Вокруг трона, Валишевский Казимир Феликсович, Год: 1901

Время на прочтение: 396 минут(ы)

Казимир Валишевский

Вокруг трона

Предисловие

Читатели ‘Романа Императрицы’ знают, что автор рассчитывал дополнить свой труд за счет работ, появляющихся в настоящее время. Он не полагает, что нуждается в оправдании. Какова бы ни была личность, которую мы пытаемся вызвать из прошлого, историческое значение среды, всегда важное, еще более расширяется для первых ролей человеческой драмы: сильных индивидуальностей, энергичных характеров. И оно все увеличивается, доходя как бы до раздвоения нравственной личности в окружающей среде, так что кажется, наконец, будто мы видим в последней как бы продолжение, прямую преемственность этого существа, одаренного чрезвычайной силой.
Екатерина, по преимуществу, принадлежит к этому исключительному разряду. Из всего, составившего ее величие, престиж и обаяние, она, можно сказать, ничего не получила по наследству. Она сама завоевала или создала все, окружавшее ее: дворцы, в которых жила, большей частью выстроены ею самой, людей, служивших ей, она не только выбирала, но — лучше того — сама наложила на них отпечаток, какой ей был нужен, вдохнула в них, следовательно, много своего. Среди ее сотрудников, даже тех, которые внесли в свою службу ей наибольшее количество личных достоинств, инициативы и даже оригинальности, многих она имела полное право назвать своими воспитанниками. И гениальный Потемкин принадлежал к числу их. Из среды ее поклонников некоторые дошли в преклонении перед ее личностью не только до более или менее добровольного самоотречения, но до действительной потери индивидуальности: пример — Гримм. И, таким образом, говоря о нем и других, мне всегда придется говорить о ней, и главным образом о ней. Не потому, что эти лица не были интересны сами по себе: в этой среде, которую я намереваюсь осветить, явится на границах Азии не только Россия, но вся современная Европа — Европа политическая, литературная и философская, в лице некоторых наиболее знаменитых ее представителей, и, показывая Екатерину среди тех, кто способствовал ее величию, я выставляю также соприкосновение двух миров.
Прежде чем приступить к своему труду, я пожелал посетить места, где протекла эта единственная в своем роде жизнь, некоторые стороны которой я намереваюсь воспроизвести. Я надеялся найти там какие-нибудь более определенные, более жизненные следы, чем те, которые может дать историку мертвая буква документа. Увы! Я нашел только полную пустоту, образовавшуюся — уже так скоро! — после всего исчезнувшего. В петербургских дворцах, даже в Эрмитаже — нет ничего или сохранилось очень мало: сгоревшее в царствовании Николая I великолепное здание Растрелли было перестроено с самого основания. В Царском почти ничего не осталось: исчезло все роскошное или изящное, так восхищавшее Сегюра, разрушена та интимная обстановка, среди которой под благосклонным взглядом божества, воспетого Вольтером, состязались в остроумии находчивый принц де Линь, изобретательный Потемкин и несколько грубовато-шутливый Нарышкин. Новое убранство, новые вещи изгладили одно, заняли место другого. Петр Великий в этом отношении оказался счастливее: его деревянный домик, в своей великой бедности и с так много говорящей исторической меблировкой, стоит до сих пор неприкосновенным на хладных берегах, которые Петр сумел вызвать к жизни. Различные мелкие вещи, принадлежавшие внуку Екатерины, благоговейно сохраняются в Царском. Между внуком и бабкой разверзлась пропасть: тут сказалась злопамятность Павла, угрызения совести Александра I. Во дворце Павла помещается учебное заведение, а комната, где император спал в ночь 12 марта 1801 года, превращена в церковь.
В Москве — тоже ничего, а в окрестностях — в Царицыне — развалины на месте одной из любимых резиденций Екатерины!
Люди и события в России сменяются быстро: поздно вступив в историю, как бы спеша жить, этот народ даже будто нарочно помогает разрушительному делу времени. У этого величия и этой цивилизации, едва просуществовавших век, уже есть свои развалины.
Более цельным и узнаваемым образ обаятельной государыни явился передо мной в мемуарах нескольких почитателей старины, набожных хранителей преданий и традиций, которые, однако, тоже изглаживаются. История должна поспешить за ними со своей созидательной работой.
Мне не приходится просить внимания к моему труду: читатель уже почтил меня им. Для тех усилий, которые я еще вложу в свою работу, мне остается только надеяться и впредь на то снисхождение, благотворное действие которого я уже испытал и оценил.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЕКАТЕРИНА ВЕЛИКАЯ

Глава 1
Государственные люди
[*]
I. Русские, малороссы и иностранцы. Первые роли и статисты. Немцы. II. Панин. Министр переходного времени. Борьба с фаворитами. Личное вмешательство в политику Екатерины. III. Князь Вяземский Глебов. Либерализм и ретроградное направление. Чернышовы. IV. Безбородко. Завтрак, имевший важные последствия. Императорский фактотум. Торжество хохла. Влияние плохо натянутых чулок на карьеру государственного человека. V. Другой малоросс: граф Разумовский. Уничтожение гетманства. Присоединение Малороссии. VI. Иностранные сотрудники. Бестужев, Миних. Сочинитель мадригалов. VII. Остерман. Кейзерлинг. Штакельберг. Сиверс. Второй раздел Польши.

[*] — ‘Русский Архив’. Различные документы. 1876, I, Arneth. Maria Theresia und Joseph II, Бильбасов. История Екатерины, Blum. Ein russischer Staatsmann (Биография Сиверса), Correspondence politique, Архив французского Министерства иностранных дел, ‘Политическая переписка’ в сборнике Императорского Русского Исторического Общества, тома: X, XIX, XXII, XXVI, XXVII, XXIX, XLVI, XLVII. ‘Корреспонденция’ Миниха, изданная Бюшингом, Григорович. Биография Безбородко, ‘Записки’ князя Долгорукова, Энгельгарта, Греча, Гарновского, Комаровского, лорда Мальмсбера, Палеро, Лазаревский. Малорусские исследования, Лебедев. Граф Панин, Материалы для биографии Безбородко, опубликованные в ‘Русском Архиве’, 1875, II, Journal de Saint-P&eacute,tersbourg, Чтения. 1863, Соловьев. История России. XXV, Терещенко. Биографии министров.

I

С 1788 по 1790 г., в течение войны со Швецией, так необдуманно начатой и так мужественно веденной, Екатерина Великая, или, как ее называл Вольтер, Екатерина Великий, пережила, как известно, немало тяжелых часов. Было время, что не получалось ровно никаких известий, и можно было опасаться, что флот Грейга постигла какая-нибудь ужасная катастрофа. Наконец, прибыл курьер от адмирала. Екатерина велела немедленно прочесть себе депеши. Нагнал ли он неприятеля? разбил ли его? Нет еще, но встреча была неминуема, обе эскадры находились друг от друга на расстоянии двенадцати морских миль. Екатерина вопросительно взглянула на окружающих: морская миля, сколько это? Окружающие молчали. Тут был и красавец Мамонов, знавший все — как часто говорила императрица — ничему не учившись. Он молчал, наравне с прочими. Решили послать в Адмиралтейство, но в это время находились в Царском, и пришлось ждать ответа до вечера. Прислали сказать, что морская миля равна семи верстам. Это было большим разочарованием для Екатерины, она сильно рассердилась на своего адмирала: ей бы хотелось, чтоб ее и шведские суда сошлись, а фантастический расчет Адмиралтейства еще увеличивал настоящее расстояние, указанное Грейгом. Вот как ей служили и какие сведения доставляли.
‘Я воевала без адмиралов и заключила мир без министров’, — говорила она после этого тяжелого времени. Вызванные смесью горечи и гордости, эти слова были совершенно справедливы и могут относиться даже к большей части ее царствования. Однако напрасно Екатерина обвиняла в этом судьбу: она сама относилась очень равнодушно к выбору людей, которые должны были помогать ее начинаниям, по ее мнению, что один человек, что другой — безразлично. Это характеристическая черта ее истории с той точки зрения, с которой мы приступаем к ней теперь. Людей действительно выдающихся было мало среди окружавших ее, ее можно не винить в этом, но и из числа их ни одного нельзя измерить полной величиной, так как она царствовала и правила, и в этом нельзя не видать прямого следствия взглядов и принципов чисто личных, применяемых ею к правлению, а также и особенности ее характера. Между качествами, которыми должен бы отличаться предпочитаемый сотрудник правительницы, она ценила особенно одно: гибкость. Но последняя редко уживается с действительно выдающимся умом. В Екатерине в полной мере была развита наклонность к деспотизму, допустимому при ее положении самодержицы, но также к капризу и причудам — свойствам женщины. Это был самый существенный недостаток ее умственного склада. Но она отличалась вместе с тем способностью извлекать пользу как из своих недостатков, так и достоинств, не стремясь ни к чему более, и это также вело Екатерину к тому, что она мало ценила действительные достоинства сотрудников, которых привлекала. Ей скоро представился случай убедиться, что знание людей, угадывание их способностей и достоинств — не ее ума дело. Ее первый выбор среди высших сановников был несчастлив: он пал на Теплова — попросту плута. При склонности к крайностям, свойственной ее уму, этого было достаточно, чтоб императрица уверилась, что она будет находить Тепловых повсюду и что, следовательно, самое лучшее, что она может сделать — это надеяться в ведении своих дел исключительно на себя. Однако, так как эти дела касались и России, то она поняла, что они слишком сложны и обширны, чтоб ей было возможно выполнить безусловно программу личного управления, возникшую в ее уме тотчас после восшествия на престол — самую исключительную, обширную и вместе с тем удобопонятную, какую можно себе представить. Таким образом у нее появились первые министры, также как главнокомандующие ее армией. А в лице Потемкина у нее даже оказался как бы вице-император, с видом полусамодержца и повелителя. Но наружность, при более близком знакомстве с порядком вещей, мало соответствовала действительности. Эти министры и генералы, даже самый этот alter ego, столь внушительный с виду, были не только орудиями, которыми единственная рука управляла всегда с известной суровостью и незаметно, не давая воли, постоянно грозя сломить их не сегодня-завтра, без всякой возможности сопротивления — это были, по большей части, ее креатуры, в буквальном смысле слова, существа, созданные целиком той же искусной рукой и носящие во всех своих делах ее отпечаток. И, таким образом, история государственных людей и полководцев, прославивших царствование Екатерины, является в значительной степени ее собственной историей.
Но не один только подобный исторический интерес может возбудить в нас желание познакомиться с ними. Я уже несколько раз пытался доказать, что во многих отношениях настоящая России есть только прямое и непосредственное наследие великого царствования. И это особенно справедливо, или, по крайней мере, было справедливо до очень недавнего времени, по отношению к высшему правительственному персоналу. Имена и личности другие, типы же остались неизменными. Вот эти то типы я хочу попытаться осветить, и, пробегая по этой галерее портретов, мы познакомимся с миром, очень недалеким от нас.
Государственных и военных людей, которых мы видим там, можно, вообще, разделить на три категории: чисто русских, малороссов и поляков, смешавшихся без разбора, и иностранцев. Разница в происхождении сказывалась довольно резко в разнице способностей и характеров. Некоторые общие черты сближают две первые группы: натуры одновременно примитивные и чрезвычайно сложные, в которых дикость странным образом смешивается с крайней утонченностью — следствие особого наслоения рас и различных влияний, западная культура, привитая на гнойнике азиатчины, которой молодая русская поросль пропиталась в течение векового рабства. Та же нерадивость и лень с внезапными вспышками бешеной, поразительной энергии, то же восточное презрение ко всякому порядку и всяким правилам, то же отсутствие заботы о времени, та же тонкость и проницательность ума в соединении с обманчивой наивностью, та же склонность к всевозможным видам удовольствия, тот же необузданный темперамент, то же богатство воображения в изыскании наслаждений, наконец, та же гибкость, помогающая с постоянной и чрезвычайной легкостью покоряться всем переменам положения, состояния и занятий, браться за всякие должности, повиноваться беспрекословно всем капризам повелителя, доходить до крайних пределов послушания, слепого, наивного, невозмутимого и всегда между тем сохранять способность подняться, одним прыжком перескочив через все перенесенные неудачи, выбраться из тины, где завязала нога, и жестоко отмстить за все. С одной стороны — со стороны малорусской — более богатая натура и разнообразие ресурсов следствие еще большей амальгамы первоначальных элементов: наносные пласты казачества, куда приплывали и где задерживались обломки различных искателей приключений, принадлежавших ко всем европейским народам, греческие и польские отложения, медленно осевшие на русском основании, более устойчивости в уме, но менее постоянства в характере, более развития, но бСльшая испорченность. Что же касается иностранцев, то, несмотря на всю их многочисленность, их значение во время этого царствования невелико. Между ними не выдвигается на первый план ни одной личности: ни влиятельного министра, ни фаворита. Они — за одним, двумя исключениями — не поднимаются выше статистов. Эпоха им не благоприятствовала. Чтобы успеть в чем-нибудь и выдвинуться вперед, им не достает именно главного качества, так ценимого Екатериной — той покорной и эластичной гибкости, которой обязаны были своим успехом Потемкин и его соперники. По большей части немцы — народ корыстолюбивый и покорный — они служат, как им платят, гнут спину, но без изящества, они плоски и негибки, мрачны и печальны в душе, где взращивают изумительный цветник германской флоры: сентиментальность и дикую гордость, грубость и поэзию, мещанские добродетели и философский ум. — И все это замечательным образом уживается с карьерой добросовестного чиновника или придворного. Однако не станем слишком злословить на их счет, как к тому замечается за последнее время наклонность в России. И совершенно напрасно, потому что они создали Россию такою, какова она есть. Да, они обработали своими трудолюбивыми руками эту упорядоченную, образованную, открытую для торговли и промышленности Россию, с которой начинает знакомиться теперь Европа. Они построили дороги, прорыли каналы и устроили школы. Как наемники, — я уже сказал это — как люди, которым платят и которых отпускают, когда их дело окончено. И справедливость требует, чтобы при просмотре их маршрута, обращалось внимание на их формуляр. К тому же, в великой славянской империи во время царствования Екатерины одну главную роль постоянно и великолепно исполняло лицо иностранного, именно немецкого происхождения — она сама. Забыть это — значило бы оказать большую несправедливость как ей, так и ее отечеству.

II

Великим государственным человеком первой половины царствования — насколько таковой мог существовать — был Панин — чисто русский по происхождению, несмотря на некоторые старания доказать его генеалогическое происхождение от итальянских родичей. Во Флоренции, в удобную минуту, проявилась семья Паньини — так же, как раньше во Франции семья Биронов, — которая заявила кстати об общем происхождении. Первые шаги Никиты Панина на политическом поприще, его участие в придворных интригах, волновавших царствование Елизаветы, уже известны читателю [См. Роман императрицы]. Из министров Екатерины он был почти единственным, имевшим прошлое и принесшим, таким образом, в управление делами уже готовые взгляды или, по крайней мере, умственные наклонности, в которых императрица могла видеть не просто отражение собственных взглядов. И его работа на посту министра, поэтому, является переходной эпохой, подготовившей путь к постепенному сосредоточению власти в одном лице, которое императрица желала и сумела провести и для которого требовались другие сотрудники. Это было дело, приводившееся в исполнение искусно, терпеливо, безостановочно, начиная с самого первого часа. Даже во время государственного переворота 11 июля 1762 г. к фельдмаршалу Салтыкову был отправлен курьер с подписанным императрицей приказанием от Коллегии Иностранных Дел немедленно очистить прусскую территорию ввиду мира, который Петр III решил заключить, чему и Екатерина, поддерживаемая Паниным, тоже сочувствовала. Но тот же курьер вез собственноручную записку Екатерины, помеченную тем же днем, где императрица советовала фельдмаршалу держаться распоряжений, уже сделанных им при получении известий о петербургских событиях, и имевших в виду именно двинуть войска, состоявшие под его командой дальше, и закончить занятие завоеванных областей. Однако на этот раз Панину удалось настоять на своем. Но не всегда он бывал так удачлив. Настала минута, в конце его карьеры, когда он сохранял только декоративную сторону положения, в которое постоянно вторгалась самовластная самодержица и вечные хулители — ее фавориты. Уже великое дело — суметь удержаться в этом положении, если и не с блеском, то все же прилично, до самого конца. В этом Панину помогало замечательное хладнокровие, такт и выдержка, а, может быть, его недостатки даже больше, чем достоинства. Главными его помощниками были его вошедшая в поговорку лень, изнеженная жизнь, которую он вел, и беззаботность — смесь скептицизма и умственной лени, — введенная им для себя в систему.
Постоянно пытаясь подставить ему ногу и мало-помалу вытеснить из положения, которое она ему создала, и сохраняя только наружный почет, Екатерина, тем не менее, долго смотрела на своего первого министра, как на человека необходимого.
‘Что же мне делать?’ — отвечала она резко Орловым, указывавшим на проступки Панина и на его ухаживание за графиней Строгановой, у ног которой он забывал о государственных делах. ‘Императрице я нужнее, чем она мне’, — со своей стороны говорил Панин графу Шереметьеву, за дочь которого сватался, когда Екатерина уже предназначила богатую наследницу одному из братьев тогдашнего фаворита. Орловым опять пришлось уступить, сама императрица продиктовала глас семьи, письмо с отказом, и графиня Шереметьева стала бы Паниной, если бы не неожиданное вмешательство смерти в эту семейную драму.
‘Г. Панин, без сомнения, человек умный, манеры у него благородные, непринужденные. В нем есть задатки добросовестности, которые, к его чести, всегда проявляются и показывают действительную чувствительность. Он способен и сообразителен, он приятный собеседник, несмотря на то, что ему чрезвычайно трудно говорить последовательно, что он увлекается и при этом бывает часто нескромен. Но, несмотря на все эти преимущества, он далек от того, чтобы быть великим министром. Его лень и нерадивость невозможно выразить. Он проводит жизнь с женщинами и второстепенными придворными. С делами, даже первой важности, он не спешит. В нем все вкусы и причуды изнеженного молодого человека, мало образования, весьма несовершенное знание европейских государств, упрямство во многом, непостоянство в склонностях и отвращение к некоторым личностям, соединение мелкого ума, не идущего далее мельчайших подробностей, с желанием все видеть в широких размерах, в то время как он забывает самые главные вещи… Он весь в руках канцелярских служащих, злоупотребляющих его слабостью и в то же время громко попирающих его нерадение, одним словом твердый и правдивый в одном — в своем подчинении Его Прусскому Величеству…’
Таков нелестный портрет, который рисует в 1772 г. Сабатье де Кабр в своем письме из Петербурга к герцогу Эгильонскому. Он беспристрастен, потому что признает неподкупность первого министра, прибавляя при этом: ‘и, может быть, это единственный русский в этом отношении’. Год спустя его преемник, Дюран, дает следующую характеристику: ‘Этот Панин человек добрый, но беспечный, ленивый и развратный, бессильный физически, безвольный и вялый умственно. Я знаю Паниных с малолетства. Министр был рядовым в военной гвардии… Он понадобился императрице Елизавете для другого… и оказался для этого негодным. Его отправили в Швецию. Он прожил там двенадцать лет. Сон, брюхо, девки были его государственными делами’.
‘Чувственный по темпераменту и изленившийся’, пишет со своей стороны шевалье де Корброн, другой французский уполномоченный, и подкрепляет свою оценку пикантными анекдотами. Нолькен, шведский посланник, которого Панин удерживал к обеду, извинялся необходимостью отправить депеши, не терпящая отлагательства. Тогда Панин с самым небрежным видом сказал ему:
— Видно, барон, что вы не привыкли к большим делам, если отправка какой-нибудь депеши мешает вам пообедать.
Для проверки этих согласных свидетельств мы имеем распорядок дня министра, записанный в 1781 г. маркизом де Верак. По его словам, министр имел обыкновение ложиться около пяти-шести часов утра ‘из-за беспокойства, которое ему причиняли ноги’. Он вставал в два часа и принимался за туалет, продолжавшийся очень долго, благодаря его недугам. В четыре часа он принимал лиц, обыкновенно его ожидавших, но тут уже подавали обед, после него прогулка в экипаже и часовой отдых. В половине восьмого министр принимал своих обычных гостей, и день кончен. ‘Промежуток от половины седьмого до половины восьмого был единственным временем, когда с ним можно было говорить о делах, но состояние его здоровья постоянно доставляло ему благовидный предлог, чтобы не давать положительного ответа’.
Приблизительно то же самое говорит Лаво в своих мемуарах, впрочем, вообще мало достойных доверия:
‘Он очень любил еду, женщин и игру, от постоянной еды и сна его тело представляло одну массу жира. Он вставал в полдень, его приближенные рассказывали ему смешные вещи до часу, тогда он пил шоколад и принимался за туалет, продолжавшийся до трех часов. Около половины четвертого подавался обед, затягивавшийся до пяти часов. В шесть министр ложился отдохнуть и спал до восьми. Его лакеям стоило большого труда разбудить его, поднять и заставить держаться на ногах. По окончании второго туалета начиналась игра, оканчивавшаяся около одиннадцати. За игрой следовал ужин, а после ужина опять начиналась игра. Около трех часов ночи министр уходил к себе и работал с Бакуниным, главным чиновником его департамента. Спать он ложился обыкновенно в пять часов утра’.
А между тем, во время пребывания де Верака в Петербурге Панин был лицом, официально заведовавшим внешними сношениями большого государства, и Иосиф II, посетивший около этого времени северную столицу, думая о Каунице, не мог не удивляться. Он писал матери: ‘У этого человека все только одни слова, а дела мало… Целый поток запутанных мыслей и выражений, в которых не разберешься’.
Правда, французов и австрийцев можно заподозрить в некотором недоброжелательстве к решительному стороннику прусского союза. Но свидетельство, уже не подлежащее с этой точки зрения никакому подозрению — это свидетельство англичан. Панин стоит за них так же, как за Пруссию. Однако и они говорят в том же духе. Кэскарт жалуется в 1771 году на трудность увидаться и поговорить с первым министром: утром он невидим, а после обеда на прогулку. Сама императрица видится с ним только раз в неделю. Истинная причина, заставляющая государыню держать на посту такого бездеятельного министра — его нерадивость. Императрица не считает его достаточно деятельным, чтобы попытаться произвести переворот в пользу Павла. А Гаррис в 1778 г. пишет в депеше, адресованной главе Foreign Office [Министерство иностранных дел]: ‘Вы не поверите мне, если я скажу вам, что в сутки Панин посвящает не больше получаса делам, вверенным ему’.
Не желаете ли услыхать голос самой Екатерины в этом концерте? Он тоже весьма выразителен. Мы уже упоминали в одном месте, как однажды она занялась несколько мрачной игрой, состоявшей в предсказании, от чего может умереть то или другое из приближенных к ней лиц. Против фамилии Панина она написала:
‘Если ему случится поторопиться’.
И между тем в довольно длинном списке министров, служивших императрице, он в конце концов, кажется, способен более остальных выдержать суд потомства. Гаррис, одно время имевший причины жаловаться на него и даже заподозривший Панина однажды в желании отравить его салатом, не может не похвалить честность и прямодушие министра во всех переговорах, где он участвует один. Он тоже считает его неподкупным. — ‘Потому что Фридрих лучше платил ему’, — замечает от себя издатель записок Гарриса. То же думали в Панине и в Версале. Но во всяком случае этот пункт остается сомнительным. Этот странный человек, при своих несомненных слабостях и слишком очевидных низменных наклонностях, не раз проявлял как в частной, так и в общественной жизни действительно возвышенные взгляды и чувства. Это видно отчасти и из корреспонденции Фридриха с его петербургским посланником бароном Сольмсом. В 1764 г. Фридрих настаивает на необходимости воспрепятствовать полякам отказаться от их liberum veto. Панин же восстает против этого: зачем мешать этой нации ‘выйти из того подобия варварства, в котором ее держит это злоупотребление свободой?’ Польша сильная и крепко привязанная к России — вот его идеал… В 1774 г., когда Фридрих добился своего, Панин получил свою долю наследства после несчастной разделенной республики: десятки тысяч польских душ, подаренных ему императрицей. Он отдал их своим чиновникам, не желая извлекать выгоды из сделки, которую не одобрял. Когда разразилась ужасная пугачевщина, Панину, уже давно устраненному от управления делами все усиливающимся влиянием Потемкина, ежедневно терпевшему унижения и обиды от этого соперника, которого он считал недостойным, представлялся случай отомстить. Фаворит, ‘ничего не понимающий и не желающий понять’, был не такой человек, чтобы справиться с грозой. Смелость и искусство, на которые он был способен, обнаруживались пока только в происках с заднего крыльца и будуарных победах. Сидя сложа руки и сохраняя бездействие, к которому его принудили, Панин мог быть уверен в отмщении за себя. Но он и не думает об этом. ‘Надо спасти государство, — пишет он брату, — а после того уж можно уступить свое место господствующим фаворитам и окончательно сойти со сцены’.
Но он не ушел в назначенный им таким образом час, и это было несчастьем для оставленной им памяти. И особенно с этой минуты, при его положении министра не у дел, к которому он возвратился после победы, началось его умственное и нравственное падение.
Екатерина испытывала досаду даже к заботам, которыми он окружал семью наследника, его воспитанника. ‘Можно подумать, что мои дети и внуки больше его, чем мои’. Управление Министерством иностранных дел, во главе которого он остается только формально, официально передается в 1871 г. Остерману. Об этом извещаются иностранные послы. Он уже не получает депеш, ему разрешается не присутствовать в совете, он отпускает своих секретарей и остается в Петербурге — по его собственным словам — только для того, чтоб императрица всегда имела перед глазами памятник своей неблагодарности. Он умер два года спустя, и Екатерина посвятила ему в своей переписке с Гриммом надгробную надпись, не оставляющую желать ничего лучшего из памятников этого рода. За человеком, еще казавшимся ей необходимым в 1767 г., она не признает другого таланта, кроме умения выставить напоказ достоинства, не принадлежащие ему. ‘Никто не владел этим искусством в большем совершенстве. Из ничего он умел устроить себе великолепную одежду из чужих перьев, и чем менее она принадлежала ему, тем более он величался ею, для того, чтоб его считали отцом ребенка, которым обыкновенно он бывал обязан другому’ [Переписка с Гриммом. Сборник Императорского Русского Исторического Общества].
Другому? Вероятно, одному из Орловых или Потемкину. Конечно смелый ум первых и необузданный характер второго мало были способны ужиться с холодным, уравновешенным умом Панина и должны были в конце концов устранить его, но характер и взгляды самой Екатерины, насколько мы их знаем, еще действительнее способствовали этому. ‘Она отделалась от него из зависти и самолюбия, — писал де Верак в 1781 г., — чтоб не могли сказать, что он принимал участие в успехах, о которых она мечтает. Как только ей показалось, что она может обойтись без него, она решила его судьбу’.
Устранение от дел и, наконец, исчезновение Панина совпадают с торжеством австрийской политики на берегах Невы и окончательным разрушением прусского союза. Однако между этими двумя событиями нет, по крайней мере прямого, отношения как между причиной и следствием. Панин, правда, был защитником этого союза. ‘Не бойтесь, — говорил он в 1783 г. Сольмсу, — пока не услышите, что мою постель вынесли из дворца…’ Постель его оставалась во дворце до 1783 г., но влияние прекратилось гораздо раньше этого времени. Несмотря на его несочувствие, раздел Польши считается одним из блестящих дел его карьеры. Два другие — как злобно заметили, — обмен Голштинии на шесть кораблей, которых Дания так никогда и не доставила, и — воспитание Павла. Это тоже может служить надгробной надписью, не уступающей Екатерининской.
Вспомогательную причину несогласия, с первого часа возникшего между императрицей и министром и окончившегося устранением последнего, следует видеть в либеральных идеях, внесенных в управление воспитателем Павла. И Екатерина со своей стороны внесла такие же, но мы знаем, как она их применила. Панин отказался последовать за ней в такой быстрой перемене. Говорили о проекте конституционной реформы, которую он якобы выработал в 1776 г. сообща с первой женой великого князя. В этом году великая княгиня Наталья умерла от родов, и стали ходить зловещие слухи, обвинявшие повивальную бабку, помогавшую великой княгине. ‘Несомненно, — пишет в своих записках князь Долгорукий, — что эта женщина разбогатела, и что Потемкин бывал у нее’.
Одно достоверно: что, постепенно удаляясь от философского и гуманитарного идеала, улыбавшегося ей в молодые годы, и с каждым днем утверждаясь в своих наклонностях к личной и непосредственной власти, Екатерина все менее и менее оказывалась расположенной терпеть вокруг себя людей с умом и характером Панина. Чтоб заменить их, она придумала и создала тип чиновников совершенно новый, по крайней мере в России: людей простых, трудолюбивых, занятых исключительно своим делом, не желавших задаваться никакими вопросами, выходящими за обычные рамки того, что от них требовалось, честных, по крайней мере относительно, и безусловно послушных. Найдя князя Вяземского и поставив его на место генерал-прокурора империи, она думала, что нашла искомое.

III

Это была должность чрезвычайной важности. Генерал-прокурор был тогда начальником всех отдельных прокуроров, состоявших при каждом департаменте Сената и служивших там представителями непосредственных действий центральной власти, т. е. государя. Так как между этими департаментами было разделено почти все высшее управление страны, то глава их был одновременно и министром финансов, и министром юстиции, и почти министром внутренних дел. Предшественник Вяземского, Глебов, был креатурой Петра III. Когда он занял этот пост в час смерти Елизаветы, он уже совершил все проступки, которыми мотивировалась его отставка. Между прочим, с помощью второстепенного чиновника Крылова он без пощады обирал иркутских купцов. В качестве понудительной меры им применялась пытка. Один купец, поднятый на дыбу, провисел на ней три часа и умер, заплатив 30 тысяч рублей, которые Глебов и его сообщник разделили между собой. По доносу Крылов был в 1760 году наказан кнутом на одной из площадей Иркутска и осужден на вечную каторгу, но Глебов сделался генерал-прокурором. Только в 1764 г., спустя два года по своем вступления на престол, Екатерина узнала обо всем происходившем в Сибири или, по крайней мере, о роли, которую играл в том ее генерал-прокурор. Она удовольствовалась приказанием ему подать в отставку. В 1773 г. он снова поступил на службу и был членом суда, судившего Пугачева, в том же году он получил генерал-губернаторство в Смоленске, скопил в короткое время до полумиллиона и снова был отозван. Он умер членом Правительствующего Сената. Екатерина не могла слишком близко следить за выбором своих сенаторов. Князь Вяземский составлял исключение. Говорят, что когда он вышел в отставку, у него оказалось два-три миллиона, между тем как, поступая на службу, он имел всего шесть серебряных приборов. Но он составил себе это состояние в течение многих лет. Глебов же шел слишком быстро.
Сын флотского лейтенанта и воспитанник кадетского корпуса, служивший в армии, где дослужился до чина генерал квартирмейстера, Вяземский не казался специально подготовленным для административных и судебных функций, предназначавшихся ему Екатериной. В аттестате, выданном ему по окончании курса в корпусе — единственном полученном за всю его жизнь — сказано: ‘знает историю и фортификацию, рисует масляными красками пейзажи, говорит и пишет по-немецки, учился всеобщей истории, географии по картам Хоманна и современной истории, немного фехтует и танцует менуэт’ [‘Биография министров’ Терещенко]. Однако этот танцор менуэта проявил знание, благодаря которому в продолжение четверти века пользовался доверием и милостью своей властной повелительницы: он умел повиноваться. И больше того: он служил для Екатерины олицетворением понимания вопросов правления иначе, чем понимала их она, приняв бразды правления, но к какому склонялась она все больше, чем больше осваивалась со своим положением самодержицы. Он сделался душой консервативной и ретроградной партии, главой целого ряда старорусских, яростных противников всех реформ и врагом всякого иностранного влияния. Наука, литература, искусства нашли в нем далеко не мецената. Он страшно спорил с княгиней Дашковой, — урезывая ее академический бюджет и преследуя ее сочинения. Он отзывался о каждом плохом ремесленнике: ‘Поэт’, или ‘Художник’. Это не мешало Екатерине по своему покровительствовать живописи и поэзии, она, по-видимому, воображала, что для этого достаточно ее существования, и была благодарна Вяземскому за пример воздержания, который он подавал ей в этом отношении. Он позволял ей все же казаться и чувствовать себя щедрой путем сравнения и реабилитировать себя в собственных глазах за измену, в которой она не могла не чувствовать себя виновной перед своими прежними взглядами и наклонностями. И в нравственной ломке, которую ей пришлось пережить, удаляясь от всего этого, Вяземский помог ей совершить самые трудные шаги. Она держала его на своей службы в продолжение тридцати лет.
Он был вполне русский, как Панин и Глебов, как и Чернышевы — по крайней мере, довольно сомнительно, чтобы последние были польского происхождения, которое возводят к пятнадцатому веку. Чернышевы принадлежали к древнему дворянскому роду, долгое время не выдвигавшемуся вперед. Их целый ряд. Три брата: Захар, Петр и Иван, блиставшие при Екатерине, принадлежали к младшей ветви. Старший стал известен только впоследствии, когда в 1811 году, получив вместе с Александром Чернышевым дипломатическую миссию в Париж, воспользовался ею, чтоб посетить тайком канцелярию министерства иностранных дел. Барон Биньон, сопровождавший Чернышева на обратном пути по варшавской дороге и шутивший над его необыкновенно отдувшимися карманами, не подозревал, что в них скрывалось. Этот дипломат с двойной миссией — можно бы сказать, ‘с двойным дном’ — сделался министром при Николае. Глава младшей ветви Григорий Петрович был обязан возвышением женитьбе на Евдокии Ивановне Ржевской, последней любовнице Петра I, которую слухи винили в преждевременной кончине царя. Чувствуя в себе болезнь, которая свела его в могилу, и подозревая ее происхождение, Петр удовольствовался тем, что, признав мужа виновной, приказал ‘выпороть Евдокию’. Евдокию высекли, но царю от этого не стало лучше. У Григория Петровича было четверо сыновей. Старший был послом в Копенгагене, потом в Берлине и в Лондоне, где у него произошла знаменитая встреча с дю Шателэ, который, видя, что у него отнимают место, отбил его у непрошеного гостя, и, наконец, в Париже, где он не заявил себя ничем более блестящим. Из трех других, Андрей, пользовавшийся милостями Екатерины еще в бытность ее великой княгиней, сошел со сцены еще до ее восшествия на престол, Захару, тоже бывшему близким к императрице, чуть было также не пришлось стушеваться. Находясь в июле 1762 г. в главной квартире Фридриха, куда Петр послал его с предложениями мира и союза, он совершенно потерял голову при известии о государственном перевороте и послал прошение об отставке. Екатерина приняла ее, ‘потому что он не хотел более служить ни ей, ни отечеству’. Однако она простила необдуманный поступок, дала Захару гвардейский полк и назначила вице-президентом военной коллегии. Два года спустя, в 1764 г., он снова напортил себе: во время обсуждения в коллегии дела одного офицера, обвинявшегося во взяточничестве, он осмелился приписать на полях резолюции: ‘Государыня должна простить’. Екатерина не допускала, чтоб распоряжались так ее волей или милостью. Панин спас виновного. Ему казалось выгоднее поддержать старый фавор Чернышевых против нового фавора Орловых — одну семью в ущерб другой. Действительно, в 1772 году Захар и его брат Иван соединились с ним, чтобы подготовить падение Григория Орлова, но тотчас же переменили фронт, чтоб подорвать кредит самого первого министра, казалось, стоявшего на дороге их новых домогательств. Борьба продолжалась до 1780 г. Тогда появился третий вор, примиривший всех: Захара Чернышева, отняв у него портфель вице-президента военной коллегии, и Панина, оставив за ним только почетный титул его должности. Григория Орлова заместил и отмстил за него Потемкин. Захар отправился губернатором в Москву, где он умер, спустя четыре года. Иван отделался легче. Екатерина назначила его — сама, вероятно, не зная почему — президентом адмиралтейской коллегии. Он ездил морем в Лондон, сопровождая в качестве секретаря дядю Петра: это единственное, что давало ему право на полученную должность. В действительности же, как прежде, так и после, флотом управлял Алексей Орлов, понимавший в этом деле не больше Чернышева, но умевший выбирать своих подчиненных. Как вполне светский человек и приятный собеседник, Иван Чернышев служил украшением двора Екатерины. Павел, желавший видеть во флоте моряков, решился произвести его в фельдмаршалы. ‘В моряка пресных вод и маршала соленых’, как говорили тогда.
Честолюбие, беспокойное, суетливое и сварливое, было двигательной пружиной всей этой семьи. ‘Эти люди’, — пишет Дюран в 1773 г., — ‘всегда хотят быть не тем, что они есть. Когда один из них был прокурором Сената, он желал быть в адмиралтейской коллегии, когда он попал туда, он пожелал стать посланником, будучи посланником, он не останавливался ни перед какой глупостью, чтоб вернуться во флот, а потом чтобы стать министром иностранных дел. Если б ему удалось, он пожелал бы стать государем’. Екатерина не обращала на все это внимания. Она, без сомнения, оценивала по достоинству этих карьеристов и, вероятно, разделяла мнения Гарриса, говорившего о них в 1782 г. в своих набросках для английского министерства иностранных дел об Императорском Петербургском дворе: ‘Шуваловы, Строгановы и Чернышевы остаются тем, чем были всегда: ‘парижскими парикмахерами’. Сабатье признавал, впрочем, за Захаром административные способности, искупавшие ‘всю низость его души’. Что же касается притязаний Чернышева стать ‘русским Шуазёлем’, то они казались Сабатье такими же дерзкими, как Кэткарту, предшественнику Гарриса.

IV

Совершенно другой человек сделался приемником Панина, поскольку Екатерина считала нужным дать преемника своему первому министру. Однажды — это случилось в 1775 г., на масленице, — велев подать себе за завтраком блинов и найдя их особенно вкусными, Екатерина вздумала великодушно поделиться ими со своими секретарями. Ни одного не оказалось налицо: масленица давала себя знать. — Как? Никого? — воскликнула недовольная государыня. Нет, в приемной есть кто-то: это новичок — хохол.
Хохол! — сглаживающая все работа времени уничтожила презрительный оттенок этого прозвища, которым великороссы иногда еще именуют малороссов-уроженцев Буга или Днепра, легко отличаемых по говору.
— Впустить, — приказала Екатерина. — Все равно, что один, что другой. — Хохол вошел. Ему было двадцать восемь лет, держался он застенчиво, лицо имел самое обыкновенное, не говорил он ни на одном иностранном языке, а по-русски со своим ужасным местным акцентом. Но он ел блины с такой жадностью, а его губастый рот и восхищенные глаза выражали такую откровенную чувственность, что симпатический ток незаметно приблизил его к великой сластолюбице, какой была Екатерина. Наблюдая за его едой, она заговорила о законе, смысл которого ей не был ясен. Не пропустив ни одного блина и без малейшего усилия памяти он повторил текст закона. Она пожелала проверить цитату. Хохол невозмутимо указал том и страницу. Императрица пришла в восторг. Это был драгоценный человек. Она пожелала работать с ним каждое утро. Он говорил с акцентом, но его быстрое перо исправляло ошибки, которые ему попадались в докладах обыкновенных секретарей ее величества. Он знал грамматику и орфографию и оказался настоящем кладом.
Его фамилия была Безбородко.
Он, по-видимому, происходил из семьи польских перебежчиков Ксенжницких. Одному из его предков удар сабли снес подбородок, и он получил прозвище ‘Безбородка’ или Безбородко, перешедшее затем к его потомкам. Другого наследства предок своему потомству не оставил. Однако будущий государственный канцлер получил воспитание в петербургском кадетском корпус, но шутки его товарищей, преследовавших в нем ‘хохла’, каким ему суждено было остаться на всю жизнь, по-видимому, обрекли его там на бесцветное существование. И впоследствии он, действительно, прозябал в низших должностях в своей провинции, вдали от столицы с ее широкими перспективами. В 1764 г., по выходе из корпуса, ему не без труда удалось поступить в канцелярии Румянцева, недавно назначенного правителем Малороссии. Десять лет спустя Екатерина заметила, что донесения, получаемые ею оттуда, были составлены лучше, чем получаемые из других мест. ‘Прислали бы вы мне кого-нибудь из ваших секретарей’, — писала она Румянцеву. Румянцев прислал Завадовского и Безбородко. Завадовский быстро пробился вперед до ослепительного положения, в котором, впрочем, продержался недолго: он считался фаворитом с 1775 до 1776 г. Безбородко сначала стоял в тени: он был всего лишь хохол. Счастливая случайность, о которой мы упомянули, решила его судьбу. С этой минуты он сумел сделаться необходимым. Официально ему было поручено рассмотрение просьб, подаваемых императрице, но в сущности через его руки проходили все дела, а главным образом особенно щекотливые. Упоминая о Безбородко этого времени в своей корреспонденции с Гриммом, Екатерина обыкновенно называет его: ‘мой фактотум’ или просто ‘фактотум’. Он сумел также сделаться приятным и полезным герою дня, который, составляя единственное исключение в истории Екатерины, остался им и на следующий день: Потемкин сделался его покровителем. В 1778 г. ‘Придворный журнал’ называет Безбородко двадцать раз в числе приглашенных вместе со знатными сановниками на обеды к императрице. Один раз он даже сидел за одним столом с государыней. Но только после смерти Панина он окончательно занимает место в высших придворных сферах и начинает принимать деятельное участие в политике. При Остермане, представлявшем собой полное ничтожество, заведование Министерством иностранных дел в действительности лежало на Потемкине, который справлялся только благодаря Безбородко, получившему пост статс-секретаря. Все переговоры, требовавшие известного искусства, проходили через его руки, вся изворотливость, к которой часто приходилось прибегать императрице и фавориту в делах иностранной политики — дело его головы. Широкие планы были не по нем. Однако он первый, и очень скоро — в 1776 г. — выступил с планом присоединения Крыма и доказал возможность осуществления своего проекта.
Такое положение продолжалось до 1791 г., когда смерть Потемкина и все усиливающееся влияние Зубова отодвинули драгоценного сотрудника на второй план. Между тем хохол сделался графом Священной Империи и быстро разбогател. В числе прочих доходов, он имел в своем ведении суммы почтового ведомства, которыми распоряжался, не отдавая никому отчета. Ко времени смерти императрицы он владел 16 000 крестьян, соляными варницами в Крыму, рыбными промыслами на Каспийском море и вообще громадными богатствами.
Одаренный изумительной быстротой в работе и замечательной находчивостью, Безбородко нуждался и в той, и другой для поддержки своей карьеры, потому что постоянно вел сразу жизнь человека занятого, с одной стороны, а с другой — жизнь развратника, преданного всем удовольствиям — игре и женщинам. И про него, как про многих других, говорили, что он пользовался мимолетным вниманием Екатерины. Но, некрасивый, неизящный, неостроумный, он не обладал ни одним качеством, обыкновенно решавшими выбор императрицы. Он предавался частым и грубым любовным наслаждениям. Роман его жизни — это его гарем, всегда полный и часто возобновлявшийся. В 1787 г. Гарновский заносит в журнал, который ведет для Попова, доверенного Потемкина:
‘В силу полученного ею фирмана, премьерша сераля Рейс-Эффенди (Безбородко), Мария Алексеевна Грекова, соблаговолила отправиться на сих днях в Москву в сопровождении Кизляр-Аги (черного евнуха), г. Рубана, и многочисленной свиты, разместившейся в двух четырехместных каретах и нескольких ‘русских’ повозках’.
Два месяца спустя он опять пишет:
‘Четыре дня тому назад сюда вернулся из Италии певец Капасчини и привез с собой для Безбородко двух молоденьких итальянок. Обе подверглись испытанию, но не знаю, будут ли обе приняты в сераль’.
Екатерина терпит все это. Она собственноручно подписывает указ о награждении орденом св. Владимира г. Рубана. Она улыбается, когда однажды, поссорившись с Безбородко, Остерман при всем совете упрекает его за эту постоянную оргию с красавицами, содержание которых обходится очень дорого. Безбородко пожимал только плечами и, намекая на всем известное супружеское несчастье министра, отвечал, что действительно любит девок, так как от них легче отделаться, чем от законной жены, даже тогда, когда последняя была раньше известной …… Он имел возможность часто менять своих итальянок. И Екатерина иногда сама помогала ему. Она выслала из Петербурга певицу Давиа, получавшую от Безбородко 8 000 рублей в месяц и обманывавшую его направо и налево. Впрочем, Италия не пользовалась его исключительным предпочтением. Он осыпал золотом знаменитую русскую актрису Сандунову, которую сменила танцовщица Каратыгина, имевшая от него дочь. Он выдал эту дочь за статского советника, дав ей в приданное дом в Петербурге и имение, приносившее 80 000 рублей дохода. Каратыгина долгое время играла роль хозяйки на даче, близ столицы, куда приглашались все друзья министра с их возлюбленными на великолепные празднества, во время которых, по специальному разрешению императрицы, в честь веселой компания стреляли из пушек. Однажды вечером, играя в вист с Роджерсоном, Безбородко забавлялся, приказывая залпами возвещать о каждом ренонсе лейб-медика.
Но хохол, продолжавший жить в сокровенной глубине его души и тела, не удовлетворялся этим пышным развратом. Каждую субботу, сняв свой великолепный, украшенный бриллиантами придворный наряд, фактотум Екатерины искал других удовольствий. В простом синем кафтане и круглом картузе без козырька, с неизменными ста рублями в кармане, он исчезал до утра понедельника. Зимой его можно было встретить около пяти часов утра на маскарадах француза Лиона, посещавшихся низами петербургского общества. Однажды курьер императрицы, разыскивавший Безбородко с вечера, нашел его там мертвецки пьяным. В минуту он отрезвился, велел отвезти себя домой, окатить холодной водой, пустить кровь из обеих рук, а затем оделся и поехал во дворец. Приехав туда, он уже мог рассуждать совершенно ясно. Но императрица спросила его о проекте закона, который ждала уже давно. Он ответил, что проект готов, вынул из кармана бумагу и начал читать. Императрица несколько раз выражала свое одобрение и, наконец, сказала:
— Великолепно, но дайте мне текст, мне хочется его прочесть самой на досуге.
Безбородко побледнел и упал на колени, умоляя императрицу простить его. Текста не существовало, на листе, который он держал в руках, ничего не было написано: он не читал, а импровизировал [Греч. Записки. Стр. 331. Подобные смелые выходки совершенно в духе славянского ума. Такую же проделку приписывают около того же времени некоему Весничееву, правителю канцелярии губернатора Кречетникова в Калуге. (‘Москвитянин’, 1842, т. I, стр. 478). Про одного из самых выдающихся ораторов польского сейма 1788—1792 г. князя Сапегу говорили, что он ежедневно напивался. Утром же, обвязав голову холодным компрессом, он импровизировал самые красноречивые речи]. Екатерина простила, но в конце концов и ее снисхождение, с примесью удивления, истощилось. Она полагала, что с годами Безбородко сам отстанет от своих выходок. А он, вероятно, полагал, что она не подает ему примера, не меняя ничего в своих привычках. Безбородко стесняла постоянная выдержка и официальная напряженность, которую его должность заставляла сохранять. Он чувствовал себя неловко в придворном наряде — платье французского покроя, в которое он втискивал свое грубо отесанное мужицкое тело, и в шелковых чулках, вечно спускавшихся с неуклюжих ног — поэтому он был всегда неловок, угрюм и брезглив среди императорского декорума, в котором обязан был принимать участие. Его грубый темперамент периодически требовал отдыха. Со своими собутыльниками и подчиненными он становился непринужденным, остроумным и грубым, тривиально и цинически веселым. В душе он был добрым малым. В его приемной ежедневно толпились малороссы, привлеченные в Петербург его удачей и ищущие места или помощи. Однажды, в то время как Безбородко принимал своих посетителей, до него донеслись шум и возня в соседней зале, куда было запрещено пускать кого бы то ни было. Однако один из его земляков, пришедший хлопотать о вакантной должности, пробрался туда и, вероятно, соскучившись ждать, принялся гоняться за мухой. Мало-помалу он увлекся этой охотой за увертливым насекомым и, преследуя его, сдвигал мебель, обрывал драпировку. Муха села на дорогую севрскую вазу. Сильный удар кулаком, и ваза разбивается вдребезги, а муха благополучно летит дальше. В ту же минуту, сзади виновника катастрофы, раздался насмешливый голос:
— Что, промахнулся?
Малоросс обернулся и, увидав перед собой всемогущего советника императрицы, думал, что настал его последний час. Но голос продолжал:
— Ну, поговорим, постараемся, по крайней мере, поймать место.
Странная особенность: этот малоразвитой человек являлся любителем и усердным покровителем наук и искусств. Недвижимость, состоявшая из его многочисленных домов, была оценена по его смерти в 4 миллиона рублей, не включая картинной галереи, одной из самых богатых в России. Он купил в 1796 г. целую массу нарядов и ценных скульптурных произведений, собранных во время революции графом Головкиным. В числе последних находился Амур работы Фальконе, изваянный им для мадам де Помпадур. Безбородко был очень близок с тремя талантливыми писателями, которым он покровительствовал и часто оказывал материальную поддержку. Прежде всего с Львовым, русским ‘ле Шапеллем’, как его называл Грот, переводчиком ‘Анакреона’ и сочинителем нескольких эротических стихотворений со звучной рифмой. Муза и образ жизни поэта подходили ко вкусам и привычкам фактотума. Через Львова Безбородко познакомился с Державиными. В изданной переписке последнего все восемь писем, адресованных к Безбородко, заключают в себе либо просьбу о вспомоществовании, либо благодарность за уже оказанное пособие. Получая отовсюду подачки и кормясь, где можно, Державин всю жизнь нуждался. Екатерина наградила певца ‘Фелицы’ четырьмя тысячами рублей именно по просьбе Безбородко и только благодаря заступничеству последнего оставила в 1795 г. без наказания автора оды ‘Властителям и судьям’, где ее цензура открыла якобинские тенденции. Это не мешало Державину время от времени громить в своих александрийских стихах сарданапальскую жизнь сильных мира сего — Потемкина и Безбородко, в которой он сам первый принимал участие — и не раз, забывая всякую благодарность и дружбу, жаловаться в своих строфах на слепую Фортуну, не обращающую внимания при возвышении людей на талант и заслуги. Также и Хемницер, первый русский баснописец, предшественник Крылова, умерший в 1784 г. всего сорока лет, пользовался в течение своей карьеры покровительством мецената-малоросса.
Граф Ростопчин, проницательный наблюдатель и вообще довольно строгий ценитель вещей и людей, составлявших правительство в последние годы царствования Екатерины, относился снисходительно к талантам и заслугам Безбородко. Почти единственное, в чем он упрекал его — это та обстановка, которой тот окружил себя. ‘Люди, составляющие ее, — говорит он, — только и думают, как бы поесть да напиться, да вертеться на глазах у хозяина, который, наконец, начинает смотреть на них как на ‘мебель своего дома’. Ростопчин, правда, поддерживал дружбу с Семеном Воронцовым, благородным лондонским изгнанником, часто прибегавшим к Безбородко, возвышению которого способствовал. Гарновский в одном из своих писем к Попову называл Безбородко ‘вьючной лошадью Семена Романовича’. Надо также призвать некоторый вес и за оценкой маркиза де Верака, писавшего о Безбородко и его сотруднике Бакунине: ‘Будучи свидетелем, как я, рассеянной жизни, которую они ведут, приходится удивляться не тому, что дела идут плохо, а тому, что они вообще еще идут’.
Что особенно говорило в пользу фактотума, ввиду этих разноречивых свидетельств — это то, как он был замещен. В действительности Екатерина только тогда начала находить в нем недостатки, когда решилась принять услуги Зубова. Безбородко сначала боролся с фаворитом. Однажды, когда во время чтения им какого-то рапорта Екатерина показала, что скучает и недовольна, он собрал свои бумаги, как бы собираясь уйти. Екатерина извинилась, и мир был заключен. Но фаворит быстро шагал вперед. Марков, секретарь Безбородко по французской корреспонденции, тоже ушел от него к Зубову. Это была большая потеря: Марков долгое время жил в Петербурге и научился там тонкостям дипломатического языка, употребляемого при европейских дворах. Его переход принес ему в очень короткое время титул графа, ордена св. Александра Невского и Владимира, четыре тысячи крестьян в Подольской губернии и многочисленные денежные подарки, в которых он очень нуждался, чтобы удовлетворить роскошной жизнью мадемуазель Хюсс, знаменитую, очень хорошенькую и очень расточительную французскую актрису, с которой Марков жил в гражданском браке.
К Безбородко, назначенному в 1792 г. после смерти Потемкина уполномоченным для ведения мирных переговоров с Турцией, на короткое время вернулись влияние и престиж. Празднества, устраиваемые им по этому случаю, напоминали своей роскошью пиры великолепного завоевателя Крыма. Но вернувшись из Ясс, он увидал, что, имея титул вице-канцлера, он уже не имел должности: дела, находившиеся в его ведении, оказались распределенными между креатурами Зубова. Это был обычный прием Екатерины. Безбородко окончательно унижается перед фаворитом, прибегая к его посредничеству, чтобы получить вакантную должность гофмейстера. Он работает с ним, как некогда работал с Екатериной, и выслушивает почтительно болтовню и дерзкие замечания этого двадцатичетырехлетнего молодого человека. Спина у хохла под грубой оболочкой оказалась гибкой. Он, правда, уже начал поговаривать о своем намерении выйти в отставку, даже сообщил Воронцову о своем решении совершенно уступить место новому ‘министру всех дел’, которого нашла себе Екатерина, но медлил, имея основательную причину: в это время заканчивался раздел Польши, предвиделась добыча, и он надеялся, что на его долю тоже кое-что перепадет. Расточителен, но охулки на руку не положит этот приднепровский мужик!
Ему дали только приличную долю: крупные куски — для Зубова и его друзей, которым императрица желала приписать славу и выгоду, полученные от совершившегося на берегах Вислы. Безбородко выходил из себя, рвал и метал от ярости. Разве не он посоветовал передать руководство предприятием старику Румянцеву? Разве не он указал для выполнения плана на Суворова, забытого в своей глуши? Но и тут он, как всегда, покорился. Он даже хватался за наружность и гнался за тенью власти, которой у него уже не было: каждый день он отправлял свою карету — пустую — к крыльцу дворца, порог которого переступал теперь редко. Иногда Безбородко проникал даже в уборную императрицы, где ожидал приема, о нем докладывали, но он отклонял предложенную честь, ‘не имея сообщить государыне ничего особенного’. И если Екатерина, бывавшая тоже не прочь сделать что-нибудь напоказ, настаивала на приеме его, то знаменитому камердинеру, видавшему сколько раз императрицу с ее советником в беседе о важнейших делах, теперь приходилось слышать, как их свидания, — производившие немедленно переполох и при дворе, и в городе, — проходили в разговорах о самых заурядных вещах. Как прежде, Безбородко вынимал из кармана какие-то листки: но они оказывались каким-нибудь мальчишеским письмом его молодого друга князя Кочубея, назначенного по его ходатайству послом в Константинополь, где он занимался чем хотел, только не восстановлением Греции [Григорович, автор научной ‘Биографии Безбородко’, появившейся сначала в ‘Русском Архиве’ (1875—77), оспаривает эти данные, почерпнутые нами из ‘Записок’ Грибовского и переписки самого Безбородко. Григорович утверждает, что Безбородко до смерти Екатерины пользовался большим доверием императрицы. Мы не можем разделять это мнение. Некоторые места в письмах Безбородко к С. Воронцову ясно показывают, что он не был уже в курсе важных дел, касавшихся внешней или внутренней политики императрицы].
Так продолжалось до того момента, когда в той самой комнате, где царствовали испуг и смятение, внесенные неожиданной смертью, помертвевшие придворные преклонились перед новым повелителем. Уверенный в расположении Ростопчина, сделавшегося всесильным в эту минуту, Безбородко явился одним из первых. Павел принял его милостиво. Не подозревал ли он, что у графа хранится тот ужасный документ, о котором столько говорили — орудие его падения, завещание, лишающее Павла престолонаследия? Мы еще вернемся впоследствии к этому вопросу. Но скажем вперед, что до сих пор он не получил положительного решения. Павел проявил большую щедрость к впавшему в немилость слуге матери, может быть, он просто был рад найти человека, опытного в делах и врага Зубова. Безбородко был возведен в сан канцлера, получил титул князя и потомственный титул светлейшего, кроме того несколько квадратных верст казенных земель в Воронежской губернии, город Дмитриев и огромные поместья в Орловской губернии. У Безбородко, таким образом, оказалось до 45 тысяч крестьян, что не помешало ему входить в долги до самой смерти.
Он умер в 1799 г., оставив по себе воспоминание, как о человеке искусном, не злом, но вообще мало достойном уважения, способном, но не одаренном выдающимся умом, и характера обыкновенного. Его заведование делами не оставило следа какой-нибудь руководящей идеи, присущей ему лично. Он ненавидел Францию и выказал себя решительным противником сближения с этой державой, но и в этом отношении его антипатия — может быть, инстинктивное отступление перед сближением с культурой, утонченность которой оскорбляла или беспокоила его — только отвечала наклонностям Екатерины, тоже естественным, но вызванным другими мотивами. В нем не было изящества, и этим, вероятно, объясняется его неприязнь к такому изящному человеку, как посланник граф де Сегюр, не было также и умения внушить уважение к себе, что, вероятно, заставило Екатерину отвернуться от него. Его плохо натянутые чулки оказались не только врагами французского союза, но также и его собственного счастья.

V

Среди придворных Екатерины был еще один малоросс, который, играя роль незначительную, занимал, однако, видное положение. Граф Кирилл Разумовский был меньшим братом Алексея, фаворита и предполагаемого супруга Елизаветы. Сын украинского крестьянина, Григория Разума, Алексей начал свою карьеру в С.-Петербурге — певчим в придворном хоре, где его красивый голос обратил на себя внимание императрицы. Кирилл подвигался в своей карьере так же быстро, как красавиц певчий. В пятнадцать лет, кое-чему научившись в Берлине у математика Эйлера, он уже был камер-юнкером, в шестнадцать — графом Священной Империи, в семнадцать — камергером и кавалером ордена св. Анны, в двадцать — ордена Александра Невского и — президентом Академии Наук! Год спустя он женился на княжне Екатерине Нарышкиной, двоюродной сестре императрицы Елизаветы, самой богатой русской наследнице, и продолжал все возвышаться в чинах. Он был генерал-адъютантом, командовал гвардейским полком, а в двадцать два года сделался гетманом малороссийских казаков. Этот пост оставался незамещенным в продолжение шестнадцати лет — со времени смерти последнего выборного гетмана. Елизавета восстановила эту должность для Кирилла и пожаловала ему все огромные доходы, накопившиеся за время, пока это место оставалось незанятым. И Петр III отнесся хорошо к этому баловню судьбы, что однако не помешало Кириллу стать на сторону Екатерины и помогать ей во время государственного переворота. Он втайне вздыхал по прекрасным глазам великой княгини, но служил ее интересам с осторожностью, боясь скомпрометировать себя. Измайловский полк, которым он командовал, должен был первым приветствовать новую императрицу. Разумовский знал это, молчал, но отказался выдвинуться вперед. Самый отважный и вспыльчивый из Орловых, Алексей, попытался побороть его осторожность и изворотливость, решившись однажды ночью проникнуть в спальню гетмана, чтоб переговорить с ним об общем плане. Разумовский выслушал молодого человека, как бы подумал и, покачав головой, посоветовал ему обратиться к кому-нибудь другому: ‘к тому, кто знает больше нас с вами’. И, загасив свечу, он громко захрапел. Однако он все же принял деятельное участие в выполнению заговора, как — типограф. Манифест о восшествии на престол Екатерины был напечатан в подвалах Академии Наук.
Новая императрица была в затруднении, как наградить Разумовского за такое участие. Самому богатому человеку в России нельзя было заплатить деньгами. Она назначила его в Сенат: это было довольно скучно, и Разумовский взглянул на свое назначение именно с такой точки зрения. С этой минуты он разыгрывает роль недовольного, дуется на фаворита Орлова и разрушает проект брака, на который Екатерина соглашалась в 1763 г. В следующем году он вздумал сам себе назначить награду за свои услуги: он возмечтал сделать гетманство наследственным. Его ставленники работали среди казацких главарей и убедили их подписать прошение в этом духе. Екатерина была удивлена и недовольна: проект шел прямо вразрез с ее объединительной политикой. Орловы сочли случай удобным, чтоб отомстить и очистить место, которое, без сомнения, должно было достаться одному из них. Они усердно принялись хлопотать, и Екатерина не мешала им. Разумовский испугался — он вообще был не из храбрых — и подал в отставку. Этого только и ждала Екатерина, но Орловых постигло разочарование: оставшееся свободным гетманство просто, без дальнейших разговоров, было уничтожено и заменено коллегией. Эту коллегиальную административную организацию особенно любила великая императрица, и до сих пор подобные организации пользуются в России симпатиями, как представляющие наиболее гарантий. В наше время они применяются даже в железнодорожных вагонах, где контроль никогда не бывает единоличным. При билетном контролере всегда идет помощник, иногда два: это коллегия в ее зачаточном виде. Во главе коллегия, которой Екатерина поручила управление Малороссией, она поставила Румянцева, советуя ему запастись ‘волчьими зубами и лисьим хвостом’.
Если верить историку-специалисту, Малороссия выиграла от такой перемены. Не будучи человеком злым, экс-гетман был нерадив, и его подчиненные теснили страну. Характер его соответствовал уму, а последний не представлял ничего выдающегося. Однако, лишившись своего высокого официального положения, но еще более обогатившись в 1771 г. смертью брата, оставившего ему сто тысяч крестьян, он начал себя держать с высокомерной независимостью, не лишенной величия, и, занимая особое положение, на неприкосновенность которого и сама Екатерина, по-видимому, не посягала, некоторым образом стал особняком среди толпы, сгибавшейся в три погибели под повелительным взором монархини. Когда в 1776 г. Григорий Орлов, вопреки закону, женился на двоюродной сестре, девице Зиновьевой, Разумовский, как член Сената, отказался подписать постановление, по которому супруги разводились и заточались в монастырь. Это — заявил он — значило бы нарушить другой закон: закон, запрещавший бить лежачего. Однажды он подписал все же приговор, продиктованный самой Екатериной, и прибавил при этом: ‘подписываю, как судили’. Когда кто-то, желая сказать ему любезность, выразил удивление, почему начальство над действующей армией в войне с Турцией поручено не ему, несмотря на его чин фельдмаршала, а простым генералам, Румянцеву и Голицыну, он ответил: ‘Да потому, что надо разбить турок, а не быть биту ими’.
Он желал, чтоб его ценили по заслугам, и вместе с тем выставлял на вид, что не забывает своего происхождения. Когда один киевский профессор поднес ему обширный труд, касавшийся генеалогии его семьи, он удивился: ‘ЧтС можно было найти, чтобы так расписаться о нем и его семье?’ Когда автор прочел место, где венская канцелярия, даруя его брату графское достоинство, связывала его по происхождению с родом Рожинских, Разумовский прервал его: ‘Да будет вам! Отец мой был простым солдатом, а матушка, святая женщина, дай ей Бог долго здравствовать — дочерью крестьянина, я граф и гетман Малороссии обеих сторон Днепра. Напишите это в вашей генеалогии — и будет’. Он приводил в отчаяние сыновей этими постоянными напоминаниями о своем незнатном происхождении, а когда они начинали опровергать его, звонил своему камердинеру: ‘Ступай, принеси мне свитку, в которой я приехал в Петербург: хочу вспомнить хорошее время, когда пас волов, да покрикивал: цоп! поп!’
Но, не желая скрывать, откуда он вышел, он также не допускал, чтоб забывали, до чего дошел. Когда Потемкин однажды вздумал принять его в халате, он ответил ему такой же вежливостью, появившись на балу фаворита в таком же костюме. Впрочем, и у себя дома он любил выказывать перед гостями непринужденность туалета: ему случалось появляться на парадных обедах у себя в неизменном халате, только надев сверху андреевскую ленту. Но его обеды отличались царским гостеприимством, и присутствовать на них мог всякий, кто желал, согласно обычаю, сохранившемуся еще до последних лет во многих домах, где бывали и французы. У Разумовского на кухне ежедневно истребляли целого быка, десять баранов, сотню кур и прочего в соответствующем количестве. Главным его поваром был знаменитый Баридо, оставленный в России маркизом де ла Шетарди и считавшийся даже выше самого Дюваля, повара-француза Фридриха II. Помимо кулинарии и рецептов, Россия обязана маркизу введением в употребление шампанского, которого он привез 16 800 бутылок в числе своего дипломатического багажа. До тех пор на обедах русских вельмож пили за тостами венгерские вина. Слуг у Разумовского насчитывалось до трехсот: управляющий, дворецкий, главный камердинер, два карла, четверо парикмахеров, маркер при бильярде, ключник, пять кухонных мужиков, швейцар, десять выездных лакеев, два скорохода, казак, четыре лакея, два гайдука, три счетовода, при них два писаря и четыре письмоводителя, два межевика и шесть помощников, десять истопников, три ключницы и т. д.
— Дядя, — стала было говорить ему однажды его племянница, графиня Апраксина, — мне кажется, у вас много совершенно лишнего народу, без которого вы бы могли хорошо обходиться.
— Пожалуй, да они-то не обошлись бы без меня.
Один русский вельможа, уже наш современник, которого упрекали, что он слишком легко проигрывает деньги своим обычным партнерам, ответил так же:
— Если б я чаще выигрывал, то мне не с кем бы стало играть.
Разумовский вел такой расточительный образ жизни до самой смерти. Он не забывал никогда привычек своей родины и во многих частностям сохранил их: простые и грубые малороссийские кушанья — борщ и гречневая каша всегда были его любимыми блюдами. При звуках казацкой бандуры ноги его сами начинали ходить. В подмосковном имении Покровском у него кормились всегда толпы малороссов, рылись пруды, главное, дававшие ему иллюзию далекой родины и доставлявшие случай вести длинные разговоры, в которых он вспоминал свой язык и годы детства. Он пережил Екатерину, но после ее смерти пожелал еще больше уйти в родную среду и переселился в свое батуринское имение. Павел послал туда справиться о нем и досланный получил ответ: ‘Скажите его величеству, что я умер’. Он умер через три года после того, семидесяти четырех лет.

VI

К совершенно иному типу принадлежали иностранные сотрудники, к которым Екатерине, как никак, все же приходилось прибегать. Иначе ей трудно было бы пополнять кадры своего дипломатического персонала, который в России всегда нуждался в этих вспомогательных силах. Екатерине удалось отделаться от Бестужева: состарившийся, изжившийся, растерявшийся ввиду нового положения вещей, этот кондотьер, в котором русского было только заимствованное окончание его фамилии [Его настоящая фамилия, унаследованная им от отца, шотландского офицера — была, как кажется, Бест или вроде этого], ни на что уже не годился. Екатерина была ему обязана и постаралась заплатить свой долг. Навстречу ему, когда он возвращался из ссылки, императрица послала самого Григория Орлова с придворными экипажами. Она омеблировала ему дом и ‘снабдила всем, не щадя издержек’. Даже испугала Сольмса, посланника Фридриха, жаловавшегося на невероятную слабость императрицы ‘к этому старому вралю, который топил в вине жалкие остатки своего разума’. Бестужев, как известно, всю свою жизнь был завзятым ‘австрийцем’. Императрица даже воспользовалась его долгой опытностью. Вначале ни один шаг в политике как внутренней, так и внешней, не делался без старика, ежедневно записка, быстро набросанная самой Екатериной, призывала его во дворец: ‘Батюшка, Алексей Петрович, пожалуй, помогай советами!’ ‘Батюшка’ приезжал, давал свой совет, иногда даже настаивал на принятии его, но о восстановлении его официального положения и всемогущества, — как он сам того желал, а кругом него надеялись и боялись — не было и речи. Елизаветинский канцлер умер, и Екатерине ни на одну минуту не приходило в голову воскресить его. Не доверяя вполне самой себе, не решаясь безусловно положиться и на Панина, тоже новичка в роли первого министра, она была очень рада иметь между ним и собой этого старого пройдоху в широкой политике. Но он был не более, как руководителем, от которого она избавится при первом повороте, как только сочтет себя способной найти самостоятельно дорогу. Вот почему она и не давала ему определенной, постоянной должности, на которой его прошлое могло бы внушить ему слишком властные притязания. И как живо она от него отделалась, когда пришла подходящая минута! Как она мало стеснялась, прося его сохранить про себя советы, которых у него уже не просили! При этом он начал давать именно такие, которые шли в разрез со взглядами, к которым она наиболее была привержена. Он критиковал ее поведение относительно духовенства, вступался за Арсения Мацевича, непочтительного и непослушного архиерея. Не забыл ли он, что ‘прежде сего и безо всякой церемонии и формы по не столь еще важным делам головы секли?’ Бестужев восставал против применения насильственных мер, клонившихся к возвращению Бирона в Курляндию. Наконец, в Польше он вступился за наследственные права саксонского дома против Понятовского. Это уже был последний удар! Тотчас же после этого, в декабре 1763 г., Мерси, австрийский посланник, мог сообщить князю Кауницу, что он уже не должен больше рассчитывать на влияние экс-канцлера. Оно безвозвратно потеряно. ‘Как бы он ни ухаживал за Орловым’.
Бестужев умер в 1766 г. Карьера шотландца — карьера удивительная, в течение которой мы его видим сначала атташе при русском посольстве в Утрехте, потом камергером великой княгини Курляндской в Митаве и даже английским послом в Петербурге — собственно не принадлежала к царствованию Екатерины: последнее видело только ее закат. То же самое можно сказать о Минихе, этом другом иностранце, произведенном Петром I в маршалы, а Екатериной в строители каналов. Мы не станем рассказывать здесь, каким образом, будучи баварцем по происхождению, он поступил в гессенскую пехоту, сражался под начальством принца Евгения под Уденардом и Мальплакэ, был взят в плен французами при Денэне, перешел в ряды саксонско-польской армии в 1721 г., тридцати восьми лет от роду очутился в свите Петра Великого, стал главнокомандующим царской армии, и одержав во главе ее блистательные победы, двадцать лет спустя должен был взойти на плаху. Топор пощадил его, он был отправлен в вечную ссылку. Он познакомился с Сибирью, где ему выдавался 1 рубль в день на содержание, и где он должен был давать уроки математики, чтобы не умереть с голоду! Возвращенный Петром III, он пытался спасти для него престол. Екатерина не стала мстить ему, но также и не подумала возвратить ему командование войсками. Она не желала вверять этого поста немцу, притом восьмидесятилетнему старику. Она отправила его в Ревель, где и воспользовалась его инженерными познаниями. По-видимому, он удовлетворился этим и писал ‘своей благодетельнице’ письма, поражающие вдохновением и богатством льстивой фантазии:
‘Вы знаете, Милостивейшая Монархиня, что я к Вашему великому имени прибавлю эпитеты:
Императрица-миротворица.
Царица знания.
Восстановительница народного процветания.
Спасение и услаждение народов.
Изумление вселенной.
А для меня, по преимуществу — моя звезда и утреннее светило.
Никогда я не просыпаюсь, чтобы сияние Вашего Величества не озаряло радостью мою душу’.
Тут скобка:
‘Не доверяйте никому, Ваше Величество, постройку Ладожского канала, никому, кроме меня’.
Затем, снова начинаются дифирамбы:
‘Никогда не видал я картины более восхитительной, как та, на которой я могу восторгаться героическими и божественными свойствами Вашего Величества:
Какое прилежание к делам государственным!
Какая проницательность!
Какая верность в суждениях!
Какая быстрота в преподании наставлений Сенату!
Какая кротость!
Какая ровность характера!
Какая величественная осанка!
Какая поразительная красота!
Какой блеск!
Какое внимание!
Какое снисхождение!
Какая приветливость!
Какой высокий, гениальный ум и сколько грации в манерах!’
В другом послании придворное красноречие старого корыстолюбца принимает более подходящий оттенок и впадает в тон романический:
‘Дозвольте, богиня моей души, прославить, поскольку позволяет моя слабость, божественные качества Вашего Величества и принести на алтаре моего сердца жертву моего обожания и любви к Вашим божественным прелестям’…
Богиня не имела ничего против того, чтобы приносили жертвы ‘ее прелестям’, но нашла, что приносящий их уже переступил черту подходящего возраста. Она пожаловалась Орлову ‘на пустомельство старика’ и ответила:
‘Господин маршал, мы чуть не шутя начинаем одно из величайших, давно задуманных дел, и ваши письма очень походили бы на любовные записочки, если б ваша близость к возрасту Патриархов не придавала им достоинства. Но вернемся к делу’…
Следуют три страницы технических подробностей, касающихся работ, запланированных для Ревельского порта. Увы! Через несколько месяцев, кроме этого, несколько сухого, призыва к порядку, у ревельского изгнанника нашлись и другие причины, чтобы отказаться от своих мадригалов. К концу года из-под его пера выходят строки уже совершенно в ином тоне:
‘Какое время парадоксов переживаем мы! Я горячо желаю служить Вам, воскресить гений Петра Великого и его славу, обессмертить Ваше имя, уже божественное, а Вы сами… стараетесь связать меня по рукам и ногам. Вы отказываете мне во всякой поддержке и помощи. Вы предпочитаете мне Разумовских и Бутурлиных. Знаю я этих героев! Четырех слов достаточно, чтобы нарисовать их портреты с натуры. Я не завидую им ни в их величии, ни в возвышении, но никогда не перенесу, чтобы меня унижала из-за них’…
И жалобы, сетования, даже брань продолжаются. Старый служака напоминает вдове Петра III, что он вернулся из ссылки с шестью рубашками и рваной шубой, и что до сих пор еще ждет исполнения обещаний, слышанных им от нее на другой день после восшествия на престол, когда она ему сказала: ‘Надеюсь, мы будем довольны друг другом’. Истощив все доводы и потеряв терпение, он высказывает предположение, что ему придется вернуться к своей бродячей жизни, он выражает намерение отправиться на старости лет зарабатывать хлеб в Германию и просит выдать ему его бумаги. На это — долгое молчание со стороны Екатерины и затем, следующее письмо:
‘Господин фельдмаршал! Откровенно говорю Вам, что Ваши последние письма вовсе не возбуждают во мне желания отвечать на них. Я приказала канцлеру отправить Вам Ваши бумаги, чтобы Вы могли переселиться в свои немецкие поместья. Я не намерена насильно удерживать кого бы то ни было. Я ненавижу всякое сутяжничество. Таким путем от меня ничего не получишь. Я никому не хочу зла. Я умею забыть вовремя и остаюсь с великим уважением и благодарностью за все приятные вещи, которыми Вы украшали Ваша письма.
Расположенная к Вам

Екатерина‘.

На этот раз хитрый, раздражительный старик успокоился. Упоминание о его немецких поместьях — остатках его прежних богатств — показывало ему, что Екатерину не обманешь притворными жалобами на бедность по возвращении из Сибири, а ее умалчивание о Бутурлине и Разумовском уясняли Миниху, что он должен относиться к правлению этой немки совершенно иначе, чем представлял себе он и его приближенные. Он утешается писанием ‘Наброска, дающего понятие о форме правления в России’. Напечатанная в Копенгагене в 1774 г. — спустя семь лет после его смерти — эта брошюра долгое время считалась классическим произведением.

VII

Однако из числа лиц, окружавших Екатерину, были люди обогнавшие русских, унижению перед которыми Миних так обижался. Так, иностранными делами заведовал Остерман, сын канцлера императрицы Анны, которого Кауниц называл ‘автоматом’ и про которого Сегюр говорил: ‘Этот бедный вице-канцлер, не смыслящий ничего в делах’. Но он искусно владел официальным, канцлерским языком, носил с достоинством напудренный парик, кафтан с брыжами и прочие принадлежности придворного наряда и не был не на своем месте в стеклянной карете, запряженной шестерней белых лошадей — одним словом, владел всем, на что Безбородко оказывался неспособным. Был у Екатерины Сальдерн — голштинец, занимавший в своем отечестве скромную должность кассира и покинувший ее, унеся с собой кассу. Рюльер говорит про него, что хотя он и соединял в себе грубость крестьянина с педантизмом профессора своего отечества, все же он оказался очень полезным в Польше, при приготовлении первого раздела. Фридрих и Сольмс видели в нем просто плута, посредника при заключении займов, представляющий собой не более чем мошенничество, и вора, кравшего табакерки [Записки ‘Русского Исторического Общества’. Т. LXXII, 490—493]. Однако они тоже не пренебрегали его услугами. Были еще у нее Кейзерлинг и Штакельберг, посланные, как и Сальдерн в Варшаву. Наконец, и главное, у нее был Сиверс, самый совершенный образчик этого рода людей.
Один историк посвятил четыре объемистых тома биографии этого государственного человека. Получился любопытный и восхитительный образец недобросовестности, с которой немец способен говорить о немецких делах и людях. Сиверсу Екатерина давала самые унизительные поручения, исполнение которых не принял бы, может быть, на себя ни один русский. У своего историка этот императорский палач на берегах Вислы и Немана превратился в носителя всех добродетелей, частных и общественных, в героя, почти святого.
Без сомнения любопытную фигуру представлял этот германец, с очень легкой русской окраской, безупречный чиновник и придворный, не оставлявший желать ничего больше: деятельный, образованный, сентиментальный и жестокий, способный на гуманные поступки наряду с проявлениями дикости, соединяющий привычки уравновешенного мещанина с наклонностями разбойника. И он был тоже голштинец. Одному из его дядей, приехавшему в Россию искать счастья, посчастливилось сыграть роль в первой главе романа, превратившего Софью Ангальт-Цербтскую в наследницу Петра Великого: ему было поручено в 1742 году привезти Елизавете портрет будущей невесты Петра III. Племянник нашел, будучи семнадцати лет, покровителя в Петре Чернышеве, которого он сопровождал в Лондон и у которого начал свое дипломатическое обучение. Потом он служил в армии и принимал участие в победах при Гросс-Егерндорфе и Цорндорфе. Но эта карьера была не по нем. Екатерина открыла в нем в 1764 г. администраторские способности и назначила его новгородским губернатором. Эта губерния, имевшая 1700 верст длины и 800 ширины, представляла собой совершенную пустыню: ни полиции, ни почты, ни дорог, развалины дворца в главном городе и тюрьма с тысячей двумястами арестантов. Сиверс проявил тут большую деятельность. Через три года Екатерина, в одном из своих писем, советовала, чтобы он не забыл жениться среди своих беспрестанных переездов. Он в это время, действительно, сватался к одной из своих соотечественниц, но не переставал разъезжать. Он строил шоссейные дороги и привез императрице план памятника, который местное дворянство желало поставить ‘Великой Екатерине’. Если верить его биографу, он приезжал очень часто в Петербург для советов с императрицей о проектах реформ, которыми увлекалась тогда Екатерина, — друг философов, Сиверс был главным вдохновителем большинства ее попыток на этом пути. Он сотрудничал в знаменитом ‘Наказе’ Комиссии о сочинении проекта нового уложения и получил, преклонив колени, указ с еще невысохшей подписью, повелевавший губернаторам руководствоваться 9 статьей этого Наказа, провозглашавшей уничтожение пыток. Около этого же времени он принимал участие в устройстве ассигнационного банка, составившего впоследствии краеугольный камень финансовой системы Екатерины, и придумал употребить для первого выпуска ассигнаций запас старых скатертей и салфеток, найденных им на чердаках дворца. Наконец, в 1775 году Екатерина советовалась с ним, и только с им одним, об организации губерний, составлявшей, по словам биографа Сиверса, важнейшее дело царствования. Дело это, без сомнения, было несовершенное, ошибочное в самом своем основании: не затрагивавшее огромной массы крепостных, здание было построено в воздухе и воздвигало над пустотой парадоксальную надстройку из привилегированных классов, но Сиверс сделался генерал-губернатором двух губерний — Новгородской и Тверской, слившихся при новой организации — сделался, так сказать, царьком.
Недолго ему пришлось пользоваться своей властью. В Петербурге было слишком много русских, смотревших с завистью и опасением на это немецкое царствование. Правда, у Сиверса существовал в столице усердный, бдительный и очень ловкий защитник: его жена — дамочка очень умная, подвижная, всегда все знавшая и энергичная. До нас дошло несколько ее писем, между ними, например, одно, дающее мастерски набросанную картинку, где находится рассказ о вечере, проведенном при дворе. Императрица играет в карты с Вяземским и Голицыным, двумя отъявленными врагами Сиверса, конечно, не без умысла она выбирает эту минуту, чтоб сказать несколько любезных слов жене генерал-губернатора. Отвечая на них как можно удачнее, приседая так низко, как только позволяет ей ее положение — вечная беременность — г-жа Сиверс видит, как сверкают хищные зубы Вяземского и пронзительные глаза Голицына: оба, кажется, готовы съесть ее. — ‘О! если б я могла держать их в эту минуту в своих руках, — пишет она на следующий день мужу, — можешь вообразить себе, что бы я сделала с ними’. И Сиверс был вполне согласен с ней. Когда же два года спустя, великолепно отделавши свой генерал-губернаторский дом, он пригласил эту любимую и столь полезную супругу переехать к нему, то получил от нее решительный отказ: она встретила при этом враждебном дворе русского, взгляд которого вовсе не походил на взгляд Голицына, и, легко получив развод, переменила фамилию Сиверс на графиню Путятину.
Последствия этой измены не замедляли дать себя знать Сиверсу. Враждебность Вяземского и Голицына уже не встречала отпора и нашла себе новую поддержку в Потемкине, приобретавшем все сильнейшее влияние, а также во все возраставшем равнодушии Екатерины к вопросам внутренней политики. В 1781 г. Сиверсу пришлось подать в отставку. За ним было оставлено управление водными путями сообщения, недавно устроенными в его губернии. Через год у него отняли и эту должность, чтоб отдать ее Брюсу, шотландцу, мужу одной из наперсниц Екатерины. Он удалился в свое имение Бауенгоф в Лифляндии, где прожил десять лет, забытый всеми. Чтобы извлечь его оттуда и вписать в его биографию последний эпизод — может быть, самый блестящий из всех — понадобилась смерть Потемкина и… второй раздел Польши.
После последней попытки к восстановлению и последнего призыва к оружию (май—июль 1792 г.), несчастная республика отдана была во власть победителя. Необходим был ловкий человек, с твердой рукой, который сумел бы сломить сопротивление и положить конец последним вспышкам возмущения. Екатерина вспомнила о Сиверсе. Он знал в Лондоне несчастного Понятовского, тогда простого, младшего сына в семье. Они вместе кутили. Сиверс встретил его в Варшаве королем, полулишенным трона, и должен был докончить его падение. Любопытна и трогательна была, вероятно, встреча этих двух людей под золочеными потолками дворца Вазы. Любопытны также и трогательны письма, писанные в это время Сиверсом к одной из его дочерей, г-же Гюнцель. Жизнь его — пытка! Какое мучение быть обязанным душить такую великую и благородную нацию, унижать короля, достойного лучшей участи! Почести, которыми его окружают. Почтение, которое указывают, как русскому посланнику, ненавистны ему. С каким наслаждением он вернулся бы в уединение Бауенгофа, с его тенистыми аллеями и цветником! Только одни цветы, которые ему присылают сюда, и некоторые сорта, которых он разводит в теплицах своего дворца, вносят немного радости в его жизнь. С какой готовностью он отказался бы от ненавистной должности, если бы не сознавал, что служит в ней делу всего человечества и самой Польши! Он писал именно этими словами и, может быть, действительно думал так. А между тем той же рукой он подписывает распоряжение за распоряжением, выполняя с неутомимой строгостью приказания, получаемые из Петербурга, штыками сгоняет на гродненский сейм избирателей-депутатов, призванных для голосования за расчленение отечества, мучает несчастного короля, ‘столь достойного лучшей участи’, чтобы вырвать у него согласие на путешествие в Гродно, где должна была завершиться его судьба, не останавливается ни перед каким запугиванием, ни перед каким насилием до тех пор, пока ему не удастся потащить туда, как на бойню, и короля, и депутатов, побежденных, окровавленных, задыхающихся.
А там опять новые ломания! Только и речи, что о цветах, которые он находит возможным собирать в импровизированном саду! Сердце его все продолжает, как Варшаве, обливаться кровью при виде страданий, которые он пытается облегчить! Постоянные усилия совести извлечь из стольких зол крупицу добра для порученной ему страны! И трогательное умиление, крокодиловы слезы при пении Камелли, авантюристки, экс-фаворитки короля, дающей в честь Сиверса концерт у папского нунция! А в то же время, повинуясь его приказанию, солдаты Игельстрема направляют пушки на зал сейма и в течение целых суток не выпускают из нее депутатов: ни один не выйдет, прежде чем состоится подача голосов, такая, какую ожидают от них.
Действовал ли он бессознательно, как, по-видимому, находил его биограф? Не уехал ли он из своего тенистого Бауенгофа, не взвесив хорошенько возлагаемых на него обязанностей? Нет: вот письмо к дочери, где он прямо и откровенно хвалится совершенным делом. И затем следует награда: пожалование ему трех тысяч польских крестьян, от которых он не отказывается. Лучший довод в его пользу или, по крайней мере, говорящий за него, исходит с другой стороны. Настает минута, когда в Петербурге находят, что он еще недостаточно сделал, что рука у него не достаточно тяжела. Его отзывают внезапно, позорно, требуют даже денежных отчетов, объяснения в тратах на содержание его дома. Сумма значительная: один стол его в Варшаве обходился в 8000 рублей ежемесячно! Но он защищается, уверяет, что сделал все, чего от него могли ожидать — и сделал достаточно — и, наконец, прямо обвиняет нового фаворита Зубова в том, что тот виновен в постигшей его немилости, получив за это от польских дворян бриллиант, который те поднесли ему, и 20 000 дукатов. Письмо, написанное с неслыханной смелостью и силой, показывает новую черту его характера. Польская компания, по-видимому, пробудила в нем человека, не проявлявшегося до тех пор — немецкого рейтара, дремавшего под хорошо выдрессированным чиновником. Екатерина сделала вид, что не понимает его. Она удовольствовалась тем, что отослала мятежного чиновника в Бауенгоф, где он угас в 1808 г.
Сиверс не был ни героем, ни святым, но в то же время он был человеком не без достоинств. Нельзя сказать того же об его очень многих иностранных коллегах, выписанных за большие деньги или приобретенных на вес золота у соседних дворов, которые оказывались не в силах выдерживать надбавку на аукционе: о граф Рейтерне, вызванном из Голландии, бароне Ассебурге — из Дании. По поводу одного из подобных авантюристов, генерального консула в Константинополе, где он подрывал деятельность своего начальника, посланника Булгакова, давая понять туркам, что скоро заместит его, граф Сегюр писал в 1786 г.: ‘Этот Фериери один из тех, которые обыкновенно быстро наживаются в России: шутовство, распутные женщины, еда и игра — выше этого он не поднимается’.
Но Екатерине не представлялось возможности быть разборчивой. Каковы бы они ни были, иностранцы все же служат ей лучше, чем природные русские, которыми она вздумала бы заместить их. Взять хоть бы Рылеева, которого она во что бы то ни стало желала сохранить во главе петербургской полиции и о котором различные современные записки рассказывают такие забавные анекдоты. Один из них, передаваемый Гарновским, показывает нам в то же время и чисто русский антураж начальника полиции. Банкир Сусерлэнд, у которого украли часы, за что над ним смеялись все знакомые, говоря, что их утащил у него сам Юпитер, чтоб похвастаться ими на Олимпе, — вздумал в свою очередь поднять на смех полицеймейстера.
— Не ищите вора, обокравшего меня, — сказал он, явившись к Рылееву, — мои друзья уже нашли его: это Юпитер.
— Кто это, Юпитер? Где он живет?
— На Олимпе.
— Где это Олимп? Я не знаю такого квартала. А, постойте!.. Уж не Петербургская ли это сторона?
— Нет, — вмешался один из служащих, — я имею кое-какое понятие об этом Юпитере: это ювелир с Мещанской.
И разговор продолжался в том же духе.
У Екатерины, впрочем, была еще причина, побуждавшая ее принимать, не разбирая очень строго, этих искателей счастья-итальянцев или немцев: она сама была из них. И это отражалось на ее русских приближенных. В числе их мы видим мало представителей действительно старинного русского дворянства. Из двух братьев Воронцовых, составлявших лучшее украшение двора, одного отправляют в Англию, как бы в полуссылку, а о другом, министре торговли, граф Сегюр пишет: ‘Императрица не любит его, сослуживцы боятся, но так как он человек с характером, то, естественно, всегда одерживает верх над тем, у кого характер слабее… Он не особенно умен, мало образован и совсем недальновиден, но очень горд и упрям невероятно’.
Сегюр прибавляет: ‘Говорят, что этот министр отказывается от всякого подарка, принятие которого могло бы бросить тень на него, но одна из причин, заставляющих его держать сторону Англии — это его крупные долги английским купцам, он делает им очень много заказов и не платит. Подобный способ принимать подарки он — как говорят — считает менее опасным и не менее прибыльным [Письмо к графу де Вержен 8 апреля 1786. Архив французского Министерства иностранных дел].
Екатерине, естественно, волей-неволей приходилось давать предпочтение Сиверсам перед дворянами такого пошиба или русскими выскочками, вроде Теплова.

Глава 2
Военные
[*]
I. Солдаты и генералы. Румянцев. Каменский. Репнин. Панин. Военные пороки и добродетели. II. Суворов. Соперник Тюренна. Притворство или безумие? Военный, придворный, отец. Суворочка. В Крыму и в Италии. Массена и Моро. III. Иностранные генералы. Волонтер, не попавший в русскую службу. Бонапарт. Последний из великих кондотьеров. Граф Нассау-Зиген. IV. Русский флот. Екатерина в Кронштадте. Неудачный морской смотр. Знаменитый адмирал Голицын. Спиридов. Английские адмиралы. Эльфинстон, Дегдель и Грейг. Первый знаменитый русский моряк. Чичагов. Еще иностранец. Рибас.

[*] — ‘Русский Архив’. Гг. 1874, 76, 78, Архив Правительствующего Сената, опубликованный в 1869 г., Маркиз д’Арагон. Le Prince de Nassau Siegen. Париж, 1893, Биография Суворова в ‘Русской Старине’, XIV, Bernhardi. Vermischte Schriften, Богданович. Походы Румянцева, Потемкина и Суворова. Петербург, 1852, Брикнер. Русско-швейцарские войны, Casfelnau. Essai sur l’Histoire de la nouvelle Russie, Шубинский. Исторические очерки, Храповицкий. Дневник, ‘Политическая корреспонденция’ в Архиве французского Министерства иностранных дел, Корреспонденция Екатерины с Потемкиным. В ‘Сборнике Русского Исторического общества’, XVII, Корреспонденция Суворова в ‘Русском Архиве’, 1866, Dangeau. Journal, Головачев. Русский флот в войне с Швецией, Грот. Воспоминания о Державине, Записки Бобринского в ‘Русском Архиве’, 1877, Kleinschmidt. Russland’s Geschichte und Politik, Лебедев. Графы Панины, Масловский. Труды Суворова, Потемкина, Румянцева. Петербург, 1793, M&eacute,moires de Roger de Damas, de Longeron (in&eacute,dits), de Rounitch, de S&egrave,gur, Петрушевский. Биография Суворова, Соколов. Компании в Архипелагах. В ‘Записках Гидравлического Департамента’, VII, Сазонович. Биография Румянцева. Москва, 1893, ‘Исторические анекдоты и воспоминания’ в ‘Русской Старине’, X, Чичагов. Биография Румянцева. Петербург, 1849, Zinkeisen. Geschichte des Osmanischen Reichs.

I

— Как вы победили Фридриха? — спросила Екатерина Салтыкова.
— Я, матушка? — отвечал герой Кунерсдорфа, притворяясь удивленным. — Не я победил, а твои солдатики.
Эта буффада старого служаки может по справедливости — за исключением, разве, Суворова — быть применена ко всей военной истории царствования Екатерины, несмотря на всю ее славу. Сам великий Румянцев — величина, возбуждавшая сомнения и сомнительная. Отец знаменитого фельдмаршала был простым гвардейским солдатом, которого Петр I за особенную услугу наградил, выдав за него замуж одну из своих любовниц. Награда была по заслуге. Этому первому известному Румянцеву было поручено выследить и привезти обратно в Россию несчастного царевича Алексея. Он нашел его в Неаполе и привез на плаху.
Спустя полстолетия, Алексей Орлов отличился подобным же подвигом. Мрачно происхождение большей части богатств и блестящих карьер того времени! Мать будущего победителя при Кагуле, на сорок лет пережившая своего мужа, до 1788 г. жила в Петербурге, как живой памятник великого царствования, традиции которого Екатерина старалась продолжать. Она умерла девяноста лет в городе, закладку которого видела. Сохраняя полную ясность и живость ума, она вызывала воспоминания, казавшиеся сном: обед у Людовика XIV, на котором она присутствовала, туалет мадам де Ментенон, каждая подробность которого поражала ее, посещение лагеря Мальборо и любезность, которой ее окружала королева Анна. Она упоминала также о внимании к ней великого царя и любила показать, что не отнеслась к нему равнодушно.
О Петре Румянцеве говорили, что он был сыном покойного монарха, появившимся на свет после его смерти в 1725 г. Девятнадцати лет Румянцев, в чине капитана, командовал при Гросс-Егерндорфе резервом победоносной армии, а при Кунерсдорфе — центром. Пятнадцать лет спустя, 21 июля 1774 г., он подписывал на барабане Куйчук-Кайнарджийский мир. Екатерина приготовила ему прием, достойный триумфа, а также ее собственного воображения, влюбленного во все грандиозное: она пожелала встретить его под триумфальной аркой, откуда он вместе с ней должен был поехать верхом до Кремля. Но, по своей застенчивости и нелюдимости, Румянцев отказался от такого торжества, она устроила ему другое, менее театральное: он получил почетный титул Задунайского, орден Андрея Первозванного, шпагу с бриллиантами, маршальский жезл, тоже с бриллиантами, шляпу с лаврами, тысячи душ крестьян и миллионы рублей деньгами. Увы! Спустя несколько лет предмет таких почестей и щедрот превратился в жалкий обломок разбитого корабля, бросаемый из стороны в сторону бурным водоворотом, на поверхности которого появилась фортуна Потемкина. При объявлении второй турецкой войны Румянцев, правда, получил начальство, но Потемкин устроил так, что он не мог ничего делать: ему не давали ни войск, ни провианта, ни боевых припасов, ни случая сражаться. Недавно вышла в свет часть переписки между обоими генералами за время этой кампании. С ее помощью пытались доказать, что Румянцев признавал превосходство своего противника. Она свидетельствует только, что, разыгрывая дикаря, Румянцев умел быть ловким придворным. Его письма не только что вежливы — они нежны, письма Потемкина полны наружного почтения, но в действительности в них нет ни малейшего уважения к положению старого солдата в данную минуту. Было мгновение, когда последний как будто и допускал, что необходим такой человек, как фаворит Екатерины, чтоб вести кампанию в стране, куда ему вздумалось перевести театр войны, и где он, Румянцев, казался себе ‘тростинкой, колеблемой ветром в пустыне’. В 1789 г. ему надоело командовать воображаемой армией против неприятеля, которого нельзя было открыть, он не находил возможности выйти с помощью какой-нибудь смелой импровизации из круга, в который его замкнули, и стал просить отставки. На этот раз просьбу поспешно исполнили. Он удалился в свое малороссийское имение Таганы, где выстроил себе дворец в виде крепости и заперся в одной комнате, не выходя из нее никогда. Он делал вид, что не узнает собственных детей, которые жили в бедности, и умер в 1794 г., пережив всего несколькими днями Екатерину. Однако говорят, что он был вдохновителем быстрой суворовской кампании, увенчавшейся взятием Варшавы. Этому победоносному полководцу — победившему, впрочем, одних турок — может быть, недоставало другого театра, где бы он мог развить свои стратегические способности, которых дунайская кампания не могла осветить в достаточной степени [Для оценки военных способностей Румянцева см. Bernhardi. Vermischte Schriften. Т. I, стр. 84 и сл., Рунич. ‘Русская Старина’. Т. II, стр. 129, Longeron. M&eacute,moires].
Дав Екатерине Суворова, когда она пренебрегла Румянцевым, счастье еще раз доказало относительно нее свою щедрость, множество примеров которой мы находим в ее биографии. И самого будущего князя Италийского долго держали поодаль. А между тем в рядах красивых гвардейских полков, где так легко было находить фаворитов, оказалось не так легко найти полководца. Екатерина нашла Каменского — грубого и жестокого, кусавшего своих солдат на маневрах, вырывая у них куски мяса зубами, велевшего раздевать пленных и обливать их водой, пока они не замерзали [Langeron. M&eacute,moires]. Впоследствии этот герой печального образа был главнокомандующим в Наполеоновскую войну, но не покрыл себя славой. Императрица нашла Репнина, полководца более счастливого, чем искусного, продажного, развратного и чванного дипломата, вознаграждавшего себя за второстепенную роль, которую ему приходилось играть на поле битвы, разыгрывавшем сатрапа в Варшаве, где он, как и везде, заботился только о собственной выгоде и удовлетворении своих страстей. Он обирал всех — получал рубли с Екатерины, дукаты со Станислава Августа и милости от княгини Чарторыйской. На Тешенском конгрессе (1778 г.) барону де Бретейлю удалось смягчить его враждебность, сняв со своего стола золотой сервиз, возбудивший зависть Репнина. Впрочем, он был человек образованный, с хорошими манерами, с некоторым литературным лоском, благодаря которому он сделался даже корреспондентом Вольтера и Дидро [Эта корреспонденция сгорела во время войны 1812 года], и некоторым оттенком либерализма, доставившим ему доступ в одну из масонских лож. Репнин является истинным типом русского этого переходного времени.
Панин, брат министра, снова призванный Екатериной в 1774 г. для усмирения пугачевщины, после того как она с таким легким сердцем рассталась с ним в угоду красавцу Орлову — был, по крайней мере, человеком с характером. В Москве, среди всеобщего переполоха, вызванного приближением самозванца, он почти единственный сохранил спокойствие духа и держал себя с достоинством древнего героя. Тем, кто его спрашивал, что надо делать, он отвечал невозмутимо: ‘Умереть!’ Письма его к брату, писанные в эти дни испытаний, представляют прекрасный образчик возвышенной души и беззаветной преданности отечеству. Большинству этих людей — сынов общества, еще образующегося и ‘уже испорченного прежде, чем успело созреть’, как выражались, — и не без некоторого видимого основания — нельзя отказать в любви к родной земле, в вере в ее будущность и готовности жертвовать собой ради ее величия, проявлявшихся сильнее, чем у какого-нибудь из других народов того времени. Эти люди были иногда жестоки и грубы, даже низки, но они любили свою Россию, и, начиная от генерала до солдата, служили ей беззаветно, отдавая труды, кровь и, что еще реже встречается в других странах, всецело, слепо покоряясь приказанию и безусловно, неизменно сохраняя верность знамени. История не знает изменников среди тех, которых Екатерина посылала на смерть в неизведанные земли под командой случайных начальников, и сам Потемкин, несмотря на все свое нерадение и взбалмошность, не наталкивался на недостаток дисциплины.
Когда взятого в плен Пугачева, в ножных кандалах и с руками, связанными за спиной, привели к Панину, последний спросил его:
— Как ты смел воевать против меня?
— Батюшка, да я и против самой государыни воевал!
Генерал заревел и бросился на своего пленника, награждая его пощечинами, и вырвал у него клок из бороды. Черта полудикого азиата, который на следующий день, забыв свой гнев, станет называть своего пленника Емелькой и ободрять его, чтобы он верил в милость государыни. Этот же самый человек бывал способен на благородные и даже великодушные порывы. За три года до случая с Пугачевым московские власти отказали поставить почетный караул у гроба Салтыкова, героя семилетней войны, впавшего в немилость перед смертью. Панин надел парадный мундир и стал у гроба своего товарища по службе, объявляя, что не уйдет, пока его не сменит почетный караул, на который покойник имел право.
Впрочем, заслугу победы над Пугачевым и его пленение приписывали — и, как мне кажется, справедливо — одному из подчиненных Панина. Но его звали Михельсоном, и наградой ему послужило лишь забвение.

II

На сцену появляется Суворов. Среди военных начальников, прославившихся в царствование Екатерины, это был тип более сложный. Корни семьи Суворова по своему шведскому происхождению питались соками древней возделанной почвы западной Европы, проведя раннюю молодость в семье деда — протоиерея Благовещенского собора в Кремле, Суворов проникся религиозным мистицизмом православной России: начав службу простым унтер-офицером во время семилетней войны, он остался простым человеком из народа, сохранившим смесь наивности, проницательности, дикости и склонности к фантастическому — отличительные черты своего племени. Все это, смешавшись и слившись в уме живом, но беспокойном, в душе отзывчивой и горячей, в темпераменте чрезвычайно нервном, дало в общем крайне сложный, сбивчивый характер, образ то героический, то смешной, производящий впечатление неразрешимой загадки и постоянной мистификации. Все попытки дать объяснение его обычным чудачествам только противоречат друг другу: одни видят желание обратить на себя внимание Екатерины, про которую говорили, что она любила чудачество и чудаков, другие — стремление обезоружить подозрительность фаворитов, вечно бывших настороже. Ланжерон, имевший случай наблюдать героя вблизи, думает, что Суворов начал с притворства в своих странностях, а потом оно уже перешло в привычку и сделалось второй натурой. Утром в лагере он выскакивал совсем голым из палатки и кувыркался в траве. Ростопчин, желая передать ему однажды депеши от Потемкина, застал его в таком виде, Суворов принял депеши, велел принести себе письменные принадлежности и, написав, что следует, возвратиться к своим упражнениям. Самому Ланжерону пришлось встретить весьма курьезный прием, когда он явился к генералу на другой день по взятии Измаила — кровавой победы, отчаянного штурма, сопровождавшегося избиением и недельным грабежом.
— Где вы получили этот крест?
— В Финляндии, у принца Нассау.
— Нассау! Нассау! Да это мой друг.
Он бросился на шею Лонжерону, и тотчас же:
— Говорите по-русски?
— Нет, генерал.
— Тем хуже! Прекрасный язык.
Он начал декламировать стихи Державина, но прервался.
— Господа французы, вы из вольтерианизма ударились в жан-жакизм, потом в райнализм, а там в миработизм, и это конец всего. Вы хромаете?
— Я повредил себе ногу, упавши с вала.
— Чего же не сказали раньше?
Он схватил молодого офицера в охапку, взвалил на плечи, снес с лестницы и оставил там в грязи, не сказав ни слова на прощание.
Раненый сам при Очакове во время неудачного приступа, он заперся в палатку и отказывался от всякой помощи. На убеждения французского хирурга, посланного к нему Потемкиным, он отвечал только качанием головы, повторяя с видом отчаяния: ‘Тюренн! Тюренн!’ Он признавал только трех великих полководцев в военной истории новейшего времени: Тюренна, Лаудона и себя. Впоследствии он роптал на Бога, нарочно пославшего Бонапарта в Египет, чтобы лишить его, Суворова, славы победить ‘корсиканского людоеда’… Доктор Массо, выйдя из терпения, сказал, наконец:
— Так слушайте же! Тюренн, раненый, позволял делать себе перевязки.
— А!
Он тотчас бросился на постель и покорно отдался в руки хирурга.
В сражениях он казался пьяным, но надо сказать, что его всегда сопровождал казак с флягой ‘лимонада’, в сущности же крепкого пунша, к которому он ежеминутно прикладывался. Употреблял ли он его на поле битвы? По-видимому, да.
Принятый волонтером в русскую армию и получив от принца Нассау приказание под Очаковым отвести два полка, потребованных генералом, граф де Дама ждал дальнейших приказов своего нового начальника. Вдруг перед ним как из земли вырастает незнакомый ему человек и без всякого вступления спрашивает отрывисто:
— Кто вы?
— А вы кто?
— Я Суворов. Кому пишите?
— Сестре.
— И я хочу написать ей.
К крайнему изумлению молодого человека незнакомец берет перо у него из рук и пишет четыре страницы самой невозможной галиматьи. Разговор оканчивается приглашением к обеду. В назначенный час Дама является.
— Генерал спит, — отвечает его ординарец.
— А обед?
— Генерал обедает в шесть часов утра.
В 1794 г. генерал делается маршалом. По этому случаю он заказывает молебен, приказывает поставить в церкви в две шеренги столько стульев, сколько в армии генералов старше его, приходит в простой куртке и начинает перепрыгивать один за одним через стулья. Только окончив этот символически бег, он надевает мундир, соответствующий его новому чину, и приглашает изумленных священников начать службу.
В 1795 г. Екатерина пишет Гримму: ‘Вы, может быть, не знаете, что он (Суворов) подписывает свою фамилию очень маленькими буквами: primo, по скромности, secundo, чтобы все знали, что он не носит очков. Кроме того, если он предлагает кому-нибудь вопрос, надо отвечать ему не колеблясь, немедленно и никогда не говорит: ‘Не знаю’, потому что тогда он страшно сердится, самый же глупый ответ его не раздражает’.
И действительно, князь Голицын рассказывает про него, что он однажды спросил одного из своих адъютантов, сколько звезд на небе, и удовлетворился цифрой, сказанной совершенно наудачу. А Ростопчин упоминает о его негодовании, когда он увидал великого князя Павла в театре с лорнетом, между тем как он у себя в армии запрещал употребление подзорных труб.
‘Суворова называют талантливым человеком’, — читаем мы в одном из недавно появившихся в печати писем будущего московского губернатора, — ‘я уже склонен думать, что он обязан всем скорее своему счастью, чем своему гению. От него отделались в Петербурге, где его дурачества надоели, наконец, императрице, которую он заставлял краснеть. В настоящее время он в Польше, живет в доме графини Потоцкой, обедает в семь часов утра, ходит в грубом парусинном платье и каске на голове, поет в церкви и уверяет всех, что у него прекрасный бас, между тем как его едва слышно’ [Письмо Ростопчина].
Однако Суворов не был глуп. Иногда он доказывал это в замечаниях насчет своих товарищей по оружию, и очень ядовито. Об одном из них он говорил: ‘Очень галантный человек… надеюсь, он когда-нибудь вспомнит, что в его армии есть кавалерия’. После цюрихского поражения, которое Суворов приписывал Римскому-Корсакову, он звал к себе несчастного поручика и приготовлял ему торжественную встречу. Заметившим ему, что несчастный побежденный предпочел бы, вероятно, обойтись без такого парада, он отвечал: ‘Как же! он человек придворный, камергер, отдает честь врагу даже на поле битвы!’ Когда Корсаков появился, он взял офицерский эспонтон и, встав перед Корсаковым под ружье, сказал:
— Александр Михайлович, вы так отдавали честь Массене под Цюрихом? Да, так? Только, побей Бог, не по-русски! Нет, не по-русски.
Отрывки его переписки, напечатанные в 1866 и 1893 гг. в сборнике Масловского, показывают его нам в другом свете. С пером в руках он тоже вечно причудничал: и по-русски и по-французски придерживался самой фантастической орфографии и писал так бессвязно и непоследовательно, что невольно приходит мысль о пьянстве или безумстве. Способ выражения его запутан, эксцентричен: часто совершенно непонятно, что он хочет сказать даже в официальных бумагах к начальникам. Вот образчик, писанный его собственной рукой и помеченный 20 июля 1788 г. Он пишет Потемкину [Ошибки против правописания отмечены курсивом. ‘Милостивейший государь! Великий государь! Наградите Полетаева, Крупеникова дю Клокфора: ничего великого с появления Луны. Герой влюблен в свой новый фрегат, дайте ему имя. Принц Карл! Общее соревнование. Р. S. был свиньей: при первом моем вступлении он поздравил меня своим оборонительным положением]:
‘Monseigneur, grand homme! g&eacute,compens&egrave,s Poletaiew, Kroupenikov du Blocfort: rien du gros n’&egrave,chapa des l’apariton de la Lune. Le H&eacute,pos est &eacute,pris de sa nouvelle fr&eacute,gate donn&egrave, lui de nom. Prince Charle, &eacute,mulation commune. P. S. &eacute,tait cochon: А la premi&egrave,re entr&eacute,e il me f&eacute,licita par sa d&eacute,fensive…’
В то же время он является карьеристом, покорным и ловким придворным, и, что бы ни говорили его биографы, зорко следит за всяким случаем выдвинуться. Он весьма осведомлен во всех придворных интригах и вопросах первенства, очень старательно пробивается вперед и постоянно озабочен, чтобы кто-нибудь не обогнал его. Если он оказывал почтение Румянцеву в присутствии Потемкина — что ставят ему в заслугу — то это потому, что фаворит подал ему пример. Наряду с этим, он не упускал случая преклоняться перед ‘великим человеком’ и в своих письмах ‘целует его руку’. Он был очень покладист, но зато и очень высокомерен с теми из своих соперников, со стороны которых ему было нечего опасаться, и очень завистлив. В 1793 г. призвание императрицей обратно на службу старого генерал-аншефа князя Долгорукова и пожалование ему титула выше Суворовского вывело его из себя. На следующий год он беспрестанно жаловался на бездействие, ‘к которому его принуждали, вместо того, чтоб послать сражаться с французскими цареубийцами’. Он ярый ненавистник революции. В 1795 г. он говорил генералу де Шаретту:
‘Герой Вандеи, знаменитый защитник веры твоих отцов и трона твоих королей, приветствую тебя! Да хранит тебя всегда бог войск…’
Это письмо написано не его рукой и, без сомнения, составлено не им. Его слог, с которым мы уже знакомы, вовсе не таков. Вот еще образчик, заимствованный из письма к графу Рибасу, написанного на другой день после взятия Варшавы:
‘Превосходный, дорогой, близкий друг, Осип Михайлович! Вы не можете, впрочем, не знать этого. Но могли ли предполагать? Я останусь в этом случай скептиком до самой смерти. Поклонитесь моим друзьям: у меня не достает времени к ним писать или скорей здоровья, ослабленного занятиями, страданиями и чрезмерной радостью. Прежде всего, Исленов И., генерал-поручик, всюду доступ, постоянный стол и приглашения. На другой день молебствие, двести один выстрел. Августейшая монархиня коленопреклоненная, самый блистательный прием моей дочери… хлеб и соль варшавские отведаны, поднесены собственноручно моей дочери, обед, в середине которого я пожалован. Плачу. Пьют мое здоровье стоя, двести один выстрел, мне совестно передавать выражения, нижайший слуга Бога и Императрицы. Ее великодушие снизошло до того, что она поручила Тищенко при его отъезде заботиться о моем здоровье. Горчаков осыпан милостями и тотчас немедленно отправлен с ж… я боюсь назвать. Да хранит вас Господь! Целую вас’ [Собственноручное письмо из переписки с де Рибасом].
Можно угадать, что речь идет о маршальском жезле, который императрица прислала ему, и о тосте, провозглашенном ею по этому случаю в честь Суворова. Ничего нет удивительного, что он плакал при известии об оказанных ему почестях: этот непреклонный солдат, с душой закалившейся, как можно думать, в огне битв и сделавшейся недоступной самым обыкновенным чувствам, этот человек, высокомерно смотревший на страдания и смерть, этот невозмутимый организатор ужасных избиений был способен на чувствительность и даже поэзию. Он легко плакал: плакал после своей первой победы в Польше, плакал на дымящихся развалинах предместья Праги, где на его глазах солдаты бросали живьем в огонь женщин и детей, плакал, прощаясь с королем польским, которого только что лишил королевства. Комедия? Шутовство? Ничего нельзя сказать утвердительно. У Суворова была дочь, воспитывавшаяся в Смольном, за воспитанием которой он неослабно следил и которой, между двумя битвами, писал письма всегда странные и несвязные, но проникнутые бесконечной нежностью и проявлявшие много задушевности.
‘Суворочка, душа моя, здравствуй… У нас стрепеты поют, зайчики летят, скворцы прыгают на воздухе по возрастам, я одного поймал из гнезда, кормил изо рта, а он ушел домой. Поспели в лесу грецкие да волоцкие орехи. Пиши ко мне изредка. Хоть мне недосуг, да я буду твои письма читать. Моли Бога, чтобы мы с тобой увидались. Я пишу к тебе орлиным пером, у меня один живет, ест из рук. Помнишь, после того я уже не разу не танцовал. Прыгаем на коньках, играем такими большими кеглями железными, насилу поднимаешь, да свинцовым горохом, как в глаз попадет, так и лоб прошибет. Прислал бы тебе полевых цветов, очень хороши, да дорогой бы высохли. Прости, голубушка сестрица. Христос-Спаситель с тобой’ [Это подлинник письма из собраний Талызина. Писано по-русски из Белграда 21 августа 1784. Французский язык Суворова часто трудно понятен. Примером может служить хотя бы следующее место из письма к графу Рибасу: ‘Feldm. longtemps particulier d’un &eacute,lan g&eacute,n&eacute,ralis tout de suite born&eacute, &agrave, une barri&egrave,re, point d’infiuence ailleurs, repartition des tr. — retourne au col de g…’ Фельдмаршал, долгое время частное лицо, вдруг генералиссимус, сейчас задержан у заставы. Другого влияния не имею, раздел тр., возвращаюсь].
Ради этой дочери, этой обожаемой Суворочки, которую он часто называл сестрицей, когда не именовал ‘графинюшкой двух империй’, он рисковал однажды впасть в немилость. Он воспротивился тому, чтобы, окончив воспитание, она жила во дворце, где Екатерина приготовила ей комнату возле своей. Его мотивы были понятны. И он гордо возвещал друзьям о намерении выйти в отставку ради спасения чести своей и дочерней. В конце царствования мы видим его, действительно, удаленным от двора, почти в ссылке, во всяком случай, устраненным от всякого участия в военных делах, где его место заняли оба молодых Зубова.
И несмотря на все эти странности — великий полководец! Это подтверждали многие. Но многие подтверждали и противное. Без сомнения, ему не доставало некоторых черт, составлявших величие полководцев, соперником которых он сам любил называть себя: Тюренна или Лаудона. Ланжерон занес в свои записки: ‘Его адъютанты, правители канцелярий, писцы — все самые отъявленные негодяи и плуты, какие только есть в России. Он никогда не заботится ни о провианте, ни о порядке’.
Выставляя с другой стороны напоказ свое крайнее презрение к ученым комбинациям и маневрам, защищая рутину против более современных взглядов своих соперников, сводя свое искусство почти к единственной формуле, смысл которой ‘идти возможно более прямым путем навстречу неприятелю и устремиться на него со всей возможной силой натиска’ — победитель при Рымнике и Требии сам выказывает особенный склад своего гения. Может быть, впрочем, и правда, что он сам не ясно сознавал его. Ему случилось написать эти строки:
‘Никогда не отступать: риск непреодолим, лучше всегда идти напрямик’ [Переписка, изданная Масловским].
И между тем именно благодаря отступлению он вписал в Золотую книгу военных подвигов самую прекрасную страницу своей истории.
Командуя солдатами необыкновенной физической силы, совершенно исключительного склада ума, детскими душами в железной оболочке, он, как никто, умел воспользоваться и возбудить двойную энергию и удесятерить подъем духа. Суровый также по отношению к себе, он писал: ‘Надо производить учение во всякую погоду, также зимой, кавалерии по грязи, по болотам, рвам, канавам, пригоркам, низинам, на окопах!’ Уметь становиться на один уровень с теми, кого хотел увлечь, пуская даже в ход свои чудачества, чтобы возбудить воображение солдат, он, так сказать, сливался воедино с армией, которую вел, и превращал ее в могучую военную машину, управляемую его волей и движимую вперед его духом — духом пламенным. Таким образом, он теснил турок и поляков, — войска нестройные, на которые нагонял страх своей смелой, быстрой стремительностью, обезоруживающей первым натиском, всегда могучим. Этот прием дал ему также в 1799 г. победу над неопытным Шеррером и ленивым Макдональдом. Однако все это оказалось непригодным, когда при встрече с Массеной и Моро ему пришлось бороться с ними именно умением маневрировать, за которое он так поднимал на смех австрийских генералов во время второй турецкой войны. Запертый в долине Рейссы, он выбрался оттуда, заставив своих людей сделать усилие, которого другому, конечно, не добиться бы от них. Но пришел конец наступлению по прямой и стремлению вперед, нагнув голову, как бодающийся бык. Быка схватили за рога.
Тем не менее Россия имеет законное право гордиться этим сыном, в высокой степени обладавшим гордым духом своего отечества и народа и обязанным частью своего успеха сохраненному до конца убеждению, что он первый между европейскими полководцами, сражающийся во главе первых солдат мира.

III

Суворов не изменил своего убеждения даже при встрече с Бонапартом и его солдатами под Маренго. Знал ли он, что победитель при Маренго мог сделаться его соперником в рядах этой самой русской армии, которую он ставил выше всех других? А между тем это чуть было не случилось — если верить рассказу генерала Заборовского, одного из Потемкинских поручиков, посланного в 1788 г. на берег Средиземного моря. Однажды в главную квартиру корпуса явился молодой офицер, окончивший курс во французской школе, но в то время живший в своей семье в Корсике, и просил места. Только вопрос о чине, в котором проситель не хотел делать ни малейших уступок, и который Заборовский не мог решить своей властью, помешал соглашению. Этот офицер был Наполеон Бонапарт [‘Русский Архив’, 1866]. Карьера Наполеона в России! Какая опасная загадка! Какой горизонт грандиозных, бурных мечтаний, способных заставить отступить самое смелое воображение!
Вместо такого исключительного волонтера, судьба послала Екатерине, среди офицеров иностранных армий, искавших счастья в России, несколько действительно достойных людей, оказавших ей хорошие услуги. Но она очень мало дорожила ими, кроме одного обаятельного храбреца, стоившего ей немало, но и ценимого ею по уплаченной цене. Мы уже говорили, что она любила этот род авантюристов, которым чувствовала себя сродни. По своему происхождению, по своей исполненной приключений карьере и немного по складу ума, принц Нассау-Зиген был родственным Екатерине!
Недавно появившаяся книга избавляет нас от попытки написать биографию этой личности, — биографию, которая грозила бы выйти далеко за пределы этой главы. Уже самая фамилия этого последнего из кондотьеров высшей марки, какого пришлось видеть Европе — воина без отечества, без дома и почти без семьи — является его первой победой. Эммануил-Игнатий, его прадед, тот самый, про которого герцогиня Орлеанская, ‘неумолимая кумушка’, рассказывала в своих письмах, что он бродит по Парижу, ища куска хлеба, женился в 1711 г. на Шарлотте де Майлли-Нель, с которой, по словам Данго, жизнь его была довольно печальна — так что даже вмешалась семья самой слишком непостоянной красавицы и заключила ее в монастырь, продержав предварительно в Бастилии. У легкомысленной и имевшей много приключений принцессы оказался сын, которого она сочла нужным заявить только после смерти мужа. Придворный венский совет не признал этого позднего заявления, и таким образом отец будущего Екатерининского адмирала оказался незаконнорожденным. В 1756 г. парижский парламент вернул Оттону, имевшему тогда одиннадцать лет, фамилию его предков, но не мог сделать того же с их родовыми имениями. Поступив пятнадцати лет волонтером, принц сделал все, чтобы вознаградить себя за эту потерю: он был и пехотным поручиком, и драгунским капитаном, затем вдруг моряком и совершил с Буженвилем знаменитое кругосветное плавание (1766—1769). Непосредственно вслед за тем мы уже видим его путешественником, пытающимся проникнуть с шевалье д’Орезон вглубь неизведанного африканского материка, привлекающего в наши дни столько горячих исследователей. В 1779 г. он уже опять полковник французской пехоты, делающий бесплодную попытку овладеть островом Джерсей. В следующем году он на испанской службе, опять моряком, и командует под Гибралтаром непотопимыми и невозгорающимися плавучими батареями, преспокойно идущими ко дну или взлетающими на воздух. Мимоходом, он, по-видимому, прельстил королеву островов Таити и убил тигра. Но счастья он еще не встретил. Король испанский, правда, подарил ему на три миллиона корабельного груза, не считая степени гранда первого класса и патента на генеральский чин, которыми он был пожалован. Но миллионы достались его кредиторам. Счастье пришло к нему там и тогда, когда он его менее всего ожидал. Оно бросилось в его объятие в Спа — модном месте свидания всей элегантной Европы, где он думал только о развлечениях — под видом княгини Сангушко, урожденной Гоздской, ставшей принцессой Нассау. И он превратился в поляка, обладателя не только богатства, но также жены — сокровища если не красоты, то по крайней мере доброты, нежности и преданности. Он в широкой мере пользовался всем. Постоянно в переездах с одного конца Европы на другой, то борясь вместе с Чарторыйским на одном из польских сеймов, то соперничая в роскоши с австрийской аристократией в Вене, — куда ему присылают лошадь из Варшавы, перевозя ее в повозке, — он почти никогда не бывал с женой и довольствовался тем, что писал ей, давая массу дорогих поручений, которые она выполняла по мере возможности. Но этой бродячей жизни еще недостаточно для пожиравшей его жажды деятельности, и так как в данную минуту ему не с кем было драться, то он еще раз решил переменить карьеру. Как ему не было сделаться дипломатом, когда импровизированными посредниками кишели все канцелярии? И вот он в Крыму у Потемкина, потом в Петербурге с конфиденциальной миссией от французского кабинета, предмет которой остается тайной даже для Сегюра, официального представителя Франции. В Версале еще помнили о Людовике XV и его двуличной дипломатии. Принц Нассау поспешил приобрести расположение императрицы и ее фаворита и склонить их на заключение союзного договора. Однако Версаль уклонялся: там не намеревались так спешить. Там были гораздо больше заняты защитой несчастных турок, которых царица снова заставила взяться за оружие. Принц Нассау утешился в этом, поспешив в Очаков, чтобы предложить свои услуги и сражаться с теми же турками, которым ему было поручено покровительствовать. Он превратился в русского, и на этот раз попал вполне в свою стихию. С такими людьми, какими ему приходилось командовать, и против того, кого предстояло иметь противником, можно было на все отважиться. И он смело решился. Английский адмирал Павел Джонс напрасно пытался убедить его, что нельзя давать морского сражения с судами, неспособными держаться на воде, принц доказывал ему противоположное наглядными способами: в четырех битвах он нападает на флот и флотилию капитан-паши и уничтожает их, берет — по словам Ланжерона — больше пленных, чем у него солдат, сжигает девять больших линейных кораблей, сбивает большой адмиральский флаг, принуждает остатки большого флота скрыться в Константинополе, а флотилии запереться в Очакове, и вполне заслуживает чин вице-адмирала, которым благодарная Екатерина спешит его наградить. Но шведская война, разразившаяся скоро после того, призывает его к северу. Здесь он встретился с другими противниками. Начало для него было удачно, в двух стычках с неприятельским флотом — 13 июня и 14 августа 1789 г. — он одержал положительную победу, хотя и купил ее дорогою ценою. В эту минуту он в глазах Екатерины — полубог, а в собственных — величайший моряк прошедших, настоящих и будущих времен. И тут его природная дерзость и самоуверенность, несколько притихшие ввиду нового противника — не турок — снова берут верх, уже не зная границ. Успев запереть самого шведского короля в гавани Свенкзунда, он намеревался взять его в плен, приготовил для него помещение на своем корабле и только ждал для выполнения своего намерения дня коронации Екатерины: очень распространенный род лести между генералами Екатерины во время их войн, за который как им, так и ей, не раз приходилось расплачиваться. В назначенный день (12 июля 1790 г.) Нассау дал сигнал атаки и потерпел страшное поражение: он потерял шестьдесят три корабля, тысячу четыреста пушек, шесть тысяч пленных. Даже немец Сиверс, человек хладнокровный и осторожный, решился назвать его ‘предателем и мошенником’. В Петербурге Екатерина почти одна взяла на себя защиту побежденного и поспешила заключить мир с победителем.
Относительно того, как держал себя несчастный адмирал после этой катастрофы — свидетельства расходятся: одни говорят, что он совершенно упал духом, другие же, напротив, утверждают, что его обычная хвастливость и тут не покинула его. Одно достоверно, что в следующем году — подробность, о которой умалчивает его последний биограф — он еще раз вздумал переменить национальность. В июне 1791 года в Петербург прибыл эмиссар бывших регентов Соединенных Провинций, свергнутый Вильгельмом V. Французский уполномоченный Женэ, имевши с ним свидание, спросил его: ‘Имеет ли он полномочие от своих доверителей в том случае, если бы поддержать их интересы взялся знаменитый генерал — завзятый враг Оранского дома, имеющий сильного покровителя в лице России и пользующийся благосклонностью дворов венского, мадридского и парижского — имеет ли он полномочие предложить этому генералу стать во главе их, опрокинуть трон, воздвигнутый Вильгельмом на развалинах батавской свободы, и принять на себя высшее, но законное командование силами семи провинций?’ Этот знаменитый генерал, подходящий под все указанные условия, очевидно был принц Нассау, и Женэ при этом, конечно, не думал ни о чем другом, как о том, чтобы вовлечь саму Россию в коалицию против Англии и Пруссии — осуществить мечту французской дипломатии. Принц Нассау горячо ухватился за проект, сообщил о нем императрице. Если верить Женэ, ему удалось наэлектризовать самым положительным образом ‘Потемкина, Безбородко и Кобенцля, австрийского посла’. Но ‘ретроградное движение’ — как выражается Женэ — Англии и Пруссии уничтожило общие надежды.
Чтобы извлечь какую-нибудь пользу из своего героя, Екатерина отправила его в Кобленц. Здесь он служил французским принцам и эмигрантам. Он истратил восемь тысяч рублей, полученных от щедрости императрицы, и не отличился ничем больше. Он принимал, в качестве волонтера прусской армии, участие в кампании 1792 г., но не имел случая пожать лавров. Его карьера, по-видимому, была кончена. Однако некоторые из близко стоявших к нему еще как будто ждали от него чего-то необыкновенного. В 1796 г. Ланжерон писал: ‘Г. де Нассау не кончит, как всякий другой, не знаю, как и когда, но если это случится в неизвестности, то он этим удивит всех, знавших его’. Судьба принца была — удивлять своих современников. Удалившись в имение жены, в Подольскую губернию, он перебивался там остатками нескольких потраченных состояний, и ‘угас’, как говорит его биограф, в 1809 г., вдали от всяких событий, потрясавших свет, и даже почти не интересуясь делами, за которые сам прежде сражался.
Как истинный представитель исчезнувшего типа кондотьеров без страха и упрека, он не мог ни жить ради какого-нибудь дела, ни умереть за него. Однако как полководца один современник, хороший судья, оценивает его следующим образом: ‘Рожденный с глазом полководца, он не теоретик, но его гений заменяет ему недостаток учености… Он никогда не думает об отступлении. Если побеждает, то вполне, если побежден, то окончательно. У него есть тот недостаток, что он любит окружать себя авантюристами, его вспыльчивый характер мешает ему взвешивать его выражение, человеку порядочного происхождения и благородному трудно к нему привязаться’ [Ланжерон].
Однако, по словам мадам Виже-Лабрён, встречавшей Нассау в Вене, он с виду был ‘мягок и застенчив, как барышня, только что вышедшая из монастыря’. Ничто в его внешности — хотя он был высок и хорошо сложен, — не указывало в нем героя стольких приключений. Поле битвы его преображало. У него была храбрость геройская, неудержимая и театральная — храбрость его предков, средневековых рыцарей. Под Свенкзундом он только чудом избежал смерти, ‘выставляясь напоказ в своем белом мундире и голубой орденской ленте’, — рассказывает про него один свидетель, — ‘крича, волнуясь, с пистолетом в одной руке и саблей в другой, переезжая от одной линии к другой на пестрой шлюпке, где у весел сидело восемнадцать гребцов — тоже все в белом, с оранжевыми поясами’. Несколько недель спустя, зная, что мир заключен, он упорно хотел отомстить за поражение, устремившись на шведов. — ‘Вижу, что я заключил мир с Россией, а не с принцем Нассау’, — сказал по этому случаю шведский король. В следующем году он стал стрелять ядрами в английский корабль, ‘салютовавший ему недостаточно почтительно’, и довел до того, что капитан должен был объявить себя военнопленным [Депеша генерала Дюмурье, 25 июня 1792 г.].
С его воображением и темпераментом, благодаря которым он никогда ни в чем не сомневался и всегда мечтал о самой высокой судьбе, вся его жизнь была рядом беспрерывных разочарований, и он заставлял делить их с собой жену, мечта которой была восседать рядом с ним если не на польском престоле, то хотя бы на курляндском. Высокомерный тон ее и критическое отношение ко всему, обнаруженному ею в Петербурге, не нравились Екатерине, говорившей про нее, что она всюду ‘таскает с собой свою республику’. Принцесса имела, по крайней мере, утешение царствовать два года в Париже, где она вошла в моду, несмотря на то, что ее оригинальничанье и претензии возбуждали насмешки.
Хотя и родившийся вдали от России, принц Нассау, благодаря запутанности своею происхождения и карьеры, в глазах Екатерины не был иностранцем. ‘Надеюсь, — говорила она ему через год после его приезда, — что вы теперь вполне русский’. Очень переменились времена с тех пор, как немец Брюнер, который только впоследствии стал называться Бироном, говорил в присутствии императрицы Анны высшим придворным сановникам — Голицыным и Долгоруким: ‘Вот у вас, русских, смелости на все хватит’.
Гессенец Бауер, которому, как говорят, Румянцев в значительной степени был обязан своими успехами, также как ливонец Михельсон, сыгравший такую же роль для Панина, не подвинулись далеко ни в военной иерархии, ни в расположении императрицы: оба были немцы. И, чтобы заставить забыть свое происхождение, у них не оказалось еще чего-то — искусства или качества — что в глазах Екатерины стояло выше многого другого, а у Потемкина, — великого режиссера императорских феерий — находилось в высокой степени, так же, как не отсутствовало у Нассау. Это можно проследить, особенно в истории русского флота, на протяжение всего великого царствования.

IV

Вот что писала Екатерина 8 июня 1765 г. в конфиденциальном письме к первому министру Панину с борта яхты, в которой она выехала к устьям Невы, чтоб произвести смотр своему флоту:
‘Наше путешествие было там счастливо, что мы на следующее утро после отъезда из Петербурга уже были в виду флота. Передайте это моему адмиралу вместе с уверением в моей благосклонности. А вот что сохраните про себя, и что вам доставит не меньшее неудовольствие, чем мне: у нас в излишестве и кораблей, и людей, но у нас нет ни флота, ни моряков. В ту минуту, как я подняла штандарт, и корабли стали проходить мимо, салютуя, два из них погибли было по оплошности капитанов: один попал кормою в оснастку другого, и это, может быть, всего лишь во ста туазах от моей яхты. Добрый час они возились, чтобы высвободить свои борта, что, наконец, им и удалось к великому ущербу их мачт и оснастки. Потом адмиралу хотелось, чтоб они держали линии, но ни один корабль не мог этого исполнить, хотя погода была превосходная. Наконец, в пять часов, после обеда приблизились к берегу для бомбардировки так называемого города. Впереди поместили одну бомбардирскую лодку и, когда хотели поставить около нас другую, то с трудом успели такую найти, потому что никто не держал в линию. До 9 часов стреляли бомбами и ядрами, который не попадали в цель, так что, наконец, будучи утомленной и чувствуя, что у меня барабанная перепонка болит от этого гама, столь же бесполезного, как и смешного, я попросила адмирала перейти ко мне на борт, где я простилась с ним, прося его не упорствовать более в желании сжечь остатки этого города, потому что имели предосторожность, прежде чем начать обстреливание, привязать в различных местах пороховые нити, которые сделали свое дело лучше, чем ядра и бомбы. Вот все, что мы видели из этого жалкого плавания. Сам адмирал был очень огорчен… Надо сознаться, что все корабли походили на флотилию, выходящую каждый год из Голландии для ловли сельдей, а не на военный флот’ [Собственноручное письмо Екатерины, написанное по-русски].
Этот флот был наследием, переданным в предыдущем году своим преемникам великим адмиралом Елизаветы, смещенным Петром III и снова назначенным на прежний пост Екатериной. Меньший брат маршала, прославившегося при Петре I, князь Михаил Голицын впервые появляется на сцену при императрице Анне в качестве президента юстиц-коллегии, потом отправляется послом в Персию, причем увековечивает свою миссию нововведениями по части гастрономии и садоводства, привезя из Персии персиковое дерево, которое он акклиматизировал впоследствии в своем имении Узкое, перешедшем затем к графам Толстым. В награду Голицына поставили во главе адмиралтейства. Вполне джентльмен, честный и прямой, он оправдывал ходившую в то время остроту, которую, впрочем, нельзя применить без различия ко всем членам его знаменитой семьи. Рассказывали, что при рождении нового члена семьи старшая по годам в роде брала ребенка на руки и говорила ему: ‘Никогда не забывай, что ты князь Голицын, будь глуп и скуп, живи в Москве около Тверской, и тебя повезут хоронить в Донской’.
Принужденная за смертью его в 1764 г. искать ему преемника, Екатерина не сумела сделать ничего лучшего, как остановить свой выбор на одном из братьев Чернышовых, и дела во флоте оставались приблизительно в том же положении, в каком он их принял, до той минуты, когда разразилась первая турецкая война. Тогда, только четыре года спустя после всего виденного на смотру на Кронштадтском рейде, императрица вспомнила, что ей нужны моряки, чтобы командовать кораблями, а поскольку таковых в России не оказывалось, то пришлось, скрепя сердце, поискать в других местах. Императрица попыталась было остановиться на Спиридове. Покинув Кронштадт 26 июля 1769 г. с эскадрой из пятнадцати судов, он только в конце декабря показался в виду Минорки всего с восемью судами: прочие погибли дорогой. Екатерина в отчаянии обратилась в Лондон. Ей прислали Эльфинстона. Вначале она была очень довольна. ‘Этот сумеет преодолеть все препятствия!’ Но так продолжалось недолго. Через два года Сабатье доносит из Петербурга: ‘Г. Эльфиастон совершенно забыт, с ним никто не разговаривает при дворе, он тщетно появляется в передней у графа Панина…’. И две недели спустя: ‘Г. Иван Чернышов в двух словах написал Эльфинстону, что императрица больше в нем не нуждается’.
За что такая немилость? Уничтожив вместе с Дёгделем и Грейгом турецкий флот в гавани Чесма — подвиг, вся слава которого выпала на долю одного Орлова, — Эльфинстон позволил себе по другому случаю ослушаться приказания, исполнение которого уничтожило бы все плоды этой победы. Он не сумел вовремя стушеваться. Более послушные и скромные — впрочем, в то время всего лишь корабельные капитаны — Грейг и Дёгдель остались на своих местах. Первый из них даже со временем достиг чина генерал-адмирала. Но постоянное желание и надежда Екатерины — найти заместителя Голицыну из среды молодых русских моряков. Когда Чичагову — отцу адмирала, прославившегося в последующие царствования, — удалось одержать несколько скромных побед над шведами, императрица не помнит себя от радости и гордости. Бюст героя ставится в Царском в галерее великих людей, и Екатерина непременно хочет воспеть его стихами собственного сочинения, которые Державину было очень трудно согласовать с правилами поэтики. Чичагова приглашают лично сообщить государыне о своих подвигах. Он конфузится, бормочет что-то, произносит веские фразы, но затем, оживляясь мало-помалу, возвышает голос, начинает ругаться и клясться, употреблять самые отборные выражения своего флотского жаргона, пока ужас, который он замечает на лицах присутствующих, не заставляет его остановиться, открыв рот. Он падает на колени, Екатерина велит ему встать и ободряет его: — ‘Пожалуйста продолжайте, я не вполне понимаю все технические термины, которые вы употребляете, но ваш рассказ интересует меня’.
Не ученый, но смелый моряк, настоящий морской волк, Чичагов мог в некоторой степени оправдать доверие, которое оказывала ему Екатерина. И вообще, было бы вполне извинительно то чувство, которому она повиновалась, осыпая его милостями, если бы она при этом оказалась последовательной. Но у императрицы, пренебрегавшей услугами таких людей, как Эльфинстон и Павел Джонс, среди ее адмиралов, кроме принца Нассау, был еще иностранец, которого она поддерживала всеми способами. Его фамилия была Рибас.
Под 25 июня 1776 г. мы читаем в одной из депеш маркиза де Жуинье, адресованной из Петербурга графу де Верженну: ‘Есть здесь один молодой человек, г. Рибас, испанец по происхождению… добрый малый, не без способностей, и честный, которым я имею причину быть довольным… Он женился на любимой горничной императрицы. Ее величество дала ей приданое и оказывает г. Рибасу всевозможные милости. Она желала бы даже дать ему знаки отличия, но вместе с тем желала бы из-за общественного мнения иметь причины, которые оправдали бы особые милости. По-видимому, рекомендация со стороны испанского короля произвела бы наилучшее впечатление’.
Маркиз де Жуинье имел свои причины быть довольным этим молодым человеком. Но вообще, чтобы отозваться о нем хорошо, требовалось много снисходительности. Рожденный в Неаполе и получивший свою фамилию случайно — фамилия его отца была, по-видимому, Банжон, и он был родом из Барселоны — Жозеф Рибас дебютировал в жизни несколькими проделками: кражей паспорта и подделкой векселей, вследствие чего ему захотелось покинуть Италию. Случайная встреча с Орловым, которому он помог выполнить уже упомянутое нами низкое дело, — похищение знаменитой княжны Таракановой, — позволяло ему осуществить его желание. Вернувшись в Петербург в чине флотского лейтенанта, он сделал второй удачный шаг, женясь на особе, которой покровительствовала императрица — незаконной дочери Бецкого.
‘Эта женщина, — говорит о ней Ланжерон, — хорошенькая, остроумная и пронырливая, соединяла обычное нахальство выскочки с обыкновенным лукавством придворной. Она приехала в Париж с женой князя Голицына, сделавшегося потом венским послом… Княгиня подружилась с мадемуазель Клэрон, и от нее мадам Рибас узнала все стихи Вольтера, которых знает массу наизусть’.
Стихи Вольтера, которые она любезно говорила всем, желавшим слушать ее, и другие любезности более интимного свойства сделали из нее любимую поверенную тайн Екатерины, а из ее мужа — влиятельного человека. Он был начальником кадетского корпуса и воспитателем молодого Бобринского, сына Екатерины. По журналу последнего, который вел Лехнер, один из его преподавателей, мы узнаем, что было это за воспитание. Мадемуазель Давиа, любимая султанша Безбородко, случайная любовница Рибаса, а также его брата Эммануэля, играла при этом значительную роль. Воспитанник делил свое время между салоном этой дамы и масонской ложей, устроенной Рабасом в своем доме. Это не помешало испанцу командовать в 1789 г. флотилией на Черном море под начальством Потемкина. Правда, что за это время он состоял постоянным сводником при фаворите. Ему победитель Тавриды обязан своим знакомством с мадам де Витт, ‘прекрасной гречанкой’, ставшей впоследствии графиней Потоцкой. Организация знаменитого путешествия в Крым была тоже отчасти делом Рибаса, обладавшего богатым воображением и способностью к разным выдумкам.
‘Этот Рибас, — говорит тот же Ланжерон, — был человек необыкновенный и одаренный редкими талантами. Благодаря своему уму, он сделался хорошим генералом, отличным посредником в переговорах и даже честным человеком’.
Нам еще придется вернуться к последней оценке. Карьера этого человека сильно подчеркивает одну из сторон личности Екатерины, которую нам предстоит осветить. Женщина, рядом с которой при ее восшествии на престол стоял Орлов, а у смертного одра — Зубов — такая женщина должна была непременно иметь среди окружающих ее Рибаса. Ей суждено было также достигнуть того, чтобы сделать из него человека почти полезного.

Глава 3
Любимые сотрудники. Орловы. Потемкин. Зубовы
[*]

I. Легенда и история. — Потомство Ивана Орла. — Орел и его орлята. — Пять братьев. — Фаворит. — Домогательства Григория Орлова. — Проект женитьбы на Екатерине. — Супруг Елизаветы. — Воронцов и Разумовский. — ‘Госпожа Орлова не будет Российской императрицей’. II. Разочарование. — Пробуждение. — Григорий Орлов в Москве. — Немилость Васильчикова. — III. Новое положение вещей. — Верхи и низы. — В Царском и в Гатчине. — Принцесса Дармштадская. — Бурлак. — Новый соперник. — Потемкин. — IV. Окончательный разрыв. — Неожиданный эпизод. — Идиллия и трагедия. — Девица Зиновьева. — Свадьба. — Сумасшествие и смерть. — V. Алексей Орлов. — Чесменская победа. — Повелитель России. — Возвышение и падение. — Борьба с Потемкиным. — Отставка. — За гробом Петра III.
[*] — Архив князя Воронцова. VIII и XIII, Arneth. Maria-Theresia und Joseph II, БантышКаменский. Биографический словарь, Bernhardi. Vermischte Schviften, Бильбасов. История Екатерины, Биография Алексея Орлова (‘Русская Старина’, XVI, XVII), Блум. Биография Сиверса, Брикнер. Биография Потемкина, Щербатов. О порче нравов в России, Политическая корреспонденция в Архиве французского Министерства иностранных дел, Общая переписка Екатерины (Сборник Русского Исторического Общества. I, IX, X, XIII, XVII), Переписка Екатерины с Гриммом (Сборник Русского Исторического Общества. XIII, XXXIII, XLIV), с Циммерманом (Маркар), с Потемкиным (‘Русская старина’, XVI, ‘Русский архив’, 1878 и Сборник Р. И. О. XXVII и XLII), ‘Политическая переписка’ в Сборнике Р. И. О., XIX и XL VI и в ‘Русском Архиве’, 1873, Переписка Безбородко с Воронцовым (Воронцовский Архив, XIII и ‘Русский Архив’, 1875), Храповицкий. Журнал, Diderot. Oeuvres. III, Различные документы в ‘Сборнике Р. И. О.’ II, VII, XLII, в ‘Русском Архиве’, 1865, 1869, 1873, 1876, 1879, 1886, в ‘Чтениях’, 1863, Карпович. Частные богатства в России, Kleinschmidt. Russlands Geschtchte, Кобеко. Биография цесаревича Павла, Harris. Diaries, Ходнев. История Петербургского Политико-экономического о-ва, de Ligne. Oeuvres choisies, Мемуары Гарновского (‘Русская старина’, XVI), Державина (Соч., III), графини Блудовой (Аврора. 1872), Воронцова (‘Русский Архив’, 1876), Палеро (Сборник Р. И. О. XXVI), Thi&eacute,baut, M&eacute,h&eacute,e de la Touche, Мертвого, Шишкова, Дорошина, Сегюр, mad. Vig&eacute,e-L&eacute,brun, de Stedingk, Longeron (подлинники), Вейкардт, Заметки Мамонова о Кастере (‘Русский Архив’, 1877), Сен-Жан. Биография Потемкина, Самойлов. Биография Потемкина, Васильчиков. Семейство Разумовских.

Орловы
I

Можно узнать, как мы это сделали, целый ряд работников, государственных деятелей и военных, которыми Екатерина пользовалась для совершения своего дела, и все же — как уж, вероятно, заметил читатель — очень мало познакомиться не только с самой императрицей, но даже с наиболее выдающимися эпизодами ее царствования. Личная и политическая история этого царствования тесно связаны с рядом проявлений страсти, на что мы уже намекали, и к этому нам придется еще возвращаться подробнее — хотя всегда соблюдая некоторую умеренность — из боязни оставить неполной, непонятой и непонятной личность, которую мы пытаемся вызвать из прошлого. Мы уже сказали, что с 1762 до 1796 г. фаворитизм в России был не только уголком частной жизни самодержицы, имевшей привилегию давать свободную волю своим фантазиям: он играл роль государственного учреждения. И поэтому, настоящая глава, в заголовке которой мы написали три имени, выбранные из длинного списка, должна считаться, независимо от своего романического интереса, с исторической и научной точки зрения одной из главных в этой книге. Сближая между собой эти три имени, мы найдем в них существование не только выдающейся женщины, но, в продолжение тридцати четырех лет, жизнь великого народа, как бы слившуюся воедино: милость Орлова — начало, Потемкина — ослепительный расцвет, и Зубова — грустно затуманенный закат.
Дворянство и знаменитость рода Орловых — если верить геральдикам — недавнего происхождения. В 1611 г., правда, появлялся какой-то Орлов, сражавшийся со шведами под стенами Новгорода, но эта древняя линия считается угасшей. Родоначальник новейший — простой солдат, замешанный в 1689 г. в стрелецком бунте. За его храбрость и силу товарищи прозвали его орлом. Приговоренный к смерти и взведенный на плаху, он спокойно оттолкнул ногой окровавленную голову товарища, казненного прежде него и мешавшую ему пройти. Царь увидел это движение, оно понравилось ему, и он помиловал Орла. Таково, по крайней мере, предание. Возведенный в чин офицера и получивший дворянство, Иван Орел, или Орлов, как переиначили его фамилию, был отцом генерал-майора и новгородского генерал-губернатора, Григория Ивановича, который, женившись в пятьдесят три года на дворянке, девице Зиновьевой, имел от нее девять сыновей. Из них пятеро осталось в живых: это пятеро Орловых, сотрудников Екатерины.
Как видно, порода сильная, героического размаха. По словам князя Щербатова, автора любопытной книги о порче нравов в России, один только современник превосходит пятерых братьев ростом и мускульной силой — Жданович, кронштадтский губернатор, подозреваемый в активном участии в смерти Петра III. Старшему из Орловых, Ивану, было под тридцать в то время, когда государственный переворот сделал Екатерину императрицей. Он принимал участие в этом событии, будучи унтер-офицером гвардейского полка. Потом он сделался графом и сенатором с жалованием около ста тысяч в год и отказывался от всякого дальнейшего производства. ‘Этот влиятельный человек, — пишет про него Сабатье в 1772 г., — не захотел ни чинов, ни орденов, а между тем пользуется большим влиянием, он управляет делами Архипелага, он центр шпионства в гвардии… имеет большое значение в Сенате… Говорят, что под грубой внешностью он очень хитер, и, несмотря на невежество, довольно способен к политической деятельности… Во время отсутствия фаворита он жил в покоях, отведенных тому во дворце’.
Между меньшими, Федор и Владимир занимали второстепенные должности: первый в первую турецкую войну состоял адъютантом при брате Алексее, второй — вице-директором Академии Наук. Первые роли выпадали на долю Григория и Алексея.
9 октября 1762 г. барон де Бретёйль докладывал из Петербурга герцогу Шуазёлю:
‘Не знаю, ваша светлость, к чему поведет переписка царицы с г. Понятовским, но, кажется, уже нет сомнения в том, что она дала ему преемника в лице г-на Орлова, возведенного в графское достоинство в день коронации… Это очень красивый мужчина. Он уже несколько лет был влюблен в царицу, и я помню, как однажды она назвала мне его смешным и сообщила о его несообразном чувстве. Впрочем, по слухам, он очень глуп. Так как он говорит только по-русски, то мне теперь еще трудно судить об этом. Определение ‘глупый’ вообще довольно часто приложимо к окружающим царицу, и хотя она, по-видимому, вполне мирится с этим, однако, мне кажется, есть основание предвидеть, что она удалит большинство окружающих ее. До сих пор она жила только с заговорщиками, которые, почти за единственным исключением Панина и гетмана (Разумовского), все бедняки, бывшие поручики или капитаны и вообще сброд: их можно встретить во всех городских притонах…’
Известен анекдот того же корреспондента, приводимый им, в доказательство грубости и распущенности разговоров, допускаемых будущей Семирамидой между окружавшими ее. Григорию Орлову, хваставшемуся однажды своим личным влиянием в гвардии, вдруг вздумалось в присутствие государыни объявить, что ему было бы достаточно месяца, чтобы свергнуть ее с престола.
— Может быть, мой друг, — сказал Разумовский, — но зато и недели не прошло бы, как мы бы тебя вздернули.
Не надо забывать, что протекло еще очень немного времени с государственного переворота и что действующие лица этой сцены — все соучастники и соумышленники, еще сохранившие привычки, приобретенные ими в течение перенесенных ими вместе испытаний. Екатерина решила упорядочить все это. Впрочем, Орлов имел еще другие причины не взвешивать свои слова. В то время, когда де Бретёйль обратил внимание на его быстрое возвышение, этот едва двадцатидвухлетний красавец — офицер, равного которому по мужской красоте не знала Россия, уже принял наследство Понятовского и имел в виду совершенно иное. Этот баловень судьбы никогда не был честолюбив в настоящем смысле слова. Екатерина даже думала, что он страдает недостатком честолюбия. Он принял участие в государственном перевороте из любви к приключениям, а также повинуясь инстинктивному стремлению, побуждающему человека, даже наименее склонного к авантюре, принять сторону любимой женщины. Он служил возлюбленной. Но это натура простая, и точно так же просто у него сложилась в уме развязка романа, героем которого ему пришлось сделаться. Как поступила бы женщина из народа с мужчиной также из народа, которому удалось бы возвысить ее до знатной особы? Она, очевидно, вышла бы замуж за виновника своей удачи. Почему Екатерине не сделать бы того же? Красавец Григорий не видал к тому никакого препятствия, Екатерина же видела, и не одно. Однако ясно чувствуется, что она, всегда такая решительная, останавливается, колеблясь и не решаясь перед этой задачей, снова возмущающей спокойствие ее существования. Она не смела заговорить с прекрасным возлюбленным на языке рассудка, самой ей не хотелось прислушиваться к нему, и была минута, когда она готова была вступить на наклонный путь, куда ее влекли властные просьбы и нежные ласки.
Ни при каком другом повороте ее необычайной жизни ее характер и судьба не являются в более интересном освещении.
Во-первых — что бы там ни говорил и ни думал Разумовский — она боится человека, с которым ее связало ее недавнее величие, и его четырех братьев. Они все рука в руку стоят на ступенях ее престола, ‘одна душа и одна голова’, как замечает про них Сабатье. И они готовы на все — это известно Екатерине по опыту. Но ей трудно быть благоразумной: она влюблена страстно. В феврале следующего года, когда она отправилась в Москву для своей коронации, проект замужества, который усердно старались подвинуть вперед за последние месяцы, по-видимому, близился к желаемой развязке, и барон де Бретёйль писал:
‘Несколько дней тому назад при дворе представляли русскую трагедию, где фаворит (Гр. Орлов) играл очень плохо главную роль. Государыня же, между тем, так восхищалась игрой актера, что несколько раз подзывала меня, чтобы говорить мне это и спрашивать, как я его нахожу. Она не ограничилась только разговором с графом де Мерси (австрийским послом), сидевшим рядом с ней, десять раз в продолжение сцены она выражала ему свой восторг по поводу благородства и красоты Орлова…’
Скоро Государственному Совету предстояло решить серьезный и опасный вопрос. Очевидно, это было только формальностью. Члены Совета молчали. Один только Панин составлял исключение. Когда до него дошла очередь высказаться, он сказал просто: ‘Императрица может поступать, как ей угодно, но госпожа Орлова никогда не будет императрицей российской’. Произнося эти слова, он выпрямился во весь рост, прислоняясь в вызывающей позе к стене, у которой стояло его кресло. Коснувшийся в эту минуту обоев, его парик оставил на них темное пятно, которое его товарищи заметили и о которое потом старались потереться головой ‘для храбрости’, как они выражались. Однако талисмана оказалось недостаточно. Если верить княгине Дашковой, ее дядя, Воронцов, — когда Бестужев стал выведывать у него о предполагаемом союзе, — отказался отвечать, спрашивая, чем он заслужил оскорбление подобным вопросом. Но, по другим указаниям, вмешательство старого канцлера в это щекотливое дело — если только оно имело место — было в противоположном смысле. Что же касается Бестужева, то он был вполне на стороне проекта: это был последний шанс, представившийся ему для восстановления своего былого могущества.
Таким образом Екатерина дошла до того, что уже обсуждался не сам проект, а только план его осуществления. И опытность Бестужева, также как его находчивость, явились теперь кстати, чтобы служить интересам фаворита. Когда Екатерина пугается новизны положения, которое приходится создать, бывший первый министр Елизаветы тут как тут, чтобы указать прецедент: разве покойная императрица не была замужем за Разумовским? Говорят, что у последнего хранятся подлинные документы, доказывающие действительность этого тайного брака. Стоит только раскрыть то, что хранилось в тайне до сих пор и опубликовать документы. Но тут было необходимо согласие самого Разумовского. И именно Воронцов взял на себя получить его. Рассказ о свидании сообщен одним из племянников бывшего певца императорской капеллы, в это время уже преждевременно состарившегося, хотя ему только что исполнилось пятьдесят лет. Он жил в совершенном уединении, предаваясь набожности. Воронцов застал его перед камином, читающим Библию, недавно появившуюся в киевском издании. В искусно составленной речи он сообщил о предмете своего посещения. У Разумовского просят услуги и за нее щедро заплатят, признав в нем официального супруга тетки и благодетельницы. Екатерина предполагает возвести его в сан светлости со всеми почестями и преимуществами этого титула. Уже изготовлен проект указа в этом смысле. Разумовский слушал, не говоря ни слова, несколько обескураживая посетителя молчанием и пристальным взглядом — потускневшим и грустным, в котором виднелась безысходная печаль. Он попросил показать ему проект указа, внимательно прочел его, затем встал, но все молча, медленно отошел на другой конец большой комнаты, где происходило свидание, и остановился перед старым дубовым шкафчиком. В нем стоял окованный серебром ларец черного дерева с инкрустацией, Разумовский медленно взял ключ, отпер ларец и нажал пружину. В ларце лежал свиток пергамента, обернутый в розовый атлас, выцветший от времени. Старик, тщательно свернул атлас, положил его обратно в ларец, запер последний и возвратился к огню со свертком, который начал внимательно рассматривать. Один за другим большие листы, скрепленные красными печатями, проходили у него между пальцами, нарушая своим шуршанием тишину, которую Воронцов не смел прервать. Окончив, Разумовский привел в порядок свиток, коснулся его губами и, обращаясь в угол, где неугасимая лампада висела перед иконой, как бы обратился к последней с немой молитвой. В глазах его блестели слезы, он дрожал и волновался одно мгновение, как бы выдерживая внутреннюю борьбу, затем с видом человека, принявшего решение, перекрестился и быстро бросил в огонь таинственный сверток. Вздох — облегчения или сожаления, — и Разумовский тяжело опустился в кресло, глядя, как пламя совершает свое дело, пожирая бренный памятник прошедшего, от которого уже ничего не останется. Когда все исчезло, он, наконец, заговорил:
— Я был всегда только покорным рабом ее величества императрицы Елизаветы. Желаю быть также покорным слугой императрицы Екатерины. Просите ее остаться ко мне благосклонной.
Прецедента уже не существовало. Но Бестужев еще не оставил своего проекта. По его инициативе была пущена в ход петиция, просящая Екатерину вторично выйти замуж, чтобы упрочить престолонаследие, так как слабое здоровье Павла заставляло с опасением взирать на будущее империи. Несколько лиц духовного звания и сенаторов подписались под петицией. Но в этот момент разразился заговор Хитрово с сообщниками, направленный против Орловых и их честолюбивых замыслов. В Москве начинались волнения: портрет императрицы сорвали среди белого дня с триумфальной арки, где он висел, угрожающее движение было заметно даже в гвардейских полках, так что императрица и фаворит не могли более на них надеяться. Оба испугались, и Орловы отказались от своего смелого проекта.
Екатерина уже не предпринимала никаких шагов для осуществления плана. В душе она была благодарна Разумовскому за его сдержанность, и старый придворный, вероятно, угадал, что будет так. Но счастливая для императрицы развязка лишила фаворита иллюзии прекрасной мечты, кроме того, она разрушила еще одну надежду, на исполнение которой он мог рассчитывать скорее. За несколько месяцев перед тем, работая над осуществлением проекта брака, теперь рушившегося, Бестужев вел с графом де Мерси другие, также весьма щекотливые, переговоры: прежде чем красавец Орлов станет супругом императрицы, необходимо сделать его графом Священной Империи. Венский посол сначала и слышать не хотел об этом: время было выбрано самое неподходящее для того, чтобы просить у двора подобной любезности, после того как Россия только что покинула Австрию на поле битвы, предоставив ей одной справляться с Пруссией. Но сама Екатерина вмешалась сначала обиняком и полунамеками и, наконец, прямо высказывая свое желание, чтобы Орлов стал князем, за то обещала свою благодарность. Когда Мерси начал настаивать на указании размеров этой благодарности, императрица рассердилась. ‘Разве смеют сомневаться в ее обещании?’ Этого сделать не посмели, и грамота была послана. В ней сан, дарованный фавориту царицы, обусловливался древностью и знаменитостью его рода, что же касается личных заслуг жалуемого, то документ возлагал надежду, что будущее выкажет их в надлежащем свете.
Такая мотивировка может показаться иронией, но возведение в достоинство нового князя должно было встретить еще одно серьезное препятствие. Как раз в то время когда де Мерси получил грамоту, неопределенное положение, на которое указывали, еще продолжалось, и посол не счел нужным брать на себя ответственности за этот новый театральный эффект. Он передал грамоту Бестужеву, говоря, что он может поступить с ней по своему усмотрению. Его двор действовал по принуждению, и ему кажется полезным, чтобы это заметили. Бестужев был в восторге: на этот раз Екатерина и ее фавориты узнают, чем они ему обязаны. Он поспешил к императрице, но возвратился, как в воду опущенный: Екатерина и слышать не хотела о провозглашении фаворита князем в данную минуту, он рисковал быть убитым, а ей грозило иметь дело с мятежом! Ему придется подождать год, может быть десять лет. Инцидент был закончен: Мерси получил только натянутую благодарность и неопределенные обещания, красавец Орлов — не стал князем. Правда, он, кажется, отнесся к этому совершенно равнодушно.
Он вознаграждал себя иными способами. 25 ноября 1764 г. французский поверенный в делах Беранже пишет из Петербурга:
‘Чем более я присматриваюсь к г. Орлову, тем более убеждаюсь, что ему только недостает титула императора… Он держит себя с императрицей так непринужденно, что поражает всех. Говорят, что никто не помнить ничего подобного ни в одном государстве со времени учреждения монархии. Не признавая никакого этикета, он позволял себе в присутствии всех такие вольности с императрицей, каких в приличном обществе уважающая себя куртизанка не позволит своему любовнику’.
Екатерина, действительно, по наружности держала себя как любовница, покоряющаяся всем капризам своего любовника: она была покорна и до крайности боязлива. Она писала мадам Жоффрен:
‘Когда пришло Ваше последнее письмо, граф Орлов был в моей комнате. Есть одно место в письме, где Вы называете меня деятельной, потому что я работаю над составлением законов и вышиваю шерстями. Он, отъявленный лентяй, хотя очень умный и способный, воскликнул: ‘Это правда! И это первый раз, что я услыхала похвалу от него. И ею я обязана Вам, милостивая государыня’.
Екатерина даже терпеливо переносила довольно частые измены, в которых Орлов оказывался виновным и которых она не простила бы ни одному из его преемников. Он уезжал на целые недели. Если она осмеливалась сделать ему упрек, то единственно в изнеженной праздности, в которой он находил высшее наслаждение. Напрасно императрица была честолюбива за него, напрасно возводила его из чина в чин в официальной иерархии, в некотором смысле, так сказать, насилуя его, чтобы заставить выйти из бездеятельности и играть какую-нибудь роль в государстве. Он был директором инженерного корпуса, шефом кавалергардов, генерал-аншефом артиллерии и генерал-фельдцейхмейстером, президентом Канцелярии Опекунства иностранных колонистов, начальником всех укреплений. Он же и не думал управлять чем-нибудь или направлять что-либо. Получая до десяти миллионов ежегодно на улучшение одной из отраслей, управление которой ему было вверено, а именно артиллерии, он истратил без толку половину этих денег, а остальные отдал Екатерине, которая употребила их на удовлетворение своей страсти к постройкам. Она построила для своего фаворита знаменитый мраморный дворец, на фронтоне которого имела смелость сделать следующую надпись:
‘Воздвигнуть благодарной дружбой’.
Благодарность свою она, действительно, выказывала щедро. При готовой квартире, столе и покрытии всех своих расходов, фаворит получал 10 000 рублей ежемесячно — карманных денег, десятками тысяч крестьян, земель — целые квадратные мили, дворцы, дачи — между прочим, Ропшу, с которой связано такое мрачное воспоминание. Ему был пожалован медальон в форме сердца, осыпанного бриллиантами, с портретом императрицы, и право, — которого никто иной не имел — носить этот портрет в петлице. Но всего этого не оказалось достаточно, чтоб заставить его стряхнуть лень и неподвижность. Он, вероятно, находил, что достаточно нахлопотался, доставляя своей благодетельнице и себе положение, которые оба занимали. Только один раз в его дремлющей душе и прозябающем теле атлета как будто проснулась прежняя жажда борьбы. Присутствуя в совете, он горячо протестовал против проекта Екатерины поддержать в Польше кандидатуру Понятовского — фаворита, вытесненного им. Но у него не нашлось других аргументов, кроме грубых оскорблений. Однако и это была только молния. На мягкий упрек Екатерины он стушевался, взял сказанное назад и стал обвинять Бестужева, что тот дал ему плохой совет.

II

И мало-помалу важность Екатерины, страстное внимание, с которым она, казалось, ловила каждое слово, каждое движение молодого человека, начинают ослабевать. Ее ум и сердце мало-помалу охладевают к этому полному ничтожеству, пустоту которого она наконец сознала. Орлов замечает это, он видит, что Екатерина ускользает от него, чувствует, какая пропасть разверзается у него под ногами, и вдруг в нем совершается перемена: он берет себя в руки и в один час становится опять тем, чем был в день великих испытаний. Пробуждение полное и внезапное. 2 октября 1771 г. он едет в Москву с поручением, которое на этот раз действительно, — а не в снисходительном воображении — императрицы, делало его спасителем отечества. Чума, два месяца свирепствовавшая во второй столице империи, вызвала там ужасное волнение. Местные власти не в состоянии были сладить с мятежами. Губернатор бежал. Митрополит был убит чернью. Надо было восстановить порядок и удержать ужасающее шествие бича. Григорий Орлов взял это на себя, и Екатерина отпустила его. Не имела ли она мысли послать его на смерть? Или слава, которую — как она наделась — он стяжает, делала ее недоступной всякому другому соображению. Кто посмеет угадать это? Даже рассматриваемое и не в бледном потускневшем зеркале, в котором через столетия историк ищет отражения чувств и страстей женского сердца, какие неизведанные глубины оно представляет! К этому времени, очевидно, относится зародившееся мимолетное увлечение невидным соперником, неким Высоцким, который только мелькнул на небе, где ослепительная звезда красавца Орлова должна была засиять прежним блеском. Кто знает? Если бы Орлову не удалось…
Но Орлову удалось. С помощью беззаветной храбрости и несокрушимой энергии он обуздал зверя-народ и как бы предписал закон самой природе. Болезнь затихла. Возвратившись, Орлов вернул себе Екатерину. Он опять стал для нее человеком, не знающим опасностей, ‘похожим на древних римлян прекрасных времен республики’, как некогда писала Екатерина Вольтеру. В Царском, по дороге в Гатчину, триумфальная арка служит до сих пор воспоминанием об этом возвращении.
На медали, выбитой по тому же поводу, портрет фаворита помещен рядом с фигурой Курция, и под ними надпись: ‘И Россия имеет таких сынов!’ Екатерина желала, чтобы стояло: такого сына’, но сам Орлов потребовал другой редакции, более скромной. Однако в то же самое время он является с совершенно новой и неожиданной стороны, вовсе не указывающей на скромность. Напротив, им как будто овладевал демон непомерной гордости и безумного самомнения. Может быть, он считал нужным ослеплять еще больше ту, чьей привязанности чуть было не лишился? Или, может быть, это было началом того мозгового расстройства, которым десять лет спустя закончилась его ослепительная карьера? Через несколько месяцев после своего триумфального возвращения он опять едет в Фокшаны в качестве посредника при заключении мира, добытого Румянцевым. Его сопровождала царская свита, а Екатерина писала госпоже Бельке:
‘Полагаю, что мои ангелы мира находятся теперь уже лицом к лицу с этими противными бородачами турками. Граф Орлов — без преувеличения первый современный красавец — должен казаться, действительно, ангелом перед этими неотесанными мужиками. Свита его блестящая и избранная… но, бьюсь о заклад, его особа затмит всех окружающих. Странная личность, этот посол, природа была так щедра к нему, как в отношении наружности, так же и ума, сердца и души…’
Действительно, странная личность. Тотчас по приезде на место, назначенное для уполномоченных, он там все поставил вверх дном. Прежде всего, он вовсе и не думал заниматься тем делом, которое ему было поручено, т. е. миром. Скорее, он мечтал возобновить войну и затмить, с помощью генерала Бауера, содействием которого заручился, подвиги Румянцева. Он желал командовать армией, и на заседании конгресса, начав ссору с Румянцевым, грозил повысить его. Он не обращал никакого внимания на инструкции, которые ему слал Панин, замышлял взять Константинополь, затем вдруг прерывал переговоры и удалялся в Яссы, где проводил время в роскошных празднествах, щеголяя в платье, расшитом брильянтами на миллион рублей, посланными ему Екатериной.
Предупреждение, отправленное ему из Петербурга дружеской рукой, застало его среди этих празднеств. Он узнал, что в этой безумной игре, которой забавлялся в продолжение нескольких недель, он поставил на карту свое положение, и что карта его побита. Еще раз отпуская его от себя, Екатерина имела свои причины, неизвестные ему и, может быть, ей самой не вполне ясные. Но она чувствовала, что на этот раз дело шло не о славе ее фаворита и не об интересе государства, и в то же время, как она так восхваляла г-же Бельке достоинство и красоту своего посла, она уже готовилась дать ему преемника. Фаворит уехал 8/29 августа 1771 г., а две недели спустя Васильчиков уже поселился в специальных апартаментах избранников.
Можно себе представить впечатление, произведенное полученным известием, испуг главного заинтересованного лица, смятение окружающих. Праздник был прерван, Орлов вскочил в кибитку и помчался в Петербург, до которого больше полутора тысячи верст! День и ночь летела кибитка, везя путешественника, не останавливавшегося ни поесть, ни отдохнуть. Напрасно! За нескольких десятков верст до столицы императорское приказание заставило экипаж остановиться: путешественники, приезжающие с юга, где еще свирепствовала эпидемия, должны были выдержать карантин. Карантин тому, кто еще недавно померялся с чумой в Москве и восторжествовал над ней! Но приказание было формальное. Однако к нему приложены были инструкции и любезные предложения. Не пожелает ли изгнанник отбыть карантин в Гатчинском дворце? Этот дворец выстроен Ринальди — точно так же, как триумфальная арка по дороге к нему — и местность восхитительная. Прелестная речка Ижора протекает в парке, разбитом по рисункам английских художников. На острове посреди реки — очаровательные рощицы, и в одной из них храм Амура. Увы! Все эти прелести Орлов мысленно предназначал для другого. По внушению Екатерины, он незадолго перед тем писал автору ‘Новой Элоизы’, предлагая ему гостеприимство в этом ‘мирном убежище, созданном для мечтаний’. Теперь ему самому предлагали стать этим мечтателем, живущим воспоминаниями о прошедших радостях и блеске!
Однако он еще не отчаивался. Он был не из тех людей, которые идут наперекор судьбе, он не стал приступом и отчаянной борьбой пытаться вернуть потерянное положение: у него на это не хватало силы воли, он прежде времени ослабел. Но он умел сохранить наружное спокойствие и не показал виду, что расстроен. Екатерина боялась сначала какой-нибудь отчаянной выходки с его стороны, последствий которой нельзя было предвидеть. Говорят, будто она приказала переменить все замки в комнатах нового фаворита и поставить патрули по всем дорогам к Петербургу. Она вздохнула, когда узнала, что Орлов покорно исполнил ее волю и поселился в Гатчине. Но она желала добиться, чтобы Орлов отказался от занимаемых им должностей. Она начинала устраивать дело осторожно и робко, посылая то Бецкого, то Олсуфьева, то Чернышева, удваивая любезности и заманчивые предложения. Трудно решить, какое чувство руководило ею при этом. Ее поведение составляло загадку даже для самых приближенных к ней людей. Она не желала видеться с экс-фаворитом, но писала ему каждый день. По-видимому, сильно увлеченная новой страстью, она тем не менее интересовалась, что ест и пьет бывший предмет ее любви, и даже лично выбирала для него белье. В то же время она была до того взволнована и нервна, что оставляла без решения самые неотложные государственные дела, так как не в состоянии была принимать своих министров. Одни ли страх так смущал ее? Французский уполномоченный в делах, по-видимому, того мнения. 1-го декабря 1772 г. он пишет:
‘Императрица удостоверилась, что больше тысячи гвардейских солдат состоят на жаловании у графа Орлова и что он приобрел расположение духовенства… У него, говорят, десять миллионов рублей капитала, поэтому императрица боится его и предпочитает уладить дело мирно’.
И несколько дней спустя:
‘Прошел слух, что Орлов приехал переодетый на маскарад, по сходству экипажа и ливреи подумали, что это он въехал на дворцовый двор. Императрица убежала в апартаменты графа Панина’.
Впрочем, другие подробности заставляют предполагать, что более нежное чувство примешивалось у Екатерины к этому банальному опасению, а красавец Орлов со своей стороны делал все, чтобы вызвать и поддержать оба чувства. Когда императрица потребовала от него, чтобы он возвратил ей ее портрет, осыпанный бриллиантами, который уже не должен более носить на груди, он прислал бриллианты и удержал портрет, говоря, что передаст его не иначе как в те руки, которые вручили его ему. Угрозы, к которым Екатерина пыталась прибегнуть, не пугали его. Когда она вздумала заключить его в Ропше, он говорил, что будет очень рад принять ее там, как хозяин. Императрица наконец оборвала затянувшиеся переговоры указом, объявляющим Орлова отрешенным от занимаемых им должностей и дающим ему позволение — равное приказами — предпринять путешествие для здоровья. Но он объявил, что чувствует себя прекрасно и не тронется с места иначе, как для того, чтобы отправиться в Петербург.
Кончилось тем, что он поехал туда, но достоверно неизвестно, с ее ли согласия. Он явился там в новом блеске, так как тем временем указом от 4 октября 1772 г. ему пожалован был титул князя. Он приехал ко двору и присутствовал, как в былые дни, при игре императрицы в карты. Он был весел, оживлен и остроумен. Екатерина обращалась к нему с вопросами, и он отвечал без малейшего стеснения, говорил о посторонних вещах. На следующее утро он ездил по городу со спутником, к которому относился по-дружески: этот спутник был — новый фаворит. Орлов разговаривал с ним и со всеми, кого встречает, о перемене в своей судьбе, шутя над своим падением, так что собеседникам становилось неловко. Он явился с визитом к великому князю, а министры, предупреждая его, спешили на всякий случай, к нему. Вечером он посещал притоны разврата и открыто кутил с публичными женщинами. По-видимому, он не намеревался бороться с соперником или мстить виновникам своей немилости. Он громко восхвалял бескорыстие и патриотизм Панина, своего опаснейшего врага. Когда ему подали от придворной конюшенной части плохую карету, запряженную двумя клячами, он отнесся к инциденту шутливо, рассказывая только, как тот самый чиновник, который отдал сие распоряжение, пришел к нему однажды, когда он жил еще во дворе, и застав его в постели, почтительно поцеловал мясистую часть его тела, случайно обнажившуюся.
Все были уверены при дворе, что красавец Орлов займет положение, подобное тому, которое занимал Алексей Разумовский в последние годы царствования Елизаветы, когда Шувалов постепенно занял во дворе место, которое теперь занимал Васильчиков. Экс-фаворит каждый день начал получать знаки благоволения и щедрости императрицы: на него сыпалась дары деньгами и натурой, и он, казалось, еще сам раздавал милости: благодаря ему, дочь его друга, генерала Бауера, производится в фрейлины, он доставляет орденскую ленту князю Вяземскому, которому покровительствует. Но общая уверенность оканчивалась общим разочарованием.

III

В начале 1773 г. Орлов исчезает. Он проводит конец зимы в Ревеле. Он по-прежнему веселый, хороший товарищ, дает великолепные празднества, ухаживает за дамами местного дворянства и горожанками, танцует с теми и другими, при случае еще разыгрывая роль коронованного лица, как будто он вовсе не спустился с той высоты, на которой стоял. Он добывает орден св. Анны графу Тизенгаузену, дарит принцу Гольштинскому поместье, принадлежащее казне, и Екатерина скрепляет своей подписью его щедроты. Весной — новая неожиданность: он опять в Петербурге и снова занимает все свои прежние должности. Он не блестит в них своим знанием, если, например, верить Дюрану:
‘На этих днях, во время упражнений на полигоне, князь Орлов выказался большим новичком, чем какой-нибудь школьник, хотя он и числится начальником артиллерии, генерал-аншефом и стремится к военным почестям и славе. Каждая эволюция солдат его удивляла. Он спрашивал: ‘Зачем это? Что собираются делать’? А когда войска стали подходить к валу по блиндажу, он удивился: ‘Куда они спрятались?’ Все переглядывались, опустив глаза’.
Ослеплена, увлечена и покорена ли им Екатерина снова? Нет, если верить ее собственным словам в разговоре, приписываемом ей, с одним близким лицом:
‘Я многим обязана семье Орловых, я их осыпала богатствами и почестями, я всегда буду им покровительствовать, и они могут быть мне полезны, но мое решение неизменно: я терпела одиннадцать лет, теперь я хочу жить, как мне вздумается и вполне независимо. Что касается князя — то он может делать вполне что ему угодно: он волен путешествовать или оставаться в империи, пить, охотиться, заводить себе любовниц… Поведет он себя хорошо — честь ему и слава, — поведет плохо — ему же стыд’.
И он покрыл себя стыдом, как утверждает один хорошо осведомленный чиновник, слова которого повторяет Дюран: ‘По природе — он русский мужик, и им он остается до смерти. Он жил в утонченной роскоши одиннадцать лет, и за это время, кажется, должен бы привыкнуть к самому изысканному столу. Теперь, когда он уже не в фаворе, но все же имеет 250 тысяч годового дохода и обстановку, стоящую двадцать миллионов на наши деньги, так что мог бы жить в довольстве большим барином, вдали от двора, или даже при нем, знаете ли вы, какую жизнь он ведет? Одни сутки он пробыл в Гатчине. На следующий день приехал сюда (в Петербург). С утра до вечера он с фрейлинами, оставшимися во дворце (императрица в Царском). Обедает с ними и ужинает. Сервировка неряшливая, кушанье отвратительное, а князю между тем, очень нравится… В нравственном отношении не лучше. Он забавляется пошлостями, душа у него такая же, как вкусы, и для него все хорошо. Он любит так же, как ест, и ему все равно, что калмычка или финка, что первая придворная красавица. Настоящий бурлак’.
Осведомленный придворный считал карьеру экс-фаворита законченной или, по крайней мере, влияние — навсегда ушедшим из его рук. Однако он ошибался и вводил также в заблуждение французского дипломатического агента, потому что несколько недель спустя последний писал:
‘Преемником Панина будет без сомнения какое-нибудь ничтожество, которому покровительствует князь (Орлов), снова вошедший в милость и пользующийся вчетверо большим доверием, чем тогда, когда он жил в апартаментах самой императрицы’.
И все последующие сообщения приписывают экс-фавориту все более и более влиятельную роль. Васильчиков продолжал занимать во дворце и в карете государыни обычное место особы его положения, но его влияние равнялось нулю. Он не принимал никакого участия в делах. Григорий же Орлов, по-видимому, направлял даже внешнюю политику. Фридрих, имевший неудачную мысль высказаться в своих депешах — в том расчете, что они попадут на глаза Панину — прямо выражал свое удовольствие по поводу падения экс-фаворита. Теперь князь является в Царском распорядителем. Императрица отдает ему визит в Гатчине, и там же в Гатчине, по невероятному нарушению всяких приличий, состоялось первое свидание Екатерины с принцессой гессен-дармштадской и ее двумя дочерьми, из которых одна должна была стать женой великого князя Павла! Но этого еще мало! Императрица некоторое время колебалась, которую из двух принцесс выбрать. 5 июля 1773 г. перепуганный Сольмс отправляет к своему государю в Берлин курьера с депешей такого содержания.
‘Мне поручено открыть Вашему Величеству весьма важную тайну, от которой зависит счастье России и которая для Вас, как союзника и друга этой империи, не может быть безразлична. Граф Панин, всегда зорко наблюдавший за всем, что делает семья Орловых, по-видимому имеет причины подозревать, что князь Орлов простирает свои честолюбивые виды до намерения жениться на принцессе дармштадской. Необыкновенная внимательность, которой он, по своему, окружает ландграфиню, и свободное обхождение, какое он уже позволяет себе с принцессами, особенно же с младшей, за которой формально ухаживает, подтверждают эти подозрения… Принцесса по живости своего характера может, не подозревая ничего дурного, дать этому честолюбивому человеку возможность преуспеть в его замыслах’.
Прусский посланник прибавляет, наконец, что при предупреждении таких смелых планов на императрицу рассчитывать нельзя.
Впрочем, тревога оказалась ложной, и даже самое участие экс-фаворита во внешней политике, с его стороны, — фантазия без будущности. Чтобы и дальше удержать это видение за собой, он не имел достаточно определенных взглядов и был слишком ленив умственно. Он бросил принцессу дармштадскую ради первой попавшейся фрейлины, а государственные дела ради удовольствий. Менее щедро, чем воображала Екатерина, но все же довольно благосклонная к нему природа наградила его в достаточной мере здравым смыслом, чтобы он понял, что управлять государством не его ума дело. Когда ему приходила фантазия принять участие в обсуждении серьезных вопросов, он каждый раз ставил своим невежеством и необдуманностью собеседников в затруднение, а императрицу — если она присутствовала — в неловкое положение. И так как он вообще был добродушен, то сам первый сознавался в своих промахах. В 1774 г. во время борьбы с Пугачевым он, как школьник, сделался жертвой обмана какого-то проходимца, обанкротившегося провинциального города купца, выманивавшего у Орлова и у императрицы большие суммы денег, выдавая себя за посланного яицких казаков, якобы готовых предать мятежника.
В этом самом году выступило, впрочем на сцену новое действующее лицо, своим появлением отодвинувшее на задний или, по крайней мере, на второй план, — и на долгие годы — всех принимавших участие в обстановочной драме, какой была жизнь Екатерины: Потемкин занял место Васильчикова.

IV

Как бы пустота образовалась в это время вокруг Екатерины и ее нового фаворита, колоссальная и властная фигура которого, кажется, одна наполнила собой сцену, где он появился. Григорию Орлову, по-видимому, не грозило новой немилости. Однако он удаляется, как надувшийся ребенок или человек, окончательно потерявший надежду. ‘Говорят, что у князя Орлова произошел с императрицей странный разговор, — пишет Дюран. — На все ее усилия удержать его от поездки в путешествие он, говорят, отвечал, что не в силах дальше видеть всего, что делается против его родственников и друзей, но, впрочем, не может упрекнуть ее ни в чем, кроме того, в чем отказывает ему сама природа’. Орлов уехал из России, путешествовал по Европе, изумляя чужеземные столицы своим роскошным образом жизни и пугая самых смелых игроков громадностью своих ставок. Дидро, видевший его в Париже, вынес о нем довольно посредственное мнение и сравнивал его с ‘котлом, который вечно кипит, но ничего не варит’. Вернувшись через год в Петербург, Орлов занял без усилия положение, напоминающее положение Разумовского в предыдущее царствование. При дворе его звали просто ‘князь’. С императрицей у него, по-видимому, установились если не прежние близкие, то по крайней мере приятельские, дружеские отношения, почти как между равными, а не как между государыней и подданным. На подарок ему Екатериной дворца он ответил покупкой знаменитого персидского брильянта Надир-шах, за который заплатил 460 тысяч рублей. Он подарил его царице в день ее именин.
В сущности, между ним и ей еще продолжало жить что-то из прошлого, — связь, глубоко скреплявшая их и настолько сильная, что она не порывалась, несмотря на все испытания. В 1776 г. Екатерина еще писала Гримму:
‘Я всегда чувствовала большую склонность подчиняться влиянию лиц, знающих больше меня, лишь бы только они не давали чувствовать, что ищут этого влияния, иначе я убегала со всех ног прочь. Я не знаю никого, кто бы был так способен помочь проявиться этой склонности во мне, как князь Орлов. У него природный ум, идущий своим путем, и мой ум за ним следует’.
Окончательно разорвать эту связь смог только совершенно непредвиденный, впрочем, не наиболее изумительный, эпизод из тех, которыми была так богата жизнь экс-фаворита. В 1777 г., будучи сорока трех лет, этот любитель широкой жизни и всем пресыщенный кутила влюбился. И не мимоходом и слегка, как Дон Жуан, которому не трудно было воспылать страстью и удовлетворить ей, как мы уже не раз видели, но серьезно и глубоко. Возлюбленная дней юности не могла простить оставленному ей и постаревшему любовнику эту любовь — как бы посмертную измену. Тем менее, что до новой милости судьбы к своему баловню, это была любовь счастливая, хотя встретившая вначале массу препятствий и имевшая трагическую развязку — роман, начавшийся идиллией и окончившийся трагедией.
Хорошенькая, грациозная, едва восемнадцатилетняя, выдавшаяся среди фрейлин императрицы и имевшая массу женихов, девица Зиновьева приходилась двоюродной сестрой князю. Он полюбил ее и встретил взаимность. Формальное запрещение подобных браков церковными и гражданскими законами не остановило князя. Но брак был расторгнут постановлением сената, которое предписывало развести супругов, а молодая женщина писала своему брату Василию, ласково и шутливо называя его ‘душенька-фрерушка’, отчаянные письма, где рассказывала обо всех своих неудачных попытках увидаться с мужем, которого так быстро отняли у ее любви. Она прибавляла: ‘Я люблю его, как никого не любила, и несмотря на все, слава Богу, очень счастлива’.
Наконец, Екатерина решила выказать великодушие. Она кассировала постановление сената, даже зачислила княгиню Орлову в статс-дамы и подарила ей массивный золотой прибор. Молодые отправились провести медовой месяц в Швейцарии, и княгиня рассказывала о своем счастье и восторге в стихах, которые скоро облетели весь Петербург.
‘Всякий край с тобою — рай’.
Через несколько месяцев князь и княгиня вернулись в Петербург, и, поселившись в доме Штегельмана — одном из подаренных императрицей фавориту — вели тихую, скромную жизнь, ничем не обращая на себя внимания и вполне отдаваясь своему счастью. Князь редко появлялся при дворе и говорил Гаррису, что не пользуется никаким влиянием. В 1780 г. чета снова отправилась за границу, но теперь по грустному обстоятельству: княгиня недомогала, и ее здоровье требовало более теплого климата. На этот раз и Екатерина, по-видимому, взглянула на это путешествие благосклонно и, простившись — довольно холодно — с человеком, которого любила и которому, чтобы наполнить свое существование, показалось мало этой любви, спросила у своей камер-фрау, верной Перекусихиной:
— Что делают со старыми образами, когда они поблекнут от времени?
— Сжигают.
— Ну, вот! Ты, говорят, знаешь все обычаи, а вот этого-то и не знаешь: в воду бросают, Мария Савишна, говорю тебе, в воду бросают! [Дневник Храповицкого]
Разрыв теперь был настолько полон, что Екатерина писала Гримму:
‘Князь Орлов в Париже… Кланяйтесь ему от меня и скажите, чтобы он при возвращении привез с собой князька Орлова, видимого или невидимого’.
Но, увы! Вместо материнства, которого, без сомнения, горячо желала сама княгиня, ее ждала смерть. Обнаружилась грудная болезнь, и скоро положение сделалось отчаянным. Напрасно еще недавно столь счастливая чета переезжала из города в город для совета со знаменитыми специалистами. Княгиня Дашкова встретилась с Орловыми в Лейдене у известного доктора Гобиё, а потом в Брюсселе. Вряд ли модно доверять тому, что она рассказывает о придворных интригах, в которых князь якобы был замешан тогда, и о странном намеке, который он делал ей насчет ее сына, предлагая заместить им Потемкина в милостях императрицы. Княгиня Орлова умерла в Лозане 16 июля 1782 г. Державин оплакал эту смерть в трогательных стихах, а Орлов, вернувшись в Петербург, только наполовину принадлежал к миру живых: его рассудок не выдержал катастрофы, поразившей сердце. Рассказывают, что в припадках бреда он видел перед собой мстительный образ Петра III и повторял постоянно: ‘Наказание мне’. Шесть месяцев спустя маркиз де Верак писал из Петербурга графу де Верженн в шифрованной депеше:
‘Князь Орлов умер в Москве… С его болезнью связаны такие ужасные подробности, что я не смею доверить их даже шифрам’. А вот как Екатерина сообщила Гримму о печальной новости:
‘Хотя я и была подготовлена к этому ужасному событию, но, не скрою от вас, оно глубоко опечалило меня… Напрасно мне твердят, и я сама повторяю себе все, что говорится в подобных случаях: ответом служит взрыв рыданий, и я ужасно страдаю’.
Действительно ли так глубока была ее печаль? Вряд ли это можно заключить по продолжению письма. Восхваляя исчезнувшего человека, она впадает в очень бесцеремонный и тривиальный тон:
‘Странность при смерти князя Орлова: граф Панин умер четырнадцатью-пятнадцатью днями раньше, и один не знал о смерти другого. Эти два человека, всегда бывавшие обо всем противоположного мнения и не любившие друг друга, вероятно, очень удивились, встретившись на том свете… Эти два советника много лет висели у меня на ушах, однако дела шли быстро, но часто приходилось поступать, как Александр с гордиевым узлом, и тогда мнения сходились. Смелость ума одного и мягкая осторожность другого, а ваша покорная слуга проделывающая курцгалоп между ними — придавали грацию и изящество делам, которые охулки на руку не положат’.
Нет, она не была огорчена и растрогана, хотя и желала показать это, она не была огорчена, потому что даже смерть не заставила ее простить последнего оскорбления, нанесенного любимым человеком, изменившим воспоминание о ее любви, что бы она ни рассказывала Гримму о ‘великом уме’ бывшего своего возлюбленного и ‘силе его красноречия’. Два года спустя она еще писала о нем Циммерману: ‘Этот единственный человек был действительно велик’. И обвиняла его современников, что они его не понимали.
Справедливо ли такое обвинение? Напротив, на мнения современников, как нам кажется, по крайней мере отчасти, имело влияние постоянное заблуждение Екатерины в отношении Григория Орлова, которое она поддерживала и после смерти фаворита. Говоря о его поступках, современники показывают его нам таким, каким он был в действительности: античным героем в некоторые минуты — каким его выставляет влюбленная императрица, — но движимым героизмом, отодвинутым, так сказать, до крайних пределов древности и совершенно примитивным, подымающимся лишь весьма редко, и то только из досады, на величественную высоту, чтобы затем упасть на самое дно. В оценке его таланта и качеств часто слышатся отголоски страстного увлечения царственной возлюбленной. Самого Сабатье, вообще не снисходительного, захватывает общее течение. Он пишет: ‘Это человек простой, ровный в обращении, без претензий, ласковый, популярный, мягкий и честный. Он никому не сделал зла… Он остроумен, развит и далеко не глуп. Его успехи в науках, за которые он часто принимается без иной причины, кроме пресыщения, мучающего его, доказывают, чего он мог бы достигнуть благодаря своим природным дарованиям. В делах у него прямое и верное чутье, которому Панин всегда отдавал справедливость’.
У князя Щербатова, относящегося недружелюбно как к самой Екатерине, так и к ее славе, все же находятся хорошие отзывы для храбрости, честности и либеральных взглядов фаворита. ‘Не было возможности не любить его’, пишет другой современник, автор интересных ‘Записок’ (Болотов). Замечание, впрочем, касалось Григория Орлова, еще не имевшего политического прошлого, раненого три раза при Цорндорфе, а несколько дней после того дирижировавшего танцами в кёнигсбергском дворце.
Правда, Екатерина, по-видимому, занималась с усердием, которое вносила во все свои занятия, развитием своего возлюбленного. Она пользовалась для образовательных чтений прогулками, часто приводившими ее в тихие окрестности Петербурга. Было время, когда красавец как бы действительно заинтересовался учением и, как любопытный варвар, научными вопросами. В 1765 г. он вместе с П. Воронцовым и библиотекарем императрицы, немцем Таубертом, основал общество для изучения экономических и социальных вопросов и первый поднял в этом обществе щекотливый вопрос о средствах, которые необходимо употребить, чтобы крестьяне стали собственниками обрабатываемой ими земли. В следующем году он увлекся знаменитым ‘Наказом’ — предисловием к законодательству, которое Екатерина намеревалась подарить России — вызвавшими у Панина замечание, что в нем встречаются мысли, ‘способные повергнуть в прах все стены’. В то же время, сопровождая Екатерину во время ее путешествия по Волге в Казань, он принимал участие в переводе ‘Велизария’ Мармонтеля. В это же время его занимала мысль дать приют Жан-Жаку Руссо. Он собственноручно написал ему пригласительное письмо, вероятно под диктовку Екатерины, как это вообще водилось у нее. По-видимому, автор ‘Общественного договора’, человек парадоксов по преимуществу, боялся впечатления такого очевидного парадокса на умы современников. И совершенно напрасно. Много времени пройдет, прежде чем революционные идеи Запада и носители их возбудят беспокойство в России и сделаются стеснительными для нее. Апостол новых идей, с мыслями такими же растрепанными, как его борода, и мистическим языком, безнаказанно возбуждавший любопытство в парижских салонах, Жан-Жак являлся нежеланным гостем у себя на родине и уклонился от приглашения, а роман великой Екатерины и ее фаворита лишился интересной главы.
Но по крайней мере Ломоносов, народный поэт, оставшийся в живых представитель великой литературной эпохи, нашел в Григории Орлове с самого начала горячего поклонника и надежного друга. К нему после государственного переворота Ломоносов обратился для осуществления мечты, лелеянной двадцать лет: основания университета в Петербурге. К несчастью, вмешательство фаворита не увенчалось успехом: Екатерина слишком быстро утратила вкус к западной культуре и университетам своей родины. За свою попытку Ломоносов получил только отставку от звания президента Академии. Новое заступничество его покровителя заставило изменить это решение. Через два года Ломоносов, умирая, завещал свои бумаги Орлову.
Но вот как говорит Сабатье, рисуя в 1772 г. портрет фаворита: ‘Его неудержимая страсть к удовольствиям, безумное увлечение женщинами, отсутствие какого-либо сдерживающего начала, моментальное исполнение малейших желаний — все это уничтожило задатки, которые могли бы развиться при ином воспитании, встречаемых трудностях и известном честолюбии’. Екатерина не обращала на это внимания. Мы знаем, что увлечение было чертой, присущей ее характеру, а преувеличение свойством ее ума. Кроме того, в человеке, сопровождавшем ее 12 июля 1762 г. к Преображенским казармам, она должна была видеть не только виновника своего счастья и товарища лучших дней своей жизни, но также — как ни слабо была развита в ней эта сторона чувства — отца двоих или троих из своих детей. По свидетельству английского посла Гённинга, их было трое, по другим — двое. Двух девочек, которых девица Протасова, первая камер-фрейлина и поваренная императрицы, воспитывала как своих племянниц, под фамилией Алексеевых, считали дочерьми Екатерины и Григория Орлова, а в 1764 г. Беранже сообщает герцогу де Пралин следующие подробности о младенце мужского пола, родившемся, как говорили у Екатерины, вскоре после смерти императрицы Елизаветы: ‘Этот ребенок у Шкурина, прежнего доверенного слуги, а теперь камергера. Он воспитывает его, называя племянников, а отец и мать (Орлов и Екатерина), часто навещают ребенка, отправляясь в сумерки в простой карете, сопровождаемые только одним лакеем’. Он прибавляет: ‘Он (Орлов) обращается иногда со своей государыней, как со служанкой. Некоторое время тому назад между ними произошла бурная сцена, после чего Орлов уехал на три дня под предлогом охоты. Екатерина заболела и два дня предавалась отчаянию. На третий она написала очень нежное письмо своему возлюбленному, которое вложила в богатую шкатулку. Она писала ему, что надеется видеть его у себя в Царском Селе, куда отправляется. Там, действительно, произошло примирение. Мне говорили, будто там же у нее родился еще ребенок, но мертвый. Значительное уменьшение округлости стана и побледневший цвет лица, — все признаки и все обстоятельства подтверждают это известие’.
С другой стороны, Григория Орлова окружала семья, с которой Екатерине приходилось считаться. Особенно тяжело ей приходилось с одним из его братьев, которого ей удалось выставить героем и великим полководцем, но характера которого — характера завсегдатая какого-нибудь кабака — ей не удалось переделать. Она способствовала достижению этим человеком такой высоты, откуда он стал угрожать даже самой Екатерине. Много причин способствовали сохранению в продолжение одиннадцати лет нераздельного расположения к так часто изменявшему возлюбленному и человеку, с которым трудно ужиться, каким был красавец Григорий, а также упрочению за ним, после отставки, все еще весьма завидного положения. Одной из таких причин был Алексей Орлов.

V

Мы помним, что именно Алексей Орлов, проникнув на рассвете (12 июля 1762 г.) в спальню Екатерины в Петергофе, разбудил ее, говоря, что настала минута отправиться в Петербург и объявить себя самодержицей всей России. По-видимому, он имел в эту комнату свободный доступ днем и ночью. Историк Бильбасов [История Екатерины II. Т. II], положим, говорит, что в это время в летних резиденциях не бывало караулов. Даже дверей не запирали. Но неудача, постигшая за некоторое время перед тем красавца Понятовского в Ораниенбауме, по-видимому, противоречит этому утверждению. С другой стороны, утренний визит Орлова совершился безо всякого предупреждения. Проходя уборной Екатерины, Алексей мог видеть разложенное на стуле платье, которое императрица должна была надеть в тот самый день на парадный обед…
Алексей не был так хорош лицом, как его брат: после удара саблей, полученного в кабаке, когда Алексею было двадцать лет, у него остался шрам от угла рта до уха. Но все же он был красивый мужчина и, по свидетельству современников, мог ударом кулака убить быка. Благодаря его физической силе, Екатерина избавилась однажды от опасности, которая могла бы быть смертельной: во время катания с гор, которые Екатерина устроила в Царском, очень тяжелые сани императрицы на всем бегу отклонились в сторону. Алексей, стоявший на запятках, уперся ногой в землю, схватился за перила и предотвратил таким образом опасность. Он был так же вспыльчив, как силен, и Потемкин — сам колосс — однажды жестоко поплатился за минуту непочтительной забывчивости: говорят, что эта стычка стоила глаза будущему фавориту. Кутила, как и брат, способный не меньше, но даже больше его на всякие смелые поступки, Алексей далеко опередил его бешенной горячностью темперамента, неудержимой потребностью движения и пожирающим честолюбием. Это был характер, не знающий покоя. Изнывая в 1768 г. в насильственном бездействии, он заболел с тоски, и болезнь долго не уступала лечению лучших докторов Петербурга, пока один простой полковой лекарь, обладавший китайскими рецептами, не угадал секрет этого дикого темперамента и не вылечил больного. Вскоре после этого турецкая война открыла его лихорадочной жажде действия поле деятельности, которой Орлов так жаждал. В 1769 г. он отправился в Ливорно в качестве главнокомандующего сухопутных и морских сил, предназначенных действовать против турок в Архипелаге. Ему никогда не приходилось до того ни вести полк в огонь, ни управлять шлюпкой, но он завязал сношения с перебежчиком Папацоли и составил проект общего восстания греков, находившихся под игом магометан, и этого уже казалось достаточно Екатерине.
Расположившись на зиму сначала в Пизе, потом в Ливорно, где он вел самую веселую жизнь, Алексей действительно занялся устройством восстания в Морее, завязал сношения с майнотами и весной появился под Наварином в роли избавителя. К несчастью, принужденный думать о собственном спасении, он должен был снять осаду Модона и предоставить тех, кого намеревался освободить, ужасным мучениям притеснителей. Правда, скоро после того, при чесменском пожаре, эта неудача исчезла в славе, вспыхнувшей ярким пламенем. Участие главнокомандующего победоносного флота в этом блестящем подвиге служило предметом многочисленных противоречий. Его полная неопытность в командовании кажется довольно серьезным аргументом для тех, кто приписывает ему в этом деле роль второстепенную. По свидетельству его двух английских контр-адмиралов, Эльфинстона и Дёгделя, также как нескольких русских офицеров, он при этом случае даже не высказал своей несомненной храбрости и обычной решительности. Морская ширь, с которой он вовсе не был знаком, смущающая новичка еще больше суши, могла повлиять на его природную энергию. Тем не менее он был провозглашен героем дня, и при его возвращении в следующем году в Петербург Екатерина не удовольствовалась триумфальными арками, торжественными шествиями и всякого рода почестями, чтобы выказать ему свое восхищение и благодарность. К фамилии его было прибавлено определение Чесменский. Знаменитый маринист того времени, Филипп Хаккерт, обессмертил его славу рядом картин, и собственноручная записка Екатерины послужила для Орлова квитанцией на все суммы, истраченные в течение кампании ‘на какие бы то ни было надобности’. Сабатье писал в это время:
‘Граф Алексей Орлов — самое важное лицо в России… Он своим появлением затмевает всех. Чернышевы не смеют и головы поднять… Екатерина его почитает, любит и боится… В нем можно видеть властителя России’.
Он не сумел удержаться на той высоте, на которую его вознесло счастье. Вернувшись в Италию, он опять изумил Ливорно и Пизу своей азиатской роскошью и причудами сатрапа, у него сохранилось еще достаточно обаяния, чтобы прельстить красавицу Кориллу Олимпику, по настоящему Магдалину Морелли, поэтессу, увенчанную в 1771 г. лаврами Петрарки и Тассо в Капитолии, но единственным новым подвигом, которым он напомнил о себе — был захват несчастной княжны Таракановой, печальную судьбу которой мы расскажем ниже: в сущности, разбойничий подвиг и порядочная низость. Екатерине на этот раз некогда было проявлять свою благодарность: она в эту минуту как раз старалась освободиться от брата Алексея. Она запретила герою Чесмы покидать флот и приказала учредить в портовых городах строгий надзор, чтобы он не вернулся. Он нарушил приказ и в 1773 г. появился в Петербурге. Ему приказали удалиться в Ревель. Но это была только мимолетная гроза. Скоро возвращение фавора Григорию вернуло первенствующее положение и Алексею. Екатерина снова начинает идеализировать в нем национального героя, творца новой славы — славы русского флота. Театр прославляет его подвиги, на золотых медалях он изображен Марсом, в Царском воздвигается мраморная колонна в память его подвигов, а в 1774 г., когда иностранные послы, живущие в Петербурге, напрасно употребляли все усилия и пытались пустить в ход подкуп, чтобы узнать текст мирного трактата с Турцией, и Панин отказывался сообщить его даже союзным дворам, под предлогом некоторых еще не устраненных затруднений, чесменский победитель овладел текстом и преспокойно велел собственной властью напечатать его в Ливорно.
Но в обществе его престиж уже уменьшился. Дюран полагает, что выражает общее мнение, когда пишет:
‘У графа Алексея Орлова есть только сила, но нет мужества. Обстоятельства выдвинули его вперед, но сам он, по своим дарованиям, не способен создать обширного проекта, а еще менее энергично выполнить его. Никогда во время своих кампаний он не подходил под неприятельские выстрелы и ни разу на борте его корабля не было убито ни одного человека. Он менее предан императрице и менее полезен ей, чем она воображает. На днях он отзывался о ней чересчур свободно’.
Между тем, за три года перед тем, один из предшественников Дюрана видел в герое, о котором мы прочли такой отзыв, ‘человека могучего, действующего смело по обдуманному плану’. Предшественник Дюрана восхвалял ‘его мужество, честность и прямоту’. Однако уже и в это время не таково было мнение Иосифа II, познакомившегося с Орловым при его проезде через Вену. Австрийский император, вообще умевший определять людей с первого взгляда, хотя в определении событий он бывал не так счастлив, писал брату Леопольду: ‘Я нашел его таким, каким вы мне его описали — крутым, откровенным, но ограниченным’. В то же время император шутил над Голицыным, тогдашним русским послом: ‘Он находится в смертельном затруднении… ему стыдно, а между тем он должен разыгрывать пажа… В ложе, где сидит Орлов, он постоянно стоит, изображая из себя русского раба, после того как в продолжение двадцати лет, прожитых вне своего отечества, разыгрывал свободного человека’. Относившаяся к нему еще более недружелюбно, княгиня Дашкова, отзывается о нем в разговоре с Дидро: ‘Если верить слухам, тот из братьев Орловых, которого зовут ‘помеченный шрамом’, один из величайших разбойников на свете’.
В течение своей карьеры Алексей Орлов больше всего оправдал оценку Иосифа. Встретив еще больше, чем брат, соперника в лице так внезапно возвысившегося Потемкина, он еще менее Григория был в состоянии бороться с этим противником иначе, как кулаком. Новичок был тоже варваром и горячим человеком, но этой горячностью в нем, по-видимому, управлял тот неуловимый инстинкт, встречаемый у некоторых дикарей, который ему заменял знание, талант, иногда даже гений. Для борьбы с этим соперником у Алексея были или грубые приемы крючника, или выходки избалованного ребенка. Бросив все свои должности, он уехал в Москву, когда же никто не думал его вызывать оттуда, он возвратился сам собой и надоедал Екатерине сценами, пугавшими, но не покорившими ее. Она не смела и не хотела отнестись строго к человеку, которого сама так возвысила, но еще менее была расположена пожертвовать ради него новым товарищем, или скорее повелителем, которого избрала себе. Ее заветным желанием, над осуществлением которого она работала несколько лет — было примирить этих двух опасных соперников. В 1783 г., по смерти Григория Орлова, Екатерина передала Алексею право — разделяя эту привилегию с Потемкиным — носить знаменитый портрет, пожалованный, затем отнятый, и наконец опять возвращенный бывшему фавориту. Как ни велика была эта честь, она не обезоружила Орлова. Вечером, встретившись во время игры у императрицы в присутствии зорко следивших за ними придворных, соперники обменивались натянутыми приветствиями и любезностями, но на другой день в апартаментах императрицы, куда Орлов сохранил доступ, поднялась яростная ссора, и громовые голоса спорящих заставили дрожать стекла и бледнеть испуганную государыню.
Вторая турецкая война застала героя Чесмы еще в Москве, дующимся на императрицу и ее двор. Орлов спешил предложить свои услуги, и их предупредительно приняли: если ему угодно, он может командовать флотом. Но командовать флотом значило быть подчиненным Потемкина, которому было поручено главное начальство над всеми морскими и сухопутными силами, призванными для борьбы с исламом. Орлов на это не согласен, он требует, чтоб за ним осталось первенство по праву старшинства. Ему говорят, что он может оставить при себе услуги, которые некуда применить! Пусть он только не вздумает оспаривать и критиковать операции, принимать участие в которых отказывается! Зачем он впутывается! ‘Он нам свалился как снег на голову’, — пишет Екатерина с очевидной досадой своему генералиссимусу. — ‘Пусть себе возвращается в Москву’.
Орлов так и сделал, продолжая на этот раз свое добровольное изгнание до конца царствования, совершенно упав духом и утешаясь жизнью эпикурейца. Тогда он опять появился в Петербурге, вызванный, как говорят, волей Павла, в виде мести заставившего его продежурить двое суток у тела Петра III, вырытого через тридцать четыре года, а затем нести корону, похищенную у убитого императора при его содействии. Вернувшись с этой церемонии, Орлов нашел приказ о возвращении в свои поместья. Ему удалось получить разрешение на заграничное путешествие, и до 1801 г. он жил в Германии, главным образом в Вене. Смерть Павла позволила ему вернуться в Москву, где он умер в 1808 г., оставив огромное богатство единственной дочери, не вышедшей замуж.
У него был от Екатерины сын [См. Сборник Русского Исторического Общества. Т. XLII, ‘Дневник’ Храповицкого под 30 июня 1787 г., Рапорт полицейского офицера Лонпри (Архив французского Министерства иностранных дел, том LXI (Россия), ясно устанавливает существование этого ребенка], который носил фамилию Чесменского. Он воспитывался в кадетском корпусе и получил от матери несколько знаков внимания, хотя она, по-видимому, заботилась о нем мало. Как мы видели, чувство материнской нежности в ней не было развито. Позднейшая судьба этого плода любви нам неизвестна.
Род Ивана Орла и Орловых продолжался законным образом только до 1832 г. в лице меньшого из пяти братьев, академика Владимира, ученые споры которого с его коллегами, — часто приводимыми в изумление и обезоруживаемыми смелостью и спокойной уверенностью, с какими он выдвигал и поддерживал самые рискованные предложения, — долгое время составляли постоянный предмет разговоров в столице. Единственный сын его сошел в могилу в 1728 г. — Михаил Орлов, подписавший в 1814 г. капитуляцию Парижа и написавший ее историю, также как Алексей, подписавший парижский трактат 1856 г. — незаконные сыновья Федора, одного из пяти братьев, возведших Екатерину на престол. Глава, которую эти пять братьев вместе с ней в этот день вписали в историю, поставила их возле престола особняком, вне всяких рамок, дав им положение, которое не должно было стать наследием потомства.

Потемкин

I. Происхождение. — 13-го июля 1762 г. — Серебряный темляк. — Воспитанник Екатерины. — Записка императрицы. — Возвышение фаворита. — II. Сосредоточение власти в его руках. — Должности и почести. — Граф и князь. — Новые домогательства. — В Троицкой лавре. — Комендант и комедиантка. — Екатерина не хочет венчаться. — Порванное очарование. — III. Новая звезда на горизонте. — Завадовский. — Борьба. — Победа Потемкина. — Распорядитель императорскими прихотями и вице-император. — IV. Физиономия его личности. — Циклоп. — Сибаритство и беспорядочность. — Горячность и доброта. — Не любим!.. — Честолюбие. — Фатализм. — Тщеславие. — Главная квартира в Бендерах. — Сарданапал. — V. Умственные дарования. — Государственный человек. — Воин. — Творческий гений. — Помощник Екатерины. — Взаимность услуг и нежных излияний. — Мораль и история. — Любовь. — VI. Любовные приключения. — Пять племянниц. — Варенька. — Прекрасная фанариотка. — Княгиня Долгорукая. — Стиль великого влюбленного. — VII. Закат светила. — Зубов. — В Таврическом дворце. — Прощальный вечер. — Смерть. — Херсонская могила.

I

От 1774 до 1791 г. при жизни и царствовании Екатерины Россией деспотически, или почти деспотически, управлял человек, о котором до сих пор трудно сказать, был ли он гений или сумасшедший. В истории великих событий и удач, выпадающих на долю людей, к сожалению, часто встречаются подобные недоразумения. Следует ли в этом видеть счастливый случай или иронию, прибавленную к жестокой загадке жизни, или возможно — когда уже факты совершились — усмотреть в этом естественное следствие необыкновенно плодотворной комбинации природных или приобретенных качеств в этом необыкновенном человеке — неоспоримо, что время его близости с Екатериной было кульминационным пунктом великолепия и побед славного царствования. Потемкин обращался со счастьем, как с послушной рабыней, и оно улыбалось ему. Ему случалось так же обращаться и с Екатериной, и она не была недовольна этим.
Был ли молодой офицер Семеновского гвардейского полка, давший Екатерине мундир, действительно настолько рассеян — и это, впрочем, извинительно для подобного момента — что забыл вручить императрице необходимую принадлежность мундира, надетого ею, чтобы стать во главе войска и идти в поход против мужа? Имел ли другой унтер-офицер счастье заметить эту оплошность и предложить царице свой собственный темляк? И действительно ли этот случай послужил началом фавора Потемкина? Сказать наверное нельзя. Приходится даже чистосердечно признаться, что мы не придаем большой важности этой подробности, послужившей предметом стольких пререканий. Отрицая этот факт, приводили довод, что темляк простого вахмистра, каким был в 1762 г. Потемкин, не мог годиться для Екатерины.
Но унтер-офицеры из дворян — юнкера — всегда имели серебряные темляки. Потемкин же был из дворян: одного из его предков мы видим в 1676 г. при дворе царя Федора Алексеевича.
Единственный сын, Григорий, был приписан к одному из гвардейских полков, находясь в то же время пансионером Московского университета. Таков был в бедных дворянских семьях обыкновенный способ обеспечивать будущность молодых людей: им открывали таким образом более широкий путь для достижения средств и должностей, — так сказать, путь с двойным исходом. Молодой Потемкин вначале сделался очень усердным учеником. Он прилежно работал и подружился с ученым дьяконом Порофеем, чем и объясняется то знание литургии, которое он обнаруживал впоследствии. В 1757 г. он был в числе двадцати воспитанников, посланных в Петербург на казенный счет, чтобы щегольнуть их знаниями. Ему тогда было семнадцать или восемнадцать лет — верная дата его рождения неизвестна. Он был представлен императрице Елизавете, и это пребывание при дворе, как и несколько недель, проведенных в новой столице империи, произвели в его подвижном уме внезапную перемену. Когда он вернулся в Москву, его воображение было полно мечтаний, которые не могли не казаться безумными его учителям и товарищам. Очарование открывшихся горизонтов кружило ему голову. На следующий год он был исключен из университета ‘за леность и частые манкировки’ — участь, которую он разделил с одним знаменитым своим современником, Николаем Новиковым, будущим основателем народного образования. Потемкину оставалась армия. Друг его семьи, архиепископ Можайский, Амвросий Цертис-Каменский, одолжил ему 500 р., с которыми он направился в Петербург. Потемкин впоследствии любил вспоминать об этой помощи, — начале его колоссальных богатств — но этой суммы никогда не возвратил. Родственник его матери, генерал-лейтенант Загряжский, способствовал его повышению в одном из конногвардейских полков. Таким образом при приближении переворота, уготовленного братьями Орловыми, Потемкин оказался на их пути. Его чин не был велик, но не высоко было и положение остальных заговорщиков 1762 г.! Имел чин поручика только один из них, Федор Хитрово.
В списке наград после события 12-го июля, Потемкину был назначен чин корнета. Екатерина это вычеркнула и написала своей рукой ‘капитан-поручик’. Это было 1-го августа. Через четыре месяца Потемкин был уже камергером и имел вход ко двору. Что произошло в это время? Это осталось тайной. По некоторым свидетельствам Орловы вздумали, на свою голову, похвалить перед Екатериной мелкие таланты их друга, в котором они и не думали подозревать соперника: например, удивительный дар подражания, доставивший ему возможность передавать любой голос. Екатерина выразила любопытство, и феномен, приведенный во дворец, начал с того, что передразнил ее собственный голос так верно, что она хохотала до слез. С этого дня он был допущен в интимный круг государыни, что оправдывалось и званием камергера. Он играл роль шута, а впоследствии показал, что может исполнять разные роли, между прочим и наименее почетные.
Екатерина — это достоверно — уже в то время принимала в нем участие и выражала это довольно странно. Можно бы предположить, что она уже тогда подготовляла участь будущего вице-императора. Позднее она любила называть его своим учеником, и, действительно, в это время заботилась о пополнении образования не докончившего курс студента. В августе 1763 г. она, оставляя его на военной службе, причисляет к одному из департаментов в Сенате, повелевая в указе о нем своим сенаторам познакомить молодого Потемкина со всеми делами. В следующем сентябре она составляет инструкцию, предназначенную для того, чтобы указать выбранному ею ученику лучший способ приобрести наибольшее количество познаний, необходимых в его новом положении. Она назначает ему преподавателя французского языка де Вомаль де Фаж, дворянина из Виварэ, расстриженного монаха, служившего при Дюплэ в Пондишери и женившегося неизвестно на ком. Впоследствии он был секретарем фаворита. Прослужив у бывшего своего ученика, сделавшегося князем и всемогущим министром, двадцать три года, де Вомаль возвратился во Францию и в пятьдесят лет имел: ‘бодрые ноги, хорошие глаза, здоровье и веселость’. Потемкин впоследствии имел всегда на своем ‘basse cour‘ [Птичий или задний двор], — как выражалась Екатерина, — уроженцев страны, к которой он в других случаях не питал большой симпатии. В числе их был врач Массо, с которым князь никогда не расставался, адъютант, шевалье де ла Тессовье, принесший пользу французской дипломатии, поэт Деста, имевший доступ в Эрмитаж, как сочинитель ‘пословиц’. Потом Деста перешел на службу к принцу Нассау и бежал во Францию во время революции.
Не надо забывать, что в ту минуту, когда Екатерина так сильно заботилась об образовании своего двадцатитрехлетнего протеже, фавор Григория Орлова был в апогее. Когда началась турецкая война, Потемкин возвратился в 1769 г. к военной карьере, и быстро двинулся на этом пути: в 1773 г. он был уже генерал-поручиком.
Но кажется в это время в милости Екатерины он двигался не так быстро. Она как бы забыла о нем. Десять лет прошло с тех пор, как он был введен в ее интимный круг, в это время Григорий Орлов нераздельно господствовал в сердце своей царственной возлюбленной, а Потемкин имел несчастье или неловкость поссориться с фаворитом, особенно с его братом, грубым богатырем Алексеем. Ссора за бильярдом кончилась потасовкой, из которой ученик Екатерины вышел искалеченным. Заметим однако, что по другим свидетельствам эта катастрофа произошла от случайности. Во всяком случае, потеря глаза признана историей. С единственным глазом, да и тем косым, Потемкин бежал от двора. Говорят, он даже подумывал пойти в монастырь. Друзья — по одной версии, бывшей тогда в ходу, сами Орловы — отговорили его от этого намерения и привели снова к Екатерине. Он исполнил их просьбу, не преминув воспользоваться этим случаем, чтобы возобновить с еще большим искусством сентиментальную комедию, прежде так хорошо удававшуюся Григорию Орлову. Екатерина охотно дала себя убедить, что мысль уйти от мира и затвориться в монастыре была внушена ее протеже бурной и скрытой страстью к ней. До конца своей жизни она оставалась доступной таким соблазнам и легко поддавалась иллюзии, ложь, которой должна была бы становиться для нее все более и более очевидной. Потемкин, таким образом, посеял в ее воображении и сердце зерно, которое должно было развиться со временем. Но час его еще не настал. Может быть, Потемкин думал, что для достижения его цели и осуществления мечты ему не хватает еще личного престижа, и отправился за ним на войну. Он уехал, предоставив времени приготовить его успех и падение признанного фаворита. Последнее совершилось, но воспользовался этим сначала другой.
В июне 1773 г. утраченное Григорием Орловым положение перешло к Васильчикову, а Потемкин принял участие в сражениях русской армии под стенами Силистра. По-видимому, военное ремесло поглотило его совершенно. Но несколько месяцев спустя он вдруг попросил отпуск и быстро, торопливо покинул армию. Причиной тому было событие, решившее его жизнь: он получил от Екатерины следующее письмо:
‘Господин генерал-поручик! Вы, я воображаю, так заняты видом Силистрии, что вам некогда читать письма. Я не знаю до сих пор, успешна ли была бомбардировка, но, несмотря на это, я уверена, что — что бы вы лично не предприняли, не может быть приписано иной цели, как вашему горячему рвению на благо мне лично и дорогой родине, которой вы с любовью служите. Но, с другой стороны, так как я желаю сохранить людей усердных, храбрых, умных и дельных, то прошу вас без необходимости не подвергаться опасности. Прочтя это письмо, вы может быть спросите, для чего оно написано, на это могу вам ответить: чтобы вы имели уверенность в том, как я о вас думаю, так же, как желаю вам добра’ [‘Русский Архив’, 1878].
Потемкин ни у кого не спросил разъяснения тайны этого двусмысленного послания. Лучше кого бы то ни было он знал борьбу страстей и интриг, в которых вращались колеблющаяся воля и тревожное сердце государыни, и сразу прочел в этом письме то, о чем она, по-видимому, хотела, чтобы он догадался, то есть: признак и призыв. В январе 1774 г. он был в Петербурге, подождал еще шесть недель, ощупывая почву, укрепляя свои шансы, и 27-го февраля рискнул завязать игру. Он написал императрице письмо, в котором просил милостиво назначить его генерал-адъютантом, ‘если она считала его услуги достойными’. На язык того времени это значило требовать наследства красавца Орлова и Васильчикова. Через три дня получился ответ — благосклонный, 20 марта Васильчиков отправился в изгнание: богато одаренный, он был послан в Москву, и началось царство самого могущественного из фаворитов.

II

В этот момент даже Гримм — по ее выражению, souffre douleur [На кого возлагаются все тяжести — мученик — козел отпущения] — не мог не сделать своему царственному другу легкого упрека: он находил ее нрав уже слишком непостоянным. — ‘Почему? — невозмутимо отвечала она. — Держу пари, потому что я отдалилась от некоего превосходного, но чересчур скучного господина, которого немедленно заменил, сама уж, право, не знаю точно как, один величайший забавник, самый интересный чудак, какого только можно видеть в наш железный век’. Она была очень довольна своим новым приобретением. ‘Ах, что за хорошая голова у этого человека! Этот мир — его дело более чем кого-нибудь другого. (Кучук-Кайнарджийский мир с Турцией, подписанный 14 июля 1774 г.), и эта хорошая голова забавна, как дьявол’. Она употребляла в письмах к новому фавориту самые фамильярно-нежные выражения. Батенька, голубчик— так и сыпались из-под ее пера, даже в деловых письмах.
Свидетели этой перемены декораций и этого нового увлечения не только не сочувствовали ему, но даже не могли объяснить его себе. Дюран удивлялся при виде генерал-адъютантского мундира на человеке, ‘поступки которого скандализировали русскую армию и были посмешищем турок’. По его словам таинственный способ фаворита входить в покои его возлюбленной и выходить из них служил поводом к насмешкам и остротам караула, смеявшегося над ‘тайной, имеющей двенадцать ежедневных свидетелей’. Григорий Орлов смотрел на него с пренебрежением. ‘Хотя у нас есть общие дела, — восклицал он при всем дворе, обращаясь к своему преемнику, — но не думайте, что мы близнецы, и я не потерплю, чтобы вы носили мундир артиллерии, в которой я шеф, а вы ровно ничего’. Дочь Кирилла Разумовского негодовала на то внимание, с которым ее отец, прежний гетман, обращался с пришельцем. ‘Я истинно страдаю, когда вижу так мало гордости’, писала она своему брату. ‘Как можно ухаживать за этим гадким слепым, и для чего это?’ Один только вчерашний фаворит, Васильчиков, не колебался признавать и ярко выражать превосходство своего соперника: ‘Положение Потемкина, — говорит он своему другу, передавшему это потом французскому уполномоченному в делах, — совсем иное, чем мое. Я был содержанкой. Так со мной и обращались. Мне не позволяли ни с кем видеться и держали взаперти. Когда я о чем-нибудь ходатайствовал, мне не отвечали. Когда я просил чего-нибудь для себя — то же самое. Мне хотелось аннинскую звезду, я сказал об этом императрице: на другой день я нашел тридцать тысяч в своем кармане. Мне всегда таким образом зажимали рот и отсылали в мою комнату. А Потемкин, тот достигает всего, чего хочет. Он диктует свою волю, он ‘властитель’.
С последним все были согласны, негодуя или удивляясь влиянию новоприбывшего ‘Циклопа’, как называл его Орлов, но этого влияния никто не отрицал. ‘Она от него без ума’, выражался в разговоре с Дюраном Елагин, ‘они должны очень любить друг друга, так как вполне схожи между собой’. Он рассказывал, как Потемкин устроил свое назначение в Совет. ‘Приехав сюда, он сейчас же начал говорить со мной о делах с откровенностью, удивившей меня. Он хулил все. Я воспользовался этим, чтобы передать ему то, о чем мы условились. Он слушал меня со вниманием и ответил: ‘Что же я могу сделать. Я не член Совета’. — Почему же вы не сделаетесь им? — Этого не желают, но я заставлю’. Он решился возобновить свою просьбу. Вероятно, воспоследовал отказ, ибо в воскресенье, сидя за столом около него и около императрицы, я заметил, что он не только не говорил с ней, но и не отвечал на ее вопросы. Она была видимо вне себя, а мы сконфужены. Молчание прерывалось только несколькими словами шталмейстера (Нарышкина), которые не могли оживить разговора. Выйдя из-за стола, императрица удалилась к себе и вернулась с красными глазами и расстроенным видом. В понедельник она была гораздо веселее, а Потемкин в тот же день был назначен членом Совета’.
Проходит несколько месяцев, и ‘Циклоп’ действительно оказывается настоящим повелителем — всемогущим человеком, перед которым стушевываются все соперничества и склоняются все головы, начиная с Екатерининой. Его вступление в Совет было равносильно тому, что он сделался первым министром. Он руководит внутренней и внешней политикой. Заставляет Чернышева уступить ему место председателя Военной коллегии, и Чернышов оставляет Петербург, велит прибить на дверях своего дворца надпись: ‘продается или отдается в наем’. Гордый и задорный Алексей Орлов посылает ему из Пизы самые дружеские письма, а Григорий забыл свое презрение. Вероятно, в это время произошла так часто передаваемая встреча двух соперников на дворцовой лестнице:
— Что говорят при дворе?
— Ничего, разве только, что вы идете вверх, а я вниз.
Что касается до Дюрана, то он теперь тщетно старался войти в милость к генералу, мундир которого когда-то мозолил ему глаза. ‘Я бы желал, пишет он графу де Верженн, войти в некоторую близость с г-ном Потемкиным, чтобы воспользоваться этим при случае. Что я не делал, чтоб достигнуть этой цели! Г-н Браницкий, которого я просил помочь мне в моих стараниях, сказал мне, наконец, что этот фаворит с запоздалым воспитанием и глупой наивностью боится быть разгаданным, когда с ним сблизится кто-нибудь из нас. Он желает говорить только на своем языке, хочет видеть около себя только заискивающих молодых людей и играть с ними большую игру’.
Это завоевание власти и положения, так сказать, царского, продолжало утверждаться в продолжение следующих двух лет. В 1775 г. к Москве по случаю празднества заключения мира с Турцией фаворит получил графский титул и почетную шпагу. Портрет императрицы, осыпанный брильянтами, заблистал на его груди, как некогда на груди Орлова. На следующий год Фридрих прислал ему орден Черного Орла, а Иосиф, чтоб не отстать в любезности, на этот раз не заставляя себя просить — возвел его в сан князя Священной Империи. Но честолюбивые замыслы фаворита простирались дальше. На том пути, на котором его возвышающаяся судьба шла в след Орлову, он видел цель — желанную, но не достигнутую последним.
Во время одного паломничества с возлюбленной в Троицкую лавру, близ Москвы, в стенах монастыря, где уже ранее разыгралась одна из решающих сцен в жизни Екатерины, влюбленную чету окружили низкопоклонные монахи. Потемкин сохранил с этими людьми давнишние связи. Он умел говорить их языком, знал в подробностях их церковнослужение и присоединял свой голос к их длинным песнопениям. Они были ему преданы. И вот они начали смущать совесть государыни. Неужели она хочет продолжать соблазн связи, неосвещенной церковью? Они настаивали, грозили и умоляли по очереди, и тут фаворит выступил сам на сцену: он сменил свой блестящий мундир на черную одежду чернеца. Его совесть также пробудилась, и если он не мог быть супругом Екатерины, то мог посвятить свою жизнь Богу. Он однако ошибся. Екатерина, правда, казалась тронутой, она отвечала своему возлюбленному в избранном им тоне, но ответ ее был не тот, которого он ждал. Она понимала его чувства и разделяла их. Она одобряла его намерение: да последует он божественному голосу, призывающему его! Очевидно, ее не обманывала игра, которой она, как будто, поддавалась. Великая комедиантка угадала комедианта в этом новообращенном монахе. Но почему она в эту минуту была так дальновидна? Не надоела ли уже ей эта связь? Может быть. Продолжение приключения как будто говорит в пользу такого предположения. Не переставая играть свою роль, Потемкин клялся, что похоронит себя в стенах Троицкой лавры, Екатерина предоставила ему свободу сдержать его обещание и уехала в Петербург. Он последовал за ней, но заметил, что очарование исчезло, что его голос, как бы он ни был нежен или повелителен, не имел над нею прежней силы. А сметливые царедворцы уже показывали друг другу на помещенного Румянцевым в число служащих при государыне молодого, обворожительного секретаря, звезда которого уже восходила.

III

В апреле 1776 г. фаворит серьезно думает отретироваться, но хочет сделать это блестящим образом. Если верить сведениям, собранным маркизом де Жюинье, новым посланником в Петербурге, он просил у императрицы, взамен того положения, которого соглашался лишиться, трона Курляндии, прибавляя, что смотрит на этот пост как на нечто временное, переходное к трону Польши. На этот раз воспоминания о Бироне и Понятовском преследовали воображение великого честолюбца. Но Екатерина уже не была в состоянии раздавать троны. Она, впрочем, выучилась дешевле расплачиваться с образами, которые поблекли. В ноябре того же года произошел кризис. Как бы следуя року, которому подпадали по очереди его предшественники и, повторяя неосторожность, погубившую красавца Орлова, Потемкин взял отпуск для ревизии Новгородской губернии. Это послужило сигналом: через несколько дней после его отъезда Завадовский водворился на его месте.
Но здесь является превосходство человека, располагавшего средствами, всесторонность которых не могла быть оценена ни окружающими Екатерину, ни ею самой, так как они не видели еще на деле всей его изобретательности и силы воли. На этот раз Екатерина имела дело не со слабым духом, не с темпераментом, истощенным продолжительными наслаждениями, не с героями, могущими еще улыбаться на неудачу, но неспособными победить ее. Отставленный Орлов острил и забавлял публику, Потемкин рычал и пугал. Вернувшись в Петербург, он явился властителем и приказывал. Хорошо, он покинет тот уголок дворца, где другой, в его отсутствии, как тать, осмелился занять его место: он им не дорожит, но он будет носить вечный траур по той любви, которой так легко изменили и которая была так профанирована. Но если вчерашний фаворит готов стушеваться перед сегодняшним, то слуга императрицы, князь, министр и генерал, поставленный ею у кормила правления, не откажется от своих прав в пользу первого встречного молодого человека без прошлого и без заслуг. Он скорее сойдется с Орловым, чтобы воспротивиться притязаниям минутных любовников, или предъявит против капризов государыни права, сильнейшие ее прав. Разве не говорят, что эти еще могущественные и опасные пять братьев готовы защищать дело великого князя Павла? Угроза может быть и не серьезна. Но в этот самый момент произошел романтический и неприятный для Екатерины случай помолвки Григория Орлова с двоюродной сестрой. Прежний фаворит окончательно ускользал из рук, и Екатерина испытала какое-то тревожное сознание одиночества. Новый фаворит не мог ей быть опорой, а Потемкин умел угадывать ее тревоги и эксплуатировать ее страхи. Он еще более волнует ее, пугает ее своими вспышками и дерзостью, — рыканием освирепевшего льва, готовностью все сокрушить вокруг себя [Один из слуг Потемкина, бывший тогда ребенком, незамеченный свидетель бурных сцен, рассказывал затем о них: ‘Русский Архив’, 1882], пока, наконец, она, покоренная, не спасается снова в его мощных объятиях. Но не как любовница — он был более ловок, чем отважен, он понимал, что роль, в которой дублировал его какой-нибудь Завадовский, не могла более быть его ролью, что нельзя насильно владеть сердцем и темпераментом, безграничные требования и поразительную подвижность которых он испытал на себе, что он много выиграет и сохранив свободу и власть. Он не примет места, занятого после него другим, но и не позволит остаться на нем, он не будет более любовником, но он будет устроителем удовольствий, от которых сам отказался, созидателем эфемерных связей, которые его престиж и власть должны пережить, которые должны быть ему подчинены. И его воля осуществилась.
Завадовский исчез. После него в золотой клетке близ царского алькова появлялись незначительные красавцы, один, другой, третий: Корсаков после Зорича, а Ланской после Корсакова, — все избранные Потемкиным, явления блестящие, но скоропреходящие, существа без будущности. Он мановением руки призывал их, а затем прогонял, и тщеславная мечта, лелеемая удивительным авантюристом под мрачными сводами Троицкой лавры, наполовину осуществилась. В продолжение долгих лет, неразлучный товарищ, непременный советник, повелитель, не всегда терпящий противоречия — он разделит жизнь той, с которой надеялся разделить трон, и в действительности будет царствовать с нею.
Целая книга потребовалась бы, чтобы рассказать в подробностях эту самую странную, самую сложную главу из романа Екатерины. Мы постараемся нарисовать, по крайней мере хотя бы эскизно, физиономию действующего лица, игравшего в ней роль.

IV

Громадного роста, с черными волосами и темной кожей, Потемкин не был красив. ‘Страшен на вид и противен’, так говорил о нем один из его родственников Березин, с которым Тьебо, автор известных мемуаров, беседовал в Берлине. Мы знаем, что он был одноглазый и косой, но кроме того у него были кривые ноги. Потому он не позаботился передать свой портрет потомству. ‘Князя Потемкина, — писала Екатерина Гримму, — нельзя было уговорить снять портрет’. ‘Если есть его портреты и силуэты, то они были сняты против его желания’. В 1775 г. он уступил просьбам императрицы, и в этом году был написан портрет во весь рост, сохранившийся в Маршальской зале Зимнего дворца в Петербурге, — официальный портрет, не имеющий документального значения. Потемкин не отличался хорошими манерами. Третий параграф Эрмитажного устава: ‘Просят быть веселыми, но ничего не уничтожать, не разбивать и не кусаться’, направлен по его адресу. У него веселье было шумное, была привычка грызть ногти, чесаться в волосах, которые он носил длинными и часто всклокоченными. Его случалось видеть дома полуголым, нечесаным, грязным, пожирающим свои пальцы. Любивший хорошо поесть и выпить, но одинаково поглощая как самые грубые, так и самые деликатные кушанья, он всегда имел под рукой, и даже на ночном столике, некоторое количество пирожков, а квас пил целыми бутылками. В дороге он питался чесноком и черным хлебом, но в Петербурге, Киеве и Яссах на его столе появлялись самые изысканные лакомства, собранные со всего света: устрицы и стерляди, провансальские фиги и астраханские арбузы. Кроме случаев появления при дворе, его обыкновенную одежду составлял широкий халат, который он не сменял даже когда принимал дам и в поездках по провинциям, при приемах и на официальных обедах. Под этим домашним костюмом он не носил даже нижнего белья. Когда граф Сегюр посетил Потемкина в Петербурге, последний принял посланника христианнейшего короля лежа в постели, и французский дипломат не счел нужным на это обидеться. Правда, что фаворит не много более стеснялся и по отношению к Иосифу II. Ланжерон так рассказывает свою первую встречу с могущественным человеком, к которому он имел рекомендательное письмо от Екатерины и к которому ездил в Бендеры в 1790 г.: ‘Князь Потемкин собирался ехать в Крым, чтобы произвести смотр войскам, лошади были уже запряжены и конвой готов, но мне сказали, что это не резон, чтоб Потемкин уехал, и что иногда по целому полугоду лошадей запрягают в его карету, а он не решается уехать из дворца, где поместился случайно. Он жил в бывшем доме паши. На большом дворе я увидал шестьсот офицеров, курьеров, ординарцев, а в довольно тесных сенях встретил князя Репнина, принца Вюртембергского и князя Долгорукова, всех генералов, полковников и т. д. ожидавших выхода князя, чтоб предстать перед его взором. Они не смели даже подойти к двери его комнаты. Мосье де Дама отвел меня к нему, я увидал человека большого роста, всклокоченного, в широчайшем халате, мрачного и задумчивого, сидевшего у стола и подписывавшего бумаги. Взяв письмо, данное мне к нему императрицей, где она соблаговолила особенно рекомендовать меня, он едва пробежал его и, не смотря на меня, сказал: ‘Хорошо, сударь, советую вам пока побыть с г. де Дама’. Такой прием удивил меня, но я был еще больше изумлен, когда г. де Дама сказал, что князь принял меня очень хорошо. Впоследствии я имел возможность убедиться в справедливости его слов’.
Тратя деньги без счета, он злоупотреблял самым невозможным образом своей властью для увеличения своих доходов, например: устроив стеклянный завод в одном из своих имений, он тотчас стал добиваться указа о запрещении ввоза иностранного стекла в Россию, ‘что — по словам его доверенного, Гарновского — принесло больше дохода, чем оброки с пятидесяти тысяч крестьян’. И несмотря на все это, фаворит еще делал долги и редко платил их. Однажды в Царском он встретил за столом императрицы одного из своих кредиторов, придворного часовщика Фази: — тоже своего рода особу, приезжавшего во дворец, чтоб заводить стенные часы ее величества, не иначе, как в карете четверней. Фази воспользовался случаем, чтоб подсунуть под прибор Потемкина записку, в которой довольно резко требовал уплаты счета. Князь, думавший найти любовную записочку, взбесился и показал это. Императрица посмеялась и вечером весь долг — сумма в четырнадцать тысяч рублей — была доставлена часовщику медной монетой, которая заняла две комнаты его квартиры. Князь также был большой игрок: он часто проводил ночи за игрой в банк и спал днем, когда ему приходила охота. Начальник его канцелярии, Попов, так сказать, не вылезал из мундира, принужденный быть всегда с утра до вечера, а главное, с вечера до утра, готовым к услугам начальника. Татарин по происхождению, не одаренный особенными способностями и необразованный, этот чиновник был обязан фавору, которым пользовался, только своей необычайной выносливости. Он сам любил игру и проводил часы досуга с друзьями, помогавшими ему опустошать колпак, из которого он пригоршнями брал золотые. Он имел, чем наполнять этот колпак: кроме подарков поместьями и деньгами, которыми осыпал его щедрый начальник, он управлял специальными фондами, состоявшими в распоряжении князя, а они представляли весьма значительный бюджет: это, во-первых, суммы на экстренные военные издержки, которые главнокомандующий императорской армией всегда возил с собой: восемь миллионов золотом и серебром, во-вторых — доходы с губерний Екатеринославской и Таврической: около двух миллионов, наконец, — двенадцать миллионов рублей, отпускаемых ежегодно интендантской коллегией — всего около пятидесяти пяти миллионов рублей. — Во вторую турецкую войну было отпущено пятьдесят пять миллионов рублей для кассы армии, которой командовал Потемкин. Отчет же, и очень поверхностный, Попов представил всего в сорока одном миллионе. Остальными он распорядился по своему усмотрению.
Попов не умел писать ни на каком языке, но князь считал, что он сам в совершенстве владеет слогом, по крайней мере, на русском языке. Для французской корреспонденции он иногда пользовался услугами Массо, развлекавшего его также в минуты скуки. Князь любил шутников и шутки и позволял много тем, кто заставлял его смеяться. Массо, часто присоединявший к своей профессии врача роль придворного шута, иногда злоупотреблял ею. Это был француз, не любивший Францию. По-видимому, у него были недоразумения с полицией на родине, и он не забыл этого. Однажды, когда он дал полную волю своей злобе, граф де Сегюр, игравший в шахматы с князем, прервал его, заметив, что, проговорив так долго о своем прежнем отечестве, ему следовало бы сказать что-нибудь о новом. Потемкин нахмурился, но Массо не смутился и тотчас же импровизировал едкую желчную тираду против честолюбивых замыслов и губительных предприятий, игрушкой которых сделалась Россия, закончив ее так: ‘А знаете ли, ради чего стремятся к гибели, решаются на такие сильные кровопускания и рискуют восстановить против себя, может быть, всю Европу? Чтоб равеять скуку важного князя, присутствующего здесь, и дать ему возможность прибавить Георгиевский крест к тридцати или сорока, пестреющим уже на его груди!’
Сегюр расхохотался, свидетели тоже давились, чтоб не последовать его примеру, а Потемкин, опрокинув стол, швырнул шахматной доской в голову Массо, который спасся только бегством. Но на другой день об инциденте не было и помину.
Но был ли добр в самом деле этот быстро вскипавший и быстро прощавший человек? Когда во время осады Очакова тот же Массо описывал ему плачевное состояние госпиталей, у него вырвалось жестокое слово: ‘Ну хорошо, раненых больше не будет’. Впрочем, сохранилось его собственноручное письмо, в котором он приказывает одному из своих управляющих срубить все виселицы, которые могли бы найтись в имениях, купленных им у князя Любомирского, и объявить всем жителям, что впредь они должны исполнять волю его ‘из уважения к долгу, а не из страха перед казнью’. Слуги обожали его так же, как Екатерину. Подобно ей, он редко бывал резок с ними и никогда не бил их, между тем как на людей с положением, сановников и даже генералов, ему случалось поднимать руку. Правда, что и народ это был удивительный! Во время кампании 1790 г. князь Григорий Волконский, зять князя Репнина, генерал-поручик и кавалер ордена Александра Невского, имевший несчастье возбудить гнев начальника, получил от него несколько пощечин. Русский офицер, посланный через некоторое время после этого случая в Вену, рассказал о происшествии принцу де Линь. Принц был возмущен. — Но, — заметил офицер, — Волконский жестоко отомстил ему за оскорбление. — Как же именно? — Целую неделю не показывался у князя.
Кроме его слуг и тесного кружка приближенных, а также солдат армии, офицеры его ненавидели или презирали — Потемкина никто не любил. Сама Екатерина с сожалением замечала это. ‘Он смотрит волком’, — сказала она однажды Храповицкому. В феврале она как-то спросила своего камердинера Зотова: ‘Любят ли князя в городе? — Да двое его любят: Бог, да вы’. Она замолчала. Потемкин слишком ясно показывал, свое презрение к человечеству, вероятно, представлявшемуся ему в худшем свете, пресмыкаясь у его ног, и вместе с тем с полным невниманием относился ко всему, что не касалось его лично, не интересовало его как удовольствие и фантазия, или не возбуждало его честолюбия. Последнее было развито в нем непомерно, насытить его не представлялось иногда никакой практической возможности. Не удовлетворил бы его также и курляндский или польский престол, которых — как подозревают — он добивался и о которых без сомнения думал. Когда принц де Линь как-то заговорил о возможности сделать его государем Молдавским, он ответил: — ‘Очень мне нужно! Если б я захотел, я мог бы сделаться королем польским. Я отказался от герцогства курляндского, я выше всего этого!’ — Однажды обедавший у него его племянник Энгельгардт застал его очень веселым, разговорчивым, шутливым и любезным. Но вдруг он омрачился и задумался. ‘Может ли быть человек счастливее меня? — спросил он после продолжительного молчания. — Все мои желания, все прихоти выполнялись как бы волшебством. Я захотел занимать важные должности — и занимаю их, получить ордена — имею их все, любил игру — мог проигрывать несметные суммы, любил устраивать праздники — давал роскошные, любил покупать земли — их у меня не счесть, любил строить дома — выстроил дворцы, любил драгоценные вещи — ни у одного частного лица нет собрания таких редких и великолепных. Одним словом чего бы мне, кажется, еще желать?..’ Сказав это, он схватил со стола фарфоровую тарелку и швырнул ее о пол, а затем убежал к себе в спальню и заперся там.
Подобно всем своим соотечественникам, он верил в свою звезду. В мае 1788 г. при известии о первых победах, одержанных над турками принцем Нассау, Потемкин бросился на шею принцу де Линь: ‘Не очевидно ли? Я баловень Божий!’ Несколько дней спустя загорелся один из кораблей флота, стоявший по близости к тому, на борту которого находился Потемкин. ‘Корабль, подполковник, майор и шестьдесят человек взлетали на воздух на наших глазах, — рассказывает тот же принц де Линь, — и то же случилось бы со мной и с князем, если бы ‘небо’ — как он выразился с упованием и верой — не относилось особенно заботливо к нему и не пеклось о нем денно и нощно’.
Однако тщеславия в Потемкине было еще больше, чем настоящего честолюбия. Его всегда окружала толпа придворных, кадивших ему, воспевавших ему хвалы в русских, греческих и латинских стихах. Он благодарил стихотворцев крохами своего баснословного богатства, а их продажная лесть давала ему некоторую иллюзию величия, в которую искренно верил только он сам. В 1878 г. Мехэ де ла Туш получил улыбку и несколько золотых за стихотворение, оканчивающееся остроумным намеком на проект восстановления греческой империи — эту мечту Екатерины, которую ее фаворит пытался осуществить:
Воздвигни смело стяг свой в том краю,
Что вечно старой доблестью блистает,
Мыслителей, героев возвращает,
И ты вернешься в родину свою…
Князь появлялся если не в халате и с голыми ногами, то в платье расшитом золотом по всем швам, украшенном бриллиантами и бляхами. Он изобретал для себя самые фантастические мундиры, для своей лошади самые причудливые уборы — султаны вышиной в целый этаж.
Но энергия его была слишком порывиста и прерывалась слишком частыми приступами непробудной лени, чтоб его честолюбие могло сознательно и неуклонно преследовать какую-нибудь намеченную цель. Он был воплощенной изменчивостью: ‘В один час его можно было видеть веселым и грустным, шутливым и задумчивым, ласковым и ворчливым, приветливым и грубо-недоступным, дающим приказания и отменяющим их. Вообще скорее склонный к лени, чем к деятельности, он с большой охотой предоставлял работать своим подчиненным. Во вторую турецкую войну, в то время как Суворов осаждал Измаил, Потемкин — как говорит Ланжерон — проводил целые утра за чисткой своих бриллиантов и посылкою букетов предмету своей любви и другим придворным дамам’. Время до обеда проходило в том, что он пять-шесть раз пил то кофе, то шоколад, закусывая ветчиной или цыпленком. Был ли храбр Потемкин? Никто не знал. Он то выказывал позорную трусость, то полное презрение к опасности, то был нерешителен и малодушен, то принимал самые смелые решения. Однажды он спрятался в погреб, чтоб не слыхать пушечной стрельбы, а на следующий день отправился в траншеи и пробыл там целый час безо всякой надобности, видя смерть вокруг себя и разговаривая о посторонних вещах, в то время как пули свистали мимо его ушей. Когда принц де Линь предложил ему произвести ночью атаку на Очаков с помощью оставленной траншеи, он залился слезами: ему было жаль людей. А несколько недель спустя он пожертвовал двадцатью тысячами человек в безнадежном приступе. Основная черта его характера яснее и постояннее всего проявляется в изнеженности его вкусов и привычек. Отправляясь в 1788 г. на осаду Очакова, он послал из Петербурга два обоза — один на Москву, другой на Могилев — с двойным запасом серебряной посуды, кухонной утвари и всякого рода припасов, чтоб всего хватило по крайней мере на год. В 1791 г. в главной квартире в Бендерах у него был целый штат: пятьсот-шестьсот слуг, двести музыкантов, балет, труппа актеров, сто вышивальщиц и двадцать золотых дел мастеров. Он страстно любил музыку и чуть было не заполучил в качестве дирижера своего оркестра ‘прекрасного пианиста и одного из лучших германских композиторов’, пригласить которого ему предлагал граф Андрей Разумовский, бывший в то время в Вене. Этот музыкант, решившийся покинуть родину, где он был недоволен своей судьбой — был не кто иной, как Моцарт. К несчастью, смерть композитора положила конец начавшимся переговорам. Его заменил Сарти — если не гений, то во всяком случае талант. Он умел развлекать пресыщенного или мрачно настроенного мецената своими скорее оригинальными, чем гармоническими произведениями. Он не творил, но довел до совершенства род оркестра, мода на который существовала в России с начала века. По объяснению Ланжерона, ‘оркестр этот состоял из прямых труб разной длины, смотря по тому, какой тон от них требовался. Каждая издавала только один звук, а музыканты, вместо нот, имели перед собой бумажки с цифрами, указывающими им такты’.
Если верить словам Ланжерона, ‘этот странный оркестр исполнял целые симфонии, в которых рулады и восьмушки выполнялись с такой точностью, верностью и увлечением, как на самых лучших скрипках’. Известна кантата, сочиненная Сарти на взятие Очакова, где аккомпанементом служили сто пушечных выстрелов. Сарти несколькими годами опередил мечты Криспена в опере ‘Меломания’ Гренье и Шампеня, представленной в театре Op&eacute,ra Comique 21 января 1781 г. Однажды, когда маэстро не приходило больше в голову никакой остроумной выдумки, князь выразил желание посмотреть на пляску цыган. Ему говорили о двух молодых людях, служивших сержантами в гвардейском полку и отлично исполнявших эти пляски. Князь узнал, что они были произведены в капитаны и находились в одном из полков, квартировавших на Кавказе. Немедленно был послан курьер, и в продолжение двух недель оба офицера скакали на перекладных, чтоб плясать переодетыми мужиком и бабой перед фаворитом. Когда это развлечение надоело ему, он отослал плясунов в их полк с повышением в майоры. Вернувшись из дипломатической миссии, задержавшей его за границей в продолжение нескольких недель, Ланжерон нашел в главной квартире в Бендерах неожиданное, как бы волшебное изменение.
‘Князь во время моего отсутствия велел уничтожить одну из зал дома, где жил, и построил на том месте киоск, где были расточены богатства двух частей света, чтоб прельстить красавицу, которую он желал покорить. Золото и серебро сверкали, куда ни посмотришь. На диване, обитом розовой материей с серебром, обрамленном серебряной бахромой и убранном лентами и цветами, сидел князь в изысканном домашнем туалете рядом с предметом своего поклонения, среди нескольких женщин, казавшихся еще красивее от своих уборов. А перед ним курились духи в золотых курильницах. Середину комнаты занимал ужин, поданный на золотой посуде’.
Красавица, за которой князь так ухаживал, была княгиня Долгорукая, жена одного из генералов, состоявших в распоряжении князя. Ее звали Екатериной, и в день своих именин она занимала за обедом в честь императрицы место рядом с хозяином. За десертом присутствовавших стали обносить чашей с бриллиантами, и хозяин пригласил дам вынимать камни. Когда княгиня удивилась, Потемкин шепнул ей: ‘Ведь я праздную ваши именины’. Другому предмету своей страсти — особенно непостоянной и капризной женщине — знаменитой мадам де Витт, впоследствии княгине Потоцкой, ‘прекрасной фанариотке’, отвечавшей на вопрос о здоровье: ‘J’ai mal &agrave, mes beaux yeux’ [Мои прекрасные глаза болят], он выказал свое обожание еще более расточительным способом. Чтобы подарить ей драгоценную шаль, он устроил праздник, на который пригласил двести дам и разыграл при этом беспроигрышную лотерею, где каждый выигрыш состоял из шалей одинаковой ценности.
Балы и ужины, которые чередовались в то время, когда подчиненные Потемкина, Долгорукие и Суворовы, сражались с неприятелем, давались часто в подземных залах, построенных нарочно в две недели трудами двух гренадерских полков, отнятых на это время у генералов, боровшихся с турками. Иногда повелителю приходила фантазия перенести главную квартиру своих удовольствий и любовных похождений к одной из богинь, пользовавшихся в данную минуту его поклонением. Даже безупречной графине Головиной, урожденной княжне Голицыной, которую удерживало в лагере только пребывание мужа в армии, приходилось подчиняться его фантазии. ‘Туда, где он весь отдается любви, как настоящей султан в своем гареме, он допускает только самых избранных, — рассказывает один свидетель. — Помещение состоит из двух частей: в первой играют в карты мужчины, а во второй на диване восседает князь… но он помещается так, что обращен спиной ко всем, кроме княгини Долгорукой, место которой у стены’.
И часто случалось, что он совершенно забывал о присутствии других красавиц, на которых временно не обращал внимания.

V

Человека подобного физического и нравственного облика можно счесть только за крайнего любителя наслаждений. Что он представлял собой в умственном отношении? Это решить нелегко. Он не государственный муж. Уже одно полное отсутствие порядка в действиях и последовательности в мыслях отнимают у него права на это название. Он не имеет никакого представления о времени. Екатерина с неудовольствием заметила однажды, что он никогда не помечает своих писем числом. Он думал отрывками и действовал также. В 1787 г., в ту минуту, когда была готова разразиться вторая турецкая война и когда шли переговоры с Портой, он, живя в Крыму, был весьма плохо осведомлен о ходе дипломатических дел, да и мало заботился знать что-нибудь поближе. Какой то проходимец из Грузии, явившись к нему, сообщил о происходившем, стараясь доказать, что Порта не исполняет взятых на себя обязательств. Немедленно, не давши себе труда проверить полученные таким образом известия, не поразмыслив, не снесшись с императрицей и ее послами и даже не известив ее о своем решении, он посылает Булгакову, еще жившему в Константинополе, приказание предъявить Порте ультиматум, повергший всю Европу в тревогу на два месяца. Когда сведения оказались ложными, пришлось с унижением взять свое требование назад [Сегюр Монморену, 7 апреля 1787. Архив французского Министерства иностранных дел].
Английский посол Роберт Хённинг видел в воспитаннике Екатерины человека, к которому нельзя относиться серьезно. Иосиф II, воспользовавшийся Потемкиным, чтобы победить сопротивление императрицы австрийскому союзу, даже отделившийся от императорского поезда в Могилеве, чтобы увидаться с фаворитом, очень разочаровался в нем. Он писал матери: ‘За исключением его придворного влияния, им можно воспользоваться только чтоб помешать чему-либо в данную минуту. От него никогда не добиться чего-нибудь, что требует системы, принципов, последовательности и прилежания, все это ему неизвестно’. Пять лет спустя граф де Сегюр готов был разделить это мнение. Приглашенный, вскоре после своего прибытия в Петербург к князю, чтоб познакомить его с проектом одного коммерческого учреждения в Херсоне, он явился в назначенный час. Но в это время, как он начал читать свой доклад, полный подробностей и цифр, в комнате появились сначала священник, потом вышивальщик, затем секретарь, и, наконец, модистка — все за приказаниями от князя, которые и получали тут же. Сегюр спешил закончить свое чтение, и когда по окончании его Потемкин спросил у него рукопись, он положил ее в карман, сказав, что не понимает такого отношения к делам и впредь следует обращаться к президенту торговой коллегии. Он так и сделал. Но через несколько месяцев ему опять пришлось удивляться: письмо из Херсона принесло ему благодарность от директора предполагавшегося учреждения: Потемкин запомнил пункт за пунктом все статьи докладной записки, которую, казалось, не слушал и, удовлетворив большинство изложенных просьб, сделал соответствующие распоряжения.
Что же было в этом человеке, в котором мы наталкиваемся на такие неожиданности? ‘Гений, гений и гений’, — отвечает нам принц де Линь. Но принц де Линь был человеком увлекающимся. У фаворита, без сомнения взгляд был довольно проницательный и верный. В 1790 г., побуждая Екатерину к энергичному действию, уговаривая ее отдать Молдавию Польше, чтобы восстановить Республику против Порты, он говорил Екатерине, когда та колебалась и спрашивала, что скажет Европа: ‘Во-первых, я не знаю Европы: Франция потеряла голову, Австрия боится, а другие — наши враги… Говорю вам, теперь самое время действовать смело!'[ ‘Русский Архив’, 1866]
Его ум был такой же, как его тело — бесформенный и неотесанный, кривой и косой, но объема и силы исключительных. Он схватывал легко, запоминал быстро и твердо. Он почти ничего не читал, но запоминал все, что слышал, и очень любил предлагать вопросы. Таким образом он знал очень много, учившись мало. Но его знание походило на ящики в беспорядке, или на энциклопедию с перепутанными страницами. Он черпал из них свои сведения наудачу. Ему случалось прерывать политические разговоры целой диссертацией о спорах церквей греческой и латинской, а однажды он задержал графа де Сегюра до пяти часов утра, объясняя ему сущность Никейского собора.
С точки зрения внешней политики Потемкин главным образом был фокусником. Если есть определенный план и великая идея, преследуемые Россией в эту минуту, то они принадлежат не ему, а Екатерине, или скорее традиции, принятой и возобновленной ею смело и счастливо. Не Потемкин показал своей стране путь в Константинополь. Но, чтобы идти по этому пути, он умел искусно жонглировать интересами и соперничеством европейских держав. Хотя он и не учился дипломатии в западной школе, однако его дипломатия, несмотря на кажущуюся неудовлетворительность чисто азиатских приемов — была дипломатией первоклассной. В 1785 г. ему хотелось успокоить опасения французского кабинета, он тотчас нашел массу убедительных доводов и высказал их тоном, в котором звучало изумительное чистосердие. ‘Он знал, что ему приписывали проект уничтожения Оттоманской Империи и возведения князя Константина на престол Греческой империи. Но люди, знакомые с ним ближе, должны были бы предполагать в нем достаточно здравого смысла, чтобы оценить надлежащим образом подобную химеру. И если даже Россия когда-либо задумала бы совершить такой переворот, конечно, она не была бы столь безумна, чтобы не посоветоваться с Францией. Прежде всего постарались бы сговориться с ней. Но у России и в мыслях не было ничего подобного. Желали только мира, и он сам (Потемкин) чувствовал, что это благо — самое необходимое для его отечества. Он не хотел и не советовал ничего другого, это была его единственная надежда!’ Такое заявление, однако же, не помешало ему заводить сношения с Англией в надежде получить от нее по крайней мере молчаливое согласие на подобные химерические планы. Он постоянно держал в неизвестности послов ее британского величества, то как бы возбуждая их доверие, то приводя в отчаяние — и то и другое на вполне справедливом основании. В апреле 1782 г. Харрис высказывал полную уверенность, что Потемкин не друг англичанам. Да и был ли он им когда-нибудь? Три месяца спустя, когда фаворита предполагали на другом конце империи, сбитый с толку дипломат получил однажды записку со следующими строками, набросанными карандашом: ‘Да здравствует Великобритания и Родней! Угадайте, кто вам пишет, любезный Харрис, и приезжайте ко мне немедленно’. Родней только что уничтожил в Индии флот адмирала Грасса, а Потемкин приехал с юга, проскакав тысячи верст в шестнадцать суток, спавши за все это время только три дня, везде по дороге производя смотры, принимая депутации, осматривая начатые работы. При этом он еще останавливался по церквам, мимо которых не мог проехать, чтобы не зайти помолиться. Когда Харрис явился к нему, Потемкин еще не успел переменить запыленного платья, но был свеж, весел и не выказывал ни малейшей физической или умственной усталости. Он тотчас же овладел своим собеседником и, продержав его несколько часов, отпустил, не прояснив ему ничего, но — как признавался сам Харрис, — ‘наиболее утомленным из двух оказался посланник’.
Внутри империи, в роли администратора, Потемкин является ловким декоратором, уже тогда оправдывая суждение, высказанное впоследствии одним французским посланником о показности в современной России [Слова Леруа Волье, приведенный у Скальковского в его сочинении ‘Современная Россия’ (предисловие, 2 изд.)]: ‘В России еще господствует показная сторона’. В 1787 г. провожая императрицу в Инкерман, где для нее был выстроен дворец, Потемкин устроил так, чтобы она не могла определить сразу положения этого нового для нее места. Только в конце парадного обеда большой занавес, закрывавший половину залы, раздвинулась, и перед императрицей и гостями открылась Севастопольская бухта, где гремели залпы эскадры, также импровизированной. Дворец был выстроен из песка и скоро обрушился, а эскадра — из дерева, и так же скоро сгнила, но эффект получился потрясающий.
Был ли Потемкин полководцем? Его поведение в Бендерах может служить достаточным ответом на этот вопрос. Как замечает один из издателей части его военной переписки [Масловский], он был первым из русских главнокомандующих, направлявших сложные военные действия на нескольких театрах войны. Честь великая, но само по себе в этом еще не заключается ничего, по чему можно бы определить значение полководца. В 1791 г. во время пребывания генералиссимуса в Петербурге императрица вызвала уже известного нам Попова и спросила его: ‘Правда ли, что у вас целый эскадрон курьеров от князя Репнина? — Да, с десяток будет. — Почему вы не отправляете их? — Нет приказания’. Князь Репнин командовал в это время на одном из театров военных действий одним из корпусов, операциями которого распоряжался Потемкин! Первая кампания, совершенная фаворитом в роли, порученной ему доверившейся Екатериной, разочаровала самых убежденных его поклонников. ‘Моя личная дружба с князем Потемкиным — еще один лишний мотив, чтобы принимать с сожалением все, что портит его репутацию’, — писал в это время граф де Сегюр. ‘Но, по слышанному мною от принца де Линь, принца Нассау и других офицеров, уже не приходится сомневаться, что только ему одному следует приписать медленность военных действий. Гений в своем кабинете, в лагере он нерешителен и слаб’. Критика некоторых из подчиненных Потемкина, как например мужа прекрасной княгини, за которой Потемкин ухаживал таким своеобразным способом, как мы видели, могла бы показаться подозрительной, если бы с ними не сходился более дальновидный и беспристрастный наблюдатель — Ланжерон. Князь потерял двадцать тысяч человек и столько же лошадей под Очаковым, потому что замедлил приказать приступ: он был занят — посылал майора Лаведорфа во Флоренцию, а подполковника Бауера в Париж: первого за духами, а второго за драгоценностями для госпожи Потемкиной, одной из его племянниц, занимавшей в это время поста любимой султанши. На Бауера, проводившего всю свою жизнь в поездках, исполняя подобные поручения, сочинили даже эпитафию:
Бауэр здесь наш погребен!
Эй, ямщик, вперед махнем!
Для обозначения главной квартиры главнокомандующего говорили: ‘двор князя’, и, действительно, скорее то был двор, чем лагерь. Тут, кажется, налицо все, что было в Европе элегантного, а не воинственного. Двести хорошеньких женщин, которых князь нашел возможным собирать на своих праздниках, встречали там столько же блестящих кавалеров. Принц Нассау-Зиген танцевал визави с графом Дама, пьемонтские дворяне, как де Жерманиан, португальские — де Фрериа и де Памплюн, испанские и австрийские, появлялись по очереди бок о бок с чисто азиатскими элементами, ‘с целым легионом киргизов, турок, черкесов, татар, с лишенным трона султаном, три года дежурившим в передней князя, с другим, сделавшимся казацким подполковником, с пашей-отступником, македонским инженером, персидскими послами и т. д…’ Весь этот народ съедал большую часть провианта, предназначавшегося для армии. Так как поставки обыкновенно отдавались мужу или протеже господствовавшей фаворитки, то результат получался такой, какой можно было предвидеть: снисходительные мужья жирели, а армия умирала с голоду.
Генералиссимус почти никогда не ездил верхом. Он выезжал не иначе, как в карете. Один только раз, как мы уже рассказывали, он отправился на траншеи, где около него убили Селетникова, который — придворный до самой смерти — умирая, уверял, что он вовсе не жалеет о случившемся, и только умолял князя не подвергаться больше опасности. Князь вовсе и не намеревался этого делать. Обыкновенно уж сама пушечная пальба так беспокоила его, что при первом залпе он отправлял посланного к командующему артиллерией, генералу Пистору с вопросом, почему стреляют. — ‘Скажите князю: потому, что русские воюют с турками’, — отвечал выведенный из терпения генерал [Воспоминания князя Долгорукова в ‘Русской Старине’, т. XIII. Мемуары Ланжерона].
Но самое неблагоприятное свидетельство для оценки военного гения покорителя Крыма находится в его собственной переписке. Он почти комичен в своих письмах, особенно в начале кампании, когда, будто жалуется, что ему подменили его турок: ‘Нет возможности подойти к ним, чтобы они не выставили пушек в линию, они научились не расставаться со своей артиллерией, сам дьявол был их учителем’. Он, вероятно, намекал таким образом на Францию, которую в это время подозревали в том, что она доставляла инструкторов Порте. Приказы, отправляемые Потемкиным своим помощникам, бывали по временам наполнены мельчайшими подробностями, но вместе с тем в них непременно есть театральное, постоянно кажется, будто генералиссимус играет в солдатики и ищет эффектов. Он часто говорил языком, который ставили в такой упрек одному из французских генералов эпохи очень близкой к нам. На каждой строчке у него встречается: Победа или смерть! Заметьте, что этот гигант никогда не испытывал на своем теле, что такое царапина, и если ему суждено было умереть от ‘трудов’, как снисходительно заметил один из его биографов, то под этим следует подразумевать труды по устройству всякого рода удовольствий и всевозможных излишеств, а вражеские пули тут не при чем. Как тактик и стратег, Потемкин — полное ничтожество, ни о том, ни о другом искусстве он не имел ни малейшего понятия, или скорее у него проглядывала приверженность к одной тактике — весьма характерная черта для его оценки — вера во всемогущество золота. Посылая в октябре 1787 г. Суворову поздравительное письмо по поводу блестящей защиты Кинбурна, он пишет: ‘Уверьте всех, что все будут награждены мною по заслугам: солдатам, принимавшим участие в бое, вышлю по пяти рублей на человека’… И прибавляет: ‘Но прошу вас не щадить тех, кто оказался недостойным награды’.
Однако то, что он отправил Суворова и вначале поддержал его, уже прибавляет кое-что в его активу, как главнокомандующего. Это победа его верного взгляда и несомненного ума, позволившего ему подняться выше мелочного соперничества и зависти. В декабре 1790 г., взбешенный неудачными приступами Гудовича под Измаилом, он послал генералу-неудачнику следующее письмо:
‘Так как вы видели турок под Килией вблизи только тогда, когда они сдались, посылаю вам в Измаил генерала Суворова, который научит вас, как рассматривать их поближе, чтобы судить о том, что они намерены сделать’.
В то же время новому командующему армией он дал такую краткую инструкцию: ‘Взять Измаил во что бы то ни стало!’.
И Измаил был взят через несколько дней.
А между тем надо признать, что человека, отдававшего подобные приказания и, вообще, мало щадившего солдатскую кровь и труд, солдаты любили. Может быть, отчасти потому, что относительно дисциплины у него были понятия довольно расплывчатые — как вообще весь его характер, что он терпел в своей армии некоторую распущенность, проявлявшуюся постоянно и в нем самом. Но эта причина была не единственная. Он умел приобрести популярность, он знал тайну магических слов, пробегавших по рядам, согревая сердце и воспламеняя воображение. Видя солдат, поднимавшихся из траншеи при его приближении, он говорил им: ‘Не стоит вставать передо мной, лучше постарайтесь не ложиться перед турецкими пулями’. Он также был первым из русских главнокомандующих, заботившимся — хотя бы и не постоянно — о том, чтоб солдату жилось лучше. Случалось иногда, что люди мерли у него с голоду, но случалось также, что он справлялся, обуты ли они [См. приказ его от 6 октября 1788 г. (Масловский, с. 241)]. Прежде него никому до этого не было дела, после него даже Суворов не думал об этом.
Наконец, во время кампании 1788—89 гг., вообще бывшей для него неудачным дебютом, говоря с одним из своих подчиненных о трудностях, представлявшихся ему в стране, где ровно нет ничего, он выразился, что ‘ему приходится делать хлеб из камня’. И история подтверждает, эти слова. У него был творчески гений. Создаваемое им часто заставляло желать многого, явился флот, выстроенный из сырого дерева, в кавалерии не было лошадей, провиантские магазины наполовину пустовали, но все это было, все жило, и окончательные результаты всех этих импровизаций, а также военных операций, направляемых Потемкиным, немаловажны. Черное море, как ни как, было завоевано, и с фамилией человека, избранного Екатериной для этого дела связано было, по ее воле, имя завоеванной им страны. ‘Великий человек — большой человек’, — сказал о нем на своем живописном языке один из его подчиненных, наиболее способных оценить его достоинства. — ‘Он не похож на того французского посла в Лондоне, про которого Бэкон говорил, по поводу его большого роста, что у него ‘на чердаке насчет меблировки плохо’.
Да, может быть ‘великий человек’, как выразился Суворов — воплощавший, пожалуй, в себе еще неразработанные и дикие, беспорядочные и неуравновешенные, но все же гигантские и могущественные материальные и нравственные силы, таявшиеся в огромной империи, и умевший заставить эти силы служить плодотворному гению великой государыни. Никто из окружавших Екатерину, живших около нее и повиновавшихся ее приказаниям, не умел лучше Потемкина понять ее ум и характер, и никто не умел так использовать дремлющие силы многочисленного и могучего народа, повиновавшегося ее законам.
У Екатерины были фавориты, которых она любила сильнее, нежнее или горячее. Но Потемкин не преувеличивал, уверяя однажды свою царственную возлюбленную, что ее никто не любит так, как он. Если он и не думал серьезно идти в монахи из-за нее, то, по крайней мере, сделался ради нее поэтом: поэтом на деле, в этой колоссальной таврической феерии, где он развернул перед глазами императрицы изумительную панораму завоеванного и заселенного им края, и поэтом в стихах. Ему приписывают хорошенькую песенку — вариацию на тему о ‘червяке, влюбленном в звезду’. — ‘Как скоро я тебя видал, то думал только о тебе. Глаза твои меня пленили, и не решался я тебе сказать, что сердце глубоко скрывало’. Даже его проза, когда она предназначалась для императрицы, часто принимала лирический оттенок. Когда после взятия Бендер ему был прислан императрицей лавровый венок из бриллиантов и изумрудов, он отвечал: ‘Милосерднейшая мать! Ты уже излила на меня все щедроты, а я еще жив! Но будь уверена, августейшая монархиня, что сия жизнь будет тебе жертвою всегда и везде против врагов твоих’. И Екатерина в свою очередь — любовь сообщительна по своему существу — находила, отвечая ему, самые удачные и нужные обороты: ‘Нет ласки, друг мой, которую я бы не хотела сказать тебе’, — писала она в письме, сопровождавшем лавровый венок. В то же время она советовала ему не возгордиться чересчур, и когда он несколько обиделся этим, отвечала: ‘Вот что значит писать на тысячу верст расстояния! Исполненная радостью душа моя только одного выразить желает, чтобы вы избегнули единственной вещи, которая могла бы повредить величию вашей души. Узнайте в этом одно только мое к вам дружество’ [Собственноручное письмо Екатерины Потемкину]. Письма, писавшиеся в это время императрицей Потемкину, были полны подробностей о квартире, которую она приготовляла и украшала к его приезду. Не забудем, что это был ноябрь 1789 г. и что Екатерина ждала и хотела принять уже не возлюбленного, но друга. Но, обескураженный разочарованиями и неприятностями, который принесла ему кампания, не оправдавшая его честолюбивых надежд, Потемкин принимал с недовольным видом расточаемые ему ласки и опять заговорил о намерении поступить в монастырь. Екатерина пришла в негодование и тот же час ответила его же выспренним тоном: ‘Монастырь? Что за безумие! Тишина кельи для того, чьим именем полны Европа и Азия? Да это невозможно!’
Иногда в течение этой кампании, представлявшей слишком жестокое испытание для сильной, но мягкой — так сказать железной, но не стальной — души генералиссимуса, в письмах слышится горечь: Потемкин советует другу прекратить свои необдуманные выходки по отношению Швеции, а Екатерина отвечает ему советом взять Очаков, что позволит покончить всякие переговоры и с Швецией, и с Турцией. Но как только сильная крепость пала, согласие восстановилось, и снова начался обмен дружеских и ласковых излияний. ‘Беру тебя за уши и целую, друг мой’, — пишет тогда Екатерина.
И постоянно она беспокоится о его здоровье, настолько же, или даже больше, чем об успехах оружия. Она тоже находит очень милые доводы, чтобы убедить его щадить себя: ‘Губя себя, вы губите меня’. Сделавшаяся у него ногтоеда беспокоила ее гораздо больше, чем появление шведского флота в виду Петербурга.
Все недостатки Потемкина были хорошо известны Екатерине, и она только думала, как бы ослабить или предупредить их последствия. Она заботилась об исправлении уклонений, куда его заводило воображение, старалась, чтобы его непомерное тщеславие не терпело унижений. Зачем дает он своим черноморским кораблям такие громкие имена? Не трудно ли будет их оправдать? Если он заботился о ее удовольствиях и даже о ее любовных похождениях, она отвечала ему тем же. Без сомнения, эта подробность шокирует, а между тем она находит себе место в облике этих двух исключительных существ и в истории необыкновенных отношений, соединявших их в продолжение двадцати лет, — даже тогда, когда уже порвалась более нужная связь, — и помогавшая им управлять судьбами великого государства руками, всегда и вопреки всему, крепко державшимися одна за другую. Мы не станем утверждать, что в этой истории не было многого предосудительного с точки зрения обыкновенной морали, но игравшие в ней роль стояли вне и выше всех законов и всех известных этик, а кроме того, так высоко их положение, если не характер, что они держатся на этой высоте и, желая низвести их на обычный уровень, рискуешь поступиться истиной или, по крайней мере, пожертвовать одной из подробностей, столь же важных для исторической правды. Было что-то благородное в той постоянной чуткости, с которой они всегда отзывались на радости и горести, испытываемый каждым из них, даже не разделяемые, и иногда как бы составляющие оскорбление для их прошлого. Была даже некоторая возвышенность в их равнодушии к мелкой подозрительности и обычным уколам самолюбия, мимо которых они проходили, как бы не будучи задеты ими. А главное, во всех их отношениях видна была чистосердечная, глубокая и возвышенная дружба. Если все это так, и если их значение один для другого таково — то все это от того, что они любили друг друга, как редко кто, и что им, кажется, суждено было испытать на себе все формы человеческой страсти и чувства.
Сен-Жан, самый недоброжелательный из биографов фаворита и неблагодарный из его секретарей, рассказывает о списке, в который князь на основании сведений, сообщаемых многочисленными клевретами, вносил фамилия молодых офицеров, обладавших, по-видимому, качествами, необходимыми, чтобы занять положение, которое он сам занимал в продолжение двух лет. Затем он заказывал портреты кандидатов и под видом продающихся картин предлагал на выбор императрице. Это возможно. Тот же автор сообщает, будто князь однажды ночью посягал на добродетель одной из фрейлин, дежуривших во дворце, и преследовал ее даже до комнаты, соседней со спальной императрицы. Последняя же, разбуженная криками красавицы, побранила ее, что она потревожила ее сон из-за такого пустяка. Анекдот маловероятен [Во всяком случае по меньшей мере странно, что такой критик, как Генрих Фосс, предложил сделать перевод этой биографии и согласился присоединить к нему подписанное его именем письмо, где он с величайшей похвалой отзывается о наборе подобных анекдотов, по большей части невероятных]. Но вот собственноручная записка Екатерины к своему бывшему возлюбленному во время его пребывания в Украйне в конце 1788 г.
‘Послушайте, голубчик, Варенька очень больна, если тому виноват ваш отъезд, напрасно: вы ее убьете, а я начинаю очень любить ее!’
Варенька — это Варвара Энгельгардт, одна из племянниц Потемкина. Их было пять сестер: Александра, Варвара, Надежда, Екатерина и Татьяна, все фрейлины императрицы, а мать их, родная сестра князя, была назначена статс-дамой. Все племянницы были хорошенькие, и дяденька ухаживал за ними по очереди. Еще раз: подходя к этому человеку и к тому, что близко касается его, приходится забыть о морали. Он сам был, по-видимому, сыном двуженца. Его отец уже женатым влюбился в молоденькую, хорошенькую вдову, Дарью Скуратову, выдал себя за холостого и женился на ней. Узнав истину, Дарья добилась свидания со своей соперницей и уговорила ее поступить в монастырь. Презрение правил, склонность к преступлению по страсти, кажутся наследственными в этой семье, а, с другой стороны, Потемкин, в остальном такой равнодушный, является в этом отношении утонченным, любопытным и виртуозом. Он не великий полководец и не великий государственный человек, но, без всякого сомнения, великий адепт любви.

VI

По-видимому, Варвара была первой из сестер, пользовавшейся расположением Потемкина. В 1777 г., лежа в постели и больной, он ждал минуты, когда удалится императрица, чтоб написать племяннице записку, которою передавал через Сёммерса, камердинера Екатерины. (Последний не обманывал императрицу, потому что Потемкин в это время числился фаворитом только по имени). Вот образчики таких записок [Биография Потемкина в ‘Русской Старине’, XII, и XXXI, ‘Язык любви сто лет назад’]: ‘Варенька, если люблю тебя бесконечно, если душа моя только и живет тобой, ценишь ли ты это, по крайней мере? Могу ли я, по крайней мере, верить тебе, когда ты обещала любить меня вечно. Люблю тебя, душа моя, до бесконечности, я люблю тебя, как никого не любил… Не удивляйся, что видишь меня иногда печальным: бывают невольные движения души, я сам знаю, что у меня к тому нет причины, но я не могу приказывать себе. Прощай, мое божество. Целую тебя, всю’.
‘Мне легче, милый друг, и хотелось бы, чтоб ты лучше переносила мое отсутствие, чем я твое, и чтоб твоя мысль перелетала ко мне, как моя, которая всегда за тобой следует. Александр Васильевич лучше, но я, друг мой, печален и не могу быть иначе вдали от тебя. Ангел мой, Варенька, кто мог бы любить тебя так? Друг мой, дорогие мои губки, матушка, сокровище!.. Завтра пойду в баню!.. Варенька, моя жизнь, красота, божество, скажи, что любишь меня, и этого будет достаточно, чтоб вернуть мне здоровье и веселость счастье, и мир. Душа моя, я полон тобой, да, весь полон, моя красота! Прощай, целую тебя всю’…
‘Красота, божественный ангел, тебе ли доказывать мне, что ты достойна моей любви? Душа моя, моя нежная возлюбленная, твоя победа надо мной велика и навеки. Если ты любишь меня, я счастлив, а ты знаешь, как я люблю тебя — и желать большего нельзя. Друг мой, я твой навсегда’.
Варенька в отношении нежных посланий не остается в долгу:
‘Любовь моя и жизнь! Я очень беспокоюсь о тебе. Ради Христа, извести, лучше ли тебе. Я каждую минуту ждала вестей от тебя… и, не получив, посылаю к тебе… Ради Бога, жизнь моя, пиши мне… В мыслях целую тебя миллион раз’.
Потом, когда здоровье вернулось, стали снова встречаться, но вот еще оригинальная записка от дяди к племяннице:
‘Матушка, Варенька, душа моя, моя жизнь! Ты заспалась, дурочка, и ничего не помнишь. Я, идучи от тебя, уложил тебя и расцеловал, накрыл одеялом и перекрестил’.
Но двадцатидвухлетняя Варенька оказалась существом непостоянным, в следующем году Екатерина, осведомленная о любовной интриге и, как мы знаем, относившаяся к ней снисходительно, уже совершенно напрасно приписывала грусть молодой особы отсутствию Потемкина. В это время Варенька была занята таким же молодым, как она, блестящим кавалером, князем Голицыным, и уже до отъезда дяди холодность к нему сменила прежнюю нежность. Прибегая к приемам довольно обыкновенным в подобных случаях, Варенька предупредила своего возлюбленного, делая вид, что ревнует его и что он сам отдаляет ее от себя своей неверностью. Ей, впрочем, нетрудно было сыграть роль: в карманах дядиного шлафрока хранилась не одна надушенная записочка, писанная не почерком Вареньки, и между прочим следующая, подписанная фамилией дамы из самого высшего круга [Оригинал по-французски]:
‘Как вы провели ночь, мой милый? Желаю, чтоб для вас она была покойнее, чем для меня, я не могла глаз сомкнуть. Не знаю, как это случилось, но мысль о вас — единственная, которая меня воодушевляет. Однако, сказать вам: я недовольна вами. У вас был такой рассеянный вид… В первый раз, как вы были, удовольствие видеть меня выказывалось яснее… Я проехала мимо вашего дома и видела большое освещение. Вы, вероятно, сидели за картами. Если б, милый князь, вы могли принести мне эту жертву: не так предаваться игре. Это только подрывает ваше здоровье. Сделайте мне это удовольствие, мой милый друг, покажите, что вы что-нибудь делаете ради меня и не сидите, как теперь, до четырех-пяти часов утра… Завтра бал у великого князя, надеюсь иметь удовольствие увидаться с вами там. С нетерпением жду этого удовольствия, там только я успокоюсь… Я только что проснулась, и мне принесли цветы от вас. Благодарю вас за них, мое сердце. Желаю вам быть здоровым, чтоб я могла вас видеть веселым и счастливым, как видела во сне сегодня ночью. Вы были так любезны, казалось, любили меня от всей души. Прощайте, мой ангел: муж сейчас придет. А когда вы что-нибудь сделаете для моего сына? Я бы желала, чтоб он был в вашем полку’.
В январе 1779 г. Варвара Энгельгардт стала княгиней Голицыной, и понятно, что ‘дядя’, сам непостоянный, не сердился на изменницу. Скоро между ними установились прежние отношения, и снова началась переписка, где под пером Вареньки ‘дяденька’ — ‘папочка’ сменяются более выразительными эпитетами, вроде ‘сокровище мое’ или ‘жизнь моя’.
Продолжительнее, а также серьезнее было чувство, сделавшее через несколько лет, Александру Энгельгардт, вышедшую в 1781 г. за графа Браницкого, — наследницей предпочтения, которым пользовалась до того ее сестра. Говорят, что в час смерти покорителя Крыма при нем находилась одна из племянниц, не ставшая для него ничем больше, и по уму и характеру бывшая, по-видимому, женщиной незаурядной. Мы встречаем ее среди доверенных Екатерины. Что касается прочих сестер, они внушали только мимолетные вспышки страсти и больше ничего не заслуживали. Одна из них, вышедшая за Шепелева, вела себя до такой степени неприлично, что дядя прозвал ее ‘Безнадежной’. Муж ее, личность темная, получил, как рассказывали, ее руку в благодарность за услугу, оказанную им фавориту, освободив его на дуэли от опасного противника: одного из Голицыных, отличившегося в армии и имевшего роковое счастье привлечь внимание государыни.
В марте 1784 г. французский поверенный в делах Кайэ сообщал из Петербурга графу де Верженн о скорой замене российского посла в Неаполе, Андрее Разумовского, графом Скавронским, мужем одной из девиц Энгельгардт. Причина — желание, выраженное графиней Скавронской, провести зиму в Италии, куда хотел приехал и дядюшка. В 1789 г. великого триумфатора видела у своих ног родственница его по мужу, Прасковья Закревская, бывшая замужем за одним из Потемкиных. И к ней летали строки, полные страсти и лиризма, в связи, как всегда, с наивностью и некоторою вульгарностью:
‘…Приезжай, сударушка поранее, о друг мой. Утеха моя и сокровище бесценное, ты дар Божий для меня… Я тобою жив, доказательства моей несравненной привязанности будут к тебе непрерывны во всю мою жизнь. Матушка голубушка, дай мне веселиться зрением тебя, дай полюбоваться на красоту лица и души твоего… Целую от души ручки и ножки твои прекрасная, моя радость’.
‘Сударка моя. Я тебе истинно говорю, что тогда только существую, как вижу тебя, а мысля о тебе заочно, тем только покоен. Ты не думай, чтоб сему одна лишь красота твоя была побуждением или бы страсть моя к тебе возбуждалась обыкновенным пламенем. Нет, душа, она следствием прилежного испытания твоего сердца, и от такой силы и некоторой сродной наклонности, что симпатией называют. Рассматривая тебя, я нашел в тебе ангела, изображающего мою душу. Итак ты — я, ты нераздельна со мною. Я весел, когда ты весела, сыт, когда сыта ты.
Я везде следую за тобой, даже на тех качелях, на которых ты забавляешься, качаясь, только тогда больно мне, когда качаешься слишком высоко. Дурочка моя умненькая, ношу тебя в сердце своем’ [Язык любви сто лет назад].
Получала ли когда-нибудь Екатерина от своего фаворита подобные оригинальные послания? Это неизвестно, но именно неопределенность в этом отношении придает приведенным отрывкам из переписки историческое и документальное значение для занимающего нас вопроса. Если победитель Тавриды никогда не писал так Екатерине, то, по крайней мере, должен был таки говорить с ней в те короткие часы, которых оказалось достаточно, чтоб привязать этих людей друг к другу навсегда, чтобы создать то обаяние, силу которого Екатерина испытывала до последнего дня.
Прасковья Потемкина надолго пережила своего возлюбленного и окончила жизнь в самой строгой набожности. Ей скоро пришлось убедиться в ненадежности наслаждений и радостей земной жизни, потому что уже в 1790 г. приют самого непостоянного из мужчин дал ей двух соперниц. Одна из них была мадам де Витт. Родившаяся в 1761 г. в Монданьи, деревне в окрестностях Константинополя, прекрасная фанариотка начала в пятнадцать лет свое поприще рабыней, купленной за несколько пиастров послом польского короля при Порте, Боскамом — французом, прижившимся на берегах Вислы. Отправившись вскоре после того в Варшаву, Боскам узнал, что уже не вернется на свой пост, и поручил одному из своих конюхов привезти Софию, вместе с прислугой и вещами, оставленными в Константинополе. Но по дороге конюх отказался везти пассажирку дальше: с ней не было никакого сладу, и он не мог довезти ее до места назначения. Боскам не стал настаивать и приказал оставить ее в Яссах. Из Ясс София добралась до Каменца, на польской территории, где в нее влюбился и женился на ней комендант крепости, полковник де Витт. Она появилась в Варшаве, где вскружила все головы, а в 1781 г. принцесса Нассау отвезла ее в Париж, где ее красота вызвала сенсацию. Сделавшись, после развода, по второму браку с графом Потоцким, женой самого богатого польского магната, она умерла в 1821 г. после того, как долго изумляла, пугала и скандализировала Европу всевозможными похождениями. Словацко-польский поэт, умерший в Париже в 1849 г. посвятил поэму последним годам ее жизни, почти извиняясь в предисловии, что касается такого скабрезного предмета.
В 1791 году ‘прекрасная фанариота’ сопровождала в Петербург щедрого организатора празднеств, с которым познакомилась в Бендерах, где некоторое время развлекала его, но она не могла надолго привязать его к себе. Более серьезную соперницу нашла себе бедная Прасковья в красавице княгине Долгорукой. Князь Долгорукий сначала как будто намеревался отстаивать свое достояние, но борьба была неравная: богатырь, встретив со стороны мужа сопротивление в своих ухаживаниях за его женой, при всем обществе схватил его за аксельбанты и поднял в воздух, крича громовым голосом:
— Негодяй, я тебе дал эти аксельбанты, как другим: и никаких у тебя особых заслуг для этого не было. Все вы дрянь, и я могу делать, что хочу, с вами и со всем, что у вас есть.

VII

Мы рассказали в другом месте [См. Роман императрицы. Стр. 566] о закате блестящей карьеры, главные эпизоды которой передали, мы указали, как начался фавор и с какими соперниками Потемкину, в свою очередь, пришлось повстречаться.
Весной 1791 года, когда Петербург снова увидел победителя Измаила и Очакова, это был последний луч исчезающего светила. ‘По виду князя, фельдмаршала Потемкина, — писала в это время Екатерина принцу де Линь, — можно подумать, что победы и успехи украшают. Он вернулся из армии прекрасным, как день, веселым как птица, блестящим как светило, остроумнее, чем когда-либо, не грызет ногтей и дает пиры один блестящее другого’. Одно из этих празднеств, на которое, вероятно, особенно намекает государыня, имело целью нанести удар начинающемуся влиянию Зубова, бывшего не ставленником распорядителя царских фантазий, но его врагом. Вся роскошь, привычная для князя, все волшебство, которым он умел окружать себя, были превзойдены в этот день. Не как государыня, а как богиня была встречена Екатерина в Таврическом дворце, ныне ветхом и пустынном. В то же время все было рассчитано, чтоб поразить воображение императрицы и открыть ей глаза на ту ошибку, которую она собиралась совершить. Великолепные ткани гобеленов развертывали перед ней наводящую на размышления историю Амана и Мардохея, а хоры стихами Державина, муза которого, принадлежавшая уже новому фавориту, на сей раз изменила ему, поясняли эти изображения.
Напрасное старание, на другой день Екатерина показала вид, будто приняла этот волшебный праздник за прощальный вечер. Она притворилась, что считает необходимым присутствие Потемкина на юге, где оно было совершенно ненужно. Он покорился и уехал, отправляясь навстречу смерти. Однако, по довольно распространенному мнению, он оставил в Петербурге не друга, забывавшего его наполовину, но супругу, изменившую своим обязанностям. Но предположение, что прежний фаворит в эту минуту сломил постоянное противодействие Екатерины и тайно повенчался с ней перед отъездом, встречает много противоречий. Из одного письма Безбородко к Семену Воронцову видно, что в это время князю приписывали желание жениться на Марии Нарышкиной, одной из женских знаменитостей царствования Екатерины, за которой Потемкин видимо ухаживал. Правда, что в этом видели также комедию, условленную с государыней, чтобы скрыть перед общественным мнением совершающееся событие. Заметим, что очень серьезное свидетельство относит это событие к гораздо более раннему времени. Мы читаем в одной депеше графа Сегюра от 21 декабря 1787 года:
‘Двадцать дней не получалось известия от князя Потемкина, и это молчание справедливо гневит государыню. Генерал часто злоупотребляет терпением монархини и священными и ненарушимыми правами, утвердившими продолжительность его власти. Особое основание таких прав — великая тайна, известная только четырем человекам в России: случай открыл мне ее и, если мне удастся вполне увериться, я оповещу короля при первой возможности’.
Мы не знаем, сделалась ли тайна более известной королю, чем нам.
5-го октября 1791 г. по дороге из Ясс в Николаев князь скончался. Уже больной, он пожелал покинуть молдавскую столицу, воздух которой, по его мнению, был ему смертелен, но едва он выехал, как почувствовала приступ удушья. Его вынесли из кареты, положили на траву, около канавы, и через несколько минут его не стало. Конечно, заговорили об отравлении. Обвиняли Зубова и даже подозревала саму Екатерину. Мнение графа Ланжерона кажется наиболее правдоподобным: ‘Князь Потемкин сам убил себя… Я видел, как во время лихорадки он поглощал полоток копченого гуся, три или четыре цыпленка, пил квас, клюквенный морс, мед и всякие вина’.
По свидетельству Безбородко, Потемкин не принимал никаких лекарств, при лихорадке приказывал в самые холодные ночи открывать все окна в доме, заставлял лить себе на голову целые потоки одеколона и сам прыскал на себя холодную воду кропильницей, которую не выпускал из рук.
Горе Екатерины было велико. ‘При этом известии она лишилась чувств, кровь бросилась ей в голову, и ей принуждены были открыть жилу’, повествует уполномоченный в делах Франции, Женэ. — ‘Кем заменить такого человека?’ повторяла она своему секретарю Храповицкому. ‘Я и все мы теперь как улитки, которые боятся высунуть голову из своей скорлупы’. Она писала Гримму: ‘Вчера меня ударило, как обухом по голове… Мой ученик, мой друг, можно сказать, идол, князь Потемкин Таврический скончался… О, Боже мой! Вот теперь я истинно madame la Ressource [Сама себе помощница]. Снова мне надо дрессировать себе людей!..’
В следующем году, 30 сентября, в день рождения идола, Храповицкий отмечает в своем дневнике припадок слез, а 5-го октября, в годовой день смерти князя, Екатерина прекращает свою утреннюю аудиенцию и остается в своей комнате в полном одиночестве. Однако об этой смерти, столь сильно и долго оплакиваемой, не появилось даже заметки в официальной газете Империи. Так захотел Зубов, и Екатерина не препятствовала своему новому любимцу. Никакого памятника не воздвигли великому человеку, как охотно называла Потемкина Екатерина. По очень распространенному рассказу, его тело, похороненное в церкви св. Екатерины в Херсоне, было извлечено из могилы и брошено в общую яму. Этот рассказ неправда: мавзолей, воздвигнутый в Херсонской церкви заботами графини Браницкой, действительно был разрушен, и останки Потемкина исчезли, но это было делом императора Павла, приказавшего указом, чтобы не осталось следа этой могилы, оскорбившей в нем неизвестно какое чувство: запоздалой сыновней любви или запоздалой ненависти.
Еще при жизни Екатерины, после смерти фаворита, стало заметно равнодушие к нему большинства тех, кто прежде жадно следил за каждым его шагом, и память его быстро забылась. В письме графа Ростопчина от 26 декабря 1791 г. мы находим следующие строки:
‘Раздел имущества князя еще не воспоследовал: князь оставил долги, семьдесят тысяч душ крестьян в Польше, шесть тысяч в России и на полтора миллиона рублей бриллиантов. Удивительно, что его совершенно уже забыли. Будущие поколения не будут благословлять его память’.
Он имел в высшей степени дар делать зло из добра и возбуждать ненависть в то время, когда небрежной рукой рассыпал благодеяния… Можно было подумать, что он желал унизить всякого человека, чтобы стать выше его… Влюбчивость и желание прослыть повесой были еще малейшими из его слабостей. Это желание, как оно ни было дико, имело полный успех. Женщины добивались благоволения князя, как мужчины должностей… Он оставил Петербург, истратив там восемьсот пятьдесят тысяч рублей, заплаченных императрицей. Это кроме прочих долгов’.
Еще скорее было ликвидировано и разделено политическое наследство князя. Коллегию иностранных дел принял Безбородко, военную — Салтыков с Валерианом Зубовым, братом фаворита, в виде товарища и будущего заместителя. Коллегия внутренних дел, то есть заведование всеми делами правления, абсолютная власть над всеми департаментами и гражданскими, и военными, была предоставлена самому фавориту. Вскоре был устранен и Безбородко со всею плеядой государственных людей и воинов, которыми Екатерина была окружена до сих пор. Наступило царство Платона Зубова.

Зубовы

I. Возвращение весны. — Возобновление сентиментальной комедии. — Маленький, черненький. — Балованный ребенок. — Честолюбие, жадность и непотизм. — Борьба с Потемкиным. — II. Платон Зубов. — Политика. — Администратор. — Воин. — Валериан Зубов. — Герой. — Возвращение из Польши. — III. Суд современников. — Возвышение фаворита. — Обезьяна, завтракающая париком царедворца. — Фаворит в Смольном монастыре. — Смерть Екатерины. — Странности Павла. — Императрица разливает чай. — Милость и немилость. — Зубов в Германии. — Теплицкая дуэль. — Конец.

I

9-го годя 1789 г., разбирая недавнюю отставку Мамонова, одного из представленных императрице Потемкиным фаворитов, и, говоря о водворении его преемника, Безбородко писал Воронцову: ‘Этот ребенок с хорошими манерами, но не дальнего ума, не думаю, чтоб он долго продержался на своем месте. Впрочем, это меня не занимает’.
А между тем это должно было его занять. Через три года по возвращении из Ясс, куда после смерти Таврического Безбородко был отправлен для заключения мира, он должен был убедиться, что ‘ребенок’ сохранил не только свое место, но похитил и его положение.
Зубовых было четыре брата. Принадлежали они к семье мелкопоместных дворян, отличавшейся большими претензиями. Фельдмаршал Салтыков, якобы содействовавший возвышению молодого человека, только после события стал признавать свое родство с ним. Отец, Александр Зубов, управлял где-то губернией, и на этом разбогател. Старший брат, Николай, был генерал-майором и женился на единственной дочери Рымникского героя, на ‘Суворочке’. Второму, Платону, было двадцать два года, он служил поручиком в одном из гвардейских полков, когда попался на глаза императрице. Он стал разыгрывать уже известную нам сентиментальную роль и нашел полезных помощников среди окружающих императрицу, всегдашние ее наперсницы, Анна Нарышкина, Протасова и Перекусихина, которых Зубов сумел обойти, служили для него посредниками, и Екатерина не прочь была внять их голосам, твердившим ей о возврате — в шестьдесят лет — вечной весны. Весело пошла она по пути к роще, где снова лавры расцветали для нее, и скоро Потемкин, находившийся в отсутствии, в письмах своего царственного друга мог различить эхо этой новой радости. ‘Я возвратилась к жизни, как муха после зимней спячки… Я снова весела и здорова’, писала она ему в августе 1789 г. Далее следуют в корреспонденции с другом учащающиеся намеки на миловидность, обаятельность, чудесные качества ‘ребенка’, ‘маленького, черненького’. ‘В нем есть желание всем нравиться: когда он находит случай писать вам, он поспешно пользуется им, и его любезный характер делает и меня любезною’. В нем вся требовательность и вся прелесть его лет: он плачет, когда ему не позволяют войти в комнату государыни. Друг не мог не полюбить также этого ребенка — ‘нашего ребенка’, пишет она иногда.
‘Молодой человек очаровательной наружности’, замечает довольно равнодушный свидетель, швед Штединг, товарищ по оружию Лафайета и автор известных мемуаров, ‘брюнет, стройный, небольшого роста, похожий на красивого француза, вроде шевалье де Пюисегюра’… Однако милое дитя или стройный молодой человек очень скоро проявил всепожирающее честолюбие: он захватил все дела, всякое влияние, все источники царской милости. Никому ничего не доставалось, кроме него и его родных, так как он был добрым родственником и практиковал непотизм по убеждению. Он был проситель решительный, но иногда неловкий, в день, когда праздновали в Петербурге взятие австрийцами Белграда, он сказал при всем дворе:
— Весь мир празднует сегодня одно счастливое событие, а я два.
— Какое же второе? — спросила императрица.
— Моя сестра родила.
Все улыбнулись, а Екатерина немного смутилась, но у нее был большой запас снисходительности по отношении ‘мальчика’. Она относилась к нему и как к ребенку, и как к любовнице, для которой нет отказа. Она наградила пажа, которому посчастливилось ловко поднять уроненный фаворитом носовой платок.
Фаворит все смелее и смелее старался подорвать кредит всех, кто мог бы помешать ему, и прежде всего самого Потемкина. Посланный им на войну брат его помогал ему, присылая рапорты, в которых ярко выставлялись ошибки, небрежность и излишества главнокомандующего. В то же время ‘мальчик’ быстро собирал громадные богатства. Его система, противоположная употребленной его предшественниками, состояла в том, чтобы не просить денег у царской милости, но получать их, пользуясь своим положением, обирая тех богатых людей, которые имели несчастье обращаться к нему по поводу дел, бывших в его руках, а это были все дела. Однако он умел так устроиться, что Екатерина навязывала ему свои щедроты, разраставшиеся все более и более. В 1791 г. она собралась купить у Потемкина продаваемое им громадное именье, чтоб подарить Зубову. Но этот последний пронюхал дело и за парадным обедом произошел следующий разговор.
— Что стоит это имение?
— Простите, ваше величество: оно уже продано.
— С каких пор?
— С сегодняшнего утра.
— Кому?
— Вот купивший.
И невозмутимый расточитель показал на совершенно бедного адъютанта, стоящего за его креслом. Государыня нахмурила брови, но проделка была совершена: в тот же день форменный контракт сделал счастливого участника этой сцены обладателем двенадцати тысяч душ, и богатство одной из известнейших фамилий в Польше вело свое начало с этой княжеской фантазии.
После смерти опасного соперника, который еще сдерживал его влияние, ничто не удерживало больше подъема Зубова. От 1789 до 1796 гг. он делается графом и князем Священной Империи, получает ордена Черного и Красного Орла и за семь лет достигает вершины лестницы, которую его предшественник мог достигнуть только после двадцати лет. В 1794 г., в качестве Новороссийского генерал-губернатора, он отдает приказания Суворову! 20-го августа 1795 г. граф Ростопчин писал Семену Воронцову:
‘Граф Зубов здесь все. Нет другой воли, кроме его воли. Его власть обширнее, чем та, которой пользовался князь Потемкин. Он столь же небрежен и неспособен, как прежде, хотя императрица повторяет всем и каждому, что он величайший гений, когда-либо существовавший в России’.

II

Только одна императрица держалась этого взгляда. Против него, разделяя мнение Ростопчина, стояли единодушно все современники. ‘Хороший гвардейский унтер-офицер’, говорил о нем Суворов. Все каждый день убеждались, что он ничего не знает и не хочет знать. В делах, которые не касались его интересов, он повторял: ‘Делайте как прежде’. В иностранных делах, в его шагах в высшей политике, он был похож на трехлетнего ребенка, играющего в шахматы. Он по-своему переделывал карту Европы, вычеркивая Австрию, отнимая у революционной Франции две трети ее территории, остальное же предоставляя вернувшимся Бурбонам [См. его собственноручную записку, опубликованную Лебедевым в его книге о Панине]. Желая высадиться в Лондоне, после пребывания в Петербурге, граф д’Артура рисковал быть задержанным там за долги. Семен Воронцов, бывший тогда послом в Лондоне, спешил предупредить его, чтобы он не ездил, но получил ответ от графа д’Артура:
‘Предвидя это, я говорил с графом Зубовым, и вот слово в слово, что он сказал мне: ‘Ваше Высочество может вполне успокоиться. Англия будет слишком счастлива принять вас, она сделает все, что пожелает императрица, и у нас там уполномоченный, который сумеет все разрешить и быть к вашим услугам’.
Несчастный уполномоченный чуть не задохся, а принц после тщетных попыток должен был обратиться вспять и поехать к берегам Германии.
В стране и в армии царила распущенность, отсутствие дисциплины, развитие роскоши и сибаритства среди офицеров, казна была пуста, а тюрьмы переполнены. Таковы были, по словам самых компетентных авторитетов, результаты администрации фаворита.
Приобретение польских провинций, снисходительно приписываемое Зубову императрицей, было следствием решенного ею с Потемкиным и Безбородко плана, только выполненного пережившими блестящий период царствования Коковскими, Кречетниковыми и самим Суворовым, вызванным из полуизгнания. Организация аннексированных стран также была делом работников первой очереди: Тутолминых, Репниных и ПАленов. Зубовы при этом являются только для того, чтоб наполнить свои карманы. Экспедиции в Персию — другое безумие. Устройство Одессы, предпринятое Рибасом, при содействии Зубова, осталось в их руках частной спекуляцией. Украшенный званием начальника артиллерии, фаворит не был в состоянии отличить полевого орудия от крепостного, и генерал Мелиссино принял на себя сформирование первых батальонов конной артиллерии, причем Екатерина эту честь приписывала своему возлюбленному.
‘Добрый малый’, говорил вновь Суворов о странном начальнике, данном ему капризом государыни. Если оно не ирония, то это определение совсем не верно. Разграбленная Польша не признавала этого качества ни в фаворите, ни в его пособниках: Альтести, Грибовском и Рибасе, которые под его эгидой обворовывали ее. В два года Грибовский бывал простым писарем в канцелярии Потемкина, приобрел возможность держать оркестр, толпу шутов, гарем и лучших лошадей в Петербурге. Потемкин имел временами великодушные побуждения, даже либеральные идеи. Фонвизин, один из редких свободомыслящих людей того времени, пользовался его покровительством, как Ломоносов милостями Орлова. Зубов же принимал живое участие в преследовании Радищева, Новикова и Княжнина. Он даже, как говорили, является инициатором этих преследований. Потемкин уничтожал виселицы в имениях, приобретенных им в Польше, Зубов же в своих поместьях спешил закрепостить мелких шляхтичей, привилегии которых уважались республикой.
Но Екатерина ничего этого и знать не хотела. ‘Никто еще в ваши годы’, писала она фавориту, ‘не имел столько способностей и средств, чтобы быть полезным отечеству’. Что касается Валериана, младшего брата Зубова, то она в том же письме объявляет его ‘героем, в полном смысле этого слова’. Героем, потому что, бывши в Польше и всякими излишествами сделавшись там ненавистным, он потерял ногу в аванпостной стычке. За это он получил чин генерал-поручика, Андреевский крест и уплату своих долгов, простиравшихся до почтенной цифры — трехсот тысяч рублей. Навстречу возвращавшемуся в Петербург раненому государыня послала хирурга, английскую карету, сто лошадей на подставы и ящик с десятью тысячами дукатов на путевые издержки. При виде молодого человека она даже заметила, что он еще красивее своего брата. Сохранилась записочка ее руки, где она выражает удовольствие, что ‘понравилась ему накануне‘ [‘Русский Архив’, 1886, т. I, с. 272].

III

Трудно было, конечно, Екатерине заметить всеобщие чувства порицания, поднявшиеся при виде новой фантазии ее всегда юного сердца и неиссякающей чувственности. Надо бы подслушать у дверей или заглянуть в тайну сердец, чтобы предугадать в эту минуту тот взрыв негодования и брани, с которым после смерти государыни будет встречено падение фаворита. А пока Екатерина могла слышать только отголоски другого концерта. В пленарном заседании Сената один из его членов превозносил высоту благодетельного гения, который занят присоединением к империи прекрасных, богатых провинций (польских провинций, присоединенных при втором разделе), в то время как его предшественник сумел приобрести только пустыни, обитаемые чумой. На одном собрании в Инженерном корпусе один оратор старался доказать преимущества нового Платона перед древним! Утро фаворита оставляло позади себя все воспоминания об одевании Помпадур или знаменитого декольте генерала Флёри. ‘Каждый день, — рассказывает Ланжерон, — с восьми часов утра, его передняя наполнялась министрами, царедворцами, генералами, иностранцами, просителями, искателями мест или милостей. Обыкновенно тщетно ждали часа четыре или пять и уходили, чтобы вернуться на другой день. Наконец, наступал желанный день: двери широко раскрывались, толпа бросалась в них и находила фаворита, которого причесывали сидящим перед зеркалом, опершись ногой на стул или на край стола. Посетители, поклонившись в ноги, осыпанные пудрой, становились в ряд перед ним, не смели ни шевельнуться, ни говорить. Фаворит никого не замечал. Он распечатывал письма и прослушивал их, показывая вид, будто занят делами. Никто не смел заговорить с ним. Если он обращался к кому-нибудь, тот, после пяти-шести поклонов, приближался к его туалету. Ответив, он возвращался на свое место на цыпочках. А с кем Зубов не заговаривал, не могли подойти к нему, так как он не давал частных аудиенций. Я могу удостоверить, что были люди, три года приходившие к нему таким образом, не удостоившись ни одного слова… В Царском Селе зеркало помещалось так, что в его отражении он видел посетителей, к которым сидел спиной.
Мертв&agrave,го, один из редких честных чиновников, выдвинувшийся впоследствии в короткое царствование Павла, войдя в наполненную народом переднюю фаворита, был изгнан из нее появлением обезьяны, которая имела обыкновение прогуливаться по головам присутствующих. ‘Я имел честь быть знакомым с этой обезьяной, — повествует далее Ланжерон, — она была ростом с кошку и необыкновенно ловка. Она постоянно летала по люстрам, карнизам, печкам и никогда не разбивала и не смещала ни мебели, ни украшения. Она очень любила пудру и помаду и имела большое пристрастие к греческому тупею. Когда она видела полюбившийся ей головной убор, она бросалась с люстры на голову его обладателя и пристраивалась там. Осчастливленный человек наклонялся и почтительно ждал, чтобы маленькое животное окончило свою трапезу или перешло на голову вновь прибывшего другого обладателя тупея. Я знаю людей, которые переменили и повысили свою прическу, в надежде привлечь на нее внимание фаворитки фаворита. Нашлось мало подражателей Мертв&agrave,го, не пожелавшего подвергнуться такой участи. Ростопчин в одном из своих писем упоминает об одном генерале, который за час до пробуждения Зубова приходил к нему, варил ему кофе по-турецки и сам подавал его в постель фавориту. Старик Мелиссино, получив Владимирскую ленту, явился к нему и поцеловал его руку. Державин [‘Русский Архив’, 1886, т. I, с. 273] выражался при жизни Потемкина, что ‘божественный певец’ не преклоняется перед ‘кумиром минуты’, но это не помешало ему в 1794 г. 28 ноября, в день именин фаворита, написать оду, где он сравнивает последнего с Аристоном и Аристотелем, что, замечает он в прозаическом комментарии, одно и тоже. В тот же день молоденькие воспитанницы Смольного монастыря — воспитательного учреждения, более знатного, по словам Вольтера, чем Сен-Сирского, — преподнесли кумиру дня работу из рук, где вышитые по шелку красовались следующие стихи неизвестного поэта:
…………………………………………………………………….
Monseigneur joie de la patrie,
Par vos prosp&eacute,rit&eacute,s notre coeur est attendri,
Votre cl&eacute,mence nous est garantie
Quand on pense si bien, on doit vivre longtemps.
………………………………………………………………
Regardez d’un oeil gracieux
Ces hommages, seigneur, de nos ardens voeux.[*]
[*] — Ваше сиятельство, радость родины, наше сердце растрогано вашим преуспеванием. Ваша милость нам обеспечена. Кто думает так хорошо, тот должен жить долго… Взгляните милостивым взором на это приношение ваших пламенных желаний.

IV

После смерти Екатерины Зубов считал себя погибшим. Еще до его возвышения ему случилось раз почтительно посторониться перед собакой Его Императорского Высочества, наследника престола. Но потом, сделавшись крайне дерзким, он ни с кем не стеснялся. Впоследствии он намекал, что поступал так по приказанию императрицы: она желала, чтоб он так обращался с людьми, и выходки его обезьяны одобрялись государыней. Может быть он и не лгал, может быть Екатерина была права, заставляя таким образом рабскую толпу своих подданных уважать ее фантазии. Не знал ли или не догадывался ли Павел об этом? Странное со всеми другими, его поведение с фаворитом вызывает сомнение!
Екатерина умерла 6 (17) ноября 1796 года. Скрывшись у своей сестры Жеребцовой, Зубов не выходил в продолжение десяти дней, представляясь больным и ожидая от нового Государя решение своей судьбы. Подошел день 28 ноября, который праздновался некогда с таким великолепием. Неожиданно в пустынные покои вчерашнего победоносца явился посланец двора: император давал знать экс-фавориту, что он велел приготовить ему дом на Морской и собирается завтра напиться у него там чаю. Зубов нашел на Морской улице комфортабельный дом с полным убранством, с посудой, экипажами и лошадьми. На другой день явился Павел с женой. Бывший фаворит бросился к его ногам, Павел поднял его со словами русской пословицы: ‘Кто старое помянет, тому глаз вон’. Он взял бокал шампанского и говоря: ‘Желаю тебе столько благополучия, сколько капель в этом стакане’, отпил полбокала. Затем он подал его императрице, а потом разбил, чтобы этим обычаем страны выразить искренность своих чувств. Зубов снова упал к его ногам, и монарх снова произнес слова: ‘Кто старое’… — Императрица не вымолвила ни слова и казалась не особенно довольной этими излияниями, но император не отклонился от своих намерений и, обращаясь к ней, сказал: ‘Разлей чай, ты ведь знаешь, у него нет хозяйки’. Она повиновалась и налила чаю также двум адъютантам, сопутствовавшим их величествам, а когда они поставили стаканы на поднос, Павел заметил: ‘Что это? Вы обыкновенно пьете по две чашки. Она вам нальет еще’.
Зубов был поражен и в восторге. Но не долго пришлось ему радоваться: 27 января он был отрешен от всех должностей, его имения секвестрованы, и он получил позволение, иначе говоря приказание, отправиться путешествовать. Некоторое время провел он в Германии, в Теплице влюбился на минуту в прелестную эмигрантку, графиню де ла Рош-Эмон, потом, встретив двух курляндских принцесс, самых богатых наследниц Европы, начал ухаживать за одной из них. Лишенный княжества и оскорбленный ранее фаворитом, отец с негодованием отказал ему. Зубов имел намерение увезти девушку, но приказание Павла вернуться в Россию расстроило этот план. За время отсутствия друзья заступились за него: Пален, несмотря на все благодеяния Павла, замышлявший гибель императора, нуждался в сообществе человека, готового, как ему казалось, принять участие в авантюре и в преступлении. И действительно, 12 марта 1801 года Зубов находился в числе убийц несчастного Павла. Ожидаемой награды за это он не получил: Александр I холодно обошелся с ним. Он снова отправился в Германию. В следующем году, в Теплине же, он имел неприятную историю с шевалье де Сакс (сыном принца Ксавье графа де Люзас, дяди Людовика XVI). Спасшийся в России во времена революции, шевалье в 1794 году поссорился с князем Николаем Щербатовым. Дуэль не состоялась по вине князя, но была устроена западня, при участии Зубова: из этой свалки шевалье вышел живым, но изуродованным. Оставив поневоле Россию, он по газетам вызывал своих противников, но только случайная встреча на водах могла заставить Зубова ответит на вызов. Бывший фаворит сыграл при этом плачевную роль. Взяв предлогом свое неумение владеть пистолетом, оружием, выбранным секундантами обеих сторон, он отказался стать на свое место. Когда противник предложил драться на саблях, с Зубовым сделалось дурно. Щербатов заменил его и убил на месте бедного шевалье.
Последующие долгие годы этой неславной жизни мало известны: они прошли в замке Шавли, имении, доставшемся Зубову при разделе Польши и возвращенном экс-фавориту Павлом. Его братья, Валерьян до 1804 г. и Николай до 1814 г., занимали без всякого блеска высокие места в армии. Платон заботился только об управлении имениями и о накоплении денег: он сделался скупым и бессердечно притеснял своих крестьян. В 1807 г. Александр I, проезжая имением бывшего фаворита, был поражен нищенским видом деревень и плохим состоянием крестьян. Он приказал губернатору провинции положить конец злоупотреблениям, от которых страдали несчастные. Зубов жил одиноко, мучимый страхом смерти до того, что одно это слово, случайно произнесенное, заставляло его убегать и на три дня запираться в своей комнате. В пятьдесят лет он казался дряхлым стариком, Впрочем, в это время ему случилось безумно влюбиться. Заметив на улицах Вильны молодую девушку, дочь мелкого окрестного помещика, он поручил своему управляющему Братковскому привести ее. При полном неуспехе Братковского Зубов заупрямился, предлагал за обладание девушкой огромные суммы и, наконец, решился на женитьбу. Текла Валентинович стала княгиней Зубовой, а через год ее муж умер, оставив ей двадцать миллионов, которые уже давно бесполезно лежали в кладовых его дома.
Таков был конец последнего великого человека, открытого, воспитанного и любимого Екатериной.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
СЕВЕРНАЯ СЕМИРАМИДА

Глава 1
Умственная жизнь при дворе Екатерины. Философы.
[*]

I. Философия и самодержавие. — Задача, которую предстоит решить. Прошлое и настоящее. — II. Иллюзия и действительность. — Исповеди. — Обмен мыслей или обмен услуг? — Заказы памфлетов и посылки часов. — Лесть и ложь. — Петербургская Богоматерь и Като. — Почему Вольтер не поехал в Петербург. — III. Великий француз и Франция. — Раздел Польши. — Увлечение эллинизмом. — Не обскурант. — IV. Превосходство Екатерины. — Что она берет у философии и философов. — После смерти Вольтера. — Заключительное слово.
[*] — Архив князя Воронцова. IX, Бильбасов. Дидро в Петербурге, Шугуров. Дидро и его сношения с Екатериной II (‘Осьмнадцатый век’, книга 1), ‘Политическая переписка’ в Архиве французского Министерства иностранных дел, ‘Политическая корреспонденция’ в Сборнике Русского Исторического Общества, XIX и LXXII, ‘Переписка Екатерины с Вольтером, Аламбером, Гриммом и пр.’ Тот же сборник, X, XIII, XVII, XXIII), ‘Общая корреспонденция Вольтера’ в его ‘Сочинениях’ и в Сборнике Р. И. О. VI, Х и XIII, ‘Различная переписка’ в Государственном Архиве, V, 139, XI, 1035, 1051, ‘Литературная и политическая переписка’ Гримма, Дидро. Труды и переписка. В Сборнике Р. И. О., XXXIII, d’Escherny. M&eacute,langes de litt&eacute,rature et d’histoire: Рурьев. Исповедальные штрафы (‘Русский Вестник’, CLVII, 36), Кобеко. Екатерина и Руссо. ‘Исторический Вестник’, XII, Lettres de madame du Deffand (&eacute,dit, de 1859), Записки С.-Петербургской Академии Наук, кн. XLVII, ‘Мемуары’ Тьебо, Фонвизина, Карабанова, Незеленов. Литературные направления в екатерининскую эпоху, Rambaud. Catherine II et ses correspondants (Revue des deux Mondes, f&eacute,vrier 1877), Собрание русских законов. No 2991, 4952, 7226, Streckeisen. Rousseau, ses amis et ses ennemis.

Вольтер
I

Представьте себе одного из африканских властителей, с которыми последние события близко познакомили нас — какого-нибудь Бенгазина, до прибытия генерала Додса. Надо предположить, что он очень занят своими правами, твердо отстаивает законы и обычаи, — одним словом, по-своему, очень консервативен. Представьте, что личный интерес, более или менее понятный, заставляет его войти в сношения с влиятельными людьми Европы. Думаете ли вы, что он счел бы препятствием для этих полезных для него сношений в то, что эти люди в своем отечестве считаются революционерами, приверженцами четвертого сословия, коммунальной автономии или какого-нибудь иного социального или политического постулата? Конечно, нет! Сам по себе этот факт не имел бы в глазах обитателя черного континента интереса и не казался бы ему опасным для устойчивости его политического и социального здания, построенного там, в девственных лесах, на совсем другом фундаменте. С другой стороны, и европейские люди, как бы они не были либеральны дома, стеснились ли бы ответить на его предложения — особенно если это им выгодно — рассуждениями более или менее верными о государственном устройстве земли этого экзотического варвара, так далекого от их политического и социального идеала? Без сомнения, нет.
Я не делаю сравнения, которое было бы нелюбезно и неверно исторически: это только пример, — который, если читатель извлечет из него уяснение моих доводов, бросит, как мне кажется, яркий свет на ту проблему, к изучению которой я приступаю на следующих страницах.
‘Франция преследует философов, а скифы покровительствуют им’, — писал Вольтер Дидро 23 сентября 1762 г., и через некоторое время в письме к самой Екатерине Гримм так повторял слова учителя: ‘С тех пор, как ваше величество осыпали милостями одного из знаменитейших философов Франции, все, кто занимается литературой и кто не считает Европу вполне погибшей, смотрят на себя, как на ваших подданных’.
Покупка библиотек у нуждающихся и льстивых философов и панегирики, посылаемые ими государыне, пренебрегавшей похвалой, обмен маленькими услугами и большими комплиментами — все способствовало к созданию между самодержавной государыней Севера и буйной толпой свободомыслящих Запада связи, усиливавшейся с каждым годом. Эта близость, однако, вызывала недовольство у немалого числа людей. Не надо забывать, что в 1778 году, во время последнего торжественного появления в Париже автора ‘Девственницы’, Мария-Антуанетта не решилась принять его! И не только в монархическом и консервативном лагере, как бы мы сказали теперь, были — не без основания — оскорблены таким неожиданным возникновением симпатий. Если прекрасный Капфиг и не был прав, говоря с таким негодованием о зрелище, данном Европе в 1773 году, когда автор ‘Монахини’ — поэта, восклицавший, что он готов ‘вытянуть кишки у священников, чтобы повесить на них королей’, беснующийся циник-памфлетист был допущен в ежедневный, интимный круг императрицы, если Капфиг и не был прав — потому что ‘Монахиня’ была написана после возвращения из России, и вышеприведенному стихотворению был напрасно придан такой личный характер, — то, тем не менее, это зрелище могло привести в недоумение не только приверженцев религии и порядка, но и самих убежденных философов. Ведь ‘Философские мысли’ и части ‘Энциклопедии’ были уже напечатаны в 1773 году, и в них уже ярко обрисовался человек, о котором Рудольф Готшаль мог сказать, что он весь проникнут ‘разрушающими инстинктами революции’.
Нашлись в лагере философов люди, удивление и брезгливость которых, после долгих споров, сохранились даже и до сих пор. Переписка Екатерины с Вольтером, пребывание Дидро в Петербурге заслужили порицание со стороны крайних приверженцев философии, также как и монархии, и оставили раздражающее впечатление. Вот в чем эта проблема, и я думаю, что приведенное выше сравнение может разъяснить ее, положив предел недоразумению, как мне кажется, лежащему в основании ее. Да, недоразумение или, лучше сказать, забывчивость. До сих пор забывают о великой разнице в понятиях, интеллектуальном, политическом и социальном развитии, отделявших философов от самодержавной императрицы, несмотря на так удивлявшую и вызывающую негодование видимую интимность. Эта разница и сделала возможной упомянутую близость, которая поэтому была гораздо менее возмутительной по отношению к разуму и чести, чем то казалось и кажется теперь. Я постарался объяснить чувство, которым руководился бы в настоящее время африканский царек. Такого же рода чувство, поверьте, руководило и Екатериной в ее отношениях с западными философами. Не сомневайтесь также, что подобное же чувство отражалось и в уме философа Вольтера и его друзей. Представляли ли они себе хоть сколько-нибудь, что такое самодержавный русский государь? Они знали, что государь этот властвовал над тридцатью миллионами подданных, из которых двадцать миллионов не имели собственности: им не принадлежали даже их души, которые можно было продавать и покупать и которые ценились, круглым числом, по десяти рублей за каждую. Ведь это были мужики, одевавшиеся в звериные шкуры, питавшиеся травой, почти не люди. Знали, что эти государи ссылали иногда в Сибирь дворян, виновных только в любви к свободе — к свободе, считавшейся философами вершиной их идеала. Но, что же? Это были польские дворяне, суеверные ханжи и, кроме того, не высоко ставившие самого г-на Вольтера! Могла ли философия интересоваться такими субъектами!
Вот в каком свете является мне эта трудная и интересная загадка соединения имен Вольтера и Екатерины, и такой взгляд оправдывается если не совершенно подобными, то аналогическими случаями, встречающимися в настоящее время. Как ни сократили расстояния пар и электричество, они не могли все же заполнить пропасть, созданную за столетия. Могло быть некоторое, более материальное, сближение между соприкасающимися теперь поверхностями культур, но в основании этих культур осталось то же непонимание друг друга. Именно поэтому, к удивлению и негодованию европейских зрителей, могли возникнуть влечения и симпатии там, где идеи и принципы были диаметрально противоположны. Марсельеза шла по следам Дидро, но звуки революционной песни, как и бурные речи философа, не заставили сдвинуться ни единый камень на Невском проспекте. ‘Термидор’, не дозволенный на сцене здесь и спокойно сыгранный там — только повторение ‘Велизария’ Мармонтеля, запрещенного Сорбонной и переведенного на русский язык Екатериной, при помощи ее главных придворных.
Только проблема усложнилась. С тех пор произошел как бы отлив с востока на запад идей и формул, зародившихся там, в последнее время, из хаоса, хранившего создание великого и таинственного будущего. Целая литература принесла нам эти зачатки не окончившегося еще процесса рождения. Мы видим даже попытки создать последователей. Успех, нам кажется, не превзошел грани того любопытства, с которым сто с чем-то лет тому назад смотрели на попытки революционной проповеди, произведенной при дворе Екатерины ее временным гостем. Прочитав ‘Крейцерову сонату’ и сделав вид, будто в ней что-нибудь поняли, не можем же мы сделаться искренними последователями Толстого, и, равнодушно давая по временам убежище изгнанникам, заподозренными в том, что они хотели применить на практике довольно поверхностную философию, мы еще менее можем стать нигилистами. Знаем ли мы хотя бы, что это такое? Имеем ли мы понятие о состоянии души, давшей начало так называемому революционному движению, которому соответствуют еще и теперь легкие содрогания и та зыбь, которая поднимается над поверхностью безграничного человеческого моря, теряющегося в туманах на границе цивилизованного мира? Знаем ли мы этот океан? Измерили ли мы его глубину, узнали ли его течения, сделали ли съемку его берегов?
Вследствие занесения литературы, о которой я говорил, у нас появилась целая группа исследователей, принесшая множество указаний и объяснений — новые духовные Бедекеры. Они предлагают нам в книжной лавке для ознакомления с великой незнакомкой круговые путешествия по дешевой цене: 3 фр. 50. Они сумели заинтересовать нас, даже растрогать нас, но научили ли они нас чему-нибудь? Я в этом сомневаюсь. Прежде всего, уверены ли они сами в верности своих исследований? Слушая их красноречивые слова о душе великого народа, можно подумать, что эта душа склонилась к их уху и прошептала им свой секрет, как когда-то французская провинция по отношению к сентиментальному депутату. Но верно ли это? Мне кажется, эта чужая душа не так легко высказывается. Это не наша душа — душа западных людей, более внешняя, откровенная, счастливая тем, что может выступить наружу и высказаться. Один из знаменитейших французских романистов признавался мне, в каком трудном положении он очутился, когда захотел изобразить воинствующего нигилиста и придать ему жизненность. Ему привели настоящий живой экземпляр, да не первого встречного, а известность в своем роде. Романист вертелся около этого человека и не мог ничего извлечь из него. Он терял терпение.
— Но, наконец, чего же вы хотите? — спрашивал он в десятый раз. — Куда вы идете? Какая ваша цель? Предмет ваших желаний, надежд и усилий?
Свирепый террорист долго думал и со вздохом ответил:
— Парламент!
— Возьмите наш, я вам дарю его! — воскликнул романист и распростился с нигилистом.
Я не уверен, что Желябов и Кибальчич дали себя повесить, чтобы предоставить своей родине радости парламентаризма, но зачем они дали себя повесить? Я думаю, что вы этого не знаете, и не рискую сказать, что знаю больше вашего.

II

В 1764 году, когда начались сношения Екатерины с Вольтером, вероятно, ни он, ни она не отдавали себе отчета в условиях, создавших их общественное положение, да и не заботились об этом. Имела ли коронованная корреспондентка философов точное понятие о социальном и моральном значении того имени, которое она им давала? Я нахожу в мемуарах одного немца [Вейкарта], хорошо приглядевшегося к этой немке, что она только в 1784 году узнала о существовании еще одного единомышленника философов, стоявшего 20 лет в самом близком умственном отношении к Вольтеру, д’Аламберу и Дидро — Гердера.
— Кто это Гердер? — спрашивала она.
— Священник, живущий в Веймаре.
— Вы сказали, что он написал философскую книгу! Если он философ, то он не может быть священником, а, если он священник, он не может быть философом.
Выше этого Екатерина не поднималась. А ее друг Вольтер, со своей стороны, выражает уверенность, что положение императрицы всея Руси не совместимо со вмешательством в церковные дела. В ее стране даже нет ‘исповедальных записочек!’ Курьезная история с исповедальными записками. Она показывает, что с обеих сторон смутно чувствовали взаимное непонимание и иллюзии, делавшие возможной обоюдную симпатию, и старались поддержать их. ‘Что касается исповедальных записок, — писала Екатерина к Вольтеру в 1771 г., — мы даже не знаем этого названия’. И в том же году, может быть, в тот же день, она послала выговор Тобольскому губернатору Чичерину за то, что он не достаточно строго следил за регистровыми книгами, в который записывали приходящих к исповеди и тех, кто уклонялся от этого святого долга. С 1716 г. была установлена рядом указов принудительная исповедь для всех православных в России. Провинившиеся платили штраф, сообразный с их положением, но всегда большой. Тобольский губернатор, чтоб отмстить духовенству, заподозренному им в доносе, одел своих лакеев в монашеское одеяние и заставил их в нем посещать худшие притоны города. Со своей стороны, местный архиерей, при посредстве Микеланджело из обывателей, изобразил на фасаде собора страшный суд, где губернатор был представлен между двумя дьяволами, вооруженными вилами.
Обо всем этом Вольтер не имел ни малейшего понятия. Не мог он также проверить правдивость утверждения Екатерины, что во всей ее стране нет ни одного мужика, который не мог бы каждый день сварить себе курицу, если б захотел. ‘С некоторого времени, — присовокупляла императрица, — они предпочитают индеек’. Вольтер был в восторге, и тем легче верил, что находил в этом выгоду. Екатерине связь с одним из могущественных людей того времени была также выгодна. И вот причина той дружбы, которую мы изучаем. Обмен мыслей, чувствований, верований? — Нет. Обмен любезностей и услуг. Случается и Екатерине с блестящей откровенностью высказывать свои мысли по этому поводу, как например в письме к ‘патриарху’ от 22 августа 1765 г., где она говорит, что счастлива своей перепиской с ‘племянником аббата Базена’ — это прозвище, как известно, относится к Вольтеру, — ‘потому что хорошо и полезно иметь такие знакомства’. Да, было хорошо и полезно иметь под рукой кого-нибудь, кому можно было бы сообщить, что привили себе оспу, чтобы дать геройский пример своим подданным, твердо зная, что этот подвиг сейчас же сделается известен всей Европе. И Вольтер в одном из своих первых писем определенно ставит условия соглашения. Дело идет о помощи семейству Сирвен. Малейшее пособие удовлетворит его. ‘Мы просим только, уверяет патриарх, о чести поставить великое имя во главе тех, кто помогает нам задавить фанатизм’… И тотчас же прибавляет: ‘Имею исходатайствовать милость у Вашего Величества: соблаговолите допустить, чтобы я сообщил памятную записку, которой вы меня осчастливили, по поводу наказания ростовского архиерея, осмелившегося вообразить, что есть две власти. Есть, государыня, только одна власть: та, которая благодетельна’. И, не выжидая позволения, в котором он был уверен, Вольтер издал свое мнимое ‘Пастырское послание новгородского архиерея’, долженствовавшее указать Франции единственный правильный способ понимания отношений между церковью и государством, т. е. способ понимания их Екатериной.
Установившиеся таким образом добрые отношения продолжались и развивались. В них не было тех бурь и перемен, которым подвергались отношения философа к другим великим мира сего. Впрочем, этому много причин. Когда, Фридрих был молод, а философ на двадцать лет моложе. В 1784 г., несмотря на большую разницу лет, и фернейский пустынник и вдова Петра III, оба уже имели за собой долгий жизненный опыт: Екатерина пятнадцать лет готовилась к своему ремеслу государыни, Вольтер в это время изучал и прекрасно изучил ремесло царедворца. Во-вторых, и это важно, Екатерина, хотя и много писала, но не претендовала на звание писателя. В этом отношении у нее не могло быть оскорбленного самолюбия. Как Фридрих, она называла себя учеником Вольтера, но почва, на которой она применяла уроки учителя, была не такого рода, чтоб он мог оказать тут какое-нибудь вмешательство. Если Екатерина и решилась обращаться с ним как с равным, как с таким же властителем, то царства их не могли послужить точкой столкновения, так как принадлежали к двум разным мирам. Наконец, Вольтер не был в Петербурге, от испытания слишком близкого личного знакомства были избавлены эти два человека, в сущности не имевшей ни одной общей мысли, ни одного общего чувства, кроме, разве только, обожания своих собственных особ. Только издали их два эгоизма могли сходиться для обоюдных восхвалений и любезностей.
Если Екатерине нужно напомнить римскому императору, ‘что турки два раза осаждали Вену’, или обратить внимание Европы на ‘недостойный и соответствующий людскому праву способ действия Оттоманской Порты по отношение к иностранным посольствам’, и для этого воспользоваться пером ловкого писателя, то она тотчас же посылает курьера в Ферней: патриарх без сомнения сумеет найти ‘начинающего писателя’, который сумеет написать на эту тему жгучий памфлет, получив вознаграждение в тысячу дукатов, вероятно, достаточное за ‘такую безделицу’. Ответ долго не задерживается и ‘начинающей писатель найден’. ‘Для этого, — отвечает патриарх, — мне пришлось положить тысячу дукатов в карман и взяться за перо’.
Таким образом возник Tocsin des Rois (Набат королей). Однако плодовитый писатель не довольствовался выгодами, которые приобретало его перо, служа этой дружбе: он пользовался им и для сбывания часов. Ибо, он фабриковал их сам или заказывал ‘колонистам’, которым, будто бы из человеколюбия, оказывал свое покровительство, и статья, наполненная остроумной политико-философской и сентиментальной болтовней оканчивалась как бы рекламой: он явно напрашивался на заказ. Северная Семирамида не ответила отказом, она купила на три-четыре тысячи рублей часов. Сейчас же ей послали второе большее количество их, но патриарх извинялся: это случилось от слишком большого рвения ‘колонистов’, — это не его, а их вина. ‘Впрочем, счета составляют всего 39 238 французских ливров, это наполовину дешевле, чем в Лондоне, Париже и даже Женеве. При уплате даются все льготы’. — ‘Хорошо, отвечала Семирамида, но это в последний раз’. Она послала 39 238 ливров, вместе с бюллетенем о последних подвигах русских войск, о которых должен оповестить Европу человек, которого наиболее читают во всем свете.
Комплименты всегда служат проводниками при взаимной эксплуатации. Часто они служат и платой. Вольтеру в этих случаях принадлежит первое место по богатству и разнообразию выражений. Он выказывал поразительную роскошь льстивых слов. Его воображение развилось с Фридрихом, названным им Соломоном Севера раньше, чем Екатерина стала Семирамидой, но вечное женственное сильнее возбуждало и питало его вдохновение. Соломон пал, Екатерина поставлена выше его, а также выше Солона, Ликурга, Людовика XIV и Ганнибала… Римляне не могли бы удержаться против ее армии… Она стоит выше всех существующих монархов… Она единственный великий человек в Европе, хотя Фридрих еще жив… Она первый человек в мире… Европа восхищена ею, а Азия смотрит на нее с удивлением… Если б Европа и Азия были разумны, она царствовала бы над всем миром… Ее душа все понимает, ее ум должен служить примером высших способностей… Она очаг и жизнь всех наций… Ей суждено пересоздать общество… Она преобразила восемнадцатое столетие в золотой век… Где она, там рай… Она святая… Она выше всех святых… Она ангел, перед которым должны молчать все люди… Она равна Богоматери… Она еще более — она Петербургская Богоматерь, стоящая гораздо выше Ченстоховской, так чтимой поляками… Она божество севера: ‘Те Catharinam laudamus, te Dominant confitemur’…[ Тебя, Екатерина, хвалим тебя, госпожа, прославляем] Она выше природы, истории, даже философии! Да, она учитель философов. Она знает более, чем все Академии. Она делает более, чем может сделать другой в 24 часа, потому что у нее более одной души, а число ее талантов — тайна… Ее учреждения — наилучшие в мире… Ее Смольный Институт выше воспитательного заведения г-жи Ментенон… Ее империя выше всех царств, ее законы выше всех законов, ее ‘уложение’ — всемирное Евангелие… Ее брильянт, подаренный Григорием Орловым, больше ‘Регента’… Ее руки — Вольтер никогда не видал их — самые прелестные в свете… Ее ноги — не граф ли Шувалов, бывший в Фернее, сообщил ему эти сведения? — ‘белее снега ее страны…’ Вольтер доходит до того, что удивляется, как она может спуститься до переписки с таким незначительным человеком, как он — со старым болтуном… Искренен ли он? Искренна ли она, когда приглашает его в Петербург и предлагает сделаться там священником, чтоб она могла поцеловать его руку, ‘руку, которая делает столько добра’! Чтобы узнать правду, надо осведомиться об этом в интимной корреспонденции патриарха с его другом д’Аламбером, или Екатерины с таким наперсником, как Гримм. В письмах Вольтера к д’Аламберу Екатерина является ‘прекрасной Като’ или просто ‘Като’, как Фридрих был Аттила-Котен. В этой переписи находим такого рода места по отношению к божеству Севера. ‘Я соглашаюсь с вами, что философии нельзя гордиться подобными учениками, но что же делать, надо любить своих друзей с их недостатками. Надо даже извинять их’. ‘Я знаю, — пишет Вольтер к г-же дю Дефан, — что ее упрекают за некоторые пустячки по поводу ее мужа, но это семейные дела, в которые я не вмешиваюсь. Впрочем, хорошо, когда нужно загладить большую вину, это заставляет делать больше усилий, чтоб заслужить восхищение людей. Заметьте, что до трагической смерти этого мужа, выгода и невыгода которой так сбалансирована хитрым философом, Петр III был ‘достоин долгой жизни, так как жил только для блага людей’. Это высказал Вольтер в письме к графу Шувалову. Потом тот же Петр обратился в пьяницу, смерть которого не могла бы даже послужить сюжетом трагедии.
Фридрих платил Вольтеру его же монетой: на другой день после нервного посещения философом Рейнберга, по поводу платы за проезд, требуемой тем, кого он официально называл ‘мой Апполон’, король выразил следующую мысль: ‘Слишком дорого для придворного шута’. Да и Екатерине нечего было обижаться. Стоит только заглянуть в ее письмо к Гримму, где она разбирает в десятый раз проект приезда патриарха в Петербург, — приезда, который постоянно предполагался, был, якобы, пламенным желанием обеих сторон и постоянно откладывался. Уже в 1766 году, составляя маршрут для путешествия по Европе племянников, принцев Августа и Петра Гольштинских, императрица вычеркнула Женеву, опасаясь, откровенно говорила она, как бы путешественники не сделали там нежелательных знакомств. Стремилась ли она сама к встрече с таким знакомым? Мы найдем ответ в ее письме к Гримму. До сих пор препятствием к свиданию с великим человеком было всегда то, что она должна была отправляться в свои южные провинции, когда он собирался посетить ее на Севере. Теперь она писала по-немецки — что означало у нее большое волнение: ‘Ради Бога, посоветуйте этому восьмидесятилетнему старику оставаться в Париже! Что ему здесь делать?.. Это будет не лучше посещения шведского короля. Помните страх мой перед этим’. И прибавляла по-французски: ‘Вы можете, между прочим, дать ему понять, что Като интереснее издали’.
Это было также мнение г-жи дю Дефан, которая десять лет перед тем, подшучивая над Вольтером за терпимость, предполагаемую им в своем друге, — ‘терпимость, поддерживаемую у соседей пятьюдесятью тысячами вооруженных миссионеров’, — давала ему следующий совет:
‘Не смотрите на свою Като, иначе как сквозь призму вашего воображения. Оставьте между вами расстояние, если не время’. Но нуждался ли Вольтер в таких советах? Разве он не знал в чем дело, когда резко отвечал посетителю, просившему у него показать его ‘Русскую историю’.
— Вы с ума сошли! Если вы хотите узнать что-нибудь, возьмите историю Лакомба: он не получал ни медалей, ни мехов.
Екатерина тоже знала, в чем дело, так как была осведомлена — может быть, по неосторожности Гримма, — о том фамильярном и непочтительном имени, которым величали ее между собой философы.

III

Официальные комплименты и тайные эпиграммы, выманенные дукаты, навязанные часы взамен заказанных памфлетов — весь этот обман и литературный торг, столь предосудительный с нынешней, — к чести наших читателей — точки зрения, все это не составляет еще худшей стороны двусмысленной истории, которую мы излагаем. Есть и худшее. Можно бы отнестись снисходительно к ‘екатерининскому’ рвению, с которым философ выступал против неверных во время первой турецкой войны, к воззваниям об уничтожении самого имени ‘мусульманин’, странными в устах проповедника терпимости, или молитвам к Святой Деве, покровительнице христиан, столь неожиданным от человека, отвергавшего все догматы. Мы могли бы даже, как это нам ни трудно, извинить философа за его отношение к Польше. Он участвовал как четвертая держава, по крайней мере с совещательным голосом, в разделении несчастной страны. Написав: ‘Вот соединение трех прекрасных и добрых голов под одной шапкой’, он вероятно, в тайне сопричислял и себя к ним. Он даже находил, что сделано слишком мало в первом договоре о разделе, что ‘не надо останавливаться на таком славном пути’. Впоследствии, как известно, он был вполне удовлетворен. Он видел выгоду для себя, выгоду, — не предвиденную, вероятно, участниками раздела — хотя бы в новом заказе часов его фернейской ‘колонии’. Что же касается усилий несчастных поляков избежать готовившейся им участи освободительной войны, начатой с таким героизмом барскими конфедератами при помощи нескольких храбрых французов, то это была ‘война фанатиков против терпимости’, ‘итальянский фарс’, ‘смешение невероятных ужасов и сумасбродств’, наконец, ‘самое постыдное и подлое дело этого столетия’. Но все равно! Можно простить или забыть эти заблуждения разума и сердца, от которых нас отделяет столько времени. Это не редкое явление в политике.
Мы не станем, как это часто делали, стараться извинить их или оправдать совсем иным взглядом философа на попытки освобождения Греции, которым сочувствовала в то время и Екатерина.
Вольтера называли первым современником ‘филэллином’, в его обыкновенно легкой и легкомысленной корреспонденции чувствовали дрожь энтузиазма к свободе и возрождению благородного народа, восхищались тем, что холодный моралист, современник развратников Регентства, нашел снова молодую веру и слова, достойным Байрона в защиту прекрасного дела [Rambaud. Catherine II et ses correspondants. (Revue des deux Mondes, 1 Fevrier 1877.)], но мы видим в этих восторгах не что иное, как общую иллюзию, а в куплетах и словах философа не что другое, как бравурную арию, исполненную удивительным виртуозом и служащую только новым доказательством, как много было искусственного, деланного и неискреннего в пленительном вдохновении французского гения наиболее всех обманывавшего людей. Почему же это, а не то? Греция, а не Польша? Почему? Причина одна: желание поставить лишнюю свечку в храме, посвященной ‘культу святой Екатерины’. Так благородно воспламеняясь за освобождение эллинов, знал ли он, что намеревалась, освободив их, сделать с ними святая Екатерина. Интересовался ли он этим? Потом, когда, достаточно воспользовавшись их нетерпением свергнуть мусульманское иго и их храбростью, святая Екатерина предоставила греков их печальной участи, сделал ли он ей хотя бы малейший упрек? Национальные песни Румелии сохранили следы негодования, поднявшегося тогда в сердцах несчастных патриотов, преданных их минутной покровительницей [Emile Legrand. Recueil de chansons populaires grecques. Paris, 1873, p. 113]. Вольтер таких песен не пел.
Но, повторяю еще раз, полное снисхождение должно в настоящее время простираться над этими погрешностями. В конце концов, ни греки, ни поляки не были родственниками этого француза восемнадцатого века, он мог не иметь понятия национальной солидарности, проповедуемой много позднее и бледнеющей уже в настоящее время. Он ничем не был обязан по отношению к ним. Если он дурно думал и говорил о погибающей Польше, то так же делали и его собратья по философии. Его уже не было в живых во время второго раздела, а последний не встретил ни во Франции, ни в иной стране враждебного мнения, которое бы шло вразрез с его мнением и могло бы повредить его памяти. Есть нечто гораздо худшее в болтовне философа с его нравственным другом — подробность, на которую нельзя смотреть иначе, как с чувством возмущения и отвращения, к какой бы национальности или церкви ни принадлежать: это выражения, в которых этот великий француз говорит немке о Франции. В этом отношении, он уже практиковался с Фридрихом. Воспевая победу при Росбахе, он говорит: ‘Я знал, конечно, что воины христианнейшего короля показали вам спины…’ Но он совершенствуется, обостряет остроумие, утончает иронию. В ответ на бюллетень об одной победе, посланный ему Семирамидой, он пишет:
‘Я также хочу, Государыня, передать вам подвиги моей родины: у нас новая, прекрасная танцовщица в Парижской опере. Говорят, у нее чудные руки. Последняя комическая опера не имела успеха, но готовят другую, которая должна удивить весь мир. Она будет сыграна лучшими актерами в мире в первом городе мира. Наш флот намеревается плыть из Парижа в Сен-Клу… Все это составляет первый народ на свете, первый двор на свете, первых обезьян на свете’.
Правда, он прибавляет: ‘Заметьте, Государыня, что я не француз, я швейцарец, а если б я был моложе, я бы сделался русским’. Он отказывается от своей национальности, издеваясь над ней. Когда сражавшиеся в Польше французские офицеры попадают в плен русским, он находит это забавным, и тогда Екатерина докладывает ему, что намерена сослать этих несчастных в Сибирь, чтоб они там, как она выражается, развили вкус к хорошим французским манерам, он хохочет. Правда, на другой день он хвастается своему другу д’Аламберу, что просил за пленников. Увы, и друг д’Аламбер также ходатайствовал о них. Он написал императрице в самое короткое время три письма, ‘самых красноречивых, уверял он, какие только были написаны’… Императрица ответила только на последнее. Холодно и зло посмеявшись над возвышенностью чувств, над силой его красноречия и красотой его стиля, Екатерина категорически отказала ему. И добрый д’Аламбер, был в отчаянии: ‘Этой царице оказалось так легко дать хороший ответ, удовлетворительный и лестный для философии, нисколько не ставя себя в неловкое положение, но отказав в просьбе’. Да, это было легко, так как просьба в пользу восемнадцати дворян, приговоренных к каторге за то, что они обнажили свои шпаги за благородное дело, и упоминание о правде, человечности и праве, имело только целью воспользоваться кровью и слезами этих французов для выгоды философии и заплатить за них комплиментом. В это же время (1778 г.) появилась в Гааге книга, посвященная: ‘Ее Императорскому Величеству, Высочайшей и Могущественной Государыне Екатерине II, покровительнице наук и искусств, достойной великим умом судить о древних нациях, как и управлять своею’. Это было посмертное сочинение одного французского философа, а в предисловии неизвестного издателя, — вероятно, тоже француза и исповедника философской религии, — находились следующие слова: ‘Не под именем французов будет впоследствии известен этот народ. В настоящее время он унизился перед Европой. Никакой благодетельный кризис не вернет ему свободу. Разврат погубит его. Одно было бы спасение, если б он был побежден’. Гельвеций написал эту книгу [О человеке, его умственных способностях и его воспитании], а Дидро, живший некоторое время в Гааге по дороге из Петербурга, не опровергал категорически приписываемого ему участия в этом сочинении. ‘Я подозреваю’, пишет г. де Ноайль, французский посланник в Голландии, что он (Дидро) автор предисловия, но, если и нет, то отвечаю, что он в Гааге выражал те же чувства’ [Герцогу Эгильонскому, Гаага, 14 сентября 1773 г.].
Инцидент этот не имел последствий. Князь Голицын, русский посланник в Гааге, по общему мнению, покровительствовал упомянутому изданию, два экземпляра которого он немедленно послал государыне. Он от этого и не отказывался. В извинение Петербургский кабинет приводил, что ‘существует много французских сочинений, где к России относятся не лучше’. — Но эти сочинения не были написаны русскими!..
Во все эпохи революционерным гениям случалось, может быть бессознательно, приносить в жертву преходящим идеям те принципы и чувства, которые стоят выше страстей и увлечений минуты, должны бы составлять неотъемлемую и вечную принадлежность нашего ума и сердца. Если между нами нет философов, готовых забыть все, чем они обязаны родине, то это, может быть, происходит от того, что нет больше философов, думающих о том, чтобы переделать наш мир. Если же такие и найдутся, то не окажутся ли они способны отрицать унаследования традиции, интересы, и класть свою славу и свои общие печали под ноги какому-нибудь чужому или интернациональному божеству — божеству не менее требовательному и лживому, чем то, культ которого, распространенный Вольтером, потерпел в конце века такое поражение?

IV

Склонная к преобразованиям и либеральная Екатерина перестала быть революционеркой на другой день после того, как ее личная революция доставила ей трон. Это было ее преимуществом перед друзьями-философами, она им и пользовалась. Она, собственно говоря, смеялась над Вольтером и его собраниями и эксплуатировала их больше, чем они ее. Не со всеми она была так жестока, как с д’Аламбером: она имела нечто, о чем мы скажем впоследствии, против него, и не могла не воспользоваться случаем, чтобы посчитаться с ним. Другим она платила щедро комплиментами, мехами и медалями, но не поступалась ничем важным, ни даже своими предрассудками. Она была авантюристкой, когда достигла трона, полуазиатского, нетвердого и пользовавшегося довольно дурной славой в Европе. В это время Вольтер, даже в России, имел уже известное положение. В одном из номеров ‘Московской газеты’ 1749 года, между важными политическими известиями, можно найти заметку о подробностях духовного завещания знаменитого философа, касающихся его племянницы. С 1745 г. Вольтер был членом С.-Петербургской Академии и с 1747 г. официальным историком империи. Его имя, испорченное местным произношением и правописанием, употреблялось в русском языке, как определение высшей культуры. Говорили: ‘определить своего сына в Вольтеры’, подобно тому, как говорили: определить в пажи или в полк, но подразумевая в первом случае высшее образование [‘Я князь — Григорию и вам фельдфебеля в Вольтеры’, т. е. в учителя дам. Комедия ‘Горе от ума’ Грибоедова, действие 4, явление V]. Екатерина воспользовалась всем этим, но по-своему — заимствуя от философии и философов только то, что могло ей пригодиться. Может быть, она освободила монастырских крестьян под влиянием посланной ‘патриархом’ в 1767 г. на соискание премии Экономического Общества в Петербурге, статьи [Недавно открытой Семевским], имевшей девизом: ‘Si populus dires rex dires’, которая именно давала монархам совет освобождать своих крестьян. Вольтер не получил премии, но царица прочла и оценила его сочинение. Это не помешало Екатерине писать позднее Гримму:
‘Надо сознаться, что эти философы странные создания, они, мне кажется, являются на свет, чтобы ставить точки над i и чтобы затемнять и делать неясным то, что мы знаем, как дважды два четыре’.
Произведения английского юриста Блэкстона, который также по-своему был большим философом, одно время пользовались таким же вниманием Екатерины, как и сочинения Вольтера. Но вот ее мнение о них:
‘Комментарии Блэкстон и я, мы неразлучны, — пишет она Гримму в 1776 году. — Это неистощимый поставщик мыслей и фактов. Я не исполняю ничего, что написано в его книге, но это нить, которую я разматываю по-своему’.
Что же касается до философов школы Кэне и Тюрго, она еще быстрее расправлялась с ними. Вот что козел ‘отпущения’ год перед тем читал в одном из ее писем: ‘На меня сыпятся книги по экономии, но я, не читая, бросаю их в огонь, я сознаюсь, что это глупо, но я их терпеть не могу, я ем и буду есть свой хлеб без вас, крикуны!’
Она не бросала в огонь книг Вольтера, но, подписавшись на новое посмертное издание сочинений учителя, поручала секретарю прочесть их и отметить то, что разумно, а когда экземпляр с отметками был ей передан, она даже не полюбопытствовала взглянуть на него. Она выписала его только для вида, также для вида она купила библиотеку усопшего. Она даже выражала желание, так как не могла видеть его в Петербурге при жизни — получить его труп, и выговаривала Гримму:
‘Затем вы не овладели от моего имени его телом? Вам бы следовало переслать его мне, ей! ей! это промах с вашей стороны, первый в вашей жизни. Ручаюсь, что он получил бы у нас гробницу самую драгоценную’.
Она умилялась.
‘Я надеялась, что известие об этой смерти ложно. Вы подтвердили его, я сейчас почувствовала упадок духа, презрение ко всему на свете. Мне хочется кричать… С его смертью уничтожилось желание веселья, он был богом веселости… Он был моим учителем, он, или лучше сказать, его произведения развили мой дух и мою голову. Я вам говорила это не раз: я его ученица. Когда я была моложе, мне хотелось нравиться ему. Чтобы я осталась довольна каким-нибудь поступком, надо было, чтоб он был достоин передачи ему, и я сейчас его об нем извещала’…
Она мечтала построить в Царском Фернейский дворец, воспроизведя вполне внешний и внутренний вид знаменитого жилища, — комнату, где мыслил и писал философ, даже пейзаж, на котором покоился его взор. В то же время она ни за что не соглашалась опубликовать свою переписку с ним: ее письма были слишком дурно написаны, его — слишком лестны для нее и непочтительны для других властителей [Для султана в особенности, которого Вольтер честил ‘толстой свиньей’]. И так как эта корреспонденция многими не одобрялась, а слишком подозрительное высшее духовенство видело в ней почти что скандал, она начала просто отрицать ее. Не могла же она запретить Вольтеру писать ей — столько людей ей писали! Но она не отвечала ему, она отклонила все попытки его вовлечь ее в переписку, которая была бы недостойна императрицы всея Руси [См. ее письмо к Мамонову (отцу), 17 сентября 1789 г. ‘Русский Архив’, 1866 — ср. Вейкарт. Мемуары. С. 353].
Потом явилось постепенное забвение или, хуже того, унижение великой памяти в уме, все более отдалявшемся от идеала и погружавшемся в практические занятия поглощающего ремесла. В 1790 г. перечитывают еще ‘Гендриаду’ и советуют при посредстве Гримма ‘глупым людям’ сделать то же, ‘чтобы вышеупомянутые бездельники’ — те же французы, увлеченные якобинством, — ‘научились мыслить’. Но уже в 1781 году уразумели, что и немцы научились так же хорошо говорить на своем языке, как и Вольтер на своем, а в 1784 г. отказались подписаться на издание, поддерживающее славу учителя и служившее доказательством почтения, оказываемого герою искусством и литературой. Наконец, в день, когда разразилась революция, Гримм принужден был заступиться перед забывчивой и неблагодарной ученицей за учителя, от которого она отрекалась, делая его ответственным за насилия революционеров.

Дидро

I. Начало сношений между философом и императрицей. — Проект закончить Энциклопедию в С.-Петербурге. — Покупка библиотеки. — Библиотекарь Ее Величества. — II. Благодарность Дидро. — Проект памятника Славы Екатерины. — Проект новой Энциклопедии. Путешествие в Петербург. — Посол от ‘Литературной республики’. — III. Прибытие. — Первые разочарования. — Разговоры с Екатериной. — Красноречие и мимика философа. — Апостольская деятельность. — Дипломатические попытки. — Голос, вопиющий в пустыне. — IV. Философ развлекается. — Враждебное влияние. — Черный человек при дворе. — Мистификация. — Отъезд. — Иллюзия и новые разочарования. — Смерть. — Окончательное разочарование.

I

Вольтер всю свою жизнь был человеком счастливым. Между прочими удачами, выпавшими на его долю, можно счесть и то, что он оставался на своем месте и не посягал в сношениях, составлявших один из предметов его гордости, на место, занимаемое Екатериной.
Дидро не был так же счастлив, ему на роду написано быть неудачником, и пребывание в Петербурге было одной из его неудач. Но он склонен был поддаваться иллюзиям и держаться их. Он вернулся очень довольный своим путешествием или, по крайней мере, говорил, что доволен. Только философии пришлось при этом плохо, впрочем, ей грозили испытания еще более жестокие.
Возникновение сношений великого энциклопедиста с великой владычицей Севера относили, — очень любезно для Франции, — к тому времени, когда Дидро, еще молодой писатель, находившийся в начале своей литературной карьеры, обрел в щедрости императрицы двойную поддержку: нравственную и материальную, обеспечившую ему довольство и спокойствие, необходимое для продолжения его занятий в развитии его замечательного дарования [Рэмбо. Этюды, упомянутые выше]. Это чрезвычайно любезно! Но и тогда Франции не более чем теперь приходилось просить у чужих хлеба для созидателей своей славы, а Екатерина, вообще, не оказывала покровительства начинающим. Особенно в то время, когда она впервые занялась Дидро, ей было достаточно хлопот по устройству собственной, едва начинавшейся карьеры. Это происходило в 1762 г. Она только что свергла Петра III и воцарилась на его место, и через девять дней — да, ровно через девять дней после государственного переворота — она уже приглашала философа приехать в С.-Петербург, чтобы окончить там печатание ‘Энциклопедии’, дальнейшее издание которой было приостановлено королевским декретом. Екатерина выписала себе семь уже появившихся томов обширного сочинения, нашла в них великолепный склад всякого умственного хлама, именно то, что ей было необходимо для дешевой меблировки своего верхнего этажа. Впоследствии она не переставала обращаться к этому складу, день за день почерпая из этой неистощимой сокровищницы мысли для своих реформ и сюжеты для своих пьес. Она всегда очень уважала словари и, вероятно, в 1762 г. полагала, что было бы жаль, если бы словарь Дидро остановился на полпути. Вероятно также, ей желательно было обратить на себя внимание в этом европейском мере, где она намеревалась занять место. Ей не терпелось выкинуть одну из своих штук, которыми она удивляла своих современников, поражая их воображение. И она не стала терять времени. Переговоры, начатые через русского посла в Париже, Голицына, при вмешательстве Шувалова и Вольтера, не привели ни к чему. Дидро мотивировал свой отказ чисто специальными причинами: он не считал ‘Энциклопедию’ достоянием, которым мог бы располагать — она принадлежала ее издателям. Кроме того, постигшее его запрещение не имело тех последствий, какие предполагали в Петербурге: Дидро преспокойно вел корректуру следующих томов, которые печатались в Париже и только помечались Невшателем. В сущности, он вовсе не желал подвергать свою судьбу и судьбу своего труда превратностям неизвестного, каким представлялась тогда Россия с царствовавшей еще так недавно государыней, притом воцарившейся столь неожиданным образом.
Отношения к Дидро оставались в таком положении до 1765 г., когда Голицыну опять пришлось стать посредником при переговорах о покупке библиотеки философа. В это время, точно так же, как и в 1762 г., Дидро уже не был начинающим писателем. Родившись в 1713 г., он имел время достигнуть полного развития, и воспользовался этим временем. Он также не находился в беспомощном положении, получив кое-какое наследство от отца, а Энциклопедия приносила ему по две тысячи пятьсот франков за том, кроме десяти тысяч франков, заплаченных авансом — суммы значительной для того времени. Он был расточителен, очень щедр к друзьям, любил играть, но обыкновенно проигрывал, если верить его дочери, мадам де Вандейль, и желал дать этой дочери приданое, в то время как для этого у него не оказывалось ни гроша в кармане. Другой причины для продажи библиотеки не существовало. Жертвовать так книгами, необходимыми ему для работы, было с его стороны необдуманным поступком. Со стороны Екатерины было выгодной сделкой купить за тысячу пятьсот ливров это редкое собрание книг, стоившее вдвое дороже — щепетильный и добросовестный Гримм ручался в этом. Императрица проявила большую щедрость: она предоставила Дидро пользование библиотекой и просила его стать ее библиотекарем с годовым жалованьем в тысячу ливров. Но все же покупка оставалась выгодной для нее: ее подданные еще не ощущали острой нужды в книгах — последующие обстоятельства доказали это — и кроме того представилось затруднительным поместить где-то прилично такую библиотеку: в 1765 г. Эрмитаж еще не был построен. Кроме того поступок Екатерины имел еще то преимущество, что выставлял в глазах Европы ее щедрость и прекрасные отношения с великой современной моральной силой. Имела ли на заключение этой сделки какое-либо влияние неудача кандидатуры Дидро в члены Академии и желание со стороны императрицы дать урок партии ханжей, интриговавших против его избрания, Людовику XV, высказавшему свое намерение не давать на это избрание своего согласия, и мадам де Помпадур, отказавшей философу в своей поддержке? Мы несколько колеблемся допустить это. Мадам де Помпадур умерла за год перед тем, кандидатура в академики была снята в 1760 г., и Екатерина еще не была в достаточной мере посвящена в мелочные подробности литературной жизни среды, куда она только недавно получила доступ.
Дидро должен был помочь ей занять в этой среде почетное место. К сожалению, пенсию, назначенную философу, постигла участь большинства пособий, так щедро раздававшихся в эту эпоху: через два года Дидро уже не слыхал о ней. Но тут Екатерине пришлось на себе испытать важность и силу этого для нее нового элемента, с которым она предполагала вступить в союз: она узнала, что с французским энциклопедистом нельзя поступать как с русскими писателями или артистами, вроде, например, Лосенко, умершего с голода, не возвысив голоса. Дидро поднял крик, а окружающие его произвели такой шум, что Екатерине пришлось быстро спохватиться. Она опять развернулась во всю ширь: приказала выплатить пенсию за все то время, в течение которого она не уплачивалась и, чтобы предупредить новую ‘небрежность казначея’, — как она выразилась, — уплатила пенсию полностью за пятьдесят лет вперед. Эффект получился желаемый: в клане философов щедрость вызвала взрыв энтузиазма, а со стороны первого из энтузиастов — самого Дидро — настоящий восторг, почти бред, превосходящий всякую меру благодарности:
‘Великая монархиня, припадаю к вашим стопам, протягиваю к вам обе руки, велел бы говорить с вами, но сердце сжимается, ум смущается, мысли путаются, я готов расплакаться как ребенок… Благородный энтузиазм охватывает меня, мои пальцы сами собой касаются старинной лиры, струны которой перерезала моя философия. Я снимаю ее со стены, где она висела, и с непокрытой головой и открытой грудью не могу не запеть:
Ты на престоле божества
Собой пример являешь…’
Истраченные деньги не пропали даром. Екатерина приобрела таким образом не только знаменитого пенсионера и библиотекаря. В письмах к Бернёву, которого императрица выбрала на этот раз посредником своих щедрот, Дидро неоднократно с особенной аффектацией называет себя подданным своей благотворительницы. Она его государыня, так как взяла на себя исполнение обязанностей его страны. Со своей стороны, он спешит уплатить свой долг императрице. С этой минуты он становится усердным и часто драгоценным агентом, всегда готовым к услугам Екатерины для выполнения всякого рода поручений по его части, и императрица не раз прибегала к нему. Его артистические познания и связи позволяли ему с успехом заменить даже самого Гримма. Он устроил приглашение и поездку в Россию скульптора Фальконе. Послал туда же экономиста Ла-Ривьера. Он принял участие в щекотливых переговорах с Рюльером по поводу покупки или уничтожения одной рукописи, опубликование которой Екатерина желала бы предупредить. Он приобретал для императрицы картины и статуи. Как причастный к театру, он даже подыскивал актрис, в то время как в ответ на его любезности Екатерина велела поставить в Петербурге одну из его пьес, ‘Отец семейства’, переведенную Глебовым.

II

Но всего этого было еще мало для беспредельной благодарности философа. И вот в его уме, где всегда роились разные проекты, зародился план, который должен был придать новый оборот его отношениям с императрицей: он высказал желание посвятить последние годы своей жизни той, которая обеспечила его, и намеревался воздвигнуть ей памятник, достойный ее. В чем будет он состоять? Ни более ни менее, как в новой Энциклопедии. ‘Предполагая, что первая уже закончена и составлена лучше, чем в действительности’, он даст огромное продолжение тридцати уже печатающимся томам. Пелион, воздвигнутый на Оссе, обзор идей, — присоединенный к обзору вещей — философский вокабулярий, который должен резюмировать усилия человеческой мысли с начала мира…
В конце 1766 г. Фальконе прибыл в Петербург. Дидро поручил приятелю познакомить государыню со своим призрачным проектом. Стоит императрице сказать слово, ‘и он засядет за работу и выполнит один все, чего Академия не могла сделать в числе сорока человек и в течение ста сорока лет’. И теперь он уже сам предлагал переехать на берег Невы. Да, только там ему возможно будет приняться за великую работу, о которой он мечтает, и придать ей желаемую полноту. Когда императрица ничего не ответила, он настаивает:
‘Постарайтесь, чтоб она приняла, похлопочите, чтоб я получил возможность уплатить долг и мог воспользоваться десятью пальцами нашей государыни, чтобы дать щелчок нашим сорока носителям значков’.
Очевидно, он был сердит на Академию, и желание отмстить за ее презрение играло известную роль в его лихорадочное поспешности. Но, помимо этого, руководило ли им только одно горячее желание выказать свою благодарность? И так ли уж волновала его почтенная забота не оказаться неисправным должником? Или — как говорили — в нем проснулось воображение поэта и артиста под влиянием великодушного порыва, и, подобно рыцарю героических времен, ищущему какого-нибудь необыкновенного подвига в честь своей дамы, он намеревался выполнить сверхчеловеческий труд ради той, кого называл ‘своей повелительницей’.
Мы очень желали бы принять этот взгляд и весьма досадуем, что ему противоречат некоторые подробности, ускользнувшие, без сомнения, от внимания догадливых истолкователей, с которыми нам поэтому приходится разойтись во взглядах. Проект ‘Философского вокабулярия’, как известно, никогда не осуществился, и главной помехой к его выполнению, как известно, были — деньги. Жадным, скупым, корыстолюбивым Дидро, без сомнения, не был никогда. Он был птицей слишком высокого полета для этого и вместе с тем слишком простосердечным. Но у него была требовательная семья, бесцеремонные друзья, широкие привычки, и вся его жизнь представляла сплошное колебание между великодушными порывами ума и положением нуждающегося писателя. Да и, вопреки ему самому, знаменитый памятник, который он намеревается воздвигнуть для прославления благодетельницы императрицы и к великому посрамлению злокачественной академии, представлялся ему под двумя видами: с одной стороны — пирамида томов, с другой — стопки дукатов. Золотой дождь, лившийся там, на конце Европы, из щедрой руки, уронившей и на его скромное жилище несколько капель, тоже возбудил его воображение поэта! По несчастью, рука так щедро разверзавшаяся, в эту минуту сжалась: расходы, вызванные турецкой войной и разделом Польши, заставляли подумать об экономии. Отсюда первое разочарование для слишком доверчивого философа и разногласие. Даже его появление в Петербурге в 1773 г. имело главной целью — мы видим это из его переписки — дать более благоприятный оборот переговорам о его великолепном проекте, затягивавшемся без конца и не приходившем к благоприятному исходу. Дидро явился в Петербург с головой, полной планов, которые он определял со свойственной ему откровенностью — в то же время радуясь, что бросил их впоследствии, чтобы перейти к образу мыслей более честному и возвышенному. Видимая цель его путешествия, само собой разумеется, с самого начала не имела ничего общего с этими планами. Официально он ехал в Петербург, во-первых, чтобы поблагодарить императрицу за подарок в пятьдесят тысяч франков, уже полученный им, во-вторых — и это главное, — чтобы замолвить перед ней слово о новой союзнице, которую она приобрела на западе, миновав всех прочих континентальных властителей — этой литературной республики мира ученых — за которой она, в некотором роде признала положение, определив завоеванное ею место среди современных держав. Дидро явился послом, и то немногое — к несчастью, очень немногое — что мы знаем об этой миссии, составляет одну из любопытных глав в истории литературы того времени.

III

Начало вышло довольно неудачным. Выехав из Гааги в сопровождении Нарышкина, путешествуя с роскошью и медленностью настоящего посла — так что одно время в Петербурге уже отчаивались дождаться его — философ дорогой все больше и больше входил в свою роль и проникался важностью, которую ей следовало приписывать. Он даже немного удивился, когда не встретил торжественного приема. На его вопрос об отведенной ему квартире он увидал ничего не выражающие лица: не было получено никакого распоряжения. Думая, что его ждало царское гостеприимство во дворце, он отказался от предложения Нарышкина, и теперь очутился в затруднительном положении. Недовольный и несколько опустившись с высоты, на которую поднялся в своих мечтах, он отправился просить приюта у своего друга Фальконе. Его ждала новая неожиданность и новое разочарование: скульптор принял его натянуто и постарался выпроводить. Пришлось вернуться к своему спутнику, который и поместил у себя злополучного философа. Чем объяснить подобный прием? Со стороны Фальконе он понятен. Живя уже шесть лет в Петербурге, скульптор имел время познакомиться с условиями жизни и со страхом предвидел, какое впечатление может произвести несдержанный Дидро со своими все ниспровергающими взглядами и громкими словами. Весь преданный тому произведению искусства, которое он спешил кончить, несмотря на все трудности, он вовсе не желал принимать участия в эксперименте. А императрица?
У императрицы в это время было чем заняться и о чем подумать. Шел конец сентября 1773 г.: на берегах Дуная Румянцев только что бился под стенами Силистра, рискуя положить всю свою армию и потерять репутацию великого полководца, на берегах Яика появились первые скопища бунтовщиков, провозглашая Пугачева, на следующее утро по приезде Дидро был разбужен звоном колоколов и пушечными залпами в честь бракосочетания великого князя Павла с принцессой Гессен-Дармштадской. Наконец, в самом дворце в эту минуту разыгрывался кризис, вызванный немилостью Григория Орлова и фавором Васильчикова.
Однако в последующие дни Семирамида оправдала свое призвание и европейскую репутацию. В сообщениях парижским друзьям о приеме, оказанном Дидро императрицей, когда она узнала о пребывании его в Петербурге, есть некоторые разногласия. Уверяя в одном письме, что он видит императрицу ежедневно ‘с глазу на глаз’, он в другом говорил о ‘трех часах через три дня’, проводимых в этих очаровательных tte-&agrave,-tte. Несомненно, что посещения были частые, и что следствием их явилась чрезвычайная близость и даже некоторая короткость. ‘Он берет ее за руку’, пишет Гримм, тоже бывший в Петербурге в это время, ‘трясет ее, стучит по столу, как будто находится в синагоге Королевской улицы’ [Дом барона Гольбаха в Париже]. Сама Екатерина шутя рассказывает в одном из своих писем к мадам Жоффрен, как ей пришлось поставить стол между собой и своим собеседником, чтобы предохранить себя от случайностей его слишком выразительной жестикуляции [Diderot. Oeuvres. Этого письма нет в Сборнике Русского Исторического Общества]. Она рисковала унести синяки от каждого такого разговора.
Но при всей непринужденности и короткости этих бесед, они далеки от того, о чем мечтал философ. Прежде всего, Екатерина переносила так снисходительно бесцеремонные манеры своих гостей, выслушивала бурный поток его речей потому, что по миновании первой минуты изумления она чувствовала, что ей нечего бояться: она знала, с кем имела дело. Она быстро установила, с духовной точки зрения, взаимные отношения и поставила между собой и своим гостем преграду, через которую, несмотря на всю способность увлекаться, все свое красноречие и бессознательную смелость, он никогда не переступит.
Видя неспособность Дидро считаться с реальными условиями жизни и замечая, что он весь поглощен своим внутренним идеальным миром, Екатерина перестала его опасаться. Она предоставляла ему свободу говорить: еще одна отличительная ее черта, указывающая на мужской склад ее ума и полную неподатливость влиянию красноречия. Только одни дела были в состоянии воспламенить ее воображение, слова же никогда. Кажущееся могло, даже легко, увлечь ее, но не слова. Сама любящая поговорить, она не поддавалась силе слова.
Кроме того, с первой же встречи между ней и философом встала еще стена, разделившая их. Тотчас по приезде Дидро потерял из виду личный повод к своему путешествию — надо сказать это к его чести, хотя, увы, впоследствии он опять вернется к нему. Он только и думал о роли представителя, которую принял. Он посол, апостол, его миссия — как он понимает ее — имеет двойную цель: изучить страну, где он должен явиться провозвестником философского духа, и вместе с тем посеять зерно будущей жатвы, которая взойдет на славу и счастье философии и человечества. Но в этом пункте Екатерина и он еще менее могли сойтись. Он принимал свою роль действительно серьезно, а она только забавлялась ею. Он жадно расспрашивал, обращался с вопросным листом в восемнадцать параграфов, свидетельствующих об изумительной деятельности его ума, а императрица отвечала обиняками и шутками. Он просил ее объяснить ему положение рабов, которыми она еще имела несчастье владеть в своем государстве, а она ответила, что он употребляет неверное выражение, даже запрещенное в России. Здесь нет рабов, а есть только люди, прикрепленные к земле, которую обрабатывают. К сожалению, философу не пришло в голову возразить, что она сама употребила это слово в ‘Наказе’ комиссия по уложению и заклеймила существующий порядок. На вопрос его, каким налогом оплачивается вино, приготовленное в России, она отвечала, что уже аббат Тьери обложил налогом несуществующую вещь.
Дидро спрашивал ее, есть ли в империи ветеринарные школы, она вскликнула: ‘Боже нас упаси от них!’ Наконец, игра надоела ей, и она направила слишком любопытного человека с его вопросами к фельдмаршалу Миниху.
Дидро не очень протестовал: несмотря на всю свою необузданную несдержанность, жестов и языка, он сильно побаивался императрицы и сам того, может быть, не замечая, бессознательно, как и всегда, постепенно вступал с ней на путь настоящей придворной лести. Громя однажды ласкателей и льстецов, он высказал мысль, что в аду — если он вообще существует — непременно есть уголок, где должны претерпевать ужасные мучения низкие и презренные личности, способные играть подобную роль при государях. Екатерина прервала его вопросом: ‘Скажите-ка, что болтают в Париже о смерти моего мужа?’ Он смешался на минуту, а затем, не отвечая прямо на вопрос, начал напыщенную речь о тяжелых обязанностях, навязываемых иной раз судьбой лицам, высокое положение которых возлагает на них заботу о душах… Она снова остановила его: ‘Мне кажется, вы прямо направляетесь если не в ад, то, по крайней мере, в чистилище’.
Другой раз более опасное уклонение в сторону завело философа на почву, где его миссии грозила полная неудача. Под 6 ноября 1773 г. французский уполномоченный в делах, Дюран, пишет герцогу Эгильонскому: ‘Императрица с особенным удовольствием разговаривает с Дидро… Эти беседы происходят без свидетелей и бывают иногда продолжительны… Я высказал г. Дидро, чего ожидаю от него, как от француза. Он пообещал, если будет возможно, изгладить предубеждение государыни против нас и дать ей понять, сколько выиграет ее слава от близкого союза с нацией, более способной, чем всякая другая, оценить ее высокие качества и поступать с ней благородно’.
И вот Дидро начал разыгрывать д’Эона или Лозёна, превращаясь в добровольного маклера по делам официальной дипломами и политики! Если послушать послов, берлинского или лондонского, он далеко не блестяще исполнил эту роль. Сольмс утверждает, что Панин передавал ему, будто императрица заставила замолчать импровизированного политика, прося его предоставить дипломатию тем, чье дело заниматься ею. Гёнинг утверждает, что она при нем бросила в огонь записку от Дюрана, которую Дидро вздумал было передать ей. Но рассказ самого Дюрана, выводящий на сцену угодливого Гримма, который естественно был замешан в эту путаницу, кажется правдоподобнее. Мы читаем в депеше от 15 февраля 1774 г. ‘У меня есть некоторые доказательства, что гг. Дидро и Гримм держали себя как я желал. Государыня в присутствии многих упрекала последнего довольно живо, не смеясь, что он выставил ее проникнутой манией предрассудков против нас, а затем сказала Дидро, сидевшему у ее постели: ‘Можете вы привести мне пример на основании системы, которую вы, кажется, защищали, что есть люди злые по принципу? — Я приведу вам пример из высокого класса и во главе всех других назову вам короля прусского. — Я вас попрошу остановиться, — сказала она и переменила тему’.
Во всяком случае, этот разговор не имел особенного значения и не помешал Екатерине в другой раз — как утверждает тот же Дюран — самой жаловаться на злобу Фридриха, поставившего ее в неприятное положение перед современным общественным мнением и перед мнением потомства, предложив ей раздел Польши. Но это было уже дело прошлое. В настоящую минуту она не нуждалась в Дидро, как в посреднике. Она прямо и довольно забавно объяснила это Дюрану: она находила своего гостя в одно и то же время слишком старым и слишком молодым для такой роли. В некоторых отношениях кажется, будто ему сто лет, а в других — десять. Екатерине было нетрудно отвлечь философа от этого скользкого пути. Она показала ему учебные заведения, и он тотчас же бросился по этому новому следу. Все, что ему показывали и рассказывали, приводило его в восторг. Особенно планы и уставы — одни еще не вполне выполненные, другие же не вполне примененные — казались ему совершенством. Он не знал или забыл, что пословица ‘бумага все терпит’ имеет особенный смысл в России. Дидро немедленно просил перевести ему эти уставы и предполагал напечатать их, что и исполнил позднее. И тут он опять проповедовал в пустыне. Идеям, которые он так бросал на ветер, даже на родине его — даже в стране самой высокой европейской культуры — пришлось прождать больше века, прежде чем прорости и принести плод. Дидро проповедовал всеобщее обучение. Он желал изгнать из школы греческий и латинский языки, уменьшить нагромождение школьного материала! Говорить ему не мешали. Позднее, когда, вернувшись во Францию, он написал свой ‘план русского университета’, обширную программу полного национального образования [М. Karo (Revue des Deux Mondes, novembre 1889) напрасно видит в этой программе проект организации полной и окончательной. Это только набросок], — эта работа нашла себе оценку и применение во Франции и Германии. В России же она встретила полное пренебрежение и забвение. До сих пор нет ни одного перевода этого Плана [Сравн.: Бильбасов. Дидро в С.-Петербурге].
Театральные представления воспитанниц Смольного Института и воспитанников Кадетского корпуса, к счастью, доставили философу более благоприятный случай для применения его возвышенных намерений и блестящих способностей. Одна из его любимых тем: ‘Воспитание с помощью театра‘, нашла себе легкое приложение. Не довольствуясь устным развитием своих взглядов на этот предмет, всегда неутомимый Дидро бомбардировал императрицу длинными записками, из которых до нас дошло несколько отрывков. Нельзя не признать остроумия, неистощимой плодовитости и в то же время инстинктивной верности этого изумительного ума.
‘Признаюсь Вашему Величеству, — писал он, — что меня если бы не огорчило, то, по крайней мере, озаботило, когда бы мои дети играли так же хорошо. Пьесы, которые их заставляют представлять, вовсе не кажутся мне приспособленными к развитию чувствительности, возбуждению сострадания, желанию делать добро и к воспитанию нравов. Сколько выражений, оскорбляющих слух, на этих невинных устах! Необходимо устроить для них детский театр, который бы принадлежал исключительно им’ [Письма напечатаны Лорисом Турнэ в ‘Артисте’ за 1888 г.].
В этом отношении философ имел шансы быть услышанным. Екатерина тем более была расположена разделять его чувства, что сама испытала их. Давая играть детям ‘Заиру’ и ‘Блудного сына’, она находила, что любовь занимает в этих пьесах слишком много места, и обратилась даже к Вольтеру, чтобы заполучить от него такой детский театр, о каком говорит Дидро — пьесы, где молодой ум нашел бы себе пищу, не получая преждевременно опасных впечатлений. Она предлагала приспособить для этой цели классические произведения французской сцены. Но великий писатель отказался: он нашел, что на этот раз с него требовали слишком многого. Обратиться к Дидро с подобной просьбой не было рискованно. ‘Чего не сделал Вольтер, и что он сделал бы лучше моего, я сделаю, — писал он. — Я слишком счастлив, что могу помочь, хотя бы пустяком, двум самым большим и прекрасным учреждениям, какие себе можно представать…’ И тотчас же он набросал сценарий переделки ‘Ученых женщин…’. Пусть место Анриетты займет одна из воспитанниц вашего института, пусть у нее найдутся две-три очень смешных подруги. Вместо Вадиуса и Триссотена ввести двух или трех молодых людей, тоже очень смешных, противопоставить им отца заботливого, но слабого, любовника, очень порядочного и хорошо воспитанного человека. Тут же горничная очень веселая и находчивая, которая присоединяется к отцу, защищая воспитанницу и ее поведение. Устранить глупых любовников, дать предпочтение порядочному молодому человеку… и т. д.

IV

Все это было прекрасно, но не много подвигало вперед дела философа и самого Дидро. Без сомнения он был очень доволен — и высказывал это — своим пребыванием в Петербурге и своей императрицей. Потому что она принадлежала теперь ему, он чуть-чуть не верил, что открыл ее. Он описывал и объяснял ее Фальконе! Визиты во дворец тоже занимали его чрезвычайно, тем более что доставляли ему возможность встреч, может быть, еще более интересных, чем продолжительные беседы с глазу на глаз с императрицей. В шестьдесят лет, — в Петербурге, как в Париже — Дидро оставался тем же человеком, которому однажды, выходя с ним с пирушки, граф Монморен сказал: ‘Сознайся, Дидро, что ты неверующий только потому, что развратник’, и который ответил: ‘А вы как думали, что это я так себе, спроста?’ Уходя от императрицы, он с удовольствием останавливался в ее приемной и проораторствовав три часа, находил еще, что сказать Анастасии Соколовой, хорошенькой камеристке, видавшей Париж и помнившей его. В то время она была любимой горничной Екатерины, прежде чем сделаться ее другом и первой наперсницей под фамилией госпожи Рибас. Дидро находил возможность ловить ее между двух дверей и ‘целовать в шею и ушко’ [Письмо к доктору Клерику 8 апреля 1774 г. Diderot. Oeuvres. Т. XX, с. 48]. Екатерина тоже была довольна иметь возле себя этот второй ‘котел’, но, в противоположность Григорию Орлову, ‘вариаций и всегда переполненный идеями и ощущениями’. Она не намеревалась употребить его для своей политической кухни, ни для внутренней, ни для внешней: у нее для того был собственный котелок, куда она клала только припасы по личному выбору. Но уже самый вид Дидро веселил ее и составлял приятное развлечение. Однако это развлечение, продолжавшееся в марте месяце 1774 г. уже пять месяцев безо всякой определенной цели, не могло тянуться без конца. Даже нашлась причина, быстро прекратившая его. Екатерина и ее философ были не одни в Петербурге. Опасения Фальконе оправдались. Уже в декабре 1773 г. Гримм писал: ‘Он (Дидро) не победил здесь никого, кроме императрицы. За последнюю я не боялся, но не у всех такая голова, как у этой великой женщины, и не всякий привык, как она, к жанру и странностям’. Уже первое появление при дворе философа в черном костюме, которого он и не подумал заменить другим, произвело неприятное впечатление. Несколькими годами раньше, в Париже, на вопрос графа де Брольи, не носит ли он траур по России, он отвечал: ‘Если б мне вздумалось носить траур по какой-нибудь нации, то не пришлось бы искать так далеко’. В Петербурге он не находил удачных ответов. ‘Мои мысли замерзают при шестидесяти градусах мороза’, говорил он. Вольтер уже раньше его заметил это странное явление и писал императрице: ‘Лишь только вы передвинете Россию к 30 градусам, вместо 60, я буду просить позволения окончить там свою жизнь’. Дидро переменил свой костюм на великолепный, расшитый золотом, который прислала ему Екатерина: но это не улучшило положения дел.
Не знаем, насколько верен рассказ Тибо о маленьком заговоре, составленном придворными против философа и будто бы побудившем его просить окончательной отставки. Ему сказали, что один местный ученый предлагает вступить с ним в диспут при полном собрании двора, чтобы доказать бытие Бога. В назначенный час собрались, и Дидро увидал перед собой незнакомого человека, который без дальнейших предисловий сказал ему:
Милостивый государь, (a—l—b n)/3 = х, стало быть, Бог существует.
Анекдот мало вероятен. Несмотря на показания термометра, у Дидро нашелся бы ответ на обвинение в безбожии, направленное против него, и Екатерина, читавшая его ‘Письма о слепых в пользу зрячих’ и говорившая, что они укрепили ее зрение, должна была, — если может быть, и не вполне ясно — получить некоторое понятие, в чем дело. Достоверно одно: что в конце зимы Дидро понял, что он уже достаточно долго прогостил на берегах Невы — хотя никакого срока не было назначено — и что, оставаясь дольше, он будет только терять время и унижать себя.
Отъезд был грустен. Дидро уезжал совершенно сбитый с толку и с пустыми руками. Об Энциклопедии между ним и императрицей не заходило даже речи, и при тех отношениях, которые установились между ними, он почти потерял возможность обращаться к ее щедрости: слишком уж носились друг с другом, как вельможа со знатной дамой и властелин с властительницей! — Впрочем, в этом отношении сам философ охотно отступился от своих надежд и расчетов. Но ему, волей-неволей, пришлось подумать о возвращении в Париж и о тех упреках, какими его там встретят. И неловко, неуклюже, накануне отъезда, несчастный писатель пошел на казнь: он обратился к императрице с прощальным письмом, отказываясь принять от нее что-либо, кроме какой-нибудь вещи, не имеющей цены, ‘на память’, однако давая понять, что посол ‘литературной республики’ путешествовал не на средства своих поручителей. Потом он писал жене:
‘Накануне моего отъезда Ее Императорское Величество приказала передать мне три мешка по тысяче рублей в каждом. Вычтя из этой суммы стоимость дощечки с эмалью и двух картин, подаренных мною императрице, расходы по возвращению и подарки, которые необходимо сделать Нарышкиным… у нас останется пятьсот или шестьсот франков, может быть, даже того меньше…
А в письме к мадемуазель де Волан:
‘Возвращаюсь к вам, осыпанный почестями. Если бы мне вздумалось черпать пригоршнями из императорской шкатулки, мне кажется, я мог бы это сделать, но я не хочу давать повода петербургскому злословию… Да, черт возьми! Вы должны поверить тому, что я вам скажу об этой необыкновенной женщине, потому что за мою похвалу мне не было заплачено. Все планы, наполнявшие мою голову, когда я уезжал из Парижа, разлетелись после первой ночи, проведенной мною в Петербурге, я стал поступать честнее и благороднее…’
Бедняк извинялся, что он не сделал большого, старался объяснить жене и другу причину своего вынужденного бескорыстия, находил смягчающие обстоятельства. Письмо, принесшее ему три тысячи рублей и только, он показывал, прежде чем отправить его, Гримму, а кроме того, шведскому послу, барону Нолькену, и оба уверяли его, что государыня не поймает его на слове, но исполнит свой долг, как он исполнил свой. Он объяснял кроме того, что оказался вынужденным подарить часы г. Балю, секретарю, данному ему в провожатые Екатериной, так как иначе, вечно рассеянный, он рисковал заблудиться: ‘Видишь ли, милая, что я дал часы провожатому — это она узнает, да к тому же я так редко пользовался ими… Теперь ты знаешь все. Что же ты думаешь? Полагаешь ты, что Ее Императорское Величество станет строго придерживаться нашего договора и ничего не сделает для меня?’
Затем, по мере его удаления от Петербурга, планы — планы мелочные и презренные, исчезновению которых из своей легко воспламеняющейся головы он радовался — снова появляются и формулируются все отчетливее. Он говорит все более и более положительным тоном в своих откровенных письмах к жене: ‘Не могу поверить, чтоб это было все, чего мы можем ожидать от государыни, которая — само великодушие, ради которой я уже в пожилых годах проехал больше полуторы тысячи лье, которая не пренебрегала принять от меня подарок и для которой я работал всеми возможными способами день и ночь в продолжение пяти месяцев’.
После своего отъезда Дидро нашел возможность возобновить переговоры об Энциклопедии. Императрица передала проект одному из своих министров, чтобы установить материальные условия выполнения предприятия, и Дидро надеялся, что деньги скоро будут высланы: ‘Дело идет не менее как о сорока тысячах рублей, или 200 000 франков, проценты с которых мы будем получать сначала целиком, а потом частью в течение лет шести… Это прекрасно устроило бы наши дела… Только надо скрывать все это от детей, которые стали бы мучить нас, чтоб добыть от нас капиталов. И, кроме того, удастся ли дело, это еще не вполне выяснено. Однако чем больше я думаю, тем менее могу допустить, чтобы эта государыня, такая великая во всем, в данном случае уступила мне первенство, потому что — как ты знаешь — я сам связал ей руки и остановил ее щедроты’.
Он не считал нужным сообщить жене, что во время пребывания в Петербурге и до отъезда, живя у Нарышкина, где содержание ему ничего не стоило, он уже несколько раз прибегал к помощи ‘императорской шкатулки’, правда, в виде небольших сумм — всего ‘тысяч двенадцать франков’, — по местным известиям. Перед отъездом ему был подарен прекрасный экипаж, но он сломался в Минске. Дидро надеялся на большее. И вот почему с каждой остановки на своем пути в Париж он не забывал слегка потормошить задремавшую было щедрость, пробуждения которой ожидал. Он писал государыне, что употребит все усилия, чтобы привести в восторг всех, кто будет расспрашивать его о ней. Заходя дальше Вольтера, он называл себя русским и объяснял, ‘что сделался им из-за неблагодарности своей родины и доброты императрицы’. А на другой день после своего приезда в Париж — какое искусство в описании сцены возвращения:
‘Таланты и достоинства Вашего Величества сделались предметом наших вечерних бесед. Желают все знать. — Стало быть, у нее в лице много благородства? — Больше и вообразить себе нельзя. — Но вы говорили, что она сама милость и приветливость?.. — Все, кто приближались к ней, скажут вам то же самое. — И вы не трепетали, входя к ней? — Как же: но это продолжалось недолго, потому что и ее положение, и ее веление скоро забывались, она в одно мгновение заставляла исчезнуть все это. — Есть у нее твердость? — Она сказала мне сама, что мужество является к ней в минуту опасности. — Любить ли она правду? — Выше всего. — Образована она? — Она знает свое государство, несмотря на всю его величину, лучше, чем вы свои мелкие домашние делишки’.
Таким образом целые страницы были посвящены перечислению многочисленных качеств необыкновенной женщины, у которой философ нашел ‘душу Брута в соединении с обаянием Клеопатры’, как он говорил княгине Дашковой и повторял мадемуазель Волан, ‘твердость первого и обаятельность второй’. Увы! твердость Брута-Клеопатры проявилась на этот раз в ущерб бедному Дидро в скоро подтверждающемся отказе исполнить его упования и надежды. Правду сказать, вряд ли Екатерина когда-нибудь серьезно думала дать двести тысяч франков на издание новой Энциклопедии [А еще менее 200 тысяч рублей, как утверждали некоторые. См. Rambaud. ‘Revue des deux Mondes‘. 15 Janvier 1877]. Она всегда берегла великие щедроты для своих фаворитов. И тут главное место занимали подарки землями и крестьянами, которые — особенно со времени присоединения Польши, где система конфискации применялась широко — не стоили ей самой ничего. Екатерина предполагала поддерживать дружбу с философией, не входя в такие издержки, и это ей удавалось. В 1779 г. Дидро был принужден ‘одним из тех тяжелых обстоятельств, которые заставляют самые непреклонные души преступить строгие законы скромности’, обратиться к великодушию императрицы, прося у нее ничтожной суммы в две тысячи рублей. Она на этот раз исполнила просьбу милостиво и с деликатностью, которой всегда умела сопровождать свои мелкие подарки, удваивая тем самым их ценность. Гримму было поручено передать эту сумму Дидро, ‘уже знающему, куда их употребить’. Пять лет спустя, вследствие известия, полученного от Гримма, Екатерина позаботилась о том, чтобы ее библиотека и ее библиотекарь получили в Париже лучшее помещение. Тридцать лет Дидро жил на улице Vieille Estrapade в квартире четвертого этажа. Библиотека помещалась еще этажом выше. Врач философа утверждал, что лестницы очень вредно отзываются на здоровье Дидро, страдавшего астмой. Екатерина поручила нанять для библиотеки великолепное помещение на улице Ришелье. Но судьба не позволила философу воспользоваться заботой царственного друга: всего двенадцать дней наслаждался он своей новой квартирой. На тринадцатый он умер от припадка удушья. Однако он еще имел время раздумать о непрочности связей с сильными мира сего и написал следующую фразу, где проглядывала сущность впечатления, составившегося у него о пребывании в Петербурге, после возвращения оттуда: ‘Самый опасный враг государя — это его жена, если она знает еще кое-что, кроме рождения детей’ [Заметки, сделанные на полях ‘Histoire des Empereurs’ одним коронованным лицом]. За некоторое время до того Екатерина тоже высказывала свои размышления, думая о знаменитом покойнике, и в таких словах делится ими с Гриммом: ‘Я нашла в каталоге библиотеки Дидро тетрадь под названием: ‘Замечания на Наказ Ее Императорского Величества комиссии депутатов для составления Уложения’. Это сочинение чистая болтовня, в которой не найдешь ни знания дела, ни благоразумия, ни дальновидности. Если бы мой Наказ был во вкусе Дидро, он был бы способен все перебудоражить. Он, вероятно, сочинил это после своего возвращения отсюда, потому что никогда не говорил мне об этом’.
С той и другой стороны разочарование было одинаковое и полное. Из духовного общения этих двух существ, в которых можно бы предположить такую близость, осталась только библиотека, окончательно приобретенная для императорского книгохранилища, но и ее постигла грустная участь. К ней не отнеслись, как к библиотеке Вольтера, о счастливой судьбе которой мы уже упоминали. Перевезенная в Петербург в 1780 г., библиотека Дидро некоторое время помещалась в залах Эрмитажа, но скоро нашли, что она занимает много места, и решили присоединить ее к публичной библиотеке. Книги с пометками философа были поглощены последней, рассортированы по разным отделам, и теперь уже нет возможности разыскать их.
То, что мадам де Вандёйль говорит об одном особенном экземпляре Энциклопедии, находившемся в числе книг и дополненном самим Дидро, — лично для себя — текстом, который был уничтожен цензурой, кажется неточным. Тем не менее, потеря этого экземпляра очень большая утрата. В 1772 г. мадам де Вандёйль ввиду грозившей революции уничтожила еще один памятник славного прошлого: письма Екатерины к ее отцу, а в 1815 г. в Правительственном журнале были напечатаны следующие строки: ‘Императрица призвала г. Дидро к своему двору, но, увидав и услыхав его, поспешила отделаться от подобного гостя’.
Но, по крайней мере, некоторые из приобретенных Екатериной, вместе с библиотекой, рукописей философа, из которых шесть томов еще не были изданы, избегли уничтожения. Эти шесть томов, списанные в 1874 г. Годаром, автором интересной книги о Москве и Петербурге, вошли в новое издание полного собрания сочинений великого писателя, вышедшее в 1875—77 г. [В одном из этих томов находится проект школьного устройства для России, довольно неудачно названный ‘Планом университета’, разбор которого сделал Гизо в 1813 г. в ‘Analles de l’Education’] Франция, обвиняемая философом в плохой уплате ему своих долгов, постаралась оправдаться перед его памятью.

Д’Аламбер. Руссо. Вольнэ
I. Д’Аламбер. — Авансы государыни и благоразумная сдержанность философа. — Досада Екатерины. — Ссора. — II. Руссо. — Эмиль и общественный договор. — Отказ в знаках почтения. — Гнев Семирамиды. — 1794-й год. — Враждебность и репрессии. — Вольнэ. — III. Общий обзор.

I

Более уравновешенный и независимый ум д’Аламбера спас его от таких превратностей судьбы. Однако он был из первых в его кругу, к которому обратилась Екатерина. В августе 1762 г. Беранже писал из Петербурга герцогу Шуазёлю: ‘Я должен вас предупредить, Ваша Светлость, что Императрица велела написать г-ну д’Аламберу и пригласить его поселиться в России. Она предлагает ему десять тысяч рублей, что равняется пятидесяти тысячам ливров, свободу продолжать ‘Энциклопедию’ и возможность печатать ее в Петербурге. Она желает только, чтоб он преподавал математику его высочеству великому князю наследнику. Мне кажется, что надо воспрепятствовать тому, чтоб у нас переманивали наших великих людей. Вообще я считаю здешний климат невыгодным для наук и искусств… Диоген много потерял бы, если б покинул свою бочку в чудной Греции для дворцов сарматов’.
Напрасное беспокойство: д’Аламбер отказался. ‘Если б, — ответил он императрице, — дело было только в том, чтобы сделать из великого князя хорошего геометра, порядочного литератора, может быть, посредственного философа, я не отчаивался бы в успехе, но от математика, литератора и даже философа далеко до великого государя, и никто, государыня, так не доказывает этого, как вы’. Он, конечно, не в этом послании, а в разговоре с друзьями разъяснял истинную причину своего отказа, которая заключалась просто в том, что ‘там слишком часто умирают от колики’.
Екатерина тщетно настаивала, даже предлагала философу привести с собой не только ‘Энциклопедию’, но и всех энциклопедистов, если ему трудно расстаться с ними, обещала ему двойное жалованье, место посланника и чудный дворец, но он предпочел свою антресоль во дворце Мазарини. Она оскорбилась, и сношения прекратились на шесть лет. Д’Аламбер первый прервал молчание в 1772 г. просьбой за плененных в Польше французских офицеров. Он желал, чтоб на его гробнице были написаны слова: ‘Он испросил у бессмертной Екатерины, во имя философии и человеколюбия, свободу французских пленных’. Ему не удалось ни быть красноречивым, ни говорить от глубины души. Екатерина, со своей стороны, отвечала сухо и даже грубо. Может быть, она ждала случая отомстить ему. Она прощала только изменявшим ей возлюбленным, вероятно потому, что платила им тем же. Она не освободила пленных, отвечала почти невежливо и осыпала философа эпиграммами в письмах к друзьям, а главное, к Вольтеру [См. ее письмо от 20 февраля (3 марта 1773 г. Сборник Русского Исторического Общества, XIII). Место, касающееся д’Аламбера, было пропущено в прежних изданиях ‘Переписки Вольтера’]. Вольтер, конечно, не скрыл этих эпиграмм, и ссора не прекратилась.
С этого времени д’Аламбер сделался строгим цензором великих дел, которыми государыня старалась обратить на себя внимание своих современников. В 1783 году он резко порицал взятие Крыма, и произнесенные им по этому поводу в кругу философов речи были последним событием его жизни. 8-го мая 1784 г. Екатерина писала Гримму: ‘Жаль, что д’Аламбер умер, не увидев и не прочитав нашего оправдания по поводу крымского дела. Надо было выслушать обе стороны и потом судить. Вместо этого он ругал нас. Это очень прискорбно, также как прискорбно, что он проявил такое малодушие во время болезни. Но эти люди [философы] часто поступали не так, как проповедовали. Я давно была в немилости, и вы знаете, что это Вольтер нас поссорил’.

II

Екатерина никогда не была в переписке с Руссо, а под конец жизни она проявила к нему враждебные чувства. Нашла ли она в его сочинениях что-нибудь оскорбительное? Не думаем. Ей случилось запретить в 1760 г. продажу ‘Эмиля’, потому что ‘все так делают’, как было сказано в ее указе, но ей случилось также в 1791 г. делать выписки из ‘Общественного договора’, даже таких задорных фраз, как следующая: ‘Законы свободы более строги, чем жестокий произвол царей’. Она не боялась смелости слова и мысли. Запрещение книги Руссо не принесло автору большого ущерба: за несколько месяцев до появления этого указа, 20 февраля 1763 г., Рюльер писал к Руссо из Москвы: ‘В России есть только три экземпляра ваших новых сочинений, привезенные сюда частными лицами. Университетский книготорговец — единственный в Москве — получит их только по возвращении кораблей. Покамест ваши книги рвут друг у друга из рук’. Спустя некоторое время, вероятно, Екатерина продиктовала Григорию Орлову — он сам не сумел бы сочинить такого письма — приглашение автору ‘Эмиля’ найти в одном из графских дворцов убежище и защиту против его преследователей. Но Жан-Жак не поехал в Гатчину, он даже не потрудился, хотя бы письменно и хотя бы сухим и неприятным тоном, высказать ту почтительность, которую д’Аламбер, как философ, слагал у ног Семирамиды. И Семирамида обиделась. Она долго смотрела на философов как на провинцию или страну, находящуюся под протекторатом ее царства. Однако она воздерживалась от публичного признания своего недоброго чувства к невежливому философу до тех пор, пока не поссорилась с д’Аламбером и потом со всем кружком, которого он и Жан-Жак были членами.
К этому она должна была придти, это было нечто заранее предрешенное. Ее кратковременные союзники шли противоположной с нею дорогой: их путь вел к окончательному разрушению социального здания в буре революции, а ее — к противоположной, не менее жестокой реакции. Екатерина тогда писала Гримму: ‘Вспомните, как покойный прусский король утверждал, что Гельвеций признался ему, что план философов состоял в низвержении всех тронов, а цель ‘Энциклопедии’ — в уничтожении всех королей и всех религий. Вспомните также, что вы не желали, чтоб вас считали в числе философов. И вы были правы, что не хотели быть в числе иллюминатов, фанатиков и философов, так как все они — опыт это показывает — стремятся только к разрушению’.
Это письмо от 11 февраля 1794 г.
Тогда же Руссо, к которому она никогда не писала, с которым она себя не скомпрометировала, делается у нее козлом отпущения. На него обрушились ее презрение, гнев и проклятие. Она выхватывает фразу: ‘Руссо заставил их ходить на четвереньках’, найденную в одной плохой комедии Палиссo, со своей стороны заимствовавшего ее из вовсе не грубого письма Вольтера к великому женевцу. Екатерина восхищается этим фарсом, игранным в Com&eacute,die Fran&ccedil,aise в 1760 г., где автор ‘Эмиля’ представлен ходящим по способу четвероногих, а лакей, обкрадывая своего господина, говорит: ‘Я делаюсь философом’. Фарс этот оканчивается следующими стихами:
Мы, наконец, философов изгнали
И будем жить лишь с честными людьми.
Вольтер писал более любезно в ответ на присылку ему ‘Речи о неравенстве сословий’: ‘Хочется ходить на четвереньках, когда прочтешь ваш труд… Никто еще не употреблял столько ума, чтобы сделать нас глупыми’.
Но в 1794 году Вольтер уже не учитель, которого слушаются. Уже три года вели войну с философией. В 1791 году Вольнэ уже отослал Гримму с резким письмом золотую медаль, пожалованную прежде Екатериной и принятую тогда с радостью. Неприятности и медлительность были теперь в ходу. Гримм заплатил большую сумму за возражение Вольнэ, бойко написанное Риваролем, но Екатерине хотелось сорвать сердце на более известном лице, и Руссо должен был заплатить за всех. На этот раз бедный Жан-Жак мог бы говорить о преследовании, но его уже не было на свете.

III

Рискуя удивить или даже оскорбить некоторых читателей, мы старались показать суть отношений между императрицей и философами, комментированных много и так различно. Впрочем, не следует слишком нападать на них. Какие бы они ни были, их роль в истории имела значение. Они отчасти способствовали слиянию разнородных элементов, составляющему, по-видимому, будущность нашей старой Европы. С них началось взаимодействующее течение среди двух народов, разделенных не столько расстоянием, сколько обоюдным непониманием жизни, способа чувствования и мышления, свойственных каждому из них. А это дело не бесплодное. Действительно, наступило, наконец, время, когда эти два народа, один полный сил и сдержанной энергии, другой богатый накопленным запасом материальных и духовных богатств, явились столпами, поддерживающими своды здания и мешающими ему обрушиться при какой-нибудь ужасной катастрофе — столпами, все еще разделенными в основании и соединенными в высоте, где образуется свод. Это может быть также иллюзия, и свод не окажет при случае устойчивости, которой от него ожидают, но как бы то ни было, хорошо и то, что мы обязаны ему несколькими годами мира, временным устранением кровавого удара, пугающего наше воображение, тем, что мы, — и те и другие — спасли остаток самостоятельности от закона сильнейшего. Надо благословить Провидение за то добро, которое оно нам делает, и не жаловаться на средства, им употребляемые. И тогда — кто знает? Может быть, наступит другой день, когда, соединенные и сердцем и умом, а не уличными криками, передавая друг другу не скоропреходящие впечатления, а прочные сокровища опыта и гения, с одной стороны, проникаясь чувством уважения к власти, с другой — страстью к свободе, столь живучей в прекрасной Франции, эти народы сумеют общими силами возвести то здание, в котором укроется европейская семья во время грозы.
А пока на той вершине, где сходятся своды идеальной постройки, время от времени вспыхивает какая-нибудь искра — колокольня собора, индивидуальный труд мыслителя или художника, сосредоточенного в себе и поднявшего мощным взмахом к бесконечности все общие вдохновения и стремления масс, глубокое сочинение де Местра, созданные в Петербурге прекрасные прочувствованные творения Тургенева или де Вогюэ, которым суждено было появиться на свет неизвестно где: там ли на берегу Волги или здесь на берегу Сены — все это служит лишним шагом к таинственной и святой, стало быть, и счастливой цели, к которой приближается наша судьба.

Философские идеи в России. Новиков, Фонвизин, Радищев

I. Движение мысли в России и французская революция. — Карамзин и Фонвизин во Франции. — Двойное течение, разделявшее мыслящих людей в России — II. Новиков. — Франкмасонство и иллюминаторство. — Сен-Мартен. — Начало вражды. — Процесс Новикова. — III. Русский реформатор и философ. — Радищев. — ‘Почта духов’. — ‘Путешествие из Петербурга в Москву’. — Приговор. — Смерть.

I

В то же время, как Екатерина так бурно расторгла свою дружбу с французами и швейцарцами, она начала преследовать и местных представителей философского способа мышления. Таких было несколько в России. До сих пор их терпели и даже обращались с ними, если и не так любезно, как с их иностранными собратьями, то все же дружественно. Они были менее известны, чем французы, но стоит на них обратить внимание, хотя бы как на представителей той среды, к которой они принадлежали. На них ясно видна упомянутая нами в начале этой главы разница духовного и нравственного склада, представителями которого они являются, от классического типа Запада.
Много говорили о симпатиях некоторых свободомыслящих русских к тем идеям, логическим, хотя и пагубным во многих отношениях, имевшим своим последствием французскую революцию. Два князя Голицына с ружьями в руках были среди тех, кто брал Бастилию, Карамзин прибыл в 1790 году в Париж с трехцветной кокардой на шляпе и энтузиазмом в душе, будущий министр Александра, молодой граф Строганов, приведенный на заседание Учредительного Собрания его воспитателем Роммом, воскликнул: ‘Самый лучший день в моей жизни будет день, когда я увижу Россию, возрожденную подобной революцией’. Все эти действующие лица, случайно сыгравшие свою роль в великой драме, подали повод к хвалебным или враждебным рассуждениям. При более близком знакомстве все это оказывается менее серьезным. Письма Карамзина [Напечатанные в 1792 г. в ‘Московской газете’ и, с некоторыми пропусками, во французском переводе ‘Писем путешественника’. Париж, 1867], заключавшие действительные впечатления, полученные им во Франции, могут возбудить чувство, подобное тому, какое испытала группа французских писателей при появления писем великого русского писателя, которого они считали своим другом. Преобладающая нота в письмах Карамзина — ужас этого якобы поклонника революции перед большинством действий революционеров.
Ранее Карамзина Францию посетил один из самых независимых и просвещенных людей тогдашней России: в конце 1777 г. Фонвизин, автор ‘Бригадира’, остановился в Монпелье, откуда затем переехал в Париж. В своих письмах к сестре и одному из друзей графу Панину он также поведал нам свои взгляды на нравы того времени в стране, где жил. Его определения строги по отношению к монархии, но еще строже по отношению к обществу, ниспровергавшему монархию. Он критикует и поносит даже самые привлекательные его поступки, составляющие в наших глазах и теперь прелесть этого исчезнувшего мира и искупающие его слабости и ошибки. ‘В обществе музыка отвратительна и разговоры пусты, при трапезах хорошая кухня, но прислуга плоха’. Всем, по его мнению, пожертвовано для внешности. Нескромным взглядом он заглядывает на оборотную сторону внешнего изящества, находит грубую рубашку под волной кружев, жирные пятна под блестяще-белом жабо. ‘Иные дамы едят в кухне, когда они одни, чтобы не топить в столовой’. Он не более снисходителен к умственной стороне: в этом легкомысленном обществе ‘мыслят мало’, ибо слишком много говорят, а то, что думают, есть соединение невежества и предрассудков. Что же касается до нравов, то они в конец испорчены: честь и честность существуют только на словах, прочие добродетели не упоминаются даже в разговорах’. Главные черты приговора Фонвизина: во-первых, крайний консерватизм: Бурбонская монархия, по его мнению, здание, ‘в котором жизнь — несчастье, но которое разрушить было бы бедствием’. Во-вторых — крепко укоренившееся в его уме убеждение в превосходстве во всех этих отношениях его родины.
Проезжая по Лиону, он находит, что лучшие его улицы не стоят одного переулка в Петербурге. Париж он считает притоном, куда привлекают иностранцев спектакли и разврат. И драматические произведения плохи, и опера невыносима. Вероятно, для него более интересным казалось представление ‘Бригадира’ в Эрмитаже.
И все это не только впечатления отдельных личностей. Во всей русской литературе того времени трудно найти хоть один луч сочувствия к Франции и к увлекавшему ее преобразовательному и освободительному движению. Напротив, реакционный взгляд встречается даже в модных журналах, которые рекомендовали платья &agrave, la reine и прически &agrave, la contre-r&eacute,volution. ‘Приступая к этому повествованию, рука дрожит от ужаса’… Так начинается статья ‘С.-Петербургской газеты’ о взятии Бастилии. ‘О Картуш, Картуш! несравненный в своем роде создатель, подымись, явись в Национальное Собрание, и пусть оно реабилитирует тебя. Ты можешь быть уверен, что оно оправдает тебя’… Вот преобладающий тон в прессе после 1790 года.
Даже немногие русские сторонники того времени идей свободы и реформ были явными противниками иностранного влияния, и в особенности французского. В преобразовательном и освободительном движении, еще слабо проявлявшемся в этом сонном царстве, уже замечается два течения, вызванных европейским потрясением: одно несло более или менее, усвоенные плоды французской, немецкой или английской культурами, а другое, вполне национальное, местное, боролось с первым. И именно ко второму принадлежали лучшие, наиболее светлые умы, от драматического писателя Фонвизина до славянофильского историка Болтина, от Новикова, основателя школ, до сочинителя памфлетов Радищева. Все они националисты, преобразователи, либералы, но по-своему, и вовсе не такие, каковы были предтечи или прямые создатели великой революции.

II

Сильно нападая на некоторые учреждения, по его мнению пагубные для нравственного и материального развития страны, между прочим на крепостное право, идя по этому пути дальше, чем самые смелые мыслители запада, Новиков, о столкновениях которого с Екатериной мы уже говорили раньше [См. Роман императрицы. С. 477], в то же время является противником скептицизма западных философов. Вероятно, вооружаясь против него, он и бросился в 1775 г. в масонство, а впоследствии в иллюминатство Сен-Мартена. Сатирик или моралист, он всегда остается мистиком.
История философского и просветительного движения в России в это время почти сливается с историей масонства, и это масонство специально русское: в нем преобладал характер идеализма, аскетизма и экзальтации, в нем ясно обрисовывается борьба с современным антирелигиозным материализмом, и в то же время внешние обряды, испытания, которым подвергали адептов, превосходили странностью и жестокостью западные. Влияние секты проявлялось в Москве и в Петербурге в самом эксцентричном и страстном виде. Сен-Мартен, по-видимому, никогда не бывал в России, он влиял, вероятно, на русских путешественников, встречавшихся с ним за границей. В Монбельяре он встретился с тещей великого князя Павла и сделался ее оракулом. В Лондоне он увлек князя Алексея Голицына и даже, на короткое время, Семена Воронцова. Его доктрину распространили в России, главным образом, польский дворянин Грабянка, русский адмирал Плещеев и баварец Шварц. В Москве устроилось типографское общество, где, наряду с произведениями Якова Бёме, Арндта и Спенсера издавались все переводы французских сочинений, проникнутых религиозной моралью секты. Русская литература скоро оказалась пропитанной ею, и она проникла в общество. Книга Сен-Мартена ‘Des erreurs de la v&eacute,rite’ — ‘Заблуждения истины’, переведенная Страховым, и ‘Arcana coelestia’ Сведенборга нашли в Петербурге и Москве пламенных читателей. Новиков был душою этого движения, и отсюда произошло охлаждение к нему Екатерины.
Сначала Екатерина сочувствовала этому движение: она еще видела в нем некоторую выгоду для себя: франкмасонство, к которому примкнули Новиков и его друзья, было благонамеренно с государственной точки зрения, лояльно, а Екатерина была еще полна человеколюбивых порывов и либеральных идей. Происходил обмен взаимных любезностей, как и с западными философами.
Построенная за счет государыни в 1784 г. в Петербурге ложа называлась Императорской. В то же время организовалось польское масонство, и национальной ложе Великого Востока присвоено было название ‘Екатерины под северной звездой’. Дело испортилось, когда явилось иллюминатство. Практический ум Екатерины не мог помириться с ним. Большинство ее драматических произведений были созданы, чтобы бороться против наводнения мистическими идеями. Сношения мартинистов с великим князем Павлом еще более раздражили государыню. Устройство в 1788 г. школы, которой Новиковым также было дано имя Екатерины, и на открытие которой им написано стихотворение, где ‘дом Минервы посвящается русской Минерве’, не улучшило его дело. Он уже погиб для Екатерины. Через четыре года она сама взялась за народное образование, но не призвала в помощники Новикова.
Однако только в 1792 г. начала проявляться враждебность к нему. За объявлением войны французским философам последовал поход против мартинистов. Только здесь оружием уже служили не одни эпиграммы. В 1792 г. под предлогом какого-то нарушения типографского устава Новиков был арестован. Ведение процесса было поручено князю Прозоровскому и Степану Шешковскому, двум полицеймейстерам — петербургскому и московскому, но в действительности Екатерина сама вела дело. Она принялась за это с более чем обыкновенной страстностью. Сохранилось множество записок ее руки с подробными вопросами, которые предписывалось предложить обвиняемому. В них видно не раздражение, а какая-то ярость. Екатерина не верит в идеальность мистицизма. Она ищет в нем более практичных целей — честолюбия, заговоров и покушений. Тень заговора в пользу Павла преследует и возмущает ее. Новиков имел несчастье давать книги великому князю: скорее — обыск! Императрица попала впросак: одна из книг была сочинением Фомы Кемпийского! Ей все равно! Сначала придав обвиняемого суду, она передумала и осудила его сама безо всякой процедуры на пятнадцать лет заточения в Шлиссельбургской крепости, сожжение всех изданий московского Общества, разрушение дома, в котором происходили его собрания, закрытие всех масонских лож в России. Этого еще мало: уже приговоренный Новиков должен был выдержать ряд допросов, Прозоровский и Шешковский не давали ему покоя, Екатерина не переставала допрашивать и мучить его. Она совершенно забыла фразу, собственноручно написанную ею между 1744 и 1764 годами и сохранившуюся в ее автобиографии: ‘Может ли быть что-либо более варварское и достойное турок, как сначала приговорить преступника, а потом начать следствие’…
В 1794 г. Новикова заключили в каземат с фальшивомонетчиком, он жаловался на недостаток воздуха, пищи, белья и медицинской помощи. Напрасно он просил помощи доктора, такого же узника, как и он. Генеральный прокурор Самойлов объясняет, что сторожа тюрем сами умирают с голоду, и администрация не имеет денег на лекарства. Несчастный публицист был освобожден через два года при восшествии на престол Павла. Но он был уже болен телом и душой, его умственные способности пошатнулись, и он возвратился к масонству только для того, чтобы предаться его худшим крайностям и заблуждениям.

III

Радищев еще более определенный тип этого же рода. Воспитанный при дворе пажем, посланный на казенный счет в лейпцигский университет, получивший место в одном из департаментов Сената, он долгое время казался примерным чиновником и верным подданным самодержавия и православия. Что-то однако шевелилось в нем, и в молчаливой борьбе двух противоположных течений, о которой мы говорили выше, он сделался не просто участником: борьба загоралась в его собственной душе. В книге, за которую он был присужден к смертной казни, в ‘Путешествии из Петербурга в Москву’, в его более ранних статьях, помещавшихся им в ‘Почте духов’, он находился, по-видимому, под большим влиянием Рейналя, Что касается до формы, то он подражал ‘Сентиментальному путешествию’ Стерна. Но в применении этих заимствованных идей местным требованиям, например, в вопросе об освобождении крестьян, он разом отдалился от западных людей и от Вольтера, предоставляющего освобождение доброй воле и человечности рабовладельцев, и от Руссо, ратующего против опасности преждевременной эмансипации. Радищев требует немедленного, безусловного освобождения, требует его от правительства, без иной помощи. Он верит в самодержавие, в помощь царской власти. Когда его во время его процесса спросили, имеет ли он что-нибудь лично против государыни, которую осмелился оскорбить, он возразил, что не мог иметь к ее высокой особе иных чувств, кроме чувства всякого русского: благодарности и благоговения. Это, однако, не помешало ему вставить в свою книгу ‘Оду к свободе’, чисто революционную вещь, и выразить ту же мысль, которая служила самой высокой похвалой Франклину:
Eripuit clo fulmen sceptrumque tyrannis [Вырывает огонь у неба и скипетр у тиранов].
Таким же образом он скептик и точный исполнитель обрядов и обычаев церкви, он циник и ханжа, крайний эгоист в один момент и горячий альтруист в другой. В его голове хаос, такой же, какой до сих пор еще не исчез из русского ума.
Заметьте, что его программа эмансипации именно та, которая была осуществлена через семьдесят лет и которой русские крестьяне обязаны своей свободой. С внешними приемами памфлета его книга с другой стороны является не более, чем документом политической и административной статистики. Он приводит рассказ о трех молодых вельможах, сговорившихся обесчестить дочь крестьянина и исполняющих замысел с уверенностью в полной безнаказанности. Он выводит администратора, сон которого не смеют потревожить, чтобы спасти двадцать человек, находящихся в смертной опасности. Он устанавливает число девушек, погубленных в одной деревне человеком, пользовавшийся репутацией честности и гуманности, и число это простирается до шестидесяти. ‘Но ведь это про Александра Васильевича (Салтыкова)!’ не могла не воскликнуть Екатерина, прочтя это место. Еще подводит он итоги подвигов цензуры того времени, он приводит пример автора, обвиненного в святотатстве за то, что он употребил слова ‘шаловливый бог’, говоря об Амуре.
Над таким происшествием Екатерина даже и в 1790 году могла еще посмеяться, но она нашла в книге фразы вроде следующей, выражавшей впечатления автора перед Царскосельским дворцом: ‘Я поражен царствующей тут тишиной… Все молчит, все трепещет, это обиталище деспотизма’.
Большего и не требовалось, чтобы решить участь автора.
Приговоренный к смерти, Радищев только случайно был пощажен: Екатерина, заключив мир со Швецией, находилась в хорошем расположении духа и миловала. Кнут и десять лет ссылки в Сибирь заменили смертный приговор. По пути, проезжая Тобольск, Радищев написал стихи, показывающие его как поэта и мужественного человека.
Ты хочешь знать, кто я? Что я? Куда я еду
Я то же, что и был, и буду весь мой век.
Не скот, не дерево, не раб, но человек!
Его дальнейшая судьба почти та же, что и судьба Новикова. Прощенный Павлом, призванный Александром к работам Законодательной комиссии, он теряется на свободе и в новой умственной деятельности. Он не выдержал страшного испытания и, одержимый вечным страхом, повсюду видя западни, опасности и угрозы, кончил жизнь самоубийством, как передают, после фразы, сказанной ему высокопоставленным лицом о том, что ему, видно, мало было одного путешествия в Сибирь.

Глава 2
Литераторы, ученые и художники
[*]

I. Обмен любезностей с императорами Запада. — Культ св. Екатерины. — Лагарп. — Дора. — Аббаты. — Скептики и диссиденты. — Мадемуазель де Леспинас. — Аббат Галиани. — Рюльер. — Шапп д’Отрош. — Французские литераторы при дворе Семирамиды. — Мерсье де ла Ривьер. — Сенак де Мейлан. — II. Русские писатели и поэты. — Сумароков. — Державин. — Карьерист восемнадцатого столетия. — Русские подражатели Вольтера. — Князь Белосельский. — Два Шуваловых. — III. Западное искусство в России. — Французские художники в Петербурге. — Фальконе. — ‘Годы его нетерпения’. — Незаплаченный долг. — Клериссо. — Гудон. — Мадам Виже-Лебрён. — Русские художники. — Лосенко.
[*] — Кроме источников, упомянутых в предыдущей главе, см. ‘Альманах муз’, Анненков. Материалы для биографии Пушкина, Корреспонденция Екатерины с Фальконетом (Сборник Императорского Российского Исторического Общества. XVII), Его же. Корреспонденция с разными лицами (‘Русский Архив’, 1863), Корреспонденция Фальконета, опубликованная Курно, Correspondance de l’abb&eacute, Galiani, Биография Андрея Шувалова, в ‘Русском Архиве’, 1881, III, Разные документы и мемуары в ‘Русском Архиве’, 1866, 1874 и в ‘Сборнике Русского Исторического Общества’, XLIV, Pingaud. Les Fran&ccedil,ais en Russie, Полторацкий. Два Шуваловых (Bulletin du Bibliophile belge. 1849, VI), S&eacute,gur. M&eacute,moires, Стасов. Исследование о Гудоне. (в ‘Старой и Новой России’, 1877, I).

I

В том европейском царстве ума, в котором, по словам ее поклонников, Екатерина требовала если не места, то почестей властительницы, она отдавала первое место философии. Однако и литературные, артистические и художественные знаменитости пользовались ее покровительством. Каково оно было, мы и хотим яснее определить здесь.
Екатерина не старалась создавать литературных, артистических и научных знаменитостей: она брала существующих и приобщала их к себе, как польские или турецкие провинции. Она расточала комплименты, золотые и бронзовые медали, — впрочем, более бронзовые, — и время от времени несколько экю: Седэну за его комедии, Гюи за его ‘Путешествие в Грецию’, аббату де Сен-Сюльпису за его филантропические учреждения, Лагарпу, Дор&agrave,, Мармонтелю, Вольнэ, аббату Галиани… Она посылала меха мадемуазель Клерон, Лекэну, Превилю, Велькуру. Она купила у Филидора ‘Carmen soeculare’, партитуру более прославленную, чем любимую публикой, а у одного капуцина с улицы Сен-Онорэ — составленную им карту полушарий. Екатерина была более щедра при покупках коллекции, потому что при этом получала некоторую ценность взамен, она предлагала пятьсот тысяч ливров за кабинет Пеллерена, знаменитого нумизмата, но последний остался французом и предпочел продать эту бесподобную коллекцию за половину цены Людовику XVI. Она просила короля о пенсии для г-жи д’Эпинэ. Она написала три черновика лестного письма Мармонтелю, прибавляя экземпляр перевода его ‘Велизария’, напечатанного в России и сделанного ею при сотрудничестве Орлова, Шуваловых и Чернышевых. За все это ей платили похвалами и панегириками, доходящими до низкопоклонства и обоготворения.
Более всего приносила такую дань Франция, так как на ее долю перепадали главные подачки Семирамиды. ‘Если ваша великая бабка заслужила в России бессмертие, то она получила его из Франции’, сказал Сюар императору Александру в 1814 г., и был прав. Ла Гарп и Дор&agrave, сочиняли в честь великой Екатерины послания на манер посвященных БуалС Людовику великому, Том&agrave, посвятил последние свои годы восхвалению, в довольно неудачной ‘Петреиде’, наследницы и преемницы дел Петра I, Вольнэ в своих ‘Соображениях по поводу войны Турции с Россией’ еще старался в 1788 г. оправдать политическую систему императрицы, принятую ею на Востоке. В ‘Картине Парижа’ Мерсье ставил примером дофину поведение великой государыни, — без сомнения, конечно, не ее поведение в личной жизни. Церковь действовала в том же направлении. Хотя св. Екатерина Вольтера и не была похожа на святых, которым эта церковь поклонялась, ее служители все же усердно кадили ей, начиная с аббата Готье, малоизвестного автора приторной поэмы, оплаченной медалью, аббата Романа, автора поэмы ‘Оспопрививание’, посвященной государыне, и кончая аббатом де Люберсак, воспользовавшимся посещением разных учреждений Парижа в 1782 г. великим князем Павлом, чтоб расхваливать перед своими читателями такие же учреждения Петербурга.
Так сильно распространенный и горячо поддерживаемый культ святой Екатерины встречал мало противников. Мабли только сделал несколько замечаний по поводу политики в Польше, Рейналь называл комедией знаменитую комиссию по составлению уложения, Руссо отказывался от делаемых ему авансов скорей в силу инерции, чем по убеждению. В женском лагере были холоднее и порой возмущались: как ни старался ‘козел отпущения’, он не мог побудить мадемуазель де Леспинас поклонялся всеобщему божеству. ‘Гримм возвратился, — писала она, — я забросала его вопросами, он описывает царицу не как государыню, а как любезную женщину, полную ума, остроумия и всего, что может прельстить и обворожить. По тому, что он рассказывал, мне представлялось скорее очаровательное искусство греческой куртизанки, чем достоинство и блеск императрицы великого государства’ [Письмо к аббату Галиани]. Мадам дю Дефан относилась скептически, а ее бабушка, герцогиня Шуазёль, в письмах к ней пускалась в очень многословную и едкую критику Семирамиды и ее отношений с Вольтером.
В 1794 году г-жа Сталь писала Мейстеру, другу и сотруднику Гримма, по поводу заговора, поддерживаемого Екатериной против шведского регента: ‘Ваша императрица нас измучила. Говорят, она знает о моем существовании, я бы желала ничего не знать о ней’.
Нашлись и диссиденты, преданные по-своему, но желавшие принадлежать к отдельной церкви. Бывший с 1770 года самым твердым приверженцем екатерининского культа, аббат Галиани отказывался признать все его догматы, установленные великим жрецом Фернея. Например, в догмат терпимости, внесенный вольтерианским символом веры в число добродетелей Екатерины, он не верил. Он так исповедывался д’Аламберу: ‘Его Екатерина умная женщина, потому что она нетерпима и стремится к завоеваниям. Все великие люди были нетерпимы, так и следует’. Правда, он любил иногда подписываться Макиавелли, и его ересь не мешала ему конкурировать с Дидро в составлении надписи на подножии статуи Петру Великому и так повернуть дело, чтобы произведение Фальконе явилось памятником во славу Екатерины. Он составил следующий латинский эпиграф:
Catharina II Augusta Mater senatus, Mater castrorum, Mater Patriae, и пр.
Екатерина лучше поняла, чего требовала ее слава, когда просто написала:
Petro primo,
Catharina secunda.
Но она купила у аббата его собрание книг и литографий, составленное его братом Бернаром, издателем ‘Витрувия’, заплатив столько, сколько он назначил. Между ними было маленькое недоразумение по поводу запоздавшей прибытием медали. Но от этого пострадал один ‘козел отпущения’. ‘Чудовище забвения, — писал ему аббат, — что вы еще хотите от меня с вашим кокетничаньем и льстивым обнадеживанием? Разве вы не видите, что моя неудача изменяет порядок и природу вселенной? Разве вы находите естественным, чтобы государыня, которая расточает миллионы на подарки, которая рассыпает их, как солнце свои лучи на правых и виноватых, три или четыре года не могла собраться прислать для меня бронзовой медали? Моя непостижимая судьба приводит меня в бешенство’. Медаль, наконец, явилась, и Гримм поторопился передать ее обладателю то место письма императрицы, где она говорила о нем: ‘Ничего не было бы удивительного, если б он был изображен на медали? Разве на них никогда не изображали гениев?’ Теперь аббат уже не жаловался более на свою судьбу. В своей духовной он завещал продать какому-нибудь любителю за триста дукатов принадлежавшую ему знаменитую шпагу герцога Валантинуа, если же продажа не состоится, то поднести ее русской императрице, ‘как знак бесконечной благодарности за все ее благодеяния’.
Рюльер, не получивший никакой, даже бронзовой медали, принес более ценную жертву государыне.
В предисловии к первому изданию его ‘Истории революции в России’, опубликованной, как известно, только в 1797 году, после смерти и его, и Екатерины, такой поздний выход в свет сочинения приписан клятвенному обещанию, данному автором государыне после того, как он отказался от тридцати тысяч ливров, которые она предлагала ему за некоторые поправки и выпуски в его работе. Мы, однако, не знаем причин, заставивших его согласиться на этот компромисс, выгодный только для Екатерины. Дидро, бывший посредником и переписывавшийся по этому поводу с Фальконе, нам их также не объясняет. Библиотекарь императрицы советовал уничтожить книгу, хотя автор в ней и в письме к Фальконе называл царицу ‘нашей государыней’ и ‘дельной женщиной’, ип gran cervello di principessa [Великий царственный ум]. Екатерине очень хотелось прочесть сочинение, но автор отказался прислать рукопись или копию с нее, он уверял, что не имел намерения печатать книгу и написал ее только для своих друзей. Екатерина все-таки беспокоилась. Привилегированных друзей у автора было немало: д’Аламбер прочитал рукопись, потом и графиня Эгмонт, г-жа Жофрен и многие другие. Они все рассыпались в успокаивающих уверениях, д’Аламбер, например, говорил, что предпочитает правду всяким восхвалениям, а герцог де ла Рошфуко нашел в сочинении изображение если и не особенно нравственной, то все же прекрасной жизни. Наконец, Дидро высказал свое мнение в таких словах: ‘Если вы, государыня, придаете большое значение приличиям и добродетелям вашего пола этому обветшалому тряпью — то это сочинение сатира на вас, но если широкий кругозор, если мужественные и патриотические мысли для вас дороже, то знайте, что автор представляет вас великой государыней и в общем приносит вам более чести, чем зла’ [Разговор, приведенный в депеше Дюрана, С.-Петербург, 9 ноября 1773 г. Архив французского Министерства иностранных дел].
Екатерина имела причину быть недоверчивой. Она заботилась не только о своей репутации. Она знала, хотя бы по примеру аббата Шапп, как французы, побывавшие в России, отзывались тогда о стране и ее обитателях. Ей, вероятно, были известны и личные впечатления прежнего секретаря посольства. Ее черный кабинет существовал недаром и, может быть, ей попадались на глаза, в письмах Рюльера, отправленных из Петербурга к Руссо, такого рода фразы:
‘Ваш трактат о воспитании еще не прибыл в Россию, русский народ, ко всякому тщеславию прибавляющий еще желание прослыть любителем литературы и философии, имеет по части библиотек и типографий только распадающиеся остатки учреждений Петра I’.
Или еще:
‘Что вы говорите о русских, поразительно верно… Отличительный характер этого народа именно гений, или лучше, талант к подражанию. Все русские обладают в малом тем, чем обладал их царь в широком размере, настоящие обезьяны, они могли бы достигнуть скорого успеха в искусствах, если б не мешал им не менее национальный порок — тщеславие’. Дидро предлагал поправить дело, призвав Рюльера опять в Петербург и предоставить ему место консула. Но сношения Екатерины с Вольтером дали ей понять о другом способе обращения с литераторами. Она повелела своему посланнику в Париже купить рукопись. К несчастью князя Голицына, человека любезного и любимого в литературных кружках, не было в Париже. Поручение было передано уполномоченному в делах Хотинскому. Результат оказался печальным, Рюльер выгнал посланца императрицы. Может быть, последний не сумел облечь дело в надлежащие формы. Таково было мнение Дидро. ‘Деньги принимают или отказываются от них, смотря по людям, предлагающим их’, объяснил он. При его содействии получились лучшие результаты. Это было в 1768 году. Через пять лет, во время пребывания философа в Петербурге, Екатерина все еще осыпала его вопросами о старинной рукописи, хотя и находящейся под ключом, но внушавшей ей опасения. Она так и умерла, не узнав ее содержания. Княгиня Дашкова, прочитав, наконец, напечатанную книгу, считала ее апокрифом. Ни один русский перевод не появился до сих пор, хотя его сделал еще Лонгинов. Мы рассказывали в другом месте, как Екатерина поступила, чтобы изгладить вред, причиненный ее репутации и репутации России вышеупомянутым гадким аббатом, вовсе не походившим на аббата де Люберсака.
Несчастье Шаппа д’Отроша, как и Рюльера, в обороте, который приняли их дела с великой северной империей и ее государыней, было то, что они не могли исполнить совета, данного г-жей дю Дефан Вольтеру, и должны были пройти искус личного соприкосновения: а этого не выдержала ни одна из артистических или ученых связей Екатерины с Западом. В 1776 г. Семирамида вдруг пришла в восторг от автора ‘Ordre naturel et essentiel des Societ&eacute,s politiques’, известного тогда несколькими статьями в ‘Журнале земледелия, торговли и финансов’. Записка, составленная для нее, и рекомендация Дидро возбудили в ней сильное желание видеть автора и даже устроить его у себя. Затем он был ей нужен? Последствия доказали, что Екатерина в этом случае не имела определенной цели. Но она воспламенилась восторженными тирадами, которыми энтузиаст Дидро восхвалял Фальконе своего протеже: ‘О, друг мой! Если Ее Величество любит истину, какова будет ее радость! Я предчувствую ее и разделяю. Мы лишаемся этого человека для вас, он лишается таких друзей как мы, для нее… Когда у императрицы будет этот человек, к чему ей Кэнэ, Мирабо, Вольтеры, д’Аламберы, Дидро? Ни к чему, друг мой, ни к чему! Вот, кто утешит ее в потере Монтескье’. Теперь императрица написала, что этот человек нужен ей, и только опасалась, как бы французское правительство, пользовавшееся его услугами на Мартинике, не воспрепятствовало его поступлению к ней на службу. Она поручила Панину дипломатически устроить это дело.
Что касается Мерсье де ла Ривьера, то он серьезно мечтал взять в свои руки хотя бы управление внутренними делами великого северного царства. Его первым делом по приезде в Петербург, как говорят, было разделить свою квартиру на различные канцелярии для различных ведомств, во главе которых он думал стать. Так как Екатерина отсутствовала, он обратился к графу Панину, и тот обещал ему место с жалованьем в триста рублей в месяц. Это было для бедного Мерсье падением с бСльшей высоты, чем падение Дидро. Между ним и первым министром Екатерины возникает следующий разговор:
— На службе короля я получал гораздо более! То, что вы мне предлагаете, может только покрыть дорожные издержки. Тем более что я не знаю, чем могу быть полезен императрице.
— Вы останетесь в России и получите место в судебном ведомстве. Ведь вы недовольны вашим правительством, а особенно г-ом де Шуазёль?
— Я? Нисколько! Я облагодетельствован королем, а г-н де Шуазёль всегда был добр ко мне. Я вовсе не думал насовсем покидать Францию, где остались мое имущество и семья, я взял отпуск только на два года. И, чтобы доказать что это так, я могу сейчас же вернуться на родину.
— В таком случае, уезжайте, но императрице было бы желательно, чтоб вы дождались ее возвращения.
Мерсье дожидался, но это ни к чему не повело. Извлечения из его большого сочинения ‘L’Ordre naturel’ и новая статья о работах С.-Петербургского Экономического Общества не показались Екатерине достаточными, чтобы предоставить в его руки управление государством, а некоторые бестактности заместителя Монтескье настроили императрицу против него. Он привез из Парижа целую свиту, свою жену и ее подругу. Эти дамы захотели повеселиться в Петербурге и заставили говорить о себе. Наконец, при дворе в присутствии царицы Мерсье не сумел принять подобающего тона. ‘Если вы еще рекомендуете кого-нибудь императрице, — писал Фальконе Дидро, — то пусть он выберет себе более дельных товарищей… а находясь в обществе императрицы, пусть не говорит громко: ‘такой человек, как я’. Этого присутствующие не могут принять за скромность. Когда же он будет спорить о каком-нибудь месте в ‘Ordre naturel’, пусть не говорит своему собеседнику: ‘Надо быть дураком, чтобы не понимать меня’. Тьебо приводит еще отрывок разговора уже с самой государыней:
— Бог ни одному человеку не позволил составлять законы.
— В чем же тогда задача законодателя?
— В умении понять естественные законы.
— Вот как!
Окончательный отпуск последовал вскоре за этим разговором, и Екатерина сообщает Гримму о своем разочаровании: ‘И Дидро, и Голицын, и вы, и Панин и я — мы все ошиблись, мы восхитились, мы поверили письмам, словам двадцати человек, но мы были глупы’. Она надолго сохранила злопамятное чувство к г-ну Солону ла Ривьеру, как она его называла, и в 1774 г. писала Вольтеру: ‘Г-н де ла Ривьер, который шесть лет тему назад воображал, что мы ходим на четвереньках, и дал себе труд приехать из Мартиники, чтобы научить нас ходить на задних лапах, ошибся во времени’.
Несмотря на это, она проделала то же самое с Севаком де Мейлан. Этот раз речь шла об историческом сочинении. Эмигрировав во время революции в Венецию, живя там более чем бедно, но титулуясь ‘почетным сборщиком податей и управляющим провинциями Эно и Камбрезис’, Сенак предложил в 1791 г. Екатерине написать ее историю. Как образчик своего уменья, он послал фавориту Зубову Введение к этому труду, и оно показалось интересным. Екатерина поручила своему резиденту в Венеции, Мордвинову, поэкзаменовать кандидата: ‘Достаточно ли это податливый ум?’ Экзамен дал благоприятный результат. Последовало форменное приглашение историка, и ему были присланы две тысячи дукатов на дорожные издержки. Но ему предложили написать не одну историю Екатерины, а историю России в восемнадцатом веке, в которой, конечно, следовало отвести подобающее место царствующей императрице. Не успел Мейлан приехать в Петербург, как царствующая императрица переменила мнение: она не пожелала, чтоб об ней упоминали в сочинении, напечатанном при ее жизни. Надо подождать ее смерти. Это не мешало ей писать историку письмо за письмом, подавая ему указания для работы, которую она просит не начинать, а также сообщая материалы для подробного изображения ее особы.
Такая игра продолжалась некоторое время, книга осталась не написанной, но Екатерина была в восторге, от автора. Однако вдруг наступила перемена. В июне, беседуя о Гриммом, Екатерина хвалит приятности разговора с ее историком, в сентябре она пишет ‘козлу отпущения’: ‘У г-на Мейлана, здоровье которого плохо, я встретила больше добрых намерений, чем способностей. Он сказал нам с большею витиеватостью очень мало. История, если он ее напишет, будет такою же… В Московском Архиве ученые были удивлены его поверхностью… Он, говорят, находил, что в России только и видно, что бороды, да орденские ленты… Вы когда-нибудь узнаете, зачем я выписала г-на де Мейлана, но я нашла его не на высоте… Этот человек старается написать историю страны, языка которой не знает’…
Екатерина упрекала несчастного Сенака за безмерное тщеславие: он хотел сделаться министром финансов, он ездил в армию и давал советы Потемкину, ‘который при этом только зевал’, он имел претензию, чтоб его назначили послом в Константинополь, потому что любит диваны и жизнь турок. Екатерина обвиняла его в том, что он в Петербурге скомпрометировал себя посещением г-жи Щербининой, ‘поведение которой более чем смешно!’
С его стороны, после трех месяцев пребывания в Москве, Мейлан заметил, что Россия ‘не похожа на Францию’ и огорчился этим. — ‘Я бы этого и не желала’, — отвечала Екатерина. Из Москвы он писал ей множество писем, на одно из них она отвечала: ‘Я вижу, что мы с вами могли бы написать целые тома и понимали бы друг друга так же, как если б они не были написаны’.
Наконец, он покорился и попросил отставки, умоляя милостиво назначить его на должность ‘смотрителя библиотеки ее величества’. Он, по-видимому, был охотник до почетных должностей и любил коллекционировать титулы. Весело и зло отвечала ему его покровительница, что такого рода отличие несовместимо с равенством, установленным в его отечестве. Наконец, он выхлопотал себе пенсию в тысячу пятьсот рублей и отправился в Вену, где в 1792 году пытался давать уроки старому князю Кауницу и доказывал ему, что ‘в стране, где все — даже идеи — перевернуто вверх дном, легко удовлетворить всех’. В Вене он и умер в 1803 году.

II

Но вообще с иностранными учеными и литераторами Семирамида обращалась заметно лучше, чем с собственными подданными, которым приходило в голову следовать издали и робко по следам Лагарпов и Дор&agrave,, Мерсье и Сенаков. Конечно, относительно некоторых были причины, позволявшие не церемониться с ними. Из заметки к сочинениям Тредьяковского, изданным в 1740 г., мы узнаем, как поэт, приводивший в восторг двор Анны, имел честь декламировать одно из своих произведений в присутствии самой императрицы. Он читал, стоя на коленях около камина, и в благодарность получил пощечину от собственной руки ее величества.
Екатерина не награждала пощечинами собратьев Тредьяковского, современных ее царствованию, но, кроме Андрея Шувалова, которому оказывали честь, давая ретушировать корреспонденцию Семирамиды, ни один из литераторов не был приближен к ней. Действительно, она тут подверглась бы большему риску, чем с самим необузданным Дидро. Тимковский в своих записках рассказывает про некоторых русских литераторов — и не из числа менее знаменитых, например, про Ломоносова и Сумарокова, — что они, собираясь у Ивана Шувалова, проводили время в шумных спорах, пересыпая их самой грубой бранью. Они величали друг друга ворами и пьяницами и обыкновенно доходили до потасовки, после чего Шувалов прогонял их. Сумароков был самым буйным. Поссорившись в 1770 г. с Бельмонти, занимавшей на московской сцене амплуа трагической актрисы, он бросился однажды на сцену во время представления и исчез за кулисами, таща за собой актрису, которой запретил появляться в своих пьесах. Екатерина отнеслась очень снисходительно к русскому поэту. На его довольно грубые и почти непочтительные письма, которые он писал ей, чтобы оправдать свое поведение, она дала следующий очень милый ответ:
‘Александр Петрович! Ваше письмо от 28 января меня удивило, а второе от 1 февраля еще больше. Оба, по-видимому, содержат жалобы на Бельмонтию, которая, однако, только последовала приказанию графа Салтыкова. Фельдмаршал желал видеть вашу трагедию, сие вам только честь делает. Пристойно было бы в том удовольствовать первого в Москве начальника. Вы более других, чаю, знаете, сколь много почтения достоин заслуживший славу и сединами покрытый муж. И для этого советую вам впредь не входить в подобные ссоры, через что сохраните спокойствие души для сочинения, и мне всегда приятнее видеть представление страстей в ваших трагедиях, нежели читать их в письмах’ [Собственноручное письмо Екатерины, писанное по-русски Сумарокову].
Прежде чем сделаться министром в царствование Александра I, и притом не министром народного просвещения, но юстиции, поэт Державин играл при дворе Екатерины, или скорее Платона Зубова, роль, по сравнению с которой роль Тредьяковского при дворе Анны кажется почетной. Быстро шагая вперед, вслед за другими европейскими нациями, Россия в это время в некоторых моральных и даже материальных привычках обогнала их — в чем Европе, впрочем, нечего ей завидовать — и друг высокопоставленных людей, сам высокопоставленный певец ‘Фелицы’, является уже очень опытным в проведении влияния исподтишка, — это интриган восемнадцатого века, в котором его собратья девятнадцатого могут видеть своего учителя. Его положение в чиновной иерархии, по-видимому, служило для него предметом больших забот, чем место в храме Муз. Восхваляя Екатерину в своей ‘Фелице’ за то, что она не посещает слишком пышного святилища, он как бы пытается тайно извинить свои личные, слишком частые посещения его. Он говорит, что Екатерина любит поэзию, как летом вкусный лимонад. Державин не получил никакого артистического образования. Его чутье служило ему единственным руководителем, но иногда очень хорошим, как например в оде ‘Водопад’, на смерть Потемкина — удачном произведении, за которое ему можно почти простить его неблагодарность к своему покровителю. Пушкин, впрочем, хорошо охарактеризовал его поэзию, говоря, что это ‘дурной, вольный перевод с какого-то чудного подлинника’.
Рядом с Сумароковым и Державиным французское влияние, не прекращавшееся со времен Елизаветы, несмотря на националистические тенденции новой школы, и поддерживаемое очевидным пристрастием Екатерины, породило вокруг нее целую группу писателей и даже поэтов, пытавшихся подражать западным образцам еще более непосредственно, чем Ломоносов в своих подражаниях. Они доходили до того, что, пренебрегая родным языком, плели вирши, которые Вольтер делал вид, что находит ‘лучше всех’. Екатерина была в этом отношении сдержаннее. Переводчица Мармонтеля, по-видимому, ставила очень невысоко лирическое дарование Белосельского — несмотря на то, что его французские сочинения сам Мармонтель издал в Париже (1789 г.) — обращающегося в одном из своих посланий к французам, англичанам и республиканцам Сан-Марино со следующим вызовом:
Прошу отвечать!
Мой адрес: ‘Аполлон младший’.
В Европе не трудно сыскать.
Можно ли ставить Семирамиде в вину ее отношения к подобным господам? Д’Аллонвилль, разбирающий этого поэта в своих мемуарах, приводит его стихотворения довольно сомнительного качества, особенно же его оду в княгине Долгорукой, где, например, встречаются места вроде:
Je confie aux &eacute,chos de la machine ronde.
Que rien n’est comparable aux tendres abatis
De la princesse Pudibonde.[*]
[*] — Доверяю отголоскам круглой машины (вероятно подразумевая печатный станок), что нет ничего лучше, как нежные ручки и ножки княгини Стыдливой.
Или еще:
H&eacute,las, serait-il vrai, Pndibonde charmante,
Que ta belle maman, pour arrondir се cou,
T’a claqu&eacute, d’une main savante,
Ta claqu&eacute, doucement je ne saurais dire o&ugrave,? [*]
[*] — Увы! неужели правда, прелестная Стыдливая, что твоя красавица мамаша, чтоб дать округлость этому бюсту, искусной рукой давала шлепки, но почему, сказать не могу.
Его оперетка ‘Оленька’, которую он поставил в Петербурге, обратила в бегство разгневанных зрителей, которым просто стало противно. Мадам Виже-Лебрён рассказывала о своем посещении картинной галереи князя поэта.
— На что вы пожаловали полюбоваться, сударыня?
— На ваши картины, князь.
— У меня их много! Какой школы?
— Римской.
— В ней столько художников! Какого вы желаете посмотреть?
— Рафаэля.
— Сударыня, Рафаэль писал в трех жанрах. Какой вы желаете видеть сначала?
— Третий.
— Отлично.
Конечно, образцовое произведение третьего жанра оказывается ниже всякой критики.
За отсутствием других качеств, Белосельский сделал хотя бы одно хорошее дело: он был отцом знаменитой княгини Зинаиды Волконской, так любимой, и совершенно справедливо, поэтами. Правда, она получила хорошее умственное наследство, так как мать ее была дочерью Козицкого, любимого секретаря Екатерины, — человека редкого ума, заявившего себя очень высоко при скромной роли, которую играл.
Андрей Шувалов, которого не следует смешивать, как это часто делается, с его братом Иваном, был обязан расположением Екатерины своей близостью с фернейским отшельником, своему редакторскому таланту и умению держать язык за зубами. Его стихотворный талант, несмотря на ‘Послание к Нинон’ (Epitre &agrave, Ninon)’, по-видимому не играл тут никакой роли. Впрочем, ‘Послание к Нинон’ упорно приписывали самому Вольтеру, но тот открещивался от этого произведения с не меньшим упорством и послал автору в знак своего поздравления полулестное для него четверостишие.
L’Amour, Epicure Apollon
Ont dict&eacute, vos vers que j’adore,
Mes yeux ont vu mourir Ninon
Mais Chapelle vit encore. [*]
[*] — Амур, Эпикур, Аполлон, продиктовали стихи, которые я обожаю. Я видел, как умерла Нинон, но Шапелль еще жив.
В это же время в письме к герцогу Ришелье Вольтер упоминал об ‘одном русском, который пишет французские стихи лучше, чем вся Академия’.
Написанное в 1774 г., через пятьдесят восемь лет после смерти знаменитой куртизанки, ‘Послание к Нинон’ нашло себе не много читателей в России: здесь мало знали жизнь и славу бессмертной жрицы любви, расположения которой добивался кардинал Ришелье и пользовавшейся покровительством мадам де Ментенон. Но зато все в Петербурге и при дворе самой Екатерины, по крайней мере, все говорившие по-французски, учили и повторяли стихи поэта к Наталии Загряжской, красавице, о которой некоторое время вздыхал победитель Тавриды:
Get invincible amour que je porte en mon sein,
Dont je ne parle pas, mais que tout vous atteste,
Est un sentiment pur, une flamme c&eacute,leste
Que je nourris toujours, h&eacute,las! mais c’est en vain,
De la s&eacute,duction je ne suis pas 1’apТtre:
Je serais fortun&eacute, poss&eacute,dant vos appas,
Je vivrai malheureux si vous ne m’aimez pas,
Je mourrai de douleur si vous aimez un autre.
Нелединский, переводчик ‘Заиры’, русский Петрарка, как его, может быть, несколько преувеличено, называли некоторые из его биографов, очень высоко ставил это стихотворение [Это стихотворение есть только в отрывках мемуаров, напечатанных в ‘Русском Архиве’ за 1874 г.: ‘Эта непобедимая любовь, которую ношу в груди, о которой не говорю, но о которой все вам свидетельствует, есть чувство чистое, пламень небесный. Питаю его в себе, но увы напрасно. Не хочу быть апостолом обольщения: я был бы благополучен, встречая вашу взаимность, проживу свой век несчастным, если вы меня не полюбите, умру со скорби, если полюбите другого’]. Екатерина, по-видимому, не разделяла всеобщего увлечения. Ее здравый смысл ей подсказывал, без сомнения, хотя может быть и неясно, какой вред эти французские стихоплеты из русских приносили национальной поэзии и себе самим.
Но, также как и дядя Иван, письма которого смешивались во всех изданиях Вольтера с письмами племянника, Андрей Шувалов поддерживал постоянные сношения с великим человеком своего века. И его считали учеником Вольтера, хотя в действительности честь образования этого ученика выпадает на долю более скромного учителя Пьера-Луи Леруа, бывшего воспитателем в семье Шуваловых и автором сборника ‘Различные стихотворения’, напечатанного в Амстердаме в 1757 г.
Дядя и племянники несколько раз посещали Ферней. В 1765 г. Вольтер поставил в своем театре ‘Меропу’ и ‘Нанин’ в честь графа Андрея и его молодой жены, и последняя подарила на двести тысяч талеров бриллиантов мадам Депи за это представление, и на столько же маркизе Флориан в благодарность за то, что та сыграла роль баронессы в ‘Нанине’. Сам Шувалов играл Эгиста в Меропе. Все это придавало ему определенное значение в глазах северной Семирамиды и ее придворных, но также создало ему соперников. В самый год появления ‘Послания к Нинон’ Вольтер в своей переписке с д’Аламбером указывает на одного из них: ‘Один из сыновей графа Румянцева принес мне свои стихи, из которых некоторые еще удивительнее, чем стихи графа Шувалова. Это разговор между Богом и преподобным отцом Хайер, автором ‘Journal chr&eacute,tien’. Бог советует ему быть терпеливым, Хайер отвечает:
‘Ciel! que viens-je d’entendre? Ah! ah! je le vois bien,
Que vous-mme, Seigneur, vous ne valez rien.[*]
[*] — Небо! Что я слышу? О, теперь я вижу, что в Тебе самом, Господи, толку не много.
Принимавший еще более близкое участие, чем Шуваловы, в умственной жизни запада князь Дмитрий Голицын — русский посол сначала в Париже, потом в Гааге, где он занялся изданием полного собрания сочинений Гельвеция — имел настолько здравого смысла, что пользовался французским языком только в прозе и притом трактуя лишь об ученых предметах. Но Екатерина, по-видимому, не оценила этого и не приблизила его к себе, чего он, впрочем, может быть, и не желал вовсе. А может быть, ей не хотелось видеть при своем дворе жену дипломата, дочь прусского генерала, графа Шметтау, одну из женщин того времени, наиболее прославившихся своей красотой и умом, но также, к сожалению, своей склонностью к интригам.

III

Как известно, парижские журналы передавали забавные анекдоты об отношениях Екатерины с современным ей артистическим миром, например как северная Семирамида сняла с себя горностаевую шубу, чтобы накинуть на озябшего Паизиелло, и как она отвечала своему церемониймейстеру, что может сейчас найти себе пятьдесят церемониймейстеров, а Паизиелло не найдешь. Все это очень мило, но все — одни сказки. Постараемся внести в них немного истории.
У Екатерины не было ни одного первоклассного ученого или писателя, который оставался бы постоянно при ней. Дидро лишь промелькнул при ее дворе. Один только художник, которого можно поставить среди великих людей этой эпохи, прожил в Петербурге двенадцать лет — и, к несчастью, именно относительно его Екатерина оказалась наиболее виноватой и нарушила сильнее всего роль, которую ей приписывали ее почитатели и которую она сама действительно претендовала играть в том мире, о котором мы намереваемся говорить теперь. Если такой замечательный художник, каким был без сомнения Фальконе, не нашел себе в России оценки, на которую имел полное право рассчитывать, и если пребывание этого скульптора в Петербурге прибавило еще несколько страниц к тяжелому мартирологу талантливых и честных людей, непризнанных современниками, то в этом перед судом потомства виновата одна Екатерина. Сама Россия тут ни при чем. Напротив, можно сказать, что художник обязан ей в значительной мере своей славой и тем, что если он и не встал во весь свой рост, то, по крайней мере, показал, чем мог бы сделаться, если бы обстоятельства сложились благоприятнее для его способностей, и если б, например, ему не приходилось начинать свое обучение в мастерской парикмахера!
Приехав в Петербург и посетив приятеля, Дидро был поражен и со свойственной ему откровенностью и экспансивностью высказал свое удивление. Он уже ранее был знаком с талантом Фальконе, даже один из первых среди парижских критиков выразил ему свое восхищение и прославил его. Но в творце ‘Пигмалиона’ и даже более оригинальных и сильных произведений — ‘Милана Кротонского’ и ‘Умирающего Христа’ в церкви св. Рока, философ оценил больше качества виртуоза, скорее изящество и тонкость работы, чем силу. Колоссальная статуя Петра Великого, модель которой он увидал, показала ему совершенно незнакомого ему художника. ‘Я видел хорошо, все хорошо рассмотрел, — писал он на другой день Фальконе, — и отказываюсь навсегда высказывать суждение о каком-либо скульптурном произведении, если ваш памятник не чудная работа… Я знал вас за искусного художника, но, убей меня Бог, не воображал, чтоб у вас могла зародиться подобная вещь в голове. Вы сумели создать и прелестную идиллию и великий отрывок эпической поэмы’. Несколько преувеличенная в своей похвале, оценка Дидро могла встретить возражения со стороны новейших критиков: произведение Фальконе могло им показаться лишенным всякого вдохновения, плодом воспоминаний и подражания — ведь в пятьдесят лет уже не импровизируют — однако величие и эпичность, признанные уже в то время не одним только блестящим художественным критиком Парижа, и до сих пор поражают западных посетителей. Без сомнения, широкие горизонты, окружавшие великого созидателя России и сами его создания, поражавшие своей колоссальностью скульптора, невольно увлекли в своем мощном стремлении художника, манеру которого Дидро называл мало драматичной, идиллической и несколько узкой. Таково участие России в творчестве Фальконе. Екатерина не вызывала его таланта к деятельности, но только постоянно возбуждала разными мелочными уколами его недовольство — недовольство человека больного и желчного.
Искусство было всегда в России и частью остается до сих пор предметом иностранного ввоза. Около середины пятнадцатого века, когда европейское влияние мало-помалу заменило азиатское иго, византийских художников при дворе Иоанна III вытеснили итальянские. Польша, куда Бона Сфорца, жена Сигизмунда I, привлекла многих своих соотечественников, уступила нескольких из них своей соседке, Москве, и они начали там строить церкви в кремле и дворцы. Итальянцев сменили немцы. Очередь Франции наступила только при Елизавете, в 1741 г. или, скорее, при Иване Шувалове, всемогущем фаворите государыни, первом провозвестнике в России антигерманизма. Растрелли еще строил в 1761 г. Зимний дворец, но в 1767 г. постройка Эрмитажа уже была поручена Ламоту. За ним последовал в Петербург Валуа, и с Лорреном, а позднее с Лагренэ, Дойеном и Гудоном французскому искусству уже нечего было бояться соперников. Скоро даже во Франции начали придумывать меры, чтобы остановить бегство местных художников, которых привлекали соблазны, сулимые им на берегах Невы. В 1767 г. в Страсбурге был задержан некто Давид Борель за преступную вербовку для России талантливых людей, которых Франции не желательно было отпускать.
Мысль воздвигнуть памятник Петру Великому занимала уже Елизавету, но Растрелли умер, не успев закончить порученный ему проект, а Мартелли, его преемника, прервала в свою очередь, смерть императрицы. Когда он окончил свой эскиз, на престоле была уже Екатерина, и ее не удовлетворил заурядный герой, костюмированный в греческую тогу, которого ей показали. Она желала другого, сама хорошенько не зная чего, и решила искать в Париже того, кто должен был воплотить ее смутное представление. Но обращение к Фальконе в 1766 г. было чисто случайным, а павшим на него выбором скульптор скорее обязан своей скромности и бескорыстию, чем мотивированному признанию его художжественных способностей: Семирамида остановилась на том, кто спросил меньше. Другие французские художники требовали четыреста пятьдесят тысяч франков за путешествие и выполнение заказа. Фальконе, которому было предложено триста тысяч, сам уменьшил эту цену на одну треть. Это был тот же человек, который, получив в 1747 г. заказ на символическую группу по рисунку Коппеля, ‘Франция, обнимающая бюст короля’, пятнадцать лет не кончал этого официального заказа и, наконец, представив его, передумал и просил позволения уничтожить это произведение, — ‘одно из худших, что вообще есть в скульптуре’, — предлагая вернуть правительству уплаченные ему девять тысяч франков.
Императрица была в Москве, когда Фальконе приехал в Петербург. Для него это было почти удачей. Немедленно между государыней и художником завязалась переписка, быстро принявшая оттенок короткости, которую Екатерина часто вносила в свои отношения. По крайней мере от октября 1766 г. до января 1768, когда она вернулась, продолжался без перерыва обмен писем, иногда очень длинных. Как всегда, Екатерина находила вначале такую переписку привлекательной. ‘Его письма в самом деле оригинальны, — писала Екатерина Гримму, — или он сам оригинал, а вы знаете, что мы их не ненавидим’. Но такое впечатление было непродолжительно. Вообще, все непродолжительно у этой женщины с таким переменчивым, ‘неуловимым и многосторонним’ умом — в этом отношении чисто женским. Вернувшись в Петербург, она уже охладела к художнику и даже к делу, порученному ему ею. Только через пять недель она посетила мастерскую Фальконе.
Он же, между тем, ревностно принялся за дело и сразу натолкнулся на непредвиденные затруднения. Он увидал себя окруженным людьми, которые все были бы в состоянии сказать вместе с Екатериной, что не могут иметь мнения о скульптурном произведении потому, что не имели случая видать статуй. И эти господа решались давать советы художнику и поправлять его работу. Бецкий, самый понимающий из этих советчиков, вздумал однажды требовать Петра, который косился бы одним глазом в сторону Адмиралтейства, а другим — на двенадцать государственных коллегий, соединенных на противоположной стороне в некрасивом здании. Здравый смысл и на этот раз помог Екатерине ответить по достоинству эту нелепую фантазию, но она не употребляла своего авторитета, чтобы оградить художника против ежедневных придирок, навязчивости, даже грубостей, жертвой которых он был постоянно. Так например Бецкий вздумал предложить скульптору сделать одновременно со статуей творца империи статую его великой преемницы. Фальконе принялся с удовольствием за эту работу. Вскоре он мог уже показать глиняную модель памятника.
— Сколько? — спросил Бецкий.
— Ничего, мне и так заплачено.
— Очень ловко с вашей стороны, но мы знаем, что значит такое бескорыстие: оно обходится слишком дорого.
— Ох, как я не ловок!
Схватив свою модель, скульптор сбросил ее на землю, и она разлетелась вдребезги.
Может быть, он был чересчур мнителен и подозрителен. Таково же мнение о нем Дидро, называвшего его ‘Жан-Жаком скульптуры’ и писавшего ему: ‘Вы легко видите во всем дурное, ваша впечатлительность показывает вам его в преувеличенном виде, один злой язык может вас поссорить с целой столицей’. Фальконе сообщал приятелю, ‘что он стал еще нелюдимее’. Дидро отвечал ему: ‘Уж это невозможно’. И Екатерина убеждала также Фальконе, что не надо так прислушиваться к сплетням. Он был брюзга, впрочем не глупый. Прочтя в одном из писем Екатерины обыкновенное обращение ‘Его Высокородию’, он попросил перевести титул и сказал: ‘Как раз по мне, родившемуся на чердаке!’ Но испытание, выпавшее на долю его терпения, было слишком велико. Приехав в Петербург, он еще раз выказал свое бескорыстие: ему предлагали три тысячи пятьсот рублей содержания, он удовлетворился только половиной. Через полгода, увидав, что припасы вздорожали и что ему не свести концов с концами, он попросил несколько сот рублей прибавки. Что-то вроде заведующего искусством — Екатерина вздумалось учредить такую должность — некто Ласкарис, самый отъявленный проходимец, ответил художнику, что он ‘и так уже много стоит’. — ‘Г. Ласкарис очевидно принимает меня за каменную глыбу’, — пишет бедный скульптор Екатерине, намекая на чрезвычайный расход по перевозке в Петербург гранитной глыбы для Медного всадника, которого он намеревался отлить. А между тем, еще недавно он сам просил императрицу за этого самого Ласкариса, ‘которого все ненавидят, как жабу’, говорит Екатерина, и который вполне заслуживал эту нелюбовь. Но, несмотря на все его невежество и грубость, Фальконе все же предпочитал иметь дело с ним, чем с Бецким.
Весной 1770 г. модель памятника была окончена и выставлена для обозрения петербургской публики. Чтобы помочь художнику схватить движения коня, поднимающегося на дыбы и как бы стремящегося вперед в бешеном порыве, конюх выводил ежедневно под окно мастерской двух любимых лошадей императрицы, Бриллианта и Каприза, и горячил их. Голову героя моделировала одна из учениц скульптора, которую он привез из Парижа и увез обратно, а там выдал замуж за своего сына. Эта ученица, услаждавшая его грустную старость, была мадемуазель Калло. В Петербурге есть несколько бюстов с подписью молодой артистки, не оправдавшей впоследствии тех ожиданий, который на нее возлагали тогда. Голова императора, действительно, великолепна, но, вероятно, и учитель вложил в нее много своего. Успех соответствовал усилиям: впечатление получилось огромное. Но именно тогда начинаются для Фальконе, как он выражается, ‘годы нетерпения’, или ‘четыре-пять лет лишних, проведенных мною в Петербурге’. Перевезение скалы, которую Екатерина непременно желала доставить с берега, соседнего с Финляндией, сделалось государственным вопросом. Была предложена награда в семь тысяч рублей тому, кто укажет способ сдвинуть эту огромную массу, весящую пять миллионов фунтов, и ее получил самозванец Ласкарис, купив за несколько рублей у простого кузнеца секрет, состоявший в остроумной системе балок, выдолбленных в форме желоба к снабженным медными шарами, на которых должна была катиться тяжелая глыба. Екатерина присутствовала лично при применении этого приспособления, но путешествие глыбы продолжалось целый год. Время от 1770 до 1774 — четыре года прошли в разыскании отливщика. Эрсман, парижанин, взявший на себя в 1773 г. отливку за сто сорок тысяч франков, бежал, ничего не сделав. Наконец, Фальконе решился сам попробовать приняться за дело.
Так как это был его первый опыт, то он подготовлялся к нему целым годом занятий и практики. Наконец, ему казалось, что успех обеспечен, но рабочие, испугавшись огня, разведенного по его приказанию, разбежались в самый разгар работы. Отливка не удалась: головы всадника и верхней части коня не получилось. Фальконе думал, что еще можно поправить дело, отлив отдельно эти части. Но у него не было денег. Ему приходится выходить из себя еще год.
Наконец, статуя была поставлена. Измучив художника, не пощадив ни критики, ни намеков, все восторгались результатом его геройского дела и аплодировали стихами д’Орбейля.
C’est par tes soins que la bronze respire.
Sur ce rocher de Th&eacute,tis ap&eacute,r&ccedil,u,
Et que le Tsar d&eacute,couvre son empire
Plus vaste encore qu’il ne l’avait con&ccedil,u.[*]
[*] — Благодаря тебе, бронза дышит на этой скале открытой Фетидой, и царь видит свое царство еще обширнее, чем оно было задумано им.
Но Екатерина не принимала участия в этих запоздалых похвалах. Она путешествовала в это время и думала о другом. Может быть, она сердилась на художника за то, что он не сумел выполнить неясный образ, создавшийся в ее мечтах. Этот всадник в условном костюме, на шкуре пантеры вместо седла, этот римский император с покровительственным жестом — не ее Петр I — суровый великан, представлявшийся ей в недавнем прошлом творящим и созидающим свою империю сильными ударами сабли и топора — образец, которому она намеревалась следовать. Скала, служившая пьедесталом статуе — эта гранитная глыба, доставленная с таким трудом — тоже не удовлетворяла ее. Она неясно чувствовала, что не следовало обтесывать, полировать камень, снимать с него слой векового мха и стараться придавать ему правильную форму. Она мечтала о чудном всаднике, вздымающем своего коня на воздух, так сказать, возносящемся с ним над городом, воздвигнутом его руками — и увидала большой камень, придавленный лошадью слишком громоздкой для такого пьедестала и все же едва позволяющей всаднику подняться взглядом выше первого этажа ближайших домов.
Но все-таки, произведение великолепное! И иностранец, приезжая в Петербург и видя Петра, обращенного лицом к мощной реке, которую он сумел заставить служить своему гению, не может не найти, что статуя хороша, как она есть, что она красноречива и олицетворяет в могущественном образе хотя бы часть того, что должна была выразить. С того дня, как Фальконе воздвиг своего Медного всадника, поколения проходили мимо его, и до сих пор проходящего охватывает чувство благоговения и вместе с тем трепещущего энтузиазма. На поэтов у гранитного пьедестала нисходила искра божественного вдохновения. В 1812 г. ввиду угрожавшего нашествия думали снять колосса и увезти куда-нибудь в глушь, подобно тому, как древние народы поступали со своими пенатами. Один обыватель увидал во сне Медного всадника, переходящего через Неву к стоящему на другом берегу его царственному потомку, чтобы сказать ему, что бояться нечего, так как он защищает город. Статую не тронули. Пушкин воспользовался им в сне Булгакова в одном из своих несравненных произведений.
Фальконе употребил двенадцать лет жизни на этого пената России, вдохновлявшего и храбрецов, и поэтов, а Россия не отблагодарила скульптора. Екатерина виновата в этой несправедливости и неблагодарности. В 1777 г. Фальконе надоело ждать освящения памятника, которое как будто нарочно отсрочивали, и он стал просить позволения откланяться государыне. Она отказалась принять его, сухо приказав выплатить ему еще неуплаченную сумму из обусловленной цены, и он уехал. Грустный вернулся скульптор в Париж, где умер, после нескольких лет прозябания почетным членом Академии Изящных Искусств. На следующий год после его отъезда, Екатерина велела открыть статую, устроила торжественную церемонию, которая, конечно, превратилась в ее личное торжество. На долю Фальконе в этом апофеозе не пришлось ничего — ни почетного места, ни упоминания его имени, никакого подарка на память.
И между тем, та же государыня в 1779 г. купила у Клериссо за шестьдесят тысяч ливров — которые ему были нужны, чтобы отложить капитал жене — портфели рисунков и оставила их ему в пожизненное пользование, как Дидро его книги. Постоянно примеры самых благородных поступков, достойных сана Семирамиды, но всегда совершаемых в некотором отдалении! Хороший архитектор, но плохой придворный, Клериссо не принял императорского подарка: он послал портфели в Петербург, но выразил свою благодарность, заказав Гудону, тоже отправившемуся в северную столицу, бюст императрицы, называя ее своей благодетельницей и ‘желая иметь ее изображение в своем доме’.
У нас мало сведений о пребывании в северной столице великого скульптора, в котором воплотилось последнее усилие классической скульптуры. То, что мы знаем, заставляет нас думать, что это пребывание не было удачнее пребывания Фальконе. Впрочем, бюста Екатерины, составляющего украшение одного из парижских салонов, баронессы Роман-Кайсаровой, было бы достаточно, чтобы объяснить холодность — если не больше — встреченную его творцом со стороны Семирамиды. Творец ‘Обдираемого’ был, в некотором роде, уже откровенным предшественником современной реалистической школы.
Мадам Виже-Лебрён уже никак нельзя назвать предвозвестницей этой школы. Однако и ее появление в Петербурге в последние дни великого царствования не было счастливее. Может быть в этом виновата — весьма впрочем понятная при первой аудиенции — забывчивость прикоснуться губами к высочайшей руке, с которой нарочно сняли перчатку. Или тому была другая причина? Не можем сказать определенно. Но, во всяком случае, великая художница и Семирамида не ладили. Через несколько недель после приезда первой, мы читаем в письме к Гримму:
‘Послушайте, пожалуйста: во время Людовика XIV французская художественная школа обещала благородство в своей манере, и можно было предположить, что благородство соединится с приятностью.
В августе месяце сюда приехала мадам Лебрён, я только что вернулась в город, она претендует быть соперницей Анжелики Кауфман. Последняя, без сомнения, соединяет во всех своих фигурах изящество и благородство, даже больше — в них есть идеальная красота. Соперница Анжелики для первого опыта начинает рисовать великих княжен Александру и Елену. У первой лицо благородное, интересное, вид царственный, вторая — красавица с видом скромницы. Мадам Лебрён усаживает эти две фигуры на диван, свертывает шею меньшей, придает им вид двух мартышек, греющихся на солнце, или, если хотите, двух безобразных савоярок, причесанных вакханками с кистями винограда, одевает их в ярко-красное и фиолетовое платье. Одним словом, не только ни малейшего сходства, но даже обе сестры настолько безобразны, что люди спрашивают, которая старше… В этой картине-портрете ни сходства, ни вкуса, ни благородства, и… надо просто иметь полное отсутствие смысла, чтобы сделать нечто такое неудачное… Следовало только копировать природу, а не изобретать обезьяньи позы’…
Может быть ‘отсутствие смысла’ в искусстве было не с той стороны, где казалось великой государыне, и это в некотороей степени служит ей извинением. Другие иностранные художники, Бенар, Лами, Бромтон, Кёниг, пользовались в ее царствовании довольно завидными положениями, по крайней мере с материальной точки зрения. Но, надо признаться, что эти художники принадлежали к совершенно иному типу: в их отношениях с Екатериной не было ничего личного, и северная Семирамида сама красноречиво и находчиво определила свой взгляд на значение и смысл, придаваемые ей артистическим конкурсам, которые она считала нужным заимствовать у соседних стран с того дня, когда поручила божественному Рейфенштейну прислать ей несколько итальянских архитекторов, как ‘пакет инструментов’ [Письмо к Гримму].
Что касается русских художников такого же достоинства, как Гудон, Фальконе и Виже-Лебрён то, если они и попадались на пути Екатерины, их судьба не многим отличалась от судьбы Лосенко, по поводу которого мы уже в другом месте указали, какое нравственное и материальное положение уготовило им царствование Семирамиды [Роман императрицы].

Глава 3
Иностранные придворные
[*]

I. Фридрих. — Принц Генрих. — Толстяк Гу. — Иосиф II. — Могилевское сватовство. — Царскосельская гостиница. — Императрица ‘подается’. — Несчастный брак. — Комедия и чувство. — Последняя мысль Иосифа. — Густав III. — В Петербурге и в Фридрихсгаме. — Брат и сестра. — Ссора и примирение. — Заключительный выстрел. — II. Принц де Линь. — Его неизданные письма. — Граф Сегюр. — Дипломатия и поэзия. — В Крыму. — При приближении революции. — ‘Лжив, как Иуда!’ — Граф Сегюр и просто Луи Сегюр. — III. Лозён. — Союз Екатерины и Марии-Антуанетты. — Лорд Файндлэтер. — Граф Тюрпен.
[*] — Arneth. Maria-Theresia und Joseph II, Joseph II und Katharina von Russland, Maria-Theresia und Marie-Antoinette, Arneth et Geoffroy. Marie-Antoinette, Correspondance secr&egrave,te, Храповицкий. Дневник, Переписка Екатерины (Сборник Императорского Русского Исторического Общества), Переписка Екатерины с Потемкиным (‘Русская Старина‘, 1876), La cour de Russte il у a cent ans, Dohm. Denkwrdigkeiten, Du Bled. Le prince de Ligne, Грот. Екатерина II и Густав III (‘Русская Старина‘, 1877), M&eacute,moires de Langeron (не изданы), de S&eacute,gur, de Lauzun, и пр., Scherer. Melchior Grimm, Соловьев. История России, Zinckeisen. Geshichte des Osmanishen Reichs.

I

Литераторы и военные, дипломаты и выдающиеся люди всех сословий — имя им легион. Можно бы поместить в этой главе половину Европы. Величайшие аристократы цивилизованного мира, князья и коронованные монархи стараются протиснуться вперед в этой толпе, опережают официальную дипломатию, чтобы прельстить своей личностью, вместо канцелярского языка говорят словами Мариво. И Фридриху во время первого раздела Польши случается соперничать с Вольтером:
‘Древние греки обожествляли великих людей, и прежде всего законодателей: они поместили бы Ваше Величество между Ликургом и Солоном… Пусть брат мой передаст Вашему Величеству восхищение, которое возбуждают во мне Ваши великие качества. Я имел счастье видеть Вас в то время, когда Ваша прелесть сияла и брала верх над всякой претензией на красоту других женщин. Теперь, Государыня, Вы поднялись над монархами и победителями, стали вровень с самыми великими людьми на свете’ [Оригинал по-французски].
Как мы видели, и Вольтер, и Дидро, и Лагарп находились в этой толпе. Мы уже говорили о них, постараемся бегло обозреть остальных.
Посредник, избранный в 1770 г. Фридрихом — принц Генрих Прусский — не оказался на высоте своей задачи. Г-жа Сиверс, жена государственного человека, с которым мы уже познакомили читателя, рисует его в довольно непривлекательном виде: ‘Он некрасив… страшно косит, при своем маленьком росте, ходит на ужасно высоких каблуках и имеет высокий напудренный тупей’. Она, однако, прибавляет, что принц умен. Но Екатерина как будто не замечала этого. Если принимала она его милостиво, то не ради его беседы или высокого тупея, а только ради Польши, но так как во время его повторного визита, в 1788 году, с несчастной республикой было уже покончено, то императрица во время его рассказов играла с обезьяной. Когда Гримм в научных фразах старался доказать глубокие взгляды в политике его королевского высочества, которого дружбой он гордился, Екатерина возразила: ‘Беспокойная голова, ваш принц’. ‘Он мудрит и вечно становится на ходули, важничает, торопится как баба, щеголь, покидающий общество под предлогом свидания, а сам сидящий дома один’. Через два года и о самом Фридрихе вспомнили не лучше. Екатерина даже не хотела прочесть только что опубликованной переписки героя. ‘Когда мне принесли эту книгу писания, я прочла в одном месте семнадцать страниц явной лжи. После этого я закрыла книгу и не читала дальше’. Несчастный наследник Фридриха был уже совсем в загоне. Его первое и последнее появление в Петербурге, в 1780 году, имевшее целью противодействие влиянию Австрии и престижу Иосифа II, было более чем неудачно. Оба соперника, один за другим, посетили берега Невы, и вот как императрица отзывалась о них: ‘я не могу ничего сказать против г-на фон Факельштейна’, — псевдоним, под которым путешествовал Иосиф, — ‘он прекрасно воспитан и будет ловким властителем, но подмастерью с великими претензиями, который только что выехал отсюда, придется еще долго путешествовать прежде, чем из него выйдет мастер… Говорит он и думает много, но то же самое можно сказать об индюке’ [Письмо к Гримму]. Когда же Гу, толстый Гу[Сокращение от ‘Густав’], взошел на престол, он сделался предметом почти ненависти. У Екатерины по отношению к нему нашелся ‘такой же богатый запас бранных и язвительных выражений, как у Вольтера — любезных. В 1791 г., узнав, что преданный спиритизму монарх имел разговор с Иисусом Христом, она писала Гримму: ‘Если бы я могла познакомиться с этим жидом — так как, конечно, роль Христа, играл жид — я бы обогатила его, но с условием, чтоб он при втором свидании отколотил его палкой от моего имени’.
Понравиться Семирамиде было трудно, а еще труднее — удержать ее расположение. Сын Марии-Терезии имел, однако, это счастье. Среди иностранцев, привлеченных в Петербург новой ‘северной звездой’, Иосиф II один, кажется, пробудил в ней подобие того сильного, смелого и страстного чувства, которое ей внушали большинство ее фаворитов. Но к Иосифу чувство это было более прочное. Может быть, разлука, поддерживавшая иллюзию, была причиной тому, что это очарование выдержало все испытания и сохранилось даже после смерти. Победа Иосифа, во всяком случае, была личной, неожиданной для обоих. И он и Екатерина ожидали свидания без всякого энтузиазма. Екатерина в разговоре с Гриммом выражала мысль, что такого рода гости лучше бы сделали, если б оставались дома и ‘не вгоняли в пот людей’, а Иосиф в переписке с матерью, не сочувствовавшей его поездке, боясь ‘причуд греческой веры’, отзывался о путешествии как о необходимости, но довольно холодно и насмешливо. Это не более, как политический опыт, предпринимаемый после того, как он убедил старого Кауница, уже готовящего проект раздела Турции! Но он намерен для достижения своей цели явиться к Екатерине не как государь, а как простой посетитель: ‘Он останется в передней великой Императрицы и увеличит толпу обожателей ее славы и добродетели’. Иосиф открыто писал это Кауницу и исполнил свою программу в Могилеве, а потом в Царском, строго придерживаясь своего инкогнито. Он жил в импровизированной гостинице, устроенной для него в бане при дворце, где роль трактирщика играл английский садовник Екатерины. Спал Иосиф на привезенном с собой парусинном мешке, набитом соломой.
Эта гостиница и мешок с соломой были очень удачной выдумкой, потому, что воображение Екатерины легко возбуждалось такого рода вещами.
Но Иосиф припас еще и другое средство, о котором откровенно и цинично говорит со своим канцлером: ‘Надо ее пощекотать: ее божество — тщеславие, необыкновенное счастье и утрированное поклонение Европы избаловали ее: приходится с волками выть’. Он так и сделал. Приведенный Потемкиным в помещение, занимаемое государыней в Могилеве, он терпеливо ждал, пока она вернется от обедни, тогда он бросился к ней, намереваясь поцеловать ее руку. И он не сразу приступил к интересовавшему его делу, он считал ее неспособной к последовательным политическим разговорам. ‘Надо ловить моменты, случаи, чтобы вставить свое слово’. Он старался заинтересовать ее, веселить, главное льстить ей. Он переходил из шутливого тона в тон почтительно-любезный с легким оттенком чувства. Успех был полный, Иосиф действительно завоевал ум и сердце Екатерины, и навсегда. Она писала своему наперснику: ‘Я бы никогда не кончила, если б начала хвалить его, это самая солидная, глубокая, ученая голова, которую я знаю. Черт возьми! кто захочет его определить, тому придется много поработать’. И позднее. ‘Я знаю человека на свете, которому небо назначило первое место в Европе, первое по славе. Надо, чтоб он жил, чтоб он пережил кое-кого из своих современников, — вероятно, и Фридриха и ее, так как она не забывала себя, даже когда завиралась, — тогда это светило останется ни с чем не сравнимым, и все современники будут ниже его’.
Она, впрочем, не выдержала искушения и заговорила с гостем о более серьезных вещах, чем те, которыми он занимал ее сначала. Он имел в виду довести ее до этого, но она сама сделала первый шаг. Не отдаляясь от шуточного тона, принятого ими, будто невзначай, она спросила у него об известиях из Италии. ‘Разве властолюбие такого государя, как он, никогда не направлялось в эту сторону? Разве Рим не естественная столица Римского императора? — Точно так же, как Константинополь — единственная столица восточной императрицы?’ — отвечал Иосиф, найдя настоящую минуту удобной, чтоб вставить свое слово. Потом разговор перешел на другое. Провели пять часов ‘в болтовне и хохоте, в то время как Европу страшно интересовало, о чем мы разговаривали!’ [Письмо к Гримму] Но лед был пробит, Иосиф с удовольствием видел, что императрица ‘подавалась’, и накануне его отъезда, союз и поход обоих государей против Турции были делом почти решенным. Около них, при виде их желания понравиться друг другу и их обоюдной симпатии, составлялись более смелые предположения, переданные Екатериной Гримму: ‘Белорусские политики, видя нас постоянно вместе, слушающих друг друга, решили, что мы женимся’. Действительно близость в течение нескольких недель повела к соединению на политической и честолюбивой почве, где, по крайней мере со стороны Екатерины, участвовало и сердце, более даже, чем разум. Здесь были забыты дипломатические формы, министр иностранных дел не присутствовал, протоколов не писалось, так что представитель Фридриха, успокоенный Паниным, поддался обману и писал своему повелителю, что Екатерина увидала в своем царственном госте только ‘пустого болтуна’, и что граф Фолькенштейн не сумел блюсти интересы Иосифа II!
Переписка, последовавшая за устными излияниями, еще утвердила этот союз. Екатерина говорила, что ‘теперь не считает лестью обоготворение героев древними язычниками’. Вообще отношения остались теми же, со стороны императрицы было искреннее увлечение и горячность, со стороны императора — холодная игра: Екатерина давала поправлять свои письма поэту, Андрею Шувалову, Иосиф — Кауницу.
И, однако, это так искренно начавшееся сближение не было удачно. Союз оказался несчастливым, хотя и был заключен по любви. Было ли это всегдашним счастьем вдовы Петра III или иронией общей человеческой судьбы, но союз интересов, в который Екатерина вносила, по словам Иосифа, слишком много фантазии и женственности, а он — один расчет, — оказался печальным именно для него, польза же вся была на ее стороне! Иосиф не сумел воспользоваться добрым расположением своего царственного друга ни для своих проектов обмена Голландии на Баварию, ни вообще для улаживания своих споров с Голландией. В 1786 году у него была минута разочарования и гнева. Письмо Екатерины, где она просит его помощи в Константинополе, уже заручившись, впрочем, вмешательством Франции, и приглашает его в постскриптуме ‘прибежать к ней в Херсон’, показалось ему уже слишком бесцеремонным.
Он намеревался ‘послать ответ, вежливый, короткий, но такой, который бы показал принцессе Цербстской, сделавшейся Екатериной, что она должна более уважительно распоряжаться императором’. Он и послал такой ответ, Екатерина возразила невозмутимо и спокойно, что он все-таки приедет в Крым, и он приехал. Несмотря на испытания, принесенные ему несчастной войной, во время которой турки будто вымещали на нем поражения, наносимые им Екатериной, он остался непоколебимо — верным союзу, представлявшему для него одни неудачи.
Он жалуется в 1789 г. в переписке с Кауницом на ‘нелепость и дерзость’ в образе действия его союзницы, но в следующем году, на смертном одре, слабым голосом диктует письмо этой же союзнице, в котором встречаются фразы, вроде следующей: ‘Я не увижу более почерка Вашего Императорского Величества, составлявшего мое счастье, и с горечью думаю, что в последний раз уверяю Вас в своей нежной дружбе’.
Должно быть, он не был искренен и в эту минуту, и Кауниц справедливо видел героизм в этом последнем усилии доиграть свою роль, уходя со сцены. Так что же? Особенно если иллюзия полная и эффект возвышен до истины! Екатерина одержала тут одну из самых блестящих своих побед. Для нее эта смерть была искренним и сильным горем, а главное, большой неожиданностью. Она долго не могла успокоиться.
‘Как могло случиться, что он, созданный и рожденный для своего великого положения, так плохо царствовал, и не только не имел успеха, но доведен был до несчастья, при котором умер?’ Гримм ответил на такой вопрос, приводя сцену из юмористической пьесы, дававшейся в одном из берлинских театров в 1785 году. В ней появлялся курьер с двумя мешками депеш.
— Что это у вас?
— Приказания императора.
— А тут?
— Отмены его приказаний.
Контракт, заключенный в 1780 г. в Могилеве среди смеха и нежных взглядов, не был отменен несчастным императором, и Екатерина одна не заметила в своем герое черты, которая, в глазах потомства, объяснила грустную его историю.
Екатерина оказалась более дальновидной с Густавом шведским. Их родители, — отец и мать были братом и сестрой, — имели в уме и в характере родственные черты. Оба честолюбивые, уверенные в своем величии и своей исторической роли, любящие представительство, желающие всегда поражать воображение толпы, они также испытали на себе влияние западной культуры и в особенности французской литературы. Но даже из окружения короля кто-то заметил, что те же склонности и стремления приняли женственный характер в особе короля и мужественный — в его двоюродной сестре. Блестеть все равно какими средствами — было первой заботой Густава. Даже брильянты, которыми он осыпал себя, служили ему только для этого, Екатерина удовлетворялась не так легко. Во время первого приезда в Петербург графа Готландского, в 1777 г., между Екатериной и Густавом возникла некоторая близость. Густав требовал права называть свою кузину по-русски сестрой, по возвращении в Стокгольм, он послал ей книги, а она ему звание члена Императорской Академии. Он одобрил национальные блюда квас и щи, ему послали человека, умевшего их приготовлять. Но мнение Екатерины составилось не в пользу гостя. ‘Этот господин, проводящий весь день перед зеркалом’, не очень то ей нравился. И расточая ласки брату, который платил ей той же монетой, она тайно трудилась над тем, чтобы разрушить положение, созданное государственным переворотом, спасшим в 1772 году Швецию и ее короля, сделав последнего властителем первой.
В 1783 г. произошла новая встреча в Фридрихсгаме, из которой Екатерина вынесла еще более неприятное впечатление. Перед свиданием Густав упал с лошади во время парада и сломал себе руку. Что за неловкость! ‘Можно ли кувыркаться перед войском!’ Расстались они еще, по-видимому, добрыми друзьями, однако, на следующий год Екатерина в любезном и шуточном тоне спрашивала короля, правда ли, что он, как говорят, собирается двинуть свои войска в Финляндию, чтоб оттуда ‘повести их ужинать в Петербург?’ Разрыв уже был в воздухе.
В Версале давали мудрые советы о воздержании, но Густав писал: ‘Надо войну, чтобы отметить как-нибудь царствование’. Он воспользовался первым попавшимся случаем: второй войной с Турцией. Остальное известно. От 1788 до 1790 года война продолжалась и на море и на бумаге. Екатерина израсходовала потоки чернил. Трактат 14 августа 1790 г. не вполне устроил дела. Екатерина не окончательно примирилась с полупокорившимся противником, ей не нравился костюм, в котором Густав явился в храм дружбы, ‘построенный наскоро’, говорит Ланжерон, ‘из трех-четырех сосен, украшенный вензелями императрицы и Густава, охраняемый несколькими солдатами из его караула, замаскированными Бахусами и залитыми вином’. Костюм короля был действительно довольно зазорным даже для глаз, привыкших к нарядам Потемкина. ‘Короткий шведский камзол, обшитый тесьмой по всем швам, три ряда кружев, три ряда эполет, из которых последние опускаются до локтя, шелковые очень узкие панталоны, наполовину желтые и голубые, громадные шпоры Карла XII, шпага героя на длинной перевязи, два шарфа, все ордена сверх камзола, и, в завершение наряда, желтая соломенная шляпа с громадным голубым пером’.
Чтобы примирить государыню с этим ‘королем, одетым арлекином’, потребовался противореволюционный поход 1792 года и необходимость сделать все возможное, чтоб сыграть в нем достойную роль, не поступаясь делами в Польше. И вот Екатерина возвращается к братским нежностям первой встречи, лаская полугероического, полушутовского наследника Карла XII, льстя ему, возбуждая его лихорадочную гордость, заставляя его во сне ‘подняться по Сене на канонерках’. Выстрел Анкаштрёма (16 марта 1792 г.) положил конец этим воображаемым прогулкам.

II

Не будучи ни императором, ни королем, принц де Линь, однако, имеет право на почетное место в нашей галерее. Даже — чтобы вполне выяснить его значение, потребовалась бы отдельная книга. Екатерине должно было казаться особенно привлекательным общество этого космополита, одаренного именно таким умом и такого рода обаянием, которым она наиболее была способна поддаться. Она писала в сентябре 1780 г. Гримму: ‘Здесь есть принц де Линь, один из самых приятных и уживчивых людей, каких мне приходилось встречать. Вот действительно оригинальная голова: он глубокий мыслитель, а вместе с тем дурачится, как ребенок’. Его несколько испортили, послав в 1787 г. в главную квартиру Потемкина ‘шпионить’, как без обиняков выразилась сама Екатерина, между тем, как он ‘ожидал приказания взять Белград’. Но он первый увидал всю неуместность такого назначения, высказав это письменно, без труда добился желаемого. Его корреспонденция с Екатериной еще не опубликована вполне, и это очень жаль. Некоторые из его писем, появившиеся на русском языке, очень любопытны и характеристичные для изучения его личности. Например, письма, писанные в октябре, после смерти нежно-любимого сына, особенно ярко освещают в нем придворного. Прежде всего, мы не видим в них ни на минуту отца, без сомнения глубоко опечаленного, мы напрасно стали бы искать в них крика сердца, перед нами постоянно придворный, не переставая выражающийся все одними и теми же фразами: ‘Не пишу Вашему Императорскому Величеству, но обращаюсь к небесному существу… Зачем он не умер под стенами Измаила? Зачем я не пал сам под стенами Очакова?’. И в другом месте: ‘Как выразить свою благодарность Вашему Императорскому Величеству за цветы, которыми вы соблаговолили покрыть могилу моего бедного Шарля… Кто сам достоин похвального слова больше, нежели Траян, тот должен говорить надгробные речи. Ваше Величество настоящий Боссюэ, истинный Робертсон’. И чего тут только нет! Даже комплименты по адресу Платона Зубова!
Этот любезный человек последовал за Екатериной в ее крымском путешествии 1787 г., по его собственному выражению, в качестве ‘дипломатического жокея’. Граф де Сегюр, тоже принимавший участие в этом путешествии, но в качестве представителя официальной дипломатии, больше занимался сочинением мадригалов и стишков, чем канцелярской работой. Только таким образом мог действовать настоящий дипломат с Семирамидой. Таковы уж были ее вкусы и привычки — легко относиться к серьезным вопросам и придавать шутливый оттенок самым щекотливым переговорам: ловкие люди умеют воспользоваться не только своими естественными способностями, но и даже слабостями для движения дела вперед. Серьезному настроению также приходило свое время — в минуту выполнения задуманного — и тогда уже не шутили. Так совершился раздел Польши: Екатерина шутила с принцем Генрихом, балагурила с Фридрихом, но когда настала решительная минута, Кречетников получил определенные приказания, где уже не было и тени прикрас, и несчастная республика, схваченная за горло, задыхалась под грубой рукой старого служаки.
‘Меня не удивляет репутация г. де Сегюра, — писала императрица вскоре после приезда в Петербург в 1785 г., — молодого и блестящего посредника, которого удалось обрести версальскому кабинету — по-видимому, она приобретена им по справедливости, и наверное он самое лучшее из всего, что имеется у нас из ваших мест. Трудно быть любезнее и иметь больше ума. Ему, кажется, нравится у нас: он весел, как зяблик. Он пишет для нас стихи и песенки’ [К Гримму]. На одной из колонн Царского Села еще теперь можно видеть образец поэтического дарования веселого дипломата, посвященный прелестной Земире — левретке, смерть которой очень огорчила Екатерину и которую судьбе не следовало бы отнимать у ее нежности, так как:
Les dieux
Devaient &agrave, sa fid&eacute,lit&eacute,
Le don de l’immortalit&eacute,
Pour qu’elle fШt toujours aupr&eacute,s de sa matresse.[*]
[*] — За верность боги
Должны б ее бессмертьем наградить,
Чтоб общества ее хозяйки не лишить.
Сегюр сочинял не только стихи и песенки, но заботы, работа и привычки, неразрывно связанные с его должностью, отражались иногда невыгодно на его музе, как например в этом очень лестном, но не особенно удачном, портрете Екатерины:
Je veux en peu de mots peindre un grand empereur,
L’entreprise est facile en paraissant hardie:
Son cachet fournira les pinceaux, la couleur,
Sa devise peindra son cur.[*]
[*] — Хочу в немногих словах описать великого императора. Предприятие не трудное, хотя и кажется смелым. Он сам даст мне кисть и краски, его девиз опишет его сердце.
Он особенно умел быстро подбирать рифмы. Хорошо известно его четверостишие на слова amour, tambour, frotte и note, предложенные английским послом Фиц-Гербертом:
D’un peuple tr&eacute,s heureux Catherine est l’amour,
Malheur &agrave, l’ennemi qui contre elle se frotte,
La renomm&eacute,e aura pour elle son tambour,
L’histoire aves plaisir sera son garde-note.[*]
[*] — Очень счастливого народа Екатерина есть любовь.
Беда врагу, который вздумает с ней поссориться.
Слава найдет для нее барабан,
История с удовольствием послужит ей записной книжкой.
Все это импровизировалось между двумя прогулками в аллеях Царского или, пока перепрягали лошадей по дороге из Петербурга в Москву. С 1785 по 1787 Екатерину обуяла страсть к переездам, и, сопутствуя ей в ее путешествиях по ее обширному царству, Сегюр должен был дебютировать в роли остроумного светского человека, а вместе с тем поддерживать также репутацию ловкого дипломата. Он с честью выполнил свою задачу, и скоро начал пожинать плоды своих стараний. Принятый в кружок Эрмитажа, он без труда сделался душой и украшением этих собраний, куда венский коллега его, Кобенцль, вносил развлечение только являясь в смешном свете, а Лев Нарышкин с Матреной Даниловой, придворной дурой, очень быстро истощали свой запас грубых шуток. Здесь было по преимуществу собрание грибоедовских типов: старых, выживающих из ума подагриков, рисковавших, по примеру Штакельберга, переломать себе руки и ноги, пытаясь подражать, на потеху государыне, Нарышкину в его безумных прыжках.
Путешествие в Крым окончательно упрочило фавор новичка. Может быть, на этот раз придворный взял в нем верх над дипломатом. Сегюр смотрел на Екатерину и на новые местности, по которым проезжал с ней, глазами влюбленного. Он вынес убеждение — его записки свидетельствуют об этом, — что в России нет бедных, а положение крепостных завидное. Разве только грустная песнь бурлаков, тянувших бечеву на Днепре, вызвала в нем представление о долгом порабощении ‘свободного племени скифов’. Он прочел во время путешествия несколько сочинений Екатерины и отнесся к ним с подобающим интересом, но, по-видимому, ему даже и в голову не приходило, чтобы в России могла существовать еще другая литература. Сияние ‘северной звезды’ затмевало для него все вне освещенной ею сферы. В Киеве его муза снова проснулась, и за надпись на портрете, сделанном одним из крепостных Потемкина, Шебановым, Сегюр был награжден самыми любезными улыбками Семирамиды.
……………………………………………
Si le sort n’avait su lui donner un empire,
Elle aurait eu toujours un trТne dans nos curs. [*]
[*] — Если бы судьба не дала ей государства,
Она всегда нашла бы трон в наших сердцах.
Только в 1789 г. это полное согласие между государыней и дипломатом, выражавшееся даже в поэтическом сочувствии, внезапно нарушилось. По чьей вине? Трудно сказать. Разногласие возникло на щекотливой почве революционных идей. Между тем, еще два года тому назад даже в этом отношении господствовала полная симпатия. Сегюр называл себя другом Лафайэтта, и Екатерина приглашала последнего в Киев. В 1789 г. Сегюр, оставаясь верен своим старым взглядам, писал начальнику национальной гвардии письма с выражением не остывшего энтузиазма, и Екатерина, читавшая их в своем ‘черном кабинете’ удивлялась: ‘Разве может так писать королевский посол?’ Очевидно Екатерина была дальновидна, и уже близка та минута, когда Сегюр первый скажет, что императрица была права. Однако, по крайней мере в это время, к холодности ее — что бы ни говорили — не примешивалось никакого недоброжелательного чувства, и в рассуждениях, вызванных этим случаем, больше грусти, чем едкости. ‘Я ничуть не сомневаюсь в искренности отношения ко мне графа де Сегюра, — писала она Гримму, — это человек честный, порядочный и благородного образа мыслей’. Два года спустя, призванный принять тяжелое наследство дипломата, уполномоченный в делах Женэ также объявляет ложными ‘нелепые слухи’, распространенные в Париже по поводу немилости императрицы к его предшественнику и вызвавшие в Петербурге со стороны осведомленных людей ‘только сожаление’, а со стороны ‘самой Екатерины — негодование’. Но на этот раз Женэ сам ошибался или хотел ввести в заблуждение других, потому что его депешу, отправленную 31 мая 1791 г., опередило по дороге в Париж письмо Екатерины к Гримму от 2 числа того же месяца, где мы читаем:
‘Вот человек, которому я не могу простить его проделок! Фи! Он лжив, как Иуда, и меня ничуть не удивляет, что его никто не любит во Франции. Жить на свете — так нужно иметь какое-нибудь свое мнение, а у кого его нет, тот заслуживает презрения. Какую роль он будет играть перед папой? Такую же, какую играл передо мной, уехав отсюда после того, как ему здесь сунули под нос правила старинного французского рыцарства и заставили сознаться, что он в отчаянии от всего, что происходит в Париже. А теперь он попал туда, и что же он делает?’
Был ли сам Сегюр так убежден в неблагоприятности поворота, принятого парижскими делами? В этом можно сомневаться, и даже очень. Он покинул свой пост только из нетерпения самому броситься в свалку. Но, с другой стороны, не зная, чем кончится революция, и придется ли ему играть в ней предполагаемую им роль, он просил только отпуска на несколько месяцев. Он заявлял, что готов по первому знаку помчаться в Петербурга ‘простым курьером’, и уже по этому одному нельзя считать правдоподобными прощальные слова, сказанные, как он утверждала Екатериной, в которых она выражает свое неодобрение французской революции и сожаление, что он примкнул к ней. По всей вероятности, как с одной, так и с другой стороны избегали высказываться так ясно. События вскоре высказались за всех. Движение, к которому Сегюр сгорал нетерпением примкнуть, скоро увлекло его гораздо дальше, чем он предполагал и чем могла ожидать Екатерина, он принужден был идти на компромиссы и играть двусмысленную роль, от которой отвернулся бы несколько месяцев тому назад.
‘С одними, — снова писала Екатерина Гримму, — он выдает себя за демократа, с другими — за аристократа, и оказывается одним из первых бегущих в ратушу, чтобы принести эту прекрасную клятву. А после того едет в Рим, по-видимому, чтобы явиться перед папой в виде отлученного ipso facto!.. Мы видели прибывшего сюда графа де Сегюра — представителя идей помолодевшего двора Людовика XIV… Теперь Луи Сегюр поражен национальной чахоткой’…
Таково свойство великих кризисов, которым суждено породить новый политический или общественный идеал, что они сбивают с толку самые прозорливые умы и заставляют колебаться самые прямые характеры.

III

Многочисленные читатели, которых г. Могра удалось заинтересовать и увлечь своей книгой, не простили бы мне, если бы я не упомянул здесь о Лозёне, хотя до сих пор о его отношениях к Екатерине известно лишь то немногое, что говорится о них в ее записках. И в тому же, это немногое в значительной мере переступает границы самой снисходительной достоверности. Лозён поехал в 1774 г. в Польшу, лелея двойную мечту: добиться любви княгини Чарторыйской и получить пост французского посла в Варшаве. Он, может быть, и достиг первой из этих целей, как легко осуществимой, а когда увидал, что второй ему не добиться, то начал заниматься дипломатией неофициально, по примеру многих своих соотечественников. Так как король отклонил его услуги в качестве своего представителя, то он самовольно принял на себя роль официозного представителя королевы. Он подумывал о заключении чего-то вроде личного союза между ею и могущественной северной самодержицей. Екатерина сначала как будто благосклонно откликнулась на его предложение, даже вручила ему ‘неограниченные полномочия’, но затем, передумав, предложила ему поступить к ней на службу. Кем же? Она предложила ему ‘самое высокое положение в империи, на какое может претендовать подданный’, читаем мы в записках героя. Стало быть, положение Потемкина или Платона Зубова? И ввиду такой блестящей перспективы Мария-Антуанетта, как рассказывают, сделала следующее грустное замечание: ‘Русская императрица очень счастлива, а я очень несчастлива’.
Может быть, второй том Могра прольет свет на этот вопрос, а пока достоверно только, что Лозён писал Екатерине. Что она отвечала ему — это правдоподобно. Семирамида придерживалась правила не обескураживать никого. Недовольных ею было немного. Когда аббат де Дюберсак прислал ей в 1780 г. проект памятника, который следовало поставить в Петербурге, украсив его надписью: ‘Catharina II Thetis altera’, — ‘другая Фемида’ — она прямо высказала ему свое мнение по этому вопросу. Она поместила рисунок — большую акварель в три с половиной фута ширины и два с половиной вышины — в свой музей, послала медаль автору и забыла обо всем этом. Один англичанин — оригинал, каких и тогда можно было встретить во всей Европе — лорд Файндлэтер, живший в Саксонии, которую осчастливливал своей эксцентричностью и щедростью, и каждый год лечившийся в Карлсбаде — где ему даже собирались поставить статую — безгранично восхищался северной Семирамидой. Она и к нему отнеслась благосклонно. Она не всегда читала проекты замирения Европы, которые он посылал ей через посредство все того же Гримма, но не пренебрегала обращаться к его готовности всегда служить ей и в не менее важных делах, например, в ее желании пристроить своих внучек в Германии.
Ее медалями, которые она раздавала настолько щедро, что они даже несколько утрачивали свою цену, все же дорожили. Однако однажды случилось и противоположное. В 1786 г. граф Сегюр получил от некоего графа Тюрпена, автора сочинения ‘О комментариях к Цезарю’, письмо следующего содержания:
‘Посылая свое сочинение Ее Императорскому Величеству, я не имел в виду иной цели, как засвидетельствовать почтение ее добродетелям, талантам и знаниям и никогда не думал, что мое подношение могло заслужить или вызвать подарок от Ее Императорского Величества… Медаль, которую вы мне присылаете, при всей ее почетности, не может быть принята графом Тюрпеном, как исходящая из рук Ее Императорского Величества, хотя бы она стоила сто тысяч экю. Не в моих правилах, как вообще всякого французского дворянина, принимать подарки от иностранной державы’.
Однако подобных дворян во Франции было немного, что бы ни утверждал автор этого письма, Екатерине и в других местах их тоже не приходилось встречать.

Глава 4
Французы при северном дворе
[*]
I. Французы в России и русские во Франции. — Каржавин. — Бернарден де Сен-Пьер. — Первый французский журнал в России. — Виридэ. — Литературные перебежчики. — Авраам Шомэ. — Ремесленники. — Кондитер фаворита Ланского. — Актеры и актрисы. — Мадемуазель Хюсс. — Пиков переулок в Павловске. — Настоящее и самозванные дворяне. — Мошенники. — II. Новый наплыв эмигрантов. — Покровительствуемые графом де Сегюр. — Волонтеры. — Во время осады Измаила. — Благотворное влияние. — Лагарп. — Воспитание Александра. — III. Эмигранты. — Сен-Приест. — Эстергази. — Сомбрейль. — Буйе. — Армия принцев. — В лагере Кондэ. — В С.-Петербурге. — Двор и салоны. — Клуб Анри. — Переселенческое дело в России. — Граф д’Артуа. — ‘С Богом за короля’. — Реакция. — Тюрьмы. — Суворов.

[*] — Кроме сочинений, указанных в предыдущих главах, см. Различные переписки в ‘Русском Архиве’ 1876 г. и ‘Архив князя Воронцова’, VIII и XXIV, Дуров. Изыскания о Каржавине, в ‘Русской Старине’, XII, Feuillet de Conches. Louis XVI, Marie-Antoinette et Madame Elisabeth, Hermann. Geschichte Russlands, Кобеко. Французский журнал в С.-Петербурге, в ‘Русской библиографии’, 1882, M&eacute,h&eacute,e de la Touche. M&eacute,moires particuliers, M&eacute,moires du comte de Damas (in&eacute,dits), de La Harpe, d’Esterhazy (in&eacute,dits), de Niemcewicz. Leipzig. 1840, Pingaud. Les Francais en Russie et les Russes en France, Scherer. Anecdotes secr&eacute,tes, Сухомлинов. Биография Лагарпа, вЖурнале Министерства Народного Просвещения‘, 1871, Souvenirs d’un officier, par M. de R…

I

У графа Тюрпена нашлось немного подражателей. Однако между жителями западной Европы, привлекаемыми в Россию славой и счастьем Семирамиды, не все имели притязания на роль, которую желал играть там Вольтер после Дидро и которой удовлетворился Иосиф II. Некоторые — по своему слишком скромному положению, другие — по занятиям, не имевшим ничего общего с ремеслом придворного. Всевозможные иностранцы стекались со всех сторон. Я не решаюсь даже делать попытки разобраться в этом потоке и остановлюсь только на французах. Они, к тому же, наиболее многочисленны и интересны.
Уже в царствование Елизаветы несколько французов решились переселиться в малоизвестную страну, несмотря на ее климат, которого все страшились, и еще более опасные неожиданности неизвестной карьеры. При Екатерине течение окончательно установилось. В то же время несколько русских появляются также в Париже, хотя в одиночку и случайно. За исключением дипломатического персонала, можно привести всего двух или трех, не приезжавших как простые туристы, и между прочим некоего Каржавина, которого не могу обойти молчанием, так как он составляет любопытное, почти единственное в своем роде явление. Им начинается целый ряд. Но это не появляющийся впоследствии легендарный боярин — тип в общем довольно малопривлекательный. Каржавин принадлежит к лучшему сорту. Сын петербургского купца, он отправился заканчивать свое образование сначала в Лондон, а потом в Париж, где слушал в 1755 г. лекции в Сорбонне, а в 1760 г. в College des Etrangers. Вернувшись в Россию, он занял должность лектора французского языка в Московском университете, приняв ее от француза Лави, жившего сорок пять лет в России. И в этом случае Каржавин положил начало: скоро после того в России начинаем замечать стремление обходиться без иностранных профессоров.
В 1773 г. мы встречаем нашего педагога опять на берегах Сены: он поссорился с отцом, желавшим сделать из него купца. И вот в Париже необходимость заставила его взяться за ненавистное занятие. Он женился на парижанке, и ему было трудно содержать семью. В 1776 г. Каржавин отправился на Мартинику с французским паспортом и кое-каким товаром. Но удача его в торговле такова же, как удовольствие, которое она ему доставляла: английский крейсер дорогой отнял у него товар. После того Каржавин принимался то за одно, то за другое. На Мартинике он сделался аптекарем, приняв аптеку от Дюпра, королевского аптекаря. Наводнение разрушило аптеку. Он сделался переводчиком при адмиралтействе, держал табачную лавочку, был приказчиком на французском транспортном судне и врачом на испанском корабле. В 1788 г. он снова вернулся во Францию, теперь уже под фамилией Лами, а затем еще раз увидела его и Россия. По дороге то в Россию, то во Францию он издал много книг, несколько переводов русских сочинений на французский (‘Путешествие на Шпицберген’, ‘Христианские наставления’, ‘Русско-славянская мифология’). На русском языке он написал ‘Очерк по архитектуре’ — он был и архитектором, на французском — ‘Описание вши, видимой в микроскоп’ (Париж, 1789), так как он занимался и энтомологией.
Не станем смеяться над ним: специализация способностей и знаний является у народов плодом — иногда вовсе не вкусным — давнего происхождения, и между французами, искавшими счастья в России в ту минуту, как этот русский пытался пробиться во Франции, очень немногие имели такой запас знатности и ресурсов. Даже Вернарден де Сен-Пьер, имя которого само собой ложится мне под перо, теряется при сравнении.
Подробности путешествия Вернардена — вовсе не идиллического, хотя увлекающийся Эмэ Мартен и пытался приукрасить его — известны. Из Парижа в Петербург — это путешествие пройдохи, переезжающего от остановки до остановки за счет какого-нибудь случайного приятеля. Когда будущий творец бессмертного создания приехал в северную столицу, у него в кармане было всего шесть ливров и аттестат инженера, выданный ему по ошибке военным инженерным ведомством во Франции. Правда, в голове у него был грандиозный план: полумифологическое господство в царстве, которое он намеревался создать с помощью Екатерины на берегах Каспийского моря. Генерал-фельдцейхмейстер Вильбоа, благосклонностью которого ему удалось заручиться, пытался заменить эту химеру действительностью, стараясь создать из молодого и интересного француза соперника Григорию Орлову. Но попытка потерпела неудачу. Затем следует путешествие в Финляндию, где другой француз, генерал дю Боскэ, работавший над укреплением прибрежных военных портов, пытался применить к делу знания инженера-авантюриста и быстро разочаровался в них. Новый ряд больших займов у третьего соотечественника — придворного ювелира Дюваля, окончательное разочарование, поспешный отъезд в Варшаву — и мы дошли до конца бесславной одиссеи. Она разыгралась, правда, в 1765 г., и родившемуся в 1737 г. Вернарденом предстояло еще больше двадцати лет бесплодной бродячей жизни прежде, чем он наткнулся на идею Павла и Виргинии.
Вильбоа, дю Боскэ, Дюваль, являющиеся при дворе Екатерины в первые годы царствования — все они не более чем остатки предыдущей эпохи. Они играли довольно тусклую роль и быстро исчезали, не оставив по себе следа. Преемники их тоже ничем не прославили своего имени. Это Клерк, или ле Клерк, уроженец Франш-Контэ, бывший сначала домашним врачом при герцоге Орлеанском в Виллер-Котрэ, в 1759 г. перешедший на службу к гетману Разумовскому, а в 1769 г. сделавшийся сначала лейб-медиком великого князя Павла, а потом директором кадетского корпуса и начальником Павловской больницы в Москве. Но он не прижился на своей новой родине и, составив себе состояние, вернулся во Францию, где получил от Людовика XVI дворянство.
Лионец Патрен, порядочный литератор, довольно прибыльно эксплуатировал с 1780—1787 г. Сибирь, не навлекая на себя, подобно аббату Шапп, гнева Екатерины. Но немецкий географ Паллас относился к нему с завистью и недружелюбно. Сегюр упоминает в своих записках еще об одном путешественнике, носившем прославившуюся впоследствии фамилию Лессепс: о Жане де Лессепсе, дяде знаменитого строителя Суэцкого канала. Он был семнадцати лет назначен на пост кронштадского консула, а в 1782 отправился в кругосветное плавание с Лаперузом. По счастью для него, его высадили в Камчатке с депешами, которые он доставил в 1788 г. в Петербург, ‘усердный, неутомимый, и мечтавший только о том, чтоб снова отправиться в путь’.
Некто Виридэ, называвший себя Женевским гражданином, но, вероятно, уроженец Парижа, стал издавать с 1786 г. в Петербурге первый французский журнал: Mercure de Russie. В этом журнале всего есть понемногу, кроме знания и ума, стихи, например вроде следующих, сочиненных в 1778 г. на возвращение Екатерины из ее крымского путешествия:
Pis comm’ je n’savons pas feindre,
J’ conviendrions bonnement
Qu’al’ a su se faire craindre
A ces porteux de turbans,
I l’y parlerions de guerre
Et d’ces braves g&eacute,n&eacute,raux,
Qui d’sus l’eau comme sur terre
Ont fait tant d’exploits nouveaux.[*]
[*] — Не могу я притворяться, и должна прямо сознаться, что задала она страху этим чалмоносцам, и стала бы я говорить о войне и ее храбрых генералах, которые на воде как на суше, совершили столько новых подвигов.
Это называется: ‘Песнь рыбных торговок на возвращение Ее Величества’.
Сотрудником Виридэ по изданию Mercure был некто шевалье де ла Траверс. Дух журнала, само собой разумеется, был чисто консервативный, и направление это становилось все ярче, по мере развития революции. Тогда в Mercure появляются ‘Стансы к свободе’, очевидно рассчитанные на то, чтобы служить французами, проживающим в России предупреждением против опасных заблуждений:
La libert&eacute, qui vous tourne la tte
Est selon vous un tr&egrave,s grand bien.
Ah! pardonnez, je n’en crois rien,
J’aime le calme et j’ai vu la tempte. [*]
[*] — Свобода, кружащая вам головы, по вашему — большое благодеяние. Ах, извините, не верю я этому, я люблю тишину и видел бурю.
Екатерина в это время очень ценила спокойствие, и ей не приходилось разбирать, каким способом воспевали его благодеяния.
Из французских литераторов она принимала всех, какие попадались, вылавливая обломки из великого литературного водоворота, породившего революцию. Она приютила даже самого Авраама Шомье, хотя знала, как он ненавистен энциклопедистам и как его отделал сам Вольтер. Она разрешила ему сделаться учителем в Москве, где он и умер в 1790 г. Даже, по его ходатайству — и уже это одно может восстановить репутацию бедного перебежчика — был издан указ, полагающий конец одному из позоров России: обычаю бросать тела нищих в общую яму. Шомье возмущался этим обычаем, и Екатерина приказала погребать умерших более приличным образом. Подданные императрицы, вельможи обеих столиц, были не разборчивее государыни. Казанова встретил за столом графа Чернышева лакея-француза, привезенного им самим в Петербург и прогнанного за дурное поведение. Этот лакей превратился в наставника. На освободившуюся должность президента Академии Художеств выставил свою кандидатуру повар, он ссылался на то, что поваренок, бывший у него в учении, сделался преподавателем языков в доме графа Шереметева. Поваров, кондитеров, парикмахеров-французов не перечесть в этой стране, где было столько богатых людей, и где платили такое большое жалованье.
В 1780 г. фаворит Ланской выписал себе через Гримма из Парижа известного нам кондитера Бабю.
Не забудем также актеров и актрис. Мадемуазель Хюсс, переманенную графом Марковым из Com&eacute,die fran&ccedil,aise, — где Гримм упрекал ее в том, что она слишком слушается советов мадемуазель Клэрон и составляет вместе с ней заговор, ‘чтоб вторично погубить вкус к настоящей декламации, пробужденный Бароном и мадемуазель Лекуврёр’ — на берегах Невы ждал целый ряд триумфов всякого рода. По соседству со столицей, в Павловске, одна из улиц — Пиков переулок — до сих пор служит воспоминанием об имени актера, прославившегося вдвойне, как сочинитель и исполнитель прелестного балета, в котором он танцевал соло 28 апреля 1791 г. на знаменитом балу в Таврическом дворце, данном самым расточительным из князей в честь самой славной из императриц.
Иногда этих смелых искателей счастья ждало разочарование. Лафосс, знаменитый гиппограф, состоявший ветеринаром при королевских конюшнях до тех пор, пока не сделался революционером, поссорившись в 1777 г. со штатом христианнейшего короля, в 1780 г. очутился в Петербурге, как раз кстати, чтоб лечить великолепную лошадь Потемкина, дар императора Иосифа. Лошадь он вылечил, но платы за труды не получил, он стал настаивать и в конце концов мог счесть за счастье, что благополучно добрался до границы.
Любезная и лично доброжелательная к людям всякого рода профессиональных знаний, Екатерина радовалась, что могла в 1782 году предложить гостеприимство Бюффону. Она приняла его, как ‘сына знаменитого человека, т. е. без церемоний’, по ее словам в письме к Гримму, и спешила показать ему бюст отца в галерее Царского Села. Но в отношении многих более или менее знатных иностранцев, происхождения более или менее достоверного, французские фамилии которых звучали в столице, где эти господа иногда компрометировали себя, императрица оказывалась более суровой. В 1765 г. она писала мадам Жофрен:
‘Здесь нашли, что г. Конфлан умен и имеет положительный талант к военному делу, что он пьет слишком много пунша, лжет часто и обманывает отца — говорят, почтенного человека, — что он ветрен, но что, исправившись от всех этих мелких недостатков, он справедливо мог бы заслужить название одной из надежд Франции, само собой разумеется, на военном поприще. Если его отправить послом в Польшу, он усовершенствуется и ответит мне на похвалы, которые я воздаю ему, такими же, потому что уж так заведено между всеми вашими, живущими здесь, чтоб говорить и выслушивать обо мне всякие гадости’.
Надо помнить, что 1765 г. был началом великого царствования, и пропаганда Вольтера с его приятелями еще не успела принести плодов. Впрочем, популярность, которой северная Семирамида стала скоро пользоваться в Париже, часто постигали кризисы, и Екатерина всегда оказывалась к ним очень чувствительной. Распространившиеся там в 1783 и 1789 гг. тревожные слухи о ее болезни привели ее в полное отчаяние. Говорили, что у нее рак, в этот слух показался ей обиднее всякого оскорбления. Она не могла простить Фридриху, что он поверил или сделал вид, что поверил слуху. Оказалось, что дело шло об одной из придворных дам Екатерины, которая несколько раз письменно обращалась за советом к знаменитому хирургу Луи [Известному также изобретением гильотины, которую французы назвали поэтому ‘Луизой’]. Она послала ему подробное описание своей болезни, и этот документ неизвестно каким путем, стал ходить по рукам. В нем, как будто, чувствовались английские обороты речи, и их сейчас приписали лейб-медику императрицы Роджерсону. В характеристике особы, о которой говорилось в письме, значилось, что она вдова и часто у нее были галантные похождения. Этого было достаточно для сплетников, чтобы увидать в пациентке Луи вдову Петра III. Но также этого было достаточно, чтоб французов, появлявшихся на берегах Невы, встречали далеко не так любезно, как прежде, и раздражение отражалось в ‘граматках’, отправляемых к парижскому корреспонденту. ‘Скажите пожалуйста, — это писалось в декабре 1783 г., — зачем вам понадобилось посылать нам глупых людей? Здесь есть с полдюжины таких, каких вы могли бы удержать там, где они были, и никто бы от этого ничего не потерял… Ну, какая была надобность напускать на нас некоего графа Карамана, однорукого экономиста, чтоб увеличить все муки сердца и ума обер-камергера — нерешительность, ревматизм и т. д. Вы будете причиной смерти этого человека, а если г. Караман захочет, он заключит его в пузырь в среди белого дня пустит по воздуху над нашими головами’.
Изобретение аэростатов производило в это время фурор в северной столице, но Екатерина отнеслась к нему прямо враждебно и до такой степени, что через некоторое время запретила опыты с воздушными шарами, считая их бесполезными и опасными. Но желание летать по воздуху — не тот упрек, который ей чаще приходилось делать землякам графа Карамана. В 1784 г. некто граф де Вернёйль, экс-поручик кавалерийского полка ла Марши, экс-кавалер ордена св. Лазаря — он был лишен его — стал появляться в самых блестящих кругах Петербурга. У него были изящные манеры, он приятно пел, аккомпанируя себе на клавесине, и имел вид богатого человека. Но вот через несколько месяцев исчезновение в одном доме серебряных приборов, а в другом драгоценных табакерок из плохо запертой витрины заставило открыть, с кем имели дело. Вора арестовали и отослали в Версаль, откуда Людовик XVI ответил, что он предаст виновного правосудию той страны, где он опозорил свое отечество. Но тем временем де Вернёйль успел скрыться. Прибыв без паспорта на границу империи, он там так буянил, что местный начальник приказал посадить его в кибитку и отвезти на первую германскую станцию. Курьер с приказом об аресте прибыл тремя часами позднее. На следующий год другой кавалер ордена св. Лазаря, выдававший себя за графа де Бюсси, приехал в Варшаву, где рассказывал, что женат на княжне Радзивилл. И в конце концов он оказался авантюристом, бежавшим из Копенгагенской тюрьмы, после мошеннической жизни в Польше и Швеции. Затем следует один маркиз д’Арши, родственник герцогов де Гинь и де Гистель, молодой дворянин, именовавшийся виконтом де Кромар и носивший мундир жандарма, ‘не будучи в состоянии доказать своего права ни на титул, ни на мундир, некий господин Добрэ, бывший адвокат в Меце. Всех их выпроваживали за границу по причинам, объяснения которых граф Сегюр, недавно приехавший в Петербург, предпочитал не спрашивать. Он писал графу де Вержен: ‘По моим принципам и вашим, милостивый государь, мы не можем приникать никакого участия во французах, относящихся с таким неуважением к законам чести и характеру своей нации’.

II

На долю счастливого дипломата [Сегюра] выпало также произвести желательную перемену в репутации, готовой упрочиться за французским дворянством на берегах Невы. С этого времени подозрительные кавалеры креста св. Лазаря уже редко появлялись в северной столице, и Екатерине представился случай познакомиться с настоящими и более почтенными представителями аристократии, о которой у нее чуть было не сложилось совершенно ложное и нелестное понятие.
В 1777 г. ей в этом отношении посчастливилось в одном случае. Она писала Гримму:
‘Забыла вам сказать, что виконт де Ловаль-Монморанси был здесь и, хотя он, может быть, и не первый сорт, зато первый француз, манеры которого не показались мне невыносимыми… И я отличала его, как могла, потому что он Монморанси, а это имя звучит приятно. Я желала бы, чтоб его сделали французским маршалом, мне кажется, он сумел бы воевать не хуже других’.
Сегюру удалось способствовать повторению таких приятных впечатлений. Представленные им ко двору Семирамиды маркиз де Жюмилак, граф д’Агссо и несколько других завоевали себе все симпатии, в том числе и симпатии императрицы. За ними следовали волонтеры, привлеченные в русскую армию второй турецкой и шведской войной. Несмотря на недоверие, возбужденное в императрице двусмысленным поведением версальского кабинета, этим иностранцам приходилось только хвалить прием, оказанный им лично императрицей. Она держала их несколько поодаль, подозрительно отказывая им в дальнейшем сближении, но тем не менее поощряла их усилия, чтобы иметь честь поступить на ее службу. Граф Ламет, представленный ей во время крымского путешествия и уехавший в лагерь Суворова, оставил о себе впечатление изящества и ума, подобного каким, за исключением самого Сегюра, Семирамида видала мало среди окружавших ее. Она не подозревала, что через три года после этого ‘С.-Петербургские ведомости’ напечатают такие строки: ‘Граф де Ламет и другие бунтовщики, враги не только короля, но и отечества, долгое время бесчинствовали во главе пьяной черни под окнами короля и королевы в Тюильери’.
Сегюр живописно воспроизвел сцену появления блестящего офицера перед генералом, под начальством которого Екатерина пожелала, чтобы он служил первые годы:
— Какой вы национальности?
— Француз.
— Занятие?
— Военный.
— Чин?
— Полковник.
— Фамилия?
— Александр Ламет.
После чего, смотря прямо в глаза генералу Екатерины, молодой человек продолжал:
— А вы какой национальности?
— По-видимому, русский.
— Занятие?
— Военный.
— Чин?
— Генерал.
— Фамилия?
— Суворов.
Будущий победитель Макдональда был вполне способен произвести и выдержать подобный допрос.
В то же время в главной квартире покорителя Крыма обосновался и будущий командир легиона армии Кондэ, носившего его имя, Рожэ де Дама, Дамадерожэ, как его обыкновенно звал Потемкин. Будучи племянником герцога де Шателэ, о ссоре которого с одним из Чернышовых мы упоминали, он привез с собой довольно щекотливое воспоминание. Однако, по свидетельству Ланжерона, бывший посланник Екатерины не мстил племяннику за неприятности, полученные от дяди, а, напротив, часто упоминал, что имел удовольствие видеть этого последнего в Лондоне.
Дамадерожэ совершал чудеса в армии русского генералиссимуса. В несколько месяцев он выучился русскому языку и под стенами Очакова заслужил почетную шпагу, которую просил для него Потемкин, а Екатерина поспешила прислать, велев вырезать на ней лестную надпись. Дама отправился на приступ при двадцати четырех градусах мороза, ‘одетый как на бал’, один из первых ворвался в крепость, и только выходя из нее, встретил своего слугу, — француза с плащом. Почти в то же время другой француз, Ломбар, назначенный командиром фрегата, прославился тем, что проехал мимо всего турецкого флота. Он был взят в плен во время другой стычки, и Екатерина так сожалела о нем, что просила вмешательства Сегюра и Шуазёль-Гуффье, ‘чтобы выменять его или вернуть, какой угодно ценой’.
Во время осады Бендер в 1789 г. и под стенами Измаила в 1790 г. на русской службе уже насчитывалось с десяток французов: герцог Ришелье, граф де Вербуа, граф Ланжерон, шевалье де Вильно, Россэ — все одинаково храбрецы, веселые, гордо поддерживавшие репутацию покинутой родины. Вильно, служивший во Франции подпоручиком и принужденный бежать после дуэли, на которой убил полковника, в России был кавалерийским ротмистром, и всюду в первых рядах. В Бендерах он вызвался привязать разрывной снаряд, чтобы взорвать, рискуя жизнью, одни из ворот крепости. Выздоровев чудесным образом от полученных ран, он занял, в виде инвалидной пенсии, место гувернера пажей императрицы. Накануне штурма Измаила все, кто был еще в состоянии носить оружие, весело или за ужином провели ночь, играя в карты и предаваясь веселью, а, расставаясь, стали считать, что на другой день, по крайней мере, трети присутствующих придется остаться на месте, и вздумали кинуть жребий, кто будет в числе четверых избранников смерти. Но, к счастью, все отделались только ранами. У герцога Ришелье пуля пробила кивер, сапоги его были изодраны и панталоны в клочках. Вербуа нашел себе смерть позднее в Северном море, сражаясь со шведами на одном из кораблей флотилии принца Нассау.
На другой окраине империи, действительно, война со Швецией показала во всем блеске храбрость многочисленных добровольцев, соотечественников Вербуа. Граф Ланжерон, впоследствии возобновивший уже забытые и вышедшие из употребления традиции честности наемника, — и совершенно напрасно буквально исполнявший принятые на себя обязанности кондотьера, даже командовавший русским корпусом под стенами Парижа — оправдывал в Финляндии уже приобретенную репутацию знания и храбрости. Его неизданные записки, которыми мы пользовались в широкой мере, остаются драгоценным документом для истории этого времени. Прево де Лонион, простой артиллерийский капитан, возводил очень искусно придуманные приспособления для защиты берегов Финляндии. Корабельный капитан де Траверсэ, преемник Вербуа, достиг чина контр-адмирала и служил родоначальником еще теперь не прекратившейся семьи военных. Один из потомков храброго моряка был полковником драгунского полка, долгое время стоявшего в Калише.
8 апреля 1791 г. Женэ докладывал из Петербурга графу Монморен:
‘Императрица раздавала в прошедший вторник награды за прошлую войну: г. де Ришелье получил золотую шпагу и Георгиевский крест третьей степени, г. де Ленжерон — золотую шпагу и чин полковника русской армии со старшинством, которое имел во французской’.
Не только одному графу де Сегюру все эти волонтеры, — правда щедро отплачивавшие за получаемые милости, но постоянно возбуждавшие зависть со стороны русских офицеров — обязаны были ласковым приемом, который встречали, и Лагарп — хотя и называвший себя швейцарцем и республиканцем — тоже оказывал тут немалое влияние. Интересную главу может внести в историю роль, которую играл в Петербурге горячий ученик Локе и Руссо, этот провозвестник свободы и рационализма, — поклонник Брута, презиравший Цезаря, превозносивший Юлиана Отступника и презиравший Константина Великого, поддерживавший переписку с отъявленными демагогами своей страны — и состоявший воспитателем будущего основателя Священного союза! Тайна этого воспитания, на которое Екатерина смотрела благосклонно, которое даже защищала против частых нападок — это тайна его совести и самых сокровенных мыслей. Лагарп не казался Екатерине ни ненавистным, ни опасным потому, что она вовсе не боялась революции в С.-Петербурге, а в душе симпатизировала большинству принципов, служивших отправной точкой движения, ужасные толчки которого начинала испытывать вся Европа.
Чему этот человек помогает или может помочь в Швейцарии или во Франции, мало интересовало ее: это не ее дело, а то, что он говорил или писал, она почти повторяла за ним — по крайней мере, в начале кризиса, готового разразиться. Позднее, увлеченная в общую свалку и присоединившись к антиреволюционной кампании по причинам политической тактики, в которых сначала ни сердце, ни ум ученицы Вольтера не принимали никакого участия, она мало-помалу отдалась ей и сердцем и умом. Но еще в 1791 г. Женэ думал, что может ручаться в совершенно иных чувствах с ее стороны, и вот что мы читаем в его депеше от 14 июня этого года по случаю приезда в Париж графа де Сомбрёйль, привезшего, как полагали, поручение от французских контрреволюционеров:
‘Правда, что эта государыня, по самой природе образа правления в ее империи, не может не проявлять принципов весьма далеких от тех, которые служили основанием нашей новой конституции, но я почти смею ручаться вам, милостивый государь, что гений, продиктовавший великолепный наказ комиссия об уложениях, ободрявший писателей, которым мы обязаны успехами просвещения и уничтожением фанатизма, давший России философский кодекс, достойный удивления всех веков — что этот гений ни прямо, ни косвенно не примета участия в безумных планах тех, кто из мести или честолюбия к собственному несчастью решил мешать работе народа, занятого, вместе со своим королем, величайшим политическим делом, когда-либо предпринятым людьми, соединенными в общество’.
Это место, несомненно, очень ясно, и это скорее просьба, обращенная к самой государыне, чем сообщение, предназначенное для министра, но оно попало в цель. И в сущности, даже в минуты позднейших, наиболее яростных вспышек против якобинства и самых страстных манифестаций в пользу монархического дела, Екатерине нельзя предъявить обвинения в противоречии самой себе и отступничества от своего философского прошлого, потому что она ставит в упрек революции не принципы, которыми та руководится, но делаемое из них применение. Разве не могут эти принципы найти себе другое приложение, менее резкое и более мудрое? Екатерина утверждала, что она сама доказала возможность этого. О чем она всегда, в сущности, мечтала — это очень деспотическая монархия, опирающаяся на очень либеральные идеи. ‘Может быть, ей не удалось вполне осуществить эту программу, но у нее есть внук Александр, который может довести предприятие до благополучного конца’ [Письмо к Гримму]. И вот почему Лагарп так на месте, вот почему еще в 1791 и 1793 гг. Екатерина упорно отстаивала его, несмотря на все старания пробудить в ней опасения и сомнения, которых она ни за что не хотела допустить в свою душу. В 1791 г., когда кобленцкие эмигранты через посредство Румянцева, — посла, присланного им императрицей — доносили о сношениях Лагарпа с агитаторами Ватского кантона, Екатерина ограничилась тем, что пошутила над этим, вместе с самим Лагарпом. В следующем году, когда некоторые эмигранты при всем дворе хвалили старые порядки, брат Александра, тринадцатилетний великий князь Константин, тоже воспитанник Лагарпа, прервал их:
— Картина, которую вы рисуете, совершенно неверна.
— Откуда вы почерпнули эти сведения, Ваше Высочество?
— Из записок Дюкло, которые читал с Лагарпом.
Императрица еще смеялась этому. В 1793 г. пребывание графа д’Артуа в Петербурге придало новые силы нападкам на воспитателя, заподозренного в якобинстве. Один соотечественник Лагарпа, сопровождавший графа, шевалье Ролль, сделался выразителем мнения совета Бернского кантона, которого тревожили сношения педагога с его братом — генералом, союзником парижских якобинцев. Екатерина ограничилась тем, что посоветовала своему протеже не вмешиваться впредь в дела его отечества. Впрочем, она предоставила ему самому изложить и защитить свои идеи в объяснительной записке, которую постаралась распространить.
К несчастью, для воспитателя Александра и, мы сказали бы, для самого Александра, — очень мудрый совет, которым государыня предполагала положить конец сношениям, действительно неприятным и компрометировавшим ее, имел совершенно неожиданное и гибельное следствие: Лагарп отказался от политической деятельности в Швейцарии только для того, чтобы совершенно неожиданно предаться ей в России. Что бы ни говорили, и что бы ни утверждал он сам, окончательная победа его врагов и удаление его не имели другой причины. Он увлекся мыслью устроить сближение — вовсе нежелательное Екатерине — между Павлом и его двумя сыновьями и, таким образов, воспрепятствовать нарушению порядка престолонаследия, план которого, как подозревали, занимал Екатерину. Тут уже не стали долго рассуждать! 27 декабря 1793 г. хорошо осведомленный придворный пишет из Петербурга князю Куракину: ‘Некто Лагарп, майор и кавалер ордена св. Владимира, состоявший воспитателем его императорского высочества великого князя Александра, был арестован и выслан за границу. Думают, что причина тому — его обнаружившееся якобинство… Вот каких змей мы согреваем у себя на груди!..’
Хорошо осведомленный придворный — не кто иной, как Бантыш-Каменский, важный чиновник коллегии иностранных дел и отец автора ‘Словаря исторических деятелей’, пользующегося большим уважением в России, — на этот раз ошибается: якобинство кавалера ордена св. Владимира было ни при чем в этой история, точно так же, как сам Лагарп был ни при чем в замедлении до его отъезда из России выступления войска царицы против революции, хотя он и пытался намекать на противоположное.
Об отставленном наставнике его воспитанники очень жалели. ‘Не хочу больше читать!’ — заявил однажды Константин преемнику Лагарпа, графу Сакену: ‘Вы постоянно читаете, и с того только глупеете!’ Скрываясь во Франции, Лагарп вернулся в родную сторону с революционной армией, и идеи, внесенные им туда с собой, те же самые, представителем которых он был в С.-Петербурге, под снисходительным взором Екатерины. Назначенный членом директората Швейцарской республики, он проявлял в исполнении своих обязанностей дух идеального правления, задуманного великой государыней: он деспот и либерал, смотря потому, как ему вздумается. Он даже начал мечтать о другом 18 брюмера [18 брюмера Наполеон I был провозглашен одним из 3 консулов Франции], героем которого был бы он сам. Но это имело для него последствием только несколько неожиданную отставку со стороны его сограждан и конец его политической карьеры.

III

Приездом в Петербург графа Сен-При (Сен-Прюста) в 1791 г. открывается новая эпоха в истории французской колонии, поселившейся в России: эпоха эмиграции. С этого времени Екатерина начинает относиться разборчивее к французам, отдающимся под ее покровительство, и, чтобы воспользоваться последним, надо иметь возможность доказать свою белую кость. Живописца Дойена, явившегося в Россию, имея за собой довольно определенное революционное прошлое, сначала выпроводили. ‘Я не видала его, — писала Екатерина Гримму, — потому что у нас уже не принимают так быстро французов, он прежде должен подвергнуться политическому карантину’. Испытание, впрочем, было еще не из самых трудных, Дойен быстро выдержал его и даже приобрел при дворе блестящее положение. Но эмигранты сами постарались увеличить строгости запрета. Они прибывали теперь целыми толпами. Дипломатическая лаборатория в Кобленце дала Сен-При поручение заручиться помощью Екатерины для экспедиции, которую король шведский предполагал снарядить во Францию, чтобы восстановить там порядок. Сен-При приехал слишком рано и встретил довольно холодный прием. Представленный императрице официальным уполномоченным конституционной монархии, против которой он собирался просить вооруженного вмешательства царицы, он очутился в довольно двусмысленном положении, не способствовавшем упрочению его шансов.
За ним, в сентябре 1791 г., последовал Эстергази, отправленный графом д’Артуа, чтобы сообщить императрице о результате пильницких совещаний. Он имел бСльший успех, благодаря счастливым личным качествам, доставившим ему некогда близость с Марией-Антуанеттой. Он был еще окружен престижем старинного Версаля. Бывший паж короля Станислава и протеже Марии Лещинской, он имел, кроме того, за собой почетную карьеру во французской армии. Мать Марии-Антуанетты, правда, отказалась способствовать его возвращению в Австрию из-за его распущенных нравов, но сомнения святой Терезы не имели значения для святой Екатерины. Эстергази, кроме того, нашел средство приобрести расположение фаворита Зубова, который без церемоний привез его в Эрмитаж, провел по нескольким комнатам, отворил дверь и втолкнул его, говоря: ‘Вот она!’ Очутившись таким образом перед государыней и оставшись с ней наедине, Эстергази не растерялся и даже успел понравиться. Екатерина слушала рассеянно его дипломатические сообщения, но предложила ему остаться при ней, обещая содержать его — а это, собственно, все, что ему было нужно. После окончательного падения Бурбонов он жил спокойно в поместье, подаренном ему императрицей на Волыни.
Сомбрёйль тоже решился в это время покинуть эмигрантскую службу и поселиться в России, где и получил место адъютанта при принце Нассау. У него нашлись многочисленные подражатели. ‘Де Фюрстенберг, де Швейцер, де Ламбер и де Вандр, — пишет Женэ в апреле 1791 г. — просили позволения поступить волонтерами в русскую армию… Все они получили чины выше, чем те, которые имели во Франции, и при дворе их отличают’.
За два месяца до попытки Варенна сам маркиз Буйэ уже предлагал свои услуги русской императрице через посредство Гримма. Генерал Гейман, блестящий кавалерийский офицер, отправленный для начала переговоров, также намеревался последовать за ним в Россию. Не сошлись в условиях: Екатерина ответила с некоторым неудовольствием, что русские генералы стоят ей дешевле и пользы приносят не меньше, чем французские ‘пустозвоны’. Но Гримму скоро стали делать другие предложения: некто Виомениль и Вобен хотели ‘посвятить себя службе государыни, которой победа подрядилась служить’. Молодой князь де Граон ‘сгорает желанием отправиться в Россию, чтобы принести там свою первую жертву в храме Славы’. Маркиз де Жюинье, глава многочисленной семьи, лишенный революцией средств удовлетворять ее потребностям, ‘желает забыть свое несчастье, надев мундир ее императорского величества’. Другие отправлялись со своими просьбами прямо в Петербург: в сентябрь 1791 г. Женэ отмечает прибытие де Боажелена, де Фортена и де Вёзотта. Скоро за ними уже вся армия принцев, или, по крайней мере, остатки ее, с Кондэ во главе и 1 500 человек еще оставшихся под его знаменем, просили приюта в рядах императорской армии. Но у Екатерины было достаточно солдат. В декабре 1792 г. Ришелье, герой Измаила, приехал в главную квартиру Кондэ с двумя санями, нагруженными 60 000 серебряных рублей, и письмом Екатерины, предлагавшей эмигрантам основать на восточном берегу Азовского моря город в пустыне! Она уже распределила участки земли и нарисовала планы будущих домов. Ришелье будет губернатором, Эстергази строителем, а Кондэ генерал инспектором — там, за Кубанью. На устройство предполагалось отпустить до полутораста тысяч рублей! Можно себе представить испуг несчастных, потерпевших крушение своей судьбы. ‘Лучше умереть’, — писал один из них.
Производить на Рейне много шума, делая мало дела, входило в это время в виды Екатерины. Появление в лагере Кондэ Ришелье с его бочонками денег и малособлазнительными предложениями, вероятно, не имело другой цели. Румянцев уже два года старался там в том же направлении, вся эта армия дворян перебывала у него: он произносит торжественные речи у маршала Брольи, но фактически только сделался фаворитом платонической фаворитки принца. И принц Нассау в блестящем мундире русского адмирала тоже фигурировал там, держа открытый стол, задавая празднества и предлагая восторженные тосты. Сама Екатерина время от времени напоминала о себе, посылая кое-какую помощь и постоянные советы, которым не всегда легко было следовать, вроде, например, того, что она советовала принцам никогда не принимать никого ‘во фраке’, чтобы ‘устранить всякую мысль о равенстве’. Увы! Бедные принцы рисковали скоро увидать себя окруженными людьми, у которых не было даже и фрака, чтобы одеться. Императрица желала, чтобы все ее советы принимались серьезно, и почти достигла этого, сама серьезно решившись не делать ничего серьезного. Все разочарования, постигавшие принца д’Артуа, не мешали ему сравнивать Екатерину с Прометеем, ‘похищающим у неба лучи света, чтобы оживить ими землю’.
Императрице вовсе не улыбалось содержать полуторатысячный корпус французов на жаловании, но было выгодно иметь под командой своих генералов такого человека, как Ришелье, а также украшать свои салоны цветом первого европейского дворянства. ‘Мадам Виже-Лебрён скоро может вообразить себя в Париже — столько французов бывает на вечерах’, — писал в 1793 г. принц де Линь, рисуя картину петербургского общества. Екатерина отвела Эстергази помещение во дворце, выдавала пенсию Бомбеллю, употребляла Сен-При на кое-какие дипломатические поручения, торжественно принимала Шуазёль-Гуффье, о примирительной роли которого в Константинополе у нее осталось приятное воспоминание. Она уговорила его поселиться прочно в России, чем приобрела больше одним дворянским родом, давшим, впрочем, впоследствии и Франции несколько своих благородных отпрысков. Даже утверждали — но это семейное предание, — что любезность императрицы к бывшему послу была внушена более нежным участием. Но его рисуют человеком строгой добродетели, сыгравшим роль Иосифа в сцене очень оскорбительной для самолюбия Семирамиды. Забывают, что Шуазёль, родившийся в 1752 г., уже давно перешел за возрасты Платона и Валериана Зубовых, а любовные фантазии Екатерины не нуждались в чудесах преумножения. Но вполне естественно, что воображение современников работало в этом направлении, и, наконец, все, случавшееся в этом уголке романа, и без того уже богатого различными эпизодами, разрасталось вдвое и втрое.
Семирамида также оказывала некоторую поддержку салонному поэту Гримо, тактику Траншан де Лаверн, будущему автору двух посредственных биографий Потемкина и Суворова, и даже, говорят, настолько забыла свое предубеждение против художника Дойена, что отвела ему в театре место рядом со своей ложей. Она назначила его декоратором своих дворцов и профессором Академии, хотя и знала, что в Париже ему поручали только составить инвентарь произведений искусства, конфискованных у монастырей!
Местное общество, само собой разумеется, покорно следовало за таким решительным примером и наперерыв старалось приютить и обласкать эмигрантов. Салон госпожи Дивовой называли Маленьким Кобленцем, там раздавалось французское остроумие, иногда даже на счет самой императрицы. Например, циркулировал пасквиль, автором которого был эмигрант, получавший пенсию от Екатерины. У княгини Долгорукой также пересуживали Екатерину и восхищались мадам Виже-Лебрён. У князя Белосельского восторгались стихами хозяина дома, которые Екатерина, как известно, ценила невысоко. Везде любезничали по обычаям обеих стран. На этой почве смешивались привычки, вкусы, различные страсти — более утонченные с одной стороны, более необузданные с другой, — но свидетельствовавшие об одинаковой распущенности. Это Версаль, целиком перенесенный в Петербург.
Однако при таком случайном слиянии разнородных элементов проявлялось и совершалось еще кое-что другое, кроме, смешения двух родов разврата. Если Гоголь в своем предисловии к ‘Мертвым душам’ приписал такому сближению введению в русский дух пустоты, свойственной французам, то Тургенев проследил в самой глуши провинции многозначительное и глубокое проникновение идей, тенденций и стремлений более серьезных, хотя и проистекающих из того же источника. И, таким образом, вглубь старинной Москвы проникали не идеи старой французской монархии или реакции, бессильной против революционного движения, нет: эти идеи оставались в салонах столицы, за ее же пределами из этой толпы иностранцев исходило, распространяясь в окружающей среде, нечто другое. Будучи жертвами и противниками революции, эмигранты все же были ее результатом! Их подхватила волна, некоторые помогали ей катиться и, невольно поддаваясь ее движению, распространяли его дальше и сообщали другим. Мысли, идеи, стремления, следы которых заметил Тургенев, именно те, которые создали современную Францию.
Само собой разумеется, что все это лишь медленно пробивало себе дорогу в среде, еще мало подготовленной к восприятию нового веяния — оно как будто висело в воздухе, подобно тем замерзшим словам из сказки, оттаивающим только весной. Но эти слова есть, они ждут и, когда подует живительный апрельский ветерок, они зазвучат и сделают свое дело. Великое освободительное дело 1861 г. — будьте уверены — в некоторой степени было порождено этим влиянием.
Екатерина, без сомнения, не могла видеть, куда приведет косвенная пропаганда в будущем, слишком далеком, чтоб императрица могла над ним задумываться… Она даже допускала собрания в кафе Анри — настоящем клубе, куда отправлялись пить пунш и рассуждать о политике, и где велись, конечно по-французски, очень либеральные разговоры. Эта эмиграция, невольно и бессознательно связанная с выполнением задачи, плодов которой не суждено было увидать еще многим поколениям, поражала Екатерину, также как впоследствии Гоголя, главным образом, наружным легкомыслием, забавлявшим и успокаивавшим императрицу, между тем как некоторых местных наблюдателей, не поддававшихся общему ослеплению, она опечаливала. Видя жест и не слыша звука — звук еще застыл в ледяном пространстве — последние судили по смешной, необузданной мимике. ‘Удивляюсь’, писал граф Ростопчин, ‘каким образом эти люди’, — дело идет о французах, — ‘могут внушать настоящее сочувствие! Во мне они никогда не вызывают иного участия, как возбуждаемого трогательной пьесой, потому что эта нация существует только комедией и для комедии. Изучая французов, находишь что-то до такой степени легковесное во всем их существе, что не знаешь, как эти люди могут ходить по земле. Убийцы и глупцы остались у себя на родине, а сумасшедшие бросили ее, чтоб увеличить собой число шарлатанов на свете’ [Письмо к Воронцову].
Екатерина также играла ничего не стоившую ей комедию с этими представителями, большей частью знатными, уже исчезающего мира. Прибытие графа д’Артуа в 1793 г. привело ее в восторг: это самая сенсационная сцена пьесы. Была минута — до Варенна — когда императрица мечтала оказать гостеприимство самому Людовику XVI и громко заявляла, что сочтет это за ‘самое замечательное событие своего царствования’. Принцесса Цербсткая предлагает гостеприимство потомку Людовика Святого! Она знала, что говорила! Отпрыск французского королевского дома, которого ей посчастливилось заполучить, прогостил у нее целый месяц, и она показала ему все великолепие своего двора, также как все очарование собственной особы. Он со своей стороны держал себя подобающим образом, был ‘великолепен’, как утверждал Ланжерон, ‘прост, приличен, скромен, глубоко и искренне огорчен, без рисовки и аффектации. Он проявляет в суждениях ум холодный и мудрый, опровергая понятие, составленное о нем в России на основании его легкомыслия и жизни в молодости, и внушает самое живое, почтительное участие’. Но графу не удалось иметь с государыней ни одного разговора, который бы коснулся серьезно вопроса об эмиграции и королевской власти. Екатерина была мастерица увертываться. Граф д’Артуа вознаграждал себя с Зубовым, который, польщенный, относился к нему любезнее и был очень щедр на обещания.
Через месяц ресурсы Екатерины, по-видимому, истощились. Впрочем, спутники принца не представляли такого же приятного общества, как он. У епископа Арраского ‘вид и разговор гренадера’, шевалье Ролль слишком вмешивался в швейцарские дела и в дела Лагарпа, граф д’Эскар не находил стол императрицы достойным такой великой государыни и слишком бесцеремонно высказывал это. Час разлуки пробил. Принц уехал с обещаниями фаворита, положившись на которые чуть не попал в свободной Англии в тюрьму за долги. Небольшая сумма денег, увезенная им с собой, позволила ему прожить некоторое время в Германии, а знаменитая шпага, данная, чтобы он употребил ее с Богом за короля, в следующем году перешла в Гамме к ростовщику, чтоб было чем заплатить за туалеты мадам де Паластрон. ‘Я бы не дала ее вам, — говорила Екатерина на торжественной аудиенции, — если бы не была убеждена, что вы скорее умрете, чем поколеблетесь пустить ее в ход’. Бедняга пустил ее в ход при первой же возможности.
Колонн, приехавший позднее, не встретил такого хорошего приема. Екатерина мало-помалу привыкла смотреть на французов, живших в ее государстве, не как на гостей, но как на новых своих поданных. Она не допускала их держать себя так, как не позволила бы последним. Бывший генеральный контролер произвел на нее впечатление несбывшегося сна. Да и дух терпимости, высказываемый ею в начале революционных волнений к проявлявшемуся в них столкновению идей и принципов, мало-помалу стал чужд ей. Она дошла до того, что действительно стала разделять чувства, которые долго старалась привить своим германским соседям, сама им вовсе не симпатизируя. Она еще не собиралась подняться в поход, чтобы восстановить во Франции трон и алтарь, но чувствовала потребность сорвать свое сердце на французах и делала это на тех, которые оказывались у нее под рукой. В 1795 г. соотечественников Колонна принимали не в одних только гостиных, мы их встречаем столько же, и даже больше, в тюрьмах. Бонне, бывший генеральный консул в Варшаве, просидел в заключении два года. По приказанию Сиверса, всемогущего представителя Екатерины на берегах Вислы, он был однажды ночью перевезен безо всякого следствия в Петербург. В каземате Петропавловской крепости у него оказался соотечественник, посаженный за неправильность паспорта. Этот другой француз сошел с ума через полгода и был отправлен в сумасшедший дом, где выздоровел, затем он снова был посажен в тюрьму, где с ним делались буйные припадки. Когда он слишком шумел, его секли, пока он не умолкал. Костюшко и его адъютант Немцевич знали его и нашли возможность сноситься с ним, ему было двадцать пять лет, и фамилия его была Фарж. А Вольтера и д’Аламбера уже не было в живых, чтоб заступиться за него! Друг философов тоже исчез: теперь царствовала просто Екатерина II, намеревавшаяся заключить саму Францию под стражу шестидесяти тысяч тюремщиков, которых Суворов собирался вести туда.

Глава 5
Авантюристы и авантюристки. Княжна Тараканова
[*]

I. Итальянцы и итальянки. — Пьемонтец Одар. — Неаполитанец Ласкарис. — Барон Тотт. — II. Калиостро. — Княгиня Санта-Кроче. — Герцогиня Кингстонская. — Княжна Тараканова.
[*] — Арапов. Летописи русского театра, Архив князя Воронцова, V, XXI, ‘Русский Архив’, 1877, Бильбасов. История Екатерины II, Forneron. Histoire des&eacute,migres, Карнович. Сведения о герцогине Кингстонской. Русская Старина‘, I, 1877, M&eacute,moires de Laveaux, Weickard etc., von der Recke. Nachricht von der berchtigten Gagliostro’s Aufennalt in Mittau, Зотов. Калиостро, его жизнь, сочинения и пребывание в России. ‘Российская Старина’, I, VII. Для эпизода с княжной Таракановой основным документом служит сочинение М. Панина, напечатанное в 1867 г. Московским Обществом Изучения Древностей и дополненное Бреверном по-немецки, под заглавием ‘Die vorgebliche Tochter der K. Elizabeth’. В нем находится расследование, произведенное по приказанию императора Александра II. Шальмель-Лакур пользовался отчасти этим сочинением для очерка в майской книжке ‘Revue des dex Mondes’, 1870. Ряд документов был напечатан после того в Сборнике И. Р. И. О. Кое-какие сведения можно почерпнуть из монографии Васильчикова о Разумовских, напечатанной в ‘Осьмнадцатом веке’ (II, 439 и сл.) и в очерке Мельникова ‘Княжна Тараканова’, Петербург, 1868. Книга князя Любомирского ‘Драма при Екатерине II’ — не более чем роман.

I

Рисовать картину двора, выводить на сцену лиц, окружавших коронованную особу восемнадцатого столетия, и не указать роль некоторых авантюристов было бы непростительной забывчивостью, которая могла бы показаться невероятной. Екатерина не избегла общей участи: с 1762 г. среди ее приближенных мы видим пьемонтца Одара. Он исчез после государственного переворота, возвратился через несколько лет, чтоб принять участие в заговоре против вдовы Петра III, — потому что теперь она была на престоле — и едва успел бежать, чтобы исчезнуть уже навсегда, его, кажется, убило молнией в Ницце. Но он оставил в Петербурге свое семя: в 1788 г. Ланжерон столкнулся там с итальянцем, как две капли воды похожим на Одара. Его звали, или он сам звал себя, графом Морелли: настоящая же его фамилия была скорее Розатти: он был музыкантом во французском полку. Его голос, гитара, и без сомнения, некоторые другие таланты доставили ему доступ к Потемкину. Когда разразилась вторая турецкая война, он был графом, полковником и георгиевским кавалером. Ланжерон, приехавший в Россию с почетным и славным прошлым, изнывал в ожидании поручения, которое ему обещали в австрийской армии. Он уже совершенно отчаялся дождаться чего-либо, когда, придя однажды к нему, Розатти, или граф Морелли, дал ему понять, что ему придется отказаться от надежды получить место, если он не отправится к г-ну Альтести. Обязанностью последнего, иллирийского проходимца, секретаря фаворита Зубова и товарища министра, было давать места иностранцам и, если понадобится, следить за приехавшими в Россию или уже живущим там иностранным элементом. После некоторых колебаний Ланжерон решился последовать совету. ‘Его передняя, — рассказывает он, — бывала с семи часов утра так же набита, как передняя Зубова… Я отправился к нему после обеда, застал его, пробыл пять минут у него в гостиной и ни словом не упомянул о своем деле. Через три дня я получил поручение и уехал’.
Мы уже имели случай упомянуть громкое имя другого искателя приключений, получившего, благодаря Бецкому, место управляющего искусствами и директора Кадетского корпуса. Самозванец Ласкарис был итальянцем — сыном неаполитанца, лавочника в Кефалонии, по фамилии Карбури. Его обман и настоящую фамилию обнаружила в один прекрасный день жена рагузского консула, посланного в Петербург — настоящая Ласкарис. Это однако не помешало бы его карьере, но через некоторое время негодяя выгнали со службы в Кадетском корпусе вследствие обвинения в позорном деле, поднятом против него местным священником. Тогда ему дали место в полиции.
В 1764 г. в Петербурге появился брат барона Франсуа де Тотта, венгр, дипломатическая и военная карьера которого во Франции была весьма почтенная. Он сопровождал г-жу Салтыкову, жену русского посланника в Париже, принужденную из-за здоровья вернуться на родину и скоро завел обширное знакомство в лучшем столичном обществе. Поступив волонтером в тридцати тысячный корпус, стоявший в то время в Царском ‘лагере’, он жил в одной палате с фаворитом Орловым и был представлен последним императрице. К несчастью, он наделал долгов и вздумал воспользоваться своими связями и блестящим мундиром французского кавалериста, чтобы предложить свои услуги маркизу де Боссэ, тогдашнему французскому послу. Боссэ умер как раз в это время, и де Тотт надеялся занять место уполномоченного в делах, но затем удовлетворился менее почетной должностью собирателя справок, на жалованье при посольстве. Пользуясь своей близостью с Паниным, он получил обещание довольно высокого жалования и уплаты своих долгов, но первый министр Екатерины, прослышав о происходившем, посоветовал торговцу государственными тайнами поскорей перебраться заграницу. Министр даже снабдил его из собственного кошелька средствами к поспешному отъезду. В оправдательной записке, представленной в 1771 г. герцогу Эгильонскому, де Тотт защищается довольно забавно против оскорбительного предположения, что им руководили мотивы личного интереса: ‘Поместите при французском дворе русского, одаренного здравым смыслом, именем, хорошими манерами, постоянно встречающегося с первым министром, стоящего близко с самыми великими особами обоего пола, представьте себе, что он не любит смотреться в зеркало, имеет восемь тысяч франков долгу, и вы поймете всю затруднительность его положения’.

II

‘Северная звезда’ не оправдала бы своего названия, если б ее сияние, распространявшееся по всей Европе, не привлекло величайшего искателя приключений того времени. Калиостро употребил несколько месяцев, чтобы подготовиться к сенсационному выступлению на одной из наиболее видных европейских сцен во второй половине восемнадцатого века. Прибыв в Митаву в 1779 г. он продолжил там свое пребывание, улавливая и подготовляя публику, устраивая подходящую обстановку. Он распространил слух, что имеет важное поручение от масонского ордена, представителем которого на севере, якобы, был назначен. Принятый в доме барона Медема, получив хорошие рекомендации и предшествуемый широковещательной рекламой, он, действительно, очутился в С.-Петербурге в наилучших условиях. Потемкин, карьера которого тогда только что начиналась, посетил его и нашел причины для повторения своего посещения, что произошло не без участия прекрасной и очаровательной Лоренцы, носившей тогда уже фамилию Санта-Кроче. Если верить тысяче слухов, ходивших обо всем, что делала Екатерина, она сама старалась выпроводить эту соперницу, предлагая ей тридцать тысяч рублей. Но красавица отказалась, получив уже перед тем вдвое больше из рук фаворита. Рассказ малоправдоподобен. Екатерина имела другие средства, чтоб избавляться от своих соперниц, а с другой стороны, она слишком добродушно рассказывала Гримму о пребывании в своей столице шарлатана и о его подвигах.
‘Он приехал сюда, называя себя полковником испанской службы и испанцем по происхождению, давая понять, что он колдун, вызывающий духов и приказывающий им. Когда я услыхала это, я сказала: человек этот совершенно напрасно приехал сюда, нигде ему не испытать большей неудачи, чем в России. У нас не жгут колдунов, и я царствую уже двадцать лет, а случилось всего одно дело, в котором замешано было колдовство. Сенат вытребовал колдунов, и когда их привели, они оказались дураками и совершенно ни в чем не повинными. Но г. Калиостро прибыл в такое время, когда несколько франкмасонских лож, увлекшись принципами Сведенборга, желали во что бы то ни стало видеть духов, и вот они бросились к Калиостро, утверждавшему, что он знает все секреты доктора Фалька, близкого друга герцога Ришелье, однако ж заставившего его в Вене принести жертву черному козлу… Тогда г. Калиостро произвел свои чудодейственные таинственные исцеления: как будто вынул ртуть из ноги подагрика, и попался в ту минуту, когда вылил ложку ртути в воду, куда велел посадить подагрика. Потом он приготовил краски, ничего не окрасившие, и химические соединения, не произведения никакого действия… После этого открыли, что он еле-еле умеет читать и писать. Наконец, наделав массу долгов, он скрылся в погребе Елагина, где пил столько шампанского и английского пива, сколько был в силах. По-видимому, однажды он перешел за обычную меру, потому что, выходя из-за стола, вцепился в тупей домашнего секретаря Елагина. Тот отвесил ему пощечину, пошла рукопашная. Г. Елагин, которому надоела эта погребная крыса, производившая слишком большой расход вина и пива, и жалобы секретаря, вежливо предложил Калиостро отправиться в кибитке, а не по воздуху, как он угрожал, и чтоб кредиторы не задержали этот легкий экипаж, Елагин дал ему и графине в провожатые до Митавы старого инвалида. Вот история Калиостро, в которой есть все, кроме чудесного. Я не видала его ни вблизи, ни издали, и вовсе не стремилась увидать’.
Княгиня Санта-Кроче, или попросту мадам Калиостро, по-видимому, ни при чем в несчастном конце этого неудачного путешествия. Мы знаем, что Екатерина всегда относилась столь снисходительно к любовным капризам самого капризного и вечно увлеченного кем-нибудь из своих фаворитов.
За несколько лет до того будущий князь Таврический вздыхал о немного уже поблекших прелестях другой гостьи, приблизительно из той же категории, и Екатерина не выказывала ни малейшей ревности. Она даже находила очаровательницу не глупой — комплимент, которым императрица награждала немногих. Эта особа была знаменитая герцогиня Кингстон, вдова герцога, носившего эту фамилию, но разведенная формально с первым мужем, который был жив и назывался более простой фамилией капитана Хервея — следовательно, двумужница, и счет потерявшая своим любовным приключениям еще в бытность свою Елизаветой Чёдлей, фрейлиной принцессы Уэльской. Герцогиня приехала в Петербург в августе 1777 г., сопровождаемая многочисленной свитой и священником, аббатом Сешан. Она была представлена императрице под фамилией и титулом, оспариваемыми у нее на родине. В России же ее считали даже родственницей королевской семьи. Приглашенная в Царское Село, она встретила там самый лестный прием. На балы, которые она давала то на своей яхте, возбуждавшей всеобщее восхищение и любопытство своей роскошной отделкой, то в доме, предоставленном в ее распоряжение императрицей, одном из самых красивых во всем городов, стекался весь Петербург. Яхта герцогини потерпела некоторые повреждения во время бури, Екатерина велела исправить ее на свой счет. Авантюристка догадалась громко заявить, что приехала исключительно чтобы иметь радость и честь видеть самую необыкновенную женщину из современных и живших когда-либо, и Семирамиде было приятно слышать это. Потемкин явно ухаживал за самозванной герцогиней, но Екатерина не препятствовала ему. Надо сказать, что этой новой сопернице было 57 лет, и она глохла, а с другой стороны явно оказывала предпочтение одному из секретарей фаворита — Гарновскому, успевшему впоследствии захватить часть ее большого состояния. Желая воспользоваться обстоятельствами, герцогиня стремилась оставаться в России, заняв официальное положение при дворе Семирамиды, и купила себе поместье в Эстляндии. Но на ее счет уже начали ходить неблагоприятные слухи, и она сочла за лучшее удалиться на некоторое время. Когда же она вернулась, в 1782 г., для нее все было кончено: на нее не хотели смотреть ни при дворе, ни в обществе: фаворит отвернулся от нее, а Гарновский, пользовавшийся таким доверием с ее стороны, употребил его во зло, — забрал эстонское имение.

III

За два года до первого появления авантюристки, в казематах Петропавловской крепости разыгрался конец романического существования другой женщины, тоже много видавшей на своем веку и также окруженной тайной. Нам даже тяжело вызывать воспоминание о ней в этой главе: так много грустного, вызывающего участия и почти уважения примешивается к этой истории, несмотря на обычный, избитый, вульгарный и неприятный фон подобного рода приключений. Все тайна в этой странной личности, кажущейся как бы привидением, и даже не нуждавшейся в сказочном вымысле, потому что она с самого рождения была окружена сказкой. Так она жила, так и умерла, и очень трудно и до сих пор вне этого, охватывающего ее туманного круга более или менее воображаемых данных, установить ее историческую личность и положение.
Ее фамилия? У нее ее не было. В предании и даже в истории ее обыкновенно называют ‘княжной Таракановой’. Однако не только эта фамилия не принадлежала ей, но она даже, по-видимому, никогда и не думала пользоваться ею иначе, как одной из многочисленных масок, которыми прикрывалась. Никогда не существовало никакой княжны Таракановой, ни действительной, ни вымышленной. Предание смешало, а история пошла по ложному следу: малороссийскую фамилию одного из племянников Разумовского, возлюбленного Елизаветы, переиначили в Таракановых, а собственно такой фамилии не носил ни один авантюрист и ни одна авантюристка. Дараганы существуют еще до сих пор в России, занимая важные должности, Таракановой же не было ни в Петропавловской крепости, ни где-либо [Существует еще рассказ, будто настоящая (?) княжна Тараканова жила в одном из московских монастырей под именем Досифея и пережила Екатерину. См. Пыляев. Забытое прошлое С.-Петербургских окрестностей. С. 528] в другом месте.
Ее общественное положение? И его у нее не было. Ее считали, да еще многие считают и до сих пор, дочерью Елизаветы и Разумовского. Оттуда это смешение с Дараган? В тюрьме, под пыткой, почти в агонии, она упорно отрицала намерение присвоить себе это название. Могла ли она сделать это с некоторым правдоподобием? Были ли у Елизаветы дети от брака с певчим? Даже в этом отношении существует сомнение, и самые авторитетные мнения разделяются.
Одна только тяжелая подробность ясно и несомненно всплывала на поверхность этой пучины неясных, смущающих загадок. В 1804 г. в Петербурге, а три года спустя в Париже, привлекала толпу картина русского художника Флавицкого, изображающая ужасную смерть красивой молодой женщины в каземате Шлиссельбурга во время внезапного наводнения, вследствие разлива Невы. Тщательное расследование, вызванное именно этой картиной, установило, что наводнение, изображенное на картине, было в 1777 г. В это время так называемой княжны Таракановой уже два года не было в живых, а в казематах Шлиссельбурга она никогда не содержалась.
Кто же она, которую никто не называет и не может назвать, и над мрачной судьбой которой работало воображение художников, и терялись в догадках историки? Кем, по крайней мере, она желала быть? Какую роль она намеревалась в действительности играть? И тут все тайна и неизвестность! Ни одно слово из ее уст не помогло поднять покрывало и не позволило заглянуть в тайник ее сознания. Вообще, действовала ли она сознательно? Знала ли то, что мы желали бы знать? В числе лиц, связывавших личный интерес, вызванный страстью, с открытием тайны, мы встречаем, между прочим, владетельного герцога Лимбургского. Но единственный ответ, полученный им на его неотступные, настоятельные вопросы, очень уклончив: ‘Вы просите сказать вам правду? Вы бы мне не поверили, если б я ее сказал вам вполне! И, кроме того, что такое правда? Что такое ложь? Можете ли вы в этой причудливой комедии жизни, которую мы принуждены играть, и где нам не принадлежит выбор роли, отделить маску от лица, покрытого ею?
Наша судьба — предаваться иллюзиям и заставлять других поддаваться им. Все мы лжем! Только одни делают это как попало, непоследовательно, и сбиваются с пути, другим же кажется, что они знают дорогу, но они идут прямо к цели, не переставая лгать, придерживаясь определенной системы. Я хочу принадлежать к последним’.
Впервые мы видим загадочную комедиантку в 1772 г. в Париже. Там в это время появилась взявшаяся неизвестно откуда некая княжна Али Эметтэ Влодомирская, со странным именем и фамилией, представлявшими смесь персидского со славянским. Она была молода, красива, а главное грациозна, с пепельными волосами, как у Елизаветы, и такими же как у нее глазами, менявшими оттенки. То голубые, то черные, они придавали особенное выражение ее физиономии — какой-то сказочный отпечаток, лежавший на всей ее личности, также как на ее судьбе. Манеры у нее были прекрасные, и она, по-видимому, получила хорошее образование. Она выдавала себя — или ее выдавали — за черкешенку, племянницу богатейшего персидского сановника. Ее сопровождала многочисленная свита, в которой на первом плане стояли два немца: барон фон Эмбс, игравший авторитетную роль родственника почтенных лет, и барон Шенк — управитель и ближайший наперсник. У принцессы, которая заняла хорошее помещение и вела широкий образ жизни, скоро составился большой круг знакомств. Вместе с несколькими французами, ее дом посещали иностранцы, которых в то время было уже много в Париже. Польская эмиграция, начавшаяся в это время, вследствие первых несчастий, постигших республику, доставила многих посетителей в салон княжны и способствовала его блеску. Князь Михаил Огинский, один из наиболее выдающихся изгнанников, числился между поклонниками красавицы-черкешенки. Но вдруг произошла катастрофа: почтенного родственника задержали за долги, и открылось, что, не имея средств заплатить по своим обязательствам, он, в то же время, не имел права и на титул, которым именовался. Эмбс вовсе не был бароном: он был блудным сыном богатого гентского купца. Весть, само собой разумеется, распространилась, и, конечно, все кредиторы явились в роскошное помещение княжны, но здесь всех ждала неожиданность: дом оказался пустым — княжна исчезла.
Она снова появилась через несколько лет во Франкфурте. И здесь ее сопровождал такой же многочисленный штат прислуги, она опять поселилась в лучшей гостинице города и завела знакомства. Однако ее парижские кредиторы разыскали ее, и она решительно не знала, что делать. Но тут явился избавитель в лице герцога Лимбургского, тоже бывшего в долгах, но имевшего подданных, которых он еще находил возможность обирать. Герцог великодушно предложил вывести из затруднения принцессу и, наконец, предоставил в ее распоряжение свой замок Оберштейн. Само собой разумеется, он ждал уплаты за свои траты и любезности, но принцесса оказалась очень недоступной. Тогда он дошел до того, что предложил ей руку, не боясь неравного брака, так как и она была владетельной особой: переменив фамилию и происхождение, она уже называлась княжной Азовской, потомком могущественного дома князя Владимира и наследницей княжества, находящегося под покровительством России.
До сих пор приключение самое заурядное, подобное сотням других в хронике этого века. Самозванными баронами и принцессами кишели тогда все столицы и даже небольшие города. Быстрота сообщений и более определенные общественные отношения еще и теперь не оказываются достаточными препятствиями, чтоб преградить путь самозванцам. В восемнадцатом веке телеграфа не существовало. ‘Готский альманах’ начал выходить всего с 1764 года, а географические знания были тоже в зачаточном состоянии: трудно оказывалось проверить существование Азовского княжества, состоявшего под покровительством России. И в наши дни не всегда подобные справки получаются вовремя.
В 1772 г. будущая герцогиня Лимбургская могла долгое время ничего не опасаться. Однако наступил момент, когда кошелек герцога начал отчаянно пустеть, а ожидаемые доходы княжны Азовской все не приходили. И последнее обстоятельство вызвало первое сомнение в отношении к ней. Но тогда у герцога Лимбургского уже оказался заместитель, и именно в это время роман прекрасной незнакомки принял оборот оригинальный: она вступила в Историю.
Замок Оберштейн лежит недалеко от Мангейма, где с некоторого времени поселился другой польский изгнанник, еще более знатный, чем Огинский: знаменитый князь Радзивилл, про которого ходили слухи — конечно, ложные — будто он возил с собой по Европе двенадцать золотых статуй в натуральную величину, изображавших двенадцать апостолов, которые ему удалось увезти из своего разграбленного зАмка Несвижа. Эти статуи служили ему для покрытия путевых издержек. Княжна Азовская узнала об этом соседе и немедленно обратила на него свои прекрасные очи, снова полные отчаяния. Хотя у польского магната и не оказалось двенадцати апостолов, однако у него были еще порядочные остатки царского состояния, и он представлял весьма завидный приз. Но он был недоверчив, взбалмошен, и женское обаяние почти не существовало для него. Однако это не остановило великую комедиантку, не открывшую своей тайны герцогу Лимбургскому. Кроме обаяния своих черно-голубых глаз, она имела еще средство, которым могла прельстить. Быстрая перемена декорации, и она явилась в совершенно новом свете. Княжна Азовская исчезает, также как княжество Влодомирское: появляется сирота без имени, или, скорее, с таким громким именем, что его можно произносить только шепотом, и обнаружение тайны может навлечь смерть. Воспитанная в монастыре, потом заточенная в Сибири она была отпущена стражей тюрьмы и отвезена в Персию. Однако во всех этих превратностях ей удалось сохранить ларец с документом, составляющим ее метрическое свидетельство и ее будущность. Этот документ стСит царства: это воля императрицы Елизаветы I, завещающей свою корону Елизавете II — своей единственной дочери от брака с Разумовским, а Елизавета II — не кто иной, как она, обитательница Оберштейна.
В восемнадцатом веке претенденты и претендентки более или менее легальные — предполагаемые сыновья и дочери королей и императриц — не составляли редкости. Но Радзивиллу при этой грандиозной сказке не было до этого дела. Его воображение разгорелось и запылало, как подожженная солома. Он даже начал мечтать о смелой попытке, благодаря которой ему удалось бы, вернувшись в свое отечество победителем, восстановить попранную свободу и права Республики. Он намеревался перебраться в Турцию и начать действовать оттуда с помощью оттоманских войск. Какой опорой оказалось бы нахождение в этом турецко-польском лагере внучки Петра Великого! По-видимому, последняя только того и желала. Она решила последовать за благородным изгнанником сначала в Венецию, где он намеревался закончить свои приготовления, а оттуда в Константинополь.
И тут начавшие было остывать чувства герцога Лимбургского, снова разгорелись у этого костра, зажженного его загадочной подругой. Без сомнения, ревность и еще сохранившиеся остатки любви и честолюбия побуждали его приносить все новые жертвы. Он тянул последние крохи со своих подданных, и дочь Елизаветы явилась в марте 1774 г. в Венецию, окруженная пышностью, достойной ее сана. О замужестве с герцогом не было уже и речи — будущая российская императрица не могла так ронять свое достоинство. Несколько месяцев прошло в лихорадочных приготовлениях и празднествах, затем наследница царей отправилась, опередив товарищей, в Рагузу, где предполагалось сесть на корабль. При ее отъезде всенародно прощались с ней и оказывали ей почести, как монархине большого государства, причем ею снова были подтверждены обещания, уже раньше слышанные от нее польскими изгнанниками.
В Рагузе княжна Азовская разыгрывала принятую на себя роль еще с большим блеском. По просьбе Радзивилла, французский консул Декриво уступил княжне собственную квартиру — чудесную виллу, окруженную садами и виноградниками. Этот прелестный уголок скоро сделался центром, где собиралось лучшее общество, а также генеральной квартирой небольшого штаба, ожидавшего удобного случая, чтобы отплыть в Константинополь. Высокий сан, на который предъявляла притязания авантюристка, начал упрочиваться за ней: она написала Алексею Орлову, находившемуся в то время со своей эскадрой в Ливорно. Были пущены слухи, что он намеревается отмстить за брата — впавшего в немилость фаворита. Ему была послана копия завещания Елизаветы, вместе с приказанием Елизаветы II, предписывавшим ему объявить войскам, находившимся под его командой, последнюю волю дочери великого царя.
Это кажется шуткой, которую русский адмирал должен был принять, пожимая плечами, и над которой вдова Петра III могла посмеяться. Но нет! Алексей Орлов донес о происшедшем Екатерине, и она в письме от 12 ноября 1774 г. предписала чесменскому победителю во что бы то ни стало — хитростью или силой — захватить самозванную внучку Петра I. Если окажется необходимость, пусть он бомбардирует Рагузу, чтоб принудить город выдать ему авантюристку. Бомбардировать город в государстве, с которым в данную минуту нет войны, шаг серьезный. Из этого можно заключить, что сама императрица приписывала авантюристке особенное значение и желала ее гибели. Мы уже сказали, что у самозванной наследницы Елизаветы было немало партнеров, околачивавшихся у европейских дворов, и никому не приходило в голову поднимать из-за них пальбы. Другая знаменательная подробность: восемь лет спустя после этого происшествия к маркизу де Верак, уполномоченному французскому министру в Петербурге, некто Марин, французский подданный, явился с векселями княжны Влодомирской, задолжавшей ему пятьдесят две тысячи франков за некоторое время своего пребывания в Париже в 1772 г. Маркиз никогда не слыхал княжны с такой фамилией, он начал наводить справки, и на первых же шагах его остановили, говоря, что княжна умерла, ее кредиторам заплачено, и Марин тоже получил бы свои деньги, если бы предъявил расписки раньше, но ему и теперь немедленно уплатят. И это в то время, когда французские судовладельцы, потерпевшие убытки от русских крейсеров и получившие обещания, что убытки будут им возмещены, в течение уже нескольких лет ждали выполнения этого обещания, и Екатерина отказывалась платить в Париже долги Бобринского! Маркиз старался добиться, если не официальным то, по крайней мере, официозным путем каких-нибудь сведений об этой княжне, о существовании которой ничего не знал, и пришел к убеждению, что она была дочерью Елизаветы и Разумовского [См. депеши от декабря 1782 г. Архив французского Министерства иностранных дел].
Но вернемся к нашему рассказу. Само собой разумеется, что ответа от Орлова не приходило, а Елизавете II неудобно было ожидать его в Рагузе, где ее дела шли плохо.
Кучук-Кайнарджийский мир (2 июля 1774 г.) положил конец надеждам Радзивилла и его друзей. Проект путешествия в Константинополь был оставлен. В то же время происшествие, случившееся с княжной, сильно поколебало положение внучки Петра I. Очаровывая если не самого знаменитого поляка, то, по крайней мере, окружавших его, своей молодостью и красотой, княжна умела сохранить свою репутацию незапятнанной. Она считалась недоступной для банальных ухаживаний. Но вдруг, в одну прекрасную ночь, один из дворян свиты Радзивилла был застигнут в ту минуту, как он намеревался перелезть через стену виллы Декриво. Один из сторожей принял его за вора, выстрелил в него и ранил. Получился скандал, и товарищи Доманского, до которых уже начинали доходить из Парижа и других мест тревожные слухи о претендентке, охладели к ней.
Княжна снова проявила свою обычную решимость. Важные дела, якобы, призывают ее в столицу христианского мира, где в это время предстояло решение вопроса о наследии Климента XIV. Но, путешествуя на этот раз под фамилией графини Пимберг, она остановилась сначала в Неаполе, где одержала еще победу — покорила сердце Гамильтона, английского посла, будущего супруга Эммы Харт, как бы роком осужденного на подобные встречи. Принимая поклонение легко воспламеняющегося дипломата и не относясь к ним равнодушно, княжна в то же время подготовляла прием, который желала встретить в вечном городе.
Ей помогал Доманский, последовавший за ней вместе со своим товарищем Чарномским. Наконец, она решилась переехать в Рим и, скромно поселившись на левом берегу Тибра, по-видимому, вся предалась добрым делам, чем быстро приобрела себе всеобщую симпатию, возбуждая вместе с тем живое любопытство. Кардинал Альбани, покровительствовавший польской короне, отнесся к приезжей с почтительным вниманием и даже сам увлекся проектом будущего, в который, вместе с планами перемены религии, его посвятили, что открывало честолюбию римского прелата ослепительную перспективу. Один иезуит, по фамилии Линдей, служивший прежде в русской армии, увидав молодую женщину, уверял, что узнает в ней жену одного из герцогов Ольденбургских, у которого бывал в Петербурге. Это только упрочило легенду, сложившуюся вокруг таинственной княжны. К несчастью, ее денежные средства истощились. Она некоторое время перебивалась продажей дипломов на линбургские ордена и чины, которых у нее был большой запас, но скоро число кандидатов на эти отличия сильно уменьшилось, и ей пришлось прибегнуть к последнему ресурсу — просить поддержки у Гамильтона. Она написала ему письмо, но не просительное, а, напротив, все еще исполненное достоинства, даже высокомерное, будто оказывая ему милость, а не прося одолжения у него — и этим погубила себя, человек, который должен был отвезти ее в тюрьму и на смерть, уже некоторое время следивший за ней, поспешил воспользоваться удобной минутой.
Княжна просила у Гамильтона значительную сумму, он обратился к своему коллеге, Джону Дику, английскому консулу в Ливорно, а Джон Дик, водивший дружбу с Орловым, сообщил о произошедшем своему приятелю. Тот же только что получил от Екатерины приказы и намеревался исполнить их.
В политике восемнадцатого века западни были делом заурядным. В России следовали только принятому повсюду и установившемуся обычаю. Немец Вейкард рассказывает в своих ‘Записках’ об очень обыкновенном на его взгляд приключении одного француза — имени которого не знает — похищенного в Гааге по приказанию русского правительства, отвезенного в Петербург и погребенного на веки в казематах финской крепости Кексгольма.
— Первостатейный плут, — доложил офицер, которому было поручено это дело, представляя своего пленника императрице.
— Ну, ты будешь почище, когда сумел изловить его, — отвечала Екатерина.
Чтоб устроить западню и вовлечь в нее жертву, все средства казались дозволенными. Известно скорее забавное, чем трагическое приключение знаменитого Бениовского, бежавшего из Камчатки, куда он был сослан, и появившегося в 1772 г. в Спа с рукописью рассказа о своей сибирской одиссее, которую он намеревался издать, и где Северной Семирамиде, как говорили, досталось порядком. Отправили русского агента, он заручился помощью куртизанки, известной в то время под именем ‘Туза пик’ за родинку, которую она показывала всякому, платившему талер. Бедняга Бениовский тоже увидал родинку, но при этом лишился своей рукописи.
Но западня, в которую суждено было попасть графине Пимберг, представляла собой нечто необыкновенное в своем роде, ‘тонкую, незаурядную работу’ — верх изобретательности. Любопытно, что русский и англичанин действовали тут сообща, по-видимому, не зная никаких соображений совести, чувства чести или жалости. Алексей Орлов и Джон Дик сообща старались завлечь несчастную в ужасную западню. По их наущению английский банкир из Рима, Дженкис, явился к молодой женщине с предложением неограниченного кредита от Гамильтона, между тем как русский офицер передал ей от имени Орлова самые лестные уверения, на какие она только могла надеяться. Орлов якобы убедился в подлинности документа, показанного ему княжной, и вместе с тем желал отмстить Екатерине за себя и за брата. Он пригласил претендентку приехать к нему в Пизу. Напрасно влюбленный Доманский, которому искреннее чувство придавало без сомнения дальновидность, пытался удержать от подобного шага ту, с которой намеревался разделить и удачу и неудачу. Она приказала ему молчать, говоря, что пойдет туда, куда ее зовет судьба.
В Пизе ее приняли как коронованную особу. Она еще раз переменила фамилию и теперь называлась графиней Силинской. Орлов даже окружил ее знаками уважения, к которым искусно примешивал проявления сентиментальности. На глазах недоверчивого и встревоженного Доманского он не щадил ничего, чтобы успокоить и отуманить свою жертву, сопровождая яростные восклицания против Екатерины и ее нового фаворита, знаками несомненного увлечения делом претендентки, почти рабским повиновением ее малейшим желаниям и скромными намеками на страсть, которую не смел высказать, но к которой как будто примешивал уже личные честолюбивые надежды. Празднества, где княжна играла роль хозяйки, сменялись одно другим, она несколько раз ездила в Ливорно, встречая там роскошный и любезный прием у Джона Дика. Не нарушая своей высокомерной сдержанности, княжна, однако, постепенно скользила вниз по роковому наклону. Как бы желая устранить ее последние сомнения, Орлов прямо высказал ей свое желание и надежду разделить с ней престол, который намеревался завоевать для нее. Она согласилась на обручение — комедию — которое он пожелал отпраздновать примерным морским сражением своей эскадры на Ливорнском рейде. Чтобы присутствовать при празднестве, княжна должна была переехать на борт адмиралтейского корабля. В последний раз, перед там как ступить на край пропасти, она приняла испуганного Доманского и с презрением выслушала его предостережения. Ее появление на корабле было встречено артиллерийским салютом и криками: ‘ура’. Но вдруг завеса, которой ее искусно окружали, разорвалась: Орлов исчез, княжна увидала себя окруженной солдатами, по-видимому, вовсе не расположенными повиноваться ей, Доманский и Чарномский, обнажившие шпаги, чтобы защитить ее, были тотчас же обезоружены. Ее заперли в каюту, и через несколько минут солдат бросил ей, ни слова ни говоря, драгоценный перстень, который она дала за несколько дней перед тем тому, кого считала уже своим супругом. Она написала Орлову несколько слов, солдат, которому она доверила свое послание вернулся с апельсином, завернутым в бумагу, с написанным на ней ответом ‘жениха’, который он желал скрыть от всех. Орлов говорил, что сам в плену, как она, и ничем не может помочь ей.
Корабль снялся с якоря, Орлов остался в Ливорно, а отвезти пленницу в Петербург было поручено храброму Грейгу.
Он обращался с ней почтительно, по-видимому, доказывая этим, что видел в ней не простую авантюристку. Она была заключена в капитанскую каюту. При ней оставили двух из ее слуг. В Петербурге, куда она прибыла 24 мая 1775 г., допросить ее было поручено Голицыну. Он послал свое первое донесение через две недели. Этот документ рисует узницу женщиной среднего роста, худощавой, красивой брюнеткой с карими, немного косящими глазами, с удлиненным горбатым носом — вообще похожей на итальянку — говорящей по-французски и по-немецки и ни слова по-русски. Осматривавшие ее доктора нашли у нее грудную болезнь в сильной степени. Она называла себя Елизаветой и говорила, что ей двадцать три года и уверяла, что не знает ни своей национальности, ни места своего рождения, ни фамилии родителей. Воспитывалась она в Киле, в Голштинии, у француза Перэ или Перан и крещена была в греческую веру. В девять лет ее увезли из Киля: ее сопровождала туземная уроженка, Екатерина, и трое мужчин — какой национальности, она не знает. Она проезжала через Петербург. Ей говорили, что ее везут к родным в Москву. Таким образом она приехала в Персию, в Багдад, где ее принял в доме богатый купец, по имени Хамет. Персидский принц, Хами, тоже пользовавшийся гостеприимством этого Хамета, отвез ее в Испагань, окружая заботами и даже уважением и уверяя ее, что она дочь императрицы Елизаветы. Она прожила в Испагани до 1769 г. Потом она путешествовала по Европе со своим покровителем, переодетая в мужское платье в Астрахани, чтобы проехать по России. Она еще раз была в Петербурге, но останавливалась там всего на одну ночь. Принц Хами, отозванный неотложными делами на родину, расстался с ней в Лондоне, оставив ей много драгоценных камней и золота в слитках. Таким образом она очутилась в Париже персидской княжной. Она отрицала, что сама послала Орлову завещание императрицы Елизаветы. Она получила этот документа в Рагузе, неизвестно от кого, при письме, советовавшем ей отослать его командующему русским флотом. Она так и сделала, надеясь получить сведения о своем происхождении и о цели посылки. Она всегда слышала разговоры о своем рождении и правах, обусловленных этим документом, но никогда не верила всем этим рассказам. Орлов первый убедил ее.
К донесению, содержание которого приведено нами вкратце, Голицын приложил письмо княжны к Екатерине, где пленница просила — но тоном лица, требующего принадлежащего ему по праву и скорее способного оказать милость, чем получить ее — свидания с императрицей. Княжна писала: ‘Я могу доставить вашему государству большие преимущества. Я уже доказала это. Мне надо для этого только получить возможность уничтожить все россказни, которые пустили про меня. Письмо подписано: ‘Елизавета’. — Вот так продувная негодяйка! — воскликнула Екатерина, прочтя записку. — Дерзость письма превыше всякого ожидания. Я начинаю думать, что она сумасшедшая. — Голицыну было приказано добиться от узницы более искреннего, серьезного признания. Всем было известно, что она авантюристка. Следовательно, самое лучшее для нее было бы вступить на путь признаний, начав с указания на того, кто научил ее всей этой комедия. Но признания не последовало, императрица решилась, не ожидая его, сама навести справки, и вынесла из них убеждение, что самозванка — дочь пражского трактирщика. Екатерина говорила, что это она узнала от Гённинга, английского посла. Из депеш же последнего в английское министерство иностранных дел видно, что он сам был хуже осведомлен. Однако он заявил о своей уверенности, что эта особа комедиантка, к тому же еще плохо знающая свою роль. Впрочем, он вообще относился ко всему этому делу довольно равнодушно.
Через месяц, из повторного донесения Голицына, видно, что он недалеко подвинулся вперед. Когда узнице сказали о пражском трактирщике, она заявила, что, знай она, кто выдумал это, она выцарапала бы тому глаза. Допрошенный Доманский тоже не мог сообщить никаких сведений. Он высказывал готовность до конца жизни оставаться в тюрьме, лишь бы ему позволили жениться на молодой женщине. Когда с ней заговорили об этом браке, она сказала, что Доманский сумасшедший, не знающий даже иностранных языков, и для нее не бывший никогда ничем другим, как слугой. Фельдмаршал тщетно истощил все средства, чтобы сломить упрямство самозванки, доходя даже до лишения ее пищи и многого необходимого в жизни. Люди, день и ночь сторожившие заключенную, не могли подметить ни минуты душевной слабости или утомления ролью, которую она взяла на себя. Она снова пожелала написать императрице, и тон записки — на этот раз не подписанной — был гораздо скромнее. Она просила монархиню простить ей, если она оскорбила ее помимо воли, выслушать ее и быть ее судьей. Она прибавляла, что ‘положение ее способно заставить содрогнуться природу’.
Между тем грудная болезнь, замеченная врачами в самом начале, быстро прогрессировала. К больной привели священника. Когда он вздумал на исповеди спрашивать умирающую о ее роли и приключениях, она отстранила его жестом и закончила свою жизнь, говоря: ‘Читайте отходную, больше вам здесь нечего делать’.
Она умерла 4 декабря 1775 г. в Петропавловской крепости. За некоторое время до того Алексей Орлов в письме предупреждал императрицу о могущей возникнуть для него необходимости отказаться от командования флотом ввиду негодования, возбужденного против него в Италии увозом самозванки. Он говорил, что жизнь его не безопасна в этой стране. Между тем в письме от 22 мая 1775 г., писанном рукой Екатерины, высказывается полное одобрение его образу действия. Мы не раз уже имели случай заметить: вдова Петра III вообще относилась снисходительно к авантюристам, но только в том случае, если они не становились поперек ее собственной авантюры, грозя помешать ее успеху, столь выгодному как для нее самой, так и для России.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ИНОСТРАННАЯ ЖИЗНЬ. ВНЕШНИЙ ДЕКОРУМ

Глава 1
Фавориты
[*]
I. Первые преемники Григория Орлова. — Солдат, варвар и тенор. — Васильчиков, Зорич и Корсаков. — Политическая важность избранников. — Реванш аристократической партии. — Попытки воспитания. — Библиотека фаворита. — II. Прилежный ученик. — Екатерина в должности секретаря. — Артистические вкусы красавца Ланского. — Его смерть. — Неутешная возлюбленная. — Утешения. — Ермолов. — Вечная молодость. — III. Мамонов. — Торжество французского влияния. — Безукоризненный придворный. — ‘Красный кафтан’. — Ревность фаворита. — Измена. — Драма в Зимнем дворце. — Девица Щербатова. — Свадьба. — Раскаяние изменника. — Вечная иллюзия. — Возвышение Зубова.

[*] — Барсуков. Биографические сведения о Зориче, в ‘Авроре’, 1871, Шубинский. Исторические очерки, Храповицкий. Журнал ‘Политическая переписка’ в Архиве французского Министерства иностранных дел, Корреспонденция Екатерины, в Сборнике И. Р. И. О., Переписка Безбородко, там же XXVI, ‘Русская старина’, 1873 и ‘Русский Архив’, 1873, ‘Документы’ в Сборнике И. Р. И. О., XIX и в ‘Русском Архиве’, 1872, 74, 80, Гаррис. Diaries, Kotzebue. Reputation de Cast&eacute,ra, Корсаков. Сведения о Зориче, в I кн. ‘Русского Архива’ за 1879 г. ‘Записки’ Кастера, Долгорукого, Энгельгардта, Гарновского, Массона, Мехэ-де-ла-Туш, Рибопьера, Вейкарта и т. д. Мещерский. Биография Зорина. ‘Русский Архив’, 1879.

I

Надеюсь, никто не припишет мне оскорбительного намерения внести в эту главу какой-либо другой интерес, кроме чисто исторического, какого требовала вся моя работа. Я не могу вычеркнуть из истории Екатерины Григория Орлова и его соперников, точно так же, как невозможно вычеркнуть из истории Людовика XV мадам Дюбари. Кроме того, скрыть существование этих фаворитов — значило бы идти прямо против желания великой государыни, потому что ей самой никогда не приходило в голову скрываться: напротив, она желала, чтобы ее избранников видели и восхищались ими. Мы, конечно, до восхищения не дойдем, но терять их из виду, считая за незаметные величины, значило бы заведомо искажать историческую истину: они слишком велики, занимают слишком много места, набрасывать на них покрывало, как на постыдные слабости нашего бедного человечества, значило бы оскорблять саму Екатерину, низводя их роль на ступень слишком унизительную, как для нее, так и для них. В письме, писанном в 1775 г. императрице, Сиверс, намекая о слухах, дававших — уже так скоро — преемника Потемкину, совершенно свободно высказывает пожелания и надежды, которые связывает с выбором нового фаворита. Он желал бы, чтобы последний не имел никакого влияния на дела правления. А именно это никогда не было желанием Екатерины. Она всегда стремилась к тому, чтобы избранник ее сердца, или просто товарищ удовольствий, принимал как можно больше участия и даже играл первую роль не только в ее жизни, но и в стране, которой она предписывала законы. И мы уже видели выше, что некоторые из этих избранников играли роль, у которой нельзя отнять исторического значения. Это были наиболее выдающиеся. Надеюсь, что и другие окажутся тоже достаточно интересными.
Все они далеко не на одно лицо. С первого до последнего, в каждом мы находим своеобразные черты или по крайней мере оттенки, представляющие много любопытного, потому что они являются указателями соответствующего изменения, если не в направлении мыслей и чувств то, по крайней мере во вкусах, наклонностях и привычках Екатерины. И таким образом история фаворитов, сливаясь с историей умственного и нравственного развития необыкновенной женщины, спутниками которой были эти люди, прямо входит в круг нашей задачи. Пренебрегая этими подробностями, мы отступили бы от нашего намерения взглянуть на прошлое с психологической точки зрения, представляющейся, может быть, самой интересной.
Вместе с Орловыми, Потемкиными и Зубовыми, о которых мы говорили уже в другой главе этой книги, мы оставим теперь в стороне и избранников первого времени: Чернышовых, Салтыкова и Понятовского, с которыми читатель мог познакомиться из другого нашего сочинения, и которые, бывши близкими с великой княгиней, не занимали при императрице классического положения фаворитов.
Последние, в лице Григория Орлова, появляются на сцене только после государственного переворота 1762 г. Список преемников Орлова длинен, и мы не имеем притязания исчерпать его: для нашей цели будет достаточно, если мы ограничимся краткими указаниями на главных лиц, значащихся в этом списке.
Первого по времени можно попросту назвать ‘первым встречным’. — Это человек, проходящий мимо, которому сделали знак войти — солдат, взятый из рядов.
‘Кавалерийский корнет по фамилии Васильчиков, случайно посланный с поручением в Царское Село, привлек внимание государыни, совершенно неожиданно для всех, потому что в его наружности не было ничего особенного, да и сам он никогда не старался выдвинуться и в обществе очень мало известен. Ее величество впервые оказала ему знак своей милости при переезде из Царского Села в Петергоф: она послала ему золотую шкатулку, жалуя ее ему за то, ‘что он сумел сохранить такой порядок среди своего эскадрона’… Никто не придал подарку особенного значения, но частые визиты молодого человека в Петергоф, старание постоянно попадаться на глаза императрице, предпочтение, оказываемое ею ему среди толпы, большая свобода и веселость в обращении после отъезда бывшего фаворита, досада и неудовольствие родственников и друзей последнего и, вообще, тысяча мелочей — все открыло глаза окружающим придворным’ [Дипломатическая переписка (Архив французского Министерства иностранных дел)].
Этими словами барон Сольмс сообщает 3 июля 1772 г. Фридриху II великую новость. Через месяц, он пишет опять:
‘Я видел этого Васильчикова и узнал его, так как раньше мы часто встречались при дворе, где он не выделялся из толпы. Это человек среднего роста, лет двадцати восьми, смуглый и довольно красивый. Он всегда был очень вежлив со всеми, держал себя тихо, застенчиво, что сохранилось в нем и до сих пор. Он как бы стесняется ролью, которую играет… Большинство состоящих при дворе относятся к этому делу неодобрительно. Среди всех — среди родственников графа Орлова и друзей, камердинеров и камер-фрау императрицы — большой переполох. Они ходят как в воду опущенные, задумчивые, хмурые. Все свыклись с графом Орловым — он им покровительствовал, ласкал их. Васильчикова никто не знает, неизвестно еще, будет ли он иметь значение, подобно своему предшественнику, а также в чью пользу он его употребит. Императрица пребывает в наилучшем расположении духа, весела и довольна, у нее на уме только празднества и увеселения’.
Екатерине в это время было сорок три года, а Григорий Орлов, как мы видим, находился в Молдавии и не подозревал ничего. Даже дипломатический корпус разделял всеобщее неодобрение к появлению нового фаворита, на что императрица, по-видимому, обращала очень мало внимания. Английский посол Гённинг резко осуждал этот новый каприз царицы, считая, что он налагает пятно на личность, возбуждающую во всех других отношениях такое справедливое восхищение. Кроме того, подготовленный Паниными и поддерживаемый Барятинским, этот маленький придворный переворот, при всей незначительности главного действующего лица, имел политическое значение: это была месть аристократической партии, которую так долго раздражала близость к императрице выскочки Орлова.
Потомки древних бояр, родственники Толстых, Васильчиковы были подходящего происхождения: в 1575 г. одна из цариц принадлежала их роду. Но торжество оказалось непрочным и кратковременным: место, которое занимал красавец Григорий Орлов и его четыре брата, было слишком велико, чтоб его мог заполнить один выдвинувшийся человек. Он только промелькнул, пролагая дорогу для другого преемника, более подходящего по своей фигуре. Когда появился Потемкин, Васильчиков исчез. Saltavit et placuit [Выскочил и успокоился]. Щедро одаренный, он женился и, по-видимому, был счастлив с женой.
В 1776 г. Панин — на этот раз в сообщничестве с Орловым, пользуясь неосторожностью Потемкина, уехавшего на несколько недель из Петербурга, — сумел доставить торжество новому кандидату, совершенно иного типа. Малоросс по происхождению, начавший свое поприще суфлером в дворцовом театре, бывший затем начальником секретной канцелярии фельдмаршала Румянцева и губернатором Малороссии, Завадовский слыл чиновником умным, образованным, дельным. И благодаря последнему качеству, он был особенно опасен завоевателю Крыма. Последнему понадобился целый год, чтобы отделаться от соперника, таким образом выдвинутого против него. Ему удалось достигнуть этого, открыв Зорича.
Это был единственный иностранец среди избранников императрицы. Да и то он происхождения славянского — серб или хорват. Рассказывают, будто предлагали занять — не скажу завидное, но возбуждавшее сильную зависть — положение одному курляндцу, Мантейфелю, но он отказался.
Екатерина, по-видимому, вообще сознательно и благоразумно останавливала свой выбор исключительно на русских. Вероятно, в данном случае на все влияло воспоминание, оставленное Биронами. Сын генерал поручика, поступившего на русскую службу, и сам служивший поручиком в Семилетнюю войну и майором в первую турецкую войну, Зорич был уже человеком зрелого возраста. Екатерина лишь позднее стала брать своих избранников чуть не со школьной скамьи. Впрочем, несмотря на многое перенесенное им, на несколько лет плена у турок и каторги в Константинополе, Зорич в сорок лет был — по свидетельству современников — красавцем, полным мужественной силы. Мехэ де ла Туш, видевший его десять лет спустя в изгнании, говорит о нем в следующих выражениях:
‘Это человек роста пяти футов, шести дюймов, красавец писанный. Мне кажется ему под пятьдесят, но глаза у него еще чудесные и манеры обворожительные. Хотя он не глуп от природы, но разговор его не особенно интересен… Он часто повторяет, что прежде был неучем, и что покровительница его сделала из него совершенно иного человека. Он много говорил мне о времени своего фавора и со слезами на глазах рассказывал о знаках внимания, которыми его осыпала его покровительница’.
Он был действительно неуч, которого Екатерина старалась отесать, прилагая к нему первые попытки более широких воспитательных опытов, где находили себе применение литературные и научные вкусы и инстинкт материнства, остававшийся без удовлетворения. Зорич был недостаточно молод и покорен, чтобы вполне поддаться влиянию. И к несчастью для него, его гордость возрастала неравномерно с развитием ума и приобретением знаний.
Получив в 1778 г. титул графа, он не стал им называться, считая его недостойным своего положения. Он желал быть князем, как Орлов и Потемкин. Этого оказалось достаточным, чтобы последний начал искать нового заместителя для должности, пробуждавшей безграничное честолюбие. После нескольких неудачных попыток, причем избранными были: сначала один перс, одаренный необыкновенными физическими качествами — мы уже видели, что в свете великолепного надзирателя за екатерининским сералем всегда находились южане, — потом полицеймейстер Архаров и Завадовский. Наконец, за неимением лучшего, выбор остановился на простом гусарском сержанте по фамилии Корсак.
Зорич, правда, не уступил своего места совершенно без сопротивления. Он заявил, что обрежет уши всякому гусару, который вздумал бы спихнуть его. Он даже дошел до того, что вызвал на дуэль своего бывшего покровителя, но Потемкин отказался драться, и сама Екатерина принуждена была вмешаться. Это ускорило окончательную отставку серба. Его фавор продолжался год (1777—78). Он удалился, получив около четырех тысяч доходу и имение Шклов в Белоруссии, приносившее еще вдвое больше. И опять эту пенсию пришлось выплачивать Польше. Прожив несколько лет за границей, Зорич окончательно поселился в своем поместье, представлявшем собой целое княжество. Он жил там почти как владетельное лицо, окруженный многочисленным двором, стоившим ему не мало, также как содержание театра, в котором исполнялись французские оперы и итальянские балеты. Зорич основал в Шклове известный кадетский корпус, где двести молодых людей воспитывались на его счет. Однако это учебное заведение часто очень нуждалось, так как экс-фаворит отчаянно сорил деньгами. В одну ночь, например, он проиграл пятьдесят тысяч рублей.
Едучи в 1780 г. в Могилев на встречу с Иосифом II, Екатерина остановилась в Шклове. Чтобы принять ее, Зорич перестроил до основания свой великолепный дворец, и — знак деликатного внимания — спальня Екатерины представляла собой точную копию со спальни в Зимнем дворце, воспоминание о которой запечатлелось в памяти Зорича.
Неизвестно только, довел ли он воспроизведение картины до конца, приняв любезным хозяином свою державную гостью в этой комнате… Но один саксонский фарфор стоил ему шестьдесят тысяч: чтобы наказать фаворита за то, что он не купил фарфор в Берлине, Фридрих заставил его заплатить двойную пошлину за провоз по его государству — и ввозную, и вывозную.
В 1783 г. владелец Шклова все более и более запутывавший свои денежные дела, был заподозрен в подделке ассигнаций, фабрику которых нашли в окрестностях его места жительства. Ему удалось оправдаться, и даже, после смерти Екатерины, он снова появлялся при дворе, до самой своей смерти в 1799 г.
Из числа упомянутых лиц, Зорич являлся олицетворением мужественной красоты. Корсак же очаровал императрицу своим тенором. В письме к Гримму 7 мая 1779 г. Екатерина выражала уверенность, что он прослезился бы, услыхав пение Корсака, так же, как прослезился, слушая Габриелли, знаменитую примадонну, дочь повара князя Габриелли, имя которого она себе присвоила, объезжая европейские столицы, в том числе Петербург, где ее рулады, а также связь с одним высокопоставленным лицом, сенатором Елагиным — тем самым, который имел неудачу оказать гостеприимство Калиостро — оставили неизгладимое воспоминание. Царствование нового фаворита составляет эпоху в летописях русской музыки. На берега Невы приглашались первые артисты Италии, чтобы петь с ним: вдохновенная поэтическая импровизация знаменитой Кориллы Олимпики, приятельницы Алексея Орлова, сливалась с мелодическим голосом красавца-певца. На долю скрипача Надини, пользовавшегося большой известностью во Франции, где он умер в 1799 г., выпала честь аккомпанировать Корсакову, а Екатерина снова писала своему наперснику: ‘Мы теперь всецело поглощены искусством, музыкой, науками… Никогда я не встречала никого столь способного наслаждаться гармоническими звуками, как Пирра — короля Эпирского’.
‘Пирр, король Эпирский’ — это Корсак, или Корсаков, как его уже звали тогда. Екатерина всегда любила давать прозвания, смысл которых, большею частью трудно объяснить теперь. Нет никакой видимой черты, которая сближала бы преемника Зорича со знаменитым завоевателем Македонии. Настоящая фамилия фаворита была, по-видимому, Корсак — фамилия очень древней польской семьи, имеющей еще и теперь почтенных представителей, но никогда не претендовавшей на особенную знатность. После возвышения фаворита для фамилии его, переделанной на русский лад посредством окончания ов, была сочинена генеалогия, начинавшаяся словами: ‘Не заглядывая дальше, начнем с Геркулеса’… В России, правда, уже в то время существовали Корсаковы, но они не имели ничего общего с возлюбленным прекрасной Омфалы, или Екатерины. В истории, во всяком случае, известен один Корсаков — вице-губернатор одной из провинций, приговоренный в 1715 г. к наказанию кнутом за проступок частного характера. Но он не значился родственником фаворита.
Назначенный адъютантом, получивший орден Белого орла, чин камергера и осыпанный почестями и подарками, Корсак, или Корсаков, старался оправдать эти щедроты: уже будучи артистом, он пожелал сделаться ученым. Одному книгопродавцу было поручено устроить ему библиотеку.
— Какие книги угодно иметь вашему превосходительству?
— Ну, знаете: большие тома внизу, а маленькие книжки наверху — как у ее величества.
Как видно, молодому красавцу ученье шло впрок, и вечера, проводимые с глазу на глаз с императрицей среди драгоценных коллекций Эрмитажа, не были потерянным временем. К несчастью, здоровье у него оказалось плохое, и он начал кашлять кровью, сердце тоже было слабое: однажды императрица застала его в объятиях своего близкого друга, г-жи Брюс, также уверявшей, что любит артистов. Некстати отворившаяся дверь открыла Екатерине такую общность вкусов. Подозревали, что Потемкин не был совершенно чужд всей этой истории. Может быть он нашел таким образом случай сыграть штуку со своим вечным врагом, фельдмаршалом Румянцевым, братом графини Брюс, а может быть, он просто решил, что фавор продолжается слишком долго. Продолжался же он год и три месяца и стоил Екатерине около миллиона рублей: даже современные тенора не ценятся так дорого. Графиня Брюс была удалена на некоторое время в Москву, куда за ней последовал и отставной фаворит, и где он прожил спокойно до преклонных лет. Екатерина всегда относилась со вниманием к предметам своих бывших слабостей, находя, вероятно, что это лучший способ, чтоб другие относились так же к новым.

II

‘Никогда уж не ожидала, чтоб мое письмо к естествоиспытателю попало в число образцовых произведений. Правда, генерал Ланской говорил мне, что оно прелестно, но ведь молодой человек, как бы тактичен он ни был, легко увлекается, а особенно, если имеет такую горячую душу, как он. Чтобы вы могли составить себе понятие об этом молодом человеке, надо вам передать, что сказал о нем князь Орлов одному из своих друзей: ‘Увидите, какого человека она из него сделает’!.. Он все поглощает с жадностью! Он начал с того, что проглотил всех поэтов с их поэмами в одну зиму, а в другую — нескольких историков. Романы нам прискучили, и мы пристрастились к Альгаротти [Альгаротти — итальянский философ, пользовавшийся особенным уважением Фридриха Великого. Он писал также о пластических искусствах] с братиею. Не изучая ничего, мы будем иметь бесчисленные познания и находить удовольствие в общении со всем, что есть самого лучшего и просвещенного. Кроме того, мы строим и сажаем, к тому же мы благотворительны, веселы, честны и исполнены кротости’.
Эти строки, где видна манера Екатерины писать, а также и стиль ее эпистолярных разговоров с Гриммом, относятся к июню 1782 г., и он намекают на письмо, незадолго перед тем посланное ею Бюффону. Екатерина отдает своему доверенному отчет об успехах, уже оказанных новым избранным ею воспитанником. Он, по-видимому, подавал наилучшие надежды. В книге, где Коцебу взял на себя защиту — довольно неловкую — Екатерины и окружавших ее против отвратительного сочинения Массона, он относится несправедливо к молодому человеку, говоря: ‘Г. Ланской самый невежественный из придворных Екатерины, и сама императрица краснела, когда он заговаривал с нею’. Надо разобраться в этом. Двадцатидвухлетний фаворит был, без сомнения, ни более, ни менее невежествен, чем большинство кавалергардов, его товарищей. Но Чернышевы и Орловы уже отучили Екатерину двадцать лет тому назад от чересчур большой требовательности в этом отношении, и ее двор никогда не имел претензии считаться центром образованности.
Ланской, происходивший из мелкопоместной дворянской семьи, получил, вероятно, воспитание такое же, как большинство окружавших Екатерину: умел с грехом пополам читать и писать по-русски и мог сказать несколько слов по-французски. Когда Екатерине вздумалось, в 1784 г. посоветовать ему вступить в переписку с ее западными друзьями-литераторами, ей пришлось исполнять должность секретаря. Письма фаворита к Гримму, относящиеся к этому времени, всё, с первого до последнего слова, написаны рукой императрицы. Они, конечно, от этого ничего не теряют.
Вот образцы:
‘Видите, милостивый государь’, — речь идет от имени Ланского, — ‘каким я пользуюсь секретарем, он утверждает, что мой глуп, как плошка, мне же думается, что профессиональная зависть заставляет так говорить людей. Я буду очень доволен настоящим, если он будет писать не свои мысли, а мои’.
В следующем письме фаворит сообщает ‘страстотерпцу’ о посылке пятидесяти тысяч рублей на покупку собрания картин у графа Бодуэна и прибавляет при том:
‘Если бы понадобилось больше, то следуемое будет выслано, лишь только весть об этом дойдет до вашего покорного слуги или до его секретаря, имя которого, также как почерк, — по его уверению — вам известны. Этот секретарь, как вы знаете, личность очень добрая и мягкая, и я очень рад мимоходом похвалить его, тем более что он довольно точно исполняет свою обязанность — усерден, расторопен, весел, вообще добрый малый, — служит мне безвозмездно своим пером и часто советом, больше чем мне надо. Он мне говорит, что вы находите его забавным оригиналом’.
Одно только письмо, помеченное 31 мая 1784 г., писано рукой самого Ланского. Оно очень правильно написано, но близоруко и не видеть значения: это сочинение прилежного ученика. И действительно, после его смерти Екатерина писала: ‘Он старательно учился и делал большие успехи’. Ланской брал уроки у некоего шевалье де Серр, с которым был знаком еще до своего возвышения. Этот шевалье рассказывал часто, что до того, как сделаться первым русским вельможей, Ланской имел всего пять рубашек. Однажды ночью, не имея приюта, кавалергард явился к шевалье, просясь переночевать. Де Серр положил его на полу возле своей кровати в своей скромной комнате эмигранта, еще не успевшего пристроиться. Несколько недель спустя, занимая великолепные апартаменты, предназначенные для избранников, Ланской пригласил своего гостеприимного приятеля, принял его очень любезно, угостил ужином и, выразив желание оставить его ночевать у себя, улегся на постель, приглашая гостя последовать его примеру, расположившись — на полу. Де Серру пришлось покориться, но вряд ли ему снились приятные сны [Записки Вейкарта].
Не довольствуясь изучением французского языка, фаворит, очевидно, старался заинтересоваться произведениями искусства, которыми Екатерина любила окружать себя.
‘Он чуть было не упал в обморок’, — если верить словам Екатерины, — ‘узнав, что Гримм пропустил случай купить для него драгоценную коллекцию древних камней’ [Письмо к Гримму]. По-видимому, это был молодой человек заурядный, но приятный в обращении. Открытый и указанный Екатерине все тем же Потемкиным, он имел в глазах последнего то преимущество, что не предъявлял требования сверх получаемого по своему положению. Беспечный от природы, он даже у Екатерины отнимал охоту к честолюбивым планам, имевшимся у нее в виду для него. Лень, а может быть, здравый смысл, мешали ему принимать какое-либо участие в государственных делах. Его возлюбленной приходилось довольствоваться для него внешним блеском чисто декоративных должностей. Он — подобно своим предшественникам — получил чин генерала, камергера, шефа кирасирского полка и орден Полярной звезды. Екатерина поручила Храповицкому справиться, не найдется ли чего о предках Ланского в известной ‘Бархатной книге’, заключающей в себе генеалогию дворянских родов. Но там ничего не оказалось. Деньгами, дворцами, землями и бриллиантами императрица передала Ланскому огромную сумму в семь миллионов рублей. В этом отношении отказа с его стороны не бывало. У молодого красавца были свои недостатки. Он очень любил деньги и не прочь был выпить. В современных записках сохранился рецепт придуманного им пунша, которым он часто злоупотреблял: смесь токайского вина, рома и ананасного сока. Кроме того, у фаворита была очень неприятная семья — ужасные братья, о которых Екатерина часто упоминает в своих письмах к Гримму, относящихся к этой эпохе. Императрица отправила их в заграничное путешествие и наблюдала, чтоб они не слишком безобразничали в чужих краях, сам же фаворит, отличавшийся полной беспечностью в этом отношении и вовсе не склонный к непотизму, не заботился о них ни крошки. Тяжесть падала главным образом на плечи ‘козла отпущения’ императрицы, и ему приходилось очень трудно.
В 1782 г. он должен был обратиться к вмешательству французских властей, чтобы арестовать в Бар-ле-Дюк одного из злополучных братьев и посадить его в тюрьму, с целью разлучить с одной женщиной, с которой он спутался. В архиве Министерства иностранных дел сохранилась следы этого романа.
В 1784 г. фавор Ланского продолжался уже четыре года, и вопреки всем предсказаниям, по-видимому, не приближался к концу. Потемкин был доволен им, а Екатерина боготворила молодого человека.
Но ужасная болезнь сломила это прекрасное тело: скарлатина, осложнившаяся жабой, оказалась гибельной для этого истощенного организма, уже давно поддерживаемого искусственными возбуждающими средствами. В мемуарах доктора Вейкарта, одного из лечивших Ланского, есть в этом отношении указания весьма назидательные при всей их беспощадности. Но, может быть, доктор мстит таким образом за то, что ему приходилось переносить от больного. Ланской смеялся над его круглой спиной, уверял, что не может выносить его огромного носа, и подшучивал над его лекарствами. Сидя на постели своего возлюбленного, императрица забавлялась этими капризами. Что касается медицины, мы знаем, что Екатерина была скорее ученицей Мольера, чем Вольтера. Она решительно не верила в возможность серьезной опасности для здоровья, которое считала таким крепким. ‘Вы не знаете, какая у него здоровая натура’, — говорила она Вейкарту. Немец качал головой, раздумывая про себя, что шпанские мухи, конечно, представляют собой силу природы, но силу разрушающую. Отстраняя лечение Вейкарта, Ланской принимал ухаживание своего обыкновенного врача — русского, Соболевского, и вечно пьяного камердинера, втихомолку приносившего ему вино целыми стаканами. У него было сильное воспаление горла, а он не позволял прикоснуться к себе. Болезнь усиливалась и перешла на другую часть тела — на руку. Ланской немедленно призвал хирурга и позволил прикладывать себе белила, говоря, что на этот раз вся его будущность поставлена на карту. По крайней мере, так рассказывает Вейкарт [Записки Вейкарта].
25 июня 1784 г. жаба задушила Ланского. Мы уже рассказывали о горе Екатерины. Даже Александр Воронцов, которого уже никак нельзя заподозрить в пристрастии к императрице и который всегда склонен был видеть в ее действиях много напускного, на этот раз выражал боязнь, что она не переживет постигшего ее удара. Французский уполномоченный в делах, Кайяр пишет 13 июля: ‘Все дела стали со времени смерти Ланского, в настоящее время все заняты только одной императрицей, здоровье которой вначале внушало большие опасения’. Два месяца спустя императрица принимала своих министров только изредка, чтоб спросить у них ‘ласково и грустно’, все ли обстоит благополучно. После того она отпускала их и запиралась у себя в комнате с Кушелевой, сестрой умершего фаворита. Эта госпожа считалась очень ограниченной и относилась довольно равнодушно к брату, платившему ей тем же, но она легко плакала. Лишь только она видела императрицу, как заливалась слезами, государыня следовала ее примеру, и целые дни проходили в таких грустных беседах. Впрочем, в своей корреспонденции с Гриммом, не прерывавшейся даже в это время, Екатерина писала:
‘Не думайте, чтоб при всем ужасе моего положения я пренебрегла хотя бы последней малостью, требовавшей моего внимания. Дела идут своим чередом, но я, наслаждавшаяся таким большим личным счастьем, теперь лишилась его. Утопаю в слезах и в писании, и это все… Если хотите узнать в точности мое состояние, то скажу вам, что вот уже три месяца, как я не могу утешиться после моей невознаградимой утраты. Единственная перемена к лучшему состоит в том, что я начинаю привыкать к человеческим лицам, но сердце так же истекает кровью, как и в первую минуту. Долг свой исполняю и стараюсь исполнять хорошо, но скорбь моя велика, такой я еще никогда не испытала в жизни, вот уже три месяца, что я в этом ужасном состоянии и страдаю адски’.
Не надо забывать, что Екатерине уже было пятьдесят пять лет. Не прошло тридцати лет, после того, как в минуту менее тяжелой разлуки она писала Захару Чернышеву:
‘Первый день, как будто ждала вас, так вы приучили меня видеть вас, на другой находилась в задумчивости и избегала общества, на третий смертельно скучала, на четвертый аппетит и сон покинули меня, все мне стало противно: народ и прочее… на пятый полились слезы… Надо ли после того называть вещи по имени? Ну вот: я вас люблю!’
А накануне веселого дня, когда предстояло снова свидеться:
‘Какой день для меня завтрашний! Окажется ли он таким, каким я желала бы? Нет, никогда тебя не будут любить так, как я люблю. В беспокойстве беру книгу и хочу читать: на каждой строке ты меня прерываешь, бросаю книгу, ложусь на диван, хочу уснуть, да разве это возможно? Пролежавши два часа, не сомкнула глаз, наконец, немного успокоилась потому, что пишу тебе. Хочется снять повязку с руки, чтоб снова пустить себе кровь, может быть это развлечет меня’ [Эти письма были напечатаны в Марселе в 1878 г. в брошюре, поступившей в продажу. Я обязан сообщением их любезности ученого русского библиофила, жившего в Париже, г. Онегина. Потом письма были напечатаны в ‘Русском Архиве’ без обозначения происхождения].
Наконец, около середины октября, вернулся Потемкин, находившийся в отсутствии по делам в южных провинциях и получивший письмо с просьбой ускорить свое возвращение. Он убедил императрицу уехать из уединенного Царского, где она продолжала жить, несмотря на наступившую холодную осень. Однако по ее возвращении в Петербург можно видеть перемену, совершившуюся в ее привычках и необыкновенную для нее неспособность разобраться в своих поступках. Не предупредив никого, она приказала подать экипаж, как для прогулки, и прибыла совершенно неожиданно в Зимний дворец, где все двери оказались запертыми и не было никого, чтобы принять ее. Она отправилась в Эрмитаж, где также все было на замке и не оказалось ни души, велела выбить дверь и легла спать, но, проснувшись в час ночи, приказала стрелять из пушек, чем обыкновенно возвещался ее приезд, и переполошила весь город, встревоженный ночной пальбой. Весь гарнизон поднялся на ноги, все придворные перепугались, и даже она сама удивилась, что произвела такую суматоху. Но через несколько дней, дав аудиенцию дипломатическому корпусу, она появилась со своим обычным лицом, спокойная, здоровая и свежая, как до катастрофы, приветливая и улыбающаяся, как всегда.
Скоро жизнь опять вошла в свою колею, а вечно влюбленная вернулась к жизни. На памятнике Царскосельского кладбища небрежно составленная и выгравированная надпись даже не указывала в точности дня смерти человека, еще недавно так любимого и оплакиваемого! Прошло еще несколько месяцев, и неутешная возлюбленная, рассуждая с Гриммом о своей печали, высказывала уже совершенно неожиданное самообладание: ‘Я всегда говорила, что этот магнетизм, не излечивающий никого, также никого и не убивает’. Еще месяц спустя печаль исчезла:
‘На душе у меня стало опять спокойно и ясно’, пишет Екатерина, ‘потому что с помощью друзей мы сделали усилие над собой. Мы дебютировали комедию, которую все нашли прелестной, и это показывает возвращение веселости и душевной бодрости. Односложные слова изгнаны, и’, — здесь объясняется главная причина возвращения к веселью и развлечениям прежних времен, — ‘я не могу пожаловаться на отсутствие вокруг себя людей, преданность и заботы которых не способны были бы развлечь меня и придать мне новые силы, но потребовалось немало времени, чтоб привыкнуть ко всему этому и втянуться’.
Потребовалось немало времени! Десять месяцев день в день, судя по числу, которым помечено это письмо, оканчивающееся таким признанием: ‘Скажу одним словом, вместо ста, что у меня есть друг очень способный и достойный этого названия’.
‘Очень способный’, — ей можно поверить на слово. Фамилия его была Ермолов, и он оказался приятным собеседником. Следующее лето было одним из самых веселых в жизни Екатерины: одно шумное удовольствие сменялось другим. Однако в подвижном созвездии, где только что погас Ланской и скоро должен был воссиять Мамонов, новый возлюбленный является только звездой второй величины, бледной и тусклой. Очевидно, что после тяжелого потрясения, перенесенного ею, Екатерина еще не чувствовала себя расположенной к одному из тех увлечений, которых у этой сластолюбицы не зависели исключительно от простого грубого плотского влечения, но всегда, в одинаковой мере, захватывали и ум ее и сердце. На этот раз у нее не заметно ни страсти, ни даже склонности к красавцу, появившемуся возле нее. Она отнеслась к нему без большого увлечения, холодно и спокойно, будто вступая в брак по рассчету. Выбор мог бы быть и хуже. Человек оказался лучше занимаемой им должности. Безбородко отзывается о нем, как о человеке хорошо воспитанном, скромном, искавшем общества людей серьезных и просвещенных. Он даже боялся, чтоб скромные манеры и любовь к декоруму Ермолова не послужили препятствием к продолжительности его фавора со стороны возлюбленной, приученной Корсаковыми и Ланскими к приемам более пикантного свойства.
Безбородко не ошибся, потому что не прошло и года, как Екатерина начала показывать, что Ермолов ей надоедает. Правда, великий устроитель императорских удовольствий тоже был не без участия в этом быстром разочаровании, фавориту вздумалось показать императрице — не показав предварительно своему всемогущему покровителю — письмо от бывшего крымского хана Шахин-Гирея, жившего в Калуге, получая двести тысяч рублей в год пенсии. Хан жаловался на притеснения, испытываемые его бывшими подданными от Потемкина. Этого было достаточно: в апреле 1786 г. Шахин-Гирей и Ермолов лишились, первый своей пенсии, второй положения фаворита.
Новый кризис, ни дать ни взять, похожий на те парламентские периодические кризисы, введенные нашими парламентскими нравами в организацию европейских правительств, тянулся несколько месяцев, в продолжение которых враги Потемкина боролись изо всех сил, чтобы провести выбранного ими кандидата. Одно время казалось, что они одержали победу с курляндцем Менгденом, к которому как будто относились благосклонно. Но в конце концов Потемкин взял верх, выставив молодого и обаятельного Дмитриева-Мамонова, и это являлось событием немаловажным. Ему придавали международное значение. Граф де Сегюр открыто радовался. Он восклицал: ‘Г. Ермолов почтил мою нацию, а меня лично в особенности, своей положительной ненавистью, позволяя себе самые неприличные выражения каждый раз, как речь заходила о Франции, со мной поступал прямо дерзко и не пропускал случая восстановить императрицу, возбуждая ее старинное предубеждение против нас. Хотя он был слишком бездарен, чтобы иметь прочное влияние, но он действовал заодно с влиятельной партией, начинавшей бесконечно надоедать мне’.

III

Преемник же Ермолова был вполне под французским влиянием. На этот раз Потемкин нашел безукоризненного придворного, получившего хорошее образование и имевшего утонченные вкусы. У князя даже на одну минуту явилось опасение, не слишком ли тонко блюдо для того, кому оно предназначалось. ‘Рисунок хорош, но краски не важные’, сказала Екатерина, рассматривая портрет кандидата. Однако она склонилась на убеждения и очень быстро подчинилась обаянию изящного кавалера, блестящего собеседника, вызывавшего, может быть, в ней воспоминания прошедших дней. ‘Я люблю и буду всю жизнь любить графа Понятовского’, писала она когда-то Захару Чернышеву.
Принадлежавший к древнему роду, считавшемуся в родстве с Рюриком и записанному в ‘Бархатной книге’, новый избранник льстил новым аристократическим тенденциям императрицы. Хорошо знакомый с французской литературой, говоривший на нескольких иностранных языках, также сочинявший пьесы для театра — впрочем, из рук вон плохо — Дмитриев-Мамонов, совершенно естественно, немедленно усвоил себе тон, введенный присутствием Сегюра в интимный кружок императрицы. Иосиф II, познакомившийся с Мамоновым во время крымского путешествия, не считал его подходящим для этой среды. ‘Новый фаворит’, писал Иосиф фельдмаршалу Ласси, ‘молодой человек двадцати шести лет, без образования, ребенок… не дурной собой, но изумленный положением, в которое попал, и не умный’. Может быть, со стороны императора это было вспышкой ревности и досады, вызванных странными вольностями, которые Екатерина терпела и поощряла в этом хорошеньком мальчике, позволявшем себе иногда выходки избалованного ребенка. Неприятно, будучи императором, прерывать партию виста, чтобы дать какому-то придворному время закончить карикатуру, которую тот вздумал рисовать на ломберном столе мелком. Сегюр, принц де Линь и их товарищи из дипломатического мира были не так взыскательны. ‘Умен, находчив и остроумен’, писал саксонец Сакен, говоря о фаворите. И не вовремя рисуемые карикатуры не мешали самому Иосифу слегка ухаживать за этим невежливым партнером, дарить ему дорогие часы и пожаловать титул графа Священной империи.
Что же касается Екатерины, то у нее были веские причины не пренебрегать умом и знанием своего нового друга, так как, в противоположность Ланскому, теперь он держал перо, когда она писала Гримму. Мамонов даже оказался непокорным, строптивым секретарем, как мы читаем в одном из писем, написанных таким образом:
‘Я диктовала совсем другое, но Красный кафтан‘, — опять прозвание, — ‘не пожелал этого написать. Вы со временем узнаете, если уже не знаете, что такое Красный кафтан’.
‘Красный кафтан одевает существо, имеющее прекрасное сердце и очень искреннюю душу. Ума за четверых, веселость неистощимая, много оригинальности в понимании вещей и передаче их, прекрасное воспитание, масса знаний, способных придать блеск уму. Мы скрываем как преступление наклонность к поэзии, музыку любим страстно, все понимаем необыкновенно легко. Чего только мы не знаем наизусть! Мы декламируем, болтаем тоном лучшего общества, изыскано вежливы, пишем по-русски и по-французски, как редко кто, столько же по стилю, сколько по красоте письма. Наша внешность вполне соответствует нашим внутренним качествам: у нас чудные черные глаза с бровями, очерченными на редкость, рост ниже среднего, вид благородный, походка свободная, одним словом, мы так же надежны в душе, как ловки, сильны и блестящи с внешней стороны. Я уверена, что встретьтесь вы с этим Красным кафтаном, вы бы осведомились о его имени, если бы сразу не угадали, кто он’ [Письмо к Гримму].
Искренность, открытая Екатериной в этом двадцатишестилетнем молодом человеке, не отвернувшемся от возлюбленной на тридцать лет старше его, очевидно указывает на способность питаться иллюзиями, доведенную до крайних пределов. Но надо сказать, что Екатерине пришлось иметь дело с комедиантом решительным и добросовестно исполнявшим свою роль. Перед встречей старухи-государыни со стариком Понятовским на Днепре, в виду Канева, фаворит держал себя как ревнующий, страстно влюбленный человек. Сегюр и де Линь помирали со смеху, Екатерина же простосердечно жалела несчастного влюбленного. После свидания, прошедшего, как известно, в обмене банальных любезностей, она сочла нужным, чтоб успокоить бедняжку, преувеличить испытанную ею скуку. И в письмах, писанных вскоре после того Потемкину, чувствуется удовольствие от этой искусно слаженной интермедии: ‘Саша человек неоценимый!’ — ‘Саша’ — это Мамонов. И сам Потемкин тоже человек бесценный, что дал Сашу Екатерине. Она даже прямо высказывает ему свою благодарность.
Фаворит же, в действительности, был человеком не наивным, но простосердечным, однако не был циником. ‘Некоторые (из фаворитов)’, писал Ланжерон в своих записках, ‘умели облагородить свое унизительное положение: Потемкин, сделавшись чуть не императором, Завадовский — пользой, которую приносил в администрации, Мамонов — испытываемым и не скрываемым стыдом’. Это замечание относительно преемника Ермолова подтверждается и другими свидетельствами. По-видимому, мы имеем дело с человеком, у которого низменные инстинкты еще не вполне взяли верх над чувствами высшего порядка. Только цена позора была слишком высока, и раз решившись поддаться непреодолимому искушению, молодой человек уже стойко отстаивал обладание доставшимся ему достоянием. Гарновский в своих ‘Записках’ выводит его спорящим с графом Брюсом из-за имения, от которого графу хотелось отделаться, и которое фаворит желал приобрести, не смея попросить у императрицы денег на его покупку, так как только что купил другое за триста пятьдесят тысяч рублей. Брюс дал понять, что у него есть другой покупатель, а императрица, присутствовавшая при разговоре, не подавала виду, что замечает немую просьбу, обращенную к ней Мамоновым. Тогда последний сказал с видом человека, покорившегося своей судьбе:
— Продавайте. Кто другой покупщик?
— Казаринов.
Фаворит побледнел, как смерть. Он, казалось, был готов упасть в обморок. Бросая на императрицу взор полный отчаяния, он проговорил:
— Но… у этого Казаринова ничего нет! Откуда у него возьмется такая изрядная сумма?
Екатерина, наконец, решилась вступиться. Несколько дней между ею и ее возлюбленным была ‘остуда’, вероятно, вызванная недостаточно ревностным исполнением своих обязанностей фаворитом, и императрица выказала знаки внимания к Казаринову, молодому офицеру, уже некоторое время пытавшемуся обратить на себя ее внимание.
— Разве один Казаринов на свете? — спросила она, пристально смотря на фаворита и растягивая слова. — Может быть, купит вовсе не тот, на кого вы думаете.
Мамонов на этот раз прямо упал в обморок. Его унесли и уложили в постель: его била лихорадка. Лейб-медики Роджерсон и Мессинг были встревожены, один только Рибопьер, у которого больной впоследствии целовал руки в знак благодарности, нашел верное лекарство, приведя к его постели императрицу, раскаявшуюся и счастливую, что ее любят так страстно — она в этом не сомневалась.
Но временами фаворит отплачивал бурными сценами, вроде Потемкина, чаще всего из-за участия, которое он стремился принимать в делах. Екатерина и так уже уделяла ему значительную долю влияния: она например однажды разбранила своего секретаря Храповицкого за то, что тот послал фельдмаршалу Салтыкову важный политический документ, не показав его предварительно фавориту, но Мамонов был честолюбив до того, что даже завидовал Безбородко, способностями которого Екатерина еще дорожила. ‘Плевать мне на него и на всю его шайку!’ — воскликнул он однажды. Екатерина проплакала всю ночь и на следующий день исполнила все требования фаворита, обидев министра [Дневник Храповицкого].
Но наступил день, когда этот человек, сделавший любовь унизительным орудием своего честолюбия и богатства, пожертвовал тем и другим также ради любви. Тут разыгралась целая драма между Эрмитажем и Зимним дворцом. Ею воспользовалась писательница Бирг-Пфейфер для своей пьесы ‘Фавориты’, поставленной в Берлине в 1831 г. После первого представления, на котором с удовольствием присутствовали германские принцессы, правнучки Екатерины, русский посол, граф Рибопьер, сын того, который так удачно вылечил фаворита, добился запрещения драмы, к великому неудовольствию актрис Крейлингер и Гаген, создавших, первую роль императрицы, а вторая — ее соперницы, так удачно, что, по словам Рибопьера, ‘их следовало бы за то прогнать со сцены’.
20 июня 1789 г., работая с Храповицким, Екатерина вдруг прервала чтение доклада:
— Слышал здешнюю историю?
— Слышал, ваше величество.
— Уж месяцев восемь, как я подозревала. Он от всех отдалялся, избегал даже меня. Его вечно удерживало в его покоях стеснение в груди. А на днях вздумал жаловаться, будто совесть мучает его, но не мог себя преодолеть. Изменник! Лукавство — вот что душило его! Ну, не мог он переломить себя, так чего бы не признаться откровенно! Уж год как влюблен. Буде бы сказал зимой, что полгода бы прежде сделалось то, что произошло третьего дня. Нельзя вообразить, сколько я терпела!
— Всем на диво, ваше величество, изволили сие кончить.
— Бог с ними! Пусть будут счастливы… Я простила их и дозволила жениться! Они должны бы быть в восторге, и что же? Оба плачут! Тут замешивается еще и ревность. Он больше недели за мной примечает, на кого гляжу, с кем говорю! Странно!.. Сперва, ты помнишь, имел до всего охоту, и все легко давалось, а теперь мешается в речах, все ему скучно, и все грудь болит. Мне князь, правда, еще нынче зимой говорил: ‘Матушка, плюнь на него!’ И намекал на Щербатову. Но я виновата, я сама его перед князем оправдать старалась…’
Я привожу разговор не из пьесы г-жи Бирх-Пфейфер, но страницу из дневника аккуратного и добросовестного Храповицкого, в которой не изменено ни единой строки.
Щербатова была фрейлиной и поэтому жила во дворце, откуда не могла отлучаться иначе, как с особого разрешения и только для посещения ближайших родственников. Это обстоятельство благоприятствовало сближению, развязку которого мы сейчас видели. И из дальнейшей беседы с секретарем мы узнаем, как сама Екатерина узнала об этой удивительной измене.
— Он пришел в понедельник, 18 июня, стал жаловаться на холодность мою и начал браниться. Я ответила, что сам он знает, каково мне с сентября месяца. И сколько я терпела. Просил совета, что делать? ‘Советов моих давно не слушаешь, а как отойти, подумаю’. Потом послала ему записку, предлагая блестящей выход из положения: мне пришло на ум женить его на дочери графа Брюса. Ей всего тринадцать лет, но она уж сформировалась — я это знаю. Вдруг отвечает дрожащей рукой, что он с год, как влюблен в Щербатову и полгода, как дал слово жениться. Посуди сам, каково мне было’ [Дневник Храповицкого].
Жалобы покинутой старухи-возлюбленной еще долго не прекращались, но, продолжая горевать и предаваться печальным размышлениям, Екатерина отдавала приказания: сначала велела принести себе драгоценный перстень, затем десять тысяч рублей банковыми билетами. Она передала перстень и деньги Храповицкому, который уже знал, что с ними делать. Разговор, как обыкновенно, происходил в утренние рабочие часы, в спальне императрицы. Секретарь тихонько встал и положил полученное за подушку на диване: перстень и деньги были для молодого, очаровательного Зубова, получившего благодаря своему преданному другу, Анне Нарышкиной, с самого начала кризиса доступ во дворец!
Свадьба Мамонова была неделю спустя. По обычаю, одеванию невесты к венцу заканчивалось в комнатах императрицы, под ее наблюдением и при личном участии. По словам свидетеля, когда императорская рука коснулась прически молодой девушки, последняя вскрикнула: ее уколола золотая булавка. Другие свидетельства говорят о гнусном поступке, жертвой которого, будто бы, молодая чета сделалась несколько дней спустя после свадьбы: замаскированные люди проникли ночью в спальню — плохо охраняемую, вопреки приказаниям Екатерины — вырвали молодую женщину из объятий супруга и у него на глазах высекли до крови. Однако то, что мы знаем достоверно об отношении Екатерины к ее бывшему возлюбленному, может служить формальным опровержением этих рассказов.
Покидая Петербург, Мамонов увез еще новый подарок в три тысячи крестьян и сто тысяч рублей деньгами, выданных ему, несмотря на денежное истощение казны. Мамонов даже старался дать понять окружающим, будто, по примеру Потемкина, он сохранил привилегии только что покинутого положения и связанное с ним влияние. Без сомнения, Екатерина была так глубоко оскорблена, что даже относилась несправедливо к своему лучшему другу, пренебрегши перед тем его предупреждениями. Она уже позабыла это и писала покорителю Крыма:
‘Если зимой тебе открылись, для чего ты мне не сказал тогда? Много бы огорчения излишнего тем прекратилось… Я ничьим тираном никогда не была и принуждение ненавижу… Возможно ли, чтобы вы меня не знали до такой степени и считали меня за дрянную себялюбицу? Вы исцелили бы меня в минуту, сказав правду’. Но в этих упреках все же слышится больше горя, чем гнева. Что касается Потемкина, то он представляет дело по-своему: ‘Мамонов дурак. Как он мог покинуть место, порученное ему! Но потеря не велика’. Потемкин тоже забыл, что он был первым покровителем фаворита и виновником его удачи. Он писал: ‘По моей привычке оценивать все, я никогда не ошибался в нем. Он смесь нерадения и эгоизма. Уж в этом он Нарцисса за пояс заткнет. Думая только о себе, он громко требовал всего, никогда не платя ничем. Из лени даже приличие забывал. Будь вещью ничто не стоящей, а только понравься ему, она сразу становится самой драгоценной на свете. Таковы права и княжны Щербатовой’ [Дневник Храповицкого].
И Екатерина наконец нашла утешение и успокоение в мысли, внушенной ей всегда услужливым Рибопьером, что экс-фаворит лишился рассудка, как Орлов. ‘Представьте себе, что есть признаки, указывающие на его желание оставаться вместе с женой при дворе. Вообще какое противоречие мыслей… Как будто в уме смешавшийся!’ У Екатерины, без сомнения, не было времени — по-видимому, и охоты — продолжать сердиться и мстить: по ее письмам от следующего месяца мы видим, что она была поглощена совершенно иной заботой, а именно, старалась приобрести милость далекого друга, занятого войной с Турцией для ‘самой невинной души’, пришедшей в восторг, найдя красивый перстень и пачку ассигнаций под подушкой, но жаждущей ласки. ‘Приласкай же нас, милый друг, чтоб мы совершенно были веселы’. К императрице вернулась ее здоровая, неизменная веселость, которую только смерть красавца Ланского — уже теперь забытого — могла омрачить на более продолжительное время, и через некоторое время Екатерина с полным спокойствием заканчивает этот неприятный инцидент, выражаясь следующим образом в письме к Гримму: ‘Воспитанница Мадемуазель Кардель, найдя Красный кафтан более достойным сожаления, чем гнева, и считая его достаточно наказанным на всю жизнь самой глупой из страстей, не привлекшей насмешников на его сторону, и выставившей его как неблагодарного, поспешила покончить поскорее это дело, к удовольствию всех заинтересованных лиц… Многое заставляет догадываться, что молодые живут между собой не согласно’.
Правда ли это? В печати появилась корреспонденция Екатерины с бывшим фаворитом, начавшаяся вскоре после разрыва и продолжавшаяся до 1795 г. Банальный в начале, этот обмен писем изменяется через несколько лет и указывает, по крайней мере, со стороны Мамонова, на расположение духа вовсе неблагоприятное проявление супружеских добродетелей. В декабре 1792 г. бывший фаворит дошел до признания: что он несчастлив. ‘Случай, коим по молодости моей и тогдашнему моему легкомыслию удален я стал по несчастию от вашего величества, тем паче горестнее для меня, что сия минута совершенно переменить могла ваш образ мыслей в рассуждении меня. Живя в изгнании в Москве, одно сие воображение, признаюсь вам, терзает мою душу: вернуться в Петербург и приблизиться к той, с которой, ради своего счастья, не следовало бы никогда расставаться’. И иллюзия так укоренилась в уме шестидесятилетней влюбленной, с сердцем никогда не находившим удовлетворения, а воображением, готовым сейчас встрепенуться как в двадцать лет, что она даже не удивилась, прочитав это изумительное признание. — ‘Я знаю’, — спокойно сказала Екатерина Храповицкому, — ‘он не может быть счастлив’. И, со своей стороны, она сейчас же принялась размышлять о последствиях подобного возвращения к прошлому. Это невозможно! Зубов тут, ‘и совсем иное дело пробыть четверть часа с Мамоновым в саду, или жить вместе!’ [Дневник Храповицкого] Если бы он вернулся, вероятно, опять началась бы общая жизнь. Екатерина испугалась такой возможности и, написав трогательный, нужный ответ, отложила на год свидание, которого добивался смелый сикофант, действовавший, вероятно, по наущению Потемкина, боровшегося в это время с новым фаворитом. Но в следующем году Мамонов, получив приглашение совершить столь горячо желаемое путешествие, в свою очередь отступил перед перспективой помериться один на один с Зубовым, теперь утвердившимся в своем положении, так как Потемкина уже не было в живых. Зубову не суждено было иметь преемника.

Глава 2
Корреспонденты. Гримм
[*]
I. Официальная и интимная переписка. — Мадам Жоффрен. — Мадам Биельке. — Северная Почта. — II. Вольтер. — Фридрих II. — Иосиф II. — Принц де Линь. — Переписка и слог восемнадцатого века. — Циммерман. — Французские и немецкие философы. — Семейная переписка. — Великий князь Павел и великая княгиня. — Принцесса Дармштадская. — III. Мельхиор Гримм.

[*] — Переписка Екатерины с Гриммом. Сборник Русского Исторического Общества, Общая корреспонденция Екатерины, там же и в ‘Русском Архиве’, 1865, 1886, в ‘Русской Старине’, XVI и в ‘Осьмнадцатом веке’, I, Гримм. Автобиография, в Сборнике Р. И. О. Hettner. Litteraturgeschichte des XVIII Jahrhunderts, Marcard. Correspondance de Catherine avec Zimmermann, Meister. M&eacute,langes de philosophie, de morale et de litt&eacute,rature. M&eacute,moires de M-me Epinay, de Diderot, du comte de Tilly, de Weickardt, etc, Scherer. Melchior Grimm.

I

Собственно деловые письма, приказания и инструкции подчиненным, соблюдение вежливости и обмен политических сообщений с соседними государями занимают сравнительно мало места в переписке Екатерины. Она писала много, и ей писали много, и как ее письма, так и письма корреспондентов бывали очень длинны, но это обилие и многословие в посланиях вызваны со стороны Екатерины двумя совершенно особенными потребностями, не имеющими ничего общего с обыкновенными причинами, заставляющими писать письма: во-первых — потребностью обратить на себя внимание, выставиться, проистекавшей из горячего, сообщительного характера Екатерины, побуждавшего ее выражать свои чувства и мысли и делиться ими, или, по крайней мере, тем, что она желала знать, какое было мнение о ее мыслях и чувствах. Ее можно назвать болтливой. А во-вторых, в этой чрезвычайно обширной переписке, которую Екатерина находила возможным вести, она видела тоже один из самых могущественных способов устраивать свои дела. Письма, получаемые ею, заключали, по большей части, политические сообщения, которые она ловко умела вызывать и поддерживать. Ответы ее представляют из себя, большей частью, как бы официозные журнальные заметки: мы встречаем здесь и бюллетени о походах, и заметки, вносящие поправки, и воинствующие статьи, и даже настоящие манифесты, как в письме от 21 января 1791 г., писанном к Циммерману, но предназначенном для Берлинского двора, который надо было успокоить, давши ему в то же время совет не вмешиваться в турецкие дела. Многие из записок к Вольтеру имели целью поколебать положение герцога Шуазёля. Сама Екатерина однажды призналась в том Храповицкому.
С этой двойной точки зрения письма императрицы можно разделить на три категории: письма, писанные ею, сочиненные ею и написанные по ее заказу. Первые — хотя и их достаточное количество — наиболее редкие. Их получали: ближайший наперсник Гримм и несколько самых близких людей — фавориты, пока они еще были в фаворе, двое-трое из них даже после разрыва. Это большей частью коротенькие записки, набросанные наскоро, или длинные письменные беседы, где Екатерина пишет все, что приходит ей в данную минуту в голову. Здесь она свободно и непринужденно излагает свои мысли и фантазии. Но она два раза берется за перо, чтоб известить принца де Линь о предполагаемом путешествии в Крым: на этот раз уже пущено было в ход сочинительство. Из всех ее писем к Вольтеру вряд ли найдется хотя бы одно, которое вылилось бы из-под пера само собой: это литературные произведения, писанные на заказ хорошим мастером. Справедливость требует сказать, что Екатерина при этом не выказывала никакой претензии и только иногда пыталась замаскировать приемы, к которым прибегала. ‘Я пишу собственноручно письма только людям, о которых думаю, что они любят меня, и мнением которых я дорожу, потому что мне невозможно гоняться за умом и за красивой фразой’, — писала она герцогу де Линь… ‘И ничто мне не кажется глупее, как то, что я написала и увижу в печати’.
Но что бы ни говорила императрица, с точки зрения редакции, нет никакой разницы между ее автографами и другими ее письмами. Она без сомнения собственноручно списывала письма к фернейскому патриарху. Что касается остального, ее личное вдохновение в них, конечно, играло определенную роль и высказывалось в некоторых характеристических чертах, свойственных ее манере писать — а она у нее есть. Некоторая фамильярность, игривое добродушие и искренность, даже оригинальность мысли и выражения обыкновенно просвечивают в оборотах фраз, искусно обработанных обычными поставщиками ее французской или русской прозы — Шуваловым, Козицким или Храповицким, по очереди служившими секретарями императрицы.
В интимной корреспонденции господствует, по преимуществу, фамильярный тон. Екатерина пишет Петру Салтыкову: ‘Пишите мне слогом простым, а не велеречивым, я вам тому пример. Желаю вам, отвечая мне, быть в том же добром нраве, как я, пишучи к вам. А это потому, что я вас очень люблю’ [Записка Екатерины к Салтыкову, написанная по-русски]. Одна характерная подробность: эти письма к Салтыкову писаны частью по-русски, частью по-французски — как это часто делала Екатерина, — и именно по-французски те места, где видна наибольшая искренность и полная непринужденность. Ясно, это язык, на котором императрице было легче всего объясняться. То же видно и из ее корреспонденции с мадам Жоффрен. Екатерина выражала желание, чтоб переписка велась просто, как между равными: не иметь себе равной кажется ей нестерпимым. И когда добродушной парижской кумушке казалось несколько затруднительным держаться такого тона, Екатерина настаивала: ‘Встаньте, милостивая государыня, я не люблю земных поклонов, я их запретила… Воспользуйтесь вашим названием, милый друг мой, и говорите мне свободно все, что считаете важным, не опасаясь ничего… Не стесняйтесь, браните меня, меня удивляет, что нашелся человек, желающий иметь меня своим другом… Вы не любите противоречий, я постараюсь всеми силами подладиться под ваше расположение духа’.
Точно так же Екатерина обращалась и к Фальконе: ‘Если станете отвечать, не стесняйтесь, не прибегайте ни к какой формальности, а главное не удлиняйте эпитетов, я на них не обращаю ни малейшего внимания… Вы благодарите меня за тон доверия, которым я говорю с вами, а благодарить должна я за то, что вы выделяете меня из числа моих собратий, большинство которых, как говорят, мало подходят, чтоб стать доверенными достойных людей’. Или к госпоже Биельке: ‘Я была очень легкомысленна, когда вы меня знали — двадцать лет тому назад, но несмотря на это я с большим удовольствием вспоминаю своих старых знакомых’.
Состоявшая некогда при принцессе Цербстской, матери Екатерины, и жившая потом в Гамбурге, девица Гротус, в замужестве г-жа Биельке — немецкая г-жа Жоффрен, только уступающая последней в уме и более любопытная. У нее тоже был салон, но она принимала больше государственных людей, чем писателей. У нее были довольно обширные связи, и она обладала — особенно, что касалось дворов датского и шведского — очень большим значительным запасом сведений и анекдотов, позволявшим ей каждый день доставлять Екатерине свежие новости и служить ей, так сказать, Северной почтой. Она подслушивала у дверей, но, вероятно, и у нее тоже прислушивались ко всему, что говорилось. Само собой разумеется, ганзейские журналисты, бывавшие у нее, не пропускали без внимания писем Екатерины, и последняя это знала. Гамбург уже тогда был одним из важнейших коммерческих центров, а кроме того он представлял из себя в эту эпоху весьма видный центр политического движения на скандинавском севере и в северной Германии.
Вероятно, придерживаясь своего старинного правила ‘мешать дело с бездельем’, Екатерина иногда вступала в беседу с этой ‘старой знакомой просто, чтоб поболтать’. Когда она писала: ‘Сожалею о бедной королеве датской, что на нее обращают так мало внимания, не может быть ничего хуже, как иметь мужем ребенка. Я очень хорошо знаю, что это значит, и принадлежу к числу женщин, убежденных, что виноват муж, когда его не любят. Я очень бы любила своего, если бы он соблаговолил пожелать этого’, или замечала по поводу ссор короля Христиана VII с королевой Каролиной, что ‘его царствование начинает ужасно походить на царствование Петра III’ — очевидно такие откровенные сообщения не предназначались для того, чтобы стать достоянием всего Гамбурга. Но, когда Екатерина присоединяла к ним подробности о победе под стенами Хотина над пятьюдесятью тысячами турок, то эта часть письма уже имела в виду любителей сенсационных новостей, и уж дело г-жи Биельке было послужить углом при основании треугольника.

II

Переписка Северной Семирамиды с фернейским патриархом до сих пор еще не опубликована вполне. В Сборнике Императорского Русского Исторического Общества от 1872 до 1880 г. напечатано с сотню писем императрицы к философу. Многие из них совершенно неизвестны во Франции, другие известны только на половину своего содержания, и в тексте остальных, наконец, большие отступления от первоначальной редакции.
Эта корреспонденция, со стороны Екатерины, была, собственно говоря, не чем иным, как периодическими защитительными речами pro domo, объяснениями в форме писем действий правительства и политики вдовы Петра III, как бы возражениями против критики и недоверия части европейской публики. В них встречаются даже перечисления бунчуков, отнятых у турецких пашей, разбитых Румянцевым.
‘На этот раз уж нельзя сказать, чтоб все это было куплено на рынке’.
Приведенное нами место принадлежит к числу еще не появившихся во французских изданиях, и очень правдоподобно, что сама Екатерина постаралась об этом пропуске подобно многим другим, о которых она просила, когда Бомарше приступил к изданию сочинений великого писателя. Екатерина даже обращалась к посредничеству Людовика XVI, вызываясь принять на себя издержки ‘по перепечатке листов’, которые эти опущения могут вызвать. Г. де Монморен, тогдашний министр иностранных дел, распорядился сделать ‘перепечатки’: но Семирамида так и не заплатила за них! [См. Дополнение к Correspondence litteraire de Grimm (изд. 1814 г.). С. 407—412]
Письма к Вольтеру принадлежали, с другой точки зрения, к числу тех, о которых Екатерина отзывалась пренебрежительно. В своих откровенных беседах с Гриммом она находила ‘их тон очень заурядным’. Признаться в этом ей не казалось тяжело, но напрасно она относилась к ним так пренебрежительно: мы теперь находим многие из этих писем очень милыми, настолько, что ответы Вольтера не выигрывают при сравнении. По временам она сама, или по наущению Шувалова, очень остроумными рассуждениями останавливала поток хвалебного красноречия, в котором обыкновенно изливался патриарх. ‘Зачем хочет он поместить меня среди божеств? Разве уж так завидно это место, куда люди ставили то луковицы, то кошек, телят, звериные шкуры, змей и крокодилов?’
Письма, которыми обменивались Фридрих II и его не совсем добровольная союзница в пользовании выгодами от раздела Польши, носят отпечаток большей задушевности со стороны короля и сдержанности со стороны императрицы. Переписка велась в тоне официальной вежливости, и воображение, также как непринужденность, в них совершенно отсутствуют. Это язык двух государей, дружески беседующих между собой о делах своих государств в присутствии своих министров. Совсем иное дело переписка с Иосифом II. В области внешней политики Фридрих II, за исключением отдельных уклонений, еще оставался представителем старинной торжественной и определенной политики. Екатерина была очень рада, встретив в Иосифе партнера, проникнутого, так же как она, новым духом и расположенного следовать современной моде. Мода же была относиться ко всему небрежно, иронически, вносить насмешку даже в обсуждение самых серьезных вопросов. Ко всему этому Вольтер приучил свою ученицу, она в восторге от такого направления и применяет его и вкривь и вкось, как женщина капризная, смелая, мало обращающая внимания на правила и приличия. Говорится ли в письмах о привитии оспы внучатам или об изгнания турок из Европы в союзе с коронованным братом, — везде тон Екатерины, который и Иосиф также охотно принимает — тон легкий, шутливый, поверхностный. Не поступаясь ни на шаг своими интересами, обмениваются шутками, отклоняются в сторону, стараются блеснуть остроумием, стремясь уверить друг друга, что стоят не только на высоте задач высшей политики, которые намереваются разрешить вместе, но также на высоте самой утонченной современной умственной культуры. Наконец, ласкают друг друга и льстят друг другу с оттенком нежности, которой никак нельзя заметить в обмене самыми гиперболическими комплиментами с царственным берлинским корреспондентом.
У нас нет не только полного собрания писем Екатерины, но даже полного списка ее корреспондентов. В депеше от 31 января 1789 г. к графу Монморену Сегюр указывает на одного, который иначе остался бы неизвестным: ‘Я узнал секретно, но вполне достоверно, что императрица с самого того времени, как Фокс был министром, не прекращала своей переписки с ним’.
Посылать письма и получать их в те времена, было совсем не так, как теперь, — исполнением общественной необходимости. Тогда не ограничивались сообщением новостей, обменом мыслей или деловыми переговорами: писали, чтоб писать друг другу. Принц де Линь начинает одно из своих писем Екатерине такими словами: ‘Если бы во всех четырех частях света находился теперь самый маленький великий человек, я бы написал ему, чтобы не беспокоить вас, государыня, но вашему величеству приходится расплачиваться и за себя, и за исчезнувших великих людей’. В Германии, кроме г-жи Биельке и Циммермана, двух официальных корреспондентов императрицы, у нее еще были другие, как например барон Ассебург, предоставленный в распоряжение Екатерины датским министром Бернсторфом для переговоров о женитьбе Павла на германской принцессе. После падения Бернсторфа, Ассебург, не любивший Струэнзее и ничем не связанный с Данией, как уроженец Брауншвейга, охотно принял предложение Екатерины служить в России.
С Циммерманом Екатерина вступила в переписку по поводу его книги ‘О уединении’, присланной ей им самим. Она увлеклась чтением этого сочинения после смерти Ланского. Она писала Циммерману, чтобы потолковать об умных вещах и о вздоре, и была очень довольна, получая от него письма, ‘в которых буквально столько же ума, сколько вздора’, и находила, что и у него, как у Дидро, и отчасти как у нее самой ‘голова, идущая сама не знает куда, но всегда дальше, чем обыкновенно полагают’. Екатерина сообщала о своем удовольствии Гримму и подумывала призвать Циммермана в Петербург, как Дидро. Но ей скоро пришлось убедиться, что она имеет дело не с парижским энциклопедистом. Медик по профессии, Циммерман был немецким ученым и философом, а у немецкой науки и немецкой философии всегда бывали очень странные приемы. Когда, приехав в Ганновер, курьер, привезший драгоценный перстень и первое письмо от Екатерины, осведомился, дома ли доктор Циммерман, его не впустили: доктора не было дома.
— Досадно! Я по поручению ее величества, императрицы.
— Ах, извините! Вам стало быть надо надворного советника Циммермана! Он дома и сейчас примет вас.
Посланному пришлось прождать полчаса в приемной: г. советник одевался.
Наконец он появился, одетый в великолепный серебряный парчовой камзол. Это уже вовсе не было похоже на человека в черном платье, бывшего гостем Екатерины десять лет тому назад.
Слог же писем Циммермана, напротив, напоминал Семирамиде стиль Вольтера и Дидро, только он был несколько тяжеловеснее.
Она прочла в этих письмах, что ‘потомство будет изумлено, увидав, как она создана и приспособлена, чтобы быть владычицей во всем’, и что, ‘благодаря своему обширному гению, она идет к бессмертию всеми путями славы’. Она узнала также, что ее комедии, ‘переведенные на немецкий язык, составили бы событие в Европе’, и это, конечно, усилило ее желание иметь при себе столь красноречивого человека. Она обратилась за посредничеством к другому доктору, уже жившему в Петербурге — тому самому, которого мы видели возле умирающего Ланского. При подобном случае д’Аламбер отнесся с высокомерным презрением к золотому мосту, который императорская щедрость намеревалась построить для него, Дидро пустился в путь, даже не зная, будет ли чем дотянуть путешествие до конца, немецкий же философ прежде всего принял свои меры и начал торговаться.
Когда Вейкарт сообщил Циммерману о желании императрицы, тот написал письмо в двадцать семь страниц, из которых вытекало, что он был бы счастлив увидать вблизи государыню, о которой и у него уже составилось самое высокое мнение, что рад служить ей и уже готов пуститься в дорогу, но желает прежде получить приглашение на определенную должность с гарантированным содержанием в семь, восемь тысяч талеров в год: английский король платит ему в настоящее время тысячу семьсот в год, а практика приносит втрое больше. — ‘Вы скажете, что это слишком много для философа? Друг мой, этого мало! Я до сих пор еще не в состоянии купить себе клочок земли и свободу, составляющих цель моих стремлений’. Кроме того, князь Орлов уже предлагал ему последовать за ним в Россию, где он устроит ему жизнь ‘Жан-Жака Руссо’ в одном из своих поместий, при десяти тысячах рублей в год содержания. Циммерман отказался, и князь бросился ему на шею, плача от сожаления. А княгиня чуть не помешалась.
— Дорогой человек! — заметила Екатерина, прочтя письмо, и прекратила переговоры. Она отказалась от врача и продолжала переписку с философом, касаясь всевозможных вещей, начиная от самых высоких нравственных вопросов и кончая приготовлением сыров. Циммерман пытался было возобновить переговоры, уменьшив свои требования, но Екатерина сделала вид, что очень заботится о здоровье философа, для которого опасается последствий такого долгого путешествия, и Циммерману пришлось удовлетвориться почетным поражением. В момент крымского путешествия он писал Вейкарту:
‘Таврида! Таврида! Эта моя первая мысль утром, когда просыпаюсь, и последняя — вечером, когда засыпаю. 4 января я получил неизвестным мне путем вашу записку от 10 декабря. ‘О’! подумал я, распечатывая ее: эта записка без сомнения из Тавриды. ‘В ней не оказалось ни слова о Тавриде, но необычайно трогательные выражения от самой прекрасной, великой и милостивой души, какая есть на престоле и на земле. Более отзывчивой души никогда не существовало. ‘Не могу решать, но уже приняла решение (это ее слова) год тому назад, а теперь беру его обратно, ввиду того, что здоровье вашего друга может от того пострадать’. Это слова ангела. О Боже! подобные слова суть выражения самой высокой и возвышенной, самой нужной и трогательной милости на земле’ [Marcard. Correspondence].
Переписка с членами семьи также занимает значительное место в корреспонденции Екатерины. Она здесь проявляет много приятных качеств. Письма к великому князю Павлу и его жене в большинстве случаев по форме не позволили бы Вольтеру гордиться своей ученицей, но по содержанию принадлежат перу любящей матери, умеющей высказывать свое чувство. ‘Потрудитесь все четверо, отец, мать и двое детей, перецеловаться между собой’, читаем мы в одном из этих писем. Среди них находится одно, написанное, в виде исключения по-русски. Вот оно:
‘Петербург, 19 января 1782 г.
Александр Павлович третьего дня просил меня, чтоб я ему достала еще брата, но я его с просьбой отослала к вам, любезные дети, но он весьма просил, чтоб я отписала вам его просьбу, чтоб вы ему привезли третьего брата. Я спросила его, на что ему третий брат? На сие я получила ответ, что необходимо нужно брата одного еще для той важной причины, что он, когда сидит кучером, тогда у него один ездовой, а надобно, чтобы было два. Видя справедливость его требования, сообщаю вам с подкреплением с моей стороны просьбы друга моего сердечного. Он прибавил (конец письма по-французски:) еще другие подобные же причины, которые слишком долго приводит, достаточно, думаю, знать вам самую важную из всех’ [Подлинник письма Екатерины (Царскосельский архив).].
Очень также милы писанные в шутливом тоне коротенькие письма к принцессе Каролине Дармштадской, ‘человеку сильной души и вовсе не сплетнице’, как определила ее однажды сама Екатерина в беседе с Волконским. Но так ли уже не любила сплетню приятельница Вольтера и г-жи Биельке? Первое место, занимаемое Гриммом в числе ее корреспондентов, по-видимому, указывает на противоположное.

III

Гримму, действительно, принадлежит первое место среди корреспондентов Екатерины. Основательный труд Шерера избавляет меня от обязанности знакомить читателя с этой любопытной личностью придворного и фельетониста. Я только подчеркну некоторые черты в нем — именно те, благодаря которым на его долю, как мне кажется, выпала честь стать наперсником Екатерины, с которым она обо всем говорила откровенно, делая его, так сказать, ежедневным свидетелем своей самой интимной жизни.
Уже в 1764 г. Екатерина, по-видимому, была подписчицей ‘Литературной переписки’. И участие ее было не из последних: она давала ежегодно полторы тысячи рублей, между тем как польский король платил всего пятьсот, а Фридрих, которого Гримм, однако упорно отказывался вычеркнуть из числа подписчиков, не платил ничего. С течением времени императрица стала все чаще и чаще обращаться к этому человеку, знавшему все и имевшему обширные связи с различными литературными и артистическими поручениями: покупкой картин или библиотек, раздачей медалей, передачей официальных разъяснений. Таким образом она, мало-помалу, привыкла иметь его в своем постоянном распоряжении, и он сам с удовольствием вошел в роль фактотума. Когда, в 1773 г. он в свите принцессы Гессен-Дармштадской, дочь которой выходила замуж за великого князя Павла, приехал в Петербург. Переписка уже надоела ему. Он перебивался с ней кое-как и теперь передал ее Мейстеру. Ему ни на одну минуту не приходило в голову поселиться навсегда в северной столице, он слишком ясно видел двойную опасность, грозившую ему там: уверенность в смерти со скуки и вероятность, по прошествии более или менее продолжительного срока, навлечь на себя немилость, уже поразившую его друга Фальконе. Он поставил себе целью — и добился ее необыкновенно ловко — жить в Париже, совершенно посвятив себя службе великой государыни. Гримм письменно изложил свое желание, искусно прибегнув при этом к литературному приему смешения серьезного с шутливым — приему, обеспечившему успех ‘Маленькому пророку из Бемишброда’, точно так же, как всем, добивающимся чего-либо у великих мира сего. Успех обеспечивался двумя вечными уловками: пародией и не знающей границ лестью. Гримм написал пародию на ‘Верую’, чтобы изложить свое исповедание веры в качестве новообращенного в екатерининский культ, и прибегнул к вмешательству лейб-медиков Екатерины — англичанина и немца — чтобы провести в шуточной консультации мысль, что его необходимо отправить в Париж, потому что он не годен ни на что больше, как на исполнение поручений, и, может быть, полезен только там. Он уехал, увозя, пока только разрешение императрицы писать ей прямо, и очень небольшие денежные выгоды: Екатерина в это время наводила экономию. Но когда он вернулся в Петербург в 1776 г., ко второй свадьбе великого князя, его положение уже было упрочено. Его беседы с императрицей, продолжавшиеся до семи часов, всполошили всех иностранных дипломатов с французским послом во главе. Гримм сделался важной персоной, но он не злоупотреблял этим. В письмах к мадам Жоффрен ему, правда, случалось иногда принимать несколько развязный тон, говоря об императрице и ее милости к нему в выражениях вроде: ‘Это прелестная женщина: жаль, что она не живет в Париже’. Но в присутствии самой Екатерины он никогда не позволял себе никакой вольности. Он в этом отношении принял манеру держать себя, сохраненную им до конца жизни: манеру обожателя, глубоко сознающего собственное ничтожество. Когда Екатерина предложила ему место директора в новой задуманной ею школьной организации, он ловко уклонился от принятия предложения, говоря, что ‘ему хочется броситься к ногам императрицы и умолять ее оставить его в числе ее собак’. Впрочем, он указывал, что будет плохим педагогом в России, так как язык Вольтера — единственный, которым он владеет правильно, и кроме того, разве не условленно, что он всегда останется ‘ничем’ в распоряжении ее величества? На этот раз, уезжая в Париж, он увозил с собой неопределенный, но тем более соблазнительный титул императорского агента, при жаловании в две тысячи рублей и чине, соответствующем полковничьему. Это последнее очень забавляло Фридриха, но сам Гримм вовсе этим не смущался.
Ему не суждено было свидеться более с Екатериной, но, тем не менее, — и совершенно справедливо — он считался в глазах всей Европы человеком, стоящим ближе всего к русской императрице, хотя и был отдален от нее пространством в восемьсот миль. В течение двадцати семи лет он сохранил это исключительное положение, получая кое-какие почетные отличия, которым всегда придавал очень большое значение, и живя в скромном довольстве, отнятом у него революцией. Террористы, разграбившие его дом, не нашли там корреспонденции Екатерины: Гримм успел увезти ее в Германию. Революционерам пришлось удовольствоваться сожжением портрета императрицы, но все имущество Гримма погибло. По словам Шерера, это представлялось не конфискацией — так как Гримм был иностранцем и даже дипломатом, пользовавшимся в качестве такового покровительством народного права — но просто секвестированием, за которым последовало возвращение, в силу декрета Директории. Я не беру на себя противоречить ученому биографу, а еще менее того, осуждать революционное правосудие, и поэтому ограничусь передачей фактов. Применение этого правосудия, стоящего по-видимому в глазах Шерера очень высоко, можно исторически восстановить в следующем виде: состояние Гримма в то время, когда его захватила революция, состояло в тридцати тысячах ливров дохода, кроме довольно богатой обстановки и великолепной библиотеки. Возвращены были — как признает сам Шерер — только ценности. Книги, бумаги, картины, избегнувшие вышеупомянутого сожжения, застряли в хранилищах, откуда кое-какие остатки попали во французские музеи.
Конфискованные ценности были оценены в шестьдесят тысяч и выплачены — ассигнациями. Легендарная история пары манжет, к которой свелась эта уплата и которая под пером Гримма приняла вид шутки, имеет основанием весьма реальный факт, очень обыкновенный для времени, когда все это произошло. Стараясь избежать потерь от все более и более падавших бумажных денег, банкиры императорского наперсника прибегли к приему, обыкновенному в эти смутные времена: они превратили ассигнации в товар, и Гримм за свои 60 тысяч получил три пары кружевных манжет и несколько кусков кисеи — все в ящике, высотой в шесть дюймов. Вот все, что у него осталось от его состояния после столкновения с революцией.
Екатерина восполнила часть утраты несколькими подарками, имевшими, по ее выражению, целью ‘подогреть котел’ ‘козла отпущения’ — или ‘страстотерпца’, прозвания, никогда так не оправдывавшегося, как именно в этом случае. По своему обыкновению, императрица сопровождала свои подарки еще более щедрыми обещаниями, которые забыла исполнить, и ‘котлу’ часто приходилось испытывать недостаток в топливе. Гримму надо было кормить много ртов. Под старость у него получилась целая семья: он принял к себе Эмилию де Вельзёнс, внучку мадам д’Эпинэ, бывшую замужем за графом де Брёйль, имевшую от него несколько детей и тоже разоренную революцией. Он завещал Екатерине заботу обо всех них, в том числе и об Антуанетте Маршэ — верной служанке, храбро, хотя и бесполезно, защищавшей против грабителей квартиру хозяина и успевшей бежать к нему в Германию. Екатерина сначала было предполагала приютить в Петербурге этих жертв великой западной бури, но впоследствии устроила так, что Гримм не поймал ее на слове. Его она назначила сначала своим представителем при саксонском дворе в Готе, а потом резидентом в Гамбурге. Павел утвердил его в этой должности, но Гримм должен был ее оставить, лишившись глаза. Вернувшись в Готу, он протянул еще до 1807 г. и умер восьмидесяти четырех лет. Его наследники передали в 1871 г. императору Александру письма Екатерины, с которыми Гримм не расставался, несмотря на все превратности жизни. Они напечатаны в ‘Сборнике Императорского Русского Исторического Общества’. Из писем же его к императрице сохранились только немногие. Экземпляр ‘Литературной переписки’, присланный державной петербургской подписчице, находится в Московском архиве, но хотя он и более полон, чем перепечатанный текст, а все же представляет много пробелов.
Я попытаюсь теперь показать, что такое был этот человек, биографию которого с той минуты, как в его жизнь вошла Екатерина, уже изложил в кратких чертах. Свидетельства современников, вообще, говорят не в его пользу, даже мадам д’Эпинэ не составляет исключения. Она, правда, пыталась в своих мемуарах заступиться за того, кто не мог не быть ей дорог, но присоединила к своей защитительной речи подлинные документы, и результаты получились губительные. Она выводит на сцену Дюкло, без обиняков заявлявшего, что его бывший друг, превратившись в соперника, ‘ловкий, пронырливый и изворотливый плут’, рассказывавшего о низких поступках Гримма с ‘маленькой Фель’, певицей, за которую он не подумал заступиться, и с Хольбахом, дружбы которого добивался, чтоб ‘жить с его женой и управлять самим им’. Гримм отмстил, намекнув общему другу, будто Дюкло публично хвалился, что пользовался ее милостями, и результатом была отставка Дюкло и полное господство Гримма. Через некоторое время после того мадам д’Эпинэ ужаснулась, открыв принципы, которые стал выставлять счастливый преемник Дюкло с тех пор, как вступил в сношения с коронованными особами: ‘Он различает две справедливости: одна из них существует для государей!’ У мадам д’Эпинэ сделалась от того мигрень, ‘чуть было не сведшая ее в могилу’. Дидро пришел лечить и утешать ее. ‘Я все это вижу так же, как она, — писал он на следующий день мадемуазель Волан, — но, между тем, защищаю его, как могу. На каждый упрек, я отвечаю припевом: но он еще молод, верен, и вы любите его. И она начинает смеяться’.
Портрет, нарисованный этой возлюбленной, поневоле принужденной быть снисходительной, принадлежит действительно кисти художника, влюбленного в свою модель: ‘Смесь простодушия и проницательности придают ему приятность, физиономия у него интересная, манеры небрежные, душа твердая, нежная, великодушная и возвышенная. Именно в ней есть гордость, благодаря которой при наличности самоуважения, никого не унижают. Он думает и выражается сильно, но неправильно. Никто, говоря так плохо, не пользуется большим успехом у слушателей. Мне кажется, что не может быть человека со вкусом более изысканным, с тактом более деликатным, тонким и верным. Он имеет особенную, присущую ему манеру шутить, которая идет только к нему одному. Его характер — смесь правдивости, мягкости, нелюдимости, чувствительности, сдержанности, грусти и веселости. Он любит уединение, и ясно видно, что вкус к обществу в нем не прирожденный. Нет человека, который так ясно видел бы, чего требуют интересы другого, который мог бы дать совет, но исполнить его он не умеет’.
‘Любви к уединению’, найденной у этого человека, которого сам Дидро не мог не прозвать ‘маркизом’, иронизируя над его тщеславием и светскими претензиями, достаточно для определения верности картины, а приятность в физиономии с большими глазами на выкате и кривым носом (впрочем, ‘всегда обращенным по ветру’ по словам другой приятельницы), оставившими даже в воспоминаниях де Местра такое неприятное впечатление, мог найти только глаз, на который Амур набросил свою повязку. Руссо, может быть, выдумал, что ‘маркиз’ прибегал к румянам, ‘чтобы сгладить недостатки своей кожи’, и прозвание ‘Tyran le Blanc’, по-видимому, напоминавшее название одного рыцарского романа из первых прочитанных Екатериной, вряд ли имело какое-либо отношение к употреблению притирания — белил — тем, кого так иногда называла Екатерина. Но как в физическом, так и в нравственном отношении мы, вместе с мадам д’Эпинэ, далеки от мнения, высказываемого беспристрастными наблюдателями о человеке, о котором, например, граф де Тильи выражался в своих мемуарах, что Гримм ‘постоянно желал быть в гостиных, когда общее мнение указывало ему место в передней’, и которыми занялась газета ‘Tout Paris’, рассказывая, как во время похорон своего друга и покровителя, графа де Фриз, он шел за гробом со всеми признаками глубокого горя, проливая горячие слезы и еле переступая, а затем вдруг, зайдя за угол, быстро положил платок в карман и с иронической улыбкой принялся за чтение интересной брошюры.
Кроме Дидро, мадам д’Эпинэ и еще двух или трех таких же снисходительных друзей, у Гримма было много знакомых, но мало кто был расположен к нему в городе, где ему захотелось жить и желательно было умереть. Париж не любил его, и не без причины: этот приемный сын Франции, сделавшийся по собственному выбору парижанином, не любил ни страны, ни города, которых называл ‘своими’. ‘Маленький пророк из Бёмишброда’, создавший ему литературное имя, в сущности, не что иное, как беспощадный памфлет против страны, претившей его.
‘И я скрыл твой позор и упадок от соседей… как будто ты не потеряла вкуса ко всему прекрасному и возвышенному, я помешал им видеть тебя пресмыкающейся в мелочности твоих идей…’
Иностранцы — может быть, не бесполезно сказать, что это, мимоходом, замечает один из них — уже тогда были весьма склонны констатировать упадок Франции, ее отвращение от возвышенного и прекрасного и сузившийся умственный горизонт, что не мешало им, впрочем, стекаться туда толпами и принимать участия в таком ее унижении.
Самый французский язык этот немец — постоянно прибегавший к нему — считает орудием неблагодарным и несовершенным, отказываясь признать за ним даже общепринятые качества: ясность и точность. Он пользовался им — можно сказать — как плохой работник, которому наплевать на его инструменты. Что же касается жителей страны, то они в его глазах не имеют иной заслуги, кроме живости, граничащей с необузданностью. Он немец и остается им в сокровенной глубине своей души. Его социальное учение также чисто немецкое: ‘Желаете вы теперь, чтобы я сказал вам, что думаю? Не будем детьми и не станем бояться слов. Ведь, в сущности, нет на свете другого права, как право сильного, а это потому — приходится признаться, — что оно единственно законное… Не допускать, чтобы наиболее сильный был господином, почти так же разумно, как желать, чтоб стофунтовый камень не весил больше двадцати фунтов’. И эта доктрина доводит его, наконец, до осуждения принципа благотворительности. Он доходит до того, что высказывается за уничтожение больниц, ‘хотя бы из-за этого приходилось умирать на улице тем, кто не сумел припасти себе кров на старость’.
Относительно мнения Екатерины о ее ‘козле отпущения’, можно сказать, что оно таково же, как большинство ее суждений в подобных случаях — смесь иллюзии с предвзятыми взглядами! Мы должны постараться определить, чем же собственно, какими достоинствами — а, может быть, недостатками — было вызвано то необыкновенное, а главное, продолжительное доверие, какое императрица оказывала этому человеку, не имевшему у Дюкло во всю жизнь другого эпитета, кроме ‘плута?’. Причина вам покажется довольно очевидной и заключается именно в равной мере достоинств и недостатков этого человека.
Во-первых, этот немец — немец честный. Мы не беремся объяснить в точности, каким образом, при годовом жаловании в десять тысяч ливров, упавшем, благодаря курсу, до восьми и даже семи тысяч, ему удалось, без других очевидных ресурсов, составить себе в 1793 г. доход в тридцать тысяч ливров. Но нам, конечно, в данном случае, не следует доискиваться истины строже, чем это делала сама Екатерина. В 1795 г. она послала ему десять тысяч рублей для раздачи эмигрантам, запрещая говорить получающим помощь, откуда она идет, и он отдал самый точный отчет в распределении, ускользавшем от всякого контроля. Нет доказательств, чтоб он поступал иначе с другими суммами, которых прошло через его руки больше двух миллионов ливров. Он никогда не злоупотреблял доверием Екатерины и в другом отношении: обладая очень тонким тактом и чуткостью, Гримм никогда не воспользовался корреспонденцией для целей, способных вызвать неодобрение Екатерины. Ей не приходилось бояться с его стороны ни неловкости, ни нескромности. Он оказывал ей верность собаки, и с ловкостью искусного полицейского умел хранить от всяких посягательств вверенную ему тайну.
Что касается вкусов, умственных наклонностей, житейских и нравственных привычек императрицы, то второго такого корреспондента невозможно было найти — он был, так сказать, по заказу создан для нее. ‘Я никому не писала так, как вам… Вы меня понимаете лучше, чем кто-либо, и очень часто вам в Париже приходят те же мысли, что мне в Москве… Приезжайте, барон, приезжайте, мне надо поговорить с вами… Вот два ваших письма, требующих ответа. Правда, тут же лежат два от французского короля, три от шведского, два от Вольтера, втрое больше от неизвестно кого, — все полученные раньше… но, так как они меня не занимают, потому что их надо писать, а с вами я болтаю, а не сочиняю, то я предпочитаю забавляться’. Такие заявления, постоянно повторяющиеся в переписке с ‘козлом отпущения’, объясняют, почему Екатерина дорожила этой перепиской. Она любила поболтать. А главное, любила писать без прямой необходимости или цели, только ради того, чтобы водить пером и высказывать свои мысли, вроде того, как пианисты или фехтовальщики упражняются на немых фортепиано или делают выпады против стены. Гримм был для Екатерины инструментом для упражнений, хотя и не вполне немым, фехтовальной стеной, у которой, впрочем, была шпага, естественно с мягким наконечником, сдержанная и почтительная, но отвечающая по желанию, и дававшая возможность делать красивые движения рапирой. Обычный тон писем Гримма к Екатерине — тон неизменного каждения, как бы близкого к помешательству, а вместе с тем всегдашней шутливости. Всегда веселый, Гримм шуткой исправлял погрешности каждения, смягчая его крайности кажущейся насмешкой и окутывая все как бы покровом непоследовательности и дурачества. Но, преувеличивая до крайности, лесть являлась у ‘козла отпущения’ не только уловкой придворного, со временем она вошла у него в постоянную привычку… Гримму нечего было ожидать многого от принцессы Саксен-Готской, с которой он также вел переписку, а между тем, он не мог распечатать ее письма, чтоб не испытать ‘сладкого трепета, предшествующего восхитительным ощущениям’. Он постоянно ‘целует ее ноги, как древние целовали алтари благосклонных божеств’. Дальше этого он не шел и в письмах к Екатерине, только приправлял свои выражения солью несколько грубых шуток, приходившихся, как он знал, по вкусу императрице. Он также испытывал волнение, распечатывая ее письма, но это волнение выражалось иным способом: он ‘ревел, как теленок’, ‘лиссабонское землетрясение ничто в сравнении с восторгом, потрясающим его’. Когда курьер из Петербурга привез ему давно просимый портрет, он писал: ‘Обожаемый образ был принят с такой же церемонией и таким же почтением, с каким граф Суворов принял андреевскую ленту под Кинбурном: за исключением того, что я не причащался, я так же смеялся, плакал и так же, как он, походил на сумасшедшего. Зачем я не причастился, как он, и под обоими видами, прежде чем прикоснуться к чтимому образу!.. Да будет благословенна та, которая милостиво пожаловала своему страстотерпцу это бесценное изображение бессмертной’…
Вместе с тем было легко отвечать ему в том же шутливом тоне, он не сердился, когда поднимали на смех его физические недостатки и свойства характера, — ум и здоровье, большой живот и аристократические претензии. Ведь не напрасно он был ‘козлом отпущения!’ Ему также случалось бывать и ‘Жорж Данденом’, и ‘еретиком’, и ‘Гераклитом’, и бароном’, и ‘человеком с дырявыми кишками’. — И не одна Екатерина имела привилегию так смеяться над ним и так переряживать его. Фридриху тоже случалось называть его ‘мосье де ла Гримальер’ [Игра слов. Grimaud — плохой писатель] после того, как он получил баронское достоинство, и, по-видимому, Гримм не сердился на Фридриха. Но — и в том именно состояло его искусство и превосходство — он не ограничивался тем, что подставлял спину, это в конце концов опошлилось бы: он умел кстати возразить или сделать смелое нападение, но никогда не уязвляя этим — так искусно он обвертывал острие своего оружия. Посылая своей императрице модель двери, нарисованную Клериссо, он писал: ‘Вполне уверен, что Ваше Величество не затеете пустой ссоры из-за модели этой двери и не станете говорить мне: ‘Боюсь, не слишком ли она хороша’, потому что я был бы способен отдать в печать императорское письмо, но подобное появление в печати принесло бы очень много вреда императрице, показав миру, что в уме Ее Величества бывает иногда такая неразбериха, при какой неизвестно, кого слушаться, что мысли теснятся, сталкиваются, наскакивают одна на другую, так что требуется все немецкое хладнокровие ‘козла отпущения’, чтобы не полететь верх тормашками’.
Подобные выходки легко прощались ему, он, впрочем, никогда не забывал извиниться в них со всей приниженностью, на какую был способен, а способность его в этом отношении была безгранична, это приниженность ‘червяка, не забывающего, несмотря на легкомысленный тон, позволяемый себе в минуты необузданной веселости, своего происхождения — т. е. своего ничтожества’. Такие извинения всегда охотно принимались державной корреспонденткой, потому что возбуждали ее и приводили в надлежащее настроение. Гримм был нужен ей, чтобы она имела возможность развернуть свою фантазии и дать волю своему перу, из-под которого выходили все новые шутки, юмористические замечания, язвительные слова, веселые скачки мыслей, перепрыгивающих сразу от политики к сплетням и от философии к неприличностям. Одна мысль о разговоре с ‘козлом отпущения’ приводила императрицу в веселое расположение духа и побуждала ее вносить оттенок дурачества даже в заголовке ‘грамоток’, отправляемых к нему: ‘Из старинного утячьего гнезда — в настоящее время С.-Петербурга’… ‘Листок, который безо всякой потери можно бросить в огонь, не читая’… ‘Из Петергофа, который ни я, ни м-р Томас не любим’… М-р Томас — любимая собака императрицы. — Прозвища идут своим чередом! Нет никого, кого бы Екатерина называла по имени. Даже вещи скрывались под масками. Иосиф II был ‘человеком двуликим’ до свидания в Могилеве, или малюткой — ‘piccolo bambino’, а после свидания он превратился в ‘орла’, Мария-Терезия — в ‘мамашу’… Густав III Шведский — ‘Фальстаф’. Насмехаясь над дипломатией — а это была одна из ее любимых тем в переписке с Гриммом — Екатерина говорила: ‘Гороховый кисель’, а клеймя представителей революционной анархии, писала: ‘КЖther’ ‘BДrenhДuter’, ‘BДrenreiter’, объясняя таким образом последнее определение: ‘В Померании зовут KЖther очень безобразных и грязных собак… Не могу также согласиться, чтоб BДrenhДuter — ‘одевающийся в медвежью шкуру’, было бранью, но тот, кто ездит верхом на медведе — смешон’.
Заметьте, что тут с ее стороны нет никакой иносказательности, ‘грамоты’, адресованные к Гримму, не подвергались почтовым случайностям. Это просто игра, шалость, дурачество развеселившегося карикатуриста. Екатерина, впрочем, маскировала даже язык, которым пользовалась: писала на наречии собственного изобретения, перемешивая свои фразы с выражениями французскими, немецкими и итальянскими, носящими также отпечаток ее фабрикации. Она говорит, что война ‘a d&eacute,projet&eacute, ses projets’ — ‘распроектировала ее проекты’. Она возвещает, что завтра будет ‘законодательствовать’ — ‘elle l&eacute,gislatera’, пишет, примешивая итальянские слова ‘Ма si il signor marchese del Grimmo volio fara mi plaisir’, и бежит дальше, спешит, галопирует, разматывая таким образом среди более или менее счастливых выдумок и более или менее остроумных шуток, бесконечную пасьму своего воображения. Иногда ‘козла отпущения’ она называет ‘своим мотовилом’.
Наконец, Екатерина была признательна Гримму — и это главное — за то, что она занимала не только значительное место в его существовании, но, мало-помалу, заполняла его ‘я’ нераздельно и являлась главной заботой его жизни. История сношений Гримма с его державной приятельницей — это история постепенного и, в конце концов, полного поглощения одной индивидуальности другой. Гримм сам сознавался: ‘Эта переписка сделалась единственным достоянием, единственным украшением моей жизни, до такой степени нужным для моего существования, что даже дыхание кажется не так необходимым для его поддержания… Я дошел до того, что вдали от нее создал себе как бы религию, имевшую предметом ее и мое поклонение ей. Я так привык думать о ней, что эта мысль уже не покидала меня ни днем, ни ночью, и все мои другие мысли сливались с нею… На ходу, в путешествии, дома, сидя, лежа, встав, мое существование, так сказать, растворялось в ее жизни’… Даже больше, он дошел до того, что совершенно уединился в этом особого рода общении и мало-помалу стал чужд всему внешнему миру. Он, бывший редактор ‘Литературной переписки’, перестал читать. Он писал императрице, исполнял поручения, даваемые ей ему, принимал просителей, направляемых ей к нему, без конца писал ей — и так проходила его жизнь. И разве только немец, пробудившийся в нем под французским лоском по мере того, как литератор, каким он стал во Франции, отступал перед придворным, заставил его несколько заинтересоваться литературным движением, развивавшемся в то время по другую сторону Рейна. Но как жалок его выбор! Он, вместе с Екатериной, ставил Тюммелей и Шюммелей на одну высоту с Вольтером, вместе с ней, он открыл невероятную силу в комедиях Ленца, и, по-видимому, не подозревал даже о существовании ‘Гетца фон Берлихингена’, ‘Вертера’, ‘Разбойников’ и о рождении немецкого романтизма.
Екатерина, конечно, догадывалась о причинах такого необычайного захвата и поглощения ею всецело другой души. Она угадывала, что в сущности здесь не было ничего особенно лестного ни для нее, ни для Гримма, и сделала из этого еще новый предмет насмешек над ‘козлом отпущения’ и мучений для него. Она писала: ‘Давно знаю, что ведь для вас нет большего счастья, как если подле вас, по близости, с боков, впереди или позади находится какое-нибудь высочество!.. Бог весть откуда вы их умеете выкапывать’! Гримму даже самому случалось шутить над этим, например, рассказывая о своем появлении в Спа в театральной ложе, где находился Иосиф II с Генрихом прусским, и об удовольствии, которое он испытывал, воображая, какую сенсацию это произведет между местными зеваками. Они непременно скажут: ‘Правда, ‘козел отпущения’ православной императрицы должно быть животное почтенное!’ Екатерина не старалась поставить Гримма выше добровольно занятого им положения, в котором он чувствовал себя так удобно. Он имел полное право отрицать, что когда-нибудь играл в Париже более или менее двусмысленную роль неофициального императорского политического агента. Только один раз, в 1789 г., когда во всем официальном персонале и дипломатических представителях французского правительства господствовал полный хаос, императрица решилась обратиться к Гримму с поручением такого рода, но результат получился неудовлетворительный. Он хотел быть ‘козлом отпущения’ и остался им. В нем было слишком много тщеславия, чтоб он мог удовлетвориться местом в ‘литературной республике’, но ум у поверенного Екатерины был слишком легковесный и неглубокий, чтобы, вступив в самые высшие современные сферы, он мог получить доступ к делам серьезным. Его ум, характер, даже стремления предназначали его для низших должностей. Имея данные, чтобы стать писателем, он ограничился ролью репортера. Может быть, Екатерина вначале и предполагала сделать из него министра, но он сам просил роли фактотума — человека на все руки. В самых его блестящих и солидных качествах проглядывал отпечаток лакейства. Он как будто родился в передней и жаждал ливреи. Подобно лакею, внезапно обогатившемуся спекуляциями Лоу и получившему возможность ездить в карете, он предпочитал стоять на запятках. Но он был честный человек. Про него говорили, что, пожелав занять место среди собак русской императрицы, он не мог не лаять на революцию. ‘Лаять’ — слишком громко для Гримма, ‘тявкать’ — вот все, что можно сказать про него, революция при этом немного пострадала, а он со своей стороны имел причины не восхищаться ею. Но злобствовать не было в его характере. С него было достаточно распускать хвост колесом перед своей императрицей и забавлять ее своими прыжками. Но, конечно, нужно было, чтобы он представлял собой именно то, чем был, чтобы в самой Екатерине проявились те черты, которым суждено было проявиться, и чтобы ко всему, чем она прославилась, она еще присоединила единственный в своем роде образец эпистолярного стиля — автобиографический документ, подобного которому второго не существует. В счастливой судьбе Екатерины Гримм представлял одну дополнительную счастливую находку.

Глава 3
Наперсники и наперсницы. Княгиня Дашкова
[*]
I. Княгиня Дашкова. — Милость и опала. — Председательница Академии или надзирательница над прачками. — Редкий музей изящных искусств. — В Париже. — Беседы с Дидро. — Признания мисс Вильмонт. — Княгиня в деревне. — Из-за свиней. — Русская женщина в истории. — Последние годы. — II. Графиня Брюс. — Щекотливые обязанности. — Измена и изгнание. — Девица Энгельгардт. — Графиня Протасова. — Анна Нарышкина. — Единственная в своем роде г-жа Ливен. — Бецкий. — Наперсник или отец? — Кумушка императрицы. — Анастасия Соколова. — Второй ‘козел отпущения’: Храповицкий. — Образцовый секретарь: Козицкий. — Специалист по устройству браков: барон д’Ассебург. — Роджерсон.

[*] — Воронцовский Архив, V, Барсуков. ‘Заметки’ к его изданию ‘Записок’ Храповицкого, Храповицкий. ‘Журнал’, Письма Екатерины в ‘Русском Архиве’ за 1869 г., ‘Политическая переписка’ в ‘Сборнике Императорского Русского Исторического Общества’, ‘Политическая переписка’ в Архиве французского Министерства иностранных дел, Заметки о Козикове (секретаре Бецкого) в ‘Русском Архиве’, 1876, Горголи. Воспоминания. В ‘Чтениях Московского Общества истории и антропологии’, 1863, Гаррис. Diaries, Лебедев. Графы Панины, ‘Записки’ Болотова, Кастера, княгини Дашковой, Дидро, Долгорукова, Гарновского, Греча, де Сегюра и др., Сухомлинов. Заседание С.-Петербургской Академии Наук.

I

Екатерина, — великий муж, по выражению Вольтера, — в некоторых отношениях, как нам известно, сохранила все отличительные черты, присущие ее полу. Это сказывается даже в чрезвычайно многочисленном штате ее приближенных: двусмысленных лиц, совмещавших официальную должность с официозным положением более или менее почетным. С начала до конца своего царствования государыня была окружена громадным количеством доверенных лиц. Но здесь-то и обнаруживается Екатерина ‘Великий’ со всем ее превосходством мужского гения и мужской воли. Несмотря на огромное множество приближенных наперсников и наперсниц, нет между ними ни одного мужчины — который бы осмелился, выйдя из своих рамок, посягнуть на ее права. Она пользовалась своими наперсниками и наперсницами, но не они ею. Это ясно выступает в истории наиболее замечательной женщины из ее приближенных.
В 1773 г., сообщая Фридриху II о затруднении, встреченном им при попытке благоприятным образом повлиять на воззрения Екатерины относительно новых видов короля на Польшу, Сольмс пишет следующее: ‘Я стучался во все двери, женщины в этом случае не могут принести никакой пользы. Теперь в России не время женщин’. Такое заявление любопытно в виду женщины, царившей на престоле Петра Великого, унаследованном ею от занимавших его в течение столетия Елизаветы, Анны [Английский критик ‘Эдинбургского Обозрения’ обвиняет меня в статье, перепечатанной в ‘Британском обозрении’, в превращении царицы Анны, умершей в 1740 г., в дочь Екатерины II. Я говорил и повторяю теперь, что у Екатерины была дочь, которую звали царевной Анной. ‘Царевна’ и ‘царица’ настолько же неравнозначащие названия, как король английский и принц Уэльский] и Екатерины первой. Очевидно, этого не представляла себе княгиня Дашкова в тот день, когда, переодетая в ту же гренадерскую форму, неслась вместе со своей царственной подругой по дороге из С.-Петербурга в Петергоф, в погоне за короной. Но мечты, которыми она убаюкивала себя в то время, оказались воздушными замками, и на следующий же день подтвердилась справедливость замечания посланника Фридриха: триумф Екатерины не был торжеством ее преданной спутницы, и несколько недель спустя после восшествия на престол новой императрицы, подруга тяжелых дней даже лишилась своего скромного права на откровенность государыни, на что она могла насчитывать за неимением лучшего. Роль ее кончилась.
Надо сознаться, что княгиня оказалась совершенно невыносимой. В свои восемнадцать лет, при своей неопытности, взбалмошном характере и честолюбии, она начала вмешиваться во все дела, всюду внося беспорядок. Она принялась распоряжаться всем и всюду, отдавая приказы войскам, назначая и смещая чиновников, держа себя высокомерно даже с самой Екатериной. Ее приходилось упрашивать, чтобы она согласилась принять назначенный ей орден, и при этом она давала понять, что ей желательно получить или пост министра, или командование полком. Несмотря на награду в двадцать четыре тысячи, она приняла вид обиженного существа, обойденного во всем, и надоедала всем своими жалобами. ‘Княгиня Дашкова, — писал Беранже герцогу де Прален, — сообщила мне с видом отчаянья, что не получила никакой выгоды от переворота. Я внутренне краснел за нее, слыша как она бесстыдно преувеличивает свою бедность и несчастье’.
Екатерина, конечно, не могла согласиться на разделение власти, а ‘Томирида, говорящая по-французски’, по выражению Вольтера, именно того и добивалась. Поэтому между двумя вчерашними подругами образовалась непроходимая пропасть. Заместительницы Дашковой при Екатерине не имели никакого политического значения и не стремились к этому. Сама княгиня еще в течение семи лет прозябала при дворе, беседуя о своем разочаровании с иностранными дипломатами, возлагавшими на нее надежды и даже не добившись того, чтобы обратили должное внимание на ее попытки к возмущению и на ее излюбленные выходки. Участие ее в заговоре Мировича в 1764 г. и грозившая ей опасность подвергнуться пытке кажутся нам совершенно недоказанными. ‘Ее романтический и поверхностный ум, — писал барон Сольм в 1763 г. — настолько известен, что трудно предположить, чтобы нашлось много охотников связываться с ней’. Она не замышляла заговора, она, самое большое, ‘ворчала’, как выразился позднее Гримм, рисуя ее образ действия. В 1769 г. она выразила желание отправиться путешествовать, получила кошелек с четырьмя тысячами рублей и краткой надписью императрицы карандашом: ‘На почтовых лошадей’, расплакалась от досады, приняла, как и в первый раз, деньги и уехала.
Она посетила Париж, где ее увидал Дидро и по своему обыкновению очаровался ею, Лондон, где она встретилась с Паоли и возмущалась, видя его живущим за счет английского короля, наконец, Италию, где принялась выказывать величайший восторг перед великими произведениями живописи и скульптуры, как будто открытыми там ею. Вернувшись в Россию, она снова заняла положение непокорной жертвы. Чтобы отделаться от нее, Екатерине пришла в голову в 1782 г. мысль назначить ее председательницей Академии наук и художеств. Княгиня возмутилась: ‘Назначьте меня надзирательницей своих прачек’, отвечала она государыне на придворном балу. Вернувшись домой, не снимая бального платья, она написала длинное письмо, объясняя причину своего отказа, и ночью отправилась будить фаворита Потемкина, которого случайно застала дома в кровати — благодаря недавнему возвышению Ланского, он был свободен — и потребовала, чтобы он взялся передать ее письмо императрице. Он прочел письмо, ни слова не говоря разорвал его и опять заснул. Она вернулась к себе и снова взялась за перо. К семи часам утра она закончила второе послание, еще более ядовитое, чем первое, упорно отказываясь в нем от предлагаемого ей назначения, и до сих пор не успев еще снять с себя бального платья. Наконец, она легла спать. А когда проснулась, императорский указ, призывающий ее к исполнению новых обязанностей, уже лежал на ее ночном столике. Она приняла вид еще мрачнее обыкновенного и сделалась президентом Академии. А в следующем году она даже пожелала председательствовать в двух местах, возымев мысль учредить русский Институт, проект которого представила императрице. Екатерина не мешала ей.
‘Ей теперь некогда ворчать, большой кусок зажал ей рот’, — писала императрица Гримму.
Президентша выказала рьяное усердие в заведовании порученными ей учреждениями и ознаменовала свое управление некоторыми полезными распоряжениями и реформами.
Музей изящных искусств, который она стремилась преобразовать на европейский лад, был составлен очень странным образом. Между прочими предметами, выставленными для обозревания посетителей, там находились два сосуда, заключавшие в себе лежавшие в спирту головы, снесенные по приказу Петра I: одна из них принадлежала Монсу, сыну фламандского ювелира, поселившегося в Москве, брату Анны Монс, предшественницы Екатерины I в сердце грозного императора. Монс сделался любовником царицы и был выдан, говорят, Ягужинским, на расправу Петру. Другая голова принадлежала леди Гамильтон, виновной в том, что уступила желаниям царя и забеременела от него. У Петра были свои взгляды на искупленное правосудие: он приказал умертвить ребенка и обезглавить мать. Обе головы красовались в музее с 1724 г. Княгиня велела их убрать. В 1786 г. она приказала составить новую карту России. ‘Эта карта, заранее расхваленная, — писал по этому поводу граф де Сегюр де Вержену — встретила строгую критику. Ее находят не точнее предыдущих. Только северные берега Сибири и берега Америки в ней вернее обозначены, потому что они срисованы с карты Кука, убавившего по своим наблюдениям на три или четыре градуса воображаемые владения государства Российского’.
Мы уже рассказывали [См. Роман императрицы] о литературных спорах между княгиней Дашковой и императрицей, окончившихся в 1784 г. закрытием журнала, издававшегося под редакцией Дашковой. Десять лет спустя подобный же спор привел к смещению самой председательницы. Она дала разрешение и сама содействовала напечатанию посмертной трагедии Княжнина, весьма непонравившейся императрице (‘Вадим в Новгороде’). Екатерина распорядилась конфисковать книгу, а оскорбленная княгиня с негодованием подала в отставку. Она окончательно рассталась с Петербургом и удалилась в Москву. Последнее свидание бывших друзей не отличалось нежностью: принятая после целого часа ожидания, Дашкова молча поклонилась. ‘Счастливого пути’, пожелала ей императрица. И это было все.
Мнение современников в общем неблагоприятно для этой политической неудачницы, как бы предшественницы непонятных женщин следующего века. Кастера даже обвиняет Дашкову в том, что в Италии она торговала своим несуществующим влиянием, заставляя давать себе взятки художников, искавших ее посредничества у Северной Семирамиды. Тьебо описывал забавным образом причину необыкновенной поспешности, с какой совершился выезд из Парижа княгини. Однажды на прогулке, ее окружила толпа любопытных, и княгиня обратилась к одному кавалеру ордена св. Людовика с вопросом:
— Чего вы так на меня залюбовались?
— Сударыня, я смотрел на вас, но совсем не залюбовался.
Взбешенная, она растолкала толпу, бегом вернулась домой, потребовала лошадей и уехала, не успев даже захватить с собой сына, которому пришлось догонять ее в Англии.
Дидро ничего не было известно об этом приключении, и он рисует нам портрет княгини весьма мало привлекательным в смысле внешности, но разукрашенным со стороны духовной всеми прелестями, какими только влюбленный может одарить обожаемое существо. Она ‘смела и горда’. Он приписывает ей ‘глубокую честность и чувство собственного достоинства’, великое знание людей и интересов своей родины, решительное отвращение к деспотизму, проницательность, хладнокровие, здравое суждение, наконец, скромность, ‘доходящую до того, что она не выносила, когда ею восхищались’, — черта, приданная кистью благосклонного художника и княгине, и Екатерине, и одинаково правдоподобная в обоих случаях. Не был ли действительно влюблен ‘вечный энтузиаст?’ Он положительно ревновал свою княгиню. Он посещал ее каждый день, когда она возвращалась из своих путешествий по великой столице, с наступлением ночи, чтоб беседовать с ней о ‘вещах невидимых’, — законах, обычаях, правительстве, финансах, политике, нравах, искусстве, науках, литературе, природе’, конечно, — стремясь ближе ознакомиться с ‘этой душой, подавленной несчастьем’. Он не желал, чтобы другие разделяли с ним это преимущество. То он упрашивал знатную иностранку отказаться от ужина у г-жи Неккер, ‘где ее не оценили бы по достоинству’, то отговаривал ее от свидания с Рюльером. Он старался даже отстранить г-жу Жоффрен. Княгиня несколько настаивала относительно Рюльера, автора заинтересовавшей ее книги. Но Дидро заметил ей, ‘что она признает то, чему не станет противоречить, а он не преминет это засвидетельствовать’. Она покорилась, целуя своего ментора, что, по-видимому, доставляло ему удовольствие, несмотря на ‘толстые губы’ и ‘испорченные зубы’ его ученицы.
Мисс Вильмонт, будущая хранительница мемуаров княгини, столь же пристрастна и так же очарована ею. Но несмотря на это, образ, который она дает в письмах к своим родным из глуши подмосковной деревни, куда последовала за своим другом, рисует нам княгиню особой беспокойной, суетливой, неуживчивой, какой изображают нам ее современники в Петербурге, но совсем не такой, какой представлял ее себе Дидро в Париже. Княгиня постарела — ей уже минуло шестьдесят, — но мало изменилась: ‘Что бы она ни делала, она ни на кого не похожа, я не только никогда не видала, но даже никогда не слыхала о существовании на свете подобного ей человека. Она учит каменщиков строить дома, помогает шить рубашки, сама кормит скот, любит музыку, пишет для печати, великолепно знает церковную службу и поправляет священника, когда он читает молитву не так, как следует. Она знает наизусть все пьесы, которые играют, и подсказывает актерам, когда те путаются в своих ролях. Она доктор, аптекарь, хирург, кузнец, столяр, судья, монах… Она переписывается со своим братом, занимающим высокое положение в государстве, с учеными, писателями, а также с грязными жидами, из которых старается извлечь пользу для своих дел. В то же время она находит возможность писать сыну, различным родственникам, всей своей родне. Беседа ее, обаятельная по своей простоте, граничит иногда с детской наивностью. Сама не замечая того, она говорит сразу по-французски, по-итальянски, по-русски, смешивая все языки. Она приезжает на бал за два часа до начала, когда еще не зажжены свечи, и заставляет своих друзей сопровождать себя’.
Это близкий прообраз современных княгинь, путешествующих по Европе, поражая ее своими причудами и странностями. Это ‘первое выступление русской женщины в истории’, — по выражению Герцена — по крайней мере русской женщины, покинувшей свой очаг и пустившейся в странствования, и в Дашковой нервность женского темперамента в то время нашла себе наиболее яркое олицетворение. Было бы ужасно для России обладать только таким типом жены, матери или хотя бы только ученой женщины, тем более что мнение русских современников, — наиболее веское для оценки ‘этого исторического выступления’, — еще менее, если возможно, благоприятно для княгини, чем суждения иностранцев. Родной ее брат А. Р. Воронцов обвинял ее в недостойном обращении с сестрой, несчастной фавориткой Петра III, у которой она захватила все имущество, пользуясь немилостью, постигшей сестру при победоносном перевороте в пользу Екатерины. Всю свою жизнь княгиня ссорилась с кем-нибудь из родных. Это еще извинительно относительно ее отца, человека грубого, дикого и скаредного, известного своей скупостью и своим пренебрежением ко всякой культуре: особенная ненависть, питаемая им к электрической машине, сделалась легендарной. Сын ее тоже невежда и пьяница, но он является результатом воспитания, ответственность за которое падает на княгиню. Когда ему минуло тринадцать лет, она объявляет шотландцу Робертсону, что уже сделала из сына одного из великих европейских ученых, и приводит длинный список изобретенных им познаний. Впоследствии же, проживая в одном городе с ним, почти под одной крышей, она отказалась присутствовать при его последних минутах. Она была в очень плохих отношениях с дочерью, которая, испытывая нужду и обремененная долгами, предпочитала терпеть нищету, чем прибегнуть к гостеприимству матери. Она ссорилась со всеми на свете. Ее недоразумения с соседом Л. Нарышкиным, окончившиеся в 1788 г. смешным процессом по поводу свиней, стали историческими. Екатерина сочинила на эту тему комедию-пословицу: ‘За мухой с обухом’, а Нарышкин уверял, что на красном лице его неприятельницы видны следы крови убитых ею свиней [Дневник Храповицкого]. Бескорыстие, постоянно проповедуемое ею в ‘Записках’, на деле было весьма сомнительным. Действительно, она с пренебрежением принимала дары Екатерины, но часто требовала себе других подарков. Она выражала глубокое презрение к фаворитам государыни, но это не мешало ей входить в сношения с одним из них по поводу имения, полученного ею от царских щедрот, где не оказалось назначенного числа душ. У нее был либеральный образ мыслей, но она безжалостно выжимала все соки из своих крестьян и наказывала их с неумолимой жестокостью. За позволение покинуть вотчину, чтобы не расставаться с любимым женихом, бедная девушка должна была внести выкуп в сто рублей. С наступлением преклонных лет Дашковой овладела скаредная скупость, у гостей, приезжавших навестить ее в ее подмосковной даче, она приказывала отпрягать лошадей и заставляла работать на них у себя в саду, пользуясь модой ‘расщипывания галунов’, царившей в салонах Петербурга, она потихоньку таскала в домах, где бывала, все галуны, какие попадались ей под руку, и продавала их без зазрения совести. Добрынин упоминает в своих мемуарах о доме, принадлежавшем княгине, где она жила во время своего пребывания в Москве, по слухам выстроенном на средства Академии Наук.
Это обстоятельство не помешало торжественному празднованию ее памяти, состоявшемуся недавно в Академии. Но память Екатерины заслуживает тоже защиты от обвинения в несправедливости и неблагодарности, в чем ее можно заподозрить, судя по свидетельству княгини, так как нескольких хвалебных выражений, употребленных в виде ораторского приема, совершенно недостаточно, чтобы изгладить общее впечатление злопамятливой враждебности [Оригинал мемуаров княгини, написанных в 1804 г. по-французски, сгорел в 1808 г. Сохранилось только две копии — одна в архиве Воронцовых, другая в семействе мисс Вильмот, ставшей м-с Брэдфорд. Эти копии, просмотренные и исправленные самой княгиней, писаны рукой г-жи Брэдфорд. Русский перевод сделан с английского перевода 1840 года].
‘Не могу я применяться ко всем характерам’, выразилась однажды Екатерина, разговаривая с Храповицким о своем бывшем друге. ‘Она же не в состоянии ужиться ни с кем’.

II

В 1773 г., в то время когда Сольмс с сокрушением признавал невозможным прибегнуть к женскому влиянию на Екатерину, у императрицы была наперсница и близкий друг, но из нее нельзя было извлечь никакой пользы: ‘Государыня хорошо расположена только к графине Брюс, которая никогда не осмеливается говорить с ней о делах’, утверждал дипломат. Конечно, были дела, о которых графиня Брюс беседовала с императрицей, но такие, какими совершенно не интересовались ни Фридрих, ни его посланник. Надо сказать правду, что, по всем вероятиям, княгиня Дашкова не согласилась бы заниматься ими. Графиня Брюс занималась ими долгие годы к полному удовольствию своего царственного друга, пока, однажды, ей не случилось, как мы уже рассказывали, при исполнении своих обязанностей забыться, не заметя непритворенной двери. Екатерина отнеслась к своей сопернице милостиво. Корсаков был красив, положение, занимаемое графиней, создавало естественным образом опасную близость между ней и избранниками царской благосклонности, и государыня не могла слишком изумляться, что после нее были оценены по достоинству прелести, с которыми представился случай ознакомиться раньше… Наказание наперсницы ограничилось тем, что она была сослана в изгнание в Москву, вместе с разжалованным фаворитом, здесь она была покинута им. Екатерина навсегда сохранила о ней благосклонную память: ‘Невозможно не сожалеть о ней, знав ее так близко’, — писала она Гримму в 1785 г., сообщая о ее смерти. Секретные обязанности графини, о которых нам теперь неудобно выражаться яснее [См. Роман Императрицы], были в свое время предметом многочисленных и весьма точных комментариев. Байрон воспел их в знаменитых стихах, описывая первое появление своего Дон Жуана при дворе Екатерины, где графиню Брюса уже заменяла девица Протасова:
Затем императрицею самой
Был поручен особому вниманью
Высоких лиц поручик молодой,
И свет, ее послушен приказанью,
К нему отнесся с лаской и хвалой. [*]
[*] — Дон Жуан, песнь IX, стр. 44. В русском переводе Козлова много сокращений. У Байрона конец этой строфы: As also did miss Protassoff, then there named from her mystic office l»Eprouveuse’, a term inexplicable to the muse — также отнеслась и девица Протасова, которую за ее таинственную должность называли ‘Испытательницей’ — термин музам непонятен. — Прим. перевод.
Если верить дипломатическому документу, предназначавшемуся, хотя не прямым путем, дойти до сведения герцога Эгильонского, эти обязанности распространялись на области, еще более подчеркивающими их скабрезный характер. ‘По-видимому’, читаем мы за пометкой 7 августа 1772 г., ‘желательно, чтобы великий князь [Александр Павлович] не предстал новичком пред своей будущей супругой, и если верить придворным слухам, то г-жа Брюс знакомит его с предвкушениями удовольствий, о которых теория дала ему лишь смутные и опасные представления. Это женщина лет сорока, сохранившая остатки красоты и обладающая прекрасным характером’. Автор документа, однако, признает, что по этому поводу возможны сомнения, так как по другим сведениям, более вероятным, первые доказательства возмужалости великого князя были или будут испытаны на одной молодой вдове, здоровой и свежей, по фамилии Чарторыйская’.
Сестра великого Румянцева, графиня Брюс, имела мужа, не жившего с ней, — за что можно ее извинить, — но пользовавшегося влиянием жены, чтобы, не имея никаких заслуг, добраться до высокого положения.
Сын шотландца, эмигрировавшего в Россию в эпоху протектората Кромвеля, он был сделан сенатором, генерал-аншефом, генерал-поручиком гвардейского Семеновского полка и, наконец, генерал-губернатором Новгорода и Твери, на место Сиверса.
После катастрофы 1779 г. доверие Екатерины, столь жестоко обманутое, перешло, если верить Гаррису, к девице Энгельгардт, хотя невозможно приписать ей, за недостатком других указаний, унаследование ‘таинственных’ обязанностей графини, которые противоречат ее характеру, насколько его рисуют нам почтенные семейные предания. Эта племянница Потемкина, с другой стороны, слыла, согласно довольно распространенному мнению, дочерью государыни и великого фаворита. Таким образом пытались объяснить исключительное положение, занимаемое ею среди царских приближенных. Она жила во дворце, была обласкана, как любимый ребенок, и окружена свитой, как принцесса крови. Но с исторической точки зрения это предположение еще ничем не доказано, а особое внимание, оказываемое Екатериной, может, кроме того, иметь еще другое объяснение. Выйдя замуж в 1781 г. за графа Браницкого и сделавшись таким образом женой последнего коронного великого гетмана Польши, эта наперсница, служившая нескольким последующим поколениям образцом всех добродетелей, почитаемая своими детьми и внуками, обожаемая, как благодетельная фея, своими украинскими крестьянами, имела за собой при дворе своего царственного друга исключительную заслугу: она сделалась там, со времени последнего раздела республики, выразительным олицетворением победы и слияния, захватившего берега Вислы. В 1790 г. Екатерина умудрилась даже придать ей политическое значение, написав ей письмо, напечатанное в ‘Гамбургской газете’, и разошедшееся по Польше во множестве экземпляров. В этом письме она взывает к благоразумию поляков, охваченных в это время героическим порывом сопротивления чужеземному нашествию, и советует им ‘не подражать соловью, певшему зажмурив глаза, пока его не проглотила жаба’, — сравнение очевидно скорее остроумное, чем лестное для написавшей его.
Что касается Протасовой, которая с 1771 г. занимала место наперсницы для услуг обыкновенных и чрезвычайных, то относительно нее не возникает никаких сомнений, она являлась вполне заместительницей графини Брюс, и положение ее было всеми призвано. Близкая родственница Орловых, дочь сенатора, она кроме своей должности, занималась еще искусным шпионством при малом дворе через посредство Нелидовой, неблагодарной и коварной фаворитки Павла. Родившись в 1744 г., она на много лет пережила Екатерину. С Протасовой мы встречаемся на Венском конгрессе, где залитая брильянтами, словно икона, она везде стремилась занять первое место — вероятно потому, что ей действительно приходилось предшествовать Екатерине при некоторых обстоятельствах.
Относительно Анны Нарышкиной (урожденной княжны Трубецкой), у которой еще в 1755 г. происходили свидания великой княгини с Понятовским, можно сказать, что ее роль в частной жизни Екатерины и в истории фаворитизма сводилась к роли ловкой и осторожной сводни, не забывавшей своей выгоды. При возвышении Зубова она получила дорогие часы, поднесенные ей фаворитом на другой же день по его водворении при Екатерине, и, конечно, благодарность не ограничилась только этим. Екатерина долгое время буквально не могла обходиться без нее. В редких случаях, когда ей приходилось покидать дворец, где для нее была отдельная квартира, ей вслед летали дружески настоятельные послания, торопившие ее скорейшим возвращением: ‘Я знаю вашу сострадательную душу, знаю, что вы, не щадя здоровья, посещаете больных и умерших, надеюсь, что вы распространите свою доброту и на меня. Я больна и готовлюсь к соборованию, я прибегаю к нему, хотя бы только для того, чтобы вас увидать. Так удостойте же меня своего посещения, если кровопускания и слабительные, промывания и потогонные не удерживают вас дома. Одним словом, являйтесь во что бы то ни стало, несмотря на туман и непогоду, являйтесь, хотя бы для того только, чтобы рассмешить Гюона (лейб-медика), свидетеля этого завещания, которое я вам посылаю. И не забудьте захватить с собой что-нибудь для моего развлечения, потому что человек, принимающий слабительное, всегда настроен меланхолически’ [Переписка Екатерины. ‘Русская Старина’].
Анна Нарышкина умерла в 1820 г. в доме своего родственника Румянцева, посланника Екатерины при кобленцских эмигрантах, у которого, вдова и бездетная, она поселилась.
Мне обидно упоминать наряду с этими темными и подозрительными личностями имя женщины, которая совершенно другими достоинствами заслужила доверие великой императрицы, превратившееся в почитание у ее преемников. Не место г-же Ливен в этой главе, но так же трудно причислить и отнести ее к другому разряду. Она не поддается определению. Она стоит одиноко среди приближенных Екатерины. Она единственная в своем роде. Один Ливен был преданнейшим соратником Карла XII. Превратности судьбы, обратившей его родину в русскую провинцию, разорили эту семью, бывшую одной из первых в Ливонии. Шарлотта Ливен, урожденная Поссе, супруга генерал-майора русской службы, скромно проживала в Риге, воспитывая своих четырех детей на скудные средства, доставляемые ей небольшой пенсией, когда Сиверс рекомендовал ее Екатерине воспитательницей для дочерей Павла. Она смутилась при мысли, что ей придется расстаться со своим уединением и занять место при дворе, одинаково пугавшем и тем, что она о нем знала, и тем, чего не знала. Но губернатор города, Бродин, получив приказ, исполнил его, как вообще исполнялись приказы Екатерины: посаженная почти силком в дорожную карету, г-жа Ливен была доставлена в Петербург, привезена прямо во дворец и представлена секретарю ее величества, которому было поручено подвергнуть ее предварительному опросу. Он стал ее расспрашивать, и она, еле живая от усталости и волнения, отвечала, жалуясь на тоску о своих покинутых детях, умоляя позволить ей вернуться к ним обратно. Она говорила от всего сердца, как вдруг ее прервал женский голос, суровый и отрывистый, по смягченный выражением благосклонности.
— Вы та, которую мне нужно. Подите сюда!
За поднятой драпировкой была императрица, не замеченная г-жей Ливен.
Это происходило в 1783 г. С тех пор г-жа Ливен прожила почти полстолетия при этом дворе, который внушал ей такой ужас. Она руководила воспитанием великих княжен, а также великих князей, внуков Екатерины, ‘с прямотой несколько суровой’, по выражению Гизо, — друга ее невестки, знаменитой княгини Ливен, — ‘но с выдающимся умом’. Павел, не видавший матери в Екатерине, отдал воспитательнице своих детей все уважение и тот небольшой запас любви, которому не нашлось применения в другом месте. Александр и Николай относились к ней, как к бабушке. Она умерла в 1828 г., получив в 1826 г., по случаю коронования второго из ее воспитанников, титул княгини и светлости.

III

Основываясь на предании, весьма распространенном в России, место Ивана Ивановича Бецкого не во главе мужчин-наперсников Екатерины: его положение гораздо выше. Греч указывает на поразительное сходство, бросавшееся в глаза современникам между императрицей и ее предполагаемым отцом, а портрет дочери Ивана Ивановича хранящийся у Рибаса в Одессе, тоже говорит за это предположение. Я не могу сказать положительно, случалось ли действительно императрице целовать руку этого загадочного человека, — как утверждает один свидетель, — но можно сказать с уверенностью, что она оказывала ему знаки любви и внимания, весьма близкие к дочерней преданности, она часто посещала его еще раньше того времени, когда лета лишили его возможности являться к ней самому, и оставляла его запросто обедать, чего не делала ни с кем другим.
Побочный сын князя Ивана Трубецкого и одной шведки, графини Вреде, Бецкий в 1728 г., имея от роду 26 лет, был прикомандирован к посольству в Париже, где познакомился с принцессой Ангальт-Цербтской. В 1755 г. он снова посетил столицу умственного мира, и там завязались у него новые связи, имевшие одинаково важное значение для его последующей карьеры. Хорошо принятый энциклопедистами, посещая салон г-жи Жоффрен, он познакомился с Дидро, посвятившим его в тайны искусств, и с Руссо, от которого он заимствовал его взгляды на воспитание. Поэтому, вернувшись в Россию, он сделался чем-то вроде оракула во всех вопросах, касавшихся этой области высшей культуры, с которой ему пришлось познакомиться. Медаль, выбитая позднее, с одной стороны представляет его несколько одутловатый профиль, тогда как с другой стороны благодарность, сопровождаемая всеми своими обыкновенными атрибутами, обнимает пирамиду, к которой прикрепляют медальон с вензелем Бецкого четверо детей, олицетворяющих собой четыре учреждения: Воспитательный дом, Академию художеств, Кадетский корпус, Смольный институт, основанный или преобразованный им. Он направлял также или стремился направлять умственное и художественное движение, связанное с ними. При этом он выказал более стремления властвовать, чем вкуса, такта и понимания, чему служат доказательством неудачи Фальконе. Бецкий больше всего любил покорные таланты. Он проповедовал также любовь к Франции, но Сабатье, признавая его ‘недурным человеком, пользующимся неограниченной властью в пустяках, касающихся его сферы, и называя его ‘другом или вернее кумушкой Екатерины’, добавляет: ‘Он питал к нам любовь, которую приносил в жертву своему положению’.
Его побочной дочерью, похожей на Екатерину, была Анастасия Соколова, с которой Дидро имел удовольствие встретиться в приемной Семирамиды. Вечно веселая, подвижная, увлекающаяся, она развлекала Екатерину рассказами о своем пребывании в Париже, куда она сопровождала княжну Голицину, и письмами, ‘флегматичными и нравоучительными’, как их называет маркиз де Боссюет в одном из своих писем к герцогу Прален, получаемыми ею от m-lle Клерон, у которой она брала уроки декламации. Она вышла замуж за авантюриста Рибаса, назначенного Екатериной адмиралом, и из камеристки, какой была сначала, превратилась в близкого друга и в одну из наиболее любимых наперсниц государыни.
Бецкий умер в 1795 г. Заключительные слова некролога, посвященного ему Екатериной в переписке с Гриммом, ничем не обнаруживают чувства, хотя бы тщательно скрываемого, но выдававшего бы родственную близость, о существовании которой мы должны были привести недоказанную легенду: ’31 августа сего года, после обеда, скончался Бецкий, часа два тому назад, в девяностотрехлетнем возрасте. За последние семь лет он впал в детство и почти в слабоумие. Уже девять лет, как он ослеп. Когда кто-нибудь заходил к нему, он говорил: ‘Если императрица спросит у вас, что я делаю, скажите, что работаю со своими секретарями’. Особенно он старался скрыть от меня потерю зрения, боясь, чтобы я не отставила его от занимаемых им должностей. Но в сущности уже давно другие правят делами вместо него, только он этого не знает’.
Бецкий служил в некотором роде посредником, призванным поддерживать и развивать новые отношения обновленной России Петра I и Екатерины II с западной Европой. С этой точки зрения он дополнял собой Гримма. В других же отношениях сам Гримм уступал место Храповицкому. Это второй ‘козел отпущения’, подручный фактотум, так же обремененный всевозможными поручениями, так же незнающий покоя и третируемый с той же смесью благосклонности и несколько пренебрежительной бесцеремонности. Над ним потешаются из-за его тучности, советуют садиться не на стул, а на кушетку, ‘потому что, если он упадет, то больше не встанет’, спрашивают, не болят ли у него ноги, после всех исполненных поручений, не поссорился ли он со своей возлюбленной, что у него такое грустное лицо, извиняются за выраженное нетерпение, фамильярно ‘толкают в брюхо бумагами’ случается даже, что его оставляют к обеду, ‘уж раз он здесь’ [Дневник Храповицкого]. Храповицкий все принимает с одинаковым хладнокровием и все записывает в дневник, составленный с точностью фонографа и представляющий бездонный источник для изучения истории частной жизни Екатерины.
Сын лейб-компанца императрицы Елизаветы, польского происхождения, внук по матери петровского сподвижника, жена которого, Елена Сердякова, считалась дочерью великого царя, Храповицкому легко было выбрать себе поприще службы и выдвинуться на нем, но после удачных первых шагов в армии, магистратуре и нескольких литературных попытках, он перешел, подобно Гримму, к лакейству. Тучный, страдающий одышкой, он проявлял при исполнении своих обязанностей легкость серны и изворотливость ужа. В противоположность княгине Дашковой, он был в хорошим отношениях со всеми на свете: с Потемкиным, с Орловым, с Безбородко, с Вяземским. Он прекрасно ладил с сегодняшними фаворитами и угадывал будущих. Так он вступил в дружбу с Мамоновым раньше, чем Екатерина успела заметить последнего. Отличаясь развратным нравом и грубыми вкусами, Храповицкий посещал все подозрительные притоны столицы, часто рискуя быть там убитым. Какой-то проситель, явившийся к нему однажды утром, с ужасом увидал у него на лице следы побоев, нанесенных накануне, в драке, Храповицкому им самим, когда он не подозревал, с кем имел дело. Но Храповицкий хорошо принял своего не совсем вежливого противника. Он был добрый малый. Екатерина считала его неподкупным до такой степени, что однажды соглашалась ‘отдать на сожжение свою руку в том, что он не берет взяток’, в чем она может быть преувеличивала. Во всяком случай, он был осторожен, неутомим и исполнителен. Он напивался только тогда, когда думал, что не может потребоваться для услуг ее величества, а в случае нужды прибегал — и с таким же успехом — к энергичным мерам, употребляемым при подобных обстоятельствах Безбородко. У него не было личного мнения ни о ком и ни о чем. Его дневник не говорит нам, что Храповицкий думал о Екатерине. Может быть, совсем ничего не думал. Он довольствовался тем, что записывал каждое ее слово, каждое движение в его присутствии и умел заставить ее высказаться. Подобно Гримму, он служил ‘мотовилом’ ее мысли. Подобно ему, он обладал даром неистощимой и тонкой лести, никогда не уставая и не утомляя других. Но дневник, который он вел потихоньку, послужил для него подводным камнем, о который разбилась его судьба. Екатерина вовсе не желала предстать пред судом потомства в таком слишком конфиденциальном освещении, и Храповицкий, выдав себя, вероятно каким-нибудь замечанием, проскользнувшим у неисправимого балагура, напрасно старался поправить дело, взяв смелостью и упорно отрекаясь от всего: императрица постепенно стала удалять его от себя и, наконец, отстранила совсем, назначив на почетный пост сенатора. Он умер в 1801 г., пережив на несколько месяцев Павла I.
Предшественником Храповицкого в должности секретаря был Козицкий, малоросс, сын священника и воспитанник Киевской духовной академии, эллинист и латинист, выдающийся ученый. При возвышении Потемкина этот сотрудник, весьма ценимый Екатериной за свою русскую корреспонденцию, сделался жертвой минутного помешательства: будучи креатурой Орловых, он счел, что для него все погибло, и перерезал себе горло. Но он выжил, и выгодная женитьба на Мясниковой, дочери паромщика, разбогатевшего на уральских рудниках, утешила его в постигшей немилости. Одна из его дочерей вышла замуж за князя Белосельского, картинная галерея которого, прозванная ‘буфетом’ из-за мазни, собранной там, рассмешила г-жу Виже-Лебрён. Другая, дочь Козицкого, сделалась графиней Лаваль и устроила у себя в Петербурге салон, весьма ценимый французскими эмигрантами.
Графиня Браницкая имела соседом по дворцу Николая Салтыкова, дом которого содержался тоже за счет императрицы с чисто царскою роскошью: на двести тысяч в год! Салтыков значился только воспитателем великих князей Александра и Константина, но на самом деле являлся доверенным лицом Екатерины в ее распрях с Павлом и содействовал планам лишить его короны. Это не помешало Павлу назначить его впоследствии фельдмаршалом и магистром Мальтийского ордена.
Рибопьер, выступивший на сцену во время недоразумений государыни с Мамоновым, является скорее наперсником фаворита. Этот швейцарец, принадлежавший, — как показывают новейшие исследования, — к семье, эмигрировавшей из Эльзаса после отмены Нантского эдикта, имел, однако, право свободного доступа ко двору. Появившись в Петербурге в 1782 г. с поручением от Гримма — с камеями, купленными для красавца Ланского, — он добился того, что императрица назначила его заместителем престарелого Бецкого для чтения французских классиков. Представительный и веселого характера, он кроме того имел преимущество, что из его фамилии можно было составить незамысловатый каламбур ‘Ris, beau Pierre’, а Екатерина, как нам известно, любила подобные шутки. Наконец, у него был сын, к которому императрица питала нежность и воспитывала при себе. Когда наступила вторая турецкая война, Рибопьер, подобно многим, прельстился мыслью сделать блестящую карьеру на службе великой государыни, и мы видим его в чине бригадира под стенами Измаила. Турецкая пуля положила там конец его честолюбивым мечтам. Но этим сыном, выросшим почти на коленях у Екатерины, он завещал ей семью, для которой Россия стала приемной матерью. Интересные мемуары оставлены воспитанником государыни, сделавшим честь своей воспитательнице.
Нельзя обойти молчанием барона д’Ассебурга, тоже автора мемуаров, из которых мы многое почерпнули: его специальностью было заключение браков, он исполнял должность коммивояжера, постоянно странствуя по маленьким немецким дворам, получая ежегодно четыре тысячи за труды и на путевые издержки и пользуясь шифрованной перепиской, где предполагаемые браки значились под рубрикой ‘произведений, готовых к печати’, а императрица под названием ‘издателя’.
Нам почти ничего неизвестно о роли, какую, помимо своих профессиональных обязанностей, играл англичанин Роджерсон, доктор Екатерины, но можно с уверенностью сказать, что роль его была немаловажная. В 1786 г. граф де Сегюр, сообщая об отъезде в Англию придворного медика, получившего отпуск на полгода, добавляет к этому известию следующее замечание: ‘Так как он столько же занимается политикой, как и медициной, и через его посредство, как говорят, происходят подкупы, то мне остается лишь радоваться его отъезду’.
Затем следует прислуга, пользовавшаяся также большим доверием государыни: лакеи, воспитатели побочных детей, камеристки, служившие советчицами в затруднительных положениях, вызываемых периодическими переменами фаворитов. Границу вообще установить трудно: лакей Шкурин был сделан камергером, Зотов, его заместитель, говорил с императрицей таким свободным языком, держал себя так, что скорее был похож на ворчливого друга, чем на слугу, преданная Перекусихина тоже была не обыкновенная камер-фрау, но пользовалась положением как бы старшей сестры. Наряду с двором, у Екатерины, как и у Потемкина, существовал ‘задний двор’, такой же многочисленный, и часто один захватывал права другого.

Глава 4
Двор Екатерины
[*]
I. Двор Екатерины и Версальский двор. — Празднование коронации. — Царское село. — ‘Лягушатник’. — Эрмитаж. — Роскошь и бедность. — Европа и Азия. — Содержание российского посланника. — Придворный бюджет. — Штат. — II. Этикет и одежда. — Ливреи и мундиры. — Преобразование в туалетах и прическах. — Огорчение великой княгини. — Подражание западным образцам. — Французские моды. — Утонченность, варварство и развращенность. — Успехи супругов Мандини. — Личные склонности Екатерины. — Ее любимое отдохновение. — Интимный кружок Эрмитажа. — Русские Роклор и Сен-Симон, Лев Нарышкин и Ростопчин. — Обычные развлечения. — Клоуны и акробаты. — Военное. — Государыня среди своей гвардии. — Водка. — III. Переезды двора. — Путешествие в Крым.

[*] — Arghenholz. Minerva. 1798, Arneth. Joseph II und Catharina, Бильбасов. История России, Державин. Воспоминания (изд. Гротом, VIII), Различные документы в Архиве французского Министерства иностранных дел (M&eacute,moires et documents, III и 12. Донесение Лонпре), Сборник Императорского Русского Исторического Общества. Т. XVI, ‘Русский Архив’, 1878, ‘Мемуары’ Ассебурга, Роже де Дама (неизданные), Домерга, Гарновского, Грибовского, Гарриса. Хордта, принца де Линь Массона, Мамонова (‘Русский Архив’, 1868), Немцевича, Рибопьера, Штединга, Штеренберга, де Сегюра и др., Моды в России в 1791 г. (‘Русская старина’, XII), Пыляев. Старый Петербург, его же: Забытое прошлое окрестностей Санкт-Петербурга, Ростопчин. Письма к С. Воронцову, Тэн. Начало современной Франции, Weidemeier. Двор и выдающиеся личности России.

I

Людовик XIV позавидовал бы своей ‘сестре’ Екатерине, или бы ‘женился на ней, чтобы иметь по крайней мере хороший ‘выход’ ип beau lever, писал принц де Линь в 1787 г. Как мы уже знаем, у придворных корреспондентов Семирамиды часто встречаются гиперболы. Но на этот раз в своем энтузиазме, полном удивлении, любезный космополит нисколько не расходился с общим мнением всего современного мира, наперерыв прославлявшего пышность, великолепие, неподражаемый блеск нового Версаля, возникшего на туманных берегах Невы. Но значит ли это, что можно, на этом основании, вполне и во всех отношениях, доверять его оценке двора, славе которого он сам некоторое время содействовал. Конечно, нет! Глас народа может иногда быть гласом Божиим, но не всегда бывает гласом историка. В данном случае к нему надо прислушиваться с большой осторожностью.
В своем Версале Король-Солнце был преемником Франциска I и Екатерины Медичи, это совсем иное дело, чем получить в Царском Селе наследие Петра Великого. Переходя в свое новое жилище, Людовик XIV переселялся из Сен-Жермена и Фонтенебло, не считая Лувра. Сен-Жермен, Фонтенебло и Лувр Екатерины составлял маленький деревянный домик, похожи на ярмарочный фургон, где жил великий царь, и который еще теперь толпа с благоговением осматривает в Петербурге. Разница громадная. Для славы современной Семирамиды достаточно было сгладить ее до некоторой степени. Эту-то степень я и собираюсь установить на последующих страницах, и именно с этой стороны, мне кажется, беглый обзор, каким я должен ограничиться, связан с общей целью, преследуемой мной в этих очерках, и представляет серьезный исторический интерес. Со своим светом и тенью, блеском западной культуры и подкладкой азиатского варварства, утонченностью и грубостью, действительный вид двора Екатерины дает отрывочное, но верное, одновременно поучительное и полезное изображение великой работы преобразования, из которой целиком вылилась современная Россия.
До Петра I государи московские были окружены придворными, но не имели двора в настоящем смысле этого слова. Ансамблеи во дворце были тоже созданиями всеобъемлющего преобразователя, великого царя. Но чтобы заставить московских бояр их посещать, приходилось прибегать в угрозам телесного наказания. Еще при Елизавете театр ее величества посещался во дни спектаклей только в силу указа. Екатерине II принадлежит честь введения в этом отношения полной свободы, что позволяло графу де Сегюр не принимать участия в игре в лото и даже написать по этому поводу язвительные стихи, над которыми императрица смеялась первая. Двор Елизаветы разочаровал д’Эона: ‘Действительное великолепие’, по его мнению, ‘является уделом лишь человек десяти, остальные держатся каждый по своему, и благо бы в гардеробе находилось несколько платьев, да несколько ‘куртизанок’ золотых или серебряных, так и мало заботы, что платье из серого сукна, а отделки зеленого бархата… Приемы отличаются пышностью, но скучны. Царствует церемонность, но почти нет общества’. Обществу действительно трудно было привыкнуть к смешению чинов или их уравнению под еще грубым давлением деспотизма, отзывавшегося востоком. Царедворцы, посещавшие дворец, мало чем отличались от слуг, им прислуживавших. Бросая службу, эти слуги: лакеи, гайдуки, повара, кондитера имели право занимать место в военной иерархии государства, делались ‘прапорщиками или подпоручиками’ и, наконец, становились бургомистрами какого-нибудь провинциального города. Между тем Екатерине пришлось издать приказ, запрещавший ее приближенным бить домашнюю прислугу, как то было в обыкновении раньше.
Приемы и празднества, которыми вдова Петра III начинает свое царствование по поводу коронации, носили уже отпечаток большого изящества, хотя сохраняли еще заметный азиатский оттенок. Но сравнительно с празднованием такого же торжества в Реймсе, особой пышности не было, и расходы оказывались довольно умеренными. Князь Трубецкой, которому было поручено руководить церемонией, получил пятьдесят тысяч на все издержки, фунт золота и десять фунтов серебра для короны, четыре горностаевых шнурки для царской мантии. Отпущенный кредит, правда, оказался недостаточным, по обыкновению, кажется, общепринятому для всех широт. Целую неделю напрасно разыскивали золотую державу, которая должна была находиться в царской сокровищнице. Она исчезла. Это вызвало непредвиденный расход. При дворе царствовал такой беспорядок, что перед самым отъездом ее величества в Москву, где должна была происходить коронация, дворцовая прислуга готова была объявить невольную забастовку: три дня она ничего не ела! За государыней последовала весьма многочисленная свита, не свыше двадцати восьми человек, но для ее перевозки потребовалось шестьдесят три экипажа и триста девяносто пять лошадей. Наследник цесаревич путешествовал отдельно в поезде из двадцати семи экипажей, с запряжкой из двухсот пятидесяти семи лошадей. Экипажи эти были настоящими домами на колесах. В ста двадцати дубовых бочонках с железными обручами везли шестьсот тысяч серебряных монет для личных издержек императрицы: для раздачи толпе, помощи бедным, для чрезвычайных наград и т. д.
Обряд коронования состоялся 23 сентября 1762 г. Екатерина сама возложила себе на голову царский венец, потом вошла в алтарь и там из собственных рук приняла причастие. Последующие дни были заняты приемом бесконечного ряда депутаций. Целование руки казалось им недостаточным выражением своей преданности государыне, и поэтому они падали ниц перед Екатериной. Этот обычай был ею впоследствии отменен. Таким образом, простираясь ниц перед троном, следовали друг за другом: представители русского дворянства, рыцарства прибалтийских провинций, офицеры гвардии, депутаты азиатских народов, греки, армяне, калмыки, яицкие казаки, волжские казаки и между ними воспитанники Троицкой семинарии, в белых одеждах, вышитых золотом и в венках из зеленых листьев. По окончании приема всех депутаций начались придворные празднества: балы, маскарады, парадные обеды, спектакли, чередуясь с народными увеселениями. На сцене придворного театра за русской трагедией следовала ‘Заира’ на французском языке, фрейлины принимали участие в балете, а оркестр состоял из придворных кавалеров. Но процессия, представлявшая ‘триумф Минервы’, среди народа встретила довольно холодный прием. Никто не слыхал об особе с таким именем. И никто не понимал, над кем же она торжествует, неужели над матушкой царицей, только что возложившей на себя корову, ради вящего блага своего народа? Кроме того, только что изданный указ повелевал одеваться на улицах благопристойно и запрещал ходить ряжеными. Поэтому все ожидали, что люди, осмеливавшиеся так странно вырядиться, будут схвачены. Народный театр с представлениями ‘марионеток’ и разных фокусов-покусов на немецкий лад не имел совсем никакого успеха. Здесь заподозрили участие дьявола. За год до этого француз, по имени Дюмулен, обратил в бегство толпу, показывая ‘живую голову’, чем навел на всех панический страх.
Екатерина в свою очередь испугалась роскоши в одеяниях, вызванной этими непривычными развлечениями. Указом воспрещен был ввоз кружев и материй шелковых и парчовых. Но барон Бретейль не высказывал особенного огорчения этим в своей депеше от 9-го января 1763 г. ‘Может быть не станут носить ни золота, ни серебра… но все-таки не обойдутся без нашего производства и наших нарядов, более скромных, но столь же дорогих’, писал он.
Празднества продолжались во все время пребывания Екатерины в Москве, с сентября 1762 г. по июнь 1763 г. Этим отсутствием государыни из Петербурга там пользовались, чтобы перестроить на новый лад полные изящества и комфорта царские жилища столицы и ее окрестностей. Деревянный дворец, где жила Елизавета, был перенесен в Красное село, а новый кирпичный дворец, выстроенный предшественником Екатерины, был роскошно отделан еще в 1765 г. Посетив сад, прилегающий ко дворцу, Казанов рассмеялся, увидав статуи горбатых Аполлонов, безобразных Венер, Сафо с лицом бородатого старика, группу Филимона и Бавкиды, представленных в виде двух молодых людей, обменивающихся невинным поцелуем. Это было наследие Елизаветы. Не менее чем через двадцать лет инспектор полиции Лонпре, обозревая великолепия Царского, поражался его пышностью. Но роскошь там преобладала над вкусом, при несколько однообразном изобилии позолоты и других украшений, которые Лонпре подробно перечисляет, артистического же чувства не было видно. ‘Невозможно себе представить ничего изысканнее и великолепнее уборной, спальни, кабинета и будуара ее величества. Уборная вся обставлена зеркалами, украшенными золотыми рамами. Спальня окружена небольшими колоннами, сверху донизу покрытыми массивным серебром, наполовину серебряного, наполовину лилового цвета. Фон колонок образуют зеркала и расписной потолок. Кабинет также окружен маленькими колоннами, сверху донизу покрытыми массивным слоем серебра, цвета наполовину золотого, наполовину голубого. Фон для этих колонн весь зеркальный, а потолок расписной. Будуар тоже окружен колоннами, также высеребренными сверху донизу и цвета наполовину серебряного, наполовину розового. Фон для этих колонн и потолка отчасти розовый, отчасти зеркальный. Все три покоя роскошно убраны бронзой и позолоченными гирляндами вокруг всех колонн’ [Донесение Лонпре королю]. Гаррис же со своей стороны замечает, что среди царственных портретов, украшавших стены загородного дворца, — по-видимому, Чесменского — который Императрица скромно, запросто прозвала своим ‘лягушатником’ (вероятно, ввиду окружавших его прудов с крикливым населением, на что указывает финское название местности [Финское название местности — Кикерико]), за исключением одного полотна Веста, изображающего двух английских принцев, нет ни одной картины, где бы виден был рисунок, краски, композиция. Мисс Веджвуд снабдила ‘Лягушатник’ замечательным сервизом с изображением самых красивых домов загородной Англии. Но ‘Самсон’ — водопад, устроенный в Петергофе — считался первым в Европе после водопада в Касселе, по крайней мере, если верить аббату де Люберсак, ставившему лишь на четвертое место водопад в Сен-Клу, после водопада господина Бергаре, главного сборщика государственных доходов в Нонтейле.
И везде наблюдалась та же смесь роскоши и убожества, за исключением, может быть, Эрмитажа — где Екатерина постаралась сосредоточить все блестящие лучи своего солнца, не слишком близко, как мы видим и как, без сомнения, понимала она сама, — подходившего к солнцу великого короля. Граф Хорд оставил в своих ‘Мемуарах’ прелестное описание этой пристройки к большому и тяжелому дворцу, созданной по плану Растрелли в чистом стиле рококо: ‘Она занимает целое крыло императорского дворца и состоит из картинной галереи, двух больших комнат для карточной игры и еще одной, где ужинают на двух столах ‘по-семейному’, а рядом с этими комнатами находится зимний сад, крытый и хорошо освещенный. Там гуляют среди деревьев и многочисленных горшков с цветами. Там летают и поют разнообразные птицы, главным образом канарейки. Нагревается сад подземными печами и, несмотря на суровый климат, в нем всегда царствует приятная температура. Этот столь прелестный апартамент становится еще лучше от царящей здесь свободы. Все чувствуют себя непринужденно: императрицей изгнан отсюда всякий этикет. Тут гуляют, играют и поют, каждый делает, что ему нравится. Картинная галерее изобилует первоклассными шедеврами, три обширные коллекции: барона Твера, генерал-лейтенанта армии Людовика XV, графа Генриха фон Брюля, министра короля Августа Саксонского, и великолепный ряд полотен знаменитых мастеров, собранных Робертом Вальполем в Хугтон-Холле, образуют ее ядро. Шесть Сальвадора Роза, из них ‘Блудный сын’ — лучшая и величайшая картина художника, ‘Благовещенье’ и ‘Рождение Иисуса Христа’ Мурильо, великолепные творения Рубенса по поводу торжественного въезда в Антверпен кардинала инфанта, ‘Пресвятая Дева с куропаткой’ Ван Дейка, за которую Вальполь уплатил четырнадцать тысяч фунтов стерлингов, и ‘Диспут отцов церкви’ Гвидо Рени, которую Иннокентий XIII долго не соглашался продать. Коллекция Тьера дала две знаменитых картины Рафаэля: ‘Святое семейство с безбородым Иосифом’ и ‘Святой Георгий на коне’. В 1772 г., при распродаже картин Шуазёля-Отенвиля, Екатерина прибрела еще ‘Предобеденную молитву’ Рембрандта, ‘Доктора’ Жерарда Доу, стоившую 19 153 фунта, ‘Охоту за оленями’ Вувермана, стоившую 20 700 фунтов и два ‘Сельских праздника’ Пуссена, принадлежавших знаменитой графине Жанне де Вердрак и купленных ею за 37 000 фунтов. Затем следуют коллекции Рандона де Буасс, принца де Конти, Дезалье д’Арженвилля, Гостковского, Троншена, приобретенные целиком или частями, заказы, сделанные Екатериной Рафаэлю Менгсу, Анжелике Кауфман и Рейнольдсу. В 1784 г. к прелестям Эрмитажа прибавилась зрительная зала, ‘расположенная одним полукруглым обширным амфитеатром. Возвышаясь постепенно от оркестра до вестибюля, она соединяет в себе — по словам современника и компетентного судьи Армана Домерга, режиссера императорского театра в Москве — ‘все, что могущество, величие и роскошь могут создать самого ослепительного’. Там выступали самые известные из артистов того времени: Офрен, Флоридор, Дельпи, Бурдэ, г-жа Лесаж, m-lle Хюсс исполняли произведения Мольера и Реньяра, божественный Паизиелло дирижировал оркестром, сочинив в честь Семирамиды несколько лучших своих опер: ‘La Serva padrona, Il. Matrimonio inaspettato’ и ‘Barbiere di Siwiglia’, пересозданную Россини сорок лет спустя. Чимароза, преемник Паизиелло, написал на берегах Невы, в течение своего трехлетнего там пребывания, пятьсот пьес для придворного оркестра и частных оркестров важнейших представителей местной знати. Сарти соперничал с этими двумя маэстро, и при всем своем заведомом равнодушии к музыке Екатерина вынуждена была подчиняться требованиям артистов, приглашенных по настоянию композиторов для исполнения их произведений. Она переносила даже их капризы и дерзости. Габриелли, получавшая семь тысяч рублей жалованья, отказывалась петь в апартаментах Ее Величества, ‘потому что, — говорила она — Ее Величество ничего не понимает в музыке’, а на переданное ей замечание Государыни, что ее маршалы получают меньше вознаграждения, дала знаменитый ответ: ‘Так пусть она заставит петь своих маршалов!’ Ссоры тенора Маркези с другой примадонной, Тиди, принимали в глазах снисходительной императрицы важность государственного дела.
Роскошь все возрастала. В 1778 г. во время празднества, устроенного в честь рождения старшего сына Павла, играли в макао на трех столах, и каждый из игроков, имевший девятку, получал бриллиант, который выбирал себе золотой ложечкой из ящика, стоявшего посреди стола. Игра продолжалась полтора часа, а ящики опустели лишь наполовину, поэтому содержимое их разделили между игроками. На этот раз сам Харрис был ослеплен, хотя все-таки видел отпечаток Азии в этой безумной расточительности, напоминающей предания Голконды. Приглашения на этот праздник рассылались от имени ‘Г. Франциска Азора, азиатского или африканского магната, владельца бриллиантовых россыпей’ — псевдоним, под которым легко угадать щедрого одарителя драгоценными камнями и кашемировыми шалями, какого мы видели в Молдавии. Бриллианты, раздаваемые этот раз, не превышали стоимости пятидесяти рублей за штуку, по оценке английского дипломата, но он упоминает еще о десерте после ужина, поданном на сервизе, оцененным им в два миллиона фунтов стерлингов.
Влияние князя Таврического сильно содействовало быстро возраставшим привычкам к роскоши и щегольству, перешедшим, наконец, в безумную расточительность даже за пределами двора и круга, непосредственно к нему примыкавшего. Назначенный посланником в Стокгольм по окончании войны со Швецией, в самый разгар разорительной войны с Турцией, Игельстрём получил 20 000 рублей на экипировку, 4 500 р. ежемесячного содержания, не считая ‘бесчисленных сервизов’, и все-таки остался недоволен. Ему нужны были две парадные кареты на шестерку лошадей, восемь официантов, два скорохода, два охотника, два гайдука, два гусара, чтобы скакать за экипажем, четыре гонца, секретарь, три помощника секретаря, четыре или шесть адъютантов, четыре курьера, множество лакеев, дом, ‘какого нет в Стокгольме’, и на 15 000 р. брильянтов для украшения собственной особы. Мундиры гвардейцев, сопровождавших императрицу при ее выездах в торжественных случаях и несших обыкновенно службу во дворце, отличались поразительной роскошью: ‘Они были из голубого сукна с красными отворотами, покрытые чем-то вроде серебряной кирасы, на которой выпукло выступал золотой императорский орел, на руках и ногах тоже серебряные бляхи, соединенные цепочками из того же металла, что придавало им некоторое сходство с наручами и набедренниками древних рыцарей. ‘Сходство’, прибавляет маркиз де Боссе, описывающий эти подробности в депеши от 10-го июля 1766 г., адресованной герцогу Шуазёлю, ‘еще увеличивается благодаря каске, тоже серебряной, увенчанной черными перьями. Сапоги также украшены на раструбах и на наружной стороне голенищ серебряными бляхами’.
Надо однако заметить, что согласно документу, помеченному 1767 годом, придворные расходы не превышали ежегодно одного миллиона ста тысяч рублей, а именно:
На содержание дворца императрицы, жалованье всех служащих, столовые деньги, музыку, театр, разные удовольствия, свечи, охоту и выезд ………………. 900 000 рублей
Большая и малая конюшни……………. 100 000 ‘
Туалеты, драгоценности, подарки……. 100 000 ‘
Итого…….. 1 100 000 рублей
Эти цифры, вероятно, удвоились во вторую половину царствования Екатерины, но, сопоставив их с росписью расходов, производившихся в то же время в Версале, остается лишь удивляться их незначительности. Одна конюшня Людовика XVI стоила дороже: 7 717 058 ливров в 1786 году, с 1744 г. по 1788 год общий придворный бюджет французского короля и его семейства колебался между 32 и 36 миллионами ежегодно. Это в семь раз больше бюджета Екатерины Великой!
Зависело это, надо сказать, главным образом от количественной разницы в штате здесь и там. Штат, которым довольствовалась Екатерина, был сравнительно очень скромен: двенадцать камергеров, двенадцать камер-юнкеров и двенадцать фрейлин составляли его почти весь. Отсюда далеко до четырех тысяч человек свиты короля Франции, не считая королевской гвардии, состоявшей из количества людей вдвое большого. Так как штат Екатерины был весьма малочислен, то тем более добивались чести принадлежать к нему. Граф Мусин-Пушкин, впоследствии фельдмаршал, был уже генерал-аншефом, когда в 1775 г. получил золотой ключ и пришел в восторг от этого повышения. Все, занимавшие эти завидные должности, исполняли свои обязанности с необыкновенным усердием и точностью. Фрейлина Бибикова, получившая в виде исключения разрешение жить не во дворце, чтобы не расставаться с больной матерью, никогда не пропускала своего времени явиться на службу, даже в день большого наводнения 1777 года: она приехала во дворец на лодке. Екатерина обращалась со своими фрейлинами почти как с любимыми дочерьми. Заместив, что у фрейлины Потоцкой, недавно назначенной ко двору, нет жемчуга, императрица воспользовалась костюмированным балом, где молодая девушка появилась в костюме молочницы, чтобы опустить великолепное колье в кружку молодой девушки, оставленную ею во время танцев. — ‘Это Вы… это ваше величество?’ пролепетала фрейлина, увидав подарок. — ‘Нет, это свернувшееся молоко’. Но непослушание и дурачества молодых девушек строго наказывались. В 1784 г. по рукам придворных ходила карикатура, изображавшая князя Потемкина, лежавшего на диване и окруженного своими тремя племянницами, графинями Бравицкой, Юсуповой и Скавронской, весьма мало одетыми и видимо оспаривающими его ласки. Две фрейлины, Бутурлина и Эльмпт, восемнадцатилетние девушки, были заподозрены в распространении этого рисунка. Уличенные в шалости, они были наказаны розгами до крови в присутствии своих подруг и отправлены обратно домой. Но немилость, их постигшая, не была вечной. Выйдя замуж за Турчинова, бывшая девица Эльмпт через несколько лет снова появилась при дворе и содействовала даже возвышению своего супруга, выхлопотав ему назначение смотрителя императорских зданий. Бутурлина, красивая, умная, смелая и испорченная, сделалась впоследствии знаменитой графиней Дивовой. О салоне ее, широко раскрытом для французских эмигрантов, мы уже упоминали.
В конце концов обстановка, в которой Семирамида явилась на суд Европы и добилась криков восторга, была довольно скромная. Как и в предыдущих царствованиях, чрезвычайная роскошь при ее дворе уживалась с убожеством, а расточительность со странной скупостью. В 1791 г. во время маскарада, происходившего в Петергофе, главная лестница не была освещена. В 1792 г. спохватились в необходимости заменить новыми ливреи пажей императрицы: старые уже отслужили тридцать четыре года!

II

С точки зрения этикета, хорошего тона и даже приличия, этот двор тоже далеко отставал от своих западных образцов. По свидетельству немецкого путешественника, графа Штернберга, посетившего Россию между 1792 и 1793 г., до прибытия императрицы и сейчас же после ее ухода зала для аудиенций во дворце представляла вид величайшего беспорядка. Там царил неумолкаемо оглушительный шум, где смешивались все наречия Европы и Азы. В дни балов бывало еще хуже. В таких случаях имели доступ ко дворцу все, носящие какой-нибудь военный чин, а кучер ее величества состоял в чине подполковника! Во время обыкновенных приемов достаточно было также иметь шпагу в портупее, ‘чтобы проникнуть до самых дверей тронной залы, охраняемых двумя гвардейцами в парадной форме: в серебряных кирасах, в треугольной шляпе на голове и при оружии’. Никакого видимого надзора ни у входа, ни на лестнице, ни в первом приемном зале, никто не спрашивал: кто ты такой и куда идешь. Во время революции однажды распространяется слух о покушении, задуманном французскими демагогами: дежурный адъютант, Пассек, поставил в прихожей дворца двух служителей, императрица узнала об этом и отменила распоряжение. Доступ в тронную залу был открыт только для лиц, обозначенных в списке, врученном дежурным кавалергардам, но список этот был весьма обширный. Уборная императрицы, где она давала частные аудиенции, тоже нередко переполнялась народом, государственные секретари имели право входа туда каждый день, обер-прокурор по воскресеньям. Простой лакей, одетый по французской моде, оберегал порог этого святилища. За исключением ливрей лакеев и пажей, до последних лет царствования не существовало никакой придворной формы. В 1783 г. были учреждены мундиры для дворян, соответствовавшие по цветам губерниям, где дворяне были приписаны. В то же время, чтобы сократить роскошь в туалетах, доходившую до безумия, вместе с распространением парижских мод, Екатерина пыталась установить однообразие в одежде и в костюмах дам, принятых при дворе. Она избрала для себя и приказала носить всем, вначале на приемах в Эрмитаже, а затем и постоянно, русский наряд, или по крайней мере так называемый русский, из алого бархата, который привел бы в отчаянье Марию-Антуанетту. Петербургские красавицы тоже досадовали на невозможность впредь щеголять во дворе прелестными созданиями m-lle Бертин, но должны были покориться. Они принуждены были также отказаться от причесок ‘&agrave, la Reine’ или ‘&agrave, la Belle Poule’, так как указом воспрещались замысловатые прически выше четверти локтя. Великая княгиня Мария Федоровна, которой тоже пришлось подчиниться общему закону и пожертвовать для этого частью своих великолепных волос, проплакала из-за этого целую неделю.
Екатерина стремилась таким образом противодействовать влиянию уже давнему, но еще более усиливавшемуся при ней. Подражание иностранным образцам, в особенности французским, вошло в обычай высших сфер страны уже в течение полувека, и со времен Петра Великого пример этому всегда подавал двор. Петергофский двор — воспроизведение парка Версальского. Общество лишь подчинялось, по своему обыкновению, приказанию, полученному свыше. В 1779 г. журнал, посвященный ‘моде’, не оправдывал, надо сознаться, своего заглавия, печатая исключительно литературные статьи, но в 1791 г. журнал ‘Magasin de modes fran&ccedil,aises et allemandes’, хотя тоже вдавался в политику, поддерживая реакцию, высмеивая Национальное Собрание и передразнивая ‘&ccedil,a ira’, тем не менее давал самые точные указания относительно современных мод, принятых в европейских столицах, и главным образом в Париже. Он сообщал о шляпах ‘&agrave, lа Berg&egrave,re’ и шедеврах г-жи Трейльяр, модистки Поль-Рояля. Стремление к подражанию сливалось теперь с антиреволюционным движением, начатым Екатериной: с революцией сражались и старались как можно ближе подражать обычаям и утонченностям старого французского общества.
Подражание осталось, все-таки, весьма несовершенным, часто неловким до смешного. Картинки в ‘Вестнике моды’ были уморительны. Придворные дамы воображали, что будут походить на Марию-Антуанетту, смешивая батист с парчой, также как воображали, что одеваются ‘&agrave, la Madame Malborough’, нашивая черную бахрому на первое попавшееся платье. Петергофский канал, претендовавший на воспроизведение Версальского канала, представлял собой не более чем ров в несколько футов ширины, где могла бы свободно двигаться разве только флотилия детских корабликов. ‘В России, — писал граф де Дама, — все скорее напоминает красивый эскиз, чем законченную картину. Учреждения находятся в зачаточном состоянии, у домов существуют только фасады, никто не знает хорошенько своего дела. Костюмы, азиатские для народа, французские для общества, кажутся как будто незаконченными… Нравы только укрощены, но совсем не смягчены. Много умных людей, но весьма мало приятных в обращении… При дворе много Нинет, охотно вернувшихся бы назад к себе в деревню, бритых подбородков, находящих, что с бородой теплее, и купцов, с гораздо большим удовольствием торговавших бы мехами, чем драгоценностями и нарядами’.
Инстинкты остались дикими, вкусы грубыми. Тон старого французского режима, которому старались из всех сил подражать, с трудом держался при дворе, где Петр III, не спуская никому, угощал ударами шпаги плашмя своих фаворитов и обращался публично с женщинами в высшей степени неприлично. ‘Дотрагиваться до грудей, — пишет один дипломат, — еще не величайшая вольность, какую он позволяет себе публично с женщинами, принадлежащими к высшему кругу’. Только испорченность нравов старого Версаля, по-видимому, вполне усвоилась высшим обществом столицы, но даже и она казалась как бы изуродованной и опошлившейся, лишившись своего покрова изящества и скромного кокетства и цинично выставляясь напоказ. В 1795 г. итальянский тенор Мандиви и его жена, старая куртизанка, известная всему Парижу, очаровывали всех дам высшего круга Санкт-Петербурга. Княгиня Куракина хвалилась, что провела целый вечер вдвоем с г-жей Мандиви, дожидаясь возвращения певца, явившегося к дамам после спектакля ‘совсем потным, в халате и ночном колпаке’, Дамы носили прозвища, которыми их награждал Мандини. Г-жа Дивова открыто афишировала свое: ‘Sempre pazza’, — ‘вечно сумасшедшая’, княгиня Долгорукая отличалась своими шумными криками ‘браво!’, как только любимый тенор появлялся на сцене, и ‘Fuori!’, когда он исчезал за кулисами.
Кроме того, надо сознаться, что главным препятствием для более совершенного, изящного и приличного подражания западным образцам при дворе Екатерины служила сама Екатерина. Ее ум, характер, темперамент одинаково возмущались, как она утверждала, не только против требований строгого этикета, но и против прелести общества, изящного и образованного и даже против привычек и манер хорошего тона. Граф де Сегюр ей, конечно, нравился, потому что он ей льстил, и самая изысканность и изящество его обхождения и его ума, — цветка, выросшего в тропических теплицах Версаля, — являлись данью почета, цену которого она чувствовала, но Лев Нарышкин ее забавлял сильнее и доставлял ей большее удовольствие. Во время официальных приемов она скучала, официальные церемонии приводили ее в отчаяние, целование руки ей было ненавистно. Над этим она иногда очень весело шутила.
‘Я кончаю это письмо в Пскове, куда приехала в девять часов вечера, после обеда у княгини, соленой как ветчина, но соленой в буквальном смысле слова. И вот как это открылось. При прощании она поцеловала мне руку, я дотронулась губами до ее щеки, и когда обер-шталмейстер сводил меня с лестницы, не знаю как, разговаривая с ним, я почувствовала на языке вкус соли, рассмеявшись, я ему рассказала об этом, он посмотрел и увидал у меня на губах слой в палец белил. Теперь я знаю, что белила соленые’. И через несколько дней: ‘После Пскова, девица Энгельгардт-старшая заведует охраной моих глаз, вот каким образом: перед представлением мне дам она приводит в порядок их перья и цветы, от которых я получила столько ужасных щелчков в Пскове’ [Письма к г-же Биельке]. Когда барон де Брёгейль, представляясь во время приема, начал свою приветственную фразу, она прервала его словами: ‘Видели вы когда-нибудь охоту на зайцев с борзыми? Не правда ли, мое положение в настоящую минуту очень похоже’. Но даже освободившись от ненавистной свиты придворных, следовавших за ней по пятам, Екатерина чувствовала себя неловко среди роскоши, которой она сочла нужной обставить свои дворцы. Ее стесняло это великолепие, которое ей было не по душе, она тяготилась произведениями искусств, в которых ничего не понимала. ‘Я хорошо устроилась на зиму, — писала она в 1777 г., — меня окружают множество замечательных предметов, которыми все битком набито вокруг меня, но для меня они совершенно ненужные и непригодны. Я похожа на киргизского хана, которому императрица Елизавета пожаловала дом в Оренбурге, а он велел поставить себе на дворе палатку и жил в ней. Так и я держусь своего угла’.
Ее угол — это Эрмитаж, где, при меньшей роскоши, все-таки различалось два отделения: одно с убранством, которым восхищался Арман Домерг, с обстановкой торжественных дней, с художественными коллекциями и парадными спектаклями, предназначалось для публики, другое — принадлежало государыне. Оно ей было по сердцу, там она скрывалась от толпы в тесном и непринужденном кружке при закрытых дверях, и лишь немногие избранники имели туда доступ. Но эти собрания не были похожи ни на Версаль, ни на Трианон, еще менее на отель Рамбуйе, ни даже на буржуазный салон Жоффрен. Там занимались совсем не изощрением в остроумии по французской моде, даже графу де Сегюр здесь иногда случалось забывать свои манеры безусловно светского человека, а Лев Нарышкин, обыкновенно задававший там тон, не имел ничего общего с придворными Людовика XIV, даже с Рокелором де Сен-Симона, если допустить его существование. Нарышкин не проливал своей крови ни на каком поле битвы и не управлял никакой областью. В качестве обер-шталмейстера он заведовал царскими конюшнями, но, увидав однажды кошку, лежавшую на кресле, предназначенном для него в конторе управления, он стал уверять, что его место занято и больше не ступал туда ни ногой. Что касается остроумия, то больше всего он любил каламбуры. Во время спора, вызванного объявлением войны Турции, вдруг громко заскрипела дверь, заглушив собой голоса собеседников, по этому поводу Нарышкин шутил, что ‘c’est la Porte, qui demande du secours &agrave, la Gr&egrave,ce’ [Игра слов: Porte — дверь и Порта. ‘Порта просит помощи у Греции’]. Он открыто смеялся над своими супружескими неудачами — он был женат на дочери простого казака, — перефразируя перед государыней слова модной в то время песни: Voila l’objet de ma flamme, заменяя слово flamme словом femme и указывая при этом на своего слугу, пользовавшегося благосклонностью г-жи Нарышкиной. ‘Когда он не каламбурил, он болтал вздор обо всем на свете или дурачился самым отчаянным, а иногда очень грубым образом. Для того чтобы иметь в этом больше успеха, он, говорят, брал уроки у французского актера Рено. Однажды Екатерина застала его в своем собственном кабинете, валяющимся на кушетке и распевающим во все горло глупейшую песню. При его отказе встать и замолчать, государыня привела невестку ослушника, и обе, вооружившись пучками крапивы, принялись его хлестать изо всех сил. Екатерина звала его ‘природным скоморохом’, но сознавала, ‘что любит до безумия, когда он рассуждает о политике, и что никто, никогда так ее не смешил’. Она прославила его заслуги в двух шуточных поэмах (‘Леониана’) и вывела его на сцену в своей комедии ‘Беззаботный’. Забавляясь однажды игрой в ‘эпитафии’, она сочинила следующую для этого любимого товарища, нетерпеливо ожидаемых часов досуга и отдохновения:

В назидание потомству

Надпись,
Которую надлежит сделать на первом камне фундамента дачи обер-шталмейстера Льва Нарышкина.
Здесь жилище
Боярина Льва Нарышкина, обер-шталмейстера.
Ни один ретивый конь не может на него пожаловаться,
Так как он никогда не ездил верхом.
В молодости природа обещала сделать его красавцем.
Неизвестно почему, она не сдержала слова.
Когда дошло дело до женитьбы, он женился на той, о которой менее всего помышлял.
Он любил вино, женщин и наряды, но никто не видал его пьяным,
Ни влюбленным, ни причесанным.
Он брился сам, боясь, что цирюльник его обрежет.
Поэтому, чем пышнее было празднество, тем больше следов обрезов.
Было у него на лице.
Он везде искал приключений и нигде их не находил.
Друзья говорят, что он всегда бывал очень почтительным вначале
И терял терпенье под конец.
Он много танцевал и бывал легок и подвижен во всех случаях. Когда его тучность не мешала его левой ноге
Следовать за правой.
Он был богат и не имел никогда ни гроша в кармане.
Он любил ходить на базар и покупать там все, что ему не нужно.
Из всего имущества он более всего любил сто сажень, что перед вами.
Он находил удовольствие строить здесь домики.
Каждый год новые, дорога туда шла
Извилистыми тропинками, обсаженными
Кустарником, окаймленным
Бассейнами, ручьями,
Которые высыхали,
Когда не было дождей.
Несмотря на это, большую часть лета он проводил на большой дороге.
Веселиться и веселить было его девизом,
Игра его стихией,
Взрывы смеха его спутниками.[*]

[*] — Эта ‘эпитафия’ приведена по-французски в ‘Dairies’ — дневнике английского посла Харриса, которому была прислана самой Екатериной. Существовала ли она по-русски — что заставляет подозревать ее размер — нам не удалось установить. — Примеч. перев.
Наряду с Нарышкиным, барон Ванжура, другой завсегдатай Эрмитажа, отличался талантом сдвигать свои густые волосы до самых бровей, сморщивая кожу на лбу, точно парик. За такую способность он получил звание ‘капитана’ веселого общества, собиравшегося вокруг Екатерины. Сама она искусно двигала правым ухом, сохраняя полную неподвижность лица. — Не будем строгими судьями, двадцать лет спустя другая императрица, эрцгерцогиня по рождению, Мария-Луиза, занималась тем же в Тюильри! Не забудем наряду с этими шутами придворную дуру Матрену Даниловну Теплицкую, из семьи мелких ярославских лавочников, с умом и манерами одинаково вульгарными. Государыня держала ее при дворе, украшала брильянтами, позволяла называть себя ‘сестрицей’, и на вопрос, почему она так ненавидит шведского короля, получала ответ: ‘Потому что он немец, а у нас, когда немец заходил в дом, так после него усердно все мыли и чистили, даже дверную скобку, за которую он брался’.
Да, этот двор напоминал Версаль — но на тысячелетие моложе по монархическим традициям и высшей культуре, распустившейся там в великолепный цветок блеска и изящества. Это Версаль, списанный руками рабочего, у которого всего не хватало, чтобы придать сходство своей картине, ни фона, ни красок: рисунок мазками по толстому полотну, театральная декорация для обмана зрения. Но сходство есть и, чтобы оно сохранялось даже в мелочах, посмотрите в углу императорского дворца на этого камер-юнкера, с как будто застывшим выражением иронии на лице с насмешливым взглядом, точно стремящимся проникнуть сквозь роскошь обстановки, его окружающей, и рассмотреть убожество, скрывающееся под ней, приподнять бархат и шелк, шелестящий вокруг него, чтобы обнажить позор, таящийся под ними. Сейчас, вернувшись домой, он примется писать своему другу Воронцову письмо, где малейшие происшествия за день пройдут сквозь призму безжалостного критика, где все люди, с которыми пришлось ему столкнуться за день, отщелкиваются с неистощимым запасом насмешливости и осуждения: это человек, впоследствии поджегший Москву, русский ‘Сен-Симон’, как его прозвали, Сен-Симон более резкий и в то же время более шутливый, менее скептический, но более язвительный, не имевший оснований сердиться на окружающую среду, подобно своему прообразу, который был — если это выражение не слишком вольно, хотя он сам подавал пример всяким вольностям — ‘осечкой’ гения, но наоборот уверенный с раннего возраста в блестящем будущем, надеявшийся занять при наследнике престола то место, какое он сам выберет, однако все-таки неудовлетворенный и этим наследником, от которого он видит только ласку, и своим будущим, где его ожидает только удача, все осуждающий, осмеивающий, во всем разочарованный. Он подражатель Сен-Симона, но в своей переписке с лондонским изгнанником, представляющей собой тоже почти шедевр, является уже более чем предвестником будущего: он один из первых представителей того душевного состояния, которое, к счастью и спокойствию России, передалось до сих пор лишь небольшой кучкой последователей.
Можно скоро создать великую империю, но нельзя сотворить из ничего Версаль. Уже много значит, если удастся добиться, подобно Екатерине, того, чтобы придать государству, созданному накануне, хотя какой-нибудь вид величия и внушительности. Тем более что для того, чтобы достигнуть этого, Екатерине пришлось начать с насилия над собой. ‘Интересно видеть, — пишет еще в 1763 г. барон де Бретейль, — то мучительное старание, какое во дни приемов прилагает императрица, чтобы нравиться всем своим подданным. Для меня, знающего характер этой государыни и видящего, как она подчиняется всему с несравненной кротостью и любезностью, понятно, чего ей это стоит и насколько она убеждена в необходимости покоряться этому’. Тем не менее ее образ царствования и управления имели вид военной победы, только что одержанной. Пирушки, на которых она появлялась среди офицеров своей гвардии, одетая в мундир и выпивая с ними традиционную чарку водки, слишком живо напоминали ожесточенную борьбу, благодаря которой создалось ее царствование. Двор ее всегда походил отчасти на лагерь. И вот почему весь апогей пышности и великолепия, с помощью которых Екатерина старалась поставить свой двор на уровень монархических традиций Запада, достигается лишь в путешествии, по пути в Тавриду.

III

В противоположность Петру I, неутомимому страннику, Екатерина была малоподвижна. И не только ее личные вкусы, располагавшие ее к домоседству, удерживали ее дома, но каждый переезд был связан для нее с ужасным риском, едва покидает она Петербург в 1764 г., чтобы посетить Лифляндию и Эстляндию, как ей вслед разражается заговор Мировича, напоминая ей о непрочности здания ее могущества и необходимости неотступно наблюдать за ним. И впоследствии присутствие Павла вблизи трона, уже прочно стоящего и недоступного для обыкновенного покушения, являлось угрозой. Покидая столицу, Екатерина сделала распоряжение, чтоб при малейшей тревоге люди, на которых, по ее мнению, она может положиться, схватили бы наследника и доставили к ней. Зато путешествия, которые она предпринимала, обыкновенно были довольно продолжительны. Расстояния всюду большие, а императрица не должна иметь вид, что куда-нибудь торопится. Путешествие в Крым, — в Тавриду, как она желала, чтобы называли ее завоевание, в честь смутных, но обаятельных исторических воспоминаний — продолжалось полгода. Приходилось проехать несколько тысяч верст, и прежде всего, нужно было создать дорогу. По пути из Петербурга в Москву — благоустроенные станции, удобные остановки для отдыха позволяли быстрое и спокойное передвижение. В прибалтийских провинциях замки эстляндских и лифляндских рыцарей предложили государыне не только радушное гостеприимство, но еще и поразили ее роскошью и комфортом, незнакомыми ей. Но между Петербургом и Херсоном лежала пустыня, занимающая по крайней мере треть пути. Мы уже знаем, как Потемкин взялся за дело, чтобы населить эту пустыню.
Отъезд состоялся 18 января 1787 г. Запряженная тридцатью лошадьми, карета ее величества вмещала в себе кабинет, гостиную на восемь человек, карточный стол, маленькую библиотеку и все удобства, почта как в современном wagon de luxe. Фаворит Мамонов, неразлучная Протасова и не менее неразлучный Лев Нарышкин помещались вместе с Екатериной, пригласившей туда еще, кроме того, в первый день графа Кобенцеля, австрийского посланника. На следующий день был черед графа де Сегюр. В сорока каретах и ста двадцати четырех санях разместилась остальная свита. Стоял мороз в семнадцать градусов. Английский посланник Фитц-Герберт тоже принимал участие в путешествии. Испанский посол, Норманд&eacute,ц, напрасно стремившийся к тому же, сходил с ума от досады, по свидетельству Кастера.
Деревянные дворцы, наскоро выстроенные и обмеблированные в местах, предназначенных для ночлега путешественников, — на станциях — крытые галереи, со столами, уставленными закусками, дожидались поезда. Сервизы, употребляемые при остановках, служили лишь один раз и становились добычей челяди. Необыкновенная расточительность, безумное воровство, везде большой беспорядок и мало удобства. ‘Все наши кареты, — писал принц де Линь, — полны персиков и апельсинов, слуги наши пьяны от шампанского, а я умираю с голода, потому что все холодное и отвратительное… Ничего нет теплого, кроме, воды, которую мы пьем’.
На Украйне Екатерину ждало разочарование: Безбородко, заведовавший до сих пор материальной частью путешествия, испугавшись чрезвычайных расходов, вызванных им, посоветовал местному губернатору быть экономнее. Губернатором был не кто иной, как знаменитый Румянцев. Он не заставил себе повторять это два раза: сократил все импровизированные помещения до строго необходимого и не позаботился о парадном убранстве Киева, святого города, который государыня заранее мечтала показать своим гостям. ‘Скажите императрице, что мое дело брать города, а не украшать их’, ответил он Мамонову, которому было поручено передать ему замечание. Волшебство, ожидаемое императрицей, началось только в Крыму. Там Потемкин лично занялся устройством декорации. Один из его помощников, Чертков, сам едва был в состоянии постичь чудеса, выполнению которых содействовал: ‘Я был с его светлостью в Тавриде… за два месяца до прибытия императрицы… и спрашивал себя, что собирается он показать там ее величеству. Все было пусто! Когда я вернулся с ее величеством, то встретил Бог знает какие чудеса, и черт знает откуда взялись учреждения, войска, население, татары в богатых одеяниях, казаки, корабли. Я чувствовал себя, как во сне, я не верил собственным глазам’… Это изумление разделяли все современники, которым пришлось убедиться в перемене, происшедшей в этих пустынных степях по взмаху волшебной палочки. ‘Каким волшебством можно создавать подобные чудеса?’ — спрашивал Ланжерон. Но он тут же ответил на свой вопрос. ‘Надо сознаться, что они созданы благодаря тирании и грозе, и повлекли за собой разорение нескольких областей. Из населенных губерний Малороссии и тех местностей, где императрица не должна была проезжать, выгнали все население, чтобы заполнить эти пустыни: тысячи селений опустели на некоторое время, и все их жители со своими стадами перекочевали на различные назначенные пункты. Их заставили выстроить на скорую руку искусственные деревни по более близким берегам Днепра и фасады деревень в более отдаленных пунктах. По проезде императрицы всех этих несчастных погнали обратно домой, много народу перемерло, не выдержав таких переселений… Будучи тридцать лет спустя генерал-губернатором этих областей, я сам убедился в справедливости этих подробностей, показавшихся мне сначала сказочными’.
Свидетельство точное, достоверное и убедительное. В Киеве сели на суда, чтобы спуститься по Днепру. Этот способ передвижения наиболее соответствовал привычкам и вкусам Екатерины. Таким же образом в 1767 г. она спустилась по Волге до Костромы, захватив с собой посланников венского, берлинского и датского. Французский посланник не был тогда в их числе, — но он имел свои основания не поехать. Тогда для переездки императрицы и ее свиты оказалось вполне достаточно десяти галер, ‘крытых, разделенных на отделения и меблированных, из которых одна, царская, вмещала полный апартамент с гостиной, где государыня обедала с двенадцатью лицами свиты без всякой тесноты’, по словам барона д’Ассебурга. Теперь совсем другое дело. Днепровская флотилия состояла более чем из 20 судов с 3000 человек команды. Акварель Жана Линдсея [Любезно показанная нам графиней Марией Браницкой], живописца этого странствующего двора и походной феерии, рисует нам красивый вид встречи Екатерины с Понятовским. Во главе стояли три парусных барки, одинаковых размеров и однообразно разукрашенные красной краской и золотом. На их палубах было сооружено что-то вроде павильонов и находились площадки с выстроенными на них солдатами в боевом порядке. Первая из этих галер, носившая название ‘Днепр’, занята была императрицей. Рядом стоял ‘Буг’, где помещался князь Потемкин и его племянницы графини Браницкая и Скавронская. Немного сзади, третья барка ‘Десна’, служила столовой. Далее следовали гуськом ‘Снов’, с графами Безбородко, Ангальтом и Левашовым, ‘Сейм’, с иностранными послами, в том числе с ‘дипломатическим жокеем’, принцем де Линь, ‘Импет’, где дурачился Лев Нарышкин, ‘Орел’, где помещался граф Чернышов с дочерью, ‘Иоз’, с менее важными лицами свиты и личными секретарями и т. д., ‘Самара’ и ‘Кубань’ предназначались под кухню и склад провизии, ‘Тавель’ и ‘Дон’ образовали военное прикрытие. ‘Золото и шелк, — рассказывает граф де Сегюр, — блистали в богатых помещениях, устроенных на палубах. Каждый из гостей имеет на своей галере комнату и кабинет, где роскошь соперничает с изяществом, удобный диван, превосходную постель из пестрой тафты и бюро из красного дерева. На каждой галере своя музыка. Множество шлюпок и лодок снуют беспрестанно во главе и по бокам этой эскадры’.
Понятовский истратил три миллиона за три месяца, чтобы встретить императрицу в Киеве, пустить перед ней фейерверк, пробеседовать с ней три четверти часа и выслушать от Безбородко уверение в том, что война с Турцией не близка! Ему впоследствии стоило дешевле жить бок о бок с государыней на набережной Невы, в С.-Петербурге. Только тогда уже он потерял корону и лишил свой народ политического существования. Участники волшебного путешествия едва заметили это королевское появление. Гений князя Таврического доставлял им ежедневно так много развлечений. ‘Все остановки рассчитаны так, чтобы путешественники не испытывали ни малейшего утомления. Флотилия останавливается только перед живописно расположенными местечками и городами. Громадные стада оживляют луга, толпы крестьян усеивают берега, множество лодок с молодыми парнями и девушками, распевающими свои родные сельские песни, окружают беспрестанно галеры’. Мы заимствуем это описание у графа де Сегюра, соседа по ‘Сейму’ с принцем де Линь, который будил его каждое утро стуком в тонкую перегородку, разделявшую их постели, и делился с ним своими экспромтами. Час спустя егерь принца приносил молодому дипломату письмо на шести страницах, ‘где мудрость, шутки, политика, любезности, военные анекдоты и эпиграммы’ спутывались и сталкивались в невообразимом смешении. ‘А между тем никогда не существовало переписки более точной и постоянной, как этот ежедневный обмен писем между австрийским генералом и французским посланником, помещавшимися бок о бок на одной и той же галере, вблизи северной императрицы и плывущими по Борисфену, через страну казаков, чтобы посетить землю татар’ [Гр. де Сегюр. Мемуары].
Этот австрийский генерал и этот французский посланник — сама Европа, Европа политическая и Европа просвещенная, культурная и образованная, которую Екатерина ведет за собой через земли казаков и татар, по волшебным странам обаятельной мечты — это высшая лесть всемогущего фаворита гордости его честолюбивой возлюбленной.
Разные приключения, конечно, нарушали иногда продолжительное очарование. Прекрасно выстроенные и благоустроенные с декоративной точки зрения, суда флотилии не обладали такими же блестящими мореходными качествами. Однажды галера императрицы, подхваченная течением, с размаху ударилась о берег, и Екатерина подверглась серьезной опасности. Она запретила разговоры об этом происшествии, которое иностранные дипломаты, оставленные с Норманд&egrave,цом в Петербурге и изнывавшие там от скуки, старательно раздували. В Каидаке, в тридцати верстах от Херсона, высадились на берег. В Херсоне произошла встреча с Иосифом, несколько сконфуженным довольно бесцеремонным приглашением и собственной готовностью принять его. Он ничем не обнаружил своей досады, но вымещал ее в ворчливых бюллетенях, посылаемых им фельдмаршалу Ласси, где он упорно отказывался разделять восхищение своего царственного друга и остальных спутников.
‘В этом путешествии царит невероятная путаница. Сход на берег продолжительный и затруднительный. На судах больше вещей и народу, чем могут вместить экипажи, и лошадей не хватает для запряжки. Кто-нибудь летит вперед, остальные торопятся за ним. Князь Потемкин, один, сходя с ума по музыке, везет за собой сто двадцать музыкантов, а когда какой-то бедный офицер ужасно обжег себе руки порохом, то четыре дня некому было оказать ему помощи. В путешествии по суше господствует такой беспорядок, какого нельзя себе представить, часть карет еще не выгружена, все захватывают кибитки, местные повозки, куда складывают свой багаж. По этим беспредельным равнинам несутся, слома голову, по шести, восьми карет в ряд, и хотя делают в день не более 32 верста, но экипажи ломаются, посуда разбивается, матрацы, багаж — теряются, все валяется по степи и всего не хватает, когда спохватишься. Еды в изобилии, но все по большей части невкусно, все холодное, черствое. Наконец, не будь императрицы, которая очень любезна, и нескольких господ, в особенности, иностранцев, общество которых терпимо, такое времяпрепровождение могло бы обратиться в сущее наказание’.
Можно извинить упреки, делаемые царственным путешественником по адресу кухни Екатерины: в самый день его встречи с императрицей он чуть было вовсе не остался без обеда, так как мундшенки ее величества заблудились в дороге или опрокинулись вместе с кибиткой. Князь Потемкин, по обыкновению, спас положение, изобразив из себя повара совместно с графом Браницким. Вдвоем они состряпали обед, который, впрочем, главный гость нашел отвратительным. — Дурное расположение духа Иосифа не улучшилось во время дальнейшего путешествия. То ему не нравилось, что его провезли по непроезжаемым дорогам, чтоб показать ‘ангорских козла и козу в подобии английского парка’, наскоро разбитого Потемкиным в окрестностях Бахчисарая. То он замечает, что для устройства фейерверка в Карасубазаре роту бомбардиров заставили сделать несколько тысяч верст, нарочно выписав ее из Петербурга.
Сама Екатерина не замечала и не хотела замечать ничего подобного. Она чистосердечно восхищалась чудным зрелищем, которое развертывали перед ее глазами. Она высказывала уверенность, что Крым со временем вознаградит с лихвой за все расходы по его завоеванию и путешествия для ознакомления с ним. Только на возвратном пути она, как будто, несколько разочаровалась и омрачилась. До императрицы дошли вести о неурожае. Голод казался неминуем, и она не видела возможности бороться с ним. Четырех миллионов, ассигнованных на путешествие, оказалось, не хватило и на половину его. Но Европе пустили пыль в глаза, по справедливости, приходилось расплачиваться за славу и удовольствие. И Россия, конечно, как всегда, должна была платить.
Россия же со своей стороны не была и не могла быть ослеплена. Она не числилась в числе приглашенных и ничего не видела. Болотов рассказывает, что в Туле, при приезде государыни, которую ожидали около полудня, все улицы были запружены народом с раннего утра. Но лишь только показался экипаж ее величества, как вся толпа бросилась ниц и пролежала так во все время проезда императорского поезда. Когда первые головы решились подняться, императрица была уже далеко.
Новое великолепие, которым окружали себя современные государи, одетые по-европейски, еще не было доступно этому народу, подчиненному традициям татарского ига. Его судьба — все еще повиноваться и благоговеть, не принимая никакого участия в удовольствиях, оплаченным его потом и кровью, даже не понимая и не видя их.

Глава 5
Конец царствования
[*]
I. — Закат. Упадок физических и умственных сил. — Меланхолия. — Признаки государственного утомления и обеднения. — Сильное сопротивление. — Смертельный удар. — Неудавшийся брак Александры Павловны. — Густав шведский в Петербурге. — Придворные интриги и дипломатические маневры. — Идиллия. — День обручения. — Все рушится. — Жених не приедет. — II. Екатерина еще борется. — Веселый вечер в Эрмитаже. — На другой день. — В уборной. — Трон Понятовского. — Статуи и карикатуры. — Памятники в Саратове и С.-Петербурге. — История.

[*] — Щербачев. ‘Полемические статьи’ в ‘Русской старине’, V, ‘Политическая переписка’ в Архиве французского Министерства иностранных дел, ‘Политическая переписка’, изданная Германом в его ‘Истории России’ (дополнительный том), Переписка Екатерины и очерк барона Будберга о предполагавшемся браке великой княжны Александры в ‘Сборнике Р. И. О.’, IX, Переписка Екатерины и великой княгини Марии Федоровны, ее невестки, с Павлом, ‘Русская Старина’, IX, ‘Переписка’ Безбородко, Завадовского, Чернышева с Воронцовым, в Воронцовском Архиве, XII, XIII, Переписка Ростопчина в ‘Русском Архиве’, 1876. Переписка Бантыш-Каменского, там же, Переписка Панина с Репниным в ‘Сборнике Р. И. О.’, XVI, Гильфердинг, ‘Документы’ в ‘Русской Старине’, XII, ‘Записки’ Башилова, Шишкова, Голицына, Греча, Массона, Ростопчина, Санглена, Протокол о смерти Екатерины в ‘Осьмнадцатый веке’, I, 484.

I

Турецкая война, где успех сменялся неудачами, и еще менее счастливая шведская война, последовавшая за крымским путешествием, знаменуют закат. В 1792 г. великий режиссер, ставивший феерии, умер в Молдавии на краю канавы. Это конец эпопеи. Теперь Екатерине одной пришлось нести все бремя, взваленное на ее плечи тридцатью годами усилий, почти всегда удачных, и всего колоссального здания огромной империи, расширенной ею. — Она осталась одна с Зубовым! И Женэ, дипломат-революционер, еще терпимый ею при ее дворе, писал Демурье: ‘Такое неограниченное доверие к человеку столь мало образованному заставляет предполагать, что императрица, оскорбленная властью, захваченной Потемкиным, хочет доказать свою способность управлять одна. Но неумолимая природа восстает против такой вспышки честолюбия. Екатерина явно стареет, она сама видит это, и ее душой овладевает меланхолия’.
И в интимной переписке императрицы проглядывает эта меланхолия, спускающаяся как мрачный, холодный туман в ее душу, так долго полную солнца, сиявшую молодостью и энергией. Вместе с нравственными силами падали и физические. Даже на неизменно спокойном лице, с которым Екатерина появлялась на людях, Женэ замечал ‘несомненные следы упадка сил и водянки’. Екатерина храбро боролась, она хвасталась однажды, что прошла пешком три версты, от дворца до собора за крестным ходом, чтобы доказать самой себе, что она еще легка на ногу и сильна. Но, в то же время, она лечилась шарлатанскими лекарствами. ‘Мне кажется, у меня подагра перешла в желудок’, — писала Екатерина одному из близких ей людей — я ее прогоняю перцем и стаканчиком малаги, который выпиваю каждый день’.
Но и в империи внимательный наблюдатель мог подметить тревожные признаки истощения и обеднения. В письме к графу Воронцову Безбородко подводит в апреле 1795 г. итог общего положения вещей, и картина получается очень мрачная: против двадцати пяти кораблей Порты в Черном море Россия могла выставить только девять, и то наполовину сгнивших, потому что для постройки их был употреблен лес плохого качества. Флота гребных галер, на который, казалось, можно было рассчитывать, вовсе не существовало: Мордвинов, заведовавший им, только думал, как бы набить себе карманы. Потемкин, умевший разбираться в людях, не дорожил им, но новый фаворит покровительствовал ему так же, как покровительствовал Рибасу, который не был лучше. Армия еще находилась в порядочном состоянии, но она стоила дорого при отвратительной администрации, и не на что было содержать ее. На содержание флота нужно было девять миллионов, и не знали, откуда их взять. Двор поглощал три миллиона рублей в год и сделал два миллиона долгу, содержание одной графини Браницкой обходилось в двести тысяч рублей, и на Николая Салтыкова шло столько же. Торговля могла бы давать большой доход, если б ей не управлял полувыживший из ума поэт — Державин. Он заведовал этой отраслью, и она находилась в полном упадке.
Безбородко был одним из недовольных, но его свидетельство не единственное. Современники, по-видимому, единогласно признавали, что приближается опасный кризис, что политика Екатерины напрягала все пружины правительственной машины выше их упругости, что всюду средства не соответствуют требованиям, и что Россия не может выдержать взятой на себя роли. Екатерина оставалась почти одна, как бы особняком в своем неизменном оптимизме, и если иногда она на минуту и замечала с содроганием облака, скучившиеся на горизонте, то приписывала их изменению оптических условий, скорее, чем измене счастья. ‘Годы заставляют все видеть в черном’, говорила она и тотчас же старалась реагировать против этого впечатления, являвшегося в ее глазах слабостью. Екатерина желала быть веселой. ‘Я весела как зяблик’, писала она Гримму 15 февраля 1796 г. Она не хотела болеть. ‘Пока я чувствую себя хорошо’, утверждала она того же числа. Она выдумывала новые развлечения, организовала экспедицию, чтобы силой привезти во дворец графа Строганова, также болевшего, тосковавшего и запершегося в одной из своих дач, близ Петербурга. Она приказала бомбардировать дачу. Когда же наступил час, назначенный ею для ее активного выступления в антиреволюционной коалиции, то она возвестила Гримму о походе Суворова радостным тоном, напоминавшем тон, которым она писала о начале военных действий против турок в первую кампанию: ‘Говорят, что шестьдесят тысяч русских идут к берегам Эльбы, чтобы положить конец неудачам Германии, говорят, что их ведет фельдмаршал Суворов, говорят еще многие, а увидят еще больше того, это волшебный фонарь, в котором мы увидим, что увидим. Прощайте, страстотерпец, ждите, что мы начнем царапаться, выпустив когти’ [Подлинник письма Екатерины].
Но судьба выпустила когти против самой императрицы прежде, чем один из ее солдат успел перейти границу. Первый раз ей пришлось испытать такой удар, и он нанесен был прямо в сердце, он ошеломил Екатерину, сокрушил ее силы, заставил растеряться. Она извещала своего друга, ‘козла отпущения’, о радостных трубных звуках при выступлении в поход 13 августа 1796 г. Следующий день должен был быть для нее праздником: граф Гага и граф Ваза — Густав, будущий шведский король — и его дядя, герцог Зюдерманландский, — регент королевства во время несовершеннолетия принца, — прибыли в С.-Петербург. Они официально приехали с согласием Швеции примкнуть к коалиции, составленной против республиканской Франции, но в действительности их путешествие имело другую цель. Уже давно Екатерина лелеяла проект союза между наследником шведского престола и своей внучкой Александрой, старшей дочерью Павла. Великая княжна выросла с этой мыслью. Однажды, держа ее на коленях, государыня раскрыла перед ней папку с портретами и предложила указать того принца, за которого она желала бы выйти замуж, и девочка не колеблясь, прямо дотронулась пальцем до портрета Густава. Теперь наступала минута осуществления этой мечты десятилетнего ребенка. Великой княжне исполнилось четырнадцать лет, принцу — семнадцать. Но возникли затруднения. Регент заподозрил участие Екатерины в заговоре Армфельдта против его власти, и он мстил, придавая внешней политике своего государства направление совершенно противоположное желаниям императрицы, и в то же время старался устроить брак племянника с дочерью герцога Мекленбург, Шверинского. Даже было уже отпраздновано обручение в ноябре 1795 г., и граф Шверинский приехал в Петербург с известием об этом, а в Стокгольме в то же время велись переговоры с Лехоком, посланником французской республики. Но Екатерина не уступала: она отказалась принять графа Шверинского и одно время даже собиралась прервать пушечными выстрелами соглашение с Мекленбургом. Герцог Зюдерманландский отступил перед грозой, одному из самозванных агентов французской эмиграции, женевцу Христен, бывшему секретарю Колонна, удалось внушить герцогу более миролюбивые и благоприятные чувства к антиреволюционной коалиции. С помощью мадемуазель Хюсс, французской актрисы, состоявшей в близких отношениях с Марковым, доверенным человеком нового фаворита, Христену удалось и самого Зубова склонить к компромиссу, удовлетворительному для обеих сторон. В Стокгольм отправили из Петербурга с официальной миссией барона Будберга, ловкого дипломата, уже участвовавшего в Германии в переговорах по устройству браков. Вскоре после того Лехок был принят на прощальной аудиенции, и регент, которого Екатерина еще недавно называла ‘разбойником’, написал императрице письмо, где уверял, что брак с мекленбургской принцессой не состоится, пока власть в его руках, и что он отказывается от союза с Францией. Императрица продолжала настаивать, требуя официального расторжения сватовства и приезда в Петербург принца с племянником, чтобы просить руки Александры Павловны, и ввиду военных демонстраций, о которых последовало распоряжение, герцог Зюдерманландский уступил наполовину, он дал формальное обещание, что неугодное императрице обручение не будет иметь последствий, и обещал приехать в Петербург, однако не принимая на себя никакого обязательства, так как различие вероисповеданий создавало для брака, желаемого Екатериной, препятствие, которое он не брал на себя устранить. Екатерина опять рассердилась, она объявила, что если регент и его советники станут продолжать разговоры, не имеющие никакого смысла, то можно сказать, что ‘от них Бог отступился’. Но, наконец, она сдалась, полагая, что раз принцы будут в ее столице, дело можно будет уладить, имея их всегда под рукой.
Принцы приехали, и в продолжение двух недель казалось, будто с обеих сторон пустились в путь без особенной надежды на счастливое достижение гавани. Герцог Зюдерманландский по-прежнему не расставался со своей сдержанностью, и ни Зубов с помощью Маркова, ни сама Екатерина не находила средства сделать его сообщительное. Но императрица не желала отступиться от своего намерения: если не будет сватовства, не будет и союза. Или поведут под венец, или станут воевать. Но вдруг произошло нечто совершенно неожиданное: 4 сентября, после придворного обеда, в то время как все спустились в сад, чтобы пить кофе, Густав подошел к императрице и безо всякого предисловия, с горячностью и простотой своих семнадцати лет, объявил, что влюблен в великую княжну Александру и просит ее руки.
Как это случилось? На этой навозной куче интриг и самых невозможных происков вдруг расцвела идиллия. Под жарким августовским солнцем встретились двое молодых людей, и среди хаоса голосов официальных дипломатов их сердца заговорили вечным языком молодости и любви. С первого дня встречи, всемогущественное очарование сделало свое дело. Накануне у великой княжны околела ее любимая собачка, и княжна проплакала весь день. Г-жа Ливен была в отчаянии, что у ее воспитанницы покраснели глаза. Но как скоро слезы высохли под прекрасным солнцем оканчивавшегося лета! Солнце не скупилось на свои последние лучи, так что заботливая воспитательница встревожилась, когда молодая парочка, выйдя, сама того не замечая, из-под тенистой беседки, начала прогуливаться под жгучим потоком света, залившего белокурые головы молодых людей. Но Екатерина заметила движение, сделанное воспитательницей, чтобы вернуть неблагоразумных молодых людей, и остановила ее жестом. И роман быстро и легко подвигался вперед: собеседнице было четырнадцать лет, собеседнику — семнадцать! За прогулкой последовали танцы. 28 августа был бал во дворце великого князя, и на следующий день великая княгиня сочла нужным сообщить императрице обо всем, что на нем происходило. Пишет не жена наследника престола, но мать: ‘Любезная матушка, считаю своим долгом отдать Вашему Императорскому Величеству отчет о вчерашнем вечере, служащем, как мне кажется, хорошим предзнаменованием, потому что король очевидно ухаживал за Александриной. Он танцевал почти исключительно с нею, даже после 12 часов, видя, что девочка спрашивает меня, можно ли ей протанцевать еще кадриль, он подошел к Регенту и что-то сказал ему на ухо, после чего Регент от души рассмеялся. Я спросила его о причине, он ответил мне: ‘Он справлялся, позволено ли великим княжнам еще потанцевать. Когда я ответил утвердительно, он сказал: ‘О, в таком случае, и мне еще надо протанцевать!’ И пошел пригласить Александрину’.
Четыре дня спустя уже сама Екатерина, после бала, данного в австрийском посольстве, писала Гримму еще более веселое письмо: ‘Бал был очень веселый, так как прошел слух, что все уже окончательно решено на словах. Не знаю, как случилось — в веселости ли своей или иначе по чему — только нашему влюбленному вздумалось слегка пожать, танцуя, руку своей невесты. Она смертельно побледнела и, подойдя к воспитательнице, сказала ей: ‘Представьте себе, что он делает! Он в танцах пожал мне руку. Я не знала, куда деваться’. Воспитательница спросила: ‘Что же вы сделали?’ Она ответила: ‘Я так испугалась, что думала, упаду от страха’.
После этого молодой человек решился и, не желая на этот раз поручать дела регенту, обратился — как мы уже видели — прямо к императрице.
С этого времени король и великая княжна считались женихом и невестой. Они проводили целые дни вместе на глазах растроганной матери, которая продолжает рассказывать об этом счастье, — радуясь ему от души, — в записках, то к бабушке, то к мужу, жившему в то время в мрачном Павловске. ‘Добрый, дорогой друг мой, пишу вам два слова, пока наши молодые влюбленные сидят рядышком и вполголоса тихо разговаривают, и все мне слышится голос жениха. Генеральша (г-жа Ливен), Елена и я готовим пасту для слепков, Анна играет, сидя на стуле, Регент и Штеданг прохаживаются, рассматривая камни, и я предложила Регенту пойти покурить в диванную’. Она подписалась под этой семейной картинкой ‘Маша’ и закончила, посылая поцелуй ‘муженьку’. В записке к бабушке она рассказывала, как король горевал при мысли, что ему придется прожить восемь долгих месяцев в разлуке с невестой, так как свадьба может состояться только весной. Она спросила его о причине такой отсрочки. Почему не сократить ее, и не жениться теперь? — ‘Но двор не в сборе и дворец не отделан’. — Пустяки, двор собрать недолго, а если кто кого любит, тот не обращает внимания на отделку апартаментов. Вы женитесь, малютка поедем с вами, и дело с концом. — ‘Но море опасно…’ Тут подала голос Александрина: — ‘С вами мне ничего не страшно!’ И мать заключила: ‘Доверьтесь мне, г. Густав. Хотите, чтоб я поговорила с императрицей?’ Он с радостью согласился, ‘и — заключает добродушная великая княгиня — хорошее расположение духа до такой степени овладело его сердцем, что это отразилось и за ужином, он был очень разговорчив и ласков с малюткой даже на глазах у всех’.
На следующий день новая радость и снова записка к отцу: ‘Добрый и дорогой друг мой, возблагодарим Господа: обручение назначено на вечер понедельника в бриллиантовой гостиной… Обручать будет митрополит… После обручения… бал в тронной зале’.
В понедельник было 11 сентября. В семь часов все приглашенные на благословение собрались в бриллиантовой гостиной. Прошла невеста, за ней императрица. Ожидали только короля. Он не появлялся. Государыня выказывала нетерпение. Прошло четверть часа и еще четверть, появился Марков и смущенный, весь дрожа, прошептал на ухо императрице: ‘Король не придет!’ Екатерина как будто хотела сказать что-то, но у нее не вышло ни звука. Рот оставался открытым, камердинер Зотов подбежал со стаканом воды, императрица отпила глоток, сделала несколько шагов, затем подняла руку и два раза ударила Маркова тростью, на которую опиралась в последнее время при ходьбы. Безбородко бросился между ними, но она оттолкнула его… Все слышали, как она сказала: ‘Научу я этого мальчишку!’ Но потом ее как будто схватило за горло, и она тяжело опустилась в кресло.
Что же произошло в сущности? Да то, что Зубов и Марков, фаворит и его наперсник, взялись за щекотливое дело, не рассчитав затруднений и опасностей, которые могут встретиться, а императрица не удержала их, не рассудив, что поручила самые серьезные и дорогие ей интересы двум ветрогонам. В то время как молодые люди обменивались нежными признаниями и клятвами, приходилось рассуждать об условиях предполагаемого брака, и Екатерина потребовала от Густава письменные обязательства, обеспечивающего его будущей жене ‘полную свободу совести и исповедания религии, в которой она рождена’. Густав отвечал, ссылаясь на слово, уже данное ее величеству, что ‘никогда великая княжна не будет стеснена в свободе своей совести, что касается религии’, и отказываясь от какого-либо письменного обязательства, как ‘излишнего’. В то же время он постарался придать этому несколько загадочному ‘честному слову’ тот смысл, какой был для него удобен.
С своей обычной порывистостью и самонадеянностью Екатерина слишком поспешила составить себе мнение об этом молодом человеке, которого видела в первый раз, и признать за ним сейчас же — как о том свидетельствуют ее письма к Гримму, — ‘ум, сердечную доброту, осторожность и чувство меры, которые развиты в нем не по летам’. Ум-то, может быть, у него нельзя отрицать, но это был ум очень странный, именно никогда не проявлявший ни осторожности, ни чувства меры, сердечная доброта Густава тоже остается под большим сомнением. Весьма определенная склонность к мистическому фанатизму, по-видимому, всегда составляла самую определенную черту его нравственной физиономии. Женившись впоследствии на баденской принцессе, он заставил жену в вечер свадьбы читать историю Эсфири, а примкнув к европейской коалиции против Наполеона, прилагал к событиям века пророчества Апокалипсиса. Разыгрывая в Петербурге роль страстно влюбленного, он исподтишка расставлял сети доверчивой девушке, заставляя ее давать обещания, значения которых она не понимала. ‘Дело в том, — писала Екатерина сыну после катастрофы, — что король уверяет, будто Александрина обещала ему переменить вероисповедание и перейти в лютеранство, в удостоверение чего подала ему руку… Мне же она сказала со свойственной ей искренностью и простодушием, что он ей говорил, будто в день коронации она должна приобщиться вместе с ним. На это она ему ответила: ‘Охотно, если это можно, и если бабушка на это согласится’. После того он еще раз говорил с ней об этом вопросе, и она постоянно предлагала ему обратиться ко мне. Я у нее спросила, давала ли она королю свою руку в знак обещания по этому поводу? На это она воскликнула с естественным испугом: ‘Никогда в жизни!’
Таким образом создалось двусмысленное положение, поддерживаемое до дня обручения заявлениями Зубова и его приспешника, уверявших императрицу, что все идет хорошо. С обеих сторон рассчитывали на последнюю минуту, чтобы сломить сопротивление и ‘сладить’ обручение, — как выражался Марков, — оставив все остальное на будущее время. Но когда наступила эта минута, обе партии оказались в безвыходном тупике: подпись, требуемая императрицей, вставала непреодолимой преградой с одной стороны, а обещание данное дочерью Павла, на которое указывал король — с другой. Зубов вообразил, что Густав не посмеет отступить перед самой церемонией. Оказалось, что у него хватило смелости на это, и Екатерина говорила на другой день, что ночь 12 июля 1762 г., когда на карте стояла ее будущность и жизнь, не была для нее так ужасна и тяжела, как ночь 11 сентября.

II

Однако императрица скоро оправилась и не сочла свою партию окончательно проигранной. Митрополит новгородский, вызванный наспех и в одни сутки проскакавший двести верст, повинуясь призыву императрицы, по пустому простоял, при всей усталости, несколько часов в своем тяжелом облачении, весь собравшийся двор протомился до десяти часов вечера в ожидании великого события и бала, по его совершении — все это пустяки! Энергичная государыня велела возобновить переговоры и требовала, чтобы великая княжна присутствовала на другом балу, где должен быть появиться и Густав. Когда бедная великая княгиня попросила позволения не показываться на балу со своими заплаканными глазами, которые не осушались за эти дни, она получила на лоскутке бумаги записку со следующими словами: ‘О чем вы плачете? Что отложено, то не потеряно. Вытрите себе глаза и уши льдом, да примите бестужевских капель. Никакого разрыва нет. Вот я так была больна вчера. Вам досадно на замедление — вот и все’ [Подлинник письма Екатерины].
Бал состоялся. Александра Павловна появилась, но Густав, которого она встретила там, был уже не прежний влюбленный: его место заступил непреклонный лютеранин. Разрыв был окончательный. Александра Павловна через три года после этого вышла замуж за эрцгерцога Иосифа австрийского и умерла первыми родами. Так угасла эта хрупкая жизнь, которую судьба не предназначила для счастья. Хотя Екатерина не показывала виду, но это испытание сломило ее. Вместе с подорванным престижем и в первый раз поколебавшейся уверенностью в себя, казалось, самый источник жизни начал иссякать в ней. Она увидала комету и сочла ее за предзнаменование своей близкой смерти. Ей заметили, что прежде она не верила подобным приметам. — ‘Да, прежде!..’ — отвечала она грустно. Колика, которой она обыкновенно страдала при сильных потрясениях, не оставляла ее. На ногах открылись раны. Известный авантюрист Ламбро Качиони, рекомендованный Екатерине адмиралом Рибасом и служивший ей в качестве корсара в Архипелаге, а теперь пользовавший ее своими медицинскими средствами, посоветовал ей ножную ванну из холодной морской воды. Тогда появились признаки прилива крови к голове и можно было опасаться удара. Однако в конце октября императрица почувствовала себя лучше. Получив с кораблем, пришедшим из Любека, известие об отступлении генерала Моро, принужденного уйти обратно за Рейн, она отправила Кобенцлю знаменитую записку: ‘Спешу сообщить превосходному превосходительству, что превосходные войска превосходного двора окончательно разбили французов’. Вечером в интимном кружке Эрмитажа она была очень весела, и Льву Нарышкину, явившемуся замаскированным коробейником, удалось рассмешить ее. Однако она удалилась раньше обыкновенного, говоря, что у нее от смеха поднялась колика. На другой день она встала в свой обычный час, побеседовала с фаворитом, работала с секретарями и, отпустив последнего из них, приказала ему подождать в приемной. Он прождал необыкновенно долго и начал беспокоиться. Через полчаса верный Зубов решился заглянуть в спальню. Императрицы там не было, не было и в туалетной комнате. Зубов в тревоге позвал людей, бросились в уборную и там увидали императрицу недвижимую, с покрасневшим — лицом, с пеной у рта и хрипевшую предсмертным хрипом.
Рассказывают [Перворазрядный историк, отец Калинка, ручается за достоверность факта в своем сочинении: Les derni&egrave,res ann&egrave,es du r&egrave,gne de Stanislas Auguste. Paris, 1868], что Екатерина незадолго перед тем велела поставить в этой комнате одну вещь, вывезенную из несчастной Польши — трон Понятовского. Низкая, презренная причуда! Только принцессе Цербстской, возведенной в Екатерину — как выражался Иосиф II — могла придти подобная мысль. Будь она дочерью Петра Великого, она вспомнила бы, что еще до коронованного возлюбленного — ничем не заслужившего этого последнего оскорбления, — на этом троне восседали с венцами на голове короли, державшие в могучих руках судьбу России — сначала суровый трансильванец Баторий, а за ним Сигизмунд Ваза и его сын Владислав. И вот этот золоченый кусок дерева, символ, оскверненный ею, отмстил за себя! Смерть приковала к нему гордую триумфаторшу, и она умирала, тоже оскверненная, в грязи.
Императрицу перенесли в спальню и уложили на полу. Она боролась со смертью еще полтора суток, но не приходила в себя. Когда доктора объявили, что нет уже никакой надежды, заметили, что Павел находится около умирающей. Двадцать курьеров, посланных будущими друзьями, поскакали за ним в Павловск. У заставы его встретила целая свита. Но во дворце, полном приближенных Екатерины и где еще накануне он значил так мало, среди всеобщей растерянности, вызванной неожиданной катастрофой, никто из этой толпы мужчин и женщин не обратил на него внимания. Явившийся со своим ежедневным визитом к фавориту, один свидетель — автор любопытных записок — Шишков, дает выразительную картину испуга и растерянности, вызванных этим окончанием царствования. Войдя в приемный зал, Шишков удивился, найдя его пустым. ‘Скоро из кабинета Зубова вышел Ламбро-Качиони. Появление его меня удивило, — рассказывает Шишков, — он показался мне смущенным, бледным, словно как бы на смерть осужденным. В сем виде стал он спиной к окошку и стоял неподвижно. Я взглянул на него еще раз и увидел, что он больше похож на восковую куклу, нежели на живого человека. Я заговорил с ним, он ни слова — стоит, вытараща глаза как истукан. Не могли от него добиться никакого ответа, я хотел было идти посмотреть, не найду ли кого из врачей. На лестнице встретился со мной Грибовский: он бежал, запыхавшись, с бледным помертвелым лицом. Любопытство побуждало меня спросить у него: ‘Что сделалось?’ Но страх остановил голос мой. И он тоже хотел нечто мне сказать, но не мог ни слова промолвить. Я приехал домой и лег в постель, ибо чувствовал себя нездоровыми и растревоженным мыслями, еще более ослабел’ [Записки Шишкова]. Так Шишков ничего и не узнал.
Но Павел не терял времени. Пока Роджерсон, Зотов, Перекусихина и Зубов хлопотали вокруг государыни, стараясь облегчить ее страдания, отирая ей рот, откуда била кровавая пена, он с Безбородко занялся письменным столом матери и пересмотром хранившихся в нем бумаг. Ходили упорные слухи, что там нашлось завещание, объявлявшее Павла лишенным престола. К нему был присоединен, как говорят, манифест, подписанный двумя популярными героями того времени, Суворовым и Румянцевыми. Завещание было основано на правах воли монаршей, установленной Петром, по которой монарху предоставлялось неограниченное право назначать себе преемника.
Нашел ли Павел документ в эту ужасную минуту? Нашел, как рассказывали. Ему попался под руку пакет, перевязанный черной лентой и с надписью: ‘Вскрыть после моей смерти в Совете’. Не говоря ни слова, Павел взглянул на Безбородко, а тот, тоже молча, ограничился тем, что отвел глаза в другую сторону комнаты, где горел огонь, еще, может быть, зажженный Екатериной утром!..
Но так рассказывали, а вот что может к этим рассказам прибавить история: через несколько недель Суворов был в опале, а Румянцев, узнав о смерти императрицы и восшествии на престол ее сына, умер скоропостижно, пораженный апоплексическим ударом. Между бумагами Екатерины, дошедшими до потомства, сохранилось ее распоряжение о престолонаследии, и она называет Павла своим преемником. Но это документ старинный, вероятно, одного времени с комиссией об уложении (1777 г.).
Восшествие на престол Павла совершилось беспрепятственно, и за стенами дворца впечатление от смерти той, от которой молодой император принял тяжелое наследие, вовсе не соответствовало яркой картине, нарисованной Шишковым. Ланжерон заносит в свои записки: ‘Получив официальное уведомление… я распорядился, чтобы мой полк — согласно приказанию — принес присягу императору Павлу. Меня поразило равнодушие, с которым офицеры и солдаты привяли это известие. Они не высказали ни огорчения, ни сожаления’.
Мы уже указали, что, хотя ‘победа и подрядилась служить’ Екатерине — по выражению одного француза, волонтера и ловкого придворного, — и тон ее царствования был воинственный, однако армия не любила ее, а весь русский народ не скоро понял, что с телом великой императрицы он положил в могилу славное прошлое, которому не скоро суждено было воскреснуть. Что же касается Европы, то ей некогда было заниматься в эту минуту тем, что совершалось в Петербурге: в тот самый день, как последний вздох вылетел из груди императрицы, умершей с утешительной мыслью о торжестве коалиции над революционными войсками, другой генерал — уже не Моро — перешел через мост у Арколы с войском, охваченным бурным одушевлением, предвещавшим Аустерлиц.

III

Россия не скоро высказала свою благодарность, хотя бы постановкой памятника, достойного современной Семирамиды. При жизни, Екатерина отказалась от такого почета. ‘Я не хочу монумента, — писала Екатерина Гримму 20 сентября 1783 г., — и если божественный (Рейфенштейн) мечтает об этом, то не мешаю его удовольствию, но мечта никогда не осуществится с моего ведома’. Она отвергала проекты статуй и делала вид, что одобряет карикатуры, первая смеясь им — может быть иногда, несколько натянутым смехом — как например в следующем письме к ‘козлу отпущения’: ‘В Голландии сочинили медаль, на которой императрица-королева и русская императрица едут в карете, а король прусский сидит на козлах — кучером. У них спрашивают, куда они едут, они отвечают: ‘Куда кучеру вздумается отвезти нас’. Меня это рассмешило. Не достает только правды да музыки французской комической оперы, первой потому, что было бы пикантнее, а второй потому, что получилась бы пошлость’. Иногда, впрочем, Екатерина сердилась, приказывала через палача сжечь некоторые рисунки, превосходившие по ее — совершенно справедливому — мнению, всякую меру своей зазорностью и вольностью. В собраниях современных гравюр сохранилось их очень много. Большинство их даже невозможно описать, как например: ‘Пир Екатерины’, сопровождаемый подписью: ‘Коли любишь так мужчин, то ешь их тело и пей их чистейшую кровь’, или другую карикатуру, изображавшую императрицу, поставившей одну ногу на Варшаву, другую на Константинополь и покрывшей своими юбками всех европейских государей, в том числе и папу. Но, без сомнения, Екатерина была уверена, что после ее смерти найдется Фальконе, даже может быть из русских художников, который сделает для нее то, что француз Фальконе сделал для Петра Великого. Лампи, получивший заказ нарисовать ее портрет для Георгиевской залы, поместил на заднем плане своего полотна бюст великого царя с надписью: ‘Она завершила то, что он начал’.
Фальконе не появлялся. Наконец, в 1848 г. саратовские колонисты — немцы сделали почин, поставив на скромном гранитном пьедестале изображение императрицы, благодеяниями которой пользовались их отцы. Благодарность прямых наследников славы, гремевшей по Европе в течение четверти века, выказалась в 1883 г. постановкой памятника более пышного, но менее удачного. Произведение Микешина, поставленное между Публичной библиотекой, Аничковым дворцом и Александрийским театром, некрасиво. Поза показывает нам императрицу идущею, кажется, будто она следует за процессией, неся свечу. Пьедестал — подражание пьедесталу монумента Фридриха II в Берлине — напоминает воспроизведенную в бронзе упомянутую нами выше карикатуру. Тут мы видим все главные фигуры приближенных Екатерины: Потемкина, наступившего одной ногой на турецкую чалму, Орлова, Чесменского победителя, и Румянцева, победителя при Кагуле, княгиню Дашкову, Бецкого и Державина… Но бронза изменила мысли художника: изображенные им фигуры неловки и неуклюжи, покоритель Крыма производит впечатление человека скорее больного, чем торжествующего, суровый Орлов будто ожидает кары. Общий вид памятника напоминает один из тех колокольчиков с ручкой, представляющей Наполеона, стоящего скрестив руки, какие долгое время встречались на всех столах.
Бронзе и мрамору не удалось увековечить память Екатерины. Типографская краска послужила ей лучше, но и в этой области до сих пор единственный памятник, достойный ее, составляет издание Императорского Русского Исторического Общества. Но издание это представляет собой только собрание материалов. ‘Счастливцем будет тот историк, который через сто лет даст историю Екатерины II’, — сказал Вольтер. Я не имел притязания на это счастье, но только попытался открыть путь, по которому — я уверен — пойдут за мной другие.

——————————————————————-

Первое издание перевода: Вокруг трона. Пер. с фр / К. Валишевский. — 1-е изд. рус. — Москва: Образование, 1909. — 158 с., 5 л. ил., портр.: ил., портр., 24 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека