопреки Суворову, России и коалиционным интересам, вскоре получила заметное преобладание.

VII

Так как Павел запоздал с отправлением корпуса Корсакова, предназначенного по последним условиям для соединения с эрцгерцогом Карлом в Швейцарии, последний тоже оставался в бездействии. Обладая несомненным превосходством сил, он не давал им никакого применения, ожидая, по его словам, русских, но в действительности повинуясь распоряжениям, запрещавшим ему завоевывать страну для русских или англичан. Питт, хотя и понял эту игру, не выразил сожаления. Он всецело был занят своим новым планом кампании, который он развивал все шире и шире. Предоставить одним австрийцам продолжение войны по ту сторону Альп и употребить настоящую силу атаки, то есть русских, на вторжение во Францию для восстановления монархии, — таково было намерение, на котором он остановился. Возвратясь из Италии со всем своим войском и доведя его численность по крайней мере до 60000 посредством присоединения корпусов Корсакова и Конде, Суворов уничтожил бы французов в Швейцарии и двинулся бы на Париж через Франш-Конте, а австрийцы обеспечивали бы это движение из Италии посредством наступления на Прованс, и со стороны Савы, при помощи осады Гюнингена и Бельфора.
Этот маневр Англия снова пыталась привести в исполнение в 1804 и 1809 гг., и он ей удался, наконец, в 1814. В данный момент Питт не особенно верил в свой успех. Он допускал даже, что вторжение ограничится одной демонстрацией. Главной его целью было заставить русских выйти из Италии, по причине, нам известной, а также потому, что виды Павла на Мальту и присутствие в Средиземном море русской эскадры приводили его в беспокойство.
Австрия уже согласилась с этим планом. Но она находила новые затруднения для его выполнения. Уступая настояниям специального посла из Лондона, полковника Пофама, Павел уже в июне предоставил Англии новый субсидированный корпус из 18 батальонов для высадки в Голландии и дальнейших действий в Нидерландах. Это предприятие, к которому царь хотел приобщить также и Швецию, вызвало горячие возражения среди окружающих государя лиц, но ‘французское бормотанье, итальянская хитрость и английский вид’ Пофама, как говорил Кочубей, одержали верх, слух о предполагаемой экспедиции, сохранявшейся до тех пор в тайне, распространился, и в глазах Венского двора это меняло положение. Англичане и русские не могли быть оставлены с глазу на глаз на этом новом театре действий, где они могли бы свободно располагать — быть может, на пользу Пруссии — прежними владениями Австрийского дома. Тугут давно уже находил полезным иметь сильную армию на Рейне, а теперь это ему казалось настоятельной необходимостью. Поэтому, так как Корсаков еще не прибыл в Швейцарию, австрийский министр находил время года уже слишком поздним для похода во Францию. С другой стороны, ранее принятый проект осады Гюнингена и Бельфора перестал ему нравиться. Он предпочитал, чтобы эрцгерцог Карл произвел нападение на Майнц, чтобы потом перейти в Нидерланды, и вследствие этого он переделывал ранее принятый план. Чтобы не было слишком много народу в Швейцарии, австрийцы будут выводить свои войска из этой страны по мере того, как будут подходить русские и, заняв позицию перед Майнцем, эрцгерцог растянет свой правый фланг до Голландии, чтобы войти там в связь с англо-русским корпусом. Это уже был, в сущности, военный разлад, предшествовавший и возвещавший политический разрыв между Австрией и Россией. Быть может, та же задняя мысль в уме Тугута не была чужда отдельному соглашению с Францией, на которое пошла бы Директория под впечатлением поражений, понесенных в Италии.
Павел ничего этого не подозревал, и он испугался не больше того при мысли видеть своих солдат лишенными в Швейцарии или во Франции поддержки, которую им до тех пор оказывали их австрийские товарищи. С него достаточно было бы товарищества, и теперь ему казалось, что Суворов один справится со всеми республиканскими силами. Впрочем, подсчитывая со свойственной ему опрометчивостью состав войск, которые фельдмаршал будет в состоянии соединить после перехода через Альпы, он считал у него 80000 человек. Ростопчин поддерживал государя в этих самонадеянных расчетах. Французы, говорил он, доказали в Италии, что они сражаются еще хуже поляков и несравненно хуже турок. Внушаемая, ими ненависть равнялась, кроме того, презрению русских к этим недостойным противникам настолько, что победители на Треббии громко просили, чтоб им было позволено не давать больше пощады этому мерзкому отродью. Они хотели уничтожить его все целиком. Суворов со своей стороны ничего так не желал, как отделаться от гофкригсрата, и ‘от проекторов, элоквентов, пустобаев’, питающих этот ареопаг. Он сгорал желанием также взять путь на Париж через Франш-Конте, если нельзя через Дофине. ‘Францию во Франции исправить, писал он: таково высочайшее намерение. Докончить с Италией начисто… иначе здешняя Австрийская армия с бештимт-загоном пойдут под унтер-кунфт, откуда будут ее гнать до Кампо-Формио!’. Но новый австрийский план казался фельдмаршалу невыполнимым при тех условиях, при которых его хотели осуществить в Вене.
Корпус Конде вышел из Владимира на Волыни только 2 июня, после многократных отмен прежде данных распоряжений, Корсаков перешел баварскую границу только 25 или 26 июля. Когда 14 или 15 августа его авангард достиг Шафгаузена, Массена, которому за бездействием эрцгерцога Карла дана была свобода усилиться, атаковал в горах левое крыло австрийцев, нанеся ему полное поражение, отбросив корпуса Зимбшена и Елачича за Линту. Симплон и Сен-Готард были теперь заняты французами, преграждавшими русским путь из Италии в Швейцарию, и обладанием этих массивов, равно как и верхнего Валиса, проходов в Граубиндене, долин Зиля и Муоты победитель приобретал крайне прочную базу для своих операций около Цюриха. Отряды французской кавалерии уже показывались в окрестностях этого города.
С другой стороны, Корсаков не привел в Швейцарию 45000 чел., как было определено конвенцией его правительства с Англией. Английский полковник Рамзай, на обязанности которого лежало контролирование, обнаружил в наличном составе, действительно отправленном в поход, недостаток в людях, принуждавший Павла скинуть с условленных субсидий 25 %, и все еще расчет не был верен. Оставив много людей в дороге, Корсаков имел при себе приблизительно лишь 27000 человек. Суворов мог привести из Италии никак не больше 20000. Таким образом, оба русских генерала не смогли бы составить силу, равную силам эрцгерцога Карла, который и со своими 90000 человек не мог выдержать нападения Массены. И вот в этот момент, именно 30 июля 1799 года, послание Франца II предписывало эрцгерцогу оставить Швейцарию, не дождавшись даже прибытия Суворова. При поддержке швейцарцев, которым Англия будет выдавать содержание, Корсаков должен был выпутываться один. Ему соглашались оставить только небольшой отряд Гадика, находившийся между Цюрихом и Люцерном, до тех пор, пока его не сменит фельдмаршал.
‘Опоясанная мечом Скандерберга, сия сова не с ума ли сошла, или того никогда не имела?’ — писал Суворов, узнав об этом решении. В этот момент ему еще было приказано отправить к Неаполю 11000 человек корпуса Ребиндера. Значит, он не мог перейти в Швейцарию даже с полным составом своих войск.
‘Намерение мое было, объяснял он, взимая к себе от Корсакова 10000 по окончании, утвердить границу и изготовить вступление всеми силами во Францию через Дофине, где верно до Лиона нам уже яко преданы были, а ныне… император римский без расчета мне пишет сменить Гадика! Сюда на что? Чтобы мне одному со свитою прибыть к Корсакову на моем Буцефале?.. Ушел бы эрцгерцог из Швейцарии, Корсаков остается с 33000 и хотя в совете ничего не боюсь, скажу: в опасности от перевеса Массены мало пособят мои 12000 отсюда, и поздно’.
Письменные инструкции, данные эрцгерцогу и сообщенные Лондонскому и Венскому дворам, сами по себе не совсем оправдывали негодование фельдмаршала. Они преднамеренно были составлены двусмысленно. Их можно было понять так, что уход австрийцев ставился в зависимость от образования в Швейцарии из войск русских, швейцарских, баварских и принца Конде другой достаточной силы для замещения первой на занимаемых ею позициях. Павел был ими так ловко введен в заблуждение, что не сделал возражений. Впрочем, они теперь и некстати были бы после его недавней проделки. Не заявил ли он, что русские будут у подножия Альп в количестве 80000 человек? Но текст этих роковых инструкций допускал устное пояснение, которое было доверено подателю послания, графу Дитрихштейну, и эрцгерцог понял, что в Вене желают видеть его за пределами Швейцарии возможно скорее. Он не желал ничего лучшего, действуя до тех пор не очень удачно в этой стране и, как думал Викгам, не имея также ничего против, чтобы поставить в затруднительное положение нового ‘князя Италийского’, успехи которого возбуждали его зависть. Поэтому, не медля, он объявил о намерении выступить из лагеря и даже вывел несколько полков.
Вполне основательно считая себя погибшим, если он останется один, Корсаков горячо запротестовал и, обратясь к чувству военной чести эрцгерцога, добился своего. Нельзя было прилично разойтись, не попытавшись хоть что-нибудь предпринять вместе против их общего врага, Чтобы овладеть Сен-Готардом и Симплоном, Массена ослабил теперь свое левое крыло. Поэтому было условлено перейти Аар в расстоянии одного часа от его впадения в Рейн, около Эттингена, и по дорогам из Брюга, Аара и Ольтена пытаться зайти французам в тыл. Увидев свой путь отступления в опасности, они будут вынуждены очистить страну и, действительно, по мнению Массена, этот маневр, в случае удачного исхода, мог бы изменить положение вещей.
17 августа, после ‘поистине невероятного марша’, по свидетельству Викгама, 7000 русских присоединились к 32000 австрийцев, сосредоточенных для предприятия. Но австрийские офицеры небрежно отнеслись к постройке моста через Аар, переправа оказалась сильно защищенной, и попытку пришлось оставить.
Не падая духом, эрцгерцог соглашался попытаться еще раз, но в этот момент пришло совершенно неожиданное послание от Суворова. Основываясь на царском рескрипте, ставившем Корсакова под его начальство, фельдмаршал предписывал генералу немедленно прислать ему 10000 человек для атаки Генуи! Продолжая считать абсурдом проект кампании в Швейцарии, в которой его хотели заставить принять участие, он продолжал держаться своего плана вторжения во Францию через Дофине. Поддерживаемый Викгамом, Корсаков воспротивился, Суворов уступил, но потеряли еще несколько недель бесконечно ценного времени, и после бурных споров, в последних числах августа, эрцгерцог окончательно решился продолжать свое движение к Германии, причем в Лондоне и Петербурге ничего не предприняли, чтоб его остановить.
Так как Корсаков грозил тоже уйти из Швейцарии, эрцгерцог дал себя убедить оставить ему 4000 человек, потом, путем последовательных уступок, 22000 под начальством Готце, для охранения, на Линте, линии Готард — Уцнах, так как русские заменили австрийцев за Лимматом между Цюрихом и Рейном. Союзники оборонялись до прибытия Суворова, который, получив разрешение привести корпус Розенберга, соглашался теперь перейти в Швейцарию и получал возможность выступить против Массены. Но фельдмаршал был далеко и, по мнению Викгама, на указанных им позициях австрийцы Готце скорей имели своей задачей защищать владения или домогательства дома Габсбургов в Граубиндене и Форальберге, чем помогать русским против французов.
Таким образом была подготовлена катастрофа, которая, поставив Корсакова и самого Суворова на краю полной гибели, должна была отнять у коалиции почти все плоды ее недавних побед. Это общее поражение было горьким результатом общих ошибок. Частные интересы заставляли Англию и Австрию постепенно терять из виду общий интерес, а также главную цель союза, а именно: уничтожение противника. Своим самомнением и незнанием военных обстоятельств Павел оказал влияние на результат.
В последнюю минуту, когда Лондон и Петербург пробудились при мысли о содеянных ошибках и созданной ими опасности. Вена умножила извинения и противоречивые распоряжения. Слишком поздно! Теперь предписывали эрцгерцогу заставить левое крыло взять обратно позиции, занимавшиеся им до 13 августа, оставить в Швейцарии столько войск, сколько требовалось до прихода в достаточном количестве русских, бросить проект осады Майнца, удержать даже главные императорские силы в Швабии, чтобы они имели возможность оказать помощь Суворову и Корсакову в случае необходимости. Слишком поздно! Когда эрцгерцог получил эти новые инструкции, 5 сентября 1799 года, он был уже одиннадцать дней в дороге и спешил пройти больше, повинуясь, по его словам, требованиям Лондонского и Петербургского дворов! В конце месяца, под влиянием упреков, которыми его, напротив, с этой стороны засыпали, Тугут сделал больше: он согласился даже с планом совместных действий в Швейцарии всех австрийских войск с другими, которые могли бы там собраться, но выстрел под Цюрихом уже раздался.
Вместе с Готце, эрцгерцог хотел оставить Корсакова во главе армии, насчитывавшей до 57000 солдат. Но он считал и бригаду Штрауха, 4100 человек, неудачно расположенную под Беллинцоной и Локарно, и довольно неблагородно обманул относительно наличного состава войск, предоставленных в распоряжение русского генерала: их истинные размеры были гораздо ниже указанных цифр. По самым авторитетным вычислениям, Массена, располагавший приблизительно 80000 человек, превосходил их примерно на 30000 до прибытия Суворова.
Мог ли фельдмаршал придти вовремя? Эрцгерцог всегда это утверждал. Сузив свою оборонительную линию между Кобленцом и Саргансом, союзники имели возможность оставаться там под защитой потоков и озер, не давая совершенно возможности французам обойти их с какого-либо фланга, или помешать с достаточными силами движению Суворова между Фирвальдштедтским озером и Сен-Готардом. Но эрцгерцога там не было, чтобы вдохновлять своих военных товарищей. Он оставил командование Готце, признанной посредственности, и новичку Корсакову, неопытному ‘фату, высокомерному, самонадеянному’, по мнению одного из его подчиненных, Левенштерна. По свидетельству другого очевидца, эрцгерцог слышал от этого генерала, что ‘русской роты достаточно для замены австрийского батальона’. Вдохновляясь подобными идеями, Корсаков, напротив, растянул свои войска в узкую линию, которая нигде не могла оказать достаточного сопротивления. Он играл, таким образом, в руку своему противнику. А этот противник был ‘любимым детищем победы’.

Глава 12
Бегство

I

Суворов долго и упорно отказывался покинуть театр войны в Италии, где, так много потрудившись, он надеялся сделать еще больше. Выказывая полное уважение к полученным распоряжениям, он ставил свое выступление в зависимость сначала от сдачи Тортоны, потом от занятия Кони и Ниццы, равно как и западной границы Пьемонта. Только такой ценой обладание Италией, думал он, будет обеспечено союзникам и, кроме того, разве не следовало также дать время эрцгерцогу и Корсакову подготовить вторжение во Францию через Франш-Конте, для которого он присоединится к ним, когда придет время?
Фельдмаршал был прав, но это значило отложить выполнение плана, условленного между Веной, Лондоном и Петербургом до того времени, когда Швейцария, как база намеченных операций, окажется уже непригодной. Зима приближалась. Суворов этого, конечно, не забывал, но он не заслуживал в этом отношении никакого упрека, так как узнал о новом плане только 25 августа, — почти через три недели после того, как эрцгерцог был о нем уведомлен. Затем, до 4 сентября ему пришлось еще ждать разрешения увести корпус Ребиндера, без которого, как он находил вполне разумно, его появление в Швейцарии было бы бессмыслицей, а тем временем австрийцы, отдав проходы неприятелю, сделали переход через Альпы еще более затруднительным. Во всех отношениях от него требовали невозможного.
Он не мог со дня на день освободиться от итальянских дел, где ему приходилось сталкиваться с тысячами затруднений политического и военного характера, не мог также так быстро организовать, на новом театре, необходимой связи с австрийским генеральным штабом и интендантством, не мог, наконец, составить плана совместных действий в стране, совершенно для него незнакомой, не изучив ее, на что требовалось время. Эти соображения, по-видимому, были упущены из виду историками, упрекавшими, в данном случае, в медлительности человека, гениальность которого основывалась, главным образом, на быстроте, проявляемой им как в умозаключениях, так и в действиях. Победитель при Треббии и Нови не замедлил дать, несмотря ни на что, еще один пример этой быстроты, граничившей с чудом.
5 сентября, через двадцать четыре часа после того, как он получил возможность принять какое-либо решение, он послал в Швейцарию Корсакову и австрийским генералам циркуляр, где указывал движения, вторые предпримет сам, чтобы с ними соединиться, и то, что должны сделать они, чтобы вместе с ним атаковать неприятельские позиции.
Желая перейти Альпы через Сен-Готард, фельдмаршал назначил на 17 сентября встречу с ним австрийской бригаде генерала Штрауха, которая должна была в этот день быть в Айроло, у подошвы горы. 19-го русские овладеют переходом и вступят в долину верхней Рейссы и нижней Линты. Корсаков, Готце и Линкень (командующий австрийским корпусом в Куре) будут помогать этому движению, первый — перейдя Лиммат, чтобы удержать Массену, главная позиция которого была между этой рекой и Рейссой, два других — оттеснив французов от Линты, проникнуть между Цугским и Цюрихским озерами. Кроме того, Суворов будет двигаться вдоль Фирвальдштедтского озера, и все соединятся на правом берегу нижней Рейссы, зайдя таким образом неприятелю в тыл.
Составленный генерал-квартирмейстером австрийской армии Цахом (а не Вейротером, адьютантом фельдмаршала, как долгое время предполагали), этот план был предметом резкой критики, — в особенности в отношении выбора Сен-Готарда, как пункта для доступа в Швейцарию. Клаузевиц назвал его ‘колоссальной ошибкой’, и Жомини подтвердил это мнение. С этой стороны дорога, по которой предстояло идти, считалась тогда довольно хорошей. Доступная для конницы в большей части своего протяжения, она достигала в среднем шести футов ширины и представляла довольно большие затруднения только на итальянском склоне, между Айроло и Оспенталем, т. е. приблизительно на пространстве в пятнадцать верст. Напротив, на Швейцарском склоне она прерывалась в Альтдорфе, не достигнув даже, в Флюелене, южной стороны Фирвальдштедтского озера. За Флюеленом, вследствие того, что оба берега озера обрамлялись острыми утесами, можно было пройти к Люцерну только окольными путями, через соседние горы. От Флюелена до Бруннена, в направлении нынешней излюбленной туристами Аксенштрассе, одна тропинка, правда, существовала, но почти недоступная, узкая, неудобная для армии. Здесь французы пользовались водным путем, они имели вооруженную флотилию, для которой Бруннен служил пристанью. Швейцарский адмирал есть личность историческая, и эта должность, если не титул, принадлежал в то время члену одной из знатных фамилий в Люцерне, Антону Шумахеру. Но, очевидно, Суворов не мог рассчитывать на это средство передвижения, а между тем предполагали, что он не был знаком с особенностями местной топографии. Кроме того, массив Сен-Готарда охранялся теперь, и хорошо охранялся, неприятелем. Двенадцать тысяч человек, приученных к трудностям военного времени и опытных в горной войне, занимали все ущелья, под начальством Лекурба, лучшего генерала, бывшего у французов для этого рода действий.
Суворов однако решился не без причин, бывших с его точки зрения достаточно серьезными: Он начал с того, что остановил свой выбор на Большом Сен-Бернаре и долине Роны, думая, быть может, ударить под Берном в тыл французам. Мелас занялся даже подготовкой проекта марша в этом смысле, который был недавно найден. Но это было до ухода эрцгерцога, отступление которого исключало всякую попытку в этом направлении. На выбор оставался еще другой путь, через Сплюген.
Эта дорога, приводившая к Граубиндену через Бернардинский проход, давала русским возможность соединиться с австрийцами близ Кура, без всякого кровопролития. Приказав недавно, Корсакову отправить ему 10000 человек в Италию, Суворов сам указал на эту дорогу, как на самую безопасную. Избрав ее, в свою очередь, он, правда, нарушил бы распоряжения Вены: со времени ухода эрцгерцога гофкригсрат настаивал на том, чтобы фельдмаршал заместил Гадика в районе Сен-Готарда, и австрийский генеральный штаб считал себя связанным этим указанием. Если бы грозный противник бештимтзагеров руководился, однако, только соображениями тактическими и стратегическими, он, конечно, не обратил бы на это внимания, настолько были значительны выгоды, предоставляемые ему выходом через долину Рейна и через Сплюгенштрассе. Расстояние, которое надо было пройти для достижения этого пункта, было вовсе не длиннее отделявшего его от долины Рейссы. Через восемь дней после того, как русская и итальянская армии выйдут из Беллинцоны, Корсаков и Готце могли быть уверены, что она появится около Линты и Лиммата и, если бы даже Массена их тем временем атаковал, они имели бы возможность отступить навстречу Суворову и ожидать еще вместе с ним на недоступной позиции прибытия других обещанных подкреплений: эмигрантов, баварцев и виртембергцев.
Но это было именно то, чего не хотел фельдмаршал. Если встреча произойдет таким мирным образом и в безопасном месте, он мог опасаться, что оставшиеся в Швейцарии австрийцы получат приказания последовать за эрцгерцогом в Германию. Он был официально предупрежден, что гофкригсрат на него рассчитывает для смены не только Гадика, но и Готце, так как Корсаков, по мнению бештимтзагеров, заменил эрцгерцога. Таким образом, менее чем с 50000 человек он очутился бы в безопасности от всякого нападения, но, равным образом, и в невозможности что-либо предпринять. Этого он не хотел. Теперь, как всегда, — в Швейцарии, как и в Италии, — он хотел сражаться, испытать во что бы то ни стало счастье своего оружия. И потому он отдавал предпочтение комбинации рискованной, смелой, но которая, соединив хоть на несколько дней под его начальством силы, приблизительно равные силам Массена, заставляла Готце, Линкена и Штрауха согласиться встретиться с ним на поле сражения, где он намеревался вызвать в бой противника.
Он был достаточно начитан, чтобы знать, что сосредоточение, предположенное в местности, в большей своей части занятой неприятелем, во все времена считалось в военном искусстве крупной ошибкой. Ему были также небезызвестны трудности и опасности избранного им пути. Новейшие исследования выяснили опрометчиво взведенное на него обвинение, будто он не знал, как пройти из Альтдорфа в Люцерну. Среди офицеров австрийского генерального штаба, главных его сотрудников по разработке планов маршей, многие не раз, под начальством Гадика, проходили этот путь в том и другом направлении, и еще в июле сражались под Флюеленом. Когда же фельдмаршал говорил о движении обоими берегами Фирвальдштедтского озера, в чем видели доказательство его незнания, он хотел сказать, о чем свидетельствует его корреспонденция, что он обогнет это огромное водное пространство слева, по Эстерфельдской долине на Энгельберг, и справа, по Шахенской долине на Швиц.
Он не забывал, наконец, что горный массив со своими ущельями, благоприятный для неожиданностей и обходных движений, так же трудно защищать, как и атаковать, и поэтому он мог надеяться одержать верх над Лекурбом. Единственный слабый пункт в его плане и ошибка, делавшая успех более чем гадательным, заключались в сложности движений, которые он хотел между собой согласовать с точностью до нескольких километров и нескольких часов, и из-за которых, принимая в расчет расстояния, неровности местности, уже известные, и препятствия, дававшие себя легко предвидеть, казалось невозможным достигнуть такой точности, являвшейся непременным условием успеха. Против этого неправильного расчета должна была предостеречь Суворова военная история недавнего прошлого. Поставленной им себе задачей было то стратегическое окружение, с целью полного уничтожения противника, которое задумал генерал Мак в 1794 году, для сражения при Туркуэне, позже Карно, чтобы окружить Кобург, в 1796 году Вурмзер, чтоб разбить Бонапарта, и, наконец, Моро, при приближении Макдональда, чтобы побить самого Суворова. Всегда попытка кончалась неудачей, или даже поражением, и всегда по одной и той же причине: слишком большой простор, предоставленный случайностям в комбинациях такого рода, и легкая возможность для противника им помешать.

II

Суворов первый опоздал к сроку, назначенному им самим. В последний момент демонстрация Моро у Тортоны задержала его и заставила потерять три дня. После того как французский генерал отступил в горы и город 10 сентября сдался, фельдмаршал продолжал свой путь и ускорил его, насколько мог. Расставшись со всей тяжелой артиллерией, которая должна была догнать его через Милан, Киавену и Энгадин, и даже со своим обозом, направленным на Шафгаузен через Тироль, оставив при себе лишь 25 орудий малого калибра, взятых из пьемонтских парков, 15 сентября он уже вел свои войска в Таверне, к подножию Монте-Ченере, и обогнал их в Беллинцоне, где рассчитывал найти мулов, потребованных от австрийского интендантства. Увы! в тот же день он писал Ростопчину: ‘Я прибыл в Беллинцону, но ни мулов, ни лошадей, ничего кроме Тугута, гор и пропастей’.
Тугут на этот раз был ни при чем, а Меласу, от которого требовали уступки своих собственных ценных животных, простительно, что он на это не согласился. Правда, он обещал сделать все возможное, чтобы достать других, но тысяча триста пятьдесят мулов, цифра, указанная Суворовым, не находятся вдруг. Вместо того чтобы жаловаться Ростопчину, фельдмаршал лучше прибегнул бы к средству, к которому он в конце концов и обратился, состоявшему в утилизации казачьих лошадей. Чтобы перейти через Готард, кавалеристам было выгоднее спешиться. Но после того как ему пришла в голову эта мысль, Суворов потерял еще пять дней, и атака была отложена с 19 на 24 сентября.
В некотором отношении он этим выигрывал. Наметив со своей стороны на 25-е число того же месяца общее наступление, Массена предписал Лекурбу движения, вынуждавшие его очистить проходы, где он со своими 12000 человек уже принял меры к тому, чтобы установить со всех сторон тщательное наблюдение. Несколько батальонов под начальством Луазона оставались одни вдоль Рейссы, и самого Лекурба там не было. Ни он, ни Массена не были осведомлены по крайней мере о такой близости Суворова, и при известии о появлении русских под Айроло оба они приняли это за простую демонстрацию. Задача нападающих этим облегчалась.
Останавливаясь ныне перед памятником, воздвигнутым Суворову между Андерматом и Флюеленом, на повороте узкого прохода, где среди утесов и головокружительных пропастей Рейсса с шумом катит свои бурные воды, редкие туристы не выразят своего удивления: ‘Как! Здесь прошел он со своей армией?’ И в уме тех, кто знает, что больше трехсот французов находились там, чтобы преградить путь этому новому Ксерксу, классическое воспоминание вызывает сравнения, обидные для Лекурба и его солдат. Но русский Ксеркс не прошел там со своей армией, ни даже с ее четвертью! Русская армия, собранная в Беллинцоне, насчитывала 20986 человек. Суворов не думал ни одной минуты двинуть ее целиком в ущелье Готарда. 21 сентября 6000 человек под начальством Розенберга выступили через Донджио и Санта-Мариа на Дисентис, к верховьям Рейна, чтоб выйти к Обер-Альпу в тыл французской позиции в горах. С другой стороны, посланный из Кура в Дисентис генералом Линкеном генерал Ауфенберг должен был в то же время двинуться со своим отрядом через горы в долину Мадеранскую, к Амштегу, чтобы тоже угрожать тылу защитников долины Рейссы. Приняв эти меры, Суворов разделил еще остальные свои силы на три колонны, из которых одна, под его непосредственным начальством, поднявшись вверх по реке Тиччино, потом пройдя вдоль Рейссы через ущелье Ури и Чертов мост, должна была атаковать Сен-Готард с фронта. Две другие, под начальством Багратиона и Дерфельдена, должны были произвести одновременно, справа и слева, глубокие обходные движения, чтобы напасть на противника со всех сторон и поставить его везде между двух огней. При этих условиях горы, вовсе не стесняя наступающих, позволяли им, наоборот, наилучше использовать свое огромное численное превосходство, они им служили укрытием для обходных движений, очень искусно задуманных, и борьба не могла от них требовать нигде слишком больших усилий.
Легенда напрасно драматизировала отдельные ее факты. Суворову не приходилось, при отступлении солдат, удерживать их, как предполагали, приказывая рыть ему могилу на оставляемой местности. Сопровождаемый швейцарским офицером, Антонио Гамма, который с ним не расставался в продолжение всего похода, подвижный, внушающий доверие и в критические моменты, как всегда, не щадивший себя, фельдмаршал должен был скорее сдерживать порыв своих войск. Но его собственный пыл трудно мирился с выжиданием результата маневров, имевших целью сломить сопротивление противника. Направив свой отряд позади Айроло на левый фланг французов, Багратион своим движением быстро, однако, заставил очистить южную часть прохода! На Чертовом мосту Луазон держался стойко, но был обойден в тыл Розенбергом, и 26 сентября, около полудня, без больших потерь, русские были в Альтдорфе, где Суворов думал соединиться если не с Корсаковым, то по крайней мере с Линкеном.
Он совершил одно из своих любимых сенсационных вступлений в этот маленький город, но об Линкене и его товарищах по оружию он не имел никаких известий, и предположенное движение к Люцерну с двумя обходными колоннами из одной точки должно было показаться ему невозможным. Фельдмаршал предположил, что, не имея возможности проникнуть дальше, Линкен ждал его в Муотатале, близ Швица, и ни другой день решил с ним там соединиться. Удивлялись, что при своей неуверенности он не попытался достигнуть верхнего течения Линты скорее через Клаузенское ущелье, которое Гамма был, конечно, в состоянии ему указать. Эта дорога довольно легкая, давала ему уверенность встретиться с Линкеном. Предполагали, но без достаточных оснований, что в этом случае им руководила другая воля, именно великого князя Константина. К трудностям этого похода юный сын Павла действительно прибавлял еще лишнюю обузу своей персоной. Его участие в последнем периоде Итальянской кампании не было блестящим, и впоследствии он проявил себя несколько раз в Швейцарии еще менее славным образом. Он легко принимал повелительный характер, но его мнения основывались обыкновенно на малодушии, которое на этот раз не могло его вдохновить в предполагаемом направлении.
К тому же дорога к Муотенской долине, помимо связанной с ней страшной неизвестности, была еще более трудной. Ведя через Шэхенталь к подножию Руозальпа, она проходила затем по крутым скатам Кинцигского прохода тропинками, по которым ходили одни пастухи. Чтобы перейти через перевал и достигнуть долины, русским пришлось потратить больше мужества и энергии, чем на Сен-Готарде, а при прибытии их ожидало известие о цюрихском поражении.

III

В то время как Корсаков и Готце разбрасывали свои силы между Цюрихом и Верхним Граубинденом, Массена сосредоточивал свои. Хотя и ослабленный недавно выделением части его войск для усиления Рейнской армии, он имел возможность, кроме 12000 человек Лекурба, 9000 Тюро в верхнем Валисе и резерва из 7000 человек, под начальством Клейна и Гумбера в Фриктале, около Базеля, собрать, вместе с Сультом, Мортье и Лоржем, около 40000 человек, сгруппированных на верхней Рейссе, нижней Линте и на левом берегу Цюрихского озера. Смутно осведомленный о прибытии Суворова, получая настоятельные требования Директории ‘сделать что-нибудь’, подобно тому как это было с Жубером перед Нови, находясь, наконец, пред угрозой потерять еще часть своего наличного состава по той же причине, что и раньше, он выжидал благоприятного случая. В конце месяца, при известии о падении Бернадота, которого он ненавидел, и который платил ему тем же, он принял решение. Рядом быстрых маневров предупредив движение, предписанное союзникам Суворовым, и перейдя первым Линту и Лиммат, он опрокинул Готце, погибшего в этой схватке, отбросил остатки его отряда к Рейну и столкнулся с Корсаковым под Цюрихом. Потерпев полное поражение при первом же столкновении, самонадеянный генерал потерял 5000 человек и сто орудий, весь свой обоз, вместе с казной армии, и всю канцелярию. По свидетельству Викгама, перед сражением, во время его и после он показал себя совершенным ничтожеством. Он пренебрег мнениями швейцарских офицеров относительно выбора позиций и, когда завязался бой, был уже более не в состоянии даже отдать распоряжение. Он, кажется, отказался также выслушать Пишегрю, предлагавшего из штабквартиры эрцгерцога свои услуги и советы. Вместе с письмами бывшего командующего Рейнской армией, его корреспонденция выдавала французам, в документах, недавно присланных из Петербурга и Митавы, весь секрет интриги Барра.
Итак, Суворов, думая найти Линкена на Муоте, или в Швице, в тот момент, когда он намеревался продолжать свое движение к городу, узнал, что Массена только что вступил в него с 20000 французов! В то же время, возвратясь на только что оставленные позиции, Лекурб атаковал под Альтдорфом арьергард фельдмаршала. Положение русских становилось более чем критическим. Всякий другой на месте Суворова счел бы его, вероятно, безнадежным. Произведенный 30 сентября в Муотатале подсчет его армии показал всего только 16584 человека, из которых кавалеристов было 2852. Переход через Сен-Готард, а еще более через Кинцигский проход, отнял и остальных.
Между тем, вместо того, чтобы думать о капитуляции, Суворов не хотел даже слышать об отступлении. Ввиду того, что великий князь Константин был против попытки идти на Швиц, что было бы действительно безумием, фельдмаршал решил через гору Прагель добраться до Глариса, опрокинув слабую бригаду Молитора (4000 человек), которая одна охраняла этот пункт и уже вела бой с Линкеном. Соединившись затем в долине Рейна с остатками разбросанных корпусов Корсакова и Готце, он хотел попробовать отомстить.
Это значило просить многого у фортуны и предъявлять чересчур большие требования к армии, уже очень изнуренной. Ошибившись на минуту относительно взятого русскими направления и соединившись с Лекурбом в Альтдорфе, для преследования союзников в Шэхентале, тотчас же воспользовавшись флотилией на озере, для возвращения через Бруннен к Швицу, Массена отдавал все новые и новые распоряжения, чтобы ‘захлопнуть мышеловку’, в которой видел Суворова попавшимся окончательно. Действительно, всякий другой, кроме победителя при Нови, был бы в ней, вероятно, взят в плен. Но мышеловка имела многочисленные выходы, а французские генералы вовсе не выказывали ни своей обычной храбрости, ни уверенности, которую им должны были бы внушить положение противника и их недавняя победа. Их корреспонденция, опубликованная частью одним из швейцарских историков этого похода, красноречиво об этом свидетельствует. Самые мужественные из них и самые ловкие, Мортье и даже Молитор, выказывают себя в ней неуверенными и встревоженными. Им бы следовало только думать о том, чтобы преградить путь этой горсточке людей, бывшей всецело в их власти, а они, оказывается, главным образом, были озабочены обеспечением своего собственного отступления в случае неудачи! Вполне очевидно, что эти храбрые из храбрых боятся, волнуемые и запуганные воспоминаниями о подвигах, которые победитель Макдональда, Моро и Жубера вывез из Италии и тащит за собой, как пугало.
Первые соприкосновения с его армией, хотя и сильно ослабленной, оправдывают, впрочем, их опасения. В Муотенской долине Массена лично атаковал с 10000 человек русский арьергард, находившийся под начальством Розенберга, и потерпел жестокий удар. Животное, будучи в безвыходном положении, набрасывается и кусает ужасно. Мортье, со своей стороны, исчез, вопреки полученным инструкциям, Молитор дал себя опрокинуть в Клентале, и Суворову удалось таким образом достигнуть Глариса. Быстрый марш через Молис и Керенцерберг на Саргане обещает ему теперь если не слишком смело задуманную отплату, то, по крайней мере, быстрое соединение с австрийцами Линкена, Елачича и Петраша. Но перед ним возникает новое препятствие, и оно происходит не от французов.
На утвержденный им план, энергично поддержанный на военном совете австрийским генералом Ауфенбергом, швейцарскими офицерами и английским комиссаром, полковником Клинтоном, один великий, князь Константин налагает, на этот раз правильно, формальное veto. Ему представляется, что избранный путь слишком подвержен опасности со стороны противника, и после продолжительных споров он заставляет принять другой, более кружной, через Иланц и Кур на Майенфельд. Он действительно укроет армию от нападения, но на сей раз это во всяком случае будет отступление, хотя Суворов и не хочет в том сознаться. Кроме того, этот маршрут подвергнет беглецов испытаниям другого рода, которые несомненно одержат верх над их выносливостью и мужеством, и при другом начальнике совершенно их погубил бы. ‘Лучшее отступление стремительное’, думал Суворов. Вскоре он дал самому себе блестящее опровержение.
На высоте 2400 метров гора Паникс, через которую предстояло теперь перейти, оказалась 7 октября уже покрытой снегом. Из-за множества пропастей, переход через нее был не только труден, но и опасен. Лошади скользили. Та, на которой ехал фельдмаршал, не раз чуть было не увлекла его в бездну. Всегда неустрашимый, старый воин вырывался однако из рук казаков, силой старавшихся ему помочь.
— Оставьте меня! Я поеду один!
— Сиди! — отвечали они ему.
И он покорялся.
Для начальника и для армии, которою он командовал в дни более счастливые, этот марш является, однако, самым прекрасным подвигом, возбуждающим удивление потомства. Он заслуживает почетного места в военной истории всех времен.

IV

В Иланце Суворов был уже в состоянии вновь произвести сосредоточение своих войск и снабдить их провиантом. С прибытием в Фельдкирх он стал прежде всего думать, более чем когда-либо, о том, чтобы снова перейти в наступление. Он мог теперь иметь такое намерение, не будучи слишком дерзким. С 28 сентября, вследствие того, что эрцгерцог остановил свое движение и вернул некоторые части назад, Корсаков снова вступил с ним в сношения и занял свой прежний лагерь в Дерфлингене, около Шафгаузена. Справа от него Науендорф с 8000 австрийцами прикрывал Рейн, от Вальдсгута до Шафгаузена, слева полковник Титов с одним полком, уцелевшим от цюрихского поражения, охранял окрестности Констанцского озера. Корпус Конде, формировавшиеся швейцарские батальоны и баварские войска, бывшие в пути, обещали в скором времени подкрепления, которые вознаградили бы, и даже с излишком, за понесенные потери. Но побежденный при Цюрихе был подавлен. Его прежнее хвастовство уступило место полному унынию. Эрцгерцог, с другой стороны, не выказывал расположения возобновить попытку действовать сообща. Он сначала хотел подождать Суворова и, таким образом, позволил Массена оправиться от тревоги, которую вызвало в нем появление фельдмаршала в Швейцарии. Так как Суворов от него ускользнул, французский генерал бросился на Корсакова и принудил его совершенно очистить левый берег Рейна. Наконец, победитель при Нови вскоре сам перешел самым странным образом от воинственного пыла, который недавние испытания, кажется, еще более воспламенили, к нравственному упадку, тем менее оправдываемому, после напряжения всех своих сил, для противодействия злому року, эта железная душа казалась еще не разбитой, а как бы выведенной из равновесия.
В письме к Ростопчину из Фельдкирха, помеченном 2/13 октября, начало и конец которого, должно быть, были написаны с промежутком в несколько дней, фельдмаршал начинал с того, что гордо возвещал о намерении оказать помощь Корсакову, ‘чтобы поправить зло’, а продолжал описанием своего положения, положения генерал-лейтенанта и самого эрцгерцога, как не подающими никакой надежды на продолжение войны, ‘Победительная армия низошла на 10000, пехота боса, нага, дневной провиант, в котором терпела недостаток, как и в патронах, чего последнего ради, наконец, избегал от сражения. Корсаков без палаток плащей, артельных и прочих денег!’ Он преувеличивал свои потери и общую нужду. У эрцгерцога, по его словам, оставалось 18000 человек в Швейцарии, но он их расставлял ‘по гарнизонам’, и Тугут, со своей стороны, только и думал о том, как бы ему сговориться с Директорией. Фельдмаршал получил известие о пребывании в Вене двух французских дипломатических агентов, присланных туда тайно, и он кончал словами: ‘Уже действовать надежды нет!’
Что произошло между началом и концом этого послания? С помощью английского агента, Викгама, и под его давлением, были начаты переговоры для достижения соглашения между фельдмаршалом и эрцгерцогом и приведения обоих генералов к дружным действиям. Так как эрцгерцог, по-видимому, был на это готов, Суворов поспешил распорядиться, чтобы Вейротер составил по этому предмету подробный план. Но, прибыв в Фельдкирх 12 октября (новый стиль), адъютант эрцгерцога, граф Коллоредо, сделал возражения. Австрийский главнокомандующий находил этот план чересчур сложным. Более правдоподобно, что он видел в нем другой недостаток: перейдя Рейн у самого верховья, фельдмаршал хотел оставить на произвол судьбы Граубинден и Форальберг, то есть территорию, от которой Венский двор не мог отказаться, даже на короткое время.
С другой стороны, Викгам, сопровождавший Коллоредо в Фельдкирх, сам изменил свой взгляд. Он убедился, вопреки мнению Вейротера, что, даже с корпусом Корсакова и принца Конде, Суворов располагал бы самое большее тридцатью тысячами человек, годных к походу. В то же время он составил себе довольно плохое мнение об этих войсках, храбрых, по его словам, но утративших всякую дисциплину со времени их пребывания в Италии и находившихся под начальством офицеров, которые, помимо полковой службы, ничего не смыслили на войне. Пообедав, наконец, с фельдмаршалом, он, хотя и был предупрежден и подготовлен к его выходкам, нашел его совершенно неспособным на какое-либо командование. Герой, только что прогремевший своими подвигами на всю Европу, выглядел совершеннейшим ‘дурачком’: с согнутыми коленями, с трясущимися головой и руками, он ходил из угла в угол по комнате, произнося бессмысленные слова. Когда Викгам заговорил с ним о плане кампании, который со своей стороны предлагал эрцгерцог, Суворов обратил к небу восторженный взор и сказал, что имел ночью видение, запретившее ему соглашаться на это. Минуту спустя он действительно изумлял своего собеседника, высказывая относительно австрийской армии оценку, носящую на себе отпечаток ума настолько же беспристрастного, сколько и рассудительного. Он продолжал разговаривать в течение двух часов о самых разнообразных предметах с полной ясностью и глубоким знанием, но, как только Викгам попытался вернуть разговор к военной действительности, фельдмаршал вновь принялся за свои разглагольствования, потом вдруг позвал одного офицера и продиктовал ему по-французски следующую заметку, в двух столбцах:

 []

Ошеломленное превосходительство удалилось, не имев возможности добиться ничего другого, и новое свидание дало английскому комиссару только следующую исповедь фельдмаршала, более понятную, но такую же неутешительную:
‘Я не желаю иметь никакого дела ни с вашими швейцарцами, ни с вашими баварцами. Все, что я желаю, это то, что я имел в этом году, а именно австрийскую армию, которой я был так несправедливо лишен и без которой ничего не могу сделать, так как мои русские, несмотря на то, что они во многих отношениях лучшие войска в мире, не могут действовать сами по себе… Во-вторых, я хочу возвратиться в Италию… я хочу проникнуть во Францию через Дофине, с тем, чтобы эрцгерцог, поддержанный баварцами и швейцарцами, помогал мне в Швейцарии и Франш-Конте’.
Викгам должен был передать эти заявления в австрийскую штабквартиру, но, не дождавшись ответа, уже на другой день фельдмаршал выступил со своими войсками в направлении к Линдау, в Швабию, что не приближало его к Италии. И англичанин охотно присоединился к его решению, так мало он был уверен в том, чтобы присутствие этой армии, в особенности под предводительством такого начальника, могло принести хотя бы малейшую пользу общему делу.
Однако в Линдау, так как Викгам все еще служил посредником, переговоры продолжались, и Суворов выказывал даже нетерпение видеть их оконченными. К остаткам корпуса Корсакова он присоединил теперь корпус Конде, а также баварские и швейцарские войска под начальством Роверса. Он получил от Павла рескрипт, составленный в очень лестных выражениях и предоставлявший ему полную свободу действий. Уступив, наконец, настояниям Кобенцеля, Венский двор решился послать ему, одновременно с великим князем Константином, большой крест Святой Терезии. Это утешило фельдмаршала, но он преследует свой замысел, состоящий в том, чтобы покинуть Альпы для Апеннин. ‘Из его меланхолического гнезда, пишет он 9/20 октября Разумовскому. Тугут (сова) выгнал меня из Италии, где сердца мои были до Лиона и к Парижу, он их остудил хищничеством Пьемонта, где у меня была бы хранительная армия в спине для моих спокойных винтер-квартир, ежели не лучше во Франции… Неистовства сии легко поправить можно… Верно будет войти во Францию через Дофине. Эрцгерцог Карл со швейцарцами, освободя Швейцарию от ига безбожных сумасбродов, войдет во Францию через Франш-Конте. Можно одною кампанией отвечать’.
Павел, впрочем, способствует утверждению Суворова в этих решениях, постоянно говоря о том, чтобы послать Людовика XVIII во Францию, хотя его мнение о коронованном госте Митавы и об его окружающих едва ли лучше того, которое он высказал о графе д’Артуа. ‘Это очень ученый принц, говорит он о старшем брате, но очень скрытного характера и сохраняющий, несмотря на все с ним случившееся, заметную охоту властвовать, не будучи еще на престоле… часто сбиваемый, кроме того, с толку своим близким другом и любимцем, графом д’Аварэ (d’Avaray), человеком беспокойным и мятежным донельзя’. Что касается эмигрантов корпуса Конде, царь очень рекомендовал фельдмаршалу не вводить их во Францию: ‘Они бы там все предали огню и мечу и взбунтовали бы самые благонамеренные умы’.
Однако, объявив 28 октября (9 ноября) Семену Воронцову, что при содействии эрцгерцога он надеется поправить последовавшие ныне при Цюрихе несчастья, Суворов через несколько дней, настигнутый своей тяжелой артиллерией, снова пустился в путь, чтобы добраться до Аугсбурга и расквартировать свои войска между Лехом и Иллером.
Между таким осторожным до робости генералом, как эрцгерцогом, и другим, со столь отличным темпераментом, затруднения к соглашению были действительно непреодолимы. Фельдмаршал так высказывался по этому поводу в письме к графу П. А. Толстому: ‘Он (эрцгерцог) хочет меня оволшебить его демосфенством… Герой в оборонительном, сию кампанию дал он себя исстари знать защищением наследных земель… Я ж лет близ 50-ти в этом ни малого раза испытания не имел. Как не стыдится он мне сие предлагать!’. Но автор этого письма имел другие причины, и более убедительные к тому, чтоб покинуть Швейцарию и ее непосредственное соседство. Отношение жителей этой страны к русским становилась таковым, что Викгам предвидел общее восстание против чужестранцев, ранее прослывших в той же стране за избавителей.
По поводу этой перемены и ее причин сами швейцарские историки изобилуют оценкой и документами, тем менее способными дать основание для правдоподобной догадки, что передаваемые факты и выведенные из них заключения противоречат себе иногда у одного и того же автора. Один несомненный факт господствует, однако, в этом споре: военный разрыв, наполовину совершившийся, между русскими и австрийцами со времени движения Суворова в Швейцарию и неизбежное следствие этого разрыва — невозможность для Суворова заботиться о продовольствии своих войск законным порядком. За неимением своего собственного интендантства, его армия была теперь вынуждена жить за счет обывателей, а это был грабеж, — не организованный грабеж революционных армий, но обращающийся в чистое мародерство, и потому еще худший. Уже в Италии несходство характеров, обнаружившееся в союзниках с самого начала кампании, и происходившее от того недостаточное снабжение продовольствием вызывали временами со стороны русских такого рода вольности. Отсюда ослабление дисциплины, отмеченное Викгамом. В Швейцарии случай стал правилом. По свидетельству английского агента, герои Треббии и Нови прибыли будто бы в Фельдкирх обремененные добычей, собранной при проходе через кантоны Ури, Швиц и Гларис, где однако их встретили наилучшим образом. Везде на своем пути они приносили разорение, опустошая даже виноградники и всякого рода насаждения. Система денежных контрибуций, установленная в государствах французами, как ни находили ее тягостной, была, говорит Викгам, ‘сравнительно милостью’. Офицеры не останавливали своих солдат, принимая часто участие в совершаемых насилиях, а Суворов закрывал глаза, сознавая, что не в состоянии иначе прокормить своих людей, и озабоченный также сохранением своей популярности, вследствие притязаний великого князя Константина на главнокомандование.
Эти уверения, приводимые другими свидетелями, должны были, как мы увидим, получить самое блестящее подтверждение — от самого Суворова. Но грабеж и всякого рода неизбежно сопровождавшие его насилия представляли собой не единственный вред, который приходилось терпеть несчастным швейцарцам от тех же гостей. При прибытии Корсакова, Лагарп, бывший наставник великих князей Александра и Константина, был членом Директории Гельветической республики. Изгнанный из России, он сохранил вражду к одной Екатерине и не упускал ни одного случая, чтобы расхваливать ее сына — ‘несчастного непризнанного принца’. Но в то же время он аплодировал успехам ‘храброго Массены’, и в июле 1799 года имел наивность написать царю, прося его оказать содействие независимости Швейцарии, подобно тому, как он сам, в 1793 и 1794 гг., поддержал, по мере своих сил, права законного наследника на Российский престол. Ответом было данное Корсакову распоряжение арестовать дерзкого члена Директории и отправить его под конвоем в Петербург, откуда он будет препровожден в Сибирь!
Так как ‘храбрый Массена’ этому помешал, распоряжение не могло быть выполнено, и добрый Лагарп остался при своих иллюзиях. ‘Зная сердце русского государя’, он заявил, что не боится предписанного ареста, если бы он и был выполнен, и твердо держался этого мнения даже после того, как, за неимением возможности лучше удовлетворить свой гнев, Павел отнял у него пенсию.
Раз такие примеры подавал государь, можно себе представить, как ими пользовались его подданные в отношении соотечественников знаменитого вальдейца, и становится понятным, что Суворов поторопился отыскать в другом месте более гостеприимные зимние квартиры. Он не из-за этого отказывался от намерения предоставить свои войска для служения коалиции и, в особенности, от желания командовать еще одной австро-российской армией. Но он все более и более противился соглашению по этому предмету с эрцгерцогом. Он уклонялся от свиданий предлагаемых ему принцем, и писал ему совершенно бессознательно:
‘Наследственные земли должны быть защищаемы завоеваниями бескорыстными, для этого нужно привлечь любовь народов справедливостью… Вам говорит это старый солдат, который почти шестьдесят лет несет уже лямку, который водил к победам войска Иосифа II и утвердил в Галиции владычество знаменитого дома Австрийского…’
Он хвастался своим содействием акту насилия и несправедливости, не имеющему себе равного, который, в этом уголке славянской земли предоставил немецкому игу не только поляков, но и миллионы русских!
Довольно дерзким образом он учил также молодого полководца и его военных вдохновителей:
‘Я не люблю болтовни Демосфеновой, ни академиков, только путающих здравый смысл, ни сената Аннибалова. Я не знаю зависти, демонстраций, контрмаршей. Вместо этих ребячеств — глазомер, быстрота и натиск: вот мои руководители’.
Он не уклонялся от предложения эрцгерцогу своего содействия для краткой зимней кампании, упорной и решительной (solide et nerveuse), во время которой ‘можно было бы наверное разбить какого-нибудь Шампионне или Бонапарта’. Но он отнимал у своего корреспондента всякую охоту соображаться с этим предложением, тотчас же снова впадая в разглагольствования, ставшие у него теперь обычными:
‘Да служат две армии двум императорам, коалиции и всей Европе в одном добродетельном герое! Что касается до положения о будущей, большой, весенней кампании… то возможно ли допустить в оной Кампо-Формидо (sic)! Уже вы видите, что новый Рим идет по следам древнего: приобретая друзей, он достигнет своей цели почтить Германию титлом союзницы так, как Испанию, Голландию и незадолго перед тем Италию, — дабы в свое время повергнут оную в сугубое очарование, принять оную в покровительство, и страны процветающих наций обратить в свои провинции…’
Но, в это самое время, под впечатлением Цюрихского поражения, Павел совсем воспротивился мысли о продлении военного или даже политического сообщничества с Австрией. Он решился даже, в первом своем порыве гнева, на полный разрыв, и, по своему характеру, собирался придать ему угрожающую форму. 15/26 октября он написал английскому королю, чтобы предупредить его, что ‘вероломство Венского двора’ вынуждает его послать Суворову повеление ‘об учинении необходимых распоряжений к возвращению его войск в отечество’. ‘Думая, что мы будем против Франции трое, мы оказываемся только двое’, говорил он. И он приложил к этому посланию копию письма, написанного за несколько дней перед тем императору в следующих выражениях: ‘Видя, что Мои войска покинуты и преданы на жертву неприятелю тем союзником, на которого я полагался более, чем на всех других, что политика его совершенно противоположна моим видам, и что спасение Европы принесено в жертву желанию распространить вашу монархию, имея притом многие причины быть недовольным двуличным и коварным поведением вашего министерства, которого побуждений не хочу и знать в уважение к высокому сану вашего императорского величества, я, с тем же прямодушием, с которым поспешил к вам на помощь и содействовал успехам ваших армий, объявляю теперь, что отныне отказываюсь заботиться о ваших интересах и займусь собственными моими и других союзников. Я прекращаю действовать заодно с вашим императорским величеством, дабы не действовать во вред благому делу. Остаюсь с должным уважением и проч…’.
Казалось бы, что после этого нечего было сказать друг другу. Коалиция представлялась пораженной в своем существенном пункте и всякая возможность обратить ее против Франции исключенной. Павел еще не предусматривал удобства примирения с правительством республики, но в письме к Георгу III он выражал мнение, что ‘минута падения революционного правительства Франции, предназначенная Провидением, не наступила еще’, и пока он предлагал королю заключить более тесный союз, к вступлению в который он считал возможным склонить Швецию, Данию и даже Пруссию, но он хотел, чтобы этот союз был направлен против Австрии, ‘самой опасной в настоящий момент, державы’.
Однако царь и тут не развязался с этой вероломной подругой, а через нее и самая коалиция удерживала его в течение некоторого времени пленником. Но он уже был готов бежать и тем более к этому склонялся, что самая общность оружия с Англией доставляла ему не больше наслаждения.

V

Англо-русская конвенция, подписанная 11/22 июня 1799 года в Петербурге, ввиду экспедиции в Голландию, обязывала Павла собрать 17593 человека в Ревеле, где они должны были быть посажены частью на русские, частью на английские суда, Георг III обещал прибавить к ним 13000 своих собственных войск, обязавшись сверх того уплатить за содержание царских 88000 фунтов стерлингов при начале кампании и по 44000 в месяц, как бы долго она ни продолжалась. Один только вопрос командовании вызвал некоторые затруднения, так как Павел возражал против избрания герцога Йоркского, военная репутация которого была не из особенно блестящих. Однако, ввиду того, что царь не допускал также, чтобы генерал Герман, призванный начальствовать над русскими войсками, был подчинен главнокомандующему не царской крови, критикуемое им назначение не было отменено.
Намерение привлечь Швецию к содействию намеченной операции пришлось, впрочем, оставить, ввиду чрезмерности субсидий, потребованных Стокгольмским двором: аванс в миллион риксдалеров, чтобы двинуть в поход 8000 человек, и ежегодная уплата по 1500000. Но обстоятельства, сопровождавшие это предприятие, тем не менее, предвещали удачу.
В смысле воспрепятствия высадке в Нидерландах, союзникам нечего было считаться ни с голландской армией, 25000 регулярных войск, мобилизация которых производилась медленно и дух которых был сомнителен, ни с флотом, более внушительным со своими 14000 человек экипажа, но враждебным новому режиму и преданным Оранскому дому. Оккупационный французский корпус, 17000 человек под начальством генерала Брюна, практически оказывался, таким образом, предоставленным в этой стране самому себе, и союзники, выставив против него силы, численно почти вдвое его превосходившие, должны были легко одержать над ним верх. Известно, как этот расчет оказался обманчив.
Высадившись на берег около середины сентября 1799 г., русские и англичане не сумели составить никакого плана действий. Герцог Йоркский обнаружил уже, при подобных же попытках, свою полную неспособность, и выбор Павла пал на Германа, как и на Корсакова, по свидетельству Витворта, против общего мнения. 19 сентября, плохо завязавшие бой при первой встрече и слабо поддержанные своими товарищами по оружию, русские потерпели под Бергеном полное поражение. Герман был взят в плен, и лучший из его генерал-лейтенантов, Жеребцов, ранен смертельно. Другие столкновения, такие же неудачные, не замедлили породить в рядах побежденных, в особенности среди русских, полную деморализацию. В письме к своему брату Александру Семен Воронцов, говоря о своих соотечественниках, что они через это поражение ‘покрыты позором’, называл их ‘бандитами’ и ‘подлецами’.
Таким образом, была вызвана капитуляция 18 октября, обязавшая побежденных эвакуировать страну 30 числа того же месяца и возвратить пленных. Англичане еще ловко отделались от беды, удержав голландский флот, который они со своей стороны заставили сдаться в Тексельских водах. Русским остался только позор понесенного поражения, и они были без всякого почета расквартированы на островах Джерсей и Герсей, куда их пожелало отправить английское правительство, — с чем себя, впрочем, поздравлял Воронцов, настолько присутствие этих войск в более близком соседстве с Лондоном представлялось ему мало желательным для чести его родины!
Можно себе представить, как подействовали эти события на воображение Павла, когда даже на море его действия вместе с ‘величайшей державой в свете’ не дали ему очень больших успехов и должны были даже в случае вмешательства Австрии навлечь на него еще худшее бесчестие. Верный своим обещаниям, он предоставил и свой флот в распоряжение Англии. Эскадра, состоявшая из пятнадцати кораблей, четырех фрегатов и одного транспорта, под начальством адмирала Кронштадта, чтобы сойтись с адмиралом Денкеном у Ярмута, но часть эскадры могла прибыть в назначенное место лишь в ноябре и в таком состоянии, которое делало суда неспособными к какой бы то ни было службе: На корабле, на котором находился командир отряда, контр-адмирал Карцев, открылась течь. Лишь весной, после починки в английских портах, всего три русских корабля и один фрегат были в состоянии снова выйти в море, чтобы соединиться в Средиземном море с другой вспомогательной эскадрой, под начальством Ушакова, временно взятой из Черноморского флота и предназначенной действовать вместе с турками.
Третья эскадра, Чичагова, шесть кораблей, пять фрегатов и четыре транспорта, перевезла часть русских войск, предназначенных для Голландской экспедиции, и приняла участие в задержании голландского флота.
Эскадра Ушакова, шесть линейных кораблей, три фрегата и три вестовых судна с 1700 человек войска, соединилась в августе 1798 года в Дарданеллах с Турецкой эскадрой, состоявшей из 4 кораблей, 6 фрегатов и 10 канонерских лодок, поступивших под начальство русского адмирала.
В этот момент, после Абукира (1 августа 1798 г.), англичане держались в Средиземном море, блокируя Александрию и Мальту и охраняя королей Сардинского и Сицилийского, из которых один продолжал укрываться в Кальяри, а другой в Палермо. Ушакову было поручено прогнать французов с Ионических островов, а затем оказать вооруженную помощь Англии для восстановления власти королей Сардинского и Неаполитанского и папы.
Гений Питта осуществлял здесь одну из самых странных комбинаций, когда-либо встречавшихся в истории: войска православного царя, соединенные с солдатами преемника Магомета, должны были трудиться над возвращением главе католичества областей, отнятых у него старшей дочерью его Церкви!
Ушаков блестяще выполнил первую половину своей задачи. Острова Чериго, Занте и Санта-Маура были взяты с 28 сентября по 5 ноября 1798 г., к великой радости Павла, который щедро осыпал почестями и наградами победителей. После более упорного сопротивления сдался и Корфу, 19 февраля 1799 г. Но, желая тогда поддержать в южной Италии дело, так победоносно начатое Суворовым на севере, Ушаков натолкнулся на нерасположение и австрийцев, и англичан.
Направив корпус Ребиндера к Неаполю, фельдмаршал предписал Ушакову блокировать Анкону, откуда французы могли беспокоить австрийские транспорты при переправе их через Адриатическое море. Со своей стороны. Неаполитанский король послал на остров Корфу с просьбой о помощи.
Русский адмирал сформировал два отряда, из которых один, с капитаном Сорокиным во главе, отправился к берегам Терра д’Отранто, а другой, под начальством вице-адмирала Пустошкина, подошел к восточному берегу Апеннинского полуострова севернее, около Анконы.
Когда Сорокин приближался к Бриндизи, французский гарнизон обратился в бегство. Первые успехи Суворова уже давали себя чувствовать. Высадив на берег 600 человек с 6 орудиями, капитан продолжал триумфальное плавание к северу, в то время как высаженный им небольшой отряд легко овладел Фоджией и направился прямо к Неаполю. Он вступил в город 9 июня во главе милиции, пришедших с кардиналом Руффо. Но вскоре прибыл на рейд Нельсон с 17 кораблями, и королем, которого он привез из Сицилии, и русские стали играть уже второстепенную роль, чем гордость Павла не желала довольствоваться.
В сентябре 1799 г. стало хуже. Появившись тоже у Палермо, Ушаков намеревался атаковать Мальту, как того требовали от него настоятельные распоряжения из Петербурга. Англичане этому воспротивились, дав понять, что присутствие русского адмирала в Средиземном море им так же неприятно, как продолжительное пребывание Суворова в Северной Италии неприятно австрийцам. Ушаков великодушно предложил свое содействие для взятия Рима и быстро переправил туда часть десанта. Но англичане, опередив его в Чивита-Веккии, заставили 27 сентября французский гарнизон сдаться на капитуляцию и овладели крепостью. Неаполитанцы получили на свою долю Рим, русские — ничего.
В это время под Анконой, за неимением в достаточном числе десанта, Пустошкин был вынужден блокировать город, защищаемый 3000 частью французских, частью цизальпийских войск, под начальством генерала Монье. Только в октябре, с прибытием Фрелиха и 8000 австрийцев, он получил необходимое подкрепление. Но тотчас же, потребовав себе все права главнокомандующего, австрийский генерал совершенно вытеснил русского адмирала, и 13 ноября (новый стиль) подписал вместе с Монье капитуляцию, которая, передавая город одним австрийцам, запрещала даже вход в него русским и туркам!
Французский комендант потребовал включения этой статьи, основываясь на нарушении международного права, в чем будто бы оказался недавно виновным офицер русско-турецкого экспедиционного корпуса, граф Войнович, при взятии Фано, севернее Анконы.
Так как русские и турки протестовали и подняли свои флаги рядом с австрийским на десяти французских судах, захваченных на рейде, Фрелих приказал эти флаги убрать, употребив, в случае необходимости силу, и отдал такое же распоряжение относительно постов, введенных союзниками в город. Что касается сущности данного факта, русские и австрийские донесения об этом инциденте согласуются между собой.
Он нанес пошатнувшейся коалиции удар, от которого она уже не могла оправиться. Напрасно в Петербурге Панин вместе с Кобенцелем старались отвратить его последствия. Доверие к министру было уже поколеблено, а доверия к посланнику не существовало вовсе. Кобенцель находился почти в карантине. По свидетельству его баварского коллеги, ‘постигнутый отвратительной болезнью, делавшей его из очень некрасивого, каким он был, почти безобразным, он даже и в физическом отношении становился предметом отвращения’. Уполномоченный заместить в обряде венчания жениха великой княжны Александры, он должен был отказаться от этой чести, так как обряд греческой церкви потребовал бы от новобрачной пить с ним из общей чаши, что было ей противно, не без основания. При известии о происшедшем в Анконе, Павел отказал послу в приезде ко Двору до тех пор, пока Россия не получит надлежащего удовлетворения.
Венский двор, очевидно, не мог в нем отказать. Он об этом и не думал, но, по своему обыкновению, он не выказал ни желания, ни малейшей готовности к его выполнению, споря, возражая и делая все, чтобы истощить терпение царя, которого, как ему было известно, хватало ненадолго. Еще в декабре он не переставал его испытывать, и в этот момент, — так как дела коалиции пошли хуже и англичане отчаивались взять Лавалетту одними своими силами, — они сами просили Ушакова соединиться с ними в мальтийских водах. Слишком поздно! Сам всегда колебавшийся в своих решениях, вопреки внезапным порывам своей непостоянной воли, чувствуя, на самом деле, величайшее затруднение освободиться от уз, которыми он дал себя связать, царь, хотя на словах и был готов их тотчас же порвать, однако, даже в своих отношениях с австрийцами переходил самым непонятным образом от яростного возмущения к безропотной снисходительности. Но, наконец, он потерял терпение. Он серьезно освобождался от неволи. Призыв, обращенный англичанами к Ушакову, столкнулся с пришедшим из Петербурга к адмиралу приказанием возвратиться в русские воды и, в то же время, продолжавшиеся до тех пор переговоры о продлении совместных действий австрийцами и русскими привели к окончательному разрыву.

VI

После Цюриха и прощального письма к Францу II, Павел делал вид, что окончательно забыл об Австрии. Около середины октября 1799 г. Кочубей сообщил дипломатическому корпусу, собранному в Гатчине, циркулярную ноту, которою ‘немецким принцам’ предлагалось соединиться под русским знаменем, — в противном случае царь покинет коалицию. Со своей стороны Ростопчин, в разговоре с Витворгом, относился даже ‘с большим спокойствием’ к мысли о сближении с Францией, и интересовался мнением об этом предмете Сент-Джемского кабинета. В лице Панина, заместившего вскоре Кочубея, коалиция, правда, получала убежденного сторонника, но, помимо того, что ему приходилось считаться с преобладающим влиянием Ростопчина, новый вице-канцлер был, главным образом, предан Пруссии, а что касается Австрии, то сам склонялся против нее в вопросе о вознаграждениях.
Кобенцель надеялся скорее на близкий приезд эрцгерцога-палатина, который должен был привезти щекотливый, как полагали в Вене, проект вернуть Павла, пробудив его вожделения. Он намечал присоединение Баварии к Австрии, взамен Нидерландов, образование из Пьемонта государства для эрцгерцога Антона, сына императора, который женится на великой княжне Анне, и, наконец, прибавление трех легатств к уделу, назначенному жениху великой княжны Александры. Так как эрцгерцог-палатин был посредственный дипломат, Тугут счел необходимым прибавить к нему графа Дитрихштейна, который сумел перед тем приобрести расположение Павла, приехав на его коронацию, и который даже взял себе жену в России. Ростопчин называл это ‘новым походом аргонавтов, нагруженных беззакониями австрийского премьер-министра’. Он находил ее очень плохо обдуманной, и был прав.
Дитрихштейн, хотя и женатый на одной из Шуваловых, вовсе не был уже persona grata при государе. Вмешавшись, как мы знаем, в недоразумения Корсакова с эрцгерцогом Карлом, он был в глазах русского царя ответствен за преждевременное отступление австрийских войск, и Павел только что отставил тещу графа от должности гофмейстерины при великой княгине Елизавете. С другой стороны, ознакомившись с содержанием австрийского проекта, царь его не одобрил, быть может потому, что великой княжне Анне было только четыре года. Под влиянием Панина, отвернувшись от Австрии, он возвращался к мысли о северном союзе. 29 октября 1799 г. он подписал в Гатчине союзный договор со Швецией, торжественно принял датского посланника, барона Блома, который, после пребывания в Копенгагене, вновь появился в Петербурге с предложением участия в этом союзе, при условии ручательства за неприкосновенность датских владений. Наконец, забыв оскорбления, понесенные им недавно в Берлине, он написал Фридриху-Вильгельму, предлагая ему возобновление союза и называя его ‘первым государем Германии’. Возможно, что это письмо не было отослано, как предполагали, но барону Крюденеру было дано поручение обсудить вместе с Пруссией ‘способы положить предел ненасытному честолюбию дома Габсбургов’, и, при всей своей пруссомании, сам Панин замечал некоторый излишек гнева против Австрии в инструкциях, данных этому посланнику. Комментируя их в конфиденциальных письмах, он предостерегал своего преемника от вреда, какой он может нанести интересам России, выполнив слишком точно подобные распоряжения, равно как и те, которые Ростопчин может печь как пирожки’. Откровенничая, в то же время он писал Семену Воронцову: ‘Теперь бросают общее дело с той же поспешностью, с какой за него брались. Если Ростопчин останется на своем месте, то через несколько месяцев Россия станет посмешищем Европы… Мое единственное желание — выйти из этого ада’.
Берлинский двор оказался не более прежнего расположенным отступить от своего нейтралитета, а Лондон, со своей стороны, убеждал государя принести в жертву общим интересам свое негодование против Австрии, как бы справедливо оно ни было. Но Павел продолжал беспорядочно волноваться, бросаясь то в одну сторону, то в другую. Накануне бракосочетания своей дочери (30 октября/10 ноября 1799 г.), он запретил графу Дитрихштейну на нем присутствовать, ‘не желая видеть интриганов’, на другой день он смягчился, но несколько дней спустя донесение Суворова из Фельдкирха, от 14 октября (новый стиль), наполненное жалобами против Австрии, снова привело его в ярость, и он велел опубликовать документ в официальной газете!
Неаполитанский и сардинский посланники старательно подливали масла в огонь. Герцог Серра-Каприола, тоже женатый на русской, дочери генерал-прокурора князя А. Вяземского, давно уже пользовался огромной благосклонностью и недавно еще усилил ее, приветствовав нового великого магистра Мальтийского ордена от имени трех приорств, Капуи, Барлетты и Мессины. При этом он заявлял, что меньше опасается для своей страны вынужденного временного господства французов, чем продолжительного рабства, к которому хочет привести ее Австрия. Его более предприимчивый товарищ маркиз де Галло испортил, правда, дело, выказав чрезмерные претензии, и за это был отпущен без прощальной аудиенции. Однако же, под влиянием герцога, его сардинского коллеги, Ростопчина и самого Витворта, который тоже, несколько неосторожно, указывал на ‘вероломство’ Венского двора, Павел все более и более настраивался против Австрии, и потому склонялся выйти из коалиции. В конце ноября, заметив, что он зашел слишком далеко, Витворт попытался исправить зло, представив новые планы. Он предлагал субсидии на 60000 русских войск, в то время как Англия обязывалась угрожать берегам Голландии и Франции собственными своими силами. Ответом ему была сухая записка Ростопчина, исключавшая всякие переговоры по этому вопросу, и в то же время Суворов получил распоряжение вернуться со своими войсками в Россию.
По-видимому, это был конец всему. Павел возвращал себе свободу. На другой день 1829 ноября 1799 г. Панин тщетно употребил последнее усилие, написав письмо царю, после которого, в случае, если его не выслушают, ‘он ожидал своей отставки, в жестоких и позорных выражениях’. Он был удивлен, не увидя ничего — ни торжества, ни обидной опалы. Пройдя, по уставу, через руки Ростопчина, письмо не дошло до своего назначения. Но Павел, однако, еще не покончил со своей нерешительностью. 2 декабря (старый стиль) новый рескрипт Суворову предписывал ему остаться на месте и быть готовым вновь перейти в наступление.
Опять новая неожиданность, не вызванная никаким даже малейшим обстоятельством. Так как великая княгиня уехала вместе со своим мужем, Павел был просто растроган этой разлукой, и в нем вновь зашевелилось нежное чувство к тому дому, который становился родным для его любимой дочери. В последний момент эрцгерцог-палатин решился передать великому князю Александру переписку эрцгерцога Карла с Суворовым и в свою очередь, узнав об этом, царь убедился, что в ссоре двух полководцев не вся вина была на той стороне, где он ее видел. Письмо Франца II, написанное в очень любезных выражениях, укрепило это впечатление. Наконец, императрице удалось заручиться поддержкой Кутайсова и, явившись неожиданно к жене, Павел объявил ей, ‘что она останется им довольна’.
Итак, Австрия и коалиция одержали верх. Пока продолжались приветствия, поздравления и излияния, которыми обменялись Петербург и Вена, в этом были с минуту убеждены и тут, и там. Но и этой победе суждено было длиться недолго. Уступив еще раз, Павел не замедлил спохватиться. И поэтому, прежде всего в случае, если бы Суворов остался в Германии, его дальнейшее участие в войне не было решено. На другой день царь поставил это в зависимость от приема, который окажет Венский двор отправленным им туда требованиям, в виде ультиматума, касавшегося смены Тугута, отказа Австрии от намерения расширить свои границы и согласия на восстановление в Италии положения дел, существовавшего там до 1798 г. Кроме того, Павел в своих признаниях Витворту высказывал соображение, что присутствие его поиск в Германии, было в особенности полезно тому, чтобы помешать Австрии завладеть половиной полуострова! Он отвергал всякую мысль о возобновлении совместных действий с австрийскими войсками и не желал воевать с Францией иначе, как в союзе с одной Англией. Маркиз де Виомениль примет начальство над русскими войсками, зимовавшими на островах Джерсей и Гернсей, и с семнадцатью русскими кораблями присоединиться к английским сухопутным и — морским силам, чтобы произвести высадку во Франции, между Бордо и Сабль-д’Олонь.
В этот самый момент в Вене обсуждали вопрос о том, не лучше ли во что бы то ни стало отделаться от Суворова и его русских? Действительно, там были в самых лучших отношениях с Англией и надеялись на ее содействие для приобретения миланской провинции, в пределах, принадлежавших Австрии до войны за испанское и австрийское наследства, т. е. вместе с Новарой и крепостями. Так как сам Минто выказывал к тому свое расположение, Тугут отправил 19 ноября в Петербург ‘ответ’, составленный в этом смысле.
Документ был получен через несколько дней после события 2 декабря и вызвал новую перемену. Колычев, окончательно заменивший в Вене Разумовского, получил приказание объявить императору и его министрам, что, ‘если они будут упорствовать в этой системе’, царь отзовет свои войска. Итак, был сделан еще шаг к разрыву на почве дипломатической, а на почве военной новые конфликты между Суворовым и гофкригсратом вели в то же время к тому, чтобы сделать его неизбежным.

VII

Германия выказывала фельдмаршалу не больше гостеприимства, чем Швейцария, и по тем же причинам. Вскоре дело дошло до того, что один из русских дивизионных командиров, и единственный, который, по свидетельству Викгама, чего-нибудь стоил, Дерфельден, подал в отставку, ‘не желая служить в армии разбойников’. Следовательно, даже ранее получения предписания царя, уже 2/13 ноября 1799 года, Суворов принужден был объявить Францу II, что видит себя в печальной необходимости увести свои войска в Россию. В Вене предвидели это решение и даже ждали без неудовольствия. Тем не менее, его испугались. Уход русских не сделает ли французов более смелыми и требовательными? Постарались еще выиграть время. Кобенцелю было поручено добиться отсрочки, эрцгерцог Карл послал фельдмаршалу умоляющее письмо, чрезмерную любезность которого порицал Тугут, и сам Франц II, в более держанных выражениях, просил Суворова подождать результата шагов, предпринятых в Петербурге. Но все же он прибавлял, что если бы они привели, как он надеется, к оставлению фельдмаршала в Германии, то будут приняты меры к тому, чтобы сделать его пребывание менее тягостным для населения.
Но Суворов не стал ждать. 28 ноября, в тот самый час, когда в Петербурге произошла перемена решений, которая должна была его остановить, он двинулся в путь. Он остановился на некоторое время в Богемии, но только по причине затруднения встреченных им при добывании необходимых средств перевозки, что не помешало ему, ‘со свойственной ему искренностью’, говорил он, написать эрцгерцогу Карлу, представив эту вынужденную остановку, мотивированной желанием уступить его мольбам.
Новые повеления государя застали его в Праге, и он тотчас же написал Францу II, прося зимних квартир и уверяя, что его войска будут готовы вновь выступить в поход по первому знаку. Но и Тугут не хотел больше поднимать вопроса о совместных военных действиях. Когда Минто говорил о том, чтобы довести наличный состав русских войск до 80000 человек, он энергично запротестовал в присутствии самого Колычева. Германия не может прокормить столько народу! Небольшой вспомогательной отряд, достаточный для того чтобы устрашать французов, было все, чего он просил у России. После долгих споров, он, однако, согласился на более энергичное содействие, но при условии, чтобы обе армии оперировали отдельно, причем русские будут действовать на северном и австрийцы на южном Майне и Неккаре. Один из участников сражения при Нови, граф Бельгард, в сопровождении самого лорда Минто, должен был представить этот план Суворову и убедить, кроме того, фельдмаршала вывести свои войска из Богемии и перейти во Франконию.
Ответ получился такой, какой можно было предвидеть по последним заявлениям победителя при Нови. Он по-прежнему оставался при своем намерении проникнуть во Францию через Дофине во главе австро-российской армии. Собственно говоря, он соглашался совершить поход к Неккару, но при прежних условиях и, с действительной на этот раз откровенностью, оказавшейся для него однако роковой, не побоялся открыть самому Павлу основание своего мнения, нам известное: невозможность для него обойтись без вспомогательных средств — генерального штаба, интендантства, госпиталей, осадной артиллерии, — которые доставляли ему австрийцы для его итальянской армии.
При условии, что он будет удовлетворен в этом отношении, Суворов говорил, что ручается за успех, где бы ему ни пришлось действовать. Он делал вид, что в восхищении от Бельгарда, которого пригласил обедать, после того, как сначала отказался принять, от Франца II, имя которой не произносил иначе, как коснувшись земли кончиками пальцев, по обычаю русских мужиков, и от Минто, писавшего, однако, жене, что никогда не видел ‘ни такого сумасшедшего, ни такого презренного человека’. ‘То, что он (Суворов) говорит, прибавлял посол, абсолютно непонятно, равно как и то, что он пишет. Однако к своему сумасшествию он примешивает добрую долю хитрости, в пользу своих интересов. В то же время он самый незнающий и самый неспособный на свете офицер. Он ничего не делает и ничего не может делать. Он едва знает о том, что происходит вокруг него, никогда не глядит на карту, никогда не посещает постов. Обедая в восемь часов утра и проводя остальной день в постели, он встает вечером на несколько часов, с затуманенной головой и с ослабевшим сознанием…’
Один прусский дипломат, граф Бернсторф, бывший проездом в Праге, получил от свидания с фельдмаршалом аналогичное впечатление, и его же должен был разделить и английский комиссар Клинтон, ознакомившись со следующей заметкой, которую сообщил ему князь Италийский, и отрывок из которой мы приводим, сохраняя стиль и орфографию документа, не принадлежащую, впрочем, перу фельдмаршала, и где, как и в других его записках, небрежность переписчика могла иметь свое влияние.

 []

Лица, навещавшие фельдмаршала в Праге, не могли однако не поражаться внешностью русского лагеря, представлявшего их глазам действительно очень величественный вид, хотя великий князь Константин с его блестящей свитой больше там не находился. Он уже был в России, оставив позади себя тягостные воспоминания, в особенности в Швабии, где проявил себя возмутительно дикими поступками. Но и без него Суворов вел себя, как настоящий государь. Он держал двор, давал аудиенции знатным лицам, гражданским и военным съезжавшимся со всех концов Европы. Нельсон прислал ему из Палермо письмо, где, расточая по его адресу самые лестные выражения, находил в себе физическое сходство с фельдмаршалом, на что последний ответил комплиментами, перемешанными с эпиграммами и недомолвками: ‘Je vous croyais de Malte en Egypte, pour &eacute,craser le reste des surnaturels ath&eacute,es de notre temps par les Arabes. La cour de Palerme n’est pas Cith&egrave,re. Le magnanime souverain est pour nous. Au reste, illustre fr&egrave,re, que ne donnez vous pas au monde pour Jris des Aboukirs (sic!). Bon — an! Bon si&egrave,cle!’.
Курфюрст Баварский отправил в Прагу одного из своих офицеров, чтобы передать знаки ордена Св. Губерта, пожалованного фельдмаршалу, и прислал ему придворного живописца Миллера, чтобы написать портрет героя. Суворов оказал художнику самый лучший прием и обратился к нему со следующей речью:
‘Ваша кисть изобразит черты моего лица, они видны, но внутреннее человечество мое сокрыто. Итак, скажу вам, любезный господин Миллер, что я проливал кровь ручьями. Содрогаюсь, но люблю моего ближнего. Во всю жизнь мою никого не сделал несчастным. Ни одного приговора на смертную казнь не подписывал. Ни одно насекомое не погибло от руки моей. Был мал, был велик…’
Произнося эти слова, он вскочил на стул.
‘При приливе и отливе счастья уповал на Бога и был непоколебим, как и теперь…’
Тут он сел на стул.
Как и в Фельдкирхе, эти странные разговоры и чудачества сменялись проблесками глубокого ума, когда за минуту до того изумлявшимся и недовольным австрийцам и англичанам фельдмаршал говорил следующие высокомерные речи:
‘Господа, не английские деньги, не русские штыки, не австрийские кавалерия и тактика, не Суворов водворят порядок и одержат победы с желанными последствиями, а справедливость, бескорыстие, которое внесут в политику, прямота, благородство и порядочность, привлекающие сердца…’
Очень серьезно также относился он к близкому возобновлению похода. Но 8 января 1800 г. Павел прислал ему формальное приказание, и на этот раз окончательное, отвести свои войска в Россию.
Это не было, как почти все думали, или по крайней мере не было исключительно следствием анконского дела. В этот момент царь еще надеялся получить полную ‘сатисфакцию’ за поругание его флага. Но военный разрыв между русскими и австрийцами приносил свои последние горькие плоды. В этот момент из штабквартиры Суворова приехал в Петербург граф Петр Толстой и, подвергнутый допросу, сознался, что армия Треббии и Нови представляла теперь собой, под начальством Суворова, лишь шайку разбойников, как говорил Дерфельден, по-прежнему храбрых, но неспособных оказать сопротивление европейским войскам. Выслушав это донесение, Павел чуть было не задохся от гнева. Со своей обычной непоследовательностью, он тут же разжаловал слишком правдивого офицера, но тотчас же доказал, что верит его свидетельству.
Впрочем, еще раньше получения распоряжения, отзывавшего его в Россию, Суворов уже вновь выступил в этом направлении. Тугут категорически отказался присоединить к войскам фельдмаршала хотя бы несколько тысяч императорских войск, без которых, по заявлению последнего, нельзя было появиться на поле сражения, и не менее решительно потребовал, чтобы русские очистили австрийские территории, где их присутствие вызывало единодушные жалобы. Всякая надежда на соглашение с этой стороны пропадала.
Один корпус принца Конде остался под Линцем — и вел переговоры с Англией о том, чтобы перейти на ее содержание. Герцог Анжуйский, в глубине души, очень противился мысли ‘вернуться к мрачной жизни русского драгунского полковника, квартирующего на Волыни’. Так как Суворов не препятствовал, Гренвиль сделал предложение царю направить означенный корпус в Триест, откуда перевезти в Англию и присоединить к войскам, назначенным для предложенной высадки во Франции. Но намерения Павла, недавно такие благожелательные по отношению к Сент-Джемскому двору, уже изменились. В Лондоне выказывали слишком много любезности к Вене. Принц Конде, однако, долго ждал результата предложений, сделанных в Петербурге, и когда, в марте 1800 г., все еще оставаясь в неизвестности, он решился, хотя и с сожалением, снова двинуться в Россию, сопровождавший его русский комиссар, князь Горчаков, неожиданно объявил ему, что он уже больше не находится на службе царя. В порыве гнева Павел послал приказание фельдмаршалу распустить этот корпус, и в тот же день, на параде, велел сложить с себя оружие нескольким французским офицерам, находившимся в Петербурге.
Суворов получил в то же время выговор за то, что выразил свое одобрение проектам принца, и упреки, или дурное обращение, посыпались теперь на него. Во всяком случае ничем не оправдываемое поведение Павла по отношению к славному воину не было однако внушено одними пустыми мотивами, в которых обычно думали найти его причину: пренебрежение к прусской форме, постоянное пребывание при нем дежурного генерала и прочие нарушения устава. Конечно, Павел был такой человек, что преувеличивал до абсурда значение подобных проступков. Рассказы Толстого о состоянии армии, только что им покинутой, доставили, однако, другое неудовольствие, гораздо более серьезное и имевшее тем больше оснований для возбуждения неудовольствия государя, что оно находило подтверждение этого донесения в одном письме, в котором Суворов говорил о невозможности выступить в поход без австрийцев! Как автор такой военной реформы, которая лишала русских генералов их штабов и не давала им услуг интендантства, царь должен бы был, без сомнения, признать в себе самом большую долю ответственности за это. Но на это он не был способен. Он ответил Суворову, воспроизведя слово в слово обидные утверждения, содержавшиеся в послании фельдмаршала, и вывел из них заключение, что раз находят одних австрийцев в состоянии хорошо воевать, то они и должны одни заботиться о дальнейшем ведении войны После этого он продолжал удручать князя Италийского все более и более яркими проявлениями своего неудовольствия.
Суворов провел конец зимы в своем Кобринском имении, где, чувствуя все сильнее и сильнее физически и нравственно только что пережитые испытания, он остался, однако, верен своим привычкам, как и своим чувствам и идеям. Он по-прежнему играл с деревенскими мальчишками, пел на клиросе и строил планы вторжения во Францию. В апреле Павел почувствовал угрызения совести и, торопя фельдмаршала приехать в Петербург, совершенно неожиданно назначил ему встречу, достойную ‘героя всех веков’, как он теперь выражался: роскошно обставленное помещение в Зимнем дворце, триумфальная арка при въезде в столицу, кортеж, кантаты. Но в последний момент все эти приготовления были отменены. Ветер снова переменился, и говорят, что Кутайсов взял на себя труд привести флюгер в движение.
Когда бывший цирюльник по приказанию царя выехал навстречу, Суворов будто бы сделал вид, что не узнает фаворита, расспрашивая его с притворным чистосердечием о его происхождении и заслугах, доставших ему такое высокое положение. После чего он позвал знакомого нам лакея:
— Прошка: я тебе каждый день повторяю: перестань пить! перестань воровать. Но ты меня не слушаешь. Однако посмотри на этого человека: он был то же, что и ты, но, не быв никогда пьяницей и вором, он теперь шталмейстер Его Величества, граф и кавалер всех Российских орденов!
Вследствие этой выходки, или же по другой неизвестной нам причине, ‘герой всех веков’ прибыл в Петербург без всякой помпы 20 апреля 1800 г. (старый стиль) вечером и остановился просто в доме своего племянника, графа Хвостова, где ему тотчас же пришлось слечь в постель. 6 мая, после возобновлявшихся припадков беспамятства, он скончался, и Павел даже не проводил до Александро-Невской лавры тело знаменитого полководца. Молва говорит, будто он ограничился тем, что поклонился по дороге гробу, стоя на углу одной улицы, для встречи процессии. Вернувшись затем во дворец, он был весь день сумрачен, не мог спать ночью и еще на другой день не переставал повторять: ‘Жаль!’ Но из Камер-фурьерского журнала, 9 мая, в день похорон, не видно, каким образом он устроился, чтобы воздать праху героя хотя бы это мимолетное уважение. Мы знаем минута в минуту его времяпрепровождение, и, по-видимому, он был занят другим.
В соборе, по рассказам графини Головиной, коридор, ведший к последнему жилищу великого усопшего, оказался слишком узким, и гренадеры итальянской армии бросились вперед со словами: ‘Суворов должен пройти всюду!’. И, подняв гроб на плечи, они нашли способ проложить ему дорогу.

VIII

С этим человеком, который, несмотря ни на что, мечтал еще воевать во главе австро-российской армии, исчезала последняя надежда на возвращение к прошлому. Венский двор несомненно вступил теперь, поздно и неохотно, на путь уступок и необходимых исправлений. Он предал военному суду генерала Фрёлиха и поручил чрезвычайному послу представить извинения в Петербурге. Но в то же время раздражение Павла усилилось известиями, полученными им от его дочери, Александры Павловны. Они сообщали, что она терпит дурное обращение, которое, со стороны ее завистливой belle-soeur, второй жены императора Франца, Марии-Терезии Неаполитанской, принимало характер настоящего преследования. Молодой женщине ставили в укор даже блеск ее бриллиантовых украшений, затмевавших бриллианты императрицы! Проезжая из Вены в Будапешт, великая княгиня очаровала венгров своей красотой и грацией. Она завоевала их любовь, надев национальный костюм, но тотчас же возбудила подозрение, что поощряет сепаратистские стремления, которые действительно чрезмерно возбуждало ее присутствие. Поэтому за ней был учрежден такой тщательный и придирчивый надзор, что духовник принцессы, Самборский, был вынужден сам ходить на рынок и прятать под полой рыбу, предназначенную для русской ухи, любимого блюда бедной Александры Павловны! Когда она в марте 1801 года умерла от родов, говорили, что Мария-Терезия этому содействовала. Больной будто бы было отказано в самом элементарном уходе!
С другой стороны, Ростопчин все более и более брал верх над Паниным, и его влияние, совпадавшее с возраставшим неудовольствием Павла против коалиции, возвращало государя к первоначальной программе его царствования. Вопреки своему космополитическому воспитанию, будущий защитник древней столицы империи от французов обнаруживал в этот момент душу старого москвича, враждебную всяким сношениям с европейским миром и, наряду с самыми ошибочными внушениями, он почерпал здесь некоторые очень правильные мысли. России, говорил он, незачем воевать на чужой территории, за интересы, совершенно ей чуждые, которым она приносила в жертву свои собственные, особенно в Польше.
Это было мнение, или тайная мысль, самой Екатерины, восторжествовавшая теперь в главном советнике Павла, однако ни он, ни его государь не сумели дать ей такого же определенного и твердого направления. Действительно, они соединяли с ней, сами себе противореча, смутное, но все более и более манившее их желание сближения с Францией, к чему склоняли их разочарования, испытанные в союзе с Австрией, а также впечатление, произведенное на них событием 18 брюмера. По свидетельству Витворта, ‘добродетели Бонапарта’ стали среди приближенных царя любимой темой разговора. Герцог Серра-Каприола заявил без обиняков, что все сторонники правого дела, сравнивая Тугута и Бонапарта, должны отдать предпочтение второму, и Павел начинал подпадать под обаяние героя Арколы и пирамид. Какие бы неприятности он ни видел от союза с Австрией, он вынес из этого похода любовь к авантюрам, которая уже не давала ему более покоя.
Однако партия коалиции, поддерживаемая эмигрантами, стояла твердо на своем и прислала в это самое время человека, боевая известность которого, казалось, могла явиться для царя могущественным средством обольщения. С одобрения Людовика XVIII, Дюмурье ходатайствовал о разрешении приехать в Петербург, чтобы представить на рассмотрение план, который, как он утверждал, обещал вторую победу общему делу и величайшую славу всероссийскому императору. Оставив письма генерала долгое время без ответа, Павел, уступая настояниям Панина, решился в декабре 1799 года принять это лицо, но, приехав в Петербург 9 января 1800 года, Дюмурье нашел там новую перемену настроения и менее приветливое отношение, чем на какое он считал возможным рассчитывать.
Он рассчитывал переговорить с Паниным, а, между тем, сразу по приезде его встретил Ростопчин — чтобы предложить ему тотчас же уехать, приняв кошелек с тысячей червонцев, пожалованных ему царем на путевые издержки. Но генерал настаивал на том, чтобы быть хоть раз допущенным к государю, однако шесть недель прошло, несмотря на старания Панина и Витворта, и просьба все еще не была уважена, а тем временем в Копенгагене и Берлине начаты уже были переговоры с представителями республики.
Наконец, 5 марта 1800 г. записка Ростопчина приглашала путешественника присутствовать на другой день на разводе. Но, приехав туда верхом и в полной парадной форме, Дюмурье испытал еще одно огорчение: император не явился! Только на третий день Панин и Витворт получили некоторое удовлетворение, и желанное свидание состоялось. Павел выказал большую благосклонность представителю эмигрантов и заявил, что неизменно склонен защищать законную монархию, так же как и права Людовика XVIII. Если верить Дюмурье, он ему будто бы даже сказал: ‘Вы должны быть Монком Франции!’ Но в то же время он не скрывал своего восхищения первым консулом, и, когда Дюмурье выразил сомнение, что переворот 18 брюмера может дать основание прочному правительству, царь с живостью возразил: ‘Власть, объединенная в одном человеке, составляет правительство!’
Все еще не теряя надежды, герой Вальми изложил свой знаменитый план, состоявший просто в том, что следовало обеспечить коалиции содействие Дании, при помощи субсидий, которые должны выплачиваться Англией, и попытаться произвести высадку в Нормандии. Павел потребовал подробную записку об этом предмете, и Дюмурье подумал, что дело выиграно. Он обсуждал уже подробности выполнения с датским и английским посланниками, Бломом и Витвортом. Но, получив записку, царь спросил еще другую, о том, что можно было бы предпринять на юге Франции, и упорно избегал вторичного разговора. Несколько раз Дюмурье получал разрешение быть во время развода на пути государя, но, между двумя перестроениями, Павел удерживал разговор на предметах военной техники, и с 20 марта даже эти краткие встречи не возобновлялись. Генералу пришлось уехать, не видав больше царя. 15 апреля 1800 г. Ростопчин решительно повторил ему приказание покинуть Россию, так как император не находил время удобным для выполнения его проектов.
В этот момент в Петербурге ожидали ответа из Лондона по вопросу о Мальте, где сопротивление французов, видимо, приходило к концу, и Павел хотел быть уверенным, что права великого магистра ордена на обладание островом будут уважены. Он предлагал, чтобы русский отряд держал там гарнизон, вместе с английскими и неаполитанскими войсками, до окончательного соглашения.
В этом отношении Витворт всегда давал царю формальные уверения, показывая со своей стороны, в корреспонденции с английским министерством иностранных дел, убеждение, что тщеславный монарх не имеет вовсе видов на личное владение островом. Но Павел оставался недоверчивым, с оттенком досады против английского посланника, мотивированной разными причинами, среди которых отказ Витворта возложить на себя знаки ордена, после получения звания кавалера, были на первом плане. Представитель Сент-Джемского двора не желал ничего лучшего, как удовлетворить в этом отношении нового великого магистра. Лично он даже нуждался в его расположении. Предполагая жениться на вдове герцога Дорсе, леди Арабелле Коп, он ходатайствовал о получении пэрства, и, из-за того, чтобы иметь при своем Дворе лорда, Павел согласился поддержать его просьбу. Но в Лондоне не торопились с благоприятным решением, и как раз противились тому, чтобы посланник перерядился в члены братства Св. Иоанна Иерусалимского.
Павел осуждал кроме того Эль-Аришскую конвенцию, от 24 января 1800 г., заключенную Сиднеем Смитом, которая обеспечила французской армии, действовавшей в Египте, возвращение на родину с оружием и обозом. Пребывание русских войск на островах Джерсей и Гернсей давало, с другой стороны, место прискорбным происшествиям. Похищение и вслед затем изнасилование юной англичанки и отказ заместителя Германа, генерала Эссена, выдать виновных, двух его солдат, местному правосудию взбунтовали население острова и подняли бурю в самом Лондоне. Воронцов положил этому конец, признав право суда за Англией, но вскоре возникли новые споры по поводу субсидий, обещанных Сент-Джемским двором на содержание русских войск.
На приеме, оказанном Дюмурье, отразились все эти обстоятельства. Тщетно, в очень униженных выражениях, генерал просил о прощальной аудиенции. Еще униженнее, но без большего успеха, он просил уделить ему часть земель, раздаваемых другим эмигрантам. Он должен был довольствоваться обещанной тысячью червонцев, уехал, но не потерял надежды. Проезжая через Гамбург и обедая у русского министра, Муравьева, он говорил о своей уверенности в том, что царь не оставит Людовика XVIII. Но после разрыва с Австрией разрыв с Англией тоже скоро сделался совершившимся фактом.
До апреля 1800 г. Сент-Джемский кабинет не без наивности строил еще новые и широкие планы для будущего похода, в основании которого лежало содействие России. Довольно неловко, несмотря на предостережения Воронцова, вдохновляясь идеями и желаниями, высказанными Суворовым, он настаивал на присоединении к русским войскам по тайней мере 30000 австрийцев, под начальством фельдмаршала. В худшем случае Питт желал хотя бы удержать русские войска, участвовавшие в сражениях в Голландии, и употребить их в Италии, ‘где обе державы гарантируют друг другу владения, которые они могли там удержать после заключения мира’. Чтобы сохранить содействие царя, он даже отказался от неприятных мыслей, вызывавшихся раньше в его уме присутствием русского флага в Средиземном море. Он обходил Мальту молчанием, но надеялся обратить домогательства Павла на другой предмет, подав ему мысль о возможности завоевать Майорку. Уже в ноябре он решил отправить сэра Пофама в Петербург с предложениями нового договора о субсидиях и проектом всеобщего успокоения на следующих основаниях: восстановление французской монархии, рассматриваемое, как желательное, но не составляющее условия sine qua non, неприкосновенность прежней территории Франции, сохранение statu quo ante на Мальте и на островах Адриатического моря, исключение всякого соглашения, которое предоставило бы Франции владеть Нидерландами, или дало бы ей возможность господствовать в Швейцарии, равно как и всякого договора, предметом которого был бы обмен Баварии на итальянские провинции, которых добивается Австрия, найти удобный случай для восстановления Сардинского короля в Пьемонте, при условии, чтобы он переуступил Новару взамен Генуи, согласие, в Италии, на всякие другие комбинации, которые оставили бы Венецианскую область Австрии с частью легатств, возвращение для всего остального к statu quo ante, сохраняя за Неаполем право получить приличные вознаграждения. Сама Англия довольствовалась колониальными приобретениями, уже осуществленными, и, если Майорка была бы отнята русскими, она соглашалась на то, чтоб это завоевание осталось за ними.
Совершенно невероятно, чтобы даже в ноябре 1799 г. этим предложениям удалось встретить в Петербурге благоприятный прием. Однако долго задержанный плохим состоянием моря, Пофам смог добраться до русского берега только в конце марта 1800 г., а в этот момент он даже не имел возможности завести переговоры о предмете своей миссии. Ему нужно было прежде всего выдержать четырнадцатидневный карантин. Получив, по истечении этого срока, разрешение приехать в столицу, он напрасно просил свидания с Ростопчиным и послал ему, одинаково безуспешно, несколько записок, оставшихся без ответа. В более настоятельном тоне он потребовал тогда аудиенцию у царя, ‘чтобы передать Его Величеству порученные ему важные сообщения и вернуться в Англию’. На этот раз ответ был получен, но следующего содержания: ‘Капитан Пофам может вернуться, когда ему будет угодно’.
В то же время и отношение к Витворту было не лучше. Ему отказали в паспортах для курьера, которого он хотел отправить в Лондон, и на вопрос о причине такого необычайного поступка он услышал в ответ, что царь не обязан давать отчет в своих действиях. Так как он настаивал, Панин должен был через несколько дней ему объявить, что Павел поступает так потому, что недоволен поведением министра и просил об его удалении. И это была правда. Уже в феврале Воронцов получил от своего государя рескрипт следующего содержания: ‘Имея давно причины быть недовольным образом действий кавалера Витворта и желая избежать неприятных последствий, которые могут произойти от пребывания при Дворе моем лживых министров, я требую, чтобы кавалер Витворт был отозван отсюда, и на его место назначен другой посол’.
Жених леди Арабеллы почуял приближение грозы. Он подозревал, что один из его шифров был перехвачен. У него явилась мысль, ‘для избежания скандала’, распустить слух, будто он получил на несколько месяцев отпуск, а пока, прибегая к другим приемам тайного письма для передачи содержания своих депеш, он пользовался шифром лишь для того, чтобы расточать похвалы царю. Порвав с осторожностью, всегда им соблюдаемой по отношению к частной жизни государя, он восторгался великодушием, которое проявил покровитель Лопухиной, дав ей супруга по ее выбору, но высказав в первый раз искреннее мнение по адресу Павла, он прибавил симпатическими чернилами: ‘The fact is, and I speak it with regret that the emperor is literally not in his senses. This truth has been for many years known to those nearest to him, and I have myself had frequent opportunities of observing it, but, since he has come to the throne his desorder has gradually increased’[ Гренвилю, С.-Петербург, 21 февраля 1800 г. Record Office, Russia, m. XLVI, номер 14. Перевод: ‘Факт в том, и я говорю это с сожалением, что император буквально не в своем уме. Истина эта была уже много лет известна его близким, и я сам имел часто случаи это наблюдать, но с тех пор, как он вступил на престол, его помешательство постепенно увеличивалось’]. Он объявлял царя сумасшедшим, а Павел, быть может, читал эти строки, потому что в его черном кабинете, которого иногда не могла избежать корреспонденция, посылаемая даже через курьера, ‘были средства на все’. Витворт льстил себя однако надеждой, что гроза пронесется. Ростопчин был ее причиной, но он не мог долю оставаться у власти. Во что бы то ни стало Англия должна сохранить союз с Россией, для чего, однако, нет никакой необходимости и даже пользы нянчиться с коронованным безумцем. ‘The more he is courted, the more difficult to is to manage him’, уверял он. Посол был предупрежден Паниным о переговорах, возникших между Петербургом и Парижем, но он не верил в их успех. Бонапарт проиграет со своими лукавыми предложениями. В Лондоне Воронцов разделял этот оптимизм. Он уже получил распоряжение подготовить возвращение на родину русских войск, квартировавших на островах Джерсей и Гернсей, но так как эти инструкции не были составлены, в достаточно точных и повелительных выражениях, то, по совету Панина, он не торопился с их выполнением и продолжал посылать в Петербург советы относительно употребления этих вооруженных сил для высадки во Францию. Оба посла в скором времени были жестоким образом обмануты в своих иллюзиях.
Депеша от 13 апреля 1800 г. сначала принесла одному из них приказание немедленно покинуть Англию, отправившись ‘к водам, на континент’. Через три дня за ней последовал рескрипт, за подписью самого Панина, гласивший следующее: ‘Его Величество, усматривая из неоднократных донесений ваших разные представления вопреки воле Его, приказал вам сказать, что если исполнение оной вам в тягость, то не возбранено вам просить увольнения от службы’.
‘Видите, что я должен подписывать! говорил министр в записке, приложенной к официальному уведомлению. Орошаю слезами ваши руки! Мы будем плакать вместе. Делать нечего!’
Воронцов подал в отставку, но умолял, чтобы ему был дозволено остаться в Англии, как частному лицу. Эта страна стала для него вторым отечеством. Получив разрешение избрать для себя местопребывание, он поселился в Саутгемптоне, после того, как передал дела советнику посольства Лизакевичу, но не представил своих отзывных грамот. Среди беспорядка, в котором очутился в Петербурге департамент Иностранных Дел, при Панине и Ростопчине, продолжавших спорить из-за управления им, казалось, не подумали дать возможность отставленному послу выполнить эту формальность.
Так как Сент-Джемский двор потребовал, чтобы был назначен преемник на оставленный им пост, Павел велел опять ответить, что ‘монархи не обязаны давать отчета в своих действиях’. Король Великобританский мог со своей стороны не замещать Витворта. В июле, получив свои отзывные грамоты, последний представил как поверенного в делах советника посольства Казамаиора. Но после этого, по забывчивости или добровольной мести, английский посланник Гэльс, покидая Стокгольм, не посетил своего русского коллеги, и тотчас же, несмотря на представления Панина и Ростопчина, Павел послал Витворту повеление вывезти весь состав посольства. В этот момент 18000 царских войск и пятнадцать кораблей под его флагом оставались в руках Англии!
Это не мешало Павлу действовать так, как будто он решительно шел не только к дипломатическому разрыву, но на смертный бой со вчерашней союзницей и, в августе, при известии об оскорблении, нанесенном одним из английских адмиралов датскому флагу — задержание нескольких коммерческих судов, конвоированных датским фрегатом, — он действительно открыл неприятельские действия, наложив эмбарго на суда и запрещение на все английские конторы и капиталы, находившиеся в России. Английский генеральный консул, Стефен Шэрп, сам подвергся высылке, довольно грубо объявленной, и много английских матросов было брошено в тюрьму.
Это была война. В октябре, назначенный министром в Копенгаген, Лизакевич покинул в свою очередь Лондон, оставив часть личного состава и архив посольства на попечении священника Смирнова — единственный пример в истории русской дипломатии, когда духовное лицо исполняло в ней какие-либо функции. Войны, однако, не последовало. Всецело занятая своей горячей борьбой с Францией, Англия противопоставила этой провокации поистине замечательное спокойствие и решение не раздражаться. Она поспешила дать удовлетворение Дании, и таким образом в сентябре 1800 г. добилась отмены мер, принятых Россией против англичан. Но в следующем месяце пошло еще хуже. Замешался вопрос о Мальте, повергший Павла в неистовство, действительно граничившее с безумием.
Когда 7 сентября остров достался в руки англичан, Ростопчин не без некоторой запальчивости потребовал от Лондона согласия на высадку в Лавалетте русского корпуса, в силу прежних конвенций, и так как утвердительный ответ заставил себя ждать, то 22 ноября объявленные в августе распоряжения были вновь восстановлены и усилены: наложен секвестр на английские товары в русских лавках и магазинах, остановлены долговые платежи представителям этой национальности, назначены комиссары для ликвидации долговых расчетов между российскими и английскими купцами.
В декабре, кроме того, Россия подписала вместе с Пруссией, Швецией и Данией договоры, возобновлявшие, в более широких размерах, систему вооруженного нейтралитета 1780 года, спокон веков считавшуюся Сент-Джемским двором такой вредной для его интересов, и на этот раз, хотя и с сожалением, Питт, доведя до крайности свои миролюбивые стремления, от них отказался. В свою очередь, делая еще, впрочем, исключение для Пруссии, он наложил эмбарго на суда и товары ‘нейтральных держав’, и так как последние тоже запретили английским судам доступ в Балтийское море, обе стороны стали готовиться к войне.
Павел выказывал себя все более и более воинственным. В январе 1801 года он предписал московскому губернатору, Салтыкову, ввести ‘сильные постои’ во все городские дома, принадлежащие англичанам, и в то же время Ростопчин приказал Смирнову немедленно выехать в Гамбург, вывезя не только оставшуюся в Лондоне часть посольства, к которому он принадлежал, но и всех русских офицеров и всех рабочих царского флота, находившихся в Англии! Он воображал, что это распоряжение могло быть исполнено после того, как он недавно ответил на любезное сообщение Гренвиля в почти невежливых выражениях: ‘Ничто, говорил он, не будет изменено в мерах, принятых против Англии, пока она захватывает на Мальте права ордена’, и, кроме того, так как тон последних депеш, адресованных министром в Петербург, не нравился царю, он велел отослать их обратно.
Бедный Смирнов избавился от затруднения, в которое был поставлен. Пока он советовался с Воронцовым о том, что делать, депеша графа Палена известила о вступлении на престол императора Александра I и возвращении посла на пост, который Павел принудил его покинуть. Но в то время только зима помешала русским и англичанам обменяться выстрелами. Пока прусские войска готовились занять Ганновер, а датские овладели Гамбургом и Любеком, где были конфискованы английские товары, Павел поспешно вооружал оставшиеся у него суда и сосредоточил целый корпус на берегах Балтийского моря. Он не имел возможности прийти на помощь своим союзникам. В момент его смерти, вследствие того, что Дания и Швеция, вопреки его настояниям, не позаботились достаточно защитить пролив Зунд, в марте 1801 года, т. е. в минуту, когда русский флот был задержан льдами, англичане, с 17 кораблями и 30 фрегатами, под начальством Паркера и Нельсона, беспрепятственно подошли к стенам Копенгагена, они быстро разрушили городские укрепления и заставили Данию если не оставить своих союзников, то, по крайней мере, подписать перемирие на четырнадцать недель. После того Нельсон вошел в Балтийское море, где Швеция и Россия в свою очередь находились под угрозой удара этого страшного противника. Павел этим вовсе не тревожился. В этот самый час, среди перипетий, краткое изложение которых будет помещено в следующей главе, он спешил навстречу французскому союзу против Англии с таким же жаром и необдуманностью, с какими перед тем принял участие в коалиции.

Глава 13
Павел и Бонапарт

I

Вступив в коалицию без всякой серьезной причины, Павел с самого начала имел много оснований, чтобы из нее выйти. 18-е брюмера и Маренго прибавили к ним еще более убедительный довод. Нельзя сказать, чтобы решение царя было определено именно этими событиями, так как в его действиях никогда не было ничего хорошо придуманного или рассудительного, но оба факта, конечно, ускорили эволюцию, которая, отделив государя от Австрии и Англии, должна была также неизбежно толкнуть его в сторону Франции.
Привлеченный в эту партию пережитыми разочарованиями и домогательствами тех, кого он покидал, он не испытывал никаких сомнений, могущих его удержать. Неограниченный монарх, он был, конечно, склонен, столько же по естественному призванию, сколько и по влечению, защищать принцип власти, но не обращая слишком большого внимания на происхождение и титул, так как его собственные не были достаточно безупречны, чтобы сделать из него непримиримого приверженца законной власти. Ему нравилось оказывать гостеприимство Людовику XVIII и быть его защитником, потому что, в известный момент, этот принц являлся в своей стране единственным возможным представителем порядка и спокойствия. Точно так же из ненависти к якобинцам Павел сражался с революционированной ими Францией. Но якобинцы нашли теперь, в самом центре революции, противника и повелителя, в сравнении с которым царственный гость Митавы имел жалкий вид. Это совсем меняло положение. Сговорившись с австрийцами, Павел тоже хотел принести свое оружие на служение справедливости, теперь же он замечал, что его боевые товарищи предполагали употребить свои силы и его собственное усилие для совершенно иных интересов. Против них и их притязаний или захватов Бонапарт, казалось теперь, до проявившихся впоследствии увлечений и посягательств, которых пока нельзя было предвидеть, лучше становился на защиту европейского права и, раз справедливость меняла, таким образом, свой объект, то не надлежало ли, чтобы за ней последовали и все ее сторонники?
В этом случае, как и во всяком другом, еще раз обнаружилось, что неустойчивый ум государя и его слабая воля управлялись не одной только логикой мысли и фактов. Они, казалось, были также под влиянием, даже более серьезным, внушений слуги, привязавшегося к жене якобинца, более или менее раскаявшегося. Увы! даже в вполне уравновешенных душах самые благородные стремления, как и самые прозрачные воды, имеют иногда немного мути в своем потоке, и вместе с прочими авантюристами и авантюристами, которых мы найдем в этой главе истории, г-жа Шевалье вполне могла сыграть здесь некоторую роль. Ни ею, однако, и никем из них не было создано то двойное течение, которое в тот самый час влекло друг к другу обе нации, еще трепетавшие от жестокой кровавой схватки, в которой они только что столкнулись. Во Франции это движение тоже имело темное происхождение, еще более отдаленное и не менее подозрительное.
Делая, тотчас же после получения власти, первый шаг к сближению с тем из противников республики, который недавно нанес ей самые чувствительные удары. Бонапарт, конечно, ничего не изобрел. Если, однако, он и нашел, как говорили, в бумагах Директории материал для такого замысла, ему пришлось также убедиться, что не всему из него можно было следовать. Независимо от попыток, довольно неловко предпринятых в 1796—97 гг., французское правительство с начала 1799 г. было завалено проектами, указывавшими ему средства либо победить Россию, либо обезоружить ее враждебность. Вместе с гражданами Гюттеном (Guttin), бывшим генерал-инспектором мануфактур в стране царей, и Тато-Дорфланом, бывшим французским консулом в той же стране, разные другие лица, лучше рекомендованные, некоторые занимавшие даже официальное положение, как Дарневиль, секретарь посольства в Женеве, или Дессоль, начальник генерального штаба Рейнской армии, старались фантазировать по этому предмету. Сулави, конечно, также соперничал с ними в усердии.
Гюттен был самый предприимчивый. В серии записок, представленных им с апреля по ноябрь 1799 г., он развивал систему, имевшую своим основанием раздел турецких владений в Европе и восстановление Польского королевства. Приобретение Францией ее естественных границ и кроме того островов Ионических, Кандии, Кипра, Сицилии и Египта, присоединение к России балканских провинций и Константинополя, увеличение Пруссии через аннексию австрийской Силезии, Мекленбурга и Ганновера с Гамбургом, Бременом и Любеком в придачу, секуляризация Германии, ослабление Австрии, изгнанной из Италии, сведенной к вспомогательной роли и получающей некоторую компенсацию только на нижнем Дунае, наконец, континентальный союз, который положил бы навсегда конец английскому господству на море и открыл бы участникам более широкие горизонты, — таковы были побочные пункты проекта. Выйдя из своих азиатских владений на берегах Каспийского моря, русские снова направятся к Персии и окажут помощь французской армии, которая через Египет подойдет к британскому колоссу в Бенгалии.
Этот Гюттен был большой мечтатель, и нет сомнения, что тот, кто вел впоследствии переговоры о заключении Тильзитского трактата, почерпал свои планы в беспорядочных волнах его богатейшего воображения. Но к этим комбинациям, уже порядочно смелым, бывший инспектор русских мануфактур примешивал еще другие, которые не могли внушить к нему доверия. Вспомогательно, он предлагал распространить в России брошюры, которые возбудили бы уже возникшее неудовольствие против правительства Павла, или же нанесли ужасный удар могуществу царя, настроив русских пленных, содержащихся во Франции, и внушив им идеи свободы. Он ходатайствовал, наконец, о разрешении переговорить с неприступным Суворовым и льстил себя надеждой ‘привлечь к вопросу о сближении двух правительств мнение и влияние этого татарина’.
Накануне 18 брюмера, 25 октября 1799 г., Талейран представил Директории относительно этих записок рапорт, неблагоприятный для их автора, ‘человека, которого сохраненные им в России отношения должны были сделать подозрительным’. Но в тот момент из всей этой едва ли не романтической литературы, Бонапарт очевидно запомнил только мнение, высказанное в августе министру иностранных дел французским уполномоченным в Берлине, Отто: ‘Я удивляюсь, что вы еще не попытались его привлечь (Павла). Он нечто вроде Дон-Кихота, очень непоследовательный и очень упрямый, который хочет только удовлетворять своему тщеславию’. В этот момент еще слишком живо было в уме первого консула впечатление роли, которую Россия только что требовала себе в коалиции. Герой Первой Итальянской кампании смотрел на царя и его империю глазами польских легионеров, которые на тех же самых полях сражений так великодушно проливали свою кровь за Францию.
Да и в инструкциях, составленных в конце 1799 года для генерала Бёрнонвиля, назначенного заместить Сиэйса в Берлине, мысль о примирении с Россией даже не указана, и еще 27 января 1800 г., в письме к Талейрану, первый консул спрашивал его мнение только относительно способов побудить Пруссию стать во главе союза северных держав против ее восточной соседки.
Один русский историк приписал будущему принцу Беневентскому заслугу в том, что он исправил в этом отношении мнение своего начальника, указав ему в то же время возможность утилизировать услуги Пруссии для желательного примирения с царем, а также воспользоваться для этого в Петербурге усердием графа Шуазёль-Гуфье, одного из эмигрантов, склонных уже обратить свои надежды к солнцу, восходившему во Франции. Несмотря на всю готовность Талейрана сделать первый шаг, ввиду явной политической выгоды, еще сокрытой от взоров других, и пустить в ход, для ее пользы, самые остроумные способы, франко-русское сближение 1800—1801 гг. в действительности пошло по совершенно другому пути. Впрочем, Шуазёль-Гуфье перестал в этот момент пользоваться прежним расположением в Петербурге.

II

Приехав ранее Бёрнонвиля в Берлин, как поверенный в делах, Биньон жил в январе 1800 г. в гостинице Soleil d’Or. Случай пожелал, чтобы вместе с ним очутился там новый российский посланник, барон Крюденер. Тайный агент прусского правительства, еврей Ефраим, уже известный в Париже, обратил внимание французского дипломата на это совпадение, сообщив ему в то же время о желании Пруссии улучшить и свои собственные отношения с Россией.
Крюденер находился еще в Берлине, ‘без звания’. Приехав в ноябре 1799 г., он сделал визиты прусским министрам вместе с английским поверенным в делах, представлявшим его, как простого ‘путешественника’. По истечении месяца он получил, однако, распоряжение выведать взгляды Гаугвица на оборонительный союз, который, по-видимому, был необходим из-за положения дел в Европе. Если бы Пруссия стала требовать заранее указания относительно вознаграждений, которые она могла бы получить за военные издержки, Крюденер должен был, ничего не определяя, ‘обнадежить ее корыстолюбие’. Берлинский двор выказал много готовности принять эти предложения, но находил, что России следует раньше заключить мир с Францией, и предлагал для этого свои услуги. Этому-то и отвечали намеки Ефраима.
Предупрежденный и умевший пользоваться случаем, Талейран выяснил первому консулу пользу, которая получалась при следовании этим путем, выказывая примирительные намерения. Он имел успех и получил разрешение объясниться в этом смысле с прусским уполномоченным в Париже, Сандозом.
20 января, Бёрнонвиль сам вступил на свой пост, остановился в Htel de Russie и тоже встретился с Крюденером, который совершенно случайно только что переменил гостиницу. И на этот раз, за спиной Ефраима, сам Гаугвиц выступал на сцену с более точными заявлениями: Пруссии будет очень лестно служить посредницей между Петербургом и Парижем, и если Франция согласится на одну жертву в Средиземном море, в особенности, если они будет неприятна Австрии, то этому посредничеству был бы обеспечен быстрый успех. В то же время, бывший кавалер Св. Людовика и служитель монархии, Бёрнонвиль был, в противоположность Сиэйсу, окружен вниманием и почестями, с ним обращались, хотя он и был разночинцем, как с дворянином прежнего режима, носящим республиканский этикет лишь как случайный наряд, приглашали на большие, равно как и на малые приемы при Дворе. Очень тщеславный и неопытный дипломат, будущий маркиз реставрации чрезвычайно тешился этими приятностями и надеялся играть большую роль.
В чем состояла жертва в Средиземном море, на которую следовало согласиться, легко можно угадать. Представитель республики не замедлил, впрочем, получить об этом предмете более точное указание. Хорошо вышколенный Талейраном, он дал уклончивый ответ: ‘Франции охотно признала бы царя великим магистром ордена Св. Иоанна Иерусалимского, титул, который мог бы быть так же хорошо учрежден в Петербурге, или на Родосе, как и на самой Мальте’. Гаугвиц, казалось, удовлетворился этой уловкой, и со своей стороны, уполномочив Бёрнонвиля продолжать начатые таким образом переговоры, первый консул не сделал никакой оговорки по этому особому пункту. Ссылаясь даже на трудность предвидеть желания или требования державы, ‘которая не ведет себя согласно интересам своей территории, политики и торговли, но руководится единственно увлечениями и непоследовательностями своего монарха’, он объявил, что хочет положиться в этом вопросе на советы короля Пруссии.
Оставалось узнать мнение России. Что оно тоже склонялось в пользу примирения, за это Берлинский двор мог, по-видимому, поручиться. Но поведение Крюденера не выражало ничего. Как в гостинице Soleil d’Or, так и в Htel de Russie, министр делал вид, что не замечает присутствия своих французских коллег. Узнав вскоре — так, по крайней мере, утверждал Гаугвиц — об их дружеском расположении к нему, он не предпринял ничего, что выражало бы малейшее желание на него ответить. Он продолжал даже очень заметно избегать французов, казалось, страшился их любезностей, и когда Бёрнонвиль выразил по этому поводу свое изумление королю, Фридрих-Вильгельм не удержался от такого замечания:
— Чего вы хотите! Одна из ваших любезностей может отправить его в Сибирь!
— Но, — прибавил он, — это не мешает вести переговоры. Сперва нужно прийти к соглашению, любезности придут потом.
Однако, получив возможность объясниться по поводу предложений французского правительства, русский посланник оставался холоден. Он ограничился тем, что принял их ad referendum, отложил ответ до возвращения курьера, которого, по его словам, он уже отправил в Петербург, потом, получив ожидаемые инструкции, принял самый высокомерный тон, чтобы решительным образом отклонить все сношения с французским посланником. Российские министры не должны были иметь ни прямого, ни косвенного соприкосновения с министрами республики. В то же время Гаугвиц и его коллеги тоже становились гораздо более осторожными, хотя и продолжали утверждать, что возможность соглашения с Россией оставалась открытой.
Бёрнонвиль ничего не понял и предположил, что над ним насмеялись. Сам Талейран не знал, что подумать, тем более что Берлинский кабинет, очень хорошо знавший истинное положение вещей в России, оказывался вовсе необщительным в этом отношении. Однако вот что произошло в Петербурге.
В первых числах февраля (новый стиль), узнав через Крюденера о предложениях, сделанных через посла в Берлине, Павел написал на полях донесения от 16/28 января: ‘Что касается сближения с Францией, я не желаю ничего лучшего, как видеть ее идущей мне навстречу, в особенности в противовес Австрии’. Но под этим замечанием Панин имел смелость приписать свое собственное, в котором говорилось: ‘Я никогда не смогу этого выполнить, не действуя против моей совести’. И он поторопился послать барону Крюденеру инструкции, смысл которых пояснял следующим образом в письме к С. Воронцову: ‘Его Величество повелел ответить, что он не желает соглашаться ни на одно из предложений корсиканского узурпатора… Нелепости гаугвицевской политики не могли пошатнуть принципов нашего августейшего государя’.
В своей ненависти к республике и к французскому государству он оставался непреклонным. На другом конце Европы он хотел играть роль дорого Питта, более молодого, менее рассудительного, но такого же пылкого и неукротимого. Он прибавил, правда, к своей депеше Крюденеру конфиденциальную записку, дававшую понять, при каких условиях она была составлена. Посланник в ней читал: ‘Не скрою от вас, что зло усиливается, что тирания и безумие достигли своей полноты’. Но Крюденер не был такой человек, чтобы обратить внимание на предостережение. Преданный вице-канцлеру, он разделял его мнения и, как и он, по выражению Кочубея, ‘смотрел на республику не как российский министр, но как эмигрант’.
Берлинский кабинет не имел со своей стороны никакого желания выяснять положение вещей. Он верил в возможность соглашения и искренно желал к нему привести, но, как в 1797 г., он стремился, главным образом, к тому, чтобы удержать эти переговоры в своих руках и поэтому не заботился о нахождении для них путей и средств. С другой стороны, он хотел получить плату за свой труд, и поэтому желал бы, чтобы, приехав, Бёрнонвиль высказался относительно общего примирения и выгод, на которые могла бы при этом рассчитывать Пруссия. Но посланному первого консула сперва нечего было сказать на эту интересную тему, а когда, в конце февраля, у него оказалась возможность ее коснуться, то только, чтобы изложить ‘принципы бескорыстия’, вовсе не устраивавшие его собеседников.
После Лёбена, Директория заявила уже, что больше ничего не хочет отдавать. Ее принципы этому противилась. Она не собиралась торговать народами, и в этом отношении Бонапарт желал следовать уроку своих предшественников.
Франция, велел он сказать в Берлине, желает сохранить границу по Рейну, но это был вопрос решенный, предусмотренный договорами Берлинским и Кампоформийским, освященный даже в Раштадте и поэтому бесповоротно введенный в европейское право. Не спрашивая, таким образом, ничего, чем бы оно уже не владело, правительство республики высказывало пожелание, чтобы по его примеру и другие державы воздержались от заявления новых претензий.
Да, отвечали на это, но по Берлинскому трактату Пруссия получила твердое обещание компенсаций за то, что она отдает на левом берегу. Затем секретные статьи, добавленные к Кампоформийскому договору, по всеобщей молве, выговорили, что новая французская граница не коснется выступающих частей прусских владений. Чему следовало верить и каковы были в этом отношении намерения первого консула?
Бёрнонвиль вновь становился нем, а усердие Гаугвица к франко-русскому сближению тотчас же остывало, и в то же время прусский министр делал вид, что подвергает вновь рассмотрению самое основание вопроса о рейнской границе. Так как в течение следующих недель война, казалось, повернулась не в пользу Франции, он постепенно повысил тон. Отказавшись от левого берега великой немецкой реки, республика должна была еще вывести свои войска из Голландии и Швейцарии и признать независимость обеих этих стран. Сближение с Россией покупалось этой ценой, и не меньше требовалось для того, чтобы Крюденер согласился отнестись любезнее к представителю Франции. Не предупредив вовсе в Петербурге, что он формулировал эти требования, прусский министр храбро выдавал их за выработанные совместно с Российским двором. Он думал устроить таким образом сделку с Парижским кабинетом и, насколько удастся, ей воспользоваться.
Но в тот самый час Бонапарт и Талейран получили, другим путем, совсем различные сведения. Полномочный министр при ганзейских дворах, Бургоэнь, говорил, что на этом наблюдательном посту узнал из верного источника, будто момент крайне благоприятен, чтобы обратиться к Павлу с предложением о мире. ‘Верный источник’ был в действительности довольно сомнительного достоинства. Бургоэнь получил эти сведения от бывшего маркиза Бельгарда, корнета перед революцией в полку Colonel-G&eacute,n&eacute,ral-Dragons, эмигрировавшего потом в Россию и завязавшего там полезные отношения, особенно с Ростопчиным. Это был второй Шуазёль-Гуфье, более прыткий. По его словам Ростопчин, Кутайсов и г-жа Шевалье должны были в скором времени одержать верх над Паниным. Любовница бывшего цирюльника вступила в сообщничество с г-жой Гурбильон, бывшей горничной графини де Прованс, которая, после изгнания из Митавы, злословила в Петербурге своих бывших господ и получила поддержку другой эмигрантки, г-жи де Бонёйль, имевшей интимную связь с президентом коллегии Иностранных Дел. Быть может, Бельгард не был очень надежной порукой, но Бургоэнь находил подтверждение его словам даже в поведении российского министра в Гамбурге, Муравьева, который, проявляя все еще сильную враждебность в отношении Франции, распространялся, будучи навеселе, в самых резких выражениях об Англии и Австрии.
Даже пьяный, Муравьев знал, что делает, и Бургоэнь не был введен в заблуждение. Среди влияний, толкавших ее в противоположном направлении, воля Павла еще колебалась. В этот самый момент, уступая одному из своих советников и огорчая другого, царь одобрительно отнесся к отправлению в Петербург графа Карамана, как официального представителя французского короля. Более благоразумно, Он находил тоже необходимым подождать результата кампании, в которой первый консул собирался испытать счастье в Германии или в Италии. Но Бонапарт и Франция привлекали его, в этом не могло быть сомнений. Руководимый своим верным инстинктом, Талейран был в этом убежден. Только он не находил средства коснуться этой бессильной воли деспота, обманутого и осмеянного своими слугами. Он подозревал, в свою очередь, искренность Пруссии и обратился к Бургоэню: Так как Берлин не дает ничего, нельзя ли найти удобный путь через Гамбург, где проходит столько народу?
23 июня 1800 г., после Маренго, Бургоэнь ответил советом, счастливой судьбы которого он, конечно, далеко не мог предвидеть и секрет которого остался доныне погребенным в архивах. Надо воздать за него честь скромному дипломату. Объясненный первым консулом с той полнотой, которую он умел давать всему, этот совет второстепенного министра должен был дать дипломатической кампании, так плохо начали, совершенно новое направление и решил ее успех. Несомненно, Маренго сыграло тоже некоторую роль.
Бургоэнь писал: ‘Я снова обдумывал способы нашего сближения с Россией. Мнение моих друзей по-прежнему таково, что лучший из всех способов — это посредничество Берлинского двора. Но они также думают, что, лаская Павла I, можно прийти к этой цели, что достаточно действовать в том духе, которым проникнуты с некоторых пор наши официальные газеты, прибавить к этому несколько шагов, которые доказали бы, как мы щадим русскую нацию и в особенности ее войска, применить в отношении их военнопленных меры гуманности, быть может, даже разрешить им вернуться в отечество’.

III

20 июля 1800 года курьер привез автору этой депеши письмо, адресованное Талейраном Панину. В письме говорилось, что первый консул решил освободить всех русских пленных, находившихся во Франции, не требуя обмена. ‘После многократных и тщетных обращений, значилось в письме, к английским и австрийским комиссарам с предложением обмена русских пленных, глава французского правительства не пожелал долее задерживать их возвращения на родину’.
По-видимому, повинуясь какой-то затаенной мысли, которую он не хотел никому поверить, Бонапарт оказывал царским войскам, попавшим в плен, всевозможные привилегии: он предоставил офицерам право ношения оружия, заботился о хорошем питании нижних чинов. Теперь он предлагал отослать их в Россию со всеми военными почестями, с оружием и знаменами и в новом обмундировании. Об этом предполагалось известить русского министра в Гамбурге, который должен был послать это предложение в Петербург со специальным курьером.
Но в отношении последнего пункта Талейран и первый консул несколько ошиблись в расчетах, и, накануне одного из своих лучших триумфов, французская дипломатия получила такое жестокое оскорбление, какого ей никогда еще не приходилось сносить. И это было после Маренго!
Бургоэнь написал Муравьеву записку, прося его переговорить с ним по вопросу, интересующему оба правительства, но не мог наши в доме русского министра ни одного лакея, который согласился бы принять от него эту записку! Он решил переслать ее по городской почте. Ответа не было. Муравьев подражал Крюденеру. Представитель Людовика XIV и даже Людовика XVI, конечно, не стал бы настаивать, но республиканские министры имели достаточно времени, — и случая, — отрешиться от подобной обидчивости. Три раза возобновлял Бургоэнь свои шаги, но безуспешно. Наконец, прибегнув к крайнему средству, он написал четвертое письмо, в котором изложил всю суть дела и пробовал запугать недоступного министра. Он писал ему, что, не желая передавать такого важного сообщения, не рискует ли царский посланник несравненно более, чем согласившись взяться за это дело? При этом, точно зачумленный, французский коллега русского министра прибавлял следующие советы: ‘Не пишите мне ответа собственноручно, не ставьте моего имени ни на конверте, ни в тексте письма, не давайте ни одним словом понять о предмете нашей переписки, адресуйте мне ответ на имя г-на де ла Круа, у которого я и получу его, не возбуждая никаких подозрений’.
На этот раз ответ был получен, но в виде записки без подписи и следующего содержания: ‘Не имея права входить в сношения с г. де ла Круа без особых на то полномочий, взять на себя передачу письма, каково бы ни было его содержание, мы находим еще менее возможным. Это единственный ответ, который мы можем дать’.
И послание Талейрана к Панину так и не пошло! Бургоэнь хотел было послать его просто по почте, но потом передумал. В общем, намерения первого консула были известны Муравьеву. Он не мог не сообщить о них своему государю. Было благоразумнее подождать результатов этих частных сношений. Такое соображение оказалось правильным. Павел был предупрежден о том, что ему предлагали, в то же время и настроение его и лиц его окружавших, за исключением Панина, значительно изменилось в пользу Франции: если в Гамбурге Муравьев оставался глух, то в Петербурге гром Маренго нашел себе звучный отклик.
Несмотря на противодействие своего коллеги, Ростопчин распорядился уже послать Крюденеру указание не избегать более представителя республики. В согласии с Берлинским кабинетом, царь предполагал связать возобновление дипломатических сношений с задачей общего успокоения Европы, но его взгляды на это дело нисколько не согласовались с намерениями прусских министров. Новые инструкции, данные Крюденеру, обходили молчанием Мальту, а относительно границы по Рейну высказывали лишь пожелание, чтобы французские приобретения были насколько возможно ограничены. Больше всего заботила Павла судьба итальянских государей, курфюрста баварского и короля португальского, которых ему хотелось видеть восстановленными во всех их правах. Если окажется совершенно невозможным вернуть сардинскому королю Савойю и прочие части его владений, уже присоединенные к Франции, то император находил желательным, чтобы король получил вознаграждение насчет цизальпийских территорий. Одним словом, не было речи о Пруссии и о требовании для нее удовлетворения за убытки, на что, по ее уверениям, она получила согласие России.
Через посредство баварского министра, барона Поша, русский посол сообщил все вышеизложенное Бёрнонвилю, который из этого вполне резонно заключил, что для достижения франко-русского сближения ему больше нечего рассчитывать на содействие Фридриха-Вильгельма и его министров. Он надеялся обойтись без них. По его ожидало еще одно разочарование. С каждым новым курьером Крюденер менял свою физиономию и начинал говорить по-новому. Стоило ему получить известие, что Панину удалось найти способ лишний раз настоять на своем, как русский посол сейчас же возвращался к прежней неопределенности: он уклонялся от свидания, на которое соглашался раньше, а на предложение посредничества испанского министра, О’Фариля, в конце концов заявил, что считает всякие разговоры с французским министром излишними, так как не имеет распоряжений на ведение с ним каких бы то ни было переговоров.
Бёрнонвиль уже приходил в отчаяние, как вдруг 12 сентября Гаугвиц сообщил ему, что волнениям его наступает конец, так как шаги первого консула, предпринятые им по совету Бургоэня, на этот раз возымели свое действие. Извещенный Муравьевым о любезности Бонапарта и очень тронутый ею, Павел, однако, по настоянию Панина, некоторое время, вопреки своему желанию, не давал ответа, а тем временем Талейран пытался доставить свое послание в Петербург другим путем — отправив туда одного русского пленного, майора Сергеева. Он даже добавил к первому письму еще другое, помеченное 26 августа 1800 г., где давал понять, что первый консул будет очень сговорчив в вопросе о Мальте, ‘предпочитая пойти на все жертвы, которые окажутся необходимыми, лишь бы только остров не достался в руки Англии’.
Это заявление еще не означало, как утверждали многие, ни уступки острова, ни признания Павла великим магистром, и поэтому, несмотря на уверения большинства историков, основывающихся на мемуарах, приписанных Талейрану, как бы ни были лестны предложения французского министра, они не могли сопровождаться присылкой шпаги, пожалованной когда-то папой одному из великих магистров ордена, Лавалетте, или Вилье де Лиль-Адану, — предание не сохранило вполне точно этого имени. Несмотря на желание обеих сторон прийти к соглашению, война между Францией и Россией все еще продолжалась. Вопрос об обладании Мальтой и о гроссмейстерстве ордена должен был занять главное место в переговорах, при помощи которых оба государства пришли бы к окончанию конфликта. Присылка шпаги была бы преждевременным шагом со стороны республики, так как отняла бы у нее одно из средств обмена, и, разумеется, ни Талейран, ни Бонапарт не сделали бы такой глупости. С другой стороны, даже если предположить, что царь согласился бы принять такой подарок, то надо думать, что он пожелал бы получить его от самого победителя при Маренго. А первый консул все оставался нем, предоставляя своему министру войти в сношения с министром Павла и преодолеть для этого все трудности и препятствия, которые нам уже известны.
Оба письма Талейрана, даже в руках майора Сергеева, могли с трудом достигнуть своего назначения. Крюденер придумывал, как бы задержать офицера в Берлине, не давая ему паспорта и взяв на себя отправку порученных ему писем. Таким образом Панин получал возможность поступить с ними по своему усмотрению. Но впечатление, полученное от намерений первого консула, одержало верх в решениях императора, вследствие этого Крюденер получил наконец категорическое приказание войти немедленно в сношения с Бёрнонвилем, и 12 сентября, после обеда, устроенного для этого Гаугвицем, в его саду состоялось первое совещание обоих дипломатов. Таким образом встречи продолжали носить тот же характер тайны, как и в 1797 году, Берлинский кабинет сохранял для себя возможность быть третьим лицом в этих переговорах, а Крюденер любезно исполнял его желание.

IV

Это первое совещание не дало положительных результатов. Бёрнонвиль не имел полномочий для ведения переговоров, Крюденер со своей стороны не получил разрешения соглашаться окончательно. Он осведомился в очень любезной форме об условиях первого консула относительно отправки русских пленных и заявил, что царь заранее их принимает. Он подтвердил желания императора относительно общего успокоения Европы и прибавил только просьбу гарантировать владения герцога Вюртембергского. В Петербурге вражда между Паниным и Ростопчиным все еще продолжалась. Только 26 сентября (ст. стиль), ввиду того, что Панин отказался не только сообщить о новых намерениях их общего повелителя, но и ответить Талейрану, письма которого были у него, наконец, в руках, — Ростопчин взялся за перо и написал свою знаменитую ноту, возбудившую столько толков. После ее опубликования Бонапартом многие подозревали последнего в искажении ее смысла, а один из врагов великого человека, разбирая ее, заметил, что император обращался в ней к Бонапарту, как ‘к правителю отдаленной провинции’. Однако, несмотря на довольно резкий тон, текст документа далеко не оправдывает подобной оценки. Ростопчин писал:
‘Его Величество Император Всероссийский, ознакомившись с письмами, полученными его вице-канцлером, графом Паниным, приказал мне довести до сведения первого консула, что дружественные отношения с моим Государем могут быть установлены только посредством исполнения его желаний, уже заявленных генералу Бёрнонвилю: 1) Возвращение острова Мальты со всеми его владениями ордену Св. Иоанна Иерусалимского, которого Всероссийский Император состоит великим магистром. 2) Водворение сардинского короля в его владениях, в том виде, в каком они были до вступления французов в Италию. 3) Неприкосновенность — земель короля Обеих Сицилий, 4) — владений курфюрста Баварского, 5) — владений герцога Вюртембергского’.
В то же время президент коллегии Иностранных Дел объявил о командировании во Францию генерала барона Спренгтпортена с поручением принять русских пленных.
Оставляя в стороне сухость тона, которая не могла удивить французское правительство после приобретенного им недавно опыта в сношениях с русской дипломатией, эта нота, как старался подчеркнуть и ее составитель, не прибавляла ничего нового к прежним заявлениям Петербургского кабинета. Она им придавала только характер ультиматума, а прежние пожелания Берлинского кабинета по одному из пунктов, высказанные в форме совета, выдвигала на первый план и предъявляла, как требование. Так как Крюденер до сих пор обходил молчанием вопрос о Мальте, Гаугвиц оказался, по крайней мере в отношении этого вопроса, уполномоченным выразителем царских намерений, и факт этот имел свое значение. Он должен был оказать большое влияние на дальнейший ход переговоров.
По свидетельству одного полусоотечественника генерала Спренгтпортена, выбор этого уполномоченного вызвал горячие протесты со стороны Панина. После того как он находился в числе самых ревностных сторонников Густава III, этот финн, простившись с интересами Швеции, занялся с таким же усердием подготовкой присоединения своей родины к России.
— Могу ли я сделать лучше, как послать изменника к узурпатору, — будто бы сказал Павел.
В этих словах нет ничего неправдоподобного. Даже совершенно отвергнув законное право наследования престола вплоть до оскорбительного изгнания Людовика XVIII из Митавы, и сделавшись решительным сообщником главы Французской республики до того, что стал мечтать уже о разделении с ним европейской гегемонии, Павел должен был испытывать перед этим ‘отважным корсиканцем’, наряду с нарождающейся симпатией к нему, и некоторое пренебрежение из-за разницы их происхождения, и в этом чувстве его гордость искала себе оправдания и удовлетворения. К тому же в данный момент он даже не вполне уяснил себе сущность поручения, возлагаемого им на бывшего приверженца Густава III. Пользуясь влиянием в делах, но не будучи в состоянии помешать осуществлению этой миссии, Панин старался свести ее исключительно к перевезению пленных, которым первый консул соглашался даровать свободу. Так как пленные были собраны на восточной границе Франции, то генералу не было никакой необходимости показываться в Париже, где он не имел ровно никакого дела. Но Спренгтпортен получил инструкции от Растопчипа, и ему предписывалось ‘выразить первому консулу благодарность Его Императорского Величества и готовность его идти навстречу добрым начинаниям и вообще содействовать сближению обеих держав, которым, по занимаемому ими положению, надлежит жить в добром согласии, и союзные отношения которых могли бы оказать решающее влияние на водворение порядка во всей остальной Европе’.
Подобное поручение носило уже не военный, а чисто дипломатический характер, а Ростопчин писал еще следующее:
‘Его Величество Император уполномочивает генерала Спренгтпортена объявить французским министрам, с которыми ему пришлось бы вступить в переговоры, что он, не колеблясь ни минуты, отозвал свои войска из коалиции, как только заметил, что союзные державы стремятся к захватам, которых его честность и бескорыстие не могли допустить, и так как взаимно оба государства, Франция и Российская империя, находясь далеко друг от друга, никогда не могут быть вынуждены вредить друг другу, то они могут, соединившись и постоянно поддерживая дружественные отношения, воспрепятствовать, чтобы другие своим стремлением к захватам и господству не могли повредить их интересам’.
Между тем Спренгтпортен не получил еще никаких полномочий, чтобы начать переговоры и высказать выраженные в инструкции мысли и чувства, и, несмотря на полное противоречие с содержанием декларации, которую ему надлежало сделать, он получил строгое предписание не говорить с кем бы то ни было ни о чем другом, как о возвращении на родину русских солдат. Вопрос о восстановлении мира между обеими державами и о согласии между ними был поставлен в зависимость от исхода других переговоров, вступать в которые ему не надлежало. В этом отношении влияние Панина имело перевес. Но, по какой-то новой и непонятной причине, Павел расширял рамки поручения в другом смысле: он хотел, чтобы, покончив с чисто военной стороной миссии, генерал тотчас же отправился на Мальту и от имени своего Государя вступил во владение островом! Однако переговоры еще не были окончены и было неизвестно, придут ли державы к соглашению, тем не менее, царь желал, чтобы Спренгпорген, ранее достижения этого соглашения, которое к тому же ему не было поручено довести до конца, добился исполнения именно самой спорной статьи на пользу России, или, по крайней мере, на пользу ее Государя! Но требование это направлялось не туда, куда следует: с 5 сентября Мальта не была больше во власти французов. Курьер догнал Спренгтпортена уже в дороге, чтобы предупредить об этом. Управление островом переходило к Англии. После того, по крайней мере в данный момент, все переговоры между Россией и Францией при направлении, которое придавал им Павел, теряли свой смысл, Все остальные требования монарха сводились к задаче всеобщего успокоения, а между тем война была в полном разгаре!
Талейран, посылая со своей стороны 3 октября инструкции Бёрнонвилю и уполномочивая его заключить отдельный договор о мире с Его Величеством Императором Всероссийским, приложил все старания к тщательному рассмотрению всех вопросов. Событие 5 сентября исключало то самое требование царя, которое одно только могло помешать согласию, к которому стремились обе страны, и теперь следовало прежде всего прийти к примирению, после чего можно было бы приступить, при взаимном благорасположении, к решению вопросов, намеченных монархом и имеющих всеобщий интерес. Что касается формы акта, по которому обе воюющие державы должны были перейти от враждебных отношений к дружественным, французское правительство имело в виду проект, посланный раньше Кальяру. Так как Пруссия не имела никаких причин участвовать в переговорах, то Бёрнонвилю предписывалось зорко следить за тем, чтобы она не ввязалась в них под каким-либо предлогом. В качестве посредника она, в сущности, не принесла никакой пользы, и поэтому Талейран отклонял теперь ее участие. Совещания должны были иметь место поочередно у обоих представителей договаривающихся сторон. В случае настоятельного требования Крюденера, Первое совещание могло состояться у него.
Все это было прекрасно, но очень далеко от того, что представляли себе Павел и его советники, и бедняга Бёрнонвиль не замедлил в этом убедиться.
Любезно предложив Крюденеру приехать к нему и сообщив ему о полученных распоряжениях, Бёрнонвиль наткнулся на ледяной прием. Русский посол вовсе не был расположен приступать к обсуждению вопросов. Гораздо менее осведомленный, чем Гаугвиц, он не знал к тому же о впечатлении, произведенном в Петербурге письмами Талейрана. Только восемь дней спустя, сообщая Бёрнонвилю о приезде курьера, он вежливо попросил его приехать к нему еще раз. Очевидно, неопытный дипломат приучил своего русского коллегу к той мысли, что можно не церемониться с представителями республики. И Бёрнонвиль подтвердил это еще раз. Вопреки полученным инструкциям, он послушно принял приглашение, хотя, как оказалось, только для того, чтобы узнать, что в Петербурге не согласятся ни на что другое, кроме условий, перечисленных в ноте Ростопчина.
В то же время Гаугвиц, сначала при посредничестве Ломбарда, а потом и более прямым путем, выказал твердое намерение не дать себя отстранить. Продолжавшиеся восемь месяцев трудные переговоры между Берлином и Парижем были закончены. По договору, подписанному в Петергофе 16/28 июля 1800 года, — к великому торжеству Панина, — обе державы возобновляли прежний союз. Хотя последний был чистой оборонительный, — ‘безобидный’, как говорили в шутку, — и позволил Фридриху-Вильгельму сохранять пока выжидательный нейтралитет, за который он так держался, событие это, тем не менее, означало решительное возвращение к прежней тесной дружбе, которая, как думали в Берлине, должна будет исключить, на почве дипломатической, отдельные переговоры того и другого Двора с третьей державой.
Ростопчин судил об этом иначе, и у него даже было намерение перенести переговоры с Францией либо в Копенгаген, либо в Гамбург, где Муравьев, внезапно смягчившись, искал теперь случая переговорить с Бургоэнем. Но тотчас же было выказано такое явное неудовольствие на берегах Шпрее, что намерение это пришлось оставить. Таким образом Крюденер сохранял свои полномочия на ведение переговоров с Бёрнонвилем, а Гаугвиц решительнее, чем когда бы то ни было, брал на себя роль главного посредники Петербургского кабинета, а также старался быть необходимым лицом в сношениях Парижского кабинета с союзницей Пруссии. По его словам, нота Ростопчина от 26 сентября прошла через его руки, и Талейран избрал, в свою очередь, тот же путь, поручив прусскому министру сообщить его ответ.
Тут Бёрнонвиль на опыте увидел один из этих фокусов, которые, в прусской дипломатии, составляли часть традиции, — благоговейно сохраняемой до наших дней.
В действительности нота Ростопчина была послана в Париж через Крюденера, который не удержался, чтобы не сообщить о ней Гаугвицу, дав таким образом возможность прусскому министру провести французского посла. Что же касается ответа Талейрана, который, по словам Гаугвица, ему было поручено передать, то он представляет собой один из любопытных фактов этого исторического эпизода. Получив его из рук прусского министра, в форме объяснительной ноты, Крюденер переправил его 8/20 ноября в Петербург, где он был принят, как объяснение взглядов французского правительства, таким образом сильные подозрения и даже одно очень серьезное основание убеждают нас в том, что Талейран ничего не знал об этом дипломатическом документе и был совершенно чужд его редакции.
В тот же момент, в каждой из своих депеш, он возобновлял Бёрнонвилю свое указание не допускать вмешательства ни одного из прусских министров в его переговоры с Крюденером. Как же могло ему придти тогда в голову самому пригласить Гаугвица себе в посредники? С другой стороны, послание Ростопчина имело форму официального документа. С какой бы стати Талейран ответил на него в другом тоне? К тому же этот мнимый ответ по своей сущности вовсе не похож на французский.
Требование от России признания границы по Рейну, предложение вместе гарантировать неприкосновенность владений курфюрста Баварского на правом берегу реки, так же, как и владений герцога Вюртембергского, обещание сохранить неприкосновенность королевства Неаполитанского и назначить приличные границы светским владениям папы, предложение восстановить владения короля Сардинского, за исключением Новары. Обещание, наконец, соразмерных вознаграждений, осуществимых при помощи секуляризации, государствам, лишившимся части своей территории, и Пруссии в частности: вот содержание этого документа, и представляется бесконечно маловероятным, чтобы первый консул или его министр над ним трудились.
Некоторые из этих условий были явно противоположны политике, принятой в этот момент консульским правительством. Разве оно только что не объявило категорически принцип общего бескорыстия, как базу всех будущих соглашений, отказавшись, не менее решительно, от обсуждений вопроса о границе по Рейну.
Другое основание для подозрения: некоторые изменения, касающиеся эвакуации Голландии и территорий, расположенных на правом берегу Рейна, признание независимости Швейцарии, требование вознаграждения Англией Мальты, — все эти предложения, которые Талейран делал будто бы от лица Франции, находятся в ноте маркиза Луккезини, присланной французскому правительству 21 января 1801 г. и резюмирующей общие желания Пруссии и России.
Я подхожу здесь к решительному возражению против этого документа. От него не осталось никаких следов в архиве набережной c d’Orsay, наоборот, там находится черновик ответа, официально данного Талейраном на ноту от 26 сентября. Он помечен 21 декабря, т. е. был написан более месяца позже того ответа, который министр будто бы передал через Гаугвица за шесть недель до того. В нем нет никаких указаний на объяснительную ноту, и по существу они явно противоречат друг другу. Он составлен так:
‘Нижеподписавшийся передал на рассмотрение первого консула ноту от 26 сентября, присланную его сиятельством графом Ростопчиным. Нижеподписавшемуся поручено заявить, что требования, заключающиеся в ноте его сиятельства, представляются по всем пунктам справедливыми и подходящими и что первый консул их принимает’.
Это все. Ни слова о Пруссии, о границе по Рейну и о секуляризации. Ясно, что по поводу этого текста, принадлежащего бесспорно перу Бонапарта, Талейран не совещался с Гаугвицем. Вполне очевидно также, что прусские министры и французские послы в Пруссии не принимали в нем участия. Он не согласуется и с инструкциями, данными раньше Бёрнонвилю. Он представляет собой нечто новое, неожиданное, какой-то переворот, который может быть объяснен лишь обстоятельствами, при которых событие происходило.
21 декабря были начаты переговоры о мире с Австрией. Несмотря на день при Гогенлиндене, Венский двор горячо оспаривал условия, предложенные ему первым консулом. Австрия упиралась, она грозила прекратить переговоры. В это время Бонапарт узнал о приезде в Париж Спренгтпортена. Из разговора с ним он пришел к убеждению, что император ждет лишь знака, чтобы помочь Франции всей силой своего оружия, а в таком случае Австрия будет уничтожена. Он пришел также к заключению, что с русским ‘Дон-Кихотом’ все обычные дипломатические приемы и формулировки не могут иметь места, что надо идти вперед, не останавливаясь и не боясь риска, да и риск, в сущности, не велик, потому что государь не обращает внимания на протоколы. Впоследствии можно будет всегда по мелочам вернуть то, что было утрачено в массе. Раз отпал вопрос о Мальте, то все остальное пустяки. И, со свойственной ему быстротой, победитель при Маренго решился на один из тех шагов, которыми он приводил в изумление своих противников, даже на почве дипломатии. Чтобы иметь своим сторонником царя, он принимает все требования Спренгтпортена. Он отвечает кратким согласием на все условия русского царя.
Но шесть недель тому назад у него еще не было никаких причин так легко пойти на соглашение, да и теперь он не имел в виду так же отнестись к требованиям прусского правительства. Что же в таком случае представляет тот, другой ответ Талейрана на ноту Ростопчина, такой удобный для Пруссии, на который до сих пор смотрели как на исторический документ, и который был принят как таковой, лучшими историками? Не что иное, как фальшивый дипломатический документ.
Выставляя себя посредницей, сыгравшей главную роль в новых отношениях, установившихся между Петербургом и Парижем, прусская дипломатия в действительности высказывала свои собственные притязания и добивалась своих целей, но она умела ловко скрывать свои истинные стремления, раз ее мистификация оставалась тайной до настоящего времени. Однако выступление на сцену в 1800 г. Спренгтпортена должно было значительно помешать ее проделкам.

V

Генерал прибыл в Берлин в первых числах ноября, и тотчас же Бёрнонвиль и Крюденер оказались совершенно отстраненными от ведения дела. Финский авантюрист являлся новым мистификатором. Обладая полномочиями, недостаточно ясно выраженными, он произвольно расширял их пределы. В таинственных выражениях он многозначительно давал понять, что держит в своих руках не только судьбы России и Франции, но целой Европы. В скором времени в Париже, а может быть даже и в Берлине, он скажет нечто такое, что изменит положение вещей на континенте. В это же время Крюденер узнал о падении Панина, устраненного от должности вице-канцлера и вскоре после того сосланного в свое подмосковное имение. Русский посол имел достаточные основания предполагать, что час его немилости тоже настал. Быть может, этот Спренгтпортен был предназначен быть его заместителем. Совершенно сбитый с толку, Бёрнонвиль, со своей стороны, написал в Париж, чтобы пригласили генерала отправиться туда возможно скорее. ‘Он любимец императора, писал бывший швейцарский полководец. Он уверял меня, что если б его назначили полномочным министром, то мир был бы заключен в двадцать четыре часа’. Все известия, приходившие из Петербурга, по-видимому, указывали, что происшедший там только что министерский кризис соответствовал изменению настроения, вестником которого являлся, быть может, Спренгтпортен, и, за исключением этой подробности, предположение было правильно.
Со времени отъезда генерала воображение Ростопчина работало на почве инструкций, составленных им для него, и в то время как борьба с Паниным возбуждала ум министра, Павел начинал горячиться тоже. В этом пламени, где с разных сторон внезапно таяли отвращение и даже ненависть, казавшаяся непримиримой, нетрудно узнать то, что и в гораздо более близкую к нам эпоху составляло с русской стороны истинную причину последовательного сближения с Францией: не внезапный порыв нежности, или даже симпатии, но простое следствие искусно скомбинированных властолюбия и робости, восхищения и презрения.
1-го октября 1800 г. (стар. стиль), по получении известия о взятии Мальты англичанами, президент коллегии Иностранных Дел представил царю записку, свидетельствовавшую о необычайном возбуждении. Исходя из критического рассмотрения роли, сыгранной Россией в коалиции, Ростопчин находил ее несостоятельной и намечал программу совершенно новой политики. Вполне сходясь в мыслях с Гюттеном и, быть может, вдохновляясь некоторыми внушениями, полученными оттуда, он клал в основание своего проекта раздел Турции, по соглашению с Пруссией, Австрией и Францией. Будет создана греческая республика под протекторатом России и трех прочих держав, участвующих в предприятии. В то же время новый союз положит конец преобладанию Англии, посредством восстановления вооруженного нейтралитета на тех условиях, как его задумала и организовала Екатерина. Выполнение этого плана прославило бы Россию и девятнадцатый век, соединив на одной главе венцы Петра и Константина. Действительно, в предположенном разделе Россия должна была получить Румынию, Болгарию, Молдавию и Константинополь.
В несколько иной форме, это была, в общем, главная мысль предшествующего царствования.
Беседуя со своим другом, грузинским князем Цициановым, командующим войсками у себя на родине, Ростопчин намечал также план экспедиции, которая добралась бы до самого источника английских сил, — Индии.
Но что же думал об этом Павел? Оригинал записки содержит собственноручные пометки государя, дающие нам сведения по этому вопросу. Они показывают, что он был всецело пленен и вполне согласен. Ростопчин писал:
‘(Франция) в самом изнеможении своем похваляется в виде завоевательницы обширных земель и законодательницы в Европе. Нынешний повелитель сей державы слишком самолюбив, слишком счастлив в своих предприятиях и неограничен в славе, чтобы не желать мира. Он употребит покой внутренний на приготовления военных против Англии, которая своей завистью, пронырством и богатством была, есть и пребудет не соперница, но злодей Франции. Бонапарт не может опасаться покушения ее на твердой земле, мир же восстановит свободное мореплавание. Силы Австрии он все истощил, Пруссия в его зависимости, и так остается ему страх единственно от России. Истина сего доказывается всем его поведением против Вашего Императорского Величества… Австрия уже восемь лет как ведет без отдыха постыдную и разорительную войну и столь упорно следует новому своему предприятию, что потеряла из виду новейшую цель своей политики’.
Замечание императора Павла: ‘чего захотел от слепой курицы?’
‘Пруссия, отстав умно от войны, вошла в тесную связь с Францией… Англии тоже необходим мир… Во время французского вооружения она вооружила попеременно угрозами, хитростью и деньгами все державы против Франции…’
Замечание императора Павла: ‘И нас грешных!’
‘Чтоб овладеть торговлею целого света, дерзнула завладеть Египтом и Мальтою. Россия, как положением своим, так равно и неистощимой силою, есть и должна быть первая держава мира… Бонапарт старается всячески снискать наше благорасположение…’
Замечание императора Павла: ‘И может успеть’.
‘Пруссия ласкает нас для склонения на предполагаемые ею себе удовлетворения при общем мире. Австрия ползает перед нами… Англия… не поставляя возможным сближение наше с Францией, захочет, может быть, нахальным образом развесить в Балтийском море флаг свой… Но при общем замирении… за исключением Австрии, все сии три державы кончат войну со значительными выгодами. Россия же останется ни причем, потеряв 23000 человек. Ваше Императорское Величество дали неоспоримое право истории сказать некогда грядущим векам: ‘Павел I, вступая в войну без причины, также и отошел от оной, не достигнув до цели своей, и все силы его обращены были в ничто от недостатка упорства в предпринимаемом’…
Замечание императора Павла: ‘Стал кругом виноват’.
‘Я заключу указанием удобных способов для доставления России выгод… которые поставят ее на бесконечность выше всех держав, а имя Ваше выше всех государей, живущих по смерти в храме бессмертия…’
Следовал проект раздела, мы уже указывали часть, предназначавшуюся в ней России. Австрия получала Боснию — уже! — Сербию и Валахию. ‘Не мною ль?’ спрашивал Павел. Пруссии Ростопчин отдавал курфюршество Ганноверское и епископства Падерборнское и Мюнстерское, Франции — Египет. Хотя и поставленная под защиту четырех держав, участвующих в разделе, будущая греческая республика должна была, однако, фактически привести эллинов под скипетр Российский. ‘А можно и подвести’, приписал царь, и он соглашался также на то, чтобы Бонапарт был ‘центром сего плана’.
Но, по мнению Ростопчина, для того, чтобы привести в исполнение такой грандиозный замысел, Спренгтпортен был слишком слаб, и автор проекта напрашивался, поэтому, на это сам. Он предполагал поехать в Берлин, Вену и Париж, с соблюдением глубочайшей тайны, придумывая всевозможные хитрости, чтобы лучше обеспечить секрет своей миссии. Он прослывет на короткое время за опального и высланного из России с приказанием отправиться в заграничное путешествие. Но его уловка не встретила одобрения государя. ‘Это — мешать дело с бездельем’, заметил он не без основания. Тем не менее, он сделал внизу записки следующую заключительную приписку: ‘Опробуя план ваш, желаю, чтобы вы приступили к исполнению оного. Дай Бог, чтобы по сему было’.
Подумав, он и его министр однако нашли, что они слишком торопились. Так как Спренгтпортен находился уже на пути во Францию, то не следовало ли подождать известий об оказанном ему приеме? Но генерал был, без сомнения, уже осведомлен если не об удивительном плане, то, по крайней мере, о брожении новых идей, о которых шла речь, и его известная нам склонность преувеличивать свое значение и непомерно расширять рамки своего поручения от этого усилилась. Берлин, между тем, не был предназначен сделаться театром сенсационных дебютов на дипломатическом поприще, где честолюбивый человек сгорал желанием испробовать свои таланты. Павел и Ростопчин нашли своевременным ускорить его прибытие к месту назначения, по-прежнему, однако, не обозначая точные цели его путешествия, и 21 ноября генерал вновь двинулся в путь.
В Берлине, все еще смущенные и недоумевающие, но не получавшие отмены прежних распоряжений, Бёрнонвиль и Крюденер должны были возобновить свой разговор, прерванный этим появлением, не имея, однако, больше надежды на успешное их продолжение. Против всякого ожидания, на поведении русского посла нисколько не отразилась та перемена в мнениях, о которой, по-видимому, говорил Спренгтпортен. Представитель Франции все еще ждал визита своего коллеги, которого никогда так и не мог дождаться. В назначенный день Крюденер выставлял предлогом необходимость избавить намеченную встречу от любопытства Гаугвица и его агентов. ‘Ни у вас, ни у меня’, говорил он, и, как в 1797 г., свидание назначалось ‘в парке’, где зимнее время года действительно обеспечивало полное уединение собеседникам. Но в последний момент нездоровье удерживало русского дипломата в его квартире, куда, всегда сговорчивый Бёрнонвиль, не медлил явиться. Увы! и при подобной встрече оба авгура замечали, что им нечего сказать друг другу. Сам Гаугвиц указывал на Спренгтпортена, как на наиболее подходящего теперь человека для обнаружения намерений государя.
Он позаботился также, чтобы маркиз Луккезини приехал ранее его во Францию, для близкого наблюдения за франко-русскими переговорами, вторые, по-видимому, должны были там решительно выясниться. Крюденер, правда, утверждал, что на генерала не возлагалось никакого поручения в Париж, и что ему было даже запрещено туда ехать, но разве это было вероятно? Вся странность в том, что русский посол мог сам верить тому, что говорил, и в этом случае не был очень далек от истины. Удаление Панина положило, правда, конец антагонизму, придававшему руководительству иностранными делами в России два совершенно противоположные направления, но так как Ростопчин вместе с государем занимался, главным образом, рассмотрением химерических планов, департамент приходил в еще больший беспорядок. Инструкции разным служебным лицам, бывшие прежде во многих случаях противоречивыми становились теперь совершенно непонятными. Плохо осведомленный, в момент своего отъезда из Петербурга, относительно того, чего от него требовали, Спренгтпортен не получил с тех пор в добавление ни малейшего разъяснения, и был этому очень рад, счастливый тем, что у него развязаны руки. Авантюрист — он шел на авантюру.

VI

Во Франции, конечно, знали не больше о характере и предмете этого поручения. Генерал Кларк, посланный для встречи путешественника в Брюссель, чтобы пригласить его, по указаниям Бёрнонвиля, приехать в столицу, испытал разочарование: Спренгтпортен имел полномочия только для доставления пленных и для выражения дружеских уверений. Тем не менее, он давал предполагать, что получит в скором времени более широкие полномочия, и говорил уже теперь, как человек, облеченный особым доверием государя. Он строго порицал поведение Крюденера, который, если бы получил лучшие внушения, имел бы возможность вести переговоры с Бёрнонвилем. Он говорил, что послал из Берлина представления в этом смысле своему правительству, он предвидел, что в ответ на это его уполномочат самого вести переговоры о мире, и выказывал намерение ожидать этого назначения на берегах Сены. С этим многообещающим заявлением он соединял, впрочем, и менее приятные намеки и поступки. Величайшая справедливость и прямодушие управляют, по его словам, поступками Павла I, но государь не был застрахован от предубеждений.
Если у вас есть враг, который вам вредит, говорил он также, то вы можете в один момент и без всякого суда лишиться ваших чинов, вашей должности. Я, имеющий честь говорить с вами, действующий во имя императора и по его инструкциям, я могу, быть может, потерять оказанное мне доверие. Я надеюсь, конечно, что этого не произойдет, но это не есть что-либо невозможное.
В то же время Кларк был неприятно поражен, заметив, что этот странный посредник, чтобы одержать над ним верх, пробовал поочередно разговаривать с ним по-английски, по-немецки и заговорил на французском языке, который был ему более знаком, только тогда, когда убедился, что его собеседник говорит на двух других языках свободнее его.
Но каков был он ни был, путешественник был, однако, встречен очень любезно и окружен величайшим вниманием. В Париже он выказал себя поклонником Франции, обнаружил даже свою склонность к принятому ею режиму до такой степени, что для своей корреспонденции пользовался только республиканским календарем и более чем когда-либо строил из себя посланника. Он задавал балы и празднества и приложил к одной из своих депеш куплеты на злобу дня, исполненные госпожой Кретю в Итальянской Опере, во время представления ‘Петра Великого’.
L’avenir promet d’tre heureux
Et le destin vient Ю la France
Avec un peuple g&eacute,n&eacute,reux
Rendre son antique alliance.[*]
[*] — Будущее обещает быть счастливым,
И Франции выпадает жребий
С великодушным народом
Восстановить свой старинный союз.
Встретившись у военного министра с победителем при Цюрихе, он сделал вид, что повертывает ему спину, но тотчас же, спохватившись, так объяснил свое движение.
— Вы должны понять, генерал, мое удивление перед человеком, который, после Карла XII, первый имел честь победить русские войска.
Он разговаривал с Талейраном, озабоченным подготовкой Люневильского договора, с Кобенцелем, старавшимся изо всех сил вернуть в собрании администраторов то, что было им утрачено на поле сражения, и с Луккезини, которому поручили внимательно следить за успехами переговоров, что, как язвительно заметил Кочубей, составляло компанию красивых и честных малых: ‘Луккезини кривой, Талейран хромой, а у Кобенцеля дыра во лбу, причиненная ему прошлым летом болезнью, которою Европа обязана Америке’. Он увидал первого консула, и, так как его апломб не изменил ему в присутствии великого человека, ему удалось заставить отнестись к нему серьезно. Талейран отправил ему ноту, имевшую предметом склонить Россию на посредничество между Францией и Австрией. Император Франц II соглашался начать переговоры без вмешательства Англии и предоставлял республике границу по Рейну, но он просил в Италии границу по Олио, что сделало бы невозможным восстановление в их неприкосновенности владений короля сардинского. В Германии он предлагал комбинации, которые также помешали бы назначить вознаграждение за убытки Баварии и Вюртембергу. По этим причинам командование русского полномочного министра в Люневиле становилось необходимым.
Одновременно Талейран ответил Ростопчину в выражениях, которые нам известны, и в тот же день 21 декабря 1800 г., в первый раз, что бы об этом ни говорили, первый консул сам взялся за перо, чтобы непосредственно обратиться к государю с призывом, в котором Цезарь, говоря с Дон-Кихотом, вдохновлялся всеми собранными сведениями о характере и образе мыслей государя. Ответ министра и послание его начальника связаны между собой и дополняют друг друга. Бонапарт писал:
‘Я видел с большим удовольствием генерала Спренгтпортена. Я поручил ему известить Ваше Величество, что, как по соображениям политическим, так и вследствие уважения к Вам, я желаю немедленно и бесповоротно видеть соединенными обе могущественнейшие нации мира… Через двадцать четыре часа после того, как Ваше Императорское Величество назначит кого-нибудь, кто пользуется полным Вашим доверием и будет обладать всеми особыми и неограниченными полномочиями, — спокойствие водворится на материке и на морях. Ибо когда Англия, германский император и все другие державы убедятся, что как желания, так и силы наших двух великих наций соединяются в стремлении к одной общей цели, оружие выпадет у них из рук, и современное поколение будет благословлять Ваше Величество за то, что Вы избавили его от ужасов войны и раздоров партий…’
Стараясь перещеголять воображением того, кому он предлагал таким образом роль властителя судеб мира, он продолжал в том же тоне и видел уже его и свои силы соединившимися, чтобы раздавить Англию, захватить обратно Средиземное море и разделить Азию. Но главным образом он мечтал запугать Австрию, окончательно разоружить коалицию и принудить Дон-Кихота служить Цезарю.
Если бы Павел остался жив, быть может, ему бы это удалось. Спренгтпортен не должен был никогда получить полномочий, которых ожидал, или делал вид, что ожидает. Узнав о том, что генерал делает в Париже, Ростопчин почувствовал сильную досаду. Этот дерзкий нахал старался занять его место! Не откладывая, он послал ему следующую лаконическую записку: ‘Его величество император повелел мне вам объявить, что вы должны заниматься исключительно военнопленными и поторопиться вернуться в Россию, как только ваша миссия будет закончена’. Призванный таким образом к порядку, Спренгтпортен ограничился тем, что 9/22 марта 1801 г. подписал с Кларком конвенцию, возвращавшую России 6732 человека, в числе которых 134 генерала и штаб-офицера. Но Ростопчину тоже не удалось занять место этого чересчур предприимчивого посредника. Павел желал остаться хозяином переговоров и лично руководит ими из глубины своего кабинета. Но, тем не менее, первый консул ничего от этого не проигрывал. Прежде даже чем ознакомиться с направленными по его адресу лестными предложениями, Дон-Кихот бросился на тот путь, куда его хотели завлечь, с таким жаром и рвением, каких не позволили бы предвидеть в высшей степени самонадеянные расчеты.

VII

Послушный внушениям своего министра, Павел, путем восстановления в этот момент союза нейтральных держав, делал вызов Англии, что уже было способом сближения с Францией. Он не мог удержаться, правда, чтоб не внести в этот шаг ветренности и непоследовательности, бывших неизменными свойствами всех его действий. Несмотря на возражения сентиментальной Марии Федоровны, он пригласил одного из членов союза, Густава IV, приехать в Петербург для ратификации нового договора. ‘Ах! — стонала императрица, — каждая комната будет напоминать ему клятвы в любви, которые он расточал нашей бедной Александрине!’ Павел не обращал внимания, но не успел король вновь сделаться его гостем, как царь обиделся на невинную шутку, или, по другим свидетельствам, на обратное требование шведскими монархами титула наследника Норвежского, принадлежавшего раньше принцам из дома Голштинского. Произошла ссора, после которой, не удовольствовавшись вежливым удалением коронованного гостя, вспыльчивый самодержец решил заставить его голодать в дороге, отозвав мундшенков, предоставленных в его распоряжение!
16 декабря 1800 г. он по тому же предмету вел переговоры с Данией. Четыре дня спустя, недовольный теми толкованиями, которые министр этой державы, Розенкранц, давал принятым обязательствам, он прогнал его и отозвал из Копенгагена своего собственного министра, Лизакевича, только что туда прибывшего.
Однако он собирался отразить нападение англичан и возлагал надежды на кронштадтские батареи, постройка которых еще не была начата и требовала нескольких лет работы. Он приказал начальнику соловецких фортов заготовить хороший запас дегтя и лить его кипящим на осаждающих, а также бревен, чтобы скатывать их на врагов’. Но в то же время он дал Франции лучшее доказательство перемены взглядов, какого она могла от него ожидать. Он по-царски обходился с Людовиком XVIII в Митаве и заставил Венский двор отправить туда дочь Людовика XVI, написав по этому поводу дяде принцессы: ‘Брат мой, принцесса будет вам возвращена, или я не буду Павлом I!’
Еще в мае 1790 г. он живо интересовался фантастическим предприятием ла Мезонфора и Барра, касавшимся восстановления монархии, и поручил Воронцову потребовать энергичного содействия от Англии для этого плана, который связывался с проектом вторжения во Францию через Франш-Конте, и который был оставлен, потому что Барра оказывался слишком требовательным. Он спрашивал не менее 10 миллионов ливров, когда монархия будет восстановлена, и 1500000 на первые расходы!
Теперь, 18 декабря 1800 года, Караман получил внезапно приказание покинуть Петербург, и, по-видимому, не без участия в его немилости г-жи де Бонейль. Эта авантюристка, дочь золотаря-живодера из Буржа, уже объездила Европу и испробовала свои способности к обольщению и интриге при Мадридском дворе. Приехав через несколько месяцев в Берлин, она хвалилась перед Бёрнонвилем услугами, оказанными ею в Петербурге. Она хвасталась ‘нежной дружбой’, связывавшей ее с Ростопчиным, и намекала на то, что другие отношения позволили ей, благодаря частым встречам, оказать еще выше влияние, полезное французскому делу. В возрасте, который трудно было определить, она сохраняла еще некоторую прелесть и, по-видимому, старалась обратить внимание на красоту молодой девушки, выдаваемой ею за свою племянницу. Кажется, сам Панин вкусил прелести той или другой.
Она получала в Берлине письма от прежнего вице-канцлера и виделась с Крюденером. Она довольно долго оставалась в Митаве и свела в Мадриде тесную дружбу с герцогом д’Авре (d’Havr&eacute,), который открыл ей тайну своей переписки. Таким образом, она получила возможность сообщить царю подробности, компрометирующие в высшей степени агентов Людовика XVIII в Петербурге, и когда Павел приказал перехватить и расшифровать переписку Карамана, в ней нашлось также доказательство преступных сношений Панина с Митавским двором.
Остается под сомнением сущность или, по крайней мере, действительность этого участия, о котором многие из современников, имевшие возможность быть осведомленными, ничего не знали и называли виновниками отставки Карамана госпожу де Гурбильон или патера Грубера, которые оба были подкуплены Бонапартом. Событие это во всяком случае было очень печально для Людовика XVIII. Тотчас же обратившись в очень униженных выражениях к снисходительности царя, король просил разрешения прислать ему другого министра, но он только получил, за подписью простого секретаря, следующий ответ, предвещавший ему другие немилости: ‘Его Величество не может оказать снисхождения господину Караману, который не кто иной, как интриган… Император хочет быть хозяином в своей стране. Ему неприятно напоминать королю, что гостеприимство есть добродетель, а не обязанность’.
Павел больше не удостаивал лично переписываться со своим царственным гостем: но в этот же момент, 18 (30) декабря, не получив еще письма от первого консула, он решился написать первый ‘узурпатору’. Он сохранял высокомерный тон, делая этот первый шаг, но, тем не менее, это все же был первый шаг. ‘Долг тех, кому Бог дал власть управлять народами, — говорил он, — состоит в том, чтобы думать и заботиться об их благосостоянии. Я не говорю и не хочу спорить ни о правах, ни о принципах различных образов правления, принятых каждой страной. Постараемся возвратить миру спокойствие и тишину, в которых он так нуждается, и которые, по-видимому, так согласуются с непреложными законами Вечного. Я готов вас выслушать и переговорить с вами’.
Для этого разговора, продолжая забегать вперед, царь решил отправить в Париж посла, однако не Ростопчина, пребывание которого в Петербурге казалось необходимым и, в особенности, покорность которого не внушала достаточного доверия государю. Раз был необходим посредник между ним и Бонапартом, Павел желал, по крайней мере, чтобы он был человек незначительный и, конечно, поэтому он выбрал Колычева, вызванного незадолго перед тем из Вены, чтобы заместить Панина. Это будет лишь передаточный орган. Павел рассчитывал подсказать этому агенту свои слова и жесты, а пока царь снова взялся за перо 2 (14) января, чтобы ответить на пришедшее теперь письмо первого консула. Он это делал в гораздо более любезных выражениях и прибавил к своему письму многозначительную приписку: в этот день сам граф Ферзен, митавский военный губернатор, представил Людовику XVIII только что полученный им такого рода приказ:
‘Вы заметите королю, что император советует ему встретить его супругу в Киле возможно скорее, и там с ней поселиться’.
Через несколько недель, отослав обратно нераспечатанным последнее письмо несчастного принца, который, однако, не протестуя, повиновался полученному повелению, Павел отнял у него пенсию в 200000 рублей, которую давал ему до тех пор и на которую рассчитывал изгнанник для обеспечения существования своих слуг. ‘Поручаю моему кузену, герцог у д’Омону, — писал он, уезжая из Митавы, — уверить тех из моих слуг, коих я не могу взять с собою, что их содержание будет впредь им уплачиваться по-прежнему… И в особенности я прошу их не забывать, что я обязан Павлу I союзом моих детей [В Митаве состоялся, с соизволения императора Павла, брак герцога Ангулемского, старшего сына графа д’Артуа, впоследствии короля Карла X, с Марией-Терезией. Прим. перев.] и что, хотя он лишает меня дарованного им мне убежища, я имею, благодаря его великодушию, возможность обеспечить их существование’. Царь приготовил блистательное опровержение этим благородным словам: он целиком перешел на сторону республиканской Франции, по крайней мере он делал такой вид.

VIII

Это было не совсем то, чего он хотел. Его истинный план, насколько он был способен его составить, был другой, и он высказал его в секретной части инструкций, написанных для Колычева. Большой барин, чистейшего московского типа, этот дипломат был послан в Вену заместителем Разумовского, потому что он ненавидел австрийцев, в чрезмерной любви к которым обвиняли его предшественника, но он ничуть не больше любил и французов и питал отвращение к республике.
Его инструкции, помеченные 19 декабря 1800 г. (старый стиль), не открывали ничего из великого плана, составленного Ростопчиным и принятого его государем. Павел берег его тайну для более прямых сообщений, для которых он, быть может, еще не предусматривал способа и средств. Без сомнения, он сознавал также, хоть и смутно, необходимость предварительного соглашения в основных вопросах этого союза, свое стремление к которому он уже обнаружил, в то время как переговоры не привели еще ни к чему определенному. В своей официальной части инструкции ограничивались развитием состоявшей из пяти пунктов повелительной ноты от 25 сентября, Павел признавал Рейн границей Франции, он обещал, менее формально, открыть свое государство для торговли с Францией и предоставлял первому консулу полную свободу покончить с англичанами, как ему заблагорассудится, с условием вступить затем в союз северных держав. Взамен этого Бонапарт должен был эвакуировать территории, занятые им в Италии и других государствах, возвратить Египет Порте и не только гарантировать обладание Мальтой новому великому магистру ордена Святого Иоанна Иерусалимского, но и предписать всем своим союзникам облегчить ему достижение этой цели. Павел требовал, кроме того, восстановления в его владениях нового папы, Пия VII, которому тогда же предложил искать убежище в России. Изъявляя желание унизить Австрийский дом, он разрешал Бонапарту взять часть его наследственных земель, так упорно защищаемых Тугутом, для вознаграждения обиженных государей Германии и сардинского короля, но исключал какие бы то ни было прения, и даже всякий разговор, по вопросу о Польше.
Следует обратить внимание на то, что Египет, который в великом проекте раздела, разработанном Ростопчиным и одобренном Павлом, был предоставлен Франции, теперь требовался от нее обратно в пользу Турции. Эта уступка, которую он собирался ему сделать, представлялась, вероятно, уму царя средством приобщить первого консула к этому плану, в котором Турция приносилась в жертву, всякими способами, потому что дело шло об ее уничтожении. Кроме того, наверно неизвестно, занимались ли государь и его министр тщательным согласованием своих планов с последующими предложениями.
Секретная часть комбинаций была более новой. Павел начинал в ней с того, что выставил условием sine quan non всякого сближения с Францией признание Испанией нового великого магистра ордена Святого Иоанна Иерусалимского. Даже готовясь поделить с Цезарем мир, коронованный безумец не расставался со своей фантазией. Далее он высказывал предположения насчет войны, которую собирался начать с Англией, и в ожидании ее хотел вменить в обязанность первому консулу произвести наконец эту высадку на английские берега, о которой давно уже говорил великий человек и за которую с ним заключили бы выгодный торговый договор. Область фантазии доступна воображению каждого, в ней нередко соприкасается гениальность с безумием, и Павел, таким образом, мог видеть перед собой Булонский лагерь. Он предусматривал также империю. Настаивая на необходимости для регулярного правительства, учрежденного теперь во Франции, уничтожить клубы, польские комитеты и вообще все организации, занимающиеся пропагандой демократических начал, Колычев должен был внушить первому консулу намерение принять титул короля и передать наследование короной своей семье.
Это значило много говорить и много требовать, давая мало, по крайней мере из того, что было во власти советчика. Павел, действительно, находил, что только при таких условиях возможно разделение между ними двоими европейской, или всемирной гегемонии, он великодушно предлагал половину, оставляя, конечно, себе львиную долю. Между Дон-Кихотом и Цезарем вопрос о первенстве мог быть одинаково смело разрешен каждым из них только в противоположном смысле. Но Павел объяснял, кроме того, следующим образом руководившие им мотивы:
‘Не надо терять из виду, что мое желание состоит в том, чтобы возвратить спокойствие Европе, и что, признавая Францию республикой и Бонапарта ее главой, я хочу отнять у Австрии, Англии и Пруссии средство преуспеяния в их системе возвышения, еще более опасной для всеобщего благополучия, чем принципы революционной Франции, и что в конце концов я предпочитаю существование одной гидры порождению многих’.
В сущности, стало быть, царь не отказывался от взгляда на революционную Францию, как на чудовище, с которым он находил своевременным войти в соглашение во избежание большего зла. Точно также он настаивал на том, чтобы сделать из Мальты основание для своей внешней политики, присовокупляя к этому вопросу, нисколько не заботясь о логике, свои прежние и новые честолюбивые стремления, свои вчерашние предубеждения и нарождающиеся симпатии. Написав в то же время Крюденеру, он поручал ему выведать у Бёрнонвиля относительно этого острова, к которому так тяготело его сердце: была ли надежда получить обещание Франции содействовать его возвращению англичанами и готова ли она им заявить, что заключит с ними мир лишь на этом условии? Если французский посол согласится дать только обещание в этом смысле, Крюденер мог тотчас же, во время совещания, подписать договор о мире в той форме, какую пожелает ему придать парижский кабинет.
Вся эта дипломатическая игра, пущенная в ход для сближения с Францией, вырабатывалась в какую-то бессвязную и крайне запутанную пьесу, и, подобно Крюденеру в Берлине, Колычев в Париже был человеком менее всего способным выяснить ее смысл и облегчить развязку. Он казался, наоборот, созданным для того, чтобы еще более запутать этот и так уже сложный вопрос. Сам император Павел называл его ‘бестолковым’, и даже Панин считал его ‘негодным для важного поручения’. С узким формализмом он принес на свой новый пост во всей их полноте и неизменности все свои вчерашние идеи и непримиримую ненависть, от которой Павел и Ростопчин старались хоть отчасти освободиться. Он допускал, строго говоря, заключение мира с республикой, но ему представлялось крайней непристойностью вступать с ней в союз, независимо от выгод, которые можно было ожидать от этой комбинации и которые он находил очень сомнительными. Павел считал его послушным орудием, потому что он был человек ограниченный, но он был также упрям и решил поэтому ровно ничего не делать, чтобы устранить трудности, с которыми он не мог не столкнуться при выполнении своего поручения. И он нашел себе для этой игры осторожного, но убежденного помощника, в лице маркиза Луккезини, в свою очередь имевшего поручение препятствовать заключению и мира и союза, из которых Пруссия не надеялась извлечь выгоды для себя. Путешествуя, кроме того, с многочисленной свитой и с величественной медленностью, посол Павла прибыл к месту назначения лишь на другой день после Люневильского мира, подписанного 9 февраля, а это событие значительно изменяло намерения, о которых первый консул сообщил перед этим в Петербург.
У Цезаря не оставалось больше прежних причин отдавать себя до известной степени в распоряжение Дон-Кихота, прося его содействия. Он мог теперь, наоборот, ждать, что его попросят, и ему больше нечего было торопиться. Раз Австрия не воевала, континент оставлял его в покое, а на море угрозы Англии были направлены в данный момент скорее на Россию и ее союзников. Ввиду того, что изменилось положение вещей, роли должны были тоже измениться, и так на самом деле и было. Одно за другим, 2-го и 15-го января 1801 года (старый стиль), Павел послал человеку, с которым недавно обходился так пренебрежительно, другие два письма, более настоятельные, чем те, которые получил от него, и почти умоляющие, убеждая его предпринять что-либо против ‘их общего врага’. Он хотел сказать ‘против Англии’, и еще ранее заключения договора обнаруживал общность интересов и оружия с ‘узурпатором’. Но и ему, в свою очередь, пришлось ждать ответа. Только 27 февраля первый консул ему ответил, и каким образом! В уважение к его желанию, он излагал в официальной форме план высадки в Англии, но он диктовал ее условия: соединение русского Черноморского флота с французской и испанской эскадрами в сицилийских водах, командирование русского или прусского корпуса в Ганновер, ‘чтобы не оставалось сомнения в закрытии Эльбы и Везера’. Ранее заключения союза он забирал командование в свои руки и, кроме того, обращая внимание на присутствие Мюрата и его дивизии у Неаполитанской границы, он приглашал Павла приложить свои старания к тому, чтобы Фердинанд IV ‘вел себя как следует’, т. е. чтобы он закрыл свои порты англичанам. Он не выказывал ни малейшего намерения пощадить любимца царя и не давал повода предположить это, и де Галло, который, приехав ранее Колычева в Париж, с мыслью принять участие в переговорах, предвещаемых этим посольством, натолкнулся на твердое решение — отстранить его. Итальянские дела, сказали ему, должны обсуждаться в Италии, и Мюрат вместе с Алькье, приставленным к нему в качестве полномочного министра, имел поручение привести в порядок неаполитанские дела или мирным путем, или оружием.
Все это, очевидно, нисколько не отвечало ожиданиям царского посла и самого государя, и, приехав в Париж в первых числах марта, Колычев нашел необходимым выступить с протестом, и довольно резким, по поводу обращения с Его Величеством, королем обеих Сицилий и его представителем. Между тем, он вступил в переговоры с Талейраном, но тотчас же разошелся во взглядах с министром, даже относительно предмета предстоявших прений. Как до того в Берлине и за все время, с первых попыток примирения с Россией, французское правительство хотело обсуждать вопрос о заключении мира между двумя державами отдельно, не примешивая сюда вопросов, касающихся всеобщего успокоения. Подобно Крюденеру и Панину, Колычев хотел связать оба дела. По примеру также своих русских коллег, он намеревался ввести в самый акт примирения статью, которая обязала бы оба государства ‘установить строгое охранение социального порядка’ и ‘запретить распространение принципов, противоречащих их взаимным установлениям’. Талейран принимал теперь эту статью, с условием, что она будет внесена во все договоры, которые обе стороны будут заключать потом с другими государствами Европы, а Колычев уклонялся от ответа: он не имел приказания соглашаться с подобным толкованием статьи. Переходили к задаче всеобщего успокоения, и разговор принимал такой же оборот. Посол выдвигал здесь на первый план просьбу гарантировать Мальту с обязательством со стороны Франции сделать то же условие sine qua non из примирения с Англией.
— Согласен! — отвечал Талейран, — но вы присоедините ваши морские силы к нашим, чтобы отнять остров у англичан.
И Колычев опять не имел приказаний.
Он имел зато распоряжение требовать эвакуации Египта, на что первый консул, вступая в прения, заявил: ‘Нельзя покинуть то, что куплено ценой самой чистой французской крови!’
При таких условиях не было большой надежды подвинуть переговоры. При охватившей его лихорадке, Павел, без сомнения, так или иначе придал бы им более быстрый ход, но несчастному государю оставалось прожить всего несколько дней, и среди наступившего после его смерти кризиса Колычев был предоставлен самому себе. Он мог продолжать свои приемы, состоявшие в том, чтобы спорить из-за всего, натыкаться на все препятствия, и о каждой мелочи доносил своему Двору.
Испугавшись в то же время компании солдафонов, выскочек, расстриг и санкюлотов, в которой он очутился, этот потомок бояр не дал себя привлечь почти царскими почестями, которыми его там окружали. В письме к жене, написанном после свидания с первым консулом, он благоволил сознаться, что имел дело с ‘великим человеком’, но сейчас же после этого писал следующую записку к Ростопчину: ‘До сих пор я не вижу ничего кроме коварства и лукавства в их поведении относительно нас, много слов и любезностей, но ни малейшей готовности исполнить наши требования’. Зато, вступив вскоре в сношения с остатками старинной французской аристократии, стремившейся к восстановлению старого режима, он иначе почувствовал себя в этой среде и стал еще более подчеркивать в своих сношениях с официальным миром упорство, граничившее с дерзостью и не замедлившее привлечь на него со стороны Талейрана следующий призыв к порядку, строгий, но заслуженный: ‘…Было очень тяжело заметить, что общий тон всех нот, представленных господином Колычевым, а также всех документов, касающихся начатых с его превосходительством переговоров, не тог, который принят между независимыми государствами’.
Но эти перипетии относятся к истории царствования императора Александра I. В день издания вышеупомянутой ноты Павла уже не было в живых, и первый консул счел нужным отправить в Петербург доверенного человека, который поставил бы нового государя судьей над поведением посланника, так неудачно выбранного его предшественником. До этого момента переговоры, в которых посол держал себя так нелюбезно, не подвинулись ни на шаг. Но независимо от России, или даже наперекор ей, Бонапарт привел в порядок некоторые вопросы, с ними связанные, — именно, отослал маркиза де Галло в Италию, и заставил его подписать во Флоренции, 28 марта, договор, по которому Неаполь должен был уступить по всем пунктам.
Доверенным лицом, получившим поручение отвезти жалобу на Колычева, был Дюрок, о котором до тех пор существовало довольно общераспространенное мнение, что он обсуждал вместе с Павлом экспедицию в Индию. Но в день отъезда его в Россию Павла больше не было в живых, и об этом знали в Париже! Несколько ранее, помимо известного уже нам обмена письмами и безрезультатных совещаний между Талейраном и Колычевым, не стремились ли царь и первый консул каким-либо иным путем к более прочному соглашению? Факт этот, казалось, был поставлен вне сомнений одним местом в изложении законных мотивов, оправдывающих договор 8 октября 1801 года между Францией и Россией. Там говорится: ‘Первый консул решился установить непосредственную переписку между Его Величеством и им, которая, давая с той и другой стороны место самым откровенным и подробным сообщениям, скоро уничтожила бы все препятствия и привела бы к самым большим результатам’.
Непосредственную переписку? То, что мы предложили вниманию читателя, далеко не отвечает таким заманчивым надеждам, а это все, что сохранилось из нее в архивах. Обменялись ли еще другими сообщениями правители обеих стран? Мы не смели бы утверждать противного. ‘Секрет царя’ мог быть лучше сохранен, чем секрет короля. Во всяком случае, то, что мы знаем о поступках и жестах Павла за последние месяцы его жизни, противоречит, по-видимому, если не существованию побочных переговоров, тайна и документальные доказательства которых от нас ускользают, то по крайней мере возможности соглашения, которое они будто бы помогали установить или хотя бы подготовить.
После Люневильского мира трудно установить, какого числа, принимаясь снова за переделку мировой карты, а может быть, просто вынужденный своим затруднительным положением занять этим воображение государя, Ростопчин представил Павлу составленный им черновик второй записки, рисующей очень смелые комбинации. На этот раз они касались раздела уже не Турции, а Пруссии. Панин был далеко. Оставляя себе ‘всю западную Пруссию со всеми прилегающими к ней землями вплоть до Вислы’, Россия давала в вознаграждение Фридриху-Вильгельму на выбор курфюршество Ганноверское герцогство Брауншвейгское, вместе с княжеством Гильдесгеймским и рудниками Гарца. Ростопчин полагал, что, занятый одним стремлением уничтожить английское могущество, Бонапарт согласится на все, и ‘по истечении нескольких лет Россия окажется преобладающей державой на суше и на море. Владея лучшими берегами Балтийского моря… она будет господствовать над Пруссией, Данией и Швецией. Австрия не посмеет и пошевельнуться. Италия станет наслаждаться спокойствием, которым она будет обязана императору, а он, наблюдая за ожесточенной войной между Францией и Англией, будет один руководить судьбами всех европейских держав’.
Но нет никаких указаний, что этот проект был известен первому консулу, и трудно допустить, чтобы он мог служить основанием для соглашения, в котором Бонапарт будто бы хотел принять участие. С другой стороны, на обеде 28 марта 1801 г. первый консул обратился к посланнику с речью, исключающей, по-видимому, в эту пору всякое состоявшееся или только подготовляющееся согласие между ним и царем. Он говорил послу о необходимости вступить в сношения с его государем помимо официальных переговоров, не дававших никаких результатов.
‘Если бы я имел возможность, сказал он, побеседовать с ним, то мы скоро уладили бы все вопросы’. Но в это время Павел уже умер, не сделав ничего, что облегчило бы желаемое той и другой стороной соглашение, или к нему привело бы.
Прочитав письмо, где первый консул начинал, по-видимому, высказывать свои тщеславные намерения, царь, по свидетельству очевидца, велел принести себе карту Европы, согнул ее надвое, провел по лбу рукой и сказал: ‘Только так мы можем быть друзьями!’. Но это был только жест.
Он отдал, правда, распоряжение готовиться к походу в Индию. В согласии с Бонапартом? Так говорили. Был даже составлен план кампании и послан из Петербурга в Париж, но его будто бы вернули обратно с пометками первого консула и с требованием дополнительных разъяснений, на что Павел, говорят, ответил. Совместные действия французских и русских войск были предусмотрены и скомбинированы во всех деталях. Этот документ, как и другие, вместе со всей относящейся к ним перепиской, конечно, могли быть неизвестны Спренгтпортену и Колычеву и не оставить после себя никакого следа в официальных хранилищах. Но сколько возражений! Кто отвез план, о котором идет речь, в Петербург? Дюрок, говорят те, кто предал этот документ огласке. Это невозможно. В инструкциях, данных этому офицеру, вовсе не упоминается о подобном поручении, и они были написаны 24 апреля, т. е. через месяц после кончины Павла.
Быть может, заблуждались насчет личности посланного? С января по март 1801 года между Петербургом и Парижем разъезжали разные агенты: майор Тизенгаузен, привезший в феврале первому консулу письмо государя, обер-егермейстер Левашов, приехавший в Париж во время переговоров о Люневильском мире, чтобы защищать короля Неаполитанского, быть может, еще и другие, которых мы не знаем. Трудно исторически установить ‘соглашение’, заключению которого они будто бы способствовали. Эта задача кажется невыполнимой.

Бонапарт несомненно помышлял об этой экспедиции и не нуждался в том, чтобы Павел внушил ему мысль о ней. Все вокруг него думали о том же, и во Франции занимались ей гораздо ранее. В 1776 году Неккер отказал в ассигновании субсидий на попытку такого рода. В 1782 году Людовик XVI принял план кампании, имевшей целью разрушение Бомбея. В более недавнее время, в ноябре 1799 г., эльзасец Нагель, бывший боевой товарищ Сюфрена и муж воспитательницы двух русских великих княжен, представил Талейрану проект нанесения сильного удара английскому могуществу в Индии.
Бонапарт, конечно, знал об этом деле и, задумываясь над ним, несомненно учитывал перспективы, которые открывало ему в этом отношении франко-русское сближение. Нужно было только, чтобы это сближение стало совершившимся фактом. Тоже очень увлекающийся, не опередил ли великий человек слишком для него медленное течение переговоров с Колычевым? На острове святой Елены О’Меара сам услышал из его уст заявление, высказанное в очень положительном тоне: ‘Если бы жил Павел I, вы бы уже лишились Индии. Мы с ним вместе составили проект завладеть ею’. Но чего стоит этот свидетель? И какое значение имеют подобные слова, будь они даже совершенно точно переданы, перед неопровержимым доказательством фактов?
В конце февраля 1801 года, Луккезини предполагал, что первый консул занялся изучением этого вопроса. Но, пока дело шло только об изучении и проектах, факт не заключал в себе ничего таинственного, или тревожного для кого бы то ни было. Все министерства Европы были о нем предупреждены, но сама Англия не испытывала никакой тревоги. Почему? Потому что в той форме, какую принимали теперь эти проекты в Париже, они были поставлены в зависимость от одного условия, осуществление которого даже не представлялось проблематичным: по этому отдельному пункту вопрос о франко-русском соглашений не мог уже иметь места.
В Париже, в конце февраля, Бонапарт еще собирал сведения, справлялся с картами, производил расчеты, в Петербурге уже 12 января (старый стиль) Павел отправил атаману войска Донского, Орлову, приказание сосредоточить свои войска в Оренбурге и немедленно выступить через Хиву и Бухару к реке Инду, для нападения на английские учреждения. Это ли с согласия первого консула и по плану, обдуманному вместе с ним?
Уже одно число, когда происходило это событие, может поколебать подобное предположение: оно предшествовало обмену первыми письмами между обоими главами правительств. Но, кроме того, Бонапарт не был сумасшедшим, и самый характер отправляемой таким образом экспедиции не позволяет допустить, чтобы он принимал участие в ее подготовке.
Она вовсе не была подготовлена! Орлова двинули вперед без всякой предварительной попытки соглашения с азиатскими правителями, через владения которых ему предстояло проходить, без обсуждения средств, на какие он может рассчитывать в этих странах, без заготовления провианта, материалов для устройства лагеря и походных госпиталей, без денег и даже без маршрута. Карты, предоставленные в его распоряжение, доходили до Хивы. А между тем Павел предписывал генералу дойти до Ганга, и мимоходом утвердиться в Бухаре, ‘чтобы китайцам не досталась!’
Он продолжал фантазировать и собирал уже мысленно ‘все богатства Бенгалии’. Воображение Бонапарта работало в другом направлении.
Так как полученные распоряжения были формальны, Орлов выступил в поход, и, по всей вероятности, первый консул даже не был об этом извещен. Атаман повел с собой 22507 человек и артиллерию, состоявшую из 12 единорогов и 12 пушек. Одному ему была известна цель этой мобилизации, представлявшейся казАчкам чем-то вроде ссылки, которой подверглись донцы, или ‘неприятной прогулкой’, предписанной им в наказание. Они пожелали следовать за мужьями вместе с детьми, и многие это сделали. Так как зима в тот год была довольно сурова, участникам этой экспедиции пришлось вынести ужасные испытания, половина одного полка чуть было не потонула при переправе через Волгу, а добравшись до Иргиза, уже на азиатском склоне, Орлов потерял большую часть своих лошадей и сам очутился без копейки. Последовавшая в это время кончина Павла спасла его. Первой заботой Александра I было вернуть несчастных казаков, находившихся еще далеко не только от Бенгалии, но и от Бухары.
Приехав через два месяца в Петербург, Дюрок писал первому консулу: ‘Павел стал гораздо лучшего мнения о французах, он преклонялся перед вами и очень вас любил. Он только и говорил о том, что вы делаете, и интересовался малейшими подробностями, касающимися вас’. Однако ни преклонение, ни любовь не побудили царя спросить совета великого полководца относительно этого глупого и преступного предприятия.
Еще до очень недавнего времени тот же проект вторжения в Индию продолжал волновать умы, в 1801 году он не обсуждался совместно с Францией и не было даже положено начала для его серьезного выполнения. Павел не был уже больше в состоянии мыслить и действовать серьезно.
Он отдавал нелепые распоряжения, подписывал бессмысленные указы и готовился воевать в компании с Бонапартом, — создавая армии, существовавшие только на бумаге. Он продолжал перекраивать карту полушарий, любовь к чему пробудил в нем Ростопчин. В конце марта, выведенный из терпения виляньем Колычева, Бонапарт еще раз прибегнул к своим излюбленным приемам: он неожиданно обратился к Спренгтпортену с заявлением, что, за исключением требований относительно Египта, он принимает все условия царя. Взамен этого он просил только его активного содействия для нападения на Англию через Бельгию, демонстрации у берегов Ирландии и попытки нападения на Индию, относительно чего не существовало, очевидно, никакого соглашения. Первый консул предполагал произвести его из Египта. Но Павел уже не успел получить предложения, и можно сомневаться в том, что он его принял бы. Перед смертью, слушаясь внушений из Берлина, царь составил новый проект раздела и вздумал сделать из него предмет ультиматума, чтобы представить его человеку, с которым он хотел вступить в союз!
Он отдавал Баварии Зальцбург, Бамберг и Берхтесгаден, Вюртембергу — Нижний Пфальц, Мюнстер и Гильдесгейм, Дании — Гамбург и Пруссии — Ганновер, но ставя этой державе условием немедленно занять герцогство. 2/15 марта 1801 года были отправлены курьеры в Париж и Берлин с уведомлением об этом решении. На другой день пришлось посылать других: царь забыл о Швеции, и, вспомнив о ней, захотел отдать ей Любек. Местный герцог-епископ должен был получить в возмещение Бонн или княжество Верденское. От Берлинского кабинета потребовали немедленно дать свое согласие. Так как он медлил, Крюденеру было приказано оставить свой пост, если через двадцать четыре часа Ганновер не будет занят пруссаками, а Колычеву — предложить первому консулу приступить со своей стороны к его занятию. Блуждание и сумасбродство! Уже не в скромном уединении своих канцелярий, а открыто, в периодической печати, Павел дал в то же время, к удивлению современников, доказательство увеличивающегося расстройства его умственных способностей.

Х

Раньше чем прийти к желанию поделить мир с Бонапартом, он заставил окружающих его думать, что серьезно собирается вызвать ‘узурпатора корсиканца’ на поединок. Он избрал место встречи и назначил себе секундантов. Теперь он стремился предать самой широкой гласности другой вызов, в том же роде, с которым обратился на этот раз к своим вчерашним боевым товарищам. Как предполагали защитники государя, это была, несомненно, опять только шутка, но направленная, по-видимому, автором против самого себя, под влиянием любопытного морального рефлекса: пробуждения совести, сопровождавшегося потребностью самобичевания, но соединенного также с продолжающейся работой его ненормального воображения.
Повествование об этом инциденте, принадлежащее перу Коцебу, имеет неясности и содержит некоторые погрешности в деталях, дающие повод сомневаться в истине фактов, сообщенных немецким публицистом. Однако все существенное подтверждается другими свидетельствами и не подлежит никакому сомнению. Коцебу только что вернулся из Сибири, куда был сослан при обстоятельствах, которые известны, и 16 декабря 1800 года (старый стиль) был потребован крайне спешно к Петербургскому военному губернатору, графу Палену. Он подумал, что ему предстоит вновь отправиться в окрестности Тобольска, если не что-либо худшее, а его жене сделалось дурно, но супруги быстро успокоились. С загадочной улыбкой, Пален объяснил писателю, что император решил сделать вызов всем европейским монархам и их министрам, предлагая сразиться с ними на загороженном как бы для турнира поле. Он избрал Коцебу для редактирования этого вызова, который будет напечатан во всех газетах. В нем следовало особенно упомянуть о Тугуте, а на генерала Голенищева-Кутузова и на самого Палена указать, как на секундантов царя. Его величество с нетерпением ожидал текста, который нужно было поэтому составить тут же.
Оправившись от испуга, но все еще очень смущенный, Коцебу исполнил то, чего от него требовали. Однако его работа не была принята. Тон не был достаточно ‘непреклонен’. Он изменил текст, но был на этот раз позван к императору, который, не будучи опять удовлетворен, объяснил ему свои намерения:
— Вы слишком знаете свет, чтобы не следить за текущими политическими событиями. Вы знаете, какую роль я в них сыграл. Я часто делал глупости. Справедливость требует (смеясь), чтобы я был за них наказан, и потому я назначил себе наказание: я хочу, чтобы это было помещено в Гамбургской Газете и в других газетах.
Павел сам сочинил по-французски следующую заметку:
‘Из Петербурга дошли слухи, что Российский император, видя, что европейские державы не могут прийти к соглашению, и желая положить конец войне, разоряющей их в течение одиннадцати лет, хочет предложить место, куда пригласит приехать всех государей и сразиться на определенном для подвигов поле, имея при себе в качестве оруженосцев, секундантов и герольдов своих самых просвещенных министров и самых сведущих генералов, как Тугут, Питт, Бернсторф, намереваясь сам взять с собою генералов Палена и Кутузова. Неизвестно, следует ли этому верить, во всяком случае это известие, по-видимому, не лишено основания, так как носит отпечаток того, что подвергалось неоднократной оценке’.
Перечитывая эти последние слова, Павел громко смеялся и, прося Коцебу сделать немецкий перевод заметки, долго спорил относительно точного перевода последней части фразы: ‘dont il a &eacute,t&eacute, souvent tax&eacute,’.
На другой день переводчик получил табакерку, осыпанную бриллиантами, и Пален послал немецкий текст одному гамбургскому коммерсанту, которому удалось поместить его, по предъявлении письма Петербургского военного губернатора, в местной газете, в чем сначала было отказано. Он появился 16-го января (старый стиль), а в следующем месяце, 19-го и 27-го февраля (старый стиль) No 16 С.-Петербургских Ведомостей и No 17 Московских Ведомостей поместили следующую заметку:
‘Наконец открылось, что означает известие, помещенное 30-го числа минувшего декабря в С.-Петербургских Ведомостях, NoNo 24 и 34. Загадка разрешена. Статья сия, которой никто понять не мог, извлечена из некоторого письма, писанного в Копенгаген бывшим датским при Российском Императорском дворе министром Розенкранцем, который рассказал, якобы Его Императорское Величество во время стола в день Рождества Христова сказал: ‘Что весьма бы хорошо было, если бы государи решились прекратить взаимные их несогласия по примеру древних рыцарей на определенном для подвигов поле’. На сей-то шутке помянутый датский министр основал известие, которое он послал в Копенгаген. Письмо было перехвачено, Его Величеству благоугодно было приказать напечатать в С.-Петербургских Ведомостях краткую из оного выписку и разослать оную ко всем своим министрам, при иностранных дворах находящимся. В то же самое время Его Императорское Величество приказать соизволил всему Датскому посольству выехать из Петербурга’.
30-го декабря вышел No 104 С.-Петербургских Ведомостей, и ни в этот день, ни в какой-либо другой, вышеупомянутое сообщение не появлялось. Испытывая сожаление и стыд за арлекинскую выходку, благодаря которой он выставил себя на посмешище перед всей европейской публикой, Павел неловко пытался изменить мнение и так же неумело, приплетя к делу датского посланника, выдумывал способы оправдать удаление министра.
В том, что он говорил или делал, все было одним сплошным безумием. Среди деяний, связанных с его именем, за этот период его жизни только одно в значительной мере носит на себе след разумной воли, — и это новое возвращение к программе Екатерины II и в то же время формальное отречение от идей и принципов, которые сын великой государыни собирался ей противопоставить.
Он с первых же шагов осуждал и клеймил политику расширения и присоединений. Манифестом же 18-го января 1801 г. (новый стиль) он объявил присоединение к России Грузии. Эта мера, как пояснялось, была вынуждена: разорявшими страну раздорами, поселявшими вражду даже в царствующей семье, создавшейся из-за них невозможностью для страны принять самой меры для своей защиты, и отчаянными просьбами царя Георгия о вмешательстве русского правительства. В Польше и в других странах Екатерина ссылалась на аналогичные доводы или предлоги, и предпринятая ею экспедиция в Персию отвечала желанию грузин получить помощь против их соседей. Вступив на престол, Павел поспешил отозвать корпус Валерьяна Зубова, но в Грузии, как и в Персии, события шли своим естественным ходом, и аннексия становилась их следствием.
Это было новое осложнение. Быть может, Россия могла поступить лучше, чем необдуманно тратить на это средства, которые можно было с большей пользой употребить на своей собственной территории, но Павел, восставая против такой политики, пытался отказаться от нее не более, чем одобрявшая ее Екатерина.
Он обеспечил грузинам неприкосновенность их прав, привилегий и собственности. В отношениях русских завоевателей с завоеванными народами это было обычной гарантией, и Екатерина тоже следовала этой древней традиции. Павел следовал по старой колее. В общем же, пока еще незадолго до смерти, он брался за управление и установление своих отношений с внешним миром, его разум и воля совершенно помутились и неслись к бездне. Неизбежный кризис, ожидавшийся с первого дня некоторыми более прозорливыми наблюдателями, завершался после известного периода развития, которое, можно было полагать, пойдет быстрее, так или иначе он возвращал трагический исход.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
КАТАСТРОФА

Глава 14
Окончательный кризис

I

Вызов, обращенный Павлом к европейским монархам, был только некрасивой шуткой. Но очень серьезно царь делал вызов Англии, в то время, когда, чтобы сразиться с ней, у него был в Балтийском море флот, в котором из 47 кораблей едва 15 были в состоянии выйти в море. Французский союз и лига нейтральных держав сулили ему, правда, соединить для борьбы с этим страшным противником все морские державы, за исключением Турции, но союз не был заключен, и он делал все, чтобы расстроить лигу своими резкими выходками и вызовами. Пруссия не двигалась, Дания медлила, Швеция, за неимением денег, была бессильна. В действительности Россия оставалась одинокой, и в Балтийском море, как и везде, грозной армаде под британским флагом — из 205 линейных кораблей и 284 фрегатов с 139000 человек экипажа — нечего было опасаться какого-либо серьезного сопротивления.
‘Император буквально сумасшедший’, — написал Витворт, собираясь покинуть Петербург. Не один он высказывал такое мнение. По всей Европе тысячи голосов, опечаленных или обрадованных, но одинаково охваченных все возрастающим изумлением, вторили ему, как эхо. Так, в самой России, Бальбо писал в одном конфиденциальном письме: ‘Прошу вас, сударь, быть осторожным с этим письмом и тотчас же его сжечь: император сошел с ума!’. То же самое говорил Роджерсон, компетентный судья, в качестве лейб-медика и доверенного лица в делах политических. Того же мнения были и в Англии, по мнению Семена Воронцова, а по свидетельству Чарторыйского: ‘Все были более или менее убеждены, что государь подвержен припадкам умопомешательства’. Госпожа Виже-Лебрён, очень расположенная к этому государю, которым она лично могла быть вполне довольна, с сожалением описывала ‘капризы всемогущего безумца’, которые он проявлял.
Однако был ли император Павел сумасшедшим в патологическом смысле этого слова? Становился ли он таким в этот момент? Уже раньше Чарторыйский слышал следующее восклицание из уст великого князя Константина: ‘Мой отец объявил войну здравому смыслу с твердым намерением никогда не заключать мира’. Он слышал от одного офицера, что ‘он остается равнодушен, когда его бранит человек (император), явно лишенный рассудка’. Но разве не говорят так ежедневно о многих людях, которых, однако, не считают психически больными? В ноябре 1797 г. французский посол в Копенгагене, Грувен, тоже говорил: ‘Здесь рассказывают… о новых поступках этого государя, свидетельствующих о сумасшествии’. То же самое слово встречается в следующем году в записке, посланной Директории 21 октября, и в одном из писем Тугута к графу Коллоредо, от 2 января. Но, несколько лет спустя, с 1802 по 1804 год, его можно найти во всех дипломатических сообщениях, примененным к Бонапарту — консулу или императору.
Это до Аустерлица. Во время Итальянской кампании взгляд на императора Павла тоже изменяется. Победы Суворова осветили своим ярким светом и поступки коронованного безумца. Но это торжество было кратковременное, чем триумф Наполеона. Цюрих быстро изгладил славу Нови. Впрочем, в России так же, как и за границей, все ясно видели, что в достигнутых в Италии успехах интерес народа, платившего за них так дорого, не получил никакого удовлетворения, и в 1800—1801 гг. прежнее чувство вспыхнуло вновь, окрепло и определилось. Если верить О’Меару, его разделял и Бонапарт, добиваясь в то же время союза с Павлом. ‘Да, — будто бы сказал он однажды, — я думаю, что он утратил часть своего рассудка’.
Только часть? Остается установить относительные признаки предположенного психического расстройства. Но в этом весь вопрос! Каковы были размеры болезни в последней фазе ее развития? Выражались ли они только в увеличении странностей ума и характера, которые в течение уже продолжительного существования не мешали Павлу, в бытность великим князем или императором, блюсти свое положение, часто не без некоторых ошибок, но иногда и с известным достоинством? Или же, наоборот, этот самый человек был, как говорили революционеры 1801 года, сумасшедший, которого надо связать или уничтожить, как бешеную собаку?
Но, прежде всего, что мы понимаем под сумасшествием?

II

‘Мозговое заболевание, обыкновенно хроническое, без лихорадки, характеризуемое расстройством восприимчивости, разума и воли’. Это определение, формулированное в начале столетия Эскиролем, является классическим. Но, если ему следовать, нужно было признать Павла достойным сумасшедшего дома гораздо ранее последних лет его жизни. ‘Все каждый день замечают расстройство его способностей’, — писала Мария Федоровна Плещееву в 1794 году. Екатерина замечала, как и все. Стараясь, однако, удалить своего сына от престола, как не обратилась она к консультации врачей?
Она, по-видимому, считала это ‘расстройство’ наследственным недостатком и, рассматривая психическую болезнь великого князя, как факт исторически установленный, известный русский психиатр согласился с этим мнением.
По мнению одного французского специалиста, наследственность ‘действительно господствует над всем этим отделом патологии’, и если Павел был сын Петра III, ему было от кого получить такое наследство, Даже помимо голштинского рода, в котором его мать, за пятнадцать лет, обнаружила три случая умопомешательства. Вспомним брата Петра Великого, Ивана, страдавшего природным слабоумием, сына преобразователя, Алексея, существо беспокойное и слабоумное, его внука Петра II, неврастеника, склонного к половым излишествам, истощенного в пятнадцать лет, его дочь, Елизавету, вспыльчивую, капризную неуравновешенную, чувственную до крайности, и, тем не менее, набожную и склонную к мистицизму, страдавшую к концу жизни нервным расстройством, быть может даже истерическими припадками.
Но с этой стороны наследственная связь точно не установлена и, кроме того, когда она не выражается природным слабоумием, которого, разумеется, не было у Павла, психическое расстройство всегда сопровождается какой-либо физической пертурбацией, специальными изменениями в области желудка, в пульсе, в двигательном центре. Были ли такие явления у Павла? В какое время? В 1768 году Димсдаль не нашел ни одного из них, и этим фактом уничтожается слух о припадках падучей, которым будто бы был подвержен сын Екатерины. В 1797 году Нелидова писала следующий бюллетень: ‘Наш дорогой государь чувствует себя хорошо, не считая некоторого завала печени, утомления, ломоты в бедрах, ипохондрии, подагры и слабости’. В сущности, после сорока лет, это обычное состояние здоровья у большинства здоровых людей, и оно не мешало Павлу быть сильным и не бояться усталости.
Быть может, на его умственные способности повлияли большие дозы опиума, которые будто бы давал ему Разумовский, чтобы обеспечить себе продолжительные tte-Ю-tte с веселой Наталией? Другая легенда. Наркотические средства не причиняют безумия. Самым заметным действием опиума Ф. Квинсей признал, на основании собственного опыта, некоторое ослабление воли. Однако слабая воля Павла, изменчивая, неуверенная, легко поддающаяся чужому влиянию, ни в каком случае не была недеятельной, напротив, она была увеличена до степени непрерывного раздражения.
При сумасшествии обыкновенно прежде всего поражается память. До конца жизни Павел слыл в этом отношении одаренным исключительно. Что касается телосложения, то большинство сумасшедших полнеют. Павел остался худощавым.
Можно было бы попытаться отнести его к категории ненормальных, установленной и введенной в моду Ломброзо: ни сумасшедшие, ни идиоты или слабоумные люди, иногда даже высоко интеллигентные, но способности которых, часто неравномерно развитые, обыкновенно несвязные, обнаруживают сильное расстройство при своем проявлении. Субъект плохо работает, обладая аппаратом, все составные части которого на месте и хорошо построены. Как бы ни были велики его способности, они остаются частью неиспользованными, потому что он не в состоянии направить их как следует и привести в соответствие. Его мысли и поступки постоянно противоречат друг другу. Вчера он был не тог, что будет завтра. Недостаток логики, непоследовательность в идеях и отсутствие контроля чувств или склонностей делают то, что самые безукоризненные рассуждения приводят его к самым нелепым решениям и что, став игрушкой страстей, внушений и инстинктов, оспаривающих друг у друга его волю, он, рассуждая разумно и стремясь к добру, получает вид человека невменяемого и безнравственного.
Разве это не портрет Павла? Это также принадлежащее перу мастера описание примет дегенерата.
Но, согласно определению итальянского ученого, или его современных адептов, кто из нас не дегенерат, в большей или меньшей степени? Если вглядеться в эту формулу ближе, она представляется только выражением недоумения перед некоторыми явлениями, которые иной соперник Ломброзо хотел, быть может, с бСльшим основанием, поместить на ‘границе безумия’, почве неопределенной, где не проведешь никакой разграничивающей черты, потому что, как совершенно справедливо замечено, самым благоразумным людям, случается иметь ‘безрассудные пробуждения’, ‘нет нормального типа умственно совершенно здорового’, и, наконец, ‘нет ничего труднее, как ответить на вопрос: что такое умалишенный?’
В этой неопределенной и неопределимой области развивается целое множество индивидуумов, которые не такие, как все люди, но которых никто не думает сажать в сумасшедший дом. Они живут обыкновенной жизнью, они занимаются своими делами, и часто выказывают мною благоразумия, они иногда умно выполняют трудные обязанности, они достаточно логично защищают свои идеи. Несмотря на неопределенность этих данных, мы должны пока ими довольствоваться, за отсутствием других, более удовлетворительных, и им, даже в физическом отношении, соответствуют у Павла некоторые характерные черты: низкий и покатый лоб, прогнатизм, сильно выраженный, признаки преждевременной старости, морщины, плешивость. А также некоторые черты его духовной природы: навязчивые идеи и галлюцинации.
Но можно привести и противоположные указания. Не страдая бесплодием, дегенераты, или лица, занимающие промежуточную полосу, между разумом и сумасшествием, считаются слабыми производителями. Если они имеют потомство, на нем, более или менее, сказывается это происхождение. От своего брака и иначе Павел имел много детей, и в его законном потомстве преобладала физическая и моральная сила, или, по крайней мере, наружное равновесие умственных способностей.
С другой стороны, галлюцинации, которым он, по его собственному признанию, будто бы был подвержен, допускают сомнение. Очень возможно, что государь морочил госпожу Оберкирх, рассказывая ей о ночной прогулке, совершенной им будто бы по набережной Невы в сопровождении призрака Петра Великого. Во всяком случае можно, не рискуя ошибиться, предположить, что его слушательница придала некоторую драматическую окраску этому приключению. Но именно в этой семье беспредельное разнообразие черт приводит к исключению какого бы то ни было обобщения.
Изучая сына Екатерины с патологической точки зрения, один известный специалист по нервным болезням был склонен причислить государя к классу ‘субъектов, поддающихся раздражению или импульсу’, по определению одного из его французских учителей, ‘людей всегда возбужденных, у которых возбуждения очень непродолжительны, и симпатии и антипатии которых, впечатления и увлечения меняются с чрезвычайной быстротой’.
Наука признает также частные виды умопомешательства, разделенные на классы специалистами, среди которых они отметили одну специальную форму, манию величия, которой Лакассан после Мориса Боже дал название c&eacute,sarite. Предрасположение к этой болезни обнаруживается очень рано, даже до десяти лет, а разве мы не видали, как Павел ребенком проявлял в этом смысле необыкновенную заботливость? С другой стороны, наблюдавшиеся у него навязчивые идеи принимали ясно выраженный характер ‘фобии’, ‘боязни’, — еще одной разновидности того же типа.
Френологи предполагают, что в передней части черепа находится ‘ассоциационный центр’, все портреты Павла делают в этом отношении очевидным недостаток в строении его головы. Самым главным результатом мозговых аномалий является беспрестанное противоречие впечатлений и идей, как следствие неправильной работы централизующего органа, и Павел был именно человек противоречий. Ими он совершенно спокойно наполнил всю свою жизнь, согласуя мистическое вдохновение средневекового рыцаря с грубостью прусского капрала и возлагая на себя знаки Мальтийского ордена, чтобы отдать визит г-же Шевалье!
Но и после этого исследования основной вопрос остается еще неразрешенным. Вырождение, частный вид умопомешательства, или ‘фобия’, — как эта аномалия достигла такого широкого развития в индивидууме, который, по мнению Димсдаля, был во всех отношениях совершенно нормального телосложения? По какой причине эта болезнь, долгое время выражавшаяся лишь в довольно незначительных странностях ума и характера субъекта, сделалась под конец настолько серьезной, что ее жертву обвиняли в настоящем и опасном безумии, и что к этому были достаточные поводы. Потому что если в этом отношении и было некоторое отсутствие меры, то оно, право, простительно.
Среда, к которой принадлежал несчастный государь, по своему происхождению, воспитанию и позднейшим условиям своего существования, одна может дать объяснение факту. Из нее выделялись яды, тонкие и вредные, действовавшие иначе, чем опиум, или какое-либо другое наркотическое, и среди этих зловредных ядов самый сильный заключался в смертельной заразе великим современным неврозом. Он и определил заключительный период явления.
До Павла, как и после него, другие государи, некоторые гораздо менее его одаренные, проявляли ту же абсолютную власть, не злоупотребляя ей в такой степени и не пользуясь ей для коренного переворота всего существующего, внутренней организации страны и внешних отношений, общественных нравов и домашней жизни. Павел хотел все преобразовать еще полнее, чем это пробовал сделать Петр Великий. Если он возымел такое безумное желание, то не потому ли, что он жил умственно в общении с современными ему преобразователями Франции и всего света, был охвачен той же лихорадкой, той же химерой, надеясь, как они, осуществить народное благо путем указов?
В этом смысле можно, кажется, рассматривать его безумие исторически установленным. Остается указать, как отразился этот факт на событиях, с ним связанных, и это другая задача, которую вызванные им противоречивые утверждения делают не менее трудной.

III

Князь Кочубей, возвращенный из ссылки после вступления на престол Александра I, писал Семену Воронцову в августе 1801 года: ‘Тот, кто не видел последних лет царствования Павла и кто не имеет возможности получить самых верных сведений о том, сколько они породили путаницы, дезорганизации и настоящего хаоса, никогда не будет в состоянии правильно судить о нашем положении и о том труде, который надо затратить, чтобы все это распутать’. Свидетельство это очень выразительно, однако исходя от человека, попавшего в немилость, оно может показаться сомнительным, каким, по той же причине, представлялось свидетельство английского консула Шэрпа. В одном из донесений, посланных этим агентом Гренвилю, в феврале 1801 года, мы читаем: ‘Невозможно изобразить тот ужас (horro), который возбуждает в публике нынешнее правительство… Указы и толкования указов так многочисленны и в то же время так двусмысленны, что я бы только напрасно затруднил вас, прислав их копии’. Но вот свидетель, пользующийся большим доверием: Дюрок, приехавший в Петербург на другой день после смерти Павла и убедившийся в непоправимом ударе, нанесенном этим событием надеждам французского правительства. Но это не удержало посла первого консула от заявления, что режим, которому эта трагическая кончина положила конец, был ‘невыносим’. Павел обратил столицу в пустыню: ‘Ничто не могло туда попасть, ничто не имело доступа в империю, тюрьмы были переполнены, за малейшую безделицу подвергались увечьям и ссылке’.
Одно из этих показаний подтверждается статистикой: переписи 1800—1801 гг. показывают заметную убыль населения в столице, а также соответственное понижение квартирных цен. Большое число домов пустовали, и эмиграция за границу приняла небывалые до тех пор размеры. Как ни трудно было получить паспорта, в некоторых кругах царило поголовное бегство. Один гвардейский офицер был задержан на границе и чистосердечно объяснил причину своего побега: ‘Он не знал за собой никакой вины, но ему показалось, что при этом режиме свободно думать считается уже преступлением’. Другой, более ловкий, курляндец Христофор фон дер Ховен, удачно достиг Голландии и сражался там, под начальством Брюна, при Бергене, где его родной брат Роман находился в рядах русской армии!
Симптомы такого состояния умов, которое объясняет подобное бегство, иностранные наблюдатели замечали уже через несколько месяцев после вступления на престол сына Екатерины. Граф Брюль не дал себя ввести в этом отношении в обман восторженными приветствиями, которыми встречали нового государя в Москве во время коронационных празднеств. ‘Неудовольствие, между тем, всеобщее, говорил он: оно существует даже в провинции и в армии. Вся эта постройка, несмотря на все свое великолепие, очень ненадежна. Император, желая исправить недостатки прежнего правительства, все опрокидывает, вводит новый режим, который не нравится народу, который слишком необдуман и так Поспешно приводится в исполнение, что никто не успевает его хорошо усвоить…’ Спустя несколько недель он писал: ‘Неудовольствие, и в особенности в войсках, возрастает с каждым днем… Трудно себе представить, как утомляют солдата, и ему это так надоело, что он свободно дышит только после того, как ему удается бежать. Неудовольствие аристократии невозможно изобразить словами… Только городская чернь и крестьяне любят своего государя…’
Прусский посол имел в этот момент причины, как три года спустя Шэрп, видеть вещи в мрачном свете. Однако его наблюдения замечательно совпадают с наблюдениями Роджерсона, который, будучи своим человеком при Дворе, должен был все видеть в розовом свете. Но, откровенничая в тот же день с Семеном Воронцовым, доктор делает это почти в тех же выражениях: ‘Военный режим ни с чем несравним по строгости, офицеры и солдаты утомлены и измучены, и во всем этом огромном теле царит общее недовольство, заставляющее мыслящих людей призадуматься’.
Два года спустя Кочубей, находясь еще на службе, в свою очередь сообщает тому же лицу и опять в тех же выражениях, только его пессимистические утверждения носят еще более общий характер: ‘Внутреннее управление все ухудшается. Крайний эгоизм овладел всеми. Каждый заботится только о себе. На место поступаешь с мыслью, что быть может через три-четыре дня получишь отставку, и тогда говоришь себе: ‘Нужно будет завтра позаботиться, чтобы мне дали крестьян’. С места уходишь с крестьянами, потом снова поступаешь на место и получаешь новых крестьян: это хитрость, которая проделывается каждый день… На этих днях послали войска в Финляндию, и никто не знает зачем… И вот подумайте, чего это стоит!.. Нет никакой экономии, да ее и быть не может… Никто не смеет делать представлений…’
Еще два года, и один французский эмигрант, собирая сведения о причинах смерти Павла, повторил слово в слово этот припев. Причины ‘это — беспрестанные перемены, заставлявшие его (Павла) впадать в самые крайние противоположности, это — неуверенность, в которой пребывали все, кто состоял на службе, начиная с фельдмаршала и до последнего подпоручика: сегодня на службе, завтра в опале, послезавтра опять на службе, на четвертый день под страхом попасть в Сибирь, это — абсолютное разрушение русского государства, которое, изобилуя производством, но не имея в сущности никакой промышленности, может существовать среди европейских государств только посредством внешней торговли, но, почти уничтоженной разными запретительными законами. Это — притеснения, вытекавшие из всех этих мелочных распоряжений, касавшихся костюмов, которые он изменял по своему капризу… это масса мелких придирок, не дававших покоя его подданным всех классов общества’…
Ближе к Павлу, в кругу его семьи, то же мнение находит себе отклик и это лучше всякого другого доказательства свидетельствует о смущении, вызываемом государем вокруг себя. Под кровом самого деспота разверзлась зияющая пропасть, и его сын первый старается ее углубить!
Александру 20 лет. По своему физическому сложению это прелестный юноша, ничего отцовского: высокий, стройный, хрупкий, с голубыми глазами матери, с таким же розовым румянцем, как у нее, и с той же невинной улыбкой. В духовном отношении, на первый взгляд, это образ ангела, сотканный из красоты, кротости и чистоты, полный благородных стремлений, великодушных порывов и добродетельных наклонностей, таким видит его народ, по примеру Екатерины, глядящей на него глазами бабушки и воспитательницы, страстно влюбленной в свое создание. Конечно, себя она в нем не узнает. Этого избранного ею наследника она не старалась переделывать на свой лад. Она хотела, чтобы он был другой, лучше, думая, что ему-то не придется отвоевывать себе престол, или защищать его от жадных соперников. И поэтому самые горячие надежды связаны со вступлением на престол этого избранника. С его воцарением снова возродится рай на земле, и именно в России. А когда его царствование окончится, вдова государя, несмотря на постигшее ее тяжелое испытание, все еще будет полна прежней иллюзии. ‘Наш ангел на небе!’ напишет она. Но это все одна иллюзия, и при ближайшем рассмотрении картина меняется, та же самая душа представляется испещренной глубокими складками, извилистыми изгибами и темными тайниками. Женатый на самой очаровательной молоденькой принцессе, Александр остается, по-видимому, нечувствительным к призыву чувств. Он может дать этой подруге только целомудренную любовь брата. Но у него есть любовницы, приносящие ему детей, целая побочная семья. Он кажется также чуждым всякого честолюбия и не стремится к власти. Хижины в Швейцарии было бы достаточно для его счастья. Однако он составляет заговор для свержения с престола своего отца, а тем временем, ведя тайную переписку с Цезарем Лагарпом, откровенничает перед ним следующим образом:
‘Мой отец, по вступлении на престол, захотел преобразовать все решительно. Его первые шаги были блестящи, но последующие события не соответствовали им. Все сразу перевернуто вверх дном… Невозможно перечислить все те безрассудства, которые совершались здесь. Прибавьте к этому строгость, лишенную всякой справедливости, немалую долю пристрастия и полнейшую неопытность в делах. Выбор исполнителей основан на фаворитизме, заслуги здесь ни при чем… хлебопашец обижен, торговля стеснена, свобода и личное благосостояние уничтожены: вот картина современной России!’
И автор этой картины не ограничивается критикой. Он выискивает средство помочь злу и находит его — в подготовке, посредством революционной пропаганды, государственного переворота! Всеобщий невроз охватывает и его. Он сначала, как фон дер Ховен, подумывал бежать, но, посоветовавшись с друзьями, отказался пока покидать отечество, Уверенный, что на месте он лучше поработает ‘над лучшим видом революции’. Друзья, о которых он упоминает, это все члены будущего Тайного комитета, который он учредит окончательно после своего вступления на престол и назовет Комитетом народного спасения, но который уже подготовляется и начинает воплощаться. В настоящее время в нем состоят Павел Строганов, получивший свое политическое воспитание в Женеве и Париже, под руководством монтаньяра Ромма, Николай Новосильцев, пополняющий свое образование в Лондоне в тесном общении с Фоксом, и Адам Чарторыйский, думающий только о своей Польше. Вот план действий, составленный ими сообща:
‘Мы намереваемся в течение настоящего царствования поручить перевести на русский язык столько полезных книг, сколько только окажется возможным, но выходить в печати будут только те из них, печатание которых окажется возможным, а остальные мы прибережем для будущего, таким образом положим начало распространению просвещения умов… Когда же придет и мой черед, тогда нужно будет стараться, само собой разумеется постепенно, образовать народное представительство, которое, должным образом руководимое, составило бы свободную конституцию, после чего моя власть совершенно прекратилась бы, и я, если Провидение благословит нашу работу, удалился бы в какой-нибудь уголок и жил бы там счастливый и довольный… Дай только Бог, чтобы мы когда-нибудь могли достигнуть нашей цели — даровать России свободу и предохранить ее от поползновений деспотизма и тирании’.
‘Когда же придет и мой черед…’ В то время, когда было написано это письмо, Павлу было только сорок три года. Хотел ли Александр, чтобы предназначенная им к свободе Россия подождала ею пользоваться, пока пройдет нормальный срок жизни, дошедшей еще только до половины своего возможного течения, и стонала бы до тех пор под игом безумного тирана? Этого не может быть. С первого же года воцарения отца, еще во время коронационных торжеств, он просил Адама Чарторыйского набросать проект манифеста для его собственного вступления на престол, с перечислением всех несовершенств существующего режима и всех преимуществ того, который его заменит. Павел сам, как известно, принял при жизни Екатерины ту же предосторожность, сын, без сомнения, об этом знал, а подобные примеры заразительны. Но сын выказывал еще больше торопливости. Отец ограничивался порицанием, сын же организовал очаг революционной пропаганды и в 1798 году мечтал привлечь к этому делу самого государственного канцлера! При содействии одного из своих молодых друзей, Виктора Кочубея, он просил Безбородко составить проект конституционной реформы. И, из уважения к наследнику, дядя повиновался племяннику, но не оправдал возлагаемых на него надежд, объявив себя сторонником самодержавия и ограничившись выражением пожелания, чтобы самодержавие, сохраненное во всей своей полноте, послужило не к удовлетворению прихотей одного властелина, а к уважению закона.
Во всяком случае подготовка трагического события, имевшего место 11/23 марта 1801 года, уже ясна в этом движении более или менее продуманных идей и более или менее сознательных домогательств. Осенью 1797 года великий князь еще не назначал, конечно, точно числа события, которое передаст ему, раньше времени, отцовское наследие, по всей вероятности это намерение никогда не выливалось у него в совершенно определенную форму. Менее чем через год после восшествия на престол его отца, он допускал, однако, необходимость изменить революционным путем правильный порядок престолонаследия и политическую организацию страны.
А если, уже задумав это дело, он говорил о намерении удалиться и поселиться на швейцарской ферме, или на берегах Рейна, то это только одни слова, входящие в программу большинства великих честолюбцев. Разве Бонапарт после Арколы и Риволи не говорил о своем намерении вернуться на прежнее место, ‘как простой гражданин’?
Между тем, имел ли молодой великий князь личные причины жаловаться на царствующего государя и на режим, во главе которого он стоял? Имелись ли эти причины у других недовольных? И, наконец, были ли существенны неудовольствия всех категорий подданных, на которые указывают вышеупомянутые свидетельства?

IV

В тот момент, когда Александр составлял свой ядовитый обвинительный акт против отцовского управления, он был, в двадцать лет, первым С.-Петербургским военным губернатором, шефом одного из гвардейских полков (Семеновского), командующим дивизией в столице, инспектором кавалерии в этой дивизии и в Финляндской, председателем комиссии по продовольствию столицы, постойной повинности и общей полиции. С 1798 года он председательствовал, кроме того, в Военном департаменте, а начиная со следующего года заседал в Сенате и Государственном Совете. Павел не хотел обходиться со своим наследником, как обходились с ним самим. Сохраняя чувство обиды против матери за то, что она отстранила его от дел, он избегал следовать ее примеру. Как и на всех людей, состоявших на гражданской или военной службе, он взваливал на своих сыновей тяжелую работу, большей частью бесполезную, а иногда доходившую до смешного, но молодые великие князья справлялись с ней без особого труда. В них говорила отцовская кровь. Находясь на борту ‘Эммануила’, во время знаменитой крейсеровки 1797 года, оба великие князя, Александр и Константин, проводили целые часы на палубе, занимаясь ученьем и ружейными приемами. Чтобы повиноваться отцу, или угождать его страсти? Нет! Двадцать лет спустя, будучи императором, старший вместе со своими братьями Николаем и Михаилом устраивал такое же зрелище экипажу одного корабля, которому производился смотр на Кронштадтском рейде!
Застенчивый и близорукий, глухой на одно ухо и слегка хромой на одну ногу, — недостатки, нажитые во время маневров, Александр мог с трудом удовлетворить такого требовательного начальника, как Павел. Ему случалось, как и всем, быть обремененным непосильной работой и получать более или менее суровые выговоры. Он притворялся, однако, что не обращает внимания на эти испытания, поскольку они касались его одного. Он умалчивал о них в письме к Лагарпу, показывая себя озабоченным исключительно счастьем России. Но была ли Россия действительно так несчастна, как он говорил?
Ответ требует пояснения, которое, казалось, дал граф Брюль, написав письмо, приведенное выше. Александр поддавался влияниям, и интересно найти их источник. Вокруг него, в служебном мире, чиновники классов и офицеры всех чинов, конечно, терпели столько же от дурного обхождения, которому их ежедневно подвергал капризный нрав Павла, сколько от постоянной неуверенности, в которой им приходилось из-за него же жить. Кроме того, преторианцы-гвардейцы замечали с неудовольствием, а многие и с бешенством, как их лишают прежних привилегий и удобств. Аристократия, обиженная, приведенная в упадок, стесненная в присвоенной ею себе произвольной власти над крепостными, разоренная, наконец, в последний момент экономической политикой государя и последствиями его раздоров с Англией, тоже испытывала сильное возбуждение. По свидетельству Шэрпа, в марте 1801 года на треть произведений страны не находилось покупателя, и в Украине берковец конопли, продававшийся прежде за тридцать два рубля, предлагали за девять!
По этой-то причине, и только по этой причине, местная аристократия противилась союзу с Францией против Англии, как она должна была остаться ему враждебной и спустя несколько лет, когда он был заключен при Александре, и к этому чувству отнюдь не примешивалось, как предполагали, определенное предпочтение английским понятиям и обычаям. В 1801 году ‘боярин’, который по своим ‘вкусам, обычаям и влечениям был бы англоманом’, который признал бы в английском лорде ‘образец изящества и аристократизма, высшее выражение хорошего тона, блеска и барской гордости’, этот тип, придуманный скорее изобретательным, чем осведомленным в этом смысле историком, представляет анахронизм относительно времени до первых годов XIX в. Он народился недавно и существует, как исключение. Равным образом является исторической бессмыслицей приписывать русской аристократии того времени отвращение или презрение к французской культуре, представителями которой на берегах Невы была несчастная горсть эмигрантов, ‘нуждающихся, неимущих, вынужденных играть жалкую роль паразитов… вечно на цыпочках, в качестве учителей танцев, или в сапогах со шпорами, в качестве учителей фехтованья’. Этот взгляд тоже сложился недавно. Сразу после Революции, эти люди, быть может зачинщики, ответственные за катастрофу и в то же время безусловно ее жертвы, принимали в глазах современников совершенно другой облик. Помимо того, что в бедности и изгнании они сохраняли некоторые свои свойства, создавшие их престиж и обаяние и так сильно прельстившие госпожу Головину, помимо того, что их несчастье создало им новый ореол и дало поводы к состраданию, самые их пороки, недостатки и все их смешные стороны, — все это, не будем забывать, оказало, по крайней мере на аристократию приютившей их страны, самое сильное влияние заимствованной с Запада цивилизации. Вследствие этого, какие ни на есть, они еще пользовались огромным успехом в Петербурге. Они находили там даже много последователей своей религии. И их Франция, Франция старого режима, возбуждала одни симпатии. Высокомерная и суровая, Англия не привлекала никого, но, как на этот раз отлично выразился Сорель, ‘она хранила в своих кассах все состояние бояр’.
Александр имел общение только с теми социальными группами, или с несколькими отдельными людьми, которые, будучи посвящены в тайны внутренней и внешней политики, с гневом и ужасом предвидели опасности, каким подвергала страну неспособность, или невменяемость государя. Для него эта узкая среда составляла всю Россию, но вся масса его будущих подданных находилась вне ее, и для нее не существовало ни одного из этих более или менее основательных поводов к неудовольствию. Она ничего не знала ни об истощении финансов, ни о беспорядках в администрации, ни об угрозах Англии, и, в общем, управление Павла давало ей скорее поводы к удовольствию.
Даже в гвардии солдаты не имели причин жаловаться, или, по крайней мере, не думали о них. Их били, но ничуть не больше, чем в прежние царствования, скорее даже меньше, и между двумя наказаниями им продолжали правильно выдавать, что было очень ценным нововведением, порции водки и мелкую монету. Так как Павел был одинаково щедр на наказания и награды, они готовы были считать этого строгого, но великодушного царя лучшим из государей. Тем более что побои и брань доставались не им одним. Офицеры, лишенные своей ‘позолоты’ и спеси, разделяли в достаточной мере общую участь, и стремление к равенству, так сильно развитое в русском народе, находило себе в этом удовлетворение. Павел на все лады старался ему польстить. Неумолимый судья, он охотнее обрушивался на начальство. ‘Корнет, — говорит, Саблуков — мог свободно и без боязни требовать отдачи под суд своего полковника… и рассчитывать на беспристрастное рассмотрение своей жалобы’.
Ту же заботливость проявлял государь и на гражданской службе с аналогичным результатом. В особенности в начале царствования видимое желание защищать слабых против сильных делало Павла действительно популярным. Один современник так описывает происшедшие в эту пору перемены: ‘Всеобщая суматоха лишила многих лиц их средств наживы, отняв у них возможность обогащаться потом ближнего и указав всем границы страха и чести’.
Другой пишет: ‘Вместе с царствованием Екатерины окончился и золотой век грабителей’. Как заметил Карамзин, хотя в других отношениях, никакое сопоставление недопустимо, то же самое говорили и о Грозном, который, если оставить в стороне его кровавые оргии, был очень проницательный политик.
Несомненно также, что трагическая кончина несчастного государя не была ни исключительно, ни даже главным образом, обусловлена его ошибками и оскорблениями. Наоборот, именно лучшие его усилия и великодушнейшие стремления привели Павла к гибели, возбудив против него весь сонм интересов и страстей, которые могли быть менее всего оправданы. Нравы того времени, привычка, даже в высших классах, к самому униженному рабству, делали то, что этому тирану простили бы, как прощали многим другим, самое дурное обращение, если бы, умножая их, он затрагивал только достоинство этой категории своих подданных. Но он лишал их куска хлеба, мешая вместе с тем их удовольствиям и оскорбляя их тщеславие: вот что не могло быть терпимо! Он сокращал хищения, укоренившиеся в обычаях администрации императорских дворцов: это взывало о мести. Он выводил из себя всю толпу раззолоченных, хищных тунеядцев, привычкам которых покровительствовала Екатерина и к порокам она относилась снисходительно, потому что и то и другое служило извинением ее собственной невоздержанности: из этой-то среды набирались участники убийства, жертвой которого был сын императрицы.
Но об убитом нельзя судить по убийцам. В истории революций этот критерий никогда не бывает хорош, и, кроме того, привилегированные классы, именно лишенные своих привилегий, являлись только орудием преступления, совершенного в марте 1801 года. Руководящая идея исходила из другого и высшего источника.
Правление Павла было ненавистно, но некоторое время, до злополучий и несчастий, которых оно не могло за собой не повлечь и которые должны били отозваться даже в самой глубине покровительствуемых им народных масс, его действия принимались, как благо.
Из 36 миллионов человек, по крайней мере, 33 находили основания благословлять государя, и благословляли его, что утверждал вместе с некоторыми другими современниками один из участников заговора, Беннигсен.
В высших классах недовольство и дух возмущения возбуждались и усиливались, кроме того, пропагандой либеральных идей, которой задумал посвятить себя Александр вместе со своими друзьями, но которые находили других более деятельных агентов. Даже, лично очень не сочувствовавший этому движению, сам Саблуков заинтересовался им под влиянием своей жены еврейки Юлианны Ангерштейн, родившейся в Англии от родителей родом из России. Она была дочерью известного коммерсанта и любителя искусств, коллекция которого послужила основой Национальной Галереи в Лондоне.
Принципы, которых держался Павел, и его поступки делают, на первый взгляд, непонятным существование подобного брожения, но императорская полиция была организована не лучше, чем прочие стороны администрации. В действительности, при этом тираническом режиме, по крайней мере в одном отношении, свобода была широко обеспечена. По признанию самих заговорщиков, можно было без большого риска высказывать вслух дурное мнение об этом, на вид таком страшном, государе и даже бранить его публично! Будучи чиновниками, полицейские разделяли враждебные чувства, питаемые этой средой против Павла, по причинам нам уже известным, и сообщничество при революционных кризисах надзирающих и поднадзорных существует в России с давних пор.
Пропагандистов было немного, и их влияние распространялось лишь в довольно ограниченном кругу. Но, говоря, что все считают Павла психически больным, в каком же смысле употреблял это слово Чарторыйский? Он объясняет: все, то есть ‘высшие классы, сановники, генералы, офицеры, старшие чиновники, одним словом все те, кто в России называются мыслящими и деятельными людьми’. Теперь бы сказали: вся интеллигенция, и это приблизительно одно и то же. Тогда говорили все, потому что только такие лица считались за людей. Народные же массы, на которые безрассудно думал опереться Павел, представляли собой то, что англичане пренебрежительно называют nobody, и не имели никакого политического, или социального значения, не представляли собой никакой пригодной в этом отношении силы. Еще в наши дни все попытки пустить в ход этот элемент не привели ни к чему, он разрушил все расчеты и обманул все надежды на его содействие. Таким образом, не имея поддержки с этой стороны, вся химерическая постройка Павла была достаточно минирована с другой, чтобы рухнуть от первого толчка.
Неизбежная катастрофа была, по-видимому, еще ускорена одним поступком, который, если бы Павел сумел им как следует воспользоваться, привлек бы, может быть, к нему многих из его врагов. Со свойственной ему неловкостью, Павел сделал так, что он послужил ему во вред. 1 ноября 1800 года, следуя одному из своих порывов, последствий которых он никогда не умел предугадать, царь обнародовал указ о всеобщей амнистии. Он возвращал в Петербург и на службу всех чиновников и офицеров, уволенных в отставку или сосланных в течение последних четырех лет. Все они были обязаны, в самом скором времени, предстать перед императором и услышать из его уст подтверждение дарованной им милости. Павлу хотелось разыграть в жизни сцену Августа с Цинной и насладиться изъявлениями благодарности, на которые он имел право рассчитывать. В несколько дней дороги, ведущие к столице, покрылись целой процессией выходцев с того света, спешивших откликнуться на призыв, кто ехал в карете, запряженной шестериком, кто в простой кибитке. Многие, потеряв все из-за нагрянувшей опалы, возвращались пешком.
Государь очаровал тех, кто пришел первыми, но скоро это ему надоело. Кроме того, он не знал, что ему делать с таким количеством прощенных. Служебные места, которые он обещал им вернуть, оказались занятыми. Почувствовав себя несостоятельным должником перед этой толпой кредиторов, он рассердился и пришел в ярость. Большинство из них не удостоилось даже чести увидеть государя, а пришедшие последними были остановлены у городских застав. По крайней мере, говорят, что Пален посоветовал ему прибегнуть к этому средству, и ходит также слух, что он своими вероломными расчетами поставил Павла в такое безвыходное положение. Но последний был вполне способен все это проделать и по собственному побуждению. Он любил рисоваться. Плохой актер в области абсолютной власти, он понимал ее проявление только под видом сценических эффектов. Ища выгодной позы, он, точно для собственного удовольствия, собрал и воздвигнул по соседству со своим дворцом очаг злобы и ненависти, подобно груде взрывчатых веществ, в которой мщение близкого будущего должно было почерпнуть пищу и поддержку. Но взрыв был давно подготовлен и предусмотрен.

V

На следующий день после вступления на престол сына Екатерины госпожа Виже-Лебрён испытала сильный страх, потому что, по ее словам, все были уверены в неизбежности восстания против нового государя. В письме к матери от 4/15 августа 1797 года великая княгиня Елизавета, супруга наследника престола, со своей стороны, повествует пространно, со своеобразными комментариями, о загадочных происшествиях, которые дважды, в одно из воскресений и в следующий вторник, встревожили Павловск, куда съехалась вся императорская семья. Графиня Головина упоминает об этом тоже: внезапно собрались вокруг дворца различные части войск, составлявшие гарнизон резиденции государя, и нельзя было себе представить, или узнать, что привело их в движение. ‘Все, что было известно потихоньку, — говорит великая княгиня (но, конечно, неизвестно государю), это то, что некоторые части были совсем наготове и утром уже поговаривали, что вечером что-то произойдет’. Далее, рассказывая о второй тревоге, бывшей во вторник, она пишет: ‘Императрица, до которой уже раньше дошли те же слухи, умирала от страха, однако пошла тоже (за государем, вышедшим к войскам)… Мы с Анной (Юлией Саксен-Кобургской, сделавшейся женой великого князя Константина, под именем Анны Федоровны) последовали за ними с замирающим от надежд сердцем, потому что действительно дело казалось серьезным (cela avait l’air de quelque chose)… Я, как и многие, ручаюсь головой, что часть войск имеет что-то im Sinn, или что они, по крайней мере, надеялись получить возможность, собравшись, что-либо устроить… О! если бы кто-нибудь стоял во главе их! О, мама! В самом деле он тиран!..’
Таким образом, через девять месяцев после того, как Павел вступил на престол, все окружающие его убеждались, по свидетельству его молодой невестки, что войска, предназначенные для его охраны, искали случая совершить преступление, и предвкушение этого события заставляло трепетать сердца самых близких членов семьи государя не от ужаса, а от радостного ожидания! На самом деле, среди них не один Александр смотрел на своего отца, как на тирана. Зачем эта невестка, не отличающаяся нежностью, призывала кого-нибудь, кто бы, взяв на себя командование бунтовщиками, помог им выполнить их зловещее дело! Может быть, она и огорчалась, что ее муж, слишком застенчивый и беспечный, не хотел сделаться этим желанным начальником и, предшествуя публичной трагедии, имевшей место в марте 1801 года, домашняя драма, смущавшая уже в этот момент семейный очаг великого князя, быть может, имела главным своим источником это несогласие.
Подобные инциденты, быть может только случайные, впрочем, больше не повторялись, и в течение двух следующих лет Павел, обманутый встречаемой им всеобщей покорностью и отвлеченный также великими событиями, в которых он нервно, хотя и бесплодно, принимал участие, успокоился. Однако с середины 1800 года у него появились новые поводы к беспокойству. Вокруг него нагромождались обломки, и небосклон темнел. Его разбитое семейное счастье и обманутые надежды, разрушенный им самим идеал частной и общественной жизни не могли, при всей его ненормальности, не внести некоторого смущения в его ум. Он казался подавленным и грустил. ‘Наш образ жизни невесел, — писала Мария Федоровна Нелидовой в мае 1800 г., — так как совсем невесел наш дорогой государь. Он носит в душе глубокую печаль, которая его снедает. От этого страдает его аппетит… и улыбка редко появляется на его устах’. В это время Павел также с лихорадочным нетерпением ожидал дня, когда он получит возможность оставить все свои резиденции, какие только до тех пор выдумывала его фантазия. Ни в одной из них он не находил себе больше покоя и не чувствовал себя в безопасности. Ему нужен был укрепленный замок, крепость, гранитные стены, окружающие их глубокие рвы, подъемные мосты, преграждающие к ним доступ и с безумной поспешностью стали подвигать постройку Михайловского дворца с помощью указов и миллионов.

VI

Это новое жилище, представлявшее собой неприступную крепость, должно было быть также великолепным дворцом. Как во многом другом, в чем он хотел проявить свою полную противоположность взглядам и образу жизни матери, Павел быстро отстал от своего увлечения деревенской простотой. Этому способствовали впечатления, вывезенные из Франции, а также вкусы Марии Федоровны, страстно любившей, несмотря на Этюп, пышность и этикет, как все немецкие принцессы ее времени, для которых солнце восходило в Версале. Мы видели, во что обратилась уже во время коронации в Москве Павловская пастораль, и на этом пути сын Екатерины тоже проявил крайности своего ума. Двор Северной Семирамиды считался самым блестящим и пышным в Европе, ее сын, однако, убедился, что императрица не требовала в достаточной мере почета, должного величию императора. Он хвастался, что введет и там такую же строгую дисциплину, как в полках. Он соединял Версаль с Потсдамом, без некоторого влияния и азиатского церемониала, который еще так недавно царил в старом Московском Кремле. Он хотел даже, чтобы дамы становились на колени, целуя его руку, и выполнение этого изъявления уважения требовало целого ряда движений, реверансов и пируэтов, довольно трудного исполнения. Если молоденькая фрейлина делала какое-либо упущение, ее грубо выгоняли вон и называли дурой! Тем не менее, на другой день она должна была снова явиться. Но часто при входе лакей останавливал ее словами: ‘Вы недостойны предстать сегодня перед Его Величеством!’ Подобное обращение подняло вначале целую бурю, а потом все перестали придавать ему значение. Те, кого это касалось, уходили, пожимая плечами, потому что Павел не щадил никого. Он сделал резкое замечание обеим своим невесткам, Анне и Александре, которые, когда должны были зимой сопровождать его при одном выезде, не позаботились снять шубы, войдя в плохо протопленный зал ожидания. Не менее требовательная Мария Федоровна сорвала с корсажа своей невестки букет живых цветов, который, по ее мнению, плохо шел к парадному платью.
Как и в военной жизни, пунктуально выполняемое расписание определяло в малейших подробностях для членов императорской семьи и их свиты назначение каждого момента их существования. Государь вставал между четырьмя и пятью часами и до девяти работал в своем кабинете, принимая служебные рапорты и давая аудиенции. Затем он выезжал верхом, в сопровождении одного из своих сыновей, обыкновенно великого князя Александра, чтобы посетить какое-нибудь учреждение или осмотреть работы. От одиннадцати до двенадцати развод, потом еще занятия до обеда, подававшегося ровно в час. Стол накрывался только на восемь приборов, а за ужином собиралось вдвое или втрое больше приглашенных. После короткого отдыха новый объезд, опять занятия от четырех до семи часов, потом собирался придворный кружок, где государь заставлял себя часто долго ждать, но сам не допускал, чтобы были запоздавшие. При его появлении ему подавался список присутствующих лиц, и он карандашом отмечал имена тех, кого желал оставить ужинать. Иногда, обходя собравшихся, он обращался к некоторым лицам, но разговоры между присутствующими были запрещены.
В тот момент, когда часы били девять, открывалась дверь в столовую. Государь входил первый, подав иногда, но не всегда, руку государыне. Бросая вокруг себя неизменно суровые, а часто гневные взгляды, он резким движением передавал перчатки и шляпу дежурному пажу, который должен был их принять. Он садился в середине стола, имея по правую руку государыню, а по левую своего старшего сына. В этот момент приказ о молчании отменялся, но никто не смел этим воспользоваться, кроме как для того, чтобы ответить императору, который обыкновенно обращался только к сыну или графу Строганову и разговаривал с ними в присутствии безмолвных гостей. Чаще всего, между едой, он ограничивался тем, что обводил вокруг стола глазами, исследуя лица и замечая позы. Из причуды, или по рассеянности, одна дама не сняла за столом перчаток. Император позвал пажа и, указав на нее пальцем, очень громко сказал:
— Спроси, нет ли у нее чесотки!
Иногда, когда Павел бывал в хорошем расположении духа, он приказывал позвать придворного шута, Иванушку.
Он имел еще придворного шута, и это не является полным анахронизмом. Со времени Виктора Гюго, Ланжели считался во Франции последним представителем подобной профессии в свите Людовика XIII. Но это фантазия поэта произвела анахронизм. В действительности исторически этот тип относился к более позднему времени. Он фигурировал в Олимпе Людовика XIV, и не в последний раз. У Марии-Антуанетты было еще, по-видимому, нечто подобное в ее внутренних покоях, а в России, как и в Германии, традиция эта сохранялась гораздо дольше. Взятый из челяди Лопухиных, Иванушка не обладал такой находчивостью, как знаменитые исполнители подобной роли.
Его остроты, произносившиеся с рассчитанной дерзостью, представляли собой обычно лишь эхо и средства интриги. Если, вместо того, чтобы посмеяться, государь оскорблялся каким-нибудь смелым намеком, злой шут старался приписать эти слова тому лицу, за нанесение вреда которому ему заплатили. Как Ланжели, он в конце концов сломал себе, впрочем, шею в этой опасной игре. Однажды, когда он более или менее забавно высмеивал то, что родится от того или другого, Павел спросил:
— А от меня что родится?
— Разные разности, — ответил шут, на этот раз плохо вдохновленный, — места, кресты, ленты, щедроты, галеры, удары кнута…
Он был прерван неистовым криком:
— Вон! В кандалы! Бить его нещадно!
Так как за него вступились его многочисленные защитники, Иванушка отделался удалением в Москву, где дожил свой век в доме Анастасии Нащокиной, знаменитой красавицы того времени.
После ужина, если Павел бывал в хорошем расположении, он забавлялся тем, что разбрасывал по углам комнаты десерт со стола, пирожные и сладости, которые старались поймать пажи, перебивая друг у друга лучшие куски. В десять часов вечера день кончался. Император удалялся к себе.
Крайне многочисленный при Екатерине, придворный персонал был теперь очень сокращен и ограничен, даже для больших воскресных приемов, чинами первых пяти классов, а к концу царствования сокращался все более и более. С 1 сентября 1800 г. офицеры Гатчинского гарнизона не получили более, как прежде, права входа в придворный театр и церковь. Павел нашел среди них подозрительные лица. В этом тесном кругу он не допускал, однако, никакой интимности. Он ничего не оставил от изящных вечеров Эрмитажа, где, изгоняя всякий этикет, Екатерина отдыхала от утомления властью и церемониалом. Он сохранил эти собрания, но, как говорит графиня Головина, ‘это было блестящее сборище военных и статских, соблюдающих в присутствии государя строгий батальонный устав’, он вносил туда принужденность и скуку, следовавшие за ним всюду. И это была еще одна из причин, почему желали от него отделаться.
Там, как и везде, все имело свои правила: костюмы и жесты, слова и позы. Во время водосвятия — церемонии, имеющей место в январе, при двадцати градусов мороза, устав требовал, чтобы присутствующие являлись без шуб, в шелковых чулках и бальных башмаках. В каком-то году князь Адам Чарторыйский упал, пораженный ударом, многие принуждены были слечь в постель по возвращении домой. Павла это не взволновало. Когда вечером ему доложили об этих случаях, он только удивился. ‘Мне было жарко!’ сказал он.
Он не допускал никаких нарушений этих неумолимых приказаний, не терпел никаких послаблений, даже на даче. В Павловске или в Гатчине устав предписывал частые прогулки верхом, в которых должны принимать участие императрица и дамы ее свиты, но эти развлечения устраивались, как похоронное шествие, или эскадронное ученье: друг за дружкой, попарно, при полном молчании! Единственное исключение: иногда государь принимался играть со своими младшими детьми, и какая удивительная снисходительность: он разрешал, чтобы, держа на руках одного из них, кормилица оставалась сидеть в его присутствии. Мария Федоровна была менее снисходительна: она неизменно требовала, чтобы при ней стояли даже ее лучшие друзья, которые, как, например, госпожа Ржевская, были ей преданы и из-за нее страдали.
Поставленный на такую ногу, этот двор достиг желанной пышности, но был ужасно скучен. Кроме императора и императрицы, все испытывали ощущение, что живут в тюрьме и стеснены невыносимо, и даже отсутствие их величеств не вносило облегчения в эту ежедневную пытку. Устав оставался в силе, и великая княгиня Елизавета, вообразив, что отъезд императорской четы в Ревель, в июне 1797 г., обеспечит ей несколько мгновений свободы, быстро обманулась в своих иллюзиях. ‘Надо вечно сгибаться под гнетом, писала она на другой день матери. Было бы преступлением дать нам хоть один раз подышать свободно… Императрица желает, чтобы мы жили во дворце во время их отсутствия… чтобы каждый день мы, как и все остальные, были в полном параде, как в присутствии государя… чтобы это имело вид двора (pour que cela ait l’air cour)… Сегодня день Св. Петра, после спектакля будет празднество в парке. Все это прекрасно, великолепно, но пусто, скучно’.
Все разделяют такое впечатление, и все хотят, чтобы все это окончилось, вспоминая время, когда при Екатерине жилось так хорошо.
Церемониал не ограничивался, наконец, внутренней жизнью императорских дворцов, он продолжался за их стенами и распространялся на улицу. При приближении к каждой резиденции прохожие обязаны были снимать шляпы во всякую погоду, а кучера, которые по местным обычаям держат вожжи двумя руками, принуждены были брать свою шапку в зубы. Защитники Павла говорили, что он был чужд распоряжению, истолкованному в этом смысле слишком усердным чиновником. Однако, без вмешательства грозного Архарова или какого-либо другого полицейского, государь требовал, чтобы дамы, самого высокого круга и очень преклонных лет, выходили из карет, чтобы поклониться ему при встрече с ним, рискуя попасть, в бальных туфлях, в грязь или в снег. В случае неисполнения этого требования, карету задерживали и конфисковывали, а кучера, лакеи или гонцы подвергались телесному наказанию, которое иногда разделялось и владелицей экипажа. Мужчины должны были, кроме того, снимать с себя шубы и становиться во фронт. Для женщин Павел иногда допускал отступления от правила, прося любезно ту или другую из них не беспокоиться. Госпожа Виже-Лебрён уверяет, будто она была в числе этих привилегированных. Но госпожа ДемРн, жена основателя одной очень известной гостиницы, искупила в исправительном доме свою вину в том, что недостаточно поторопилась сойти в грязь. Чтобы избежать той же участи, одна актриса из французского театра, m-lle Леруа, выскочила из кареты так поспешно, что поскользнулась на подножке.
— Que voulez-vous de plus? M&eacute,rope est Ю vos pieds! [Чего вы еще хотите? Мероп у ваших ног!] — падая, продекламировала она. Но мы не слыхали, чтобы Павел взял на себя труд поднять хорошенькую актрису.
Все это, под влиянием азиатского атавизма, сильно отдаляло его от Версаля, и разные другие причины мешали ему следовать образцу, поразившему его воображение. Одной из них было желание подражать Фридриху II. Оно, к несчастью, противоречило стремлению копировать Короля-Солнце. Подобно философу в Сан-Суси, сын расточительной Екатерины, сам тоже очень расточительный, имел однако претензии на экономию и простоту. Он показывал с гордостью князю Чарторыйскому шляпу, на которой износился галун. Зимой и летом он носил одну и ту же шинель, у которой меняли только подкладку, смотря по сезону. Объезжая губернии, он любил останавливаться в крестьянских избах и запрещал, под угрозой самых строгих наказаний, всякое приготовление к его приему.
Между тем самые незначительные его переезды напоминали выступление в дорогу каравана. Они требовали не менее пятисот тридцати пяти лошадей. Ни роскошных экипажей, ничего блестящего и нарядного, но много народу в многочисленных повозках, из которых большинство было не что иное, как кое-как запряженные таратайки. И эти люди уничтожали при проезде столько съестных припасов, что их хватило бы на целый городок. Вот что требовалось для каждого стола в походную кухню государя, несколько пудов свежей говядины, целый теленок, два козленка, один баран, два поросенка, две индейки, четыре пулярки, два каплуна, от шести до десяти кур, четыре пары цыплят, две пары глухарей, три пары куропаток, четыре пары рябчиков, три с половиной пуда лучшей крупитчатой муки, десять фунтов сливочного масла, столько же кухонного, сотня яиц, десять бутылок густых сливок, десять бутылок молока, десять фунтов соли, ведро кислой капусты, пятьдесят крупных раков, четыре фунта крупы, рыбы живой на два блюда в скоромные дни и на двенадцать в постные, сверх того, огурцы, шампиньоны, лимоны, разная зелень и проч. Принимая во внимание число человек, которых, надо было накормить, это немного, и один аппетит Людовика XIV требовал в другом роде изобильных меню.
Разница между Версалем и Гагчиной чувствовалась еще сильнее в явлениях нравственного порядка. Король-Солнце отражал в своей сверхчеловеческой личности сияние целого созвездия звезд разной величины, которые все способствовали величию этого центрального светила и составляли с ним неразрывное целое. Но, верный своему понятию о царе, Павел считал все, что было вне его личности, пылью, состоявшей из темных и инертных атомов. Один он выводил их из ничтожества, куда мог снова возвратить через несколько мгновений. Один он давал им жизнь, и свет, и тепло.
— Знайте, сударь, что в моем государстве велик только тот человек, с кем я говорю, и пока я с ним говорю.
Мы не знаем достоверно, произносил ли действительно эти слова сын Екатерины, и кому именно они были сказаны, так как свидетельства разноречивы. Говорят, что Дюмурье один из тех, кто их слышал. Если они и не принадлежат самому Павлу, то, без сомнения, кто-нибудь, знавший его очень близко, великолепно выразил ими самую основную его мысль. Этот самодержец был всегда неизменно уверен в своем величии и мудрости, в своей доброте и добродетели, во всех качествах, которые присущи если не ему лично, то по крайней мере божественному началу, которое он воспроизводил в действительности. Разве он, представитель Бога на земле, не принимает участия в Его совершенстве? Оставаясь при этом убеждении, он не переставал ‘важничать перед самим собою’, как говорила великая княгиня Елизавета, и ‘фанфарон абсолютизма’, по выражению княгини Дашковой, он обставил свой двор так, чтобы тот служил главным образом театром для его актерства.
Но, задуманный и поставленный таким образом, спектакль становится невыносимым для остальных участвующих, и после трехлетнего царствования Павел испытывал ощущение, что среди этой великолепной обстановки почва уходит у него из-под ног. Тогда со слепой торопливостью человека, который боится, он стал думать только о том, как бы бежать, переменить местожительство, найти неприступное убежище. Он ринулся навстречу своему жребию.

VII

Он родился в Летнем Дворце, обширном деревянном здании, построенном еще в царствование Елизаветы. Немного дней спустя после рождения внучатого племянника государыни разнесся слух о видении, которое будто бы имел перед необитаемым в то время дворцом стоявший на часах солдат. Он рассказывал, что ему явился Архангел Михаил. Легенда завладела мистически настроенными мыслями Павла, и было решено, что старое здание получит название Михайловского замка и будет заменено новым, более величественным, из тесаного гранита. Сначала предполагалось только это, но мало-помалу мистицизм и тревога, воспоминания о Версале и средневековые представления комбинировались в воображении государя, и у него возникла другая мечта — о сказочном замке, осуществление которого было возложено на архитектора масона Ивана Баженова. Но так как этот художник заболел, его планы были переделаны Бренна, простым каменщиком, привезенным из Италии одним польским вельможей, и его участие неприятно отразилось на работе. По виду здание напоминало стиль итальянского ренессанса, но приноровленного к вкусам ремесленника. Расход на постройку и внутреннюю отделку за три года дошел официально почти до двух миллионов рублей, а в действительности до гораздо более высокой суммы, так как Бренна нашел в этом источник значительного состояния, оставленного им сыну, который женился на дочери князя Кутузова. Правда, употребленные в дело материалы были не первого сорта.
Сохраненный в одних только нижних частях здания гранит, из которого Павел хотел создать себе защиту, был заменен в других этажах самыми обыкновенными кирпичными стенами, покрытыми ужасной мазней, в которой преобладал любимый цвет фаворитки. Так как государь помогал своими повелительными указаниями и даже, говорят, своими кроки, общий вид представлял собой ужасное, грубое несоответствие форм и тонов, странную смесь роскоши и крайней простоты, и полнейшее отсутствие гармонии и артистического чувства. По преданию, Павел еще требовал, чтобы эмблемы императорской власти фигурировали в самом нелепом изобилии во всех орнаментах, но главной его заботой было приблизить час его переселения в это мало привлекательное жилище.
1-ю ноября 1800 года, сгорая от нетерпения, он раньше обыкновенного возвратился в Петербург. Но дворец-крепость еще не был, однако, готов к его принятию: стены еще не успели просохнуть. Наскоро украсили их деревянными панелями, скрывшими на короткое время пропитывавшую их сырость, но она не замедлила выступить из щелей. Живопись, сделанная по свежей штукатурке, начинала уже стираться настолько, что в одной комнате Коцебу не мог различить рисунка над дверью. Картины, мебель, обои настолько портились, что на другой день после смерти государя пришлось вынести все, чтобы избавить от полного разрушения. Густой пар наполнял комнаты, мешая людям узнавать друг друга, несмотря на обилие огней. Едкий запах, исходивший от стен, по которым текли негашеная известь, масла и лаки, стеснял дыхание посетителей. Здание было негодно для жилья. Тем, кого Павел хотел обречь на житье в нем вместе с ним, казалось, что они рискуют там, как и он, задохнуться. И они повторяли: ‘Император сумасшедший!’ и: ‘Это не может продолжаться!’ Дух возмущения охватывал весь двор, от камергеров до лакеев, и, желая во что бы то ни стало поселиться в этом неуютном жилище, Павел толкал всех своих приближенных на сообщничество с теми, кто караулил уже случай от него отделаться.
Он не остерегался. 1-го февраля 1801 года он уже спал в той комнате, где через 6 недель должен был погибнуть. На другой день он дал бал в этой новой резиденции, которая, несмотря на свое положение в центре города, была официально названа пригородной и устроена, как крепость.
Она получила многочисленный гарнизон. Вооруженные посты заняли все выходы, наблюдали за всеми окрестностями замка, как Павел желал, чтобы называли этот дворец. Он назначил кастеляна Брызгалова, носившего еще 30 лет спустя уродливую форму, в которую его нарядили. Два раза в день опускались подъемные мосты, для пропуска ‘службы сношений с городом’, организованной на немецкий лад, и при громких трубных звуках и щелканье бича почтальоны проходили за ограду и приносили почту.
Павел всем этим бесконечно забавлялся, но, главным образом, наслаждался иллюзией, что наконец-то он в безопасности. Он еще умножал меры предосторожности до того, что устроил около своих апартаментов маленькую кухню, где, конечно, хотел, чтобы ему приготовлялись кушанья надежным лицом, в том случае, если бы попытки к отравлению, которых он всегда боялся, доставили ему более сильное беспокойство. Но он рассчитывал жить спокойно и счастливо в этом так хорошо защищенном убежище и пользоваться там всякими удобствами. В то же время там поселилась и княгиня Гагарина, в помещении, сообщавшемся с его апартаментами потайной лестницей, и ходили слухи, что государь хочет отвергнуть свою жену, чтобы жениться на этой фаворитке, разведя ее с мужем. Он, как уверяли, испрашивал для этого и получил разрешение с. — петербургского архиепископа Амвросия, чем и объясняли его внезапное возвышение в сан митрополита. Некоторые, однако, думали, или делали вид, что думают, что, так как госпожа Шевалье получила уже по ночам доступ в новый дворец, то актриса одержит верх над знатной дамой, если только обе они не будут заменены какой-нибудь новой, пока еще неизвестной, соперницей. Действительно, в этот момент говорили, и, кажется, не без основания, о двух женщинах, что они беременны от Павла. Отец ожидаемых малюток обратился, через посредство доверенного камердинера, Кислова, к помощи придворного акушера Сутгофа и сообщил об ожидавшемся событии великому князю Александру. Одна дочь, матерью которой была госпожа Юрьева, камер-юнгфера императрицы, воспитывалась впоследствии в Павловске, на попечений великодушной государыни, но она умерла в раннем возрасте.
К этим фактам, почти исторически установленным, злобная молва присовокупляла другие, более компрометирующие. Участники уже составленного заговора старались распространять из циркулировавших слухов именно те, которые могли более всего лишить уважения несчастного царя и сделать его ненавистным, но Павел и сам способствовал подтверждению этих басен.

VIII

В промежутках между двумя вспышками нежности или любезности, он публично, в присутствии небольшого числа свидетелей, обходился с женой с возрастающей грубостью и обыкновенно относился так же к двум старшим сыновьям, отдавая открыто всю свою привязанность младшим, Николаю и Михаилу. Этого было достаточно, чтобы люди вообразили, будто он намерен назначить одного из них своим наследником. Тщетно Александр, чтобы обезоружить недоверие и гнев отца, пускал в ход весь свой запас — а он был велик — хитрости и притворства. Кроткий, покорный, терпеливый при всяком испытании, стараясь выказывать еще больше предупредительности и уважения, он напрасно вел уединенную жизнь с женой, окружал себя исключительно людьми, преданными государю, не принимал никого, разговаривал только в присутствии императора, — Павел не унимался. Плохо осведомленный, он не имел понятия об истинных чувствах своего сына, который, впрочем, скрывал их и от самого себя, но, несмотря на то, что государь испытывал до известной степени сознание безопасности под покровом архангела Михаила, его обычное недоверие ко всем людям вообще не покидало его. Без всякой причины и даже вопреки здравому смыслу, он подозревал всех вообще, и своих близких больше других, и у него хватало неблагоразумия это выказывать.
Вечно настороже, он следил за каждым движением своего наследника, пробовал застать его врасплох, часто неожиданно входя в его комнату. Говорят, будто однажды он нашел у него на столе трагедию ‘Брут’ Вольтера, раскрытую на странице, где находится следующий стих:
Rome est libre, il suffit, rendons grces aux dieux.
[Рим свободен, довольно, возблагодарим богов]
Вернувшись молча к себе, Павел, будто бы, поручил Кутайсову отнести сыну ‘Историю Петра Великого’, раскрытую на странице, где находится рассказ о смерти царевича Алексея.
Таким образом, Александр имел два мотива для опасений, из которых один, более сильный, мог одержать верх над его застенчивостью и беспечностью и толкнуть в объятия тех, кто, спасая его, думал также спасти империю. Молодой великий князь скользил в этом направлении, и в Михайловском замке он получил новое и более серьезное основание для того, чтобы дать себя увлечь.
6-го февраля 1801 г. приехал в С.-Петербург племянник Марии Федоровны, принц Евгений Вюртембергский, будущий командир одного из русских корпусов в кампании 1812—1814 гг. Тогда это был тринадцатилетний мальчик, и, приглашая его приехать к тетке в Россию, Павел имел только в виду одну из тех любезностей, которые он любил перемешивать с неприятностями, постоянно доставляемыми им императрице. Но его разнузданное воображение все более теряло почву.
Представляясь ему в русском драгунском мундире, в огромных сапогах, из-за которых он, стараясь опуститься перед царем на колено, упал, ребенок понравился государю. Поднимая мальчика и усаживая его на стул, Павел так порывисто его ласкал, что все обратили на это внимание.
Увозя маленького принца после этой первой аудиенции, его воспитатель, генерал Дибич, не мог удержаться, чтобы не поцеловать его на лестнице, и сделал это так порывисто, что потерял свой парик. Едва успев вернуться к себе, новый фаворит получил Мальтийский крест, и визитеры стали толпиться у его дверей. В следующие дни он приводил в отчаяние своих приближенных тем, что устроил не вполне невинную игру с одной фрейлиной такого же возраста, как и он, из-за которой она подверглась мучительному наказанию. На одном придворном обеде, запутавшись шпорами в скатерти, он чуть было не опрокинул стол и еще раз растянулся во всю длину перед государем, но расположение к нему Павла, по-видимому, от этого не уменьшилось. Напротив, через несколько дней, видя себя все более и более окруженным почестями и знаками уважения и удивляясь этому, молодой принц узнал от Дибича, что государь решил женить его на своей дочери Екатерине, усыновить его и назначить своим наследником. В одной заметке, написанной уже позже, Евгений Вюртембергский обнаруживает свою уверенность в реальности намерений, приписанных в этом смысле государю. Он утверждает даже, что последний собирался заточить в монастырь свою жену и детей, за исключением Екатерины, если только он не обрекал Марию Федоровну да смерть от руки палача!
Со слов ли Дибича, или как-либо иначе, эти новости распространились по городу и были встречены почти всеми с полным доверием, так как Павел своим поведением давал всегда повод к самым нелепым выводам. Княгиня Гагарина и Кутайсов слышали будто бы, как он сказал: ‘Еще немного, и я буду вынужден приказать отрубить некогда дорогие мне головы!’ Или: ‘У меня есть план, который мне хочется выполнить и который сразу сделает меня моложе на 17 лет’, — намек на возраст великого князя Николая, бывшего на столько же лет моложе своего брата Константина. Совершенно невероятно, чтобы кто-либо из них рассказывал о таких намерениях Палену, от которого будто бы узнал о них Беннигсен. Но в глазах всего света Павел был способен на все и принимал все более вид человека, стремящегося к удовлетворению своих страстей и причуд. Он сеял вокруг себя страх, смятение и то ожидание события страшного, и вместе с тем желанного, которое уже само по себе является при известных обстоятельствах причиной самых ужасных катастроф.
Как ни старались оградить принца Евгения от городских толков, он все же не мог не замечать в городе и при дворе ‘всеобщего изумленного вида’. Постоянное возбуждение императора и его ‘выходки’ по отношению ко всем членам семьи также от него не ускользали. Разговор государя ‘изобиловал, — говорил он, — парадоксами и непонятной галиматьей’. Иногда Павел казался выпившим и, несомненно, обманутый таким видом, молодой принц во время одного приема думал, что государь предается обильным возлияниям. Но воздержание никогда, кажется, не изменяло сыну Екатерины, и не на дне бокалов черпал он опьянение, мутившее его рассудок.
Княгиня Ливен ни одной минуты не верила, что Павел хотел жениться на госпоже Шевалье. ‘Ему приписывали, — говорила она, — несообразности, о которых он вовсе и не думал’. Но она уверяет, что поход в Индию атамана Орлова и его товарищей не имел другого мотива, как план, задуманный императором в минуту гнева, ‘истребить все сословие донских казаков’. ‘Он надеялся, — говорит она, — что поход в середине зимы, болезни и война избавят его от всего рода’. Она утверждает, что приказ о мобилизации касался также женщин и детей, и этот злобный расчет объяснялся ‘ненавистью государя к несколько конституционной форме управления в казачестве’. А муж княгини был военным министром, он председательствовал в решении вопроса об экспедиции, он, по крайней мере, передавал относящиеся до нее распоряжения. В конце царствования княгиня Ливен слышала, как и все, что везде повторяют: ‘Это не может продолжаться!’
В мрачном дворце, где, однако, балы и празднества следовали один за другим и где, по донесениям иностранных послов, ‘не переставало царить широкое веселье’, Евгений Вюртембергский видел лишь тревожные взгляды, искаженные ужасом лица. Автор интересных мемуаров, И. И. Дмитриев, уверяет, впрочем, что народу на этих торжествах собиралось немного. Все старались держаться в стороне предвидении катастрофы.
Полиция удваивала меры строгости до такой степени, что фактически столица находилась в осадном положении. ‘В девять часов вечера, после того, как пробьют зорю, ставили на больших улицах заставы и пропускали только врачей и акушеров’. Погода, и без того всегда неприветливая в этом климате, в этот год зимой была особенно неприглядна. ‘Целыми неделями не показывалось солнце, — говорит другой современник. — Не хотелось выходить из дому. Впрочем, это было и опасно. Казалось, что сам Бог нас оставил’.
Катастрофа висела в воздухе и, как заметил князь Чарторыйский, вследствие того, что число лиц, ее подготовлявших, было очень ограничено, все до известной степени принимали участие в заговоре ‘сочувствием, желанием, боязнью и убеждением… смутным, но единодушным предчувствием скорой, давно желанной, неизбежной перемены правления, о которой говорили полусловами и которую непрестанно ожидали, не зная, когда она настанет… Среди придворной молодежи считалось признаком хорошего тона критиковать и высмеивать действия и несправедливости Павла, составлять на него эпиграммы, и придумывать самые чудовищные средства, чтобы отделаться от его правления… Это отвращение, которое неосторожно выражали при всяком случае, было государственной тайной, вверенной решительно всем, и все-таки никто ее не выдал, несмотря на то, что это происходило при монархе самом подозрительном и внушавшем страх’.
Несмотря на предосторожности, принятые к тому, чтобы дурные толки не дошли до принца Евгения, он все-таки улавливал в окружающем его шепоте роковые слова: ‘Это не может продолжаться!’ Или же: ‘Государь сошел с ума!’ В это время все были уверены, что какая-то болезнь тревожит рассудок государя и делает невозможным для него дальнейшее сохранение власти. Весной предыдущего года Роджерсон заметил уже прогрессирование тревожных симптомов в состоянии здоровья больного и в мыслях его подданных: ‘Тучи сгущаются, — писал он Семену Воронцову, — несообразности увеличиваются и с каждым днем делаются более заметными. Окружающие становятся в тупик. Даже фаворит (Кутайсов) начинает сильно беспокоиться, и я вижу, что все хотят устроиться при великом князе’. И он советовал посланнику ‘подождать’. Теперь, в феврале 1801 года, пользуясь симпатическими чернилами для переписки с Новосильцевым, находившимся также в Англии, Воронцов сам сравнивал Россию с кораблем, капитан которого сошел с ума во время бури, и он придумывал план спасения, для которого просил содействия у своего юного друга:
‘Помощник капитана, — говорил он, — молодой человек рассудительный и кроткий, пользующийся доверием экипажа. Я заклинаю вас вернуться на палубу и объяснить молодому человеку и матросам, что они обязаны спасти корабль, и что смешно бояться быть убитым этим безумцем капитаном, когда через несколько мгновений все, и он сам, потонут из-за его безумия’. Будучи подвержен морской болезни, автор этого аллегорического послания говорил, что не может сам рискнуть пуститься в далекое путешествие, чтобы попасть на этот погибающий корабль, и так как Новосильцев отказался поехать туда, несмотря на его увещания, он был в отчаянии.
Между тем в это время юный лейтенант и несколько человек экипажа пришли к соглашению, если не относительно средств, как отнять командование у сумасшедшего капитана, то, по крайней мере, относительно необходимости взять каким-нибудь образом руль из его сумасшедших рук. В своем же укрепленном дворце Павел лишил себя лучших средств защиты, — удалив постепенно последних истинно преданных ему людей. Аракчеев и Линденер были в ссылке с октября 1799 года, а в феврале 1801 года за ними последовал сам Ростопчин, замененный Паленом. Павел вверился своим палачам.

Глава 15
Заговор

I

Предоставленный самому себе или своему комитету революционной пропаганды, Александр не ушел бы далеко. Он, по всей вероятности, ожидал бы, ‘когда придет его черед’, не делая ничего, чтобы ускорить наступление этого срока. Два члена триумвирата, Чарторыйский и Новосильцев, покинули, впрочем, Россию, а третий, Строганов, был человек далеко не деятельный. Но среди приближенных, приставленных Павлом к сыну, встречались недовольные с другим складом ума, и молодой великий князь находился, вероятно, под их влиянием, так как без него нельзя было задумать никакого государственного переворота. Династические распри принадлежали уже давно минувшему прошлому, и Александр был, может быть, единственным человеком, думавшим, что можно обойтись без государя.
Мысль о свержении Павла, медленно разраставшаяся с начала царствования и пребывавшая в состоянии неопределенности, в виде общего проекта, или просто страстного, но пассивного желания в самых разнообразных кругах и вплоть до императорской фамилии, по-видимому, окончательно окрепла в конце 1799 года. С октября этого года граф Панин занимал пост вице-канцлера, а в действительности был отстранен от всякого участия в руководстве иностранными делами возрастающим значением и захватывающим влиянием Ростопчина. Избыток силы в его двадцать восемь лет, блестящее прошлое, еще более широкие виды на будущее, семейные традиции и гордость не позволяли ему долго мириться с подобным положением. Его полная уверенность в истине своих убеждений и искренний патриотизм привели к тому, что он свое собственное честолюбие отождествлял с интересами своей родины. Так как Ростопчин всегда поступал по-своему, император же слушал только этого советчика, что, по мнению Панина, было погибелью для России, то нужно было во что бы то ни стало предупредить катастрофу.
Это грозило прежде всего и неминуемо гибелью молодому дипломату, потому что острый конфликт между ним и императором становился неизбежным. Воспитанный в доме дяди, Никита Петрович не мог отделаться от дерзкого желания обращаться с государем, как его дядя, высокомерный наставник, обращался — он это видел — с цесаревичем. Со своей стороны, сохраняя по отношению к племяннику кое-что из привычного уважения, питаемого к дяде, Павел однажды, выведенный из себя его упреками и издевательством, удалился большими шагами, чтобы не дать вылиться душившему его гневу. Но Панин следовал за ним через весь Зимний Дворец вплоть до Эрмитажа, где, остановившись перед бюстом Сюлли, император воскликнул:
— Ах! если бы у меня был такой министр!
А Панин возразил:
— Будьте Генрихом IV, и вы без труда найдете Сюлли!
Этот человек с холодным темпераментом, ‘холодным, как лед’ говорит госпожа Дивова, был мечтатель, любитель таинственного, оккультизма, фантазии и фантасмагории. Во вторую половину своей жизни он со страстью предался изучению магнетизма и диктовал своему сыну Виктору целые тома по этому вопросу. Можно даже предположить, что любовь к скрытой, приводящей в трагический трепет, интриге главным образом и вдохновила его в этом направлении, он совершенно не был создан быть настоящим главой заговорщиков, как слишком большой идеалист и человек слишком мало активный для такой роли. На свидания со своими сообщниками он отправлялся, пряча кинжал в своем жилете, но сам по себе, очевидно, никогда не стал бы угрожать серьезно ни жизни, ни даже престолу Павла.
Однако он принимал участие в заговоре и совершенно естественно, чтобы перейти от мечтаний к делу, искал поддержки между людьми очень различного ума и темперамента.
Возвратившись в Петербург, он опять возобновил дружбу, которую можно объяснить единственно сходством противоположностей или близостью контрастов. Сын испанского дворянина, служившего в Неаполе, дона Мигуэля Рибаса и’Баион, или вернее итальянского носильщика, по имени Руобоно, адмирал Иосиф Рибас был не что иное, как авантюрист с разбойничьей душой. Это был завзятый заговорщик для совершения переворота. Родившись в Неаполе в 1749 году, он находился в 1774 г. в Ливорно, когда Алексей Орлов стоял с русской эскадрой на рейде этого города и, уничтожив турецкий флот в Чесменской бухте, был занят похищением известной княжны Таракановой. Молодой Рибас, по-видимому, принимал участие в этом последнем, менее славном, предприятии и этим путем открыл себе в России доступ к неожиданной карьере. Женившись в 1776 году на Анастасии Соколовой — воспитаннице друга Екатерины, Бецкого, и, как говорили злые языки, его отца, которой покровительствовал Потемкин, ему не стоило большого труда преуспевать по службе. Несмотря на такие связи, ему удалось остаться на своем месте даже после вступления на престол Павла. Член Адмиралтейств-коллегии в 1798 году, он в следующем году получил чин адмирала и был назначен начальником Лесного департамента. До сих пор у него были все причины быть довольным. Но в начале 1800 года, вследствие бесстыдных хищений, он получил отставку, и хотя опять быстро вернул себе благоволение и получил должность помощника вице-президента Адмиралтейств-коллегии, он потерял ‘возможность красть полмиллиона рублей в год’, по исчислению Ростопчина. Он не мог после того утешиться и с готовностью принял предложение Панина.
Они встречались у красавицы Ольги Жеребцовой, сестры Зубовых и любовницы Витворта. Некоторые говорят, что первую мысль о заговоре подала эта изящная женщина, подкупленная английским золотом. Другие, и они более многочисленны, прямо обвиняют посланника короля Георга. Госпожа Жеребцова имела причины для вражды против Павла, так как он держал в ссылке ее братьев, и имения их были секвестрованы. Она также выказывала сильную любовь к английским гинеям, которые, по-видимому, помогли ей впоследствии приобрести одно из великолепных поместий Демидовых. Впрочем, есть основания предполагать, что она получила эту сумму другим путем, уже после смерти Павла, во время пребывания в Англии, где она пользовалась расположением принца Уэльского. Она вернулась оттуда с сыном, который, под фамилией Nord, сделался родоначальником еще недавно известной в России фамилии, и мимолетная связь, плодом которой был этот ребенок, могла доставить матери еще и другие выгоды. Но это приключение не имеет никакого отношения к заговору 1800 года, и ничто в Ольге Александровне не обнаруживает инициаторши политической интриги.
Что касается Витворта, то нельзя безусловно допустить, чтобы ему принадлежала роль инициатора в этом деле. Происхождение заговора относится, согласно всем имеющимся у нас данным, к последним месяцам 1799 года или к началу 1800 г. В этот момент у посланника не было решительно никаких причин общего характера желать смерти или свержения с престола Павла и, напротив, была одна очень серьезная причина частного характера желать сохранения власти за этим государем. Он принимал деятельное участие в России в переговорах, посредством которых Сент-Джемский кабинет надеялся еще привлечь царя к союзу с Англией и, благодаря поддержке русского монарха, получал удовлетворение личного честолюбия, о чем нам уже известно. В марте 1800 года он был сделан пэром, с титулом барона Ньюпорта, в Ирландии. Но он уже не успел получить грамоту в России.
Не разделял ли он иллюзий Питта и Гренвиля? В этом случае он не замедлил бы предупредить своих начальников о таком рискованном средстве, к которому считал нужным прибегнуть, чтобы отвратить предусмотренное действие их ошибки. Однако его сообщения не содержат ни малейшего указания на что-либо подобное и даже в последних из них, написанных в феврале 1800 года, где он заявляет о безумии Павла, он рассуждает о возможности извлечь из этого пользу.
Как любовник госпожи Жеребцовой, он должен был знать о заговоре. Быть может, он даже выказал ему некоторое сочувствие и в последнее время своего пребывания в Петербурге втайне его поощрял. Но это одно только и можно предположить. Тем более что при отъезде посланника, в мае 1800 года, заговор только что был составлен, он висел в воздухе, а с тех пор Витворт, поглощенный заботами, доставляемыми ему его новым положением, в котором ему предстояло утвердиться, женитьбой на леди Арабелле и управлением огромным унаследованным ею состоянием, совершенно перестал интересоваться русскими делами. В марте 1801 года будто бы было замечено его присутствие на одном из судов английской эскадры, шедшей в Балтийское море, и из этого заключили, что, получив предупреждение о дне, когда будет совершен государственный переворот, подстрекателем которого он был, бывший посланник собирался им воспользоваться, чтобы вернуться на прежний пост. Но все это было совсем не так: Витворт отправился в августе 1800 г. в Копенгаген, чтобы предупредить враждебное движение, ожидавшееся со стороны датского двора, и эта поездка опиралась на морскую демонстрацию в водах Зунда. Вернувшись через месяц в Лондон, новый пэр покинул Англию лишь в 1802 году, чтобы быть представителем своего государства в Париже, а в промежутке ответил категорическим отказом Воронцову, настаивавшему на его вторичном появлении в Петербурге.
Интересно угадать мысль, породившую в России эту легенду, равно как и легенду об английском золоте, главном орудии преступления: большая куча свертков золота, виденная у графа Палена, блестящие гинеи, которые полными пригоршнями загребали Валериан Зубов и его жена, миллионы, привезенные из Англии госпожой Жеребцовой для выдачи содержания заговорщикам, но, как говорят, оставленные ею у себя. Золотые монеты, находившиеся тогда в обращении в России, были большей частью иностранного, и главным образом английского происхождения, вследствие субсидии, выдававшейся царским войскам, письма Витворта не указывают на какие бы то ни было вычеты для этой цели из секретных сумм, предоставленных в распоряжение посланника, совершенно невероятно, чтобы, собираясь после катастрофы вознаградить убийц императора Павла, английское правительство поручило миллионы госпоже Жеребцовой, наконец, эта дама могла иным путем привлекать участников дела, которому сама служила, подобно тому, как некоторые заговорщики, намереваясь убить государя, преследовали другие, более благородные, цели. А если принять во внимание, что русское национальное мнение осуждало покушение, то вряд ли мог существовать повод приписывать ему столь низкие побуждения. Ведь в легенде о золоте-соблазнителе, если те, кто его давал, были англичане, то те, кто его брал, были безусловно русские. Но ничто не заставляет, даже не дает права, это предполагать.
Очевидно, при содействии госпожи Жеребцовой и, вероятно, с согласия, данного, в последний момент, ее возлюбленным, интрига затеялась между Паниным и Рибасом, но они вдвоем не могли, однако, придать делу серьезный оборот. У Панина не было силы воли, а у Рибаса необходимого авторитета. Первый, не будучи военным, не имел средств к ее осуществлению, второй, известный мошенник, не пользовался доверием. Поэтому, с общего согласия, они принялись искать третьего сообщника. Как все заговорщики, они должны были поставить себе целью заручиться помощью вооруженной силы, и поэтому естественно, что Пален, как генерал, пользовавшийся уже известною репутацией и притом военный губернатор Петербурга с 1798 года, сделался предметом их исканий.

II

По мнению, принятому в тесном кружке посвященных, на основании серьезных исследований князя Лобанова и некоторых других лиц, курляндский барон не принимал участия в так называемом первом заговоре, инициатива которого принадлежала Панину и который, потерпев неудачу, не имел, как говорят, ничего общего со вторым, обещавшим больший успех. Факты совершенно противоречат этим рассказам. Пален, несомненно, участвовал в заговоре с самого начала его составления, наряду с Паниным, и даже, перестав руководить им, он не прекратил сношений с предприятием, несмотря на дальнейшие его перемены. Нет сомнения, что вначале Пален принимал в нем только отдаленное участие. Но даже и так, как мог он примкнуть к нему? В его карьере и личности ничто не давало повода предположить в нем такие наклонности.
Его карьера? Это был ряд успехов, слегка прерванных на несколько месяцев в начале царствования Павла. Призванный в следующем году к новым и более высоким обязанностям, бывший рижский губернатор сам, шутя, рассказывал об этой неприятности. Он сравнивал себя ‘с теми маленькими куколками, которых можно опрокидывать и ставить вверх дном, но которые опять всегда становятся на ноги’. Корнет гвардии в 1760 году, в семнадцать лет, один из героев Прусской кампании в 1759 г., раненный в 1770 г. при взятии Бендер, генерал-майор с 1787 г., он еще при Екатерине получил великолепное курляндское имение Экау в награду за свою блестящую службу, а пост военного губернатора столицы, по-видимому, открывал ему еще более заманчивую будущность.
Его внешность? Большого роста, широкоплечий, с очень благородным лицом, он имел вид, по свидетельству госпожи Ливен, ‘самый честный, самый веселый’ на свете. Обладая ‘большим умом, оригинальностью, добродушием, проницательностью и игривостью в разговоре’, он представлял собой ‘образец правдивости, веселья и беззаботности’. Легко неся жизненное бремя, он физически и духовно дышал ‘здоровьем и радостью’. Мария Федоровна разделяла это впечатление: ‘Невозможно, зная этого чудного старика, не любить его’, писала она Плещееву 9-го сентября 1798 г.
Обе женщины ошибались, и почти все вместе с ними. Добродушие, веселость, беззаботность, прямота были только маской, под которой ‘чудный старик’ скрывал в течение почти шестидесяти лет совершенно другого человека, показавшего себя только теперь. Лифляндцы в нем это отлично подметили. Они говорили, что их губернатор изучал еще в школе пфиффикологию (от слова pfiffig: хитрый, лукавый). Бездна хитрости, вероломства, жестокости скрывалась в действительности под этой обольстительной внешностью, при наличии самой твердой воли и самой безграничной дерзости, служащих не стесняющемуся ничем честолюбию, Удовлетворить которое было очень трудно. Не считая пфиффикологию, он не получил никакого образования и не выказывал ни в гражданской, ни в военной службе никаких выдающихся способностей, которые оправдывали бы его высокие назначения, хотя в 1812 году, на основании его прошлого, относившегося к эпохе, предшествовавшей воцарению Павла, так как с тех пор он больше не служил в армии, общественное мнение требовало назначения его главнокомандующим всеми силами, выдвинутыми против Наполеона. Этого захотела его счастливая звезда, а при Павле его способности придворного, испытанная изворотливость, неизменно хорошее настроение, умение вовремя ответить и непоколебимый апломб способствовали упрочению его влияния.
Он заставил оценивать их по достоинству. Занимая одновременно со своей новой должностью место гражданского губернатора в трех прибалтийских провинциях, военного губернатора Риги, инспектора кавалерии и пехоты лифляндского округа, он продолжал идти в гору, и уже предвидели день, должно быть близкий, когда, достигнув наивысшего расцвета своей славы, затмив и опередив всех соперников, он станет всемогущим.
Однако в разгаре своих блестящих успехов он прислушивался к словам Панина. Быть может, самое расположение к нему, такое незаслуженное, возбуждало в нем боязнь за будущее и заблаговременное возмущение против возможного поворота счастья. Это вполне допустимо. Осыпая его милостями, Павел в то же время не оставлял его в покое. Сегодня он обижался на письмо, в котором из недр Сибири Коцебу поручал себя заступничеству своего полусоотечественника:
— Воображаю, что вы уж все можете!
Завтра он прогонял с оскорблениями от своего двора госпожу Пален за то, что ее муж скрыл от покровителя княгини Гагариной дуэль, происходившую из-за фаворитки. Возможно, что этот счастливец, на достигнутой им головокружительной высоте, мечтал избавиться от вечного страха за свое падение, которому он ежечасно рисковал подвергнуться, подобно многим другим мимолетным любимцам.
Однако, по-видимому, в это время он принимал участие в заговоре только наполовину. Его реализм, в высшей степени практический и грубый, конечно, плохо мирился с присутствием Панина во главе такого рискованного предприятия. Но будь он, впрочем, и вполне уверен в успехе, его содействия было еще недостаточно. Панин не хотел смерти императора Павла. Он мечтал об учреждении регентства, вроде тех, какие незадолго до того вследствие психической болезни короля Христиана VII в Дании и короля Георга III в Англии признаны были необходимыми в этих странах. Как и там, регентство должно было достаться наследнику, и надо было заранее заручиться его согласием. Тем более что молодой великий князь пользовался народным расположением. Его популярность росла пропорционально ненависти, предметом которой становился его отец. Рассказывали, что когда сын бросался на колени, заступаясь за жертвы государева гнева, становившиеся все более многочисленными, Павел отвергал его просьбу, толкая ногой в лицо! Говорили, что наследник вставил в одно из окон своего помещения зрительную трубу, чтобы караулить, когда повезут через Царицын Луг несчастных, отсылаемых в Сибирь с плац-парада. При появлении зловещей тройки, доверенный слуга скакал к городской заставе, чтобы нагнать телегу и передать пособие сосланному.
Панин не замедлил открыться молодому великому князю. ‘Император Александр рассказывал мне, передает Чарторыйский, что граф Панин первый заговорил с ним об этом’. Палену, не останавливавшемуся ни перед каким препятствием, удалось устроить свидание между великим князем и вице-канцлером, имевшее место под глубокой тайной в бане. Панин, изобразив в красноречивых выражениях критическое положение империи, старался не оскорбить сыновнего чувства своего собеседника своим предложением. Как подтверждали бывшие в Дании и Англии случаи, Павел мог быть удален от управления государством без применения насильственных мер. Освобожденный от забот, связанных с его положением, государь будет наслаждаться несравненно более завидной долей. Сохранив за собой все приятные стороны существования, он избегнет ужасов, отравляющих ему теперь каждое мгновение.
Александр не дал себя убедить. Однако он не обнаружил и ни малейшего негодования. Не сходились ли идеи Панина с его собственными, и не отвечал ли предложенный ему государственный переворот его собственным тайным желаниям? Он не согласился на предложение, но хранил доверенную ему тайну и продолжал сношения со своим наперсником, обмениваясь с ним записками, которые Пален брался передавать. Вероятно, идеалист Панин, в качестве руководителя в предприятии такого рода, не внушал и ему достаточно доверия. Тем более что и сам вице-канцлер колебался. В своей борьбе с Ростопчиным, в этот момент, он не бросал еще надежды на победу.
Таким образом вопрос оставался нерешенным. В августе 1800 года Пален оставил должность с. — петербургского военного губернатора и был призван командовать, впрочем фиктивно, армией, которую Павел отдал приказание сформировать, и это перемещение мешало проекту, основанному на участии войск, находящихся в столице. Зато в следующем месяце Панин решился нанести окончательный удар не Павлу, но Ростопчину.
Он составил две записки, которые, по его мнению, не могли не открыть глаза государю на неудобства и опасности той политики, в которую втягивал Россию президент коллегии Иностранных Дел. Составив план общего успокоения Европы, Панин предлагал себя в посредники, чтобы провести в жизнь придуманные им комбинации, и хвалился, что сумеет заставить все заинтересованные дворы их принять. Маневр этот был наивен. Записки должны были пройти через руки Ростопчина, и Панин знал по собственному опыту, что никоим образом нельзя было рассчитывать, чтобы они достигли своего назначения. Его соперник воспользовался ими для составления своей знаменитой записки, в которой, предлагая себя посредником для разделения мира пополам с Францией, он на некоторое время окончательно овладел умом государя. Но эта неудача заставила Панина бесповоротно покончить со своими иллюзиями и нерешительностью.
По должности с. — петербургского военного губернатора заместителем Палена был генерал Свечин, ‘против своей привычки ни к кому не ездить, из чувства собственного достоинства’, Панин поехал к новому губернатору и пригласил его к себе. Он встретил его с подсвечником в руке в доме, где не было ни одного лакея. Он нарочно устроил такую обстановку. Но, раскрыв свои намерения, он встретил новую неудачу. Свечин совершенно определенно отказал, и игра становилась чрезвычайно опасной. За генералом установилась репутация человека, обладающего рыцарскими взглядами и неподкупной честностью, но в каком направлении проявит он их? Панин посоветовался с Рибасом, и последний решил возобновить попытку. Он был более ловок. Так как Свечин казался непоколебимым, он бросился к нему на шею.
— Вы честнейший из людей! Оставайтесь всегда верным вашему долгу…
Но через несколько дней генерал был отрешен от должности и замещен Паленом. Это был последний успех вице-канцлера и его сообщника. 15-го ноября 1800 года (старый стиль) Панин лишился места и, высланный в свои поместья, должен был в следующем месяце покинуть Петербург, 2-го декабря Рибас умер. Заговор был, по-видимому, разрушен. Но в этот самый момент он стал приближаться к своему осуществлению, так как нашелся вождь, способный все подготовить, а именно Пален, вскоре проявивший себя.
В течение того же ноября всеобщая амнистия, осуществленная при известных уже нам условиях, доставила заговорщикам самый благоприятный материал для набора рекрутов революции. Она привела в Петербург и Зубовых. Госпожа Жеребцова уверяла впоследствии, будто дала за это 200000 червонцев Кутайсову. Этот человек готов был продать свои услуги за гораздо меньшую цену, но громадные размеры полученной им будто бы суммы делают самую сделку сомнительной. Много вероятнее, что бывшего цирюльника соблазнили обещаниями женитьбы, которая должна была сделать из его дочери княгиню Зубову. Последний фаворит Екатерины оставался отъявленным юбочником. Во время своего недавнего пребывания в Германии он давал пищу местной скандальной хронике, путешествуя сначала в сопровождении девушки, переодетой лакеем, потом пытаясь соблазнить графиню де Ларош-Эймон, очаровательную женщину, жену одного эмигранта, переселившегося в Берлин, и, наконец, пытаясь похитить одну курляндскую принцессу, Вильгельмину, впоследствии супругу принца Луи Рогань. В это же время он также оспаривал у великого князя Александра благосклонность красавицы Нарышкиной.
Оба младшие брата, Платон и Валериан, были назначены начальниками первого и второго кадетских корпусов, а старший, Николай, получил звание обер-шталмейстера. Павел их часто видел и хорошо с ними обходился, но он запоздал вернуть обратно земли, пользование которыми было им вновь предоставлено лишь за несколько дней до смерти государя. Все трое жили пока на те суммы, которые выдавал им вперед французский банкир в Берлине, Лево, при посредничестве их сестры. Они теряли терпение, и Палену склонить их было нетрудно. Это было неважное приобретение. Семья сохраняла еще отпечаток того значения, которое набросило на нее благоволение к ней Екатерины, и, женившись на дочери великого Суворова, Николай извлекал некоторую пользу их этого брака. Имея от природы дикую животную натуру, он в состоянии опьянения выказывал себя способным на храбрость. В трезвом же виде, наоборот, он, пристав к заговору, заставил однажды трепетать других заговорщиков: бродя по улицам, охваченный заметным беспокойством, он говорил сам особой и обращал на себя всеобщее внимание. Боялись, чтобы его жена, — Суворочка, как ее называли, — не проведала тайны, потому что, настолько же болтливая, как и глупая, она раззвонила бы о ней всюду.
Из двух братьев Валериан был мечтатель, а Платон бездельник, может быть, не такой глупый и трусливый, как его обыкновенно изображали, но до крайности ленивый, с примесью скептицизма, отвращения ко всему и развращенности, которых не могли с него стряхнуть никакие интересы.
В последний момент Пален устроился лучше. В феврале опала Ростопчина собрала почти все виды власти в его руках. Сохраняя за собой пост с. — петербургского военного губернатора, он взял на себя и управление почтой и разделял с князем Куракиным руководство иностранными делами. Таким образом, он мог работать более спокойно и сделал своим сообщником Беннигсена.
Этот ганноверский уроженец, бывший десяти лет пажом при дворе Елизаветы, в четырнадцать гвардейским прапорщиком и впоследствии генералом, имел личные счеты с Павлом. Много раз увольняемый и снова принимаемый на службу с 1797 г., он, наконец, оказался окончательно забытым в своем поместье в Лифляндии. Амнистия застала его в этом уединении и не вызвала оттуда. Но в феврале 1801 г. настойчивые письма Палена приглашали его приехать в Петербург, где они обещали ему самый лучший прием. Павел действительно принял его очень любезно, но тотчас же опять отвернулся. Взбешенный, генерал хотел снова уехать, но Пален его удержал.
Принадлежа по своему происхождению к той стране, которой царь угрожал либо прусской, либо французской оккупацией, этот чужеземец дал себя охотно убедить, что спасение Европы зависит от перемены государя в России. Приблизительно одних лет с Паленом, высокого роста, как и он, он был во всех других отношениях его живой противоположностью. Сухой, непреклонный, серьезный, ‘немного похожий на статую командора’, как говорила г-жа Ливен, он вносил в среду молодых повес, которых, главным образом, вербовали в свои ряды заговорщики, необходимый уравновешивающий элемент. Его природное хладнокровие не покидало его в решительные минуты и, может быть, оно и обеспечило успех предприятия.
В то же время Пален, продолжая быть посредником в сношениях Панина с Александром и поддерживая представления бывшего вице-канцлера своими более положительными действиями, приближал переговоры к развязке. Еще до отъезда Панина великий князь уже начал сдаваться, прислушиваясь к словам и вздыхая, он не говорил ‘да’, но не говорил и ‘нет’ и при каждом свидании вникал все более в сущность проекта. В феврале, если не ранее, он сдался окончательно.

III

Отношение Александра к этому делу в настоящее время, по-видимому, выяснено многими свидетельствами и указаниями, достаточно убедительными и между собой согласными. Даже одних признаний, сделанных сыном Павла Чарторыйскому, было бы довольно, чтобы определить его роль в мартовской драме. ‘Если бы вы были здесь, будто бы сказал Александр своему другу… никогда бы меня так не завлекли’, — признание, сопровождавшееся рассказом о смерти императора, во время которого лицо рассказчика принимало ‘выражение страдания и раскаяния, не поддающееся описанию’. Кроме того Чарторыйский замечает, что рассказ Палена относительно роли великого князя в мартовском событии, в версии Ланжерона, совершенно согласуется с истиной.
Очень веским доказательством является также письмо Панина к Марии Федоровне, черновик которого сохранился. Оно относится к 1801 или 1804 году, и неизвестно, было ли отослано по назначению, но достаточно того, что оно было написано с таким намерением. Это — энергичное оправдание и вместе с тем своего рода обвинительный акт:
‘Вы не можете осудить меня, не отрекаясь от вашей собственной крови. Мое поведение, причины, побудившие меня действовать, должны огорчать супругу Павла, не переставая однако быть из тех, которые заставляют решиться общественного деятеля… Я хотел спасти государство от верной гибели. Я хотел передать регентство в руки Вашего Августейшего Сына. Я полагал, что, лично руководя выполнением такого щекотливого дела, он отстранит всех недостойных… Если Государь передал в вероломные руки план, который я ему представил для спасения государства, то меня ли надо винить, Ваше Величество?.. Было бы достаточно представить Вам письма императора (Александра), чтобы доказать Вам, что, поступая таким образом, я приобрел его уважение и доверие к себе’.
В одной записке, составленной уже позже и, по-видимому, в царствование Николая I, бывший вице-канцлер выражается еще определеннее:
‘Я обладаю одним автографом, который мог бы с очевидностью доказать, что все то, что я придумал и предложил для спасения государства, за несколько месяцев до смерти императора, получило санкцию его сына’.
Таковы уверения Панина. Но доказать инициативу Александра в этом вопросе или приписать ему какую-либо руководящую роль — трудно. Он умел освобождать себя от ответственности, выдвигая вперед самое орудие и пряча руку, приводящую его в действие. Возможно, что юный великий князь ‘дал себя завлечь’, как он впоследствии уверял Чарторыйского. Зная характер Павла, Пален, вероятно, предвидел, ‘qu’on ne ferait pas d’omelette sans casser des oeufs’, как он, говорят, выразился в последний момент, но до последнего момента он хранил это убеждение про себя. Со своей стороны Панин, скорее теоретик, чем практик, каким был его дядя, строил планы, исключавшие, на бумаге, всякое насилие и, в особенности издали, казавшиеся их автору осуществимыми при этих условиях. Очутившись между этими двумя сотрудниками, от природы склонный никогда не глядеть прямо на вещи, необыкновенно искусный в притворстве и изворотливости, Александр, быть может, создал себе иллюзию и обманул даже свою собственную совесть.
Послушный внушениям Панина, может быть, он искренно представил себе императора Павла покорившимся без борьбы лишению престола и легко утешившимся предоставленными ему взамен жизненными успехами. Сын в угоду отцу увеличит и украсит Михайловский дворец, он выстроит в нем для свергнутого государя чудный театр и великолепный манеж, и, с помощью этого остроумного компромисса, все заживут счастливо и спокойно.
При известном нам образе мыслей Александра, ему тем легче было обманывать себя этой сказкой, что, если бы вопрос шел об его собственной короне, он, конечно, не затевая борьбы, пошел бы на такой компромисс. И не испытал бы ни малейшего огорчения. По крайней мере он так думал.
Но следовало ли ему, однако, остерегаться разных неожиданностей, неразрывно связанных с таким рискованным предприятием? Подумал ли он об этом? Позаботился ли он строгим приказанием или точными обязательствами руководить действиями Панина и Палена? Так утверждали. Это более чем сомнительно. Если бы эти меры были действительно приняты, то, когда совершилось нечаянное нападение, когда происшедшее так ужасно превзошло все предположения и обещания, Пален бы не преминул для того, чтобы снять с себя ответственность, принять, по крайней мере, вид человека, опереженного событиями, обманутого неверными сообщниками. Александр, со своей стороны, не воздержался бы, чтобы не выказать справедливого гнева этим изменникам. Ни тот, ни другой не подумали о чем-либо подобном. Больше того: среди нападавших на Михайловский замок в ужасную ночь 11/23 марта находился любимый адъютант великого князя, князь Петр Волконский. Был ли он там без согласия своего начальника? Это довольно мало вероятно. Как отнесся к нему Александр после переворота? Факт этот достаточно красноречив. При своем короновании наследник Павла произвел этого офицера в генерал-адъютанты и еще более приблизил к своей особе и никогда более с ним не расставался. Впоследствии, как фельдмаршал, начальник генерального штаба, член Государственного Совета, министр Двора и Уделов, канцлер всех российских орденов, он сопровождал нового государя во всех его походах и переездах, и этому явному убийце отца суждено было присутствовать при смерти сына.
По собственному побуждению Александр, впрочем, не покарал, не считая пустяшной немилости, никого из тех, кто принимал участие в убийстве.
Он желал, чтобы ‘безумный тиран’ перестал царствовать и мучить всех, начиная с самых близких. Каким образом достигнуть этого? Сын не знал и не хотел узнавать. Он никому не мешал, вздыхая и закрывая на все глаза.
Его недавно опубликованная переписка с любимой сестрой, великой княгиней Екатериной Павловной, дает возможность снова проникнуть в эту душу, с ее неизведанной глубиной, и в некоторых письмах будущего государя, где самые выразительные места выпущены, обнаруживаются неприятные признаки двоедушия — и чувственности. Человек, писавший их, был, без сомнения, в смысле уклонений от нравственности, способен на многое.
Удаление Панина должно было, впрочем, неизбежно придать заговору новый характер и отклонить его от первоначальной программы. Бывший вице-канцлер, конечно, не избежал бы всех злополучии, связанных с его предприятием, в силу самой цели его и характера сообщничества, которого оно требовало. Не вводил ли он туда в лице Рибаса все, что оно могло получить худшего? Но он обладал характером. В его отсутствие Рибасы оставались хозяевами, и это отозвалось на начатом им деле. При подстрекательстве Рибасом Свечина, по словам последнего, ему ручались, что на жизнь Павла покушаться не будут. Однако итальянец не говорил ни о регентстве, ни об уединении, полном удовольствий, которое предоставят государю. Лично он видел необходимость отречения от престола, сопровождаемого заключением в какую-нибудь крепость, и к этим предположениям он примешивал другие, более тревожные: ‘чтобы отвезти сверженного императора в крепость, придется переправляться через Неву, а ночью на реке, загроможденной льдами, нельзя отвечать за несчастный случай…’ Может быть, сам Александр слышал подобные оговорки.

IV

С февраля до марта число заговорщиков быстро возрастало, но, кажется, не превзошло шестидесяти человек. Как, конечно, должен был поступить и Панин, Пален позаботился пустить в дело гвардию, традиционное орудие дворцовых переворотов. Недавнее массовое поступление в эти войска гатчинцев делало подстрекательство трудным и опасным. Командиры Гусарского и Измайловского полков, Кологривов и Малютин, были вполне довольны всем. Командир Семеновского полка, Депрерадович слыл за человека малонадежного. Однако он был тоже привлечен к заговору, а вместе с ним и командир Преображенского полка Талызин, командир Кавалергардского полка, Уваров, адъютант государя, генерал Аргамаков, а также несколько полковников: грузин князь Яшвиль, Конногвардейского полка, который, как получивший однажды будто бы от Павла удар палкой, не заставил себя уговаривать, князь Иван Вяземский и Владимир Мансуров, Измайловского полка, Павел Кутузов, Кавалергардского полка, Александр Аргамаков — Преображенского, и граф Петр Толстой Семеновского полка, капитаны, князь Борис Голицын, Иван Татаринов и Яков Скарятин, поручик Сергей Марин и корнет Евсей Гарданов, и все были предназначены играть активную роль в готовящейся драме. По свидетельству одного из подчиненных, Татаринов представлял собой ‘скорее дикое животное, чем человека’.
Гражданский элемент имел в списке очень немного представителей. Среди них находился только один важный чиновник: бывший секретарь Екатерины, Трощинский. Мало имен старинной аристократии. Единственный Коцебу называет одного из Долгоруковых, вероятно, молодого генерал-лейтенанта, князя Петра Петровича, который впоследствии имел знаменитое свидание с Наполеоном накануне Аустерлица. Саблуков называет одного из Хитрово, Алексея Захаровича, отставного полковника, в доме которого, находившемся вблизи Михайловского замка, заговорщики будто бы часто собирались.
Талызин, воспитанный в Штутгарте, где он посещал высшую школу герцога Карла, получивший, таким образом, блестящее воспитание в духе того времени, мистик и масон, был самым ценным приобретением. Он обязан был своим назначением командиром Преображенского полка Панину, который, конечно, сделал это не без задней мысли. Молодой, богатый, холостой, он устраивал ужины, продолжавшиеся до поздней ночи, пользовался большой любовью в своем полку, и его дом был превосходным местом для сборищ.
Этой же цели служил дом серба Депрерадовича, который, живя вообще широко и открыто, устраивал частые совещания под видом обедов и ужинов. Женатый на Горчаковой, сестре бабушки Льва Николаевича Толстого, он обладал большими связями, и за свое храброе поведение в польских и турецких походах пользовался особенным доверием Павла. Его присоединение к заговору было приписано одному из тех женских влияний, которые разбили впоследствии его превосходную военную карьеру.
Женский элемент в разной форме оказал побуждающее влияние на заговор. Кавалергардский полковник Николай Бороздин принял участие вследствие шестинедельного заключения в крепости, которое он только что претерпел за то, что имел несчастие привлечь на себя внимание княгини Гагариной, он собирался жениться на одной из дочерей г-жи Жеребцовой, невестка которой, сестра фаворитки, держала заговорщиков в курсе малейших движений Павла.
Не обращая внимания на указы государя, направленные против роскоши, красавица Ольга Жеребцова проявляла пышное гостеприимство, она привлекала всех петербургских лакомок на некоторые особенно тонкие ужины, после которых, переодевшись нищенкой, отправлялась к Палену. Ее связи и проделки не ускользали от глаз полиции, но полиция — это был опять-таки Пален, а подкупленный или обольщенный Кутайсов, в компании с г-жой Шевалье, старался, со своей стороны, обезоружить бдительность полиции.
Однако в этой темной интриге не все было порочно и грязно. Не один Панин вдохновлялся более рыцарскими чувствами. Один из Зубовых, Валериан, считал, что повинуется Екатерине, которая приказала ему и его брату Платону смотреть после нее на Александра, как на единственного законного государя. Сергею Марину, как предполагают, по происхождению итальянцу (Марини), потомку артиста, сопровождавшего будто бы в Россию знаменитого Фиоравенти, суждено было играть в событии 11-го марта значительную роль. Любитель французской литературы, автор сатирических поэм и, эпиграмм, пользовавшихся большим успехом, он всем своим существом был привязан к идеалу культуры, который представляла собой в России Северная Семирамида и который, он думал, возродится при любимом внуке незабвенной государыни.
Другие домогательства обнаруживались в революционном движении, привлекая симпатии, если не содействие, даже лиц, наиболее близких к Марии Федоровне. Куракины не были далеки от мысли, что временем Павел будет не в состоянии сохранить власть, и в таком случае его супруга явится его заместительницей вследствие ранней молодости и застенчивости Александра. Императрица, несомненно, даже и не думала отнимать каким-либо способом власти у мужа. Однако с тех пор как ее размолвки с ним приняли такой нежелательный оборот, она стала оберегать свою популярность и очень о ней заботилась. Она не совершала ни одной прогулки, чтобы не вызвать какой-нибудь инцидент, дать пищу для анекдота, который бы подчеркнул ее достоинство, впрочем вполне заслуженно. И она не переставала расспрашивать об этом Нелидову или Плещеева: ‘Скажите мне… есть ли у меня, среди моих тяжелых забот, хоть утешение быть любимой народом… Надеюсь, что порядочные люди уважают и любят меня… Скажите мне, довольны ли моим видом, моими поступками… Скажите, что вообще говорят в публике’.
Бернгарди говорит даже, что она знала о заговоре, и нет ничего невероятного, что среди оскорблений, нанесенных ее достоинству или ее чувству, среди угроз, которым подвергалась она вместе с другими самыми дорогими ей существами, предполагая, как и ее сын, и еще искреннее его, что дело кончится полюбовно, она примирилась с нехорошим делом, чтобы избежать худшего.
Между тем заговорщики встречали и сопротивление, и далеко не вся гвардия была им предана. Не говоря уже о солдатах, которых они и не старались привлекать на свою сторону, офицеры, в довольно большом числе, не поддавались им. Так, например, представитель старинной фамилии, генерал Кологривов: хороший кавалерист, но ограниченного ума, он, вследствие своей ничтожности, избегал немилостей, сыпавшихся на его более одаренных товарищей, и, быстро подвигаясь по службе, получив только что 15000 десятин земли в Тамбовской губернии, не находил ничего, что можно было бы поставить в упрек правительству, от которого видел столько милостей.
Комендант Михайловского замка, Николай Котлубицкий, Николка, как его фамильярно называл Павел, охотно давая ему секретные поручения, имел тоже веские основания не желать перемены. Сын скромного канцелярского чиновника, произведенный в двадцать два года, в 1797 году, в генерал-адъютанты, благодаря своему поступлению в гатчинские войска, он превосходил Кологривова глупостью и был равен ему верностью.
Другим упрямцем был автор мемуаров, о которых часто упоминалось в этой книге, и командир эскадрона Конной гвардии, Николай Саблуков. Он не был гатчинцем и вовсе не походил на царедворца, принадлежал, однако, к числу тех немногих привилегированных лиц, которых щадили капризы и гнев Павла. Безукоризненный солдат и человек необыкновенной честности, он нравился государю и внушал ему уважение к себе своей строгой военной выправкой и умеренной свободой в разговоре.
Странно только то, что ни один из них не предупредил государя о том, что ему угрожает, хотя все, по-видимому, об этом знали.

V

Заговор, составленный небольшим кружком лиц, поддерживался молчаливым согласием всех кругов общества. За две недели до его приведения в исполнение о нем говорили на улицах. Но Павел напрасно льстил себя надеждой, что от него не ускользнет ни одна тайна. Многие из посвященных отгоняли с ужасом мысль о соучастии в покушении, но приводили себе различные доводы, чтобы умолчать о том, что им известно. Рано узнавший о нем граф, впоследствии князь, Христофор Ливен, военный министр, обрадовался своей болезни, из-за которой Павел счел неудобным обращаться к его содействию. Если бы он это сделал, у Ливена не оставалось бы другого выхода, по его собственным словам, как застрелиться. Он не мог выдать заговора: ‘Это значило бы погубить все, что было лучшего в России’.
Трусливые обдумывали, что им делать в случае, если захотят привлечь и их. Саблуков прибегнул к осведомленности секретаря бывшего польского короля, Сальватора Тончи, писавшего исторические картины и портреты, поэта и автора философской системы, при помощи которой он намеревался ‘поставить человека лицом к лицу с Богом’. Выслушав его совет, он, после зрелых размышлений, решил держать себя так, чтобы никому и в голову не пришло к нему обратиться.
Вечером 11-го марта один чиновник департамента полиции, Санглен, возвращаясь домой на извозчике, услышал от последнего следующее:
— Неужто правда, что хотят убить царя?
— Что с тобой? Ты с ума сошел? Ради всего святого, не говори подобных глупостей!
— Полно, барин, мы между собой только об этом и говорим. Все не переставая повторяют: ‘Это конец’.
Через несколько часов, около полуночи, в момент, когда совершалась драма, многие, сидевшие в разных местах за ужином, смотрели на часы и требовали шампанского, ‘чтобы выпить за здоровье нового государя’.
Таким образом, момент выполнения заговора был известен даже тем, кто не принимал в нем никакого участия, а Павел ничего о нем не знал. По крайней мере ничего такого, что позволило бы ему принять энергичные меры. В опасениях и подозрениях он никогда не имел недостатка. Но это был его хлеб насущный уже в течение многих лет, и это же вредило его проницательности. Представляя себе постоянно вымышленную опасность, живя среди кошмаров, созданных его воображением, и видя, что они исчезают бесследно, нисколько его не задевая, он почувствовал себя в относительной безопасности, заключавшейся в уверенности, которую поддерживал в нем Пален, что, поражая на авось, как он поступал всегда, он всегда справится со своими врагами, как он думал, что справлялся с ними до сих пор. Увы! он еще сражался только с призраками.
За несколько дней до покушения главный злоумышленник вынужден был будто бы критическими обстоятельствами открыть жертве существование интриги и ее козни, не повредив, однако, своей откровенностью ее успеху. Нужно считать сильно прикрашенным, если не совсем вымышленным, рассказ самого Палена об этом инциденте, часто приводившийся с различными изменениями. Впрочем, характер Павла позволяет допустить в нем некоторую долю правды. 9-го марта, придя в 7 часов утра к императору, министр застал его озабоченным и серьезным, что его очень встревожило. Павел закрыл дверь своего кабинета, когда Пален к нему вошел, он несколько мгновений молча разглядывал вошедшего, потом обратился к нему со следующими словами.
— Вы были здесь в 1762 году?
— Да, государь, но что хотите сказать этим, ваше величество?
— Вы принимали участие в заговоре, лишившем престола моего отца?
— Государь, я был свидетелем, но не действующим лицом в этом перевороте. Я был слишком молод и простой унтер-офицер в одном из кавалерийских полков. Но почему вы мне предлагаете подобный вопрос, государь?
— Потому что… потому что хотят повторить то, что было сделано тогда!
Почувствовав мгновенный испуг, но тотчас же вернув себе хладнокровие, Пален ответил с невозмутимым спокойствием:
— Да, я знаю, государь. Я знаю заговорщиков — и я сам из их числа.
— Что вы говорите?
— Сущую правду.
И хитрый человек рассказал, что он делает вид, будто принимает участие в заговоре, чтобы лучше следить за его развитием и держит в руках все нити. Потом он постарался успокоить государя.
— Не ищите сходства между вашим положением и тем, в котором находился ваш несчастный отец. Он был иностранец, а вы — русский. Он ненавидел, презирал, удалял от себя русских людей, вы же их любите, уважаете и пользуетесь их любовью. Он возбуждал и выводил из терпения гвардию, вам же она предана. Он преследовал духовенство, вы же его уважаете. Тогда не было никакой полиции в Петербурге, теперь же она существует и настолько совершенна, что нельзя произнести слова, нельзя сделать шага, чтобы я об этом не знал. Каковы бы ни были намерения императрицы, она не обладает умом и гениальностью вашей матери. Ее детям уже двадцать лет, а в 1762 году вам было только семь…
— Все это верно, но дремать нельзя!
— Конечно, государь, но, чтобы не рисковать, мне нужно иметь полномочия настолько широкие, каких я даже не смею у вас просить. Вот список заговорщиков…
— Сейчас схватить их всех! Заковать в цепи! Посадить в крепость, сослать в Сибирь, на каторгу…
— Все это было бы уже сделано, если бы… Я боюсь нанести удар вашему сердцу супруга и отца… Извольте прочесть имена: тут ваша супруга и ваши оба сына стоят во главе!..
В заключение этого разговора, после некоторых проявлений чувствительности, Павел будто бы подписал указы об аресте Марии Федоровны и двух старших великих князей. Получив разрешение применить их, когда он найдет это нужным, Пален не привел ни одного из них в исполнение, но воспользовался ими, чтобы победить последнее сопротивление Александра, и вместе с тем эта тревога заставила его ускорить развязку трагедии.
Как порядочный хвастун, Пален, очевидно, уступил желанию заставить оценить, после переворота, апломб и изобретательность, выказанные им при этом случае. Если послушать его, то однажды Павел, будучи в хорошем расположении, захотел осмотреть карманы своего министра.
— Я хочу знать, что у вас там лежит! Может быть, любовные записки.
Случилось так, что в одном из карманов было письмо великого князя Александра, только что переданное Паниным своему сообщнику и которое он не успел еще уничтожить.
Не колеблясь, Пален удержал руку государя:
— Что вы делаете, ваше величество! Оставьте! Вы не переносите табаку, а я нюхаю его постоянно. Мой платок весь пропитан этим запахом, и вы им отравитесь!
Павел быстро отступил.
— Фу! какое свинство! — сказал он.
Сцена 9-го марта была также рассказана Беннигсеном и Платоном Зубовым, но, по словам того и другого, не было даже и речи о заговоре. Пален представлял государю полицейский рапорт, что делал каждое утро, сопровождая это массой анекдотов, большей частью вымышленных, но занимавших государя. Нечаянно он будто бы захватил в этот день и список заговорщиков, который Павел чуть было не взял, запустив в шутку руку в карман, где лежали оба конверта. Но у Палена было достаточно присутствия духа и ловкости, чтобы удержать компрометирующую его бумагу, которую он узнал, потому что она была толще, так что государь вытащил только рапорт. Он прочел его, много смеялся и не заметил смущения Палена.
Но был ли способен последний на такую ужасную оплошность? Так или иначе, но в первых числах марта Павел стал кое-что подозревать. Его опасения были очень неопределенны, потому что иначе он бы не задумался и не замедлил покарать виновных, кто бы они ни были, и для этого ему не нужно было и Палена. Мы знаем, что для него личность не имела никакого значения. ‘У меня все Безбородко!’
Между тем он начинал терять доверие к курляндцу, до такой степени, что, без его ведома, решился вернуть в Петербург Аракчеева и Линденера, так безрассудно удаленных им от себя. Один находился в своем имении Грузине, другой — в Калуге. Безумием было, однако, воображать, что его письма к ним могут ускользнуть от с. — петербургского военного губернатора. Пален их перехватил и, воспользовавшись тем, что император не известил его об их отправлении, сделал вид, что считает их фальшивыми. Не без некоторого смущения Павел принужден был сознаться в том, что ему хотелось скрыть, письма были посланы вновь, но на этот раз Пален отдал распоряжение, чтобы их получатели были задержаны у городских застав.
Павел и вообще не отличался благоразумием, а среди его приближенных оставались только предатели или глупцы. ‘Если бы мы имели малейшее подозрение, говорил впоследствии Кутайсов Коцебу, то стоило бы нам только дунуть, чтобы разрушить всякие замыслы’, и он будто бы дунул на раскрытую ладонь. Имея в руках все средства быть осведомленным, бывший цирюльник не знал ничего. По очень распространенным слухам, накануне покушения он получил письмо со всеми подробностями заговора, но не прочел вовремя этой записки или удержался воспользоваться этими сведениями, потому что князь Зубов, которого он надеялся иметь своим зятем, был указан как один из главных заговорщиков. Но Коцебу говорит, что эта легенда распространилась из-за нераспечатанной записки, которая будто бы была найдена у любимца Павла, когда пришли его арестовать после смерти государя, он не потрудился ее распечатать, потому что принесший ее лакей княгини Ливен передал ему ее содержание, самое обыкновенное. Читатели Монтеня могут, впрочем, найти основание этой басни в главе IV (книги II) его Essais, где приведены многие случаи подобной небрежности, имевшие роковые последствия.
Возвратившийся в феврале в Петербург, после четырнадцатимесячного удаления в Украйну, Андрей Разумовский тоже, говорят, узнал о заговоре до его приведения в исполнение, но уже слишком поздно, чтобы его предупредить. Графиня Головина, со своей стороны, была уверена, что Беннигсен, приехавший навестить ее мужа за несколько дней до совершения злодеяния, непременно открыл бы ему этот замысел и таким образом дал бы возможность предостеречь Павла, если бы не вышло гак, что вследствие тяжелой болезни граф был лишен возможности его выслушать. Совершенно недопустимо, чтобы приготовившийся выступить во главе заговорщиков и, как мы увидим, с холодной решимостью выполнивший свое дело генерал мог иметь намерение, приписанное ему этой женщиной.
Наконец, сама княгиня Гагарина была заподозрена в том, что знала о готовящемся событии и хранила про себя эту тайну, делая в то же время принцу Евгению Вюртембергскому загадочные предостережения, сопровождавшиеся еще более странными предложениями покровительства. Племянник Марии Федоровны действительно говорил, что получал указания и предложения в таком смысле от одной молоденькой и хорошенькой женщины, которую он называет царской фавориткой. Но совершенно неправдоподобные в изложении Гельдорфа подробности инцидента приемлемы с трудом даже в подлинном рассказе. Принц говорит, что познакомился с этой покровительницей в доме князя Лопухина, ее отца, и между тем далее заявляет, что не мог узнать, кто она такая, и тщетно расспрашивал об этом императрицу! С другой стороны, фаворитка Павла не имела никакой причины скрывать от любимого человека опасность, которая угрожала и ей вместе с ним, и в то же время в случае катастрофы у нее не оставалось ни малейшей возможности покровительствовать кому бы то ни было.
Как ни были распространены сведения о заговоре, они ускользнули от многих обитателей Михайловского замка и его окрестностей. Все поступки Павла, которые мы можем проследить почти час за часом в последние дни его жизни, тоже до очевидности доказывают, что пробужденное в нем недоверие и беспокойство до самого конца не выливалось в определенную форму. Настроение государя не носило отпечатка сильной тоски. Напротив! Несмотря на свойственную ему изменчивость настроения, Павел перед смертью был веселее и приветливее обыкновенного. Утром в роковой день он застал свою супругу в постели, назвал ее ‘мой ангел’ и принес ей подарок, который, он знал, будет ей приятнее самого драгоценного украшения: чулки, вышитые воспитанницами Смольного института. После этого он в ее присутствии играл с младшими детьми. В своем укрепленном дворце, окруженный людьми, которых один его взгляд приводил в трепет, он считал, что может презирать всех своих врагов. Его мать сказала ему: ‘Vous tes une bte f&eacute,roce, si vous ne savez pas, qu’on ne bataille pas contre les id&eacute,es avec des canons’ [‘Вы дикое животное, если вы не знаете, что с идеями нельзя сражаться посредством пушек‘]. Он сделал опыт и после четырех лет царствования вспоминал с удовольствием эти слова, прибавляя: ‘Je ne sais qui de nous deux, maintenant, est, je ne dis pas f&eacute,roce, mais bte’ [‘Я не знаю, кто из нас двоих теперь, я не скажу дик, но глуп’. Миркович. Автобиография]. Его поведение, его речи и в особенности возвращение Аракчеева и Линденера могли, однако, заставить Палена ускорить исполнение заговора.
Назначенный сначала после Пасхи, приходившейся в этот год на 24 марта, он был потом перенесен на 15-е, из-за того ли, что заговорщики более полагались на полк, который должен был в этот день занимать караул в Михайловском замке, или потому, что они хотели связать символически свое покушение с днем смерти Цезаря. Наконец решили выиграть еще четыре дня. Пален утверждал потом, что это было сделано по распоряжению Александра, который назначил для несения главного караула 11-го марта 3-й батальон Семеновского полка, как более, по-видимому, сговорчивый, чем какой-либо другой, и сохранилась записка великого князя, определенно указывающая на его сообщничество. Доказательств этого сообщничества чрезвычайно много, а ожидавшийся в ночь с 11-го на 12-е марта приезд Аракчеева мог тоже повлиять на решение заговорщиков. Было условлено, что около полуночи они отправятся в Михайловский замок, куда примкнувшие к заговору гвардейские офицеры должны были в это же время привести несколько батальонов. Застигнутый во время сна Павел услышит приговор о свержении его с престола, а тогда уже можно будет подумать, что дальше делать…

Глава 16
Ночь на 11 марта

I

В воскресенье 10-го марта был в Михайловском замке концерт и ужин. Госпожа Шевалье пела, но Павел, по-видимому, не обращал внимания на ее рулады. В этот вечер он был в своем самом худшем настроении. Императрица казалась беспокойной. Великий князь Александр и его супруга, видимо, разделяли ее беспокойство. Между концертом и ужином государь, по своему обыкновению, удалился, но все заметили, что его отсутствие длилось долее обыкновенного. Вернувшись, он остановился перед государыней, стоявшей около входной двери, он уставился на нее, насмешливо улыбаясь, скрестил руки и тяжело дышал, что было у него обыкновенно признаком гнева, и прекратил эти угрожающие приемы лишь для того, чтобы повторить то же самое в следующий момент перед своими двумя старшими сыновьями. Потом он подошел к Палену, сказал ему на ухо несколько слов и прошел в столовую. Принц Евгений Виртембергский испугался и спросил госпожу Ливен:
— Что это значит?
— Это не касается ни вас, ни меня, — ответила она сухо.
Гробовая тишина царила за столом. После ужина императрица и великие князья хотели поблагодарить государя, по русскому обычаю. Он оттолкнул их и быстро прошел к себе. Императрица заплакала, и все разошлись, глубоко взволнованные.
На другой день, рано утром, патер Грубер стоял у входа в кабинет государя, ожидая своей очереди для аудиенции. С некоторых пор он приходил каждое утро, и разумеется не для того, чтобы обсуждать с государем, как предполагали, поднятый вопрос о соединении церквей, католической и православной. Вернее, он говорил ему о первом консуле и о подготовке совместных действий с Францией. Но Пален опередил иезуита на приеме у его величества, и ему не хотелось, чтобы в этот день Павел принимал этого посетителя. Патер Грубер слишком заинтересован в сохранении режима, благодаря которому он удостоился такой высокой чести. Поэтому аудиенция министра продолжается долее, чем когда-либо. Портфель Палена полон разных дел, и он вынимает один рапорт за другим, наконец, видя, что время парада приближается, а он еще не кончил, Павел начинает терять терпение:
— Это все?
— Да, но там еще патер Грубер.
— У меня нет времени!
И иезуит не был принят.
На параде было заметно отсутствие обоих великих князей, Александра и Константина. Император был все еще мрачен. Однако он не наложил ни одного взыскания, но Пален приказал всем гвардейским офицерам собраться у него после парада. Он заставил их ждать целый час, так как был задержан государем, потом обратился к ним со следующей речью:
— Государь поручил мне вам передать, что он в высшей степени недоволен вашей службой. Каждый день, при всевозможных обстоятельствах, он замечает с вашей стороны небрежность, леность, нерадение к его приказам и общее отсутствие усердия, которых он не может терпеть долее. И вот мне приказано вам объявить, что если вы совершенно не измените своего поведения, он вас отправит в такое место, где и костей ваших не сыщут. Идите по домам и старайтесь в будущем служить лучше.
‘В такое место, где и костей ваших не сыщут’. Эта метафорическая угроза была вполне в духе Павла. Однако, очень возможно, что в этот день, желая повлиять на воображение тех, к кому он обращался в целях скорейшего исполнения предполагаемых намерений. Пален говорил от имени государя, не получив на то распоряжений. Павел, любивший бранить и запугивать, обыкновенно никому не передавал такую приятную для него самого обязанность, и ничто не указывает, чтобы в тот момент он пожелал это сделать. Во время парада он не выказал никаких признаков возбуждения, и, пока его министр угрожал таким образом от его имени, государь мирно совершал свою обычную прогулку верхом в сопровождении Кутайсова. Вернувшись к обеду, он казался даже совсем спокойным после вчерашнего гнева, веселым и в очень хорошем настроении. Встретив Коцебу в вестибюле дворца, он попросил его составить подробное описание его нового жилища, разговаривал с ним о статуе Клеопатры, копии с оригинала, находящегося в Ватикане, которую он заказал для главной лестницы, и приятно изумлял писателя своей любезностью и веселостью.
Обед также прошел без всякого повторения вчерашних выходок, и за весь остальной день о них не было и помину. Когда императрица отправилась посетить Смольный Институт, император прошел к своему сыну Николаю и был очень весел.
— Почему вас называют Павлом I? — спросил ребенок.
— Потому, что до меня не было другого государя, носившего это имя.
— Тогда я буду Николаем I?
— Да, если ты будешь царствовать…
После этого, охваченный раздумьем, отец долго смотрел на сына, затем крепко его поцеловал и удалился, не сказав ни слова.
У него очевидно, как всегда, были тревожившие его затаенные мысли, но, по-видимому, он не испытывал боязни за ближайшее будущее. Через несколько мгновений мы застаем его уже разговаривающим со своими архитекторами о задуманном им проекте украшения Летнего сада. Он рассматривает планы и принимает сметы. Потом он занялся отправлением двух курьеров. Один должен был отвезти в Берлин барону Крюденеру собственноручную записку царя, написанную по-французски в следующих выражениях:
‘Declar&eacute,, monsieur, au roi que, si il ne veut pas se d&eacute,cid&eacute, Ю occuper le Hanovre, vous av&eacute, a quitter la cour dans les vingt-quatre heures’ [‘Объявите королю, что если он не хочет решиться занять Ганновер, вы должны оставить двор в двадцать четыре часа‘].
Другое письмо, написанное Колычеву, предписывало посланнику склонить первого консула, в случае отказа Пруссии, немедленно занять ее место.
По форме и по содержанию это было совсем неразумно, но вполне соответствовало тогдашним приемам Павла. Внизу первого послания, по сохранившейся легенде, которую некоторые историки слышали даже во Франции, Пален будто бы поместил следующее предостережение. ‘Император сегодня не совсем здоров. Это могло бы иметь последствия’. Но оригинал, найденный в архиве русского-посольства в Берлине, не обнаружил ничего подобного, однако, может быть, предостережение было послано в отдельном конверте, как частное, секретное письмо.

II

Отсутствие на параде обоих великих князей произошло, как говорят, из-за того, что Павел подвергнул их взысканию, причину и характер которого определить трудно среди сбивчивых и противоречивых свидетельств. В силу особого распоряжения великого князя Константина, шефа полка, Саблуков был в тот день назначен дежурным полковником, вне очереди. Так как эскадрон, которым он командовал, был как раз в карауле в Михайловском замке, то это распоряжение нарушало устав и составляет уже первую загадку. Очевидно, однако, великий князь имел основание желать, чтобы в тот день весь полк был под началом этого офицера.
В восемь часов вечера он должен был явиться во дворец с обычным рапортом. При входе лакей загородил ему дорогу.
— Куда вы идете?
— К великому князю Константину.
— Не делайте этого, потому что я должен буду немедленно предупредить государя.
— Исполняй свой долг и предоставь мне исполнить мой.
Лакей поднялся по одной лестнице, а Саблуков по другой. В прихожей великого князя лакей последнего, Рутковский, тоже остановил полковника.
— Зачем вы сюда идете?
— Вы, кажется, сегодня все с ума сошли! Я пришел с рапортом…
— Войдите!
Великий князь казался очень взволнованным. В то время как Саблуков выполнял свою обязанность, вошел, крадучись, Александр, ‘точно испуганный заяц’, говорит полковник в своих мемуарах. В тот же момент в противоположную дверь вошел Павел, в высоких сапогах, со шпорами, со шляпой в одной руке, с тростью в другой, и подошел размеренным шагом, как на параде. Старший из великих князей тотчас же вернулся поспешно в свою квартиру. Константин застыл на месте, ‘как беззащитный человек при встрече с медведем’, тоже говорит Саблуков. Свободно повернувшись на каблуках, полковник представил свой рапорт государю.
— А! вы дежурный! — просто сказал Павел и, сделав приветливый жест офицеру рукой, удалился так же, как вошел.
В тот же момент Александр просунул голову в дверь, через которую только что спасся бегством. Он подождал, пока шум закрывшейся за государем двери укажет на то, что с этой стороны бояться больше нечего, и вошел на цыпочках. Константин весело к нему обратился:
— Ну, брат, как ты находишь мою мысль? Говорил же я тебе, что этот (указывая на Саблукова) не испугается.
Александр с восхищением посмотрел на полковника.
— Как? Вы не боитесь государя?
— Боюсь? Чего же мне бояться? Я дежурный не в очередь, это верно, но в конце концов я исполняю свою обязанность…
— Так вы ничего не знаете? Мы оба арестованы!
Саблуков расхохотался.
— Чему вы смеетесь?
— Тому, что вы давно добивались этой чести.
— Да, но не при таких условиях. Обольянинов только что водил нас в церковь для принесения присяги.
— Меня нет надобности заставлять приносить присягу. Я верен…
Константин быстро прервал этот разговор.
— Хорошо. Идите домой, и держите ухо востро. Остерегайтесь!
В то время как Рутковский помогал Саблукову в передней надевать шубу, Константин позвал своего камердинера и спросил стакан воды. Наливая воду, Рутковский заметил в стакане пушинку. Он вынул ее пальцем и сказал:
— Сегодня всплыла, а завтра затонет.
Описание этой сцены, принадлежащее Саблукову, по всей вероятности, вполне правдиво. Тем не менее, оно требует серьезных возражений. Арест великого князя Константина подтверждается в этот день и другими свидетельствами. Но, вызванный простой небрежностью по службе, он не мог иметь никакого отношения к подозрениям, заставившим будто бы Павла предписать своим старшим сыновьям новое принесение присяги. Государь не удовольствовался бы таким незначительным наказанием, а главное, не допустил бы, чтобы один из предполагаемых виновников отдавал важные распоряжения и имел общение с офицерами, находящимися под его началом. Оба великих князя не получили даже запрещения выходить из своих комнат, на их присутствие в этот самый день за столом Его Величества указывает камер-фурьерский журнал. Трудно усомниться в правдивости Саблукова, но мы имеем только английский перевод его мемуаров, русский подлинник которых остался для нас совершенно неизвестным.
За ужином стол был накрыт на девятнадцать приборов, и оба великих князя находились в числе приглашенных. Государь был совсем не такой, как накануне, очень веселый и необыкновенно разговорчивый, несмотря на то, что прошлой ночью он видел сон, сильно его беспокоивший: ему снилось, будто на него надевают слишком узкую одежду, которая его душит. Но очень возможно, что эта подробность была придумана уже после злодеяния. В то время как отец беспрестанно обращался к Александру, последний оставался молчаливым и хмурым, так что, наконец, Павел ему сказал:
— Что с тобой сегодня?
Этот поступок также нельзя согласовать со строгими мерами, принятыми за несколько часов против великого князя тем, кто теперь говорил с ним таким образом. Александр сослался на нездоровье, и Павел рекомендовал ему посоветоваться с врачами и полечиться.
— Надо всегда предупреждать недомогание в самом начале, чтобы не дать ему осложниться в серьезную болезнь.
В этих словах, которые, подобно другим подробностям этого исторического дня, переданы, быть может, совершенно правильно, не замедлили увидеть тайный смысл: но под влиянием предвзятых мыслей, не случается ли вообще, что самые простые слова и факты находят себе самые неожиданные толкования? Рассказывают также, будто бы когда великий князь чихнул, Павел сказал с оттенком иронии в голосе:
— Исполнение всех ваших желаний, ваше высочество!
Но, по другим свидетельствам, государь произнес только общепринятые слова: ‘Будьте здоровы!’ и это несравненно более правдоподобно, потому что по своему настроению Павел был далек от всякой драмы. В этот день в первый раз употреблялся фарфоровый сервиз, украшенный видами Михайловского замка, и государь выражал по этому поводу чисто детскую радость. Он целовал тарелки и говорил, что никогда еще не переживал таких счастливых минут. Уходя из столовой, он продолжал быть очень веселым и оживленным, он смеялся над князем Юсуповым, президентом Мануфактур-коллегии, за плохое качество зеркал, украшавших одну из зал и дававших кривое отражение его фигуры, но не выражал ни малейшего неудовольствия. Вид у него был сияющий. Когда, около десяти часов, он уходил к себе, то, как говорят, стал внезапно задумчив и сказал:
— Чему быть, того не миновать.
Всем известно, что предсказания складываются часто уже после событий, которые они по смыслу возвещали.

III

В этот вечер Павел не спал долее обыкновенного. Несмотря на свое веселое настроение, он все-таки испытывал беспокойство. Выходя из-за стола, он послал сказать Саблукову, что ждет его немедленно во дворец. Передавший это приказание, корнет Андреевский, успокоил полковника встревоженного этим необычным распоряжением. Все шло хорошо, и, пройдя трижды мимо караула, который несли конногвардейцы, государь кланялся им очень милостиво. Саблуков, как человек, привыкший к фантазиям императора, больше не беспокоился.
Караул стоял в комнате, перед кабинетом государя. В десять с четвертью часов солдат, бывший на часах, скомандовал: ‘в ружье!’ Павел выходил из своего кабинета, перед ним бежала его любимая собака, шпиц, а за ним шел дежурный адъютант, генерал Уваров. Имя его стояло в списке заговорщиков, но причина, заставившая любовника княгини Лопухиной примкнуть к их рядам, совершенно неизвестна и непонятна, так как он был осыпан милостями. Шпиц прямо подбежал к Саблукову, которого никогда раньше не видел, стал к нему ласкаться и прыгать на него, пока Павел не ударил его своей шляпой. Отступив тогда на несколько шагов, собака села и принялась в упор смотреть на офицера, в то время как Павел неожиданно обратился к нему, по-французски, со следующими словами:
— Вы якобинцы?
Саблуков так мало ожидал услышать подобное обвинение, что, смутившись, ответил машинально:
— Да, государь.
Павел улыбнулся.
— Не вы, но ваш полк.
Полковник сразу вернул себе свое самообладание.
— Я уж не говорю о себе, государь, но относительно полка вы ошибаетесь.
Но Павел покачал головой.
— Я знаю лучше о том, что там происходит. Отошлите караул. И он скомандовал:
— Направо! Марш!
Корнет Андреевский отвел солдат в казармы. Шпиц не двигался и не сводил глаз с Саблукова, а за спиной государя Уваров между тем улыбался. Ничего не понимая, полковник продолжал стоять смирно и ждал объяснений, которые Павел не замедлил ему дать. Будучи недоволен полком, он решил отослать его в провинцию. Он благосклонно прибавил, что эскадрон Саблукова, в виде особой милости, будет стоять в Царском Селе. Но он желал, чтобы в 4 часа утра все эскадроны были готовы выступить в дорогу, с оружием и обозом. Окончив свои распоряжения, он сделал знак двум лакеям, стоявшим невдалеке, и указал им место, только что оставленное караулом.
— Вы будете стоять там!
И он удалился к себе, откуда прошел в помещение княгини Гагариной.
Подобно самому Саблукову, полк, к которому он принадлежал, за одним или двумя исключениями, не дал себя увлечь революционной пропагандой. Поэтому можно предположить, что Пален постарался возбудить подозрение государя в этом направлении, отчего и последовали арест великого князя Константина и неожиданная опала всего полка. Воображение Саблукова, или его английского истолкователя, а может быть, и их обоих, развило эту тему. Но несомненно, что в этот момент Павел совсем не думал о неминуемой опасности, так как иначе не заменил бы караул из тридцати человек двумя лакеями. Эти последние, называвшиеся по своему костюму гусарами, вовсе не были вооружены.
У княгини Гагариной Павел написал еще письмо к князю Платону Зубову, по поводу вопросов, не имевших ничего общего с его безопасностью, относительно чего он, по крайней мере в этот момент, был совершенно спокоен. Он требовал нескольких воспитанников кадетского корпуса к себе в пажи и осведомлялся о здоровье воспитателя принца Виртембергского, барона Дибича, только что назначенного им командиром первого отделения того же корпуса. Бывший фаворит Екатерины проводил вечер у директора корпуса, генерала Клингера, известного поэта, уроженца Франкфурта-на-Майне. Скорее беспечный, чем малодушный, Платон Александрович выказывал большую твердость, болтая о разном вздоре и не давая никакого повода догадаться об ужасной драме, в которой он собирался принять участие через несколько минут. Может быть, он тоже воображал, что дело кончится мирно. Он послал требуемых пажей и ответил по поводу Дибича:
‘Генерал не делает ничего хорошего и ничего дурного, для хорошего ему недостает знаний, а для дурного — власти’.
В одиннадцать часов вечера, все еще находясь у княгини Гагариной, Павел написал несколько строк Ливену. Это были последние написанные им слова, и они ярко обрисовывают его ум и сердце. Военный министр был уже некоторое время болен, и государь решил заместить его мужем своей фаворитки, молодым человеком без малейшего военного образования и опыта и представлявшего собой, помимо своего поэтического дарования, полное ничтожество. Павел объявлял о своем решении в следующих выражениях:
‘Ваше нездоровье продолжается слишком долго, и так как дела не могут прийти в порядок от ваших мушек, то вы должны передать портфель военного министра князю Гагарину’.
Защитники государя и его правления поступят честно, если вдумаются в этот документ, который можно рассматривать, как политическое и моральное завещание сына Екатерины.

IV

В то время как Павел писал эти строки, заканчивались последние приготовления к покушению, назначенному на эту ночь. Днем командир Семеновского полка, Депрерадович, потребовал к себе прапорщика своего полка, юношу лет шестнадцати или семнадцати, на повиновение и скромность которого он, вероятно, думал, что может положиться.
— Есть ли у тебя карета?
— Да, ваше превосходительство.
— Думаешь ли ты ее днем отпустить?
— Я поступлю сообразно вашему приказанию.
— Хорошо, отправляйся немедленно к казначею полка и возьми ящик патронов. Ящик может поместиться под сиденьем твоей кареты. Ты оставишь его там до вечера, и сам держись поблизости, а в 9 часов привезешь его мне.
— Слушаю, ваше превосходительство.
— Ступай. Я ничего больше не имею тебе сказать. Будь осторожен. Сегодня вечером у нас будет новый император.
Явившись в назначенный час, юноша получил еще новые распоряжения:
— Отправляйся в казармы. Ты найдешь там батальон наготове. Ты пройдешь по рядам и раздашь сам каждому солдату по пачке патронов в том виде, в каком ты их найдешь, вынимая из ящика.
Час спустя генерал следовал за прапорщиком. Он произвел смотр батальону, тщательно оглядел каждого солдата отдельно, исследуя ружья и лица, потом, встав на середине, скомандовал очень тихо:
— Смирно! Батальон идет в атаку. Заряжай!
Во время движения он беспрестанно повторял:
— Тише, как возможно тише! Наконец он спросил:
— Вы готовы? Да? Ну! (все так же вполголоса): по-отделенно направо, марш… стой!
Двигаясь, батальон производил еще слишком много шуму. Офицеры шепотом повторяли приказание:
— Тише!
Депрерадович прежним голосом возобновил команду:
— Батальон, марш!
И они пошли по направлению к Михайловскому замку, двигаясь осторожным шагом, не бряцая оружием и не говоря ни слова. Офицеры хранили молчание и требовали его от солдат.
То же самое происходило и в Преображенском полку, только с меньшими предосторожностями. Тут и там очень мало офицеров, шесть или семь на батальон, завербованные большей частью в последний момент или даже вовсе не причастные к заговору, сопровождали солдат. Последние все пребывали в полном неведении относительно цели этого ночного выступления. Однако, так как некоторые из них выражали беспокойство, им сказали, что они идут на защиту императора, и они удовольствовались этим объяснением.
Подобно кавалергардам и гвардейским гусарам, нельзя было склонить и измайловцев. Заговорщикам не осталось другого выхода, как послать к командиру полка, генералу Малютину, несколько человек из своей среды, которые взялись напоить его допьяна, чему он легко поддавался. Командир Гусарского полка, Кологривов, пил тоже охотно, да, впрочем. Пален устроил так, что он подвергся на несколько дней аресту.
Депрерадович шел так медленно, что пришел, когда уже все было кончено. Он всегда опаздывал, но, быть может, на этот раз сделал это и умышленно. Таким образом оказалось, что, приблизившись в назначенный час к Михайловскому замку и собираясь в него проникнуть, заговорщики располагали только одним батальоном Преображенского полка.
Чтобы не обращать на себя внимания, они поужинали врозь и выпили для храбрости не в меру. Только около одиннадцати часов вечера они собрались у генерала Талызина, в отдельной пристройке Зимнего дворца, где всегда квартировал первый батальон Преображенского полка. Их было человек шестьдесят, и большинство были пьяны. Пален присоединился к ним только в половине двенадцатого, а ожидая его, его сообщники опорожнили еще много бутылок шампанского. В этот момент, очевидно, возник спор о том, какие цели преследовать в предстоящем покушении, а также какие средства употреблять для их достижения. Можно себе представить эти дебаты, происходившие между людьми, отуманенными вином и возбуждением той минуты, в большинстве своем малоинтеллигентными и способными в этот момент менее, чем когда-либо, взглянуть на дело с необходимой рассудительностью. Был поднят вопрос о конституции. Платон Зубов носил в кармане несколько подобных проектов. Некоторые из его компаньонов дерзко высказывались за свержение всей Императорской фамилии. Говорят, что в числе их был один полковник Измайловского полка, Николай Бибиков, будущий декабрист. Но где же взять государя, когда не будет Романовых? В этой аристократической среде мысль о республиканском образе правления не находила себе сторонников. Среди криков и пьяной икоты ночное совещание, похожее на оргию, не приводило ни к какому результату, оно только показывало, что в ту минуту, когда уже собирались приступить к делу, люди еще не пришли к соглашению, и никто не знал, зачем идут и как поступят.
Но кричали громко, а сцена происходила при свидетелях. Продолжали пить, и лакеи входили и уходили, разливая вино и принося новый запас бутылок. Один из них мог свободно пойти и поднять тревогу в замке. Однако никто об этом не подумал — без сомнения, потому, что дворец-крепость имел репутацию неприступного. Окружив себя рвами, подъемными мостами и караульными постами, Павел становился недоступен, в особенности для тех, кто попытался бы спасти его, подняв тревогу.
Единственный деловой человек, находившийся на собрании в Зимнем дворце, Трощинский, заставил, наконец, принять текст манифеста, в котором говорилось, что, заболев тяжелой болезнью, император делает великого князя Александра своим соправителем. Таким образом торжествовала программа Панина, но к ней прибавили, in petto, заключение, непредусмотренное бывшим вице-канцлером: водворение больного в Шлиссельбургскую крепость. А если Павел воспротивится? Главный пункт, который необходимо было предвидеть и обсудить, заключался именно в этом вопросе. Панин о нем не говорил, но теперь надо было об этом подумать! Если государь и даст себя отвезти в предназначенное для него место заключения, то этим от него не отделаются. У него останутся приверженцы, которые, без сомнения, попытаются его освободить, как это сделали сторонники несчастного Иоанна VI, заключенного в той же крепости. И нельзя было сказать наверное, окончится ли попытка так же, как и в тот раз. Ужасающий призрак победной контрреволюции и мщения, которое она не замедлит за собой повлечь, вставал перед этими людьми, ставившими на карту и свою жизнь. Не лучше ли предупредить подобный риск? Головы кружились. Стали раздаваться крики о смерти.
Но приехал Пален. Он ничего не пил и советовал соблюдать ту же осторожность Беннигсену. Для остальных обильные возлияния были не лишними. В трезвом виде многие из них отступили бы в решительный момент. Уже во время обсуждения вопроса князь Зубов начал сильно колебаться. Но Пален не желал дальнейших споров. Настал час действовать. Что делать, если Павел будет сопротивляться? Там будет видно. В этот-то момент глава заговорщиков, как говорят, и произнес свою знаменитую фразу: ‘Qu’on ne ferait pas d’omelette sans casser des oeufs’ [‘Надо мириться с необходимыми жертвами’, ‘лес рубят щепки летят’]. После чего, спросив себе стакан вина, он предложил присутствующим выпить вместе с ним ‘за здоровье нового императора’ и, прервав разом все нескромные вопросы, подал сигнал к выступлению.
Должно было разделиться на две группы, из которых одну поведет сам Пален, а другая последует за князем Зубовым и Беннигсеном. Бывший фаворит Екатерины взял на себя начальство над шествием, ввиду его титула, прежнего, да еще нынешнего высокого положения и блестящего мундира, усыпанного орденами, который невольно возбуждал к нему всеобщее уважение. Его брат, Николай, шел вместе с ним. Превосходя всех заговорщиков своим гигантским ростом, он внушал им доверие. Беннигсен должен был довершить остальное. Валерьян Зубов, потерявший одну ногу в Польской кампании, не мог принести большой пользы, но, будучи самым порядочным из всех трех братьев, он служил как бы порукой за них, и Пален взял его с собой. Ночь была темная, дождливая и холодная.
План бель-этажа Михайловского замка
(По рисунку архитектора Бренна и указаниям современников)

 []

1. Парадная лесница.
2. Помещения для караула.
3. Приемные покои императора.
4. Приемные покои императрицы.
5. Собственные покои императрицы.
6. Собственные покои императора.
+6 — спальня.
6в — маленькая кухня
7. Прихожая.
8. Столовая.
9. Домашний театр.
10-11. Квартиры.
12. Лестница, ведущая в собственные покои государя.
V
Главный караул при входе в Михайловский дворец несли поочередно все гвардейские полки, а в этот день он пришелся на долю одной из рот Семеновского полка, которой командовал гатчинец, капитан Пайкер, немец по происхождению и человек легендарной глупости. Рота занимала просторную кордегардию, помещавшуюся в нижнем этаже, перед парадной лестницей. Пайкер был неспособен изменить Павлу, но заговорщики рассчитывали на его двух поручиков, которых они привлекли на свою сторону и которые, по их мнению, легко справятся с таким начальником.
Несколько дальше, во внутреннем помещении дворца, в другом зале нижнего этажа, находился менее важный караул, состоящий всего и тридцати человек, его неизменно нес привилегированный батальон преображенцев, из которого Павел создал себе особый отряд телохранителей, называвшийся лейб-компанией. Этот второй караул находило под начальством поручика Марина, который нарочно составил его на треть из старых гренадеров, приверженцев памяти Екатерины, а на две трети из прежних чинов конвоя, принятых в Преображенский полк после расформирования их полка, в котором они раньше служили и о котором хранили глубокое сожаление.
Комнаты Павла находились в первом этаже. В них попадали через галерею Аполлона, названную так из-за покрывавших ее стен копий с картонов Рафаэля, сени, где красовались шесть картин ван Лоо, передававших легенду о святом Григории, вели в бальный зал, украшенный великолепным плафоном работы Тьеполо, изображавшим историю Антония и Клеопатры. За ним шла третья комната, где находилась собственная библиотека государя, она непосредственно примыкала к спальне императора, служившей ему также рабочим кабинетом, по традиции, сохранившейся в потомстве Екатерины до последнего времени.
Если бы заговорщикам удалось проникнуть сюда в отсутствие караула, только что отосланного Павлом, то они могли не опасаться серьезного сопротивления. Но они были избавлены даже от всяких усилий к преодолению препятствий на их пути. Пален со своим маленьким отрядом, над которым он принял начальствование, взялся подойти к дворцу спереди, и, в случае надобности, ворваться силой в главный подъезд. Но, по примеру Депрерадовича, он медлил в дороге.
Он даже, видимо, нарочно избрал такой путь, чтобы придти, когда уже дело будет сделано, каков бы ни был его исход, честь же и опасность предприятия он предоставлял отряду, которым предводительствовали Платон Зубов и Беннигсен. Согласно одному мнению, одержавшему впоследствии верх, он таким образом сохранял для себя возможность, в случае неудачи, притвориться, что он именно ей и содействовал.
Зубов и его товарищи подошли к малым воротам, сохранившимся до сих пор (Рождественские ворота), со стороны Садовой улицы, проникнуть через них во дворец можно было по черной лестнице, кратчайшим путем подойти к покоям государя. Там тоже был ров и подъемный мост, но это препятствие для нападавших устранялось само собой, благодаря присутствию в их рядах одного из братьев Аргамаковых, Петра Васильевича. Неся во дворце обязанности плац-адъютанта, он должен был предупреждать государя в любой час о всяком необыкновенном событии, пожаре, мятеже и проч., происходящем в столице. Поэтому подъемный мост был опущен. В то же время Талызин со своим батальоном Преображенского полка вошел через сад, находившийся там, где теперь проходит Садовая улица, и окружавший дворец. В этом саду каждую ночь собирались стаями вороны и галки, и они стали испускать такие крики, что вполне могли бы поднять тревогу, но одни только солдаты Талызина несколько испугались и, крестясь, говорили шепотом о дурном предзнаменовании.
Библиотека соединялась со спальней Павла двумя дверьми, между которыми, в очень большом в этом месте утолщении стены, была устроена комнатка, вроде маленькой прихожей, где с одной стороны за перегородкой спал один из лакеев государя, а с другой стороны был выход на лестницу, которая вела в помещения княгини Гагариной и Кутайсова.
Спальня была высокая и просторная комната, отделанная белой панелью, украшенною пейзажами работы Верпе, Вувермана и ван дер Мера. Направо маленькая походная кровать. Над ней портрет рыцаря ордена Святою Иоанна Иерусалимского, произведение Жана Ледюка, которое Павел очень ценил. Плохой портрет Фридриха II и скверная статуэтка из терракоты, изображающая того же императора верхом, довершали убранство комнаты государя, придуманное им самим. Налево стол красного дерева, поддерживаемый колоннами ионического стиля из слоновой кости, с бронзовыми капителями и цоколем, служивший ему для работы.
План покоев императора Павла

 []

1. Черная лестницы.
2. Белый зал.
3. Библиотека.
4. Внутренняя лестница, ведущая в помещения княгини Гагариной.
5. Спальня государя.
6. Уборная без отдельного выхода.
7. Зал, разделяющий покои Павла и Марии Федоровны.
8-9. Покои императрицы.
В библиотеке оба лакея, заменившие отосланный караул, спали глубоким сном. Разбудив их, Аргамаков приказал отпереть дверь No 1. По некоторым свидетельствам, он им будто бы сказал, что должен объявить о пожаре, по другой версии, он их уверил, что уже пять часов утра, и что он пришел, как и всегда, с рапортом. Но один из лакеев, догадавшись, что их обманывают, стал звать на помощь. Он был сшиблен с ног ударом сабли. Фамилия его Корнилов, он был принят потом в число слуг Марии Федоровны и, кроме того, награжден домом и пенсией. Второй лакей повиновался и ввел таким образом заговорщиков в прихожую, находившуюся как раз перед спальней государя. Камердинер, спавший в уборной No 2, исчез, предоставив своего государя заговорщикам, а может быть, побежал к ближайшему часовому, чтобы поднять тревогу. Таким образом Павел оказался отрезанным от лестницы No 3, по которой он мог бы бежать. Другой выход должен бы для него оставаться свободным, через дверь No 8, которая вела в зал, отделявший его покои от покоев императрицы. Там находился караул из тридцати человек семеновцев, под командой поручика Александра Волкова, двоюродного брата Саблукова. Надо полагать, что этот офицер, лично известный Марии Федоровне и находившийся под ее покровительством, исполнил бы свой долг. Но с некоторых пор, под влиянием подозрений, испытываемых самим государем, или возбуждаемых в нем Паленом, Павел велел заставить эту дверь. Таким образом он окончательно попал в ловушку.

VI

Несмотря на избыток свидетельств, а может быть, именно вследствие этой причины, заключительная сцена драмы не может быть точно установлена. Приказав отпереть, или же выломав дверь No 4, заговорщики лишь в небольшом числе проникли в спальню государя. Больше половины их осталось позади, спрятавшись, или умышленно задержавшись на лестницах и в коридорах дворца, из которых Бренна устроил настоящий лабиринт.
Проснувшись от шума, Павел инстинктивно попытался спрятаться за экраном, служившим днем ширмами для его кровати, или, по другим рассказам, в камине, настолько глубоком, что он мог в нем совершенно скрыться от глаз нападавших. С минуту они подумали уже, что упустили его, и, испугавшись, сами собрались бежать.
— Птичка улетела! — крикнул один из них.
Но в этот момент кто-то заметил ноги государя: они выставлялись из убежища, которое нашел несчастный. Обнажив шпаги, Платон Зубов и Беннигсен подошли прямо к нему, и один из них ему объявил, что он арестован.
План спальни императора Павла

 []

1. Дверь.
2. Уборная.
3. Выход на лестницу, идущую в помещения княгини Гагариной и Кутайсова.
4. Дверь.
5. Кровать государя.
6. Рабочий стол.
7. Камин.
8. Дверь.
9. Зал, ведущий в покои императрицы.
Павел, как мы знаем, не отличался большим мужеством, но, может быть, на его месте другой, и более храбрый, не смог бы преодолеть парализующего впечатления такого неожиданного нападения. Очутившись в ночном белье и без оружия перед этими людьми с разбойничьими лицами, государь, по-видимому, произносил только звуки, которые едва можно было разобрать.
— Арестован? Что значит ‘арестован’?
По словам Беннингсена он еще прибавил:
— Что я сделал?
И это были его последние слова.
Такой же рассказ слышал и лорд Сент-Элен после своего приезда в Петербург, но он не указывает его источника. Потеряв сразу присутствие духа и пролепетав только несколько упреков, Павел, передает он, был тотчас же сражен и брошен на пол неизвестным заговорщиком, который и покончил с ним, задушив его своей портупеей.
Однако другие свидетели говорят, что Платон Зубов повел с государем довольно длинный разговор, предлагая ему для блага отечества, отказаться от власти и подписать манифест, составленный Трощинским. Окружив несчастного государя, заговорщики толкали его к письменному столу, на который один из них положил уже документ. Несмотря на свой собственный страх, Павел будто бы попытался запугать своих врагов. Так как это ему не удалось, он стал звать на помощь и хотел проложить себе дорогу, но Беннигсен остановил его острием шпаги.
Развязка наступила будто бы случайно, из-за паники, охватившей в этот момент тех сообщников Зубова, с которыми боролся несчастный государь. В то время как он бился среди них, послышался в прихожей шум шагов и голосов: это явились запоздавшие, но их сообщники подумали, что крики Павла были услышаны, и что теперь шли к нему на помощь. И действительно, уже по всему дворцу подняли тревогу. Внизу Пайкер раздавал оружие своим солдатам. Но, как и рассчитывали заговорщики, он был задержан двумя поручиками, которые посоветовали ему составить рапорт. Час спустя он все еще писал. В другом карауле, находившемся в нижнем этаже, Марину стоило большого труда справиться с некоторыми солдатами. Как бывшие гатчинцы, они хотели бежать на помощь к государю, обещавшему им по пятнадцати десятин земли в Саратовской губернии, и напрасно молодой поручик, с пистолетом в руке, кричал им: ‘Не ваше дело!’. Видя, что ничего другого не остается, он скомандовал:
— Ко мне, бывшие гренадеры Екатерины!
— Здесь.
— Выходите из рядов!.. Будьте готовы к нападению!.. Если эти мерзавцы гатчинцы двинутся, принимайте их в штыки!
Гатчинцы более не двигались, и Павел оказался предоставленным своей судьбе. Но нападавшие на него ничего об этом не знали и, за исключением четырех или пяти человек, они, считая гибельным для себя оставаться на месте, на этот раз не на шутку ударились в бегство, выбрав тот же путь, по которому пришли, и не отдавая себе отчета, что предполагаемые защитники Павла тоже не могут идти другой дорогой. Поручив Платону Зубову, или князю Яшвилю, держать пленника, Беннигсен бросился за беглецами, чтобы их удержать. Так, по крайней мере, он утверждал впоследствии. Когда он вернулся, Павел уже испустил дух, его опрокинул гигант Николай Зубов, ударив массивной золотой табакеркой в висок, или же он случайно упал около своего письменного стола и ударился лбом об его острый угол. Так как, стараясь встать, он отчаянно отбивался и кричал еще громче, он был, вероятно, задушен Яшвилем, Татариновым или Скарятиным, с помощью шарфа, принадлежавшего одному из убийц, или же его собственным, лежавшим невдалеке, вместе со шпагой.
Естественно заботясь об уменьшении своей ответственности и отрицая всякое непосредственное свое участие в убийстве, Беннигсен сам не раз менял подробности своих объяснений, представленных им генералу Фоку и Ланжерону. Так как его кратковременное отсутствие плохо оправдывалось этим якобы беспорядочным бегством заговорщиков, что могло продолжаться всего какой-нибудь момент, — оба отряда встретились в соседней комнате и узнали друг друга, — то ганноверец дал ему другое объяснение. Спальня, где разыгралась драма, освещалась только ночником, стоявшим на письменном столе. Павел, или кто-то из заговорщиков, нечаянно его опрокинул. Поэтому Беннигсен был вынужден пойти за другой лампой. Не может ли быть, чтобы у заговорщиков не было с собой факелов?
Во всяком случае несомненно следующее: нападение беспорядочной пьяной толпы на беззащитное существо, жестокая борьба, сопровождавшаяся градом ударов, сыпавшихся на жертву, — были пущены в ход кулаки, сапоги со шпорами, а может быть даже и сабли, — и, наконец, полное задушение. Несмотря на свой маленький рост, Павел был силен, и его агония длилась долго, пока он старался освободить свою шею от рокового узла. Рассказывали, что так как он продолжал шевелиться, то француз-камердинер князя Зубова взялся ‘помочь его душе выйти из тела’, для чего вскочил сразу обеими ногами на упавшего государя. Но, кажется, и смерть ‘тирана’ еще не положила конца этим отвратительным жестокостям. Палачи, возбужденные своей ужасной работой и приведенные в ярость встреченным сопротивлением, набросились на труп. Английский врач Грив руководил бальзамированием тела. Он говорил Коцебу, что обнаружил: широкий кровоподтек вокруг шеи, сильный ушиб виска, красное пятно на боку, два красных пятна на бедрах, происходившие, по-видимому, от сильного надавливания, еще кровоподтеки на коленах, и на всем теле следы ударов, нанесенных, вероятно, уже после смерти. Он не обнаружил ни одной колотой раны.
Эта последняя подробность тоже не обошлась без противоречий. Среди пажей Павла находился в то время князь Хилков. Он был допущен вместе со своими товарищами поклониться праху государя и поцеловать его руку. Предание, сохранившееся в семье, говорит, что, исполняя этот благочестивый обряд, он заметил, будто два пальца перчатки, к которой он приложился, были пусты.
Через несколько лет, когда в присутствии императора Александра было произнесено имя капитана Измайловского полка Николая Бологовского, государь сказал одному из своих друзей:
— Знаете ли вы, что это за человек? Он схватил за волосы мертвую голову моего отца, бросил ее с силой оземь и крикнул: ‘Вот тиран!’
Во время этой бойни Беннигсен, будто бы, просто притворился, что совершенно не интересуется происходящим, и, пройдя в соседнюю комнату, занялся разглядыванием картин, в то время как Платон Зубов, повернувшись спиной и барабаня по оконному стеклу, обнаруживал признаки нетерпения.
— Боже мой, как этот человек кричит! Это невыносимо!
Впрочем, тот и другой много раз утверждали, что государь был убит не только без их участия, но даже против их желания, и Беннигсену де Мэстр приписывает следующие известные слова: ‘Свержение и заключение его были необходимы, но смерть является уже свинством’. Однако и относительно этого вопроса их свидетельства были различны, смотря по положению вопрошавших их лиц, и в мемуарах графини Потоцкой написано следующее: ‘Беннигсен, рассказывая об этой ужасной сцене, не испытывал ни малейшего смущения… Он считал себя современным Брутом’.
С другой стороны, лорд Сент-Элен включил в одну из своих депеш подробность, которая, уничтожая оправдание обоих сообщников, превосходит жестокостью все другие более или менее точно воспроизведенные описания драмы, происходившей при их участии. Павел вышел будто бы живым из рук первых злоумышленников. Один из придворных врачей, призванный, чтобы ‘прибрать труп’, нашел его еще живым. Тогда, безо всякого шума, после хладнокровного обсуждения, было будто бы решено его прикончить. Но и на этот раз посланник не указывает источника этих сведений, передающих, быть может, одну из тысячи басен, циркулировавших в то время.
Труп, — как достоверно известно, — был загримирован с большой поспешностью и при обстоятельствах, давших тоже пищу самым невероятным россказням, и так как такая операция все же требовала довольно много времени, в продолжение которого нельзя было показать труп кому бы то ни было, то от этого последовали еще другие трагические осложнения.

VII

Александр в эту ночь не спал, или во всяком случае принял меры к тому, чтобы быть на ногах в решительный момент. Чарторыйский прямо это утверждает, а его свидетельство внушает доверие. Из своих комнат, среди зловещего гула, наполнявшего дворец, быть может он следил за ужасной борьбой, в которой ставилась на карту жизнь его отца. По словам камердинера великой княгини Елизаветы, впоследствии императрицы, Пален пришел в тот день к великому князю в шесть часов вечера, очевидно для того, чтобы дать ему отчет о планах, составленных на ночь, и этот факт подтверждает горничная великой княгини, прибавляя еще и другие немаловажные подробности. Здесь мы имеем дело не с показаниями простой служанки. Англичанка по происхождению, Прасковья Геллер, исполнявшая раньше обязанности няни при великом князе Александре и дававшая ему даже уроки английского языка, пользовалась среди членов императорской фамилии большим уважением, все почитали и любили ее за высокие качества ее ума и сердца. Ее показания носят, кроме того, характер необычайной искренности, хотя мы получили их уже из вторых рук.
В десять часов вечера, войдя в комнату жены, находившейся уже в постели, Александр позвал камерфрау и попросил ее помочь ему снять мундир и сапоги. Он снял также галстук и лег, сказав при этом Гесслер: ‘Я прошу тебя остаться в эту ночь в прихожей до прихода графа Палена, когда он явится, ты войдешь к нам и разбудишь меня, если я буду спать’.
Таким образом, эти обстоятельства устанавливают осведомленность наследника.
Относительно Константина возможны сомнения. По словам многих свидетелей, он спал во время убийства, как спят в двадцать лет. Но если верить вышеупомянутой камерфрау, то, в ожидании ночного визита графа Палена, Александр тоже заснул глубоким сном, подобно тому, как он, будто бы, в 1814 году заснул под стенами Парижа в тот момент, когда нужно было дать аудиенцию депутатам города, принесшим ему его капитуляцию. Возможно, что, зная легкомыслие своего младшего брата, он не посвятил его в подготовлявшееся дело. Однако Саблуков говорит, что в начале второго часа ночи он получил написанный рукой своего шефа приказ, чтобы полк был поставлен в ружье, со снаряжением, но без обоза. Значит, речь шла не об исполнении распоряжений, ранее отданных Павлом. Кроме того, принесший эту бумагу прибавил на словах от имени великого князя предостережение, что Михайловский замок окружен войсками и что приказано зарядить ружья и пистолеты пулями. Очевидно, такое послание могло быть отправлено только во время полного развития драмы, еще до смерти Павла и вступления на престол Александра, так как естественно, что в этот момент осада дворца войском мятежников прекратилась. Оно должно было быть также послано с согласия офицеров, командовавших этими частями войск, без чего оно не было бы пропущено.
Разве не было странно, что в день покушения Константин назначил Саблукова не в очередь дежурным полковником? Накануне, если верить офицеру Семеновского полка, поручику Полторацкому, взятому впоследствии в плен Наполеоном при Шампобере, Александр, шеф полка, приказал ему принять на себя, точно так же вне очереди, начальствование караулом, который полк нес в этот день в Зимнем дворце.
Относительно этого обстоятельства показания совпадают, что очень убедительно. Саблуков не был причастен к заговору, но было известно, что он неизменно слепо подчиняется своему начальству. Вечером 11-го марта, когда Александр удивился, что он не испугался появления государя, он сказал:
— Я боюсь только моего шефа, как мои солдаты боятся только меня!
Как видно из прежнего, полковник застал обоих великих князей за таинственными переговорами, с видом двух сообщников. Во всяком случае, в момент совершения преступления Константин не спал. Может быть, его разбудил шум. Катастрофа сопровождалась разнородными звуками. По словам одного свидетеля, фрейлина, княжна Анна Волконская, желая около 12 часов ночи выйти из своей комнаты, чтобы зажечь свечу, которая неожиданно потухла, заметила, что дверь заперта снаружи на ключ. Она стала звать к себе, другие фрейлины, комнаты которых находились по соседству, ответили ей, и все в одно время заметили, что они тоже пленницы. Можно себе представить, какой крик последовал за этим открытием.
Если, несмотря на все, ужасный час застал Александра погруженным в сон, то в этом можно видеть только доказательство его действительно поражающей бесчувственности. Но этот вопрос выяснить всего труднее. Указывали на разных лиц, принесших будто бы первыми роковое известие великому князю. Князь Чарторыйский называет старшего из братьев Зубовых: ‘растрепанный, с лицом, возбужденным от вина и убийства’, он пришел будто бы доложить наследнику, что ‘все исполнено’. Плохо слыша и делая вид, что не понимает, Александр спросил: ‘Что такое исполнено?’.
Но Константин Полторацкий присваивает себе честь приветствования первым нового государя титулом ‘ваше величество’. Рассказ камерфрау великой княгини представляется наиболее правдоподобным:
‘В половине второго ночи граф Пален вошел в прихожую, находившуюся перед спальней их высочеств, и спросил меня:
— Великий князь спит?
— Да.
— Войдите и скажите, что я здесь.
Великий князь спал крепким сном, а великая княгиня, сидя около него, заливалась слезами. Увидя меня, она с ужасом проговорила:
— Как? За ним уже пришли?’
Обеим женщинам стоило большого труда разбудить спавшего, и когда, наконец, встав и одевшись, Александр встретился с Паленом в прихожей, камерфрау заметила, что военный губернатор называет его ‘ваше величество’.
Палена могли сопровождать Николай Зубов и некоторые другие участники и свидетели драмы, в числе которых мог находиться и Полторацкий. Вид наследника привел всех их в замешательство. Они настаивали, чтобы он показался войскам, и это было действительно крайне необходимо. Пайкер продолжал составлять свой рапорт, но его солдаты роптали. Дух возмущения, внушавший еще большие опасения, охватывал преображенцев, бывших в другом карауле. Им сначала сказали, что они были здесь для защиты царя, теперь их уверяли, что государь скончался. Проникнутые недоверием, они хотели видеть усопшего, а этого нельзя было им разрешить.
Но Александр менее всего думал о том, чтобы изображать собою государя. Первым движением его уклончивой натуры было желание ускользнуть перед совершившимся фактом, какую бы роль он ни играл в его выполнении. Он повторял, что не хочет и не может царствовать. По свидетельству Полторацкого, когда он узнал от Палена о происшедшем, с ним сделалось дурно, а другие свидетели рассказывают, что, когда он уже находился в вестибюле дворца, у него появились нервные судороги, и его пришлось скорее отвести, или вернее отнести в его комнату, где через некоторое время Роджерсон нашел его и его супругу сидящими в уголку, обнявшись и прижавшись друг к другу, причем оба так горько плакали, что не заметили, как он вошел.
По наибольшему числу показаний Елизавета Алексеевна тоже будто бы участвовала в тайне заговора. Читатели помнят, что за три года до этого события она мечтала о свержении ‘тирана’, и если она даже и не знала, как уверяет графиня Головина, об этом покушении, то дворец, занятый заговорщиками, должен был вызвать в ней далекое представление о загадочных волнениях в Павловске, заставивших ее трепетать от надежды. Графиня Головина еще сообщает, будто бы, бросившись на колени, она принялась молить Бога, чтобы все, что должно случиться, послужило ‘для счастья России!’ Может быть! Но, по словам различных свидетелей, Елизавета не ограничилась этой молитвой. Она употребила всю свою энергию на то, чтобы придать бодрости мужу и, найдя поддержку в Палене, который со своей стороны строго внушал молодому государю, говоря ему: — ‘Перестаньте ребячиться!’ — она добилась того, что он, наконец, согласился выйти к караулу Преображенского полка.
Но, все еще слабый, он ничего не находил сказать солдатам, большинство которых выглядело очень враждебно. Его молчание, его подавленный вид еще более усилили их смущение. Что должны они обо всем этом думать? Что скрывают от них? В самом ли деле Павел уже больше не существует? Не увидят ли они его через минуту стоящим перед ними с гневным лицом и поднятой палкой, как на параде? Напрасно кричал Марин: ‘Да здравствует император Александр Павлович!’ Ответа ж было. Зубовы подошли, старались уговорить этих угрюмых солдат Напрасно!
Пален быстро, подталкивая Александра, подошел к семеновцам. С ними новый император почувствовал себя лучше. Хотя он командовал всей гвардией, но этот полк считался как бы его собственным, принадлежавшим ему более, чем другие. Сдавшись на мольбы и увещания Палена, говорившего ему: ‘Вы губите себя и нас’, Александр пролепетал несколько слов, которые ему подсказали: ‘Император Павел скончался от апоплексического удара. Сын его пойдет по стопам Екатерины’.
Четыре года тому назад, в разговорах с Адамом Чарторыйским и в письмах к Кочубею, великий князь сильно осуждал политику императрицы, но он не хотел об этом вспомнить в тот момент, когда становился ее наследником.
Эти слова произвели ожидаемое действие. На этот раз раздались восторженные ура, и Пален вздохнул свободно. Но преображенцы Марина сохраняли оборонительное положение. Они хотели убедиться, что прежний государь скончался. Можно было опасаться столкновения между двумя отрядами, последствий которого нельзя было предвидеть, и у Александра явилась одна только мысль: бежать! покинуть этот мрачный дворец, навеки исполненный ужаса, избавиться от чересчур близкого соседства с окровавленным, осуждающим его трупом, от угрожающего соприкосновения с слишком верными охранителями покойного, которые точно вызывали его мстительную тень… По совету Палена, поручив начальство резиденцией Беннигсену, он решил уехать в Зимний дворец. Там лучше охранит его другая тень, дорогая всем русским людям, и он, успокоившись, придет к необходимым решениям.
Плохая карета, запряженная парой лошадей, оказалась наготове. Предполагали, что она предназначалась для того, чтобы отвезти Павла в Шлиссельбург, и может быть Пален приказал ее приготовить, чтобы ввести всех в обман насчет своих намерений. Александр сел в нее вместе с Константином, а оба главных участника сцены, только что доставивших ему престол, Николай Зубов и Уваров, встали на запятки.
За стенами дворца, так как ничто еще не обнаруживало ужасного события, оба батальона, приведенные Талызиным и Депрерадовичем, стояли неподвижно и безмолвно, — солдаты все еще не понимали, зачем их сюда привели, а офицеры не торопились им это объяснить. Впрочем, некоторые из них и не могли бы этого сделать. В числе их находился один француз, невольный и пассивный участник драмы, изменившей течение европейской истории и сделавшей впоследствии из этого эмигранта министра во времена Реставрации. Это был барон де Дама, привезенный родителями в Россию, он был только что, шестнадцати лет, произведен в подпоручики в том самом первом батальоне Семеновского полка, который был призван сыграть роль в перемене правительства. Он оставил мемуары, еще неизданные, и вот, что он увидел в тот момент, не имев ранее никакого понятия о готовящемся событии:
‘Карета отъехала (от дворца), ей преградили путь, но один из лакеев сказал: ‘Это великий князь!’. Другой лакей возразил: ‘Это император Александр!’ Тотчас же все без команды закричали: ‘Да здравствует император!’ И батальон бегом последовал за каретой до Зимнего дворца, где новый император вышел’.
Вот и все, семеновцам больше ничего не требовалось.
Александру, говорят, хотелось взять с собой и жену. Их отношения, ставшие за последнее время довольно холодными, теперь, во время кризиса, улучшились, и в этот момент он испытывал сильную потребность найти в ее мужестве опору своему малодушию. Но встретилось препятствие, ‘лишнее стеснение’, как, кажется, выразился новый император, и в этих словах обнаружился его характер и свойственная ему деликатность чувств. Он уехал, не повидавшись с матерью, не позаботившись узнать о том, что с ней, не испытав вполне естественной потребности выразить ей свою любовь и сказать хоть одно слово ласки и утешения. Забывчивость? Равнодушие? Бессознательное обнаружение чудовищного эгоизма, который так часто развивается на вершинах? Да, без сомнения, но, главным образом, и малодушие, инстинктивное отступление перед страшным моментом, когда его глаза встретятся с глазами безутешной женщины, которой он помог сделаться вдовой.
Но Мария Федоровна была не из тех, кто дает о себе позабыть, и в эту минуту она менее, чем когда-либо, могла на это согласиться. Узнав о случившемся, она подумала, что ей предстоит сыграть огромную роль во всем этом деле, и, заботясь о сыне не более, чем он заботился о ней, она задумала взбунтовать мрачный дворец, который он собирался покинуть.
Оставаясь чуждой если не самому существованию заговора, то, по крайней мере, приготовлениям к покушению и, может быть, даже честолюбивым расчетам, которые связывали с ним ее приближенные, преданная мужу, вопреки его дурному обращению и удручавшим ее угрозам, она не желала его смерти. Но она не допускала, чтобы случившаяся катастрофа привела ее только к роли вдовствующей императрицы. В эпоху их дружбы, когда-то очень тесной, разве не говорил ей Павел о том, что поручит ей управление империей, когда его не станет? Он понимал под этим, что поручит ей регентство во время несовершеннолетия сына, которому тогда было только десять лет. Но в подобных вопросах женский ум склонен к ошибкам, и Александр, еще молодой, застенчивый, слабохарактерный, казался ей все еще ребенком. Чувство авторитета матери, воспоминание о том, что произошло при кончине Петра III, быть может также внушения заинтересованных друзей смущали ее ум, мало способный к политике, но довольно своенравный и не менее того склонный к величию. Скорбь и испуг окончательно сбили ее с толку.
Предупрежденная графиней Ливен, императрица, забыв одеться, бросилась по направлению к той комнате, где Павел только что испустил дух. Но ей не хотели показать обезображенного трупа. Ей преградили путь, и она обезумела окончательно. Ждать? Повременить? Зачем? Что хотят от нее скрыть? Император скончался? Верно ли это? Она рассуждала, как преображенцы. Быть может, он еще борется со смертью! Или же его собираются посадить в какую-нибудь Ропшу! Впрочем, жив он или мертв, они не имеют права лишить его ее ласки. Вырвавшись из державших ее рук, она проникла в зал, отделявший ее помещение от комнат покойного. Она наткнулась там на караул, которому Пален отдал уже приказ не пропускать никого, в то время как созванные наскоро доктора, хирурги и парикмахеры с лихорадочной поспешностью старались придать покойному благообразный вид. Начальник караула очень почтительно сообщил о полученном распоряжении. Так как императрица продолжала настаивать, он велел скрестить штыки. Ни угрозы, ни мольбы, пущенные ею поочередно в ход, не могли сломить этого упорства, и полуобнаженная, в одной шубе, наброшенной ей на плечи, она бродила по дворцу, ища другого прохода и стараясь в то же время заставить признать себя царствующей императрицей. Она громко заявляла о своих правах и обращалась с воззванием к солдатам:
— Если нет более императора, то я ваша императрица! Одна я имею титул законной государыни! Защищайте меня! Следуйте за мною!
Как это было, по-видимому, в последний момент и с самим Павлом, она забыла о законе престолонаследия, установленном при ее же содействии.
‘В ней не было, говорит Чарторыйский, ничего такого, что увлекает, что возбуждает энтузиазм и добровольное самопожертвование. Может быть, этому способствовал и немецкий акцент, сохранившийся у нее, когда она говорила по-русски. В противоположность Екатерине, она действительно осталась настоящей немкой и до последнего дня не переставала прельщать Павла, называя его Paulchen. Беннигсен, Пален и Елизавета, с которой Александр расстался очень неохотно, напрасно испробовали все средства, чтобы ее успокоить, уверяя ее, что доступ в комнату покойного будет ей скоро открыт. Они советовали ей последовать пока за сыном в Зимний дворец. Император этого настоятельно требовал.
— Император? Какой император?
И, тряся Беннигсена за руку, она приказывала ему ее пропустить.
— Мне странно видеть вас неповинующимся мне.
Так как он упорствовал, она возобновляла свое хождение, перемешивая мольбы с бранью, то падая на колени перед часовыми, то бессильно опускаясь на руки какого-нибудь офицера. Видя ее почти готовой упасть в обморок, один гренадер, имя которого сохранено историей, — это был Перекрестов, — предложил ей стакан воды, но, гордо выпрямившись, она его оттолкнула. Ей нужен был трон!
Так терзалась она почти до семи часов утра, среди беспорядка, дошедшего до того, что один раз, когда Елизавета обняла свою свекровь, чтобы поддержать ее, она почувствовала, что кто-то крепко жмет ей руку и покрывает страстными поцелуями. Обернувшись, она увидела совершенно незнакомого ей офицера, который был пьян!
Только в семь часов утра, когда туалет покойного был окончен, двери его комнаты открылись. Мария Федоровна вошла туда вместе со своими детьми, выказала, хотя и несколько аффектированно, сильную скорбь и, наконец, согласилась отправиться к сыну, ожидая, если верить Беннигсену, еще и в дороге движения войск или народа в ее пользу.

VIII

По приезде в Зимний дворец с Александром был новый обморок. По словам императрицы Елизаветы, ‘он был положительно уничтожен смертью отца и обстоятельствами, ее сопровождавшими. Его чувствительная душа осталась растерзанной всем этим навеки!’ Он снова говорил о передаче власти тому, ‘кто захочет ее принять’, потом заявил, что только в том случае согласится взять на себя это бремя, если условия и границы власти будут точно установлены авторами государственного переворота. По свидетельству П. А. Валуева, двое из них составляли в это время проект конституции: Платон Зубов, изучавший книгу Жан-Луи Делольма об английской конституции (Женева, 1787 г.), и Державин, взявший за образец испанские кортесы. Панин тоже, со своей стороны, пытался применить английскую конституцию к русским нравам и обычаям. ‘Который (из этих проектов) был глупее, прибавляет автор заметки, трудно сказать: все три были равно бестолковы’.
По некоторым свидетельствам, Петр Новосильцев, а по другим — генерал Клингер или Талызин, отговорили Александра принять эти предложения. Другие более неотложные заботы несомненно сильнее привлекли его внимание. Оказывалась крайняя необходимость в полицейских мерах и в распоряжениях военного характера. Обезображенный труп надо было привести в порядок, и, прежде всего, по обычаю, твердо установившемуся, немедленно привести всех к присяге новому государю. Это было обязательное начало всякого нового порядка вещей. Но в Михайловском дворце преображенцы все еще продолжали выжидать, и в казармах Конного полка, когда Саблуков объявил о смерти Павла, солдаты отказались кричать ура! Один из них, Григорий Иванов, выступив вперед, спросил полковника, видел ли он усопшего императора и убедился ли он в том, что последний скончался? Помощник командира полка, генерал Тормасов, впоследствии один из храбрейших героев 1812 года, сам обнаруживал нерешительность. Саблуков вспомнил, что для принесения присяги полк должен явиться со своими знаменами, хранившимися по уставу в Михайловском дворце. Он послал за ними несколько человек и поручил сопровождавшему их корнету, некоему Филатьеву, настоять на том, чтобы им показали Павла живого или мертвого. Беннигсен ответил сначала категорическим отказом.
— Это невозможно! Он изуродован, расшиблен! Как раз начинают его приводить в порядок.
Но так как Филатьев уверял, что полк не принесет присяги новому государю, пока не уверится, что его предшественник действительно скончался, то две шеренги солдат были введены в ту самую комнату, куда не могла еще проникнуть Мария Федоровна. Григорий Иванов был в числе их. По их возвращении Саблуков расспрашивал его перед фронтом.
— Ну, брат, видел ты императора Павла Петровича? Правда ли, что он умер?
— Так точно, ваше высокоблагородие, крепко умер!
— Присягнешь ты теперь Александру Павловичу?
— Да, ваше высокоблагородие, хотя не знаю, лучше ли он покойного. Ну да не наше это дело.
Составленная таким образом уверенность в действительной кончине повлекла за собой подчинение и преображенцев. В то же время последовало распоряжение о нескольких арестах. Но они не были продолжительны. Вместе с генералами Малютиным и Котлубицким генерал-прокурор Обольянинов получил свободу через несколько дней. Кутайсову удалось, неизвестно каким образом, скрыться при первой же тревоге, и он нашел убежище в доме своего друга, Степана Ланского, отца будущего министра внутренних дел. На другой день он мог спокойно вернуться в свой дом на Адмиралтейской набережной. Г-жа Шевалье отделалась домашним обыском и конфискацией нескольких бумаг. Когда она через несколько дней попросила заграничный паспорт, Александр любезно велел ей передать, что ‘он сожалеет о том, что здоровье артистки заставляет ее покинуть Россию, куда, он надеется, она скоро вернется, для украшения французской сцены’.
В Зимнем дворце неизменный Трощинский составил другой манифест, — простое перефразирование нескольких слов, сказанных новым государем семеновцам. Возобновить правление Екатерины — вот программа, на которой окончательно остановился ее внук. Он недолго оставался ей верен. Он позаботился с самого начала отменить некоторые из последних постановлений своего отца, изменив состав высших служащих, начиная с Обольянинова, который был уволен за очищение тюрем. Одной из первых его мыслей было потребовать к себе военного министра, только что уволенного Павлом. Он, рыдая, бросился ему на шею:
— Мой отец! мой бедный отец!
Потом сейчас же спросил:
— Где казаки?
Он хотел сказать: ‘Орлов и его товарищи’, плутавшие по дороге в Индию. Немедленно был отправлен курьер с приказанием вернуть их назад. Этот Индийский поход был в связи с безрассудной враждой к Англии, и со дня на день победоносная эскадра Нельсона могла появиться у русских берегов. Но Александр и его советчики, по-видимому, беспокоились о ней не более самого Павла. Это была война покойного государя, и не должна ли она окончиться с его смертью? Пален ограничился тем, что уведомил Лондон о перемене главы правительства, не обмолвившись ни одним словом, которое можно было бы счесть за извинение или попытку примирения, и это высокомерие имело полный успех. В феврале Питт вышел в отставку, и ни его преемник Аддингтон, ни Гауксбюри, заместивший Гренвиля, не были способны проявить суровость там, где он выказал столько умеренности. И тот и другой предугадали неизбежное примирение, послав командирам английских эскадр приказ прекратить все враждебные действия и объявив о скором отправлении в Петербург посла, который постарается восстановить прежние отношения между обоими государствами. Нельсон, правда, так разлетелся, что остановился только на Ревельском рейде, после чего выказал намерение подойти к Петербургу ‘чтобы лучше доказать, говорил он, свое мирное расположение и наполнявшее его чувство глубокой дружбы’. Эту демонстрацию те, к кому она относилась, нашли излишней, даже совершенно неуместной, но она не повлекла за собой никаких осложнений.
Приехав в Зимний дворец, Ливен был неприятно поражен: приближенные нового государя дышали весельем и надменностью. Среди людей всецело, отдавшихся восторгам достигнутой победы, один великий князь Константин казался заплаканным. На другой день Санглен заметил то же самое. В нескольких шагах от великого князя офицеры громко и весело разговаривали: можно будет одеваться как угодно, носить фраки и круглые шляпы, как прежде! В другой группе Николай Зубов, разговаривая с князем Яшвилем, обсуждал события истекшей ночи:
— Жаркое было дело!
Константин лорнировал тех и других и в момент, когда все стихло, произнес, как будто про себя, но так, чтобы его все слышали:
— Я велел бы их всех повесить.
Несколько дней спустя он сказал Саблукову:
— Мой друг… после всего, что произошло, мой брат может царствовать, если ему угодно, но если когда-нибудь престол должен будет перейти ко мне, я, конечно, от него откажусь.
Как известно, он действительно сделал это.
Однако даже среди лиц императорской фамилии только он и Мария Федоровна проявляли такое настроение. Александр, правда, имел вид виноватого, которого мучит совесть. Возвратясь в Петербург, несколько месяцев спустя, Адам Чарторыйский нашел его все еще погруженным в уныние и, стараясь его развлечь, получил следующий ответ:
— Нет, это невозможно, против этого нет средств. Как вы хотите, чтобы я перестал страдать? Это не может измениться.
С другим другом он говорил будто бы более определенно:
— Все неприятности и огорчения, какие мне встретятся в жизни моей, я буду носить, как крест.
Тем не менее, чтобы известить о своем вступлении на престол Берлинский двор, он избрал сына красавицы Ольги Жеребцовой, хотя не мог не знать, какую роль сыграла в заговоре его мать!
Что касается Елизаветы, то через три дня после катастрофы она писала своей матери, что теперь ‘она вздохнула вместе со всей Россией’ И что было необходимо, чтобы эта страна ‘какой бы то ни было ценой’ освободилась от крайнего деспотизма, от которого страдала.
Россия действительно дышала свободно, — по крайней мере то, что тогда называли Россией. По свидетельству разных очевидцев, на улицах столицы плакали от радости. Прохожие, не знавшие друг друга, обнимались и поздравляли со счастливой переменой. На Московской дороге содержатели почтовых дворов даром отправляли курьеров, которые несли ‘эту радостную весть’. Вечером, без всякого на то распоряжения, весь город был иллюминован. ‘Восторг был всеобщий и переходил даже границы приличия’, говорит один из летописцев.
Но люди уже не помнили себя. Императрица Елизавета говорит о ‘почти безумной радости, объединившей все классы общества, от последнего мужика до представителей высшей знати’. То же самое наблюдала и г-жа Виже-Лебрён. Вернувшись из Москвы через несколько недель после катастрофы, она нашла еще Петербург ‘сумасшествующим от радости. Люди пели, танцевали, обнимались на улицах’. И провинция подражала столице.
Если верить графине Головиной, сама Мария Федоровна быстро забыла про свою грусть. Когда она встретилась со своим сыном в Зимнем дворце, и он хотел броситься в ее объятия, она остановила его.
— Саша? виновен ли ты?
Так как Александр уверил ее в своей невинности, она нежно его поцеловала и поручила ему своих младших детей. Теперь ты их отец!
Но, несколько недель спустя, она вела будто бы в Павловске и Гатчине жизнь более рассеянную, чем прежде, давала завтраки, обеды и ужины, устраивала прогулки верхом, в которых сама принимала участие, занималась посадкой растений и постройками, как и прежде, и напоминала о постигшем ее несчастье только портретами в глубоком трауре, которые, раздавала своим друзьям. Графиня представляет собой в этом отношении свидетельницу, на которую не вполне можно положиться. Обе женщины были в ссоре, а разные другие лица, вместе с Саблуковым, командовавшим в это время эскадроном, которому была поручена охрана Павловска, дают по этому поводу совершенно другие показания, согласующиеся с тоном писем, адресованных вдовою Нелидовой к Плещееву: ‘Мое сердце иссохло, моя душа удручена’. Однако, продолжая переписываться с матерью, императрица Елизавета, в письме от 25 апреля (7 мая) 1803 года, находила у своей свекрови ‘необыкновенно счастливый’ характер, и делала это открытие вследствие замечания маркграфини Баденской, которая, увидев Марию Федоровну через четыре месяца после катастрофы, не могла придти в себя от изумления, найдя ее ‘такой веселой и радостной’.
Нежная и чувствительная, по моде того времени, вдова Павла слишком любила жизнь, чтобы не отдаться ей. Этому способствовала и окружающая ее среда. Отец Александра не оставил после себя ни сожаления, ни жалости. На его похоронах вовсе не было пролито слез. Те, кого называли тогда публикой, — придворные, офицеры, чиновники всех классов буквально ликовали, не чувствуя более над собой гнета тяжелых указов и стеснений, нагромождавших в предшествующее царствование. Круглые шляпы, высокие галстуки и фраки вновь появились во множестве. Кареты мчались со страшной быстротой по мостовой. Графиня Головина видела, как один гусарский офицер скакал верхом по тротуару набережной и кричал: ‘Теперь можно делать все, что угодно!’ Так понимал он свободу.
Во время банкета, устроенного на сто персон князем Зубовым, чтобы отпраздновать вступление на престол нового государя, было выпито пятьсот бутылок шампанского! Придворный траур стушевался перед этой безумной радостью, которая не пощадила даже памяти покойного. Рассказывали, что, находясь в руках своих палачей, он просил их дать ему срок написать церемониал для своих похорон. Сочиняли стихи:
Que la bont&eacute, divine, arbitre de son sort,
Lui donn le repos que nous rendit sa mort![*]
[*] — Пусть благость Божия, властительница его судьбы,
Даст ему покой, который нам возвратила его смерть!
А между тем Александр не замедлил обмануть и расчеты, доставившие ему власть, и надежды, пробужденные в первый момент его вступлением на престол.

IX

В известных пределах он бесспорно старался исправить ошибки предшествующего царствования. Но если, поступая таким образом, он вдавался во внутреннем управлении в противоположную крайность, в смысле покровительства тенденциям к анархии, пугавшим некоторых наблюдателей, то во внешней политике, приведя свои отношения с западными соседями к более нормальному виду, он тоже не мог не прельститься рыцарской ролью спасителя Европы, ради которой Павел принес в жертву жизненные интересы своего государства. За исключением неистовств и грубости своего предшественника, — он тщательно сохранил также весь созданный им военный механизм. На другой же день после своего, вступления на престол он появился на утреннем разводе, по-прежнему робкий и тревожный, как будто гневная тень Павла еще руководила ученьем, но озабоченный сохранением его сурового устава. Он оставался ‘милым другом’ Аракчеева, а тех, кто только что доставил ему корону, не жаловал ни своей дружбой, ни доверием.
Он лично не хотел, или не смел, что-либо предпринять против авторов государственного переворота, его сообщников. Конечно, это был бы большой риск. Не написал ли ему один из них, князь Яшвиль, письмо, в котором, начав с оправдания насилия, совершенного над личностью ‘несчастного безумца’, он кончал высокомерным выговором, сопровождавшимся плохо скрытой угрозой: ‘Будьте на престоле, если возможно, честным человеком… не забывая, что безнадежному всегда остается исход!..’ Подобно тому, как в день совершения преступления Александр позволил себя сопровождать по дороге к Зимнему дворцу Николаю Зубову и Уварову, на другой день, на разводе, он опирался на руку князя Платона, что позволило г-же де Бонейль написать Фуше: ‘Le jeune empereur marche, pr&eacute,c&eacute,d&eacute, des assassins de son grand-p&egrave,re, siuvi des assassins de son r&egrave,re et entour&eacute, des siens’. Осенью того года Лагарп еще напрасно побуждал его предать суду цареубийц. Между тем, тот же князь Платон Зубов счел себя вынужденным сказать Чарторыйскому, конечно, для того, чтобы он это передал дальше: ‘Государь приводит в уныние своих истинных друзей’. Мария Федоровна пуская уже в ход, со свойственным ей порывом, не рассуждая, все средства для требования возмездия, успела кое-чего добиться. Она по-прежнему присваивала себе право повелевать сыном и при случае принудить его подчиниться ее решению.
Покидая Михайловский замок, она также не отказалась опереться на руку Беннигсена, в следующие дни, по некоторым более или менее точным свидетельствам, она ожесточилась против ничтожного Татаринова, которого потом долго преследовала своей ненавистью. Вскоре она стала метить выше, но всегда руководствуясь неожиданно пробужденным раздражением, получавшим не менее неожиданное удовлетворение, благодаря слабости или двоедушию Александра.
Случай еще помогал ей быстро удалить со сцены некоторых главных действующих лиц драмы, о которых можно было подумать, что они в свою очередь делались жертвами какого-то мстительного рока. И, быть может, действительно в их судьбе следует признать вмешательство таинственного мщения, впрочем совершенно естественного порядка.
Талызин умер через два месяца, а Николай Зубов через семь после катастрофы. Валерьян Зубов прожил еще два года и четыре месяца. Однако более виновные, как Марин, Уваров, Волконский и еще другие продолжали жить и пользоваться почестями. Немезида, вмешавшаяся в дело, была близорука, подобно Марии Федоровне. В первый момент вдовствующая императрица примирилась как с Беннигсеном, так и с самим Паленом и Паниным, из которых один сохранил все свои обязанности, другой был призван руководить иностранными делами, как вице-канцлер, так как Пален оставался президентом коллегии. Беннигсен не получил другого возмездия, кроме четвертого и позднего брака с молодой полькой, Екатериной Андржейкович, которая, по преданию, взяла милую привычку часто обращаться к нему со следующими словами:
— Мой друг, ты знаешь новость?
— Что такое?
— Император Павел скончался!
Пален сначала думал, что осуществил свои мечты, которые, как говорит госпожа Ливен, бывшая с ним в большой дружбе, заключались в том, чтобы ‘управлять государством’. Однако Панин был не таков, чтобы дать кому-нибудь себя вытеснить, и в области внешней политики оба вчерашних союзника вовсе не сходились во взглядах, будучи сторонниками один сближения с Францией, являвшегося до некоторой степени его творением, другой — союза с Англией, за которой стояла, вместе с Зубовым, вся русская аристократия. Александр скоро уничтожил эту рознь. Как и предполагал хитрый курляндец, молодой государь оказался неспособным ему противиться, но, против его предположений, он ускользал из его рук, выжидая случай, чтобы окончательно освободиться от гнета. Проявив не более проницательности и рассудительности, чем при других обстоятельствах, Мария Федоровна пришла на помощь сыну.
В церкви одного из учреждений, состоявших в ее ведении, она велела поставить икону, на которой совершенно случайно, по уверению г-жи Нелидовой, была надпись, позволявшая угадывать в ней намек на событие 11-го марта и на роль, сыгранную в нем Паленом: ‘Мир ли Замврию, убийце государя своего?’ (Четвертая книга Царств, гл. IX, ст. 31). В комментариях недостатка не было. Пален приказал снять икону, произнеся при этом несколько непристойных выражений. Панин и Нелидова подливали масла в огонь, и ссора разгорелась. 12-го июня 1801 г. Александр отправился в Гатчину, чтобы наладить дело. Он имел бурное объяснение с матерью и услышал от нее, что ее ноги не будет Петербурге, пока там останется Пален. Тогда он решил выиграть время, удовлетворив императрицу наполовину.
Вернувшись в Зимний дворец, он все следующее утро проработал со своим первым министром, не проронив ни слова о происшедшем. Но тотчас же после того, вызвав к себе нового прокурора, Беклешова, он сказал ему, что считает необходимым, чтобы Пален совершил инспекционную поездку по Лифляндии и Курляндии. Беклешов должен был ему посоветовать немедленно выехать.
Пален понял, что это означало. Возведенная им постройка рушилась. Выехав в тот же день, он послал государю из Стрельны просьбу об отставке, которая и была принята. До самой своей смерти, в феврале 1826 г., пережив Александра только на несколько недель, он больше не покидал своего Курляндского имения, которое он назвал Paulsgnade и где, по свидетельству г-жи Ливен, он аккуратно в каждую годовщину 11-го марта напивался допьяна и спал, отуманенный вином, до следующего утра.
Панин одержал верх, но не мог даже три месяца наслаждаться своей победой. После его возвращения в Петербург Александр принял его с распростертыми объятиями, поднял его в тот момент, как он бросился перед ним на колени, и с жаром его поцеловал. ‘Увы! просто сказал ему император, все повернулось не так, как мы предполагали!’. Мария Федоровна не выказала сначала желания тоже принять участие в этих сердечных излияниях. Прежде она была очень дружески расположена к молодому государственному деятелю, даже с оттенком материнского чувства, теперь же, не имея, впрочем, никаких указаний на участие в заговоре своего любимца, она подозревала кое-что. Когда он приехал к ней представляться, она отняла руку, которую он собирался поцеловать, и осыпала его вопросами. Он ответил без всякого видимого замешательства:
— Ваше величество, я был в четырехстах верстах от Петербурга!
Она казалась удовлетворенной, и ряд писем, написанных ею к вице-канцлеру, с апреля по сентябрь 1801 года, позволили ему думать, что он всецело сохранил ее благосклонность. В июне история с иконой еще более сблизила их отношения, и опала Палена, казалось, окончательно повысила кредит его соперника. Однако в мае месяце Семен Воронцов в письмах к нему выражал сожаление, что он не пользуется в полной мере доверием, которого заслуживает, и уже распространялся, слух о скором назначении канцлера, которым будет не Панин. По разным вопросам внутренней или внешней политики государь расходился во взглядах с вице-канцлером. Панин восставал против возвращения в Россию Лагарпа, а Александр не обращал на это внимания. Но их несогласие распространилось даже на такой вопрос, который, по-видимому, должен бы их скорее всего соединить. 28-го мая Панин послал следующие строки государю:
‘То, что Вы, Ваше Величество, сказали мне вчера вечером по поводу события, доставившего вам престол, пронизало меня самой острой болью. Если Вы считаете меня виновником такого дела, которое предосудительно для Вашей славы, то мое присутствие здесь может быть только неприятным. Я готов Вас от него избавить… Но я унесу с собой и в могилу убеждение, что, осмелившись первый развернуть перед Вашими глазами картину тех ужасных опасностей, которые грозили гибелью России, я послужил моему отечеству’.
При этих условиях разрыв был неминуем. Однако один незначительный инцидент еще более его ускорил. Александр узнал о письме Панина к Воронцову, в котором вице-канцлер сокрушался о легкомыслии молодого государя, заботившегося более об успехе у женщин, нежели об управлении государством. Следствием его было увольнение в отставку, объявленное 3-го октября 1801 года и сопровождавшееся повелением путешествовать за границей в течение трех лет. Письмо было отправлено с курьером, и Панин, не без основания, подозревал Воронцова в предательстве. Несмотря на то, что он желал прекращения царствования Павла, он осуждал, конечно, средства, пущенные в ход, чтобы ускорить конец, и мстил теперь по-своему за своего государя. Далеко не сочувствуя этой опале, Мария Федоровна протестовала и негодовала. Александр выслушал ее, не сказав ни слова, но на другой день послал матери, вместе с объяснительной запиской, другое письмо вице-канцлера. Последнее было адресовано Витворту и устанавливало участие автора в заговоре. Панин написал слишком много. В один миг гнев вдовствующей императрицы вырвался на свободу, и она, никогда уже не смягчившись, хотя многие другие участники преступления были пощажены, заботилась о том, чтобы этот человек, еще такой молодой и полный жизни, был упрятан в могилу. Разлученный с семьей и друзьями, осужденный на прозябание в бездействии, он оставил эту могилу в 1837 году лишь для того, чтобы перейти в место вечного упокоения.
‘Нужно было, чтобы эта смерть наступила, — заметил один французский писатель, говоря о кончине Павла, — но горе тем, через кого она наступила’.
Быть может, сам того не подозревая, он произносил и приговор Александру. Среди всякого рода побед, сменивших неудачи первых лет его царствования, сын убитого не мог обрести счастья, и его, хотя и неуверенную, совесть, по-видимому, никогда не успокоило то соображение, что это было нужно. И было ли действительно нужно, чтобы судьба отца была предоставлена сыном в распоряжение горсти молодых людей без нравственных понятий и оказавшихся в решительный момент под предводительством двух бессовестных иностранцев? Если та доля безумия, которую Павел вносил в свои действия, делала неизбежным его удаление от власти, то еще не доказано, чтобы форма, приданная этому способу народного спасения, являлась необходимостью.
Она была следствием крайне революционного характера, который уже в течение двух веков носили в этом государстве перемены правительства или династии. Но двадцать четыре года спустя Николай I должен был доказать, что ценой некоторой твердости, даже при явных колебаниях, возможно в этом отношении порвать с традицией. Слабость Александра таким образом лишний раз выдвинула несомненное участие личных перемен, на вид хотя бы и случайных, в развитии исторических законов.
Отдельные темпераменты и их влияние на нашу судьбу, конечно, тоже не что иное, как равнодействующая тех же сил, от которых зависит жизнь коллективов. Но принцип этих частных комбинаций, не поддаваясь по большей части никакому анализу, должен на практике вызывать пред нами представление о случайности.

Заключение

Раньше, чем пасть под ударами своих убийц, Павел был уже жертвой целой совокупности обстоятельств, которые обусловливали и его темперамент, и его судьбу. Прежде всего, он был жертвой непосильной задачи, выпавшей ему на долю, или взятой на себя им самим, и горделивой самонадеянности, позволившей ему думать, что он способен эту задачу выполнить. Но эта гордость, достигшая в нем чрезвычайных размеров, происходила от самой чудовищности доставшейся ему роли и власти, которую он должен был при этом проявить.
Далее, он был жертвой своего более чем на три четверти немецкого происхождения, своего французского воспитания, русской среды, в которой тонуло и то, и другое, и смеси разнородных, несогласующихся между собой элементов, — рыцарских или гуманных идей, заимствованных на латинском Западе, и восточной грубости, прусского формализма и азиатского сумасбродства, утонченности и варварства, — введенных таким путем не только в его духовную индивидуальную природу, но в природу всего народа, которым он должен был управлять.
Наконец, он был жертвой болезненных наклонностей, являвшихся неизбежным следствием этой неправильной обстановки и усиленных влиянием, которое политическая и нравственная ненормальность эпохи должна была оказать на воображение, от природы восприимчивое к такого рода впечатлениям. Урок якобинцев Запада сталкивался и смешивался с революционной традицией Петра Великого, и это не могло не привести к болезненному состоянию.
Читатели этой книги, вероятно, сумели найти связь между тем, что пытался сделать Павел, и тем, что он сделал. Об его усилиях и их осуществлении нельзя составить себе одинаково невыгодное понятие. К сожалению, реакция, несомненно чересчур насильственная и плохо проведенная, хотя и благородно направленная против возмутительных злоупотреблений, оказалась самой недолговечной. Злоупотребления устояли, и в коалиции, восставшей против реформатора, интересы этого порядка послужили главной связующей нитью. Панин, помимо расчетов, которыми могло руководиться его личное честолюбие, имел несомненно в виду спасение государства, но для его обеспечения он должен был согласиться на сообщничество с каким-нибудь Рибасом, а также на более или менее прямое содействие ‘раззолоченной толпы’ развратных циников, которых он ненавидел не менее, чем сам Павел, и шайки отважных преторианцев, которых он готов был назвать, вместе с Ланжероном, позором армии.
Реформа, начатая Павлом, однако, не совсем погибла вместе с ним. Среди победителей в ночь на 11-го марта, лентяи и взяточники всех слоев общества могли надеяться первыми извлечь пользу от этой победы. Однако торжествовавшая гвардия не получила возможности снова подняться после пережитого унижения, и некоторые хорошие заимствования из устава Фридриха II, перемешанные с крайностями унизительной солдатчины, прочно сохранились в военной организации страны.
Законом о престолонаследии, обнародованным сразу после вступления на престол, Павел надеялся положить конец периодическим кризисам верховной власти. Сохраненный в целости принцип самодержавия делал, впрочем, эту гарантию очень хрупкой, и Павел, по-видимому, сам был готов от нее отказаться. Однако она стойко выдержала испытание времени и обеспечила политическому режиму государства прочность, в чем следует признать заслугу за реформатором 1801 года.
Даже в сфере социальных и экономических интересов, несмотря на неловкое и непоследовательное проявление инициативы государем, некоторые из посеянных им семян избежали гибели, постигшей его гуманные мечты, чтобы принести впоследствии плод и избавить его народ от самого тяжелого рабства, пережитого в минувшие годы.
Наконец, быть может, было нужно, чтобы Павел так жил и царствовал для того, чтобы из раздраженного и раздражающего характера, приданного им форме управления, которое он унаследовал и осудил с самого начала, выделилось, путем другой реакции, освободительное направление близкого будущего. Александр, сам втянутый туда вместе с Новосильцевыми и Строгановыми, бессознательно увлек за собой цвет своих подданных. Этим путем, среди препятствий, неизбежных столкновений и отступлений, продолжали с тех пор следовать, и чтобы найти объяснение такому направлению истории, надо обратиться к эпохе Павла.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека