Нечаянную радость принес литературе наступивший год — повесть Сергеева-Ценского ‘Движения’. Кроме первых 20—30 строк, напыщенных и напряженных, все в этой повести так поэтично, что даже изумляешься: откуда в наше заплеванное время этакая чистота и красота!
Оказывается, всякие ‘Береговые’ и ‘Бесстенные’ были только пробой пера для этого серьезного таланта. Теперь нет и в помине тех дешевых замашек кустарного импрессионизма, которые так губили прежнее творчество Сергеева-Ценского. Серьезная тема, зрелое выполнение. Все соразмерно, гармонично и трезво. Прежде были только пестрые пятна и мазки, а теперь все это подчинено линиям, рисунку, контуру. Молодое буйство прошло, приблизилась творческая осень, — лучшее время для такого темперамента, как Ценский.
Герой его новой повести — гений, талант, поэт. Это ничего, что он только помещик, обрусевший поляк, арендатор. Он мог бы быть Сесилем Родсом или Наполеоном. Весь — мелькание, движение, ‘ни одной точки ленивой, спокойной, усталой во всем его теле’. Творец своей жизни, силач, непоседа, апостол работы, вихрь быстрых слов и внезапных дел, все гори и блести, и ходи ходуном у него под рукой, ‘человек ро-бо-тай!’ — кричит он в экстазе, — ‘лошадь — ро-бо-тай, дерево — рроботай, трава растет, как сказать — и траву в работу, — гей, гей, шоб аж-аж-аж-аж! Прело, горело, чтобы пар шел! Вот как надо, добрейший мой!’ [Язык обрусевшего, ‘охохлаченного’ поляка передан виртуозно. Можно подумать, что всю жизнь только на таком языке и разговаривал. Это не ‘couleur local’, не (нрзб.)].
Он хозяйственный гений, пoэт делячества и домостройства, совершенно новый образ в русской литературе, и знаменательно, что Ценский льнет к нему всей душой. Есть в нем что-то обаятельное, в этом Антоне Антоныче, лихом помещике, любуешься им как ребенком, и даже лесопилка его становится вам в конце концов почему-то мила, — помните лесопилку? — ‘восемнадцать тысяч в год беспрекословно даст одна лесопилка’.
— Неужели же мила лесопилка?
О, Ценский не был бы русский писатель, если бы умел хоть на минуту прославить дельца и хоть какую-нибудь его лесопилку. В том-то и суть, что повесть Ценского, хоть и зовется ‘Движения’, в сущности, вовсе не о движениях, а об остановке движений, о бесплодности движений, о том, что двигайся или не двигайся, а умирать надо, что ‘лесопилка’ есть фантом, мираж, пустяки, — ‘баловство’, — как сказал бы толстовский Аким.
— Это, таё, напрасно. Баловство, значить.
И вникните: тем-то и мил Ценскому (и мне, и вам) этот его жрец лесопилки, проповедник движений, что он со своею лесопилкой здесь воочию перед всеми посрамляется, что с поля движений он уходит ощипанный, как воробей и вот эта-то его ощипанность, никчемность и делает его для Ценского (для вас, для меня) поэтичным и обаятельным.
Национальная черта. Лесопилка работает, ‘движется’, — ах, это так неинтересно. Странно было бы писать роман о том, ‘как работает лесопилка’. Лесопилка сломалась, стала, — а не сломалась сама, так сломала человеку душу, — тогда русский писатель идет к ней и радушно принимает ее к себе на страницы: вот превосходный сюжет! Поэзия действия, акции, труда, ‘движения’ у нас еще начиналась. Мы, — сказал Розанов, — ‘лежим художественно, а как пойдем… тут живописи конец’. Неделающий Кутузов у нас милее и победительнее Бонапарта. Сейчас европейские рынки засыпаны стихами и прозой обо всяческих ‘Цепелинах’, а у нас к ‘Цепелинам’, внутренно, никакого интереса, и вместо восторженных од русский писатель (вчитайтесь) пишет:
‘Воздушный полет в пределах нашей земной атмосферы ничего не изменит в нашем стремлении к бесконечному полету, и бесплодность его сделает его еще более мучительным. И вместо того, чтобы радоваться успехам воздухоплавания, как это делают мои современники, я предложил бы им серьезно задуматься, не лучше ли для человека полная неподвижность’ (Леонид Андреев. ‘Мои записки’).
Какие уж тут ‘движения’? До лесопилки ли тут? Пускай себе Уитман воспевает топор, а Киплинг строителей моста, а Байрон (в ‘Дон-Жуане’) водокачку ‘фирмы Манк из Лондона’, а Лонгфелло — постройку корабля, мы же лучше напишем ‘Вишневый сад’ (где проклинается тот самый топор, который так прославлен у Уитмана, мы лучше напишем ‘Смерть Ивана Ильича’, где: ‘лесопилка, не лесопилка, водокачка не водокачка’, а все мы будем лежать, как Иван Ильич, задрав ноги, и вопить холодея:
— У-уу-у!
И тем-то вы, люди, и милы, тем-то вы и спасетесь, что вам для чего же лесопилка! — говорит вся русская литература. Штольц, конечно, нужен, конечно, ‘Бог с ним, пускай себе будет’, но любить можно лишь Обломова. И в ‘Жизни Человека’ помогут ли герою самые лучшие лесопилки. И Ценский глядит на своего (нрзб.)
Как смеет человек махать руками, шевелиться, ‘двигаться’, если есть Некто в Сером, Бог, Молох, Ограждающий входы, — которые раз! два! и полетел человек вверх тормашками. Как смеет человек за свой страх идти куда-то своей волей напролом, — как ему не стыдно, не жутко, не грешно! Об этом и ‘Война и Мир’, и весь Чехов, и вот теперь новый — Сергеев-Ценский.
II
Началось с того, что Антон Антоныч купил под Ригой имение Анненсгоф.
Но это только так кажется ему, будто купил он имение, — ‘две тысячи десятин’, ‘двадцать две фермы в аренде’, ‘пруды’, ‘дом баронский — роскошь’:
— Эт-то роскошь, та роскошь, я вам говорю. Громадный замок, грандиозный, — на самом же деле под Ригой он купил себе смерть, и пусть он все еще радуется покупке и суетится, но, как бык, ведомый на бойню, он уже чует, каким-то смутным чутьем: кончено! все пропало! кончено!
Очень нервно и тонко ведет это дело Ценский. Сначала пустяк: тому вдруг почудилась в новом имении ‘смолистая, как ладан, тишина’ и ‘запахло могильно-мирною сосновою смолой’…
…Потом такое чувство: ‘будто сделано все хорошо… но как-то неожиданно совсем не то’.
…Потом: почему это так страшен до оторопи продавец имения, обыкновенный человек: ‘лысый, с лица желтый, точно костяной, глаза впалые, серые, не смеялся, даже не улыбнулся ни разу, ходил тихо, без скрипа, без стука’, даже голос дрожит у бедного покупателя, когда он вспоминает об этом зловещем продавце.
Бедный Антон-Антоныч, Антон-Горемыка, он ‘грозит кому-то кулаком и подбрасывает вызывающе голову’.
— Поблестим мечами, позвеним щитами!
Но этот ‘Кто-то’, вечный герой всех рассказов Сергеева-Ценского, не сдается, и не с ним ли выходит на бой Антон Антоныч, когда кричит приятелю Веденяпину:
— А ну, брат, чи у тебя рука крепче, чи у меня? Жми изо всей силы, так чтобы аж… кровь из носу, ну-у?
Но сам знает: борись, не борись, — кончено, кончено. Кем кончено, почему кончено, — этого он не знает, а и узнает, ничего не изменится. ‘Кто это, Бог или Дьявол смеется над нами там наверху?’ — спрашивает Ценский в ‘Печали Полей’. И в душе у бедной жертвы воцаряется единственное, что дорого Ценскому, что проповедует Ценский: безнадежность, amor fati [Любовь к судьбе — лат.], покорность:
‘Он затих и покорно пошел в сад’ (стр. 98).
Нечего сказать, хороши ‘Движения’!
То ли еще будет впереди! Его гения движений исподволь затянет, засосет вдруг человекa в огромную банку с вареньем, и рот, и нос ему залепило, руки-ноги склеило, связало, только глаза торчат безумные навыкате, да брови над ними неистово движутся, а Ценский сунул палец в варенье, облизал и говорит:
— Сладко!
Того все тянет и тянет, засасывает, а для Ценского здесь главная сладость. Здесь источник его поэзии. В ‘Печали Полей’ — помните? — и природа, и люди тоже рвались создать, сотворить, породить, но бесплодные, никли, и в этом тоже для Ценского была вся красота, и вся поэзия. Он смотрел как тонут, скорбел и в восторге горя, твердил:
— Сладко. Это сладко. Только это и сладко.
Бедный Антон Антоныч, дорого далась тебе твоя поэтичность!.. Вот он едет в поезде и с ним, возбужденным, едут все вокруг, — молчаливые и равнодушные. Он жалуется на их равнодушие, но приходят другие, еще и еще равнодушнее. И чем он горячее, тем все вокруг — холоднее. Это как дьявольская игра. Приезжает домой, жена брезглива и равнодушна. После роковой покупки, она ‘словно отрубила себя от него’. И даже у работника Фомы стала такая ‘молчаливая спина’: не понять, слушает он или нет, лошади, и те ‘безучастны’. Все одно к одному. И не только продавец был тихий, ‘без стука, без скрипа’, — но все до одного, будто сговорились, стали вдруг ‘тихи’: приехал купец, до того тихий, что ‘от его спокойных полуслов отплывал и вливался в Антона Антоновича холодок’, и даже шумный враль Веденяпин, и тот принес ему тишину:
— ‘Почему-то тихая, ровная, гладкая речь была у крикливого обыкновенно Веденяпина’, — и впервые увидал Антон Антоныч, что пальцы у Веденяпина ‘паучьи’, а подбородок ‘каменно-твердый’. И онемело глядит на него Антон Антонович, как высоко и спокойно поднялись его желтые глаза, и вот-вот пронзительно, в последний раз, крикнет ‘караул’, заблестит глазами и исчезнет в банке навсегда.
И когда Антон Антоныч выхватывает у ‘равнодушного’ Фомы кнут и ни с того, ни с сего, начинает остервенело хлестать ‘безучастных’ лошадей, чувствуешь, что он хлещет, в сущности, ‘Некоего в Сером’, ‘Того, кто смеется над нами’, что он бьется, барахтается, в той банке варенья, куда безо всякой вины угодил, бьется, вопит: не хочу!
‘А сам еще вершка на два осел’, — как сказано где-то у Сологуба, в рассказе на ту же тему.
III
Повесть еще не окончена, но нет сомнения, что все будет именно так. Слишком музыкален талант Сергеева-Ценского, в каждом его произведении всегда есть один основной лейтмотив, и вся тишина станет громче всех других звуков, и не покроет, не заглушит их все, и почти всегда выходит так, будто в Марсельезу исподволь, сбоку, чуть-чуть прокрался откуда-то гаденький, мелконький Mein lieber Augustin, — и все назойливее, все подлее, все громче, и вот заглушил Марсельезу, сконфузил, оттеснил, и сам гремит во всю силу:
Так было в ‘Печали полей’, Сергеева-Ценского, так было и в ‘Лесной его Топи’, так, несомненно, и в ‘Движениях’.
Вкралась в движения тишина, — конечно! Барахтайся, сколько хочешь, но Mein-lieber-Augustin’у уже не замолчать.
Конечно, вся эта музыкальная символика не так груба и не так осязательна в повести Сергеева-Ценского, как это вышло у меня в пересказе. Повесть густо замешана реальными, жизненными образами, и какими образами! — все четки, все скульптурны, каждый отчеканен, как золотая монета, символы в них не выпячиваются наружу, а таятся где-то внутри, и если я их выпятил, подчеркнул, то это потому, что у меня есть своя специальная цель.
IV
Повесть г. Сергеева-Ценского напечатана в январской книжке журнала ‘Современный Мир’.
Перелистывая этот журнал, я наткнулся на объявление, что он своей задачею ставит ‘распространение среди читателей идей последовательного политического и социального демократизма’.
— ‘Вот и хорошо, — сказал я себе. — Это именно то, что мне нужно’. Идеи социального демократизма, как их понимает ‘Современный Мир’, суть идеи ‘пролетарские’, а я так много хорошего слышал об этих идеях, что рад буду с ними познакомиться.
Раньше всего, натурально, набросился на беллетристику журнала. Если есть пролетарские идеи, значит есть и пролетарские чувствования, а где же и сказаться этим чувствованиям, как не в искусстве, не в художестве, — не в повестях, романах, стихах? В ‘Отечественных Записках’, например, Елисеев и Михайловский писали о мнениях и нуждах народа, но чувствования народные выражали и отражали художники: Глеб Успенский, Некрасов, Златовратский. Посмотрю же я на Некрасовых и Златовратских нашего пролетариата…
С жадностью прочитал я, поэтому, пролетарскую повесть Сергеева-Ценского и признаюсь, немного оторопел. Этот фанатизм, это преклонение пред Случаем, это неверие ни в какую борьбу, — неужели все это входит в пролетарскую ‘идеологию’?
Слепая покорность пред бессмысленным, пред непостижимым: пусть будет все как есть, сдайся, тони[?], борись-не борись, все равно никого не спасешь. Можешь махать руками, сколько угодно, можешь биться головой об стену, ты раб на веки веков, раб неосвободимый, ты муха в ‘паучьих пальцах’ Рока, — таково жизнеощущение Ценского, неужели таково жизнеощущение пролетариата?
Напротив, я привык читать в различных брошюрах, будто ‘фатализм’ есть исключительный удел ‘мелкобуржуазного класса’, будто ‘страх пред грозными и таинственными силами, без нашего ведома и участия решающими нашу судьбу’ есть черта именно мелкобуржуазная, и вот тот же ‘страх’ и тот же ‘фатализм’ встречают меня в повести пролетарской.
Или, может быть, повесть Сергеева-Ценского и совсем не пролетарская повесть? Может быть, страшно подумать, она повесть мелкобуржуазная?
Но как же она тогда попала в ‘Современный Мир’? Неужели этот журнал, выдающий себя за носителя ‘идей социального демократизма’, захочет тайком, под сурдинку, контрабандой подсовывать читателю те идеи, которые сам считает ‘паразитскими’, ‘пошлыми’, реакционными? Вы вникните в сущность дела. ‘Современный Мир’, о чем бы ни говорил, всегда говорит от лица пролетариата. Пролетариат как будто уполномочил его: стой на страже и бди! И говорит ли этот журнал о национализме, о ‘Вехах’, о выборах в Думу, о книгах, — он всегда делает это с таким видом, будто выполняет волю пославшего его. И, конечно, все это превосходно, когда Луначарский восклицает: ‘свет же истинный есть идеология рабочего класса, это свет истинный, и тьма не объемлет его!’ — выходило даже очень эффектно. И в ‘Современном Мире’, когда г. Кранихфельд порицал Эртеля за то, что тот ‘провозвестник буржуазной культуры’, когда г. Львов-Рогаческий возносил Арцыбашева за то, что тот, будто бы, борец против ‘мертвых буржуазных ценностей’, когда г. Ларский доказывал, что у Петра Струве, у меня, у Андрея Белого и еще у кого-то ‘не душа, а пар’, так как все мы мелкобуржуазны, — чувствовалось, что это говорят люди убежденные, крепко и по-сектантски верующие, что каждый из них рубит, милует и казнит не сам от себя, а во имя пославшего его.
Для них сказать: ‘мелкобуржуазный’ — это значит осрамить, погубить. Сказать: ‘пролетарий’ — это значит возвысить. Со стороны это странно, но что же не странно со стороны? Я никогда не забуду, как в ‘Современном Мире’ г. Неведомский заспорил с г. Луначарским:
— Мелкобуржуазен или нет Леонид Андреев?
Луначарский говорил: да, мелкобуржуазен.
Неведомский говорил: нет, не буржуазен совсем.
Исписали очень много бумаги. На чем они покончили, не помню. И, хотя вся эта ??? схоластика мне, постороннему, напомнила старинные споры:
— Какого пола ангелы: мужского или женского?
Или:
— Кто поднимает ‘всходящее’ тесто: эльфы или же гномы? —
Я все же относился к этой схоластике с уважением: уважаю всякую веру и всякий ‘толк’.
Луначарский говорил: Андреев плохой писатель, потому что в ‘Царь-Голоде’ он дает ‘почти (!) клеветническое изображение рабочего класса’.
Неведомский говорил: Андреев прекрасный писатель, потому что ‘трактует рабочую среду’ ‘в любовно-скорбных тонах’.
Метод литературной критики весьма упрощенный, но если они думают, что все это нужно пролетариату, — пожалуйста!
Вчитавшись, однако, поближе в ‘Современный Мир’, я заметил странное, необъяснимое явление.
Покуда этот журнал стоит на почве слов и различных теорий, он первый друг пролетариата, и, как выразился как-то Плеханов, ‘самую природу не прочь обвинить в буржуазности’. Но когда дело доходит до дела, до чувств, до истинных переживаний, все это самым предательским, роковым образом, всегда и неизбежно, выливается у него в ненавистную ему мелкобуржуазную форму.
Выходит, что слова у него одни, а поступки другие.
Мы только что видели повесть Сергеева-Ценского. По отношению к словам гг. Плеханова и Иорданского она и есть ‘дело’, ибо образы художественного творения ‘основнее’, влиятельнее и существеннее всяких наших публицистических слов. Словами можно лгать, можно фальшивить, но образы искусства, как проявление более инстинктивной, более непосредственной душевной деятельности, всегда лучше и точнее отразят истинную идеологию. Идеологию повести Ценского мы выяснили с достаточной полнотой. Но ведь повесть г. Ценского не одинока. Рядом с нею ‘сказание’ г. Евгения Чирикова: ‘Плен страстей человеческих’. Может быть, хотя бы здесь отразилась пролетарская идеология? С жадностью набросился я на это ‘сказание’. Оказалось: неуклюжий, вялый, унылый анекдот о монахах, распаляемых страстию. Язык повести свирепо-семинарский. Бытовой колорит добыт по очень нехитрому рецепту: вместо ‘берег’ автор пишет: ‘брег’, вместо: ‘борода’ — ‘брада’, вместо ‘ночь’ — ‘нощь’, вместо ‘слова’ — ‘словеса’. Многословие удручительное. Сюжет? — Монахи скрывались от женщин, но явилась к ним ‘Жена, облеченная в солнце’, св. Дева Мария, — и да постыдитеся все умерщвляющие плоть!
Будь этот анекдот получше написан, его бы, пожалуй, посмаковали мелкобуржуазные читатели, но, в Чириковской обработке его мнению, у этого анекдота ‘социальный эквивалент’?
Но бессмертной, гениальной пошлости (уж не знаю, пролетарской или нет) достигает третья повесть ‘Современного Мира’ ‘Любовь’. Написана она г. Марком Криницким, о неспособности которого лет 15 назад писал еще Михайловский. Без малейшего просвета, ни единой краски, ни единого образа: разговоры, разговоры, разговоры. Свадьба, первая ночь. Сначала жена хочет отдаться мужу, потом не хочет, потом опять хочет — и по поводу этого они оба (или с кем-нибудь третьим) длинно и шаблонно, до зубной боли, говорят, совещаются, спорят, рассуждают:
— ‘Я не хочу, чтобы в наших отношениях доминировала (!) чувственность’. — ‘Разве не должен брак быть чем-нибудь другим’. ‘Нет, я не такой… Ты напрасно меня идеализируешь’. ‘Но ведь ты же имел меня’, и т. д., и т. д. — Как еще некультурен, нечуток к пошлости наш бедный, темный читатель, если ему (после Чехова!) можно безнаказанно подносить такую резонерскую (трижды мещанскую!) жвачку на двадцати, тридцати, сорока страницах! Вся суть, конечно, в том, что этот графоман пишет всегда а these*. Он писатель ‘с мыслию’. Сегодня он решит один ‘вопрос’, завтра другой ‘вопрос’, послезавтра третий и т. д., и т. д. Походя перерешит все вопросы. Нечто вроде крошечного Зудермана: что такое ‘родина’? Что такое ‘честь’? Что такое ‘любовь’? Вся мещанская Германия от Зудермана в восторге, а от Криницкого неужели был бы в восторге российский пролетариат?
Так я и не узнал, что такое ‘социально-демократическая’ поэзия, социально-демократическое искусство, и мне начинает казаться, что таких даже и совсем почему-то нет, — но в таком случае, согласитесь, дело обстоит несколько странно.
Люди машут поясами и кричат всем и каждому: вон из храма! — а посмотришь поближе: они самые святотатцы и есть. Проклинают, проклинают буржуазную культуру, а вглядишься: все ощущения у них буржуазные, все жесты, и поступки, и страхи, и верования у них буржуазные, и каждой черточкой своей идеологии, всеми своими Арцыбашевыми и Криницкими они угодливо потрафляют тому самому ‘паразиту’, ‘чудовищу’, ‘угнетателю’, которому ‘для виду’ поют анафему в бесчисленных казовых статьях и статейках.
Такой нигилист, как Арцыбашев, верящий только в плоть и в смерть, как может он говорить от лица тех, кто проповедует веру в социальное возрождение!
И не похожи ли книжки ‘Современного Мира’ на каких-то Азефов, которые служат сразу двум ‘департаментам’, двум ‘партиям’, — и которые тем самым лгут обоим и обоих выдают с головой!
Поймите меня. Мне-то это все равно: кто буржуазен, а кто нет, но для тех, кто действительно верит в ‘социальные эквиваленты’ искусства, — каково им видеть такое азефовское прислужничество пред теми и другими заклятыми врагами, которые только и жаждут друг другу уничтожения!
Но что же и делать ‘Современному Миру’? После того, как ‘пролетарии’ из литературного распада доказали, что Сологуб, Шекспир, Гомер, Метерлинк, Арцыбашев, Ценский, Андреев, Достоевский, Розанов, Гиппиус, Мережковский и проч., и проч., и проч., — все до одного буржуазные писатели и тем ясно обнаружили, что сами они банкроты, что у них-то самих нет в России ни одного поэта, ни одного художника, что все таланты не с ними, а против них, что их среда так-таки не выработала никакого жизнеощущения, никаких эстетических ценностей, когда они сами расписались в полной своей художественной, эстетической (а стало быть и жизненной!) бесплодности и тем установили, что они пролетарски не живут, пролетарски не чувствуют, пролетарски не страдают (потому что в таком случае у них неизбежно родилось бы и пролетарское искусство), а только умеют сочинять пролетарские статьи и брошюры, что же было делать ‘Современному Миру’?
Он пошел к ‘мелкой буржуазии’, взял у нее ‘ее’ Андреева, — ‘пожалуйте к нам, к ‘пролетариям’, а Неведомский должен был, как ‘Осведомительное Бюро’ разъяснять, будто Андреев и есть ‘ихний’, ‘пролетарский’.
Потом взяли к себе Арцыбашева, и Львов (в XI кн. 1909), не без ловкости рук и ног, разъяснил, будто и Арцыбашев ‘пролетарский’.
Потом взяли Ив. Бунина, и тот же Львов (в последней книге) делает экивоки, что и Бунин, этот ‘певец покинутых усадеб’, тоже будто бы ‘ихний’.
Словом, по бедности, ‘приспособляют’ ‘пролетарские’ свои вкусы и требования к ‘мелкобуржуазным продуктам’, паразитствуют на буржуазной идеологии! Теперь обещана еще статья Неведомского о Ценском, и, можно ожидать, что, по разъяснениям этой статьи, и Ценский окажется ‘пролетарием’. Ведь объявил же г. Неведомский, будто и Уитман — социал-демократ.
Не пора ли, господа, уже бросить эту игру? Поиграли и будет. Торгуйте ‘модными товарами’, потрафляйте на все наши уличные вкусы, предлагайте порнографию, когда улица требует порнографии, и мистицизм — когда требуют мистицизма, вы поняли своего ‘заказчика’ и (литературные!) дела идут у вас бойко, но, многоуважаемые, причем же здесь пролетариат?
Причем здесь ‘распространение идей последовательного (!) политического и социального демократизма’?
Корней Чуковский
Первая публикация:‘Современный Мир’ / 3 (16) февраля 1910 года