Вселенская тошнота, Чуковский Корней Иванович, Год: 1909

Время на прочтение: 9 минут(ы)

Вселенская тошнота

О произведениях А. Ремизова

I

Поймавши крысу, мальчики поливали ей глаза кипятком. Крыса судорожно ‘умывалась’ лапкой и кричала, как человек. Потом те же мальчики проглотили несколько больших мух и, обмазав своего товарища навозом, заставили его есть куриный помет, а сами пошли с каким-то дьяконом в баню и там предались семи смертным грехам.
Потом насыпали бабушке в табакерку едкого перцу, подложили ей под матрац котенка и, раздев свою дряхлую няньку донага, заперли ее вместе с голым мужчиной.
Потом отправились в церковь и заказали молебен ‘о здравии болярина Каина’.
Само собой разумеется, что они надкусывали друг другу носы, бились о стену головами и стригли спящим монахам бороды, — об этом не стоит и говорить, упомяну разве мимоходом, что, когда их бедная мать, наконец, повесилась, они ухватились за ее ноги, раскачались и стали качаться на теле матери, ‘как на гигантских качелях’, пока не вышибло крюк и не оборвалась петля и не грохнулась на пол покойница.
Все эти детские шалости описаны в недавнем романе г. Алексея Ремизова ‘Пруд’ (Спб. 1908) — и, читая о них, вряд ли кто захочет повторить вслед за Львом Толстым:
— ‘Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней!’
Ремизов, правда, чрезвычайно ‘лелеет’ воспоминания детства, но ‘лелеет’ их как-то по-своему. Детству в его творчестве уделяется очень много места: его две книги ‘Посолонь’ и ‘Морщинка’ предназначены исключительно для детей, дети являются героями его романа ‘Часы’, а также многих его рассказов в сборнике ‘Чертов Лог’, прекрасный очерк ‘Царевна Мымра’, помещенный им в последней книге ‘Русской Мысли’, опять-таки изображает ребенка.
Но, как мы видели, дети у него несколько странные.
Этот, например, ребенок из очерка ‘Царевна Мымра’ залез к своей возлюбленной под кровать и провел там все время, пока та принимала любовника. А другой ребенок приставал к дородной кухарке с объятиями (‘Часы’, стр. 28). А третий, еще будучи грудным, страстно вцеплялся в свою кормилку (‘Пруд’, стр. 29). Четвертый, чтобы посмеяться над бабушкой, сказал ей однажды, шутя:
— Нет сухарей больше, я все съел, а червяков хочешь, я тебе собрал, вот (‘Посолонь’, 20 стр.).
Пятый украл пуговицы у самого царя (‘Брама’, 90 стр.). Шестой вылепил из смолы чертенка и повесил его на икону Божьей Матери, туда, где Ее жемчужная одежда сливается с рубашечкой Младенца (‘Чертик’, 47 стр.).
И самое обычное у этих детей дело: варить дохлых ворон, опрокидывать на голову тарелки с лапшой, собирать блох в коробочку, и так дальше, и так дальше, до бесконечности.
Они все какие-то инквизиторы, и, Боже мой, если дети таковы, то каково же все остальное! Каково же все остальное у Ремизова?

II

Положительно можно сказать, что нет на свете такой мерзейшей мерзости, которой не описал бы Ремизов.
И, главное, вот что бросается в глаза: покуда эта мерзость далека от него, покуда он пишет о чем-нибудь другом, хоть немного благопристойном, он вял, он скуден, он лепит одно слово к другому, мучительно выжимая строку за строкой.
Но стоит только чему-нибудь липкому, склизкому, чадному, смердящему хоть каплей капнуть к нему на страничку, как из этой капли он создаст целый вулкан, целый смерч, закружит и вас и себя в зловонии, в плевках, оплеухах, диком блуде, исступленнейшем сквернословии, — такой странный поэт сумбура, неистовства, свистопляски.
Ах, этот смрадный мир ремизовских книг! Истеричная женщина в припадке ест нечистоты, а маленький мальчик попал в маховое колесо и мелькает на нем, как сырая говядина, расчепляясь на красные дранки, а вот пожар — и люди жарятся, как жаркое, а вот учтивый палач зовет приговоренного к смерти:
— Пожалуйте!
Тот из-под савана жалуется:
— Я ничего не вижу!
А месяц, как череп, взошел на небо и осветил монастырь, где живут монахи: Навозник, Гнида, Блоха, Козье Вымя, и мелькают, мелькают слова: ‘мякнуть в рыло’, ‘огреть по плеши’, ‘колошматить’, ‘съездить по роже’, ‘задать лунцовку’, ‘ошпарить глаза’, ‘сханать зубами’, ‘хватить свинчаткой’, ‘в ухо’, ‘в ус’, ‘в бок’, ‘по мордасам’, — огромный неистощимый лексикон! — и люди, по имени Куринасы, несут яйца, гусиные и утиные, и топят из ребячьего сала большую свечу, и слышится с неба голос:
— Хочешь, я тебе всю морду раскрою?
И ползет откуда-то змея Скарапея, у нее двенадцать лютых голов: пухотные, рвотные, блевотные, тошнотные, волдырные, и леший крадет дороги в лесу, и женщина по ошибке отдается воришке, думая в темноте, что пришел возлюбленный, а жених сходится с матерью невесты, а какой-то князь сажает себя на цепь и сидит, как пес, в собачьей конуре, а черт забрался тем временем в Божий храм, и осквернил дароносицу и наплевал в чашу, и люди причащаются уже не кровью Христовой, а слюной дьявола, и едят не тело Христово, а пакости дьявола, — вот содержание романов Ремизова.
Выползает, выползает вся эта свора разбушевавшихся бесов, и с хохотом, с визгом, всею громадой валит на него, на поэта, призвавшего их, и щекочет его, и щиплет, и кружит до последней усталости, не оставит его, покуда он не зашатается, покуда его не стошнит и он бросится, одурманенный, наземь. Вот настоящее слово Ремизова: тошнит от мира, — от созерцания жизни. Иному жизнь кажется фарсом, у иного вызывает чувство ужаса, но у Ремизова, — стоит ему только, как художнику, задуматься о вселенской жизни, — эта жизнь вызывает тошноту.
Критик ‘Вестника Европы’ (1908, VIII) заметил по поводу Ремизова, что его будто бы ‘наполняет чувство восторженной скорби при виде мечущегося во тьме и грязи человечества’ (стр. 769), но не лучше ли слова ‘восторженная скорбь’ заменить здесь словами: ‘сильное головокружение’? Да, поистине, глядя на человечество (а Ремизов всегда глядит на все человечество!), ‘мечущееся во тьме и грязи’, Ремизов чувствует гнуснейшие запахи, слышит подлейшие слова, явно видит вихрь событий, людей, дел, страданий и разных чувств, и голова у него идет кругом, и он, как никто в нашей литературе, умеет передать читателю это свое чувство вселенской тошноты, мирового головокружения.
Пожалуй, только это он и умеет.
Чуть дело коснется этого неприятного и неопрятного чувства, — он поэт, он творец, он вырастает на двадцать голов, и сразу получает власть над своими читателями огромную, а в остальное время (если он не занимается фольклором), он, повторяю, бессильнейший и скуднейший из художников. Лепечет какие-то слова, а слова не слушаются, будто губы у него заиндевели, и выходит что-то заикающееся:
‘Медленно неделями, — годами, днями — неделями, мгновениями — вечностью ползло тюремное время’.
‘Выпускала тревога острые когти, вонзала когти в глубь сердца, волновала, душила’.
‘Скрытые глаза души, палимые болью и одиночеством, зажигались пожаром’.
‘Собирались слезы со всего мира, претворялись слезы в живую плоть, толпами ходили люди, окружали горящим кольцом, распахивали грудь, вынимали сердце’ (‘Пруд’, стр. 159), и так десять, двадцать, тридцать страниц, покуда, в конце концов, самый лучший христианин не начнет ненавидеть автора, как личного своего врага. И это так странно: большой художник Ремизов не в силах передать вам самомалейшего движения души. Сейчас же начинается у него риторика, самая свирепая: выступают ‘острые когти тревоги’, ‘скрытые очи души’, ‘ад борьбы и терзаний’, и эти обычные религиозные метафоры:
‘Мысли выпорхнули стрекозами’… ‘Мысли змеились клубками’… ‘Мысли подымали вороньи головы’, —
— все это свидетельствует о такой страшной импотенции этого поэта выразить свои искреннейшие томления и волнения, что даже в ужасе становится как-то жалко, что вот человек страдает, а сказать о страдании ни единого слова не может.

III

И только тогда, когда страдание кончается и переходит у него в тошноту, он становится могучим художником, и фальшивая риторика покидает его.
Вот возьму для примера характернейший его рассказ — ‘Новый Год’.
Начинается он отвратительно, и каждую минуту хочется бросить книгу: говорится о страданиях одного ссыльного интеллигента, говорится напыщенно, витиевато, фальшиво, — и, главное, формально до чрезвычайности: натыкаешься на каждом шагу: ‘вся душа пронизана только этой одной мыслью, имя ей вольность’… ‘Одно слово горело вечным светом’… ‘В бесконечности горит единственный звук’… ‘Из глуби сердца протягивается голос’, и т. д.
Но читайте дальше. Скоро выступит любезная Ремизову Скарапея о двенадцати лютых головах: рвотных, блевотных, тошнотных, пухотных, и тогда, увидите, Ремизов преобразился.
Ссыльный интеллигент встречает Новый год. И так как хозяйка, у которой он снимает угол, — ‘гулящая’, то встреча Нового года проходит шумно и буйно, стекается много народа — и наступает кавардак, толчея, лай, рев, крик, мурлыкание — ‘куроклик, мышеписк, ухозвон, окомиг’, — т. е. именно та обстановка, над которой Ремизов, как художник, чувствует себя полным хозяином.
Посыпалось как из мешка: кому-то кусают для отрезвления пупок, кто-то голый пустился в пляс, да так, будто пляшет одна валенка с черной бородой, об одном глазе, дряхлая старуха полезла целоваться, — ‘и липкий, беззубый ее рот тычется в губы, старается прикусить и подержаться, а лягушачий ошпаренный язык норовит послаще всунуться’, и приходит кто-то и говорит:
— Позвольте с вами познакомиться: я Пундик.
И хочется спьяну взять перечницу и всех и все поперчить, и вспоминается спьяну, как какой-то знакомый сел нагишом в муравейник, а муравьи его, ‘поверь мне, как есть выели, сам я осматривал’, — и так дальше, и так дальше — образ за образом, меткими, точными, нервными словами навевает на нас превосходный художник свое великое чувство: тошноту.
И здесь, повторяю, нет никого ему равного.
Конечно, дело не в том, чтобы подобрать противные, отвратительные явления, нанизать их одно на другое и преподнести в изобилии читателю: дело в тоне, дело в напеве, в лирике, в той душевной мелодии, которая этими фактами выясняется. Ремизов не был бы поэтом, если бы механически вздумал связать те гнусные факты, которые бросает ему жизнь: вся его сила именно в том, что из этих фактов он создает огромный вихрь, — дьявольский смерч и кружит, и кружит в нем все вещи, и все явления, и все дела, какие ему ни попадутся, и, кружа все сильнее, внушает нам, ценою страшного напряжения всех своих поэтических сил, что все человечество объято такой вакханалией и что эта-то вакханалия и есть обычное состояние человечества. Прочтите роман ‘Часы’, — вы поймете, что здесь широчайший захват, необъятные перспективы и что тошнота у Ремизова, поистине, мировая, вселенская и даже метафизическая тошнота.
И отметьте вот какую черту: Ремизов фатально неспособен изобразить какое-нибудь движение вперед, какое-нибудь развитие, созревание чего бы то ни было — чувства или события, всякое нарастание явлений, всякая эволюция для него непередаваема: его романы топчутся на одном месте, и все у него ‘вдруг’, и все идет по кругу, уходит и вновь ворочается, кружится, кружится без конца. Это мировое кружение ‘рвотных, блевотных, тошнотных’ сил — есть единственная тема Ремизова, — и здесь он, повторяю, полновластный хозяин, ‘маэстро’, неоспоримый властелин, и отсюда все его победы на своем трудном художественном поприще.

IV

И вдруг — вы слышите? — восклицание:
— Господи, просвети нас светом твоим, солнечным, лунным и звездным!
Это молитва, и это тоска, но кто и зачем здесь молится, в этом царстве ‘рвотных, блевотных, тошнотных’ сил? И послушайте: молитва не прерывается:
— ‘Земля обетованная!..’
‘Крылья мои белые, тяжелые, вы в слипшихся комках кровавой грязи…’
Кто-то тоскует, и кто-то зовет:
— ‘Боже мой, Боже, для чего ты меня оставил?’
И кто-то отчаивается:
‘Нет, не приходит Тот, светлый и радостный, не говорит скорбящему миру: мир вам!’
Кто же это молится — так поэтично, — в дурманящем мире Ремизова?
Это поразительно, и это страшно важно: оказывается, молятся те самые дети, которых такими негодяями вывел Ремизов, те, что кормят товарищей куриным пометом и крысу поливают кипятком. Это они, озлобленные, тоскуют о какой-то святости, и для того, чтоб уйти куда-нибудь из этого ‘блевотного царства’, стучатся во всякие двери, и либо влюбляются в проститутку (‘Пруд’), либо убегают в Америку (‘Мымра’), либо колдуют лягушечьей лапкой (‘Часы’), либо мечтают о каком-то бумажном слоненке, как о символе счастья, о символе освобождения из-под власти змеи Скарапеи, которая захватила и кружит бедную детскую душу (‘Слоненок’).
И эта тоска не выдуманная, не беллетристическая тоска, из нее, как из цельной глыбы, созданы лучшие вещи Ремизова, — хотя бы тот же самый ‘Слоненок’, где душевное томление крошечного приготовишки передано с изумительной силой.
‘Да есть ли она, есть ли дверь наружу?’ — Этот вопрос точит всех героев Ремизова, и всех их ‘зовет из ада непорочный какой-то образ’, какая-то ‘Прекрасная Дама’, как принято теперь говорить, и они все, как Атя в ‘Мымре’, зовут ее и клянутся ей:
— ‘Царевна моя, я с тобой вечно’. (Песнь песней: ‘Приди ко мне’!)
И кто же виноват, что Прекрасная Дама — вдруг оказывается больна нехорошей болезнью — ‘синекрасные струпья, запах гниения и мази’, — и влюбленный в нее гимназист вдруг слышит от товарища на большой перемене:
— Маргаритка — сволочь: Кукина болезнью наградила, сволочь.
И гибнут, гибнут люди у Ремизова, обманутые этой Царевной Мымрой и попавшие в лапы к Скарапее: гибнет герой ‘Нового Года’, гибнет Певцов из ‘Серебряных ложек’, гибнет ‘Музыкант’, гибнет Атя из ‘Мымры’, гибнут все и вся в ‘Пруде’, и душа их не закаляется от страданий, а тоже гибнет, навеки, — и, заметьте! — их гибель и их тоску Ремизов переживает, как свою. Он тоскует их тоскою и жалуется их жалобами. В своих романах и повестях он недаром вдруг бросает рассказывать — и начинает молиться — о спасении своих героев. Да в сущности один только у него герой и есть: Коля из ‘Пруда’, Костя из ‘Часов’, Павлушка из ‘Слоненка’, Кудрин из ‘Нового Года’, Атя, Певцов, Музыкант, все одно и то же лицо, — и все его повести, что это, в сущности такое, как не дневник замордованного жизнью человека? И вся сила Ремизова — в этой ‘замордованности’, — и если он лучше всех умеет кружить нас в яростной пляске ‘блевотных сил’, — то это потому, что ‘блевотные силы’ кружат его самого, он жрец, потому что он жертва, его чадное, угарное искусство трагично насквозь, и как бы вы к этому искусству ни отнеслись, вы должны уважать его: оно рождено молитвой.
‘Земля обетованная!
‘Крылья мои белые, тяжелые, вы в слипшихся комках кровавой грязи’.
И это в Ремизове мне дороже всего, а все остальное отсюда.

V

Кроме переименованных книг, у Ремизова много работ по фольклору: апокрифы, мифы, народные сказки, ‘Посолонь’, ‘Что есть табак’, ‘Лимонарь’, — и что о них думать, я не знаю: один критик нашел в них какой-то ‘синий трепет ужаса’ [Макс Волошин в ‘Руси’, 1907, No 95], а другой, напротив, бегство от ужаса к хрустальной чистоте и простоте (К. Милль, в журнале ‘Лебедь’ 1908, II). В русских апокрифах я смыслю мало и судить о них не могу — да и кому они сейчас надобны. Во всех книгах Ремизова мне важно совсем другое: повесть об одном раздавленном таракане, и этой заметкой я хотел показать, что Ремизов только о нем и пишет.
Не мифотвор мне в нем нужен, а тошнотвор!
Бедное насекомое, — прилипло к полу и в предсмертном бреду смешно шевелит усами, но не петь же ему в самом деле, соловьем. Винить ли Ремизова, что он не словословит, как Вордсворт и не безумствует, как Суинберн, а умеет только липнуть к загаженному полу какой-то угарной кухни и тоскливо шевелить усами?
Кто знает, может быть, в этом шевелении усами весь его протест и вся его молитва — и если прав поэт, сказавший недавно:
Быть может, все в жизни лишь средство
Для ярко-певучих стихов, —
то почему же таким средством не оказаться сапожищу дворника Кузьмы, раздавившему бедного таракана.

К. Чуковский

Первая публикация: ‘Речь’ / 11(24). 01. 1909.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека