Покаяние Горького, Чуковский Корней Иванович, Год: 1910

Время на прочтение: 10 минут(ы)

Покаяние Горького

I

У мальчика Моти была старая нянька. Она похитила какие-то деньги. Ее привязали к скамейке, позвали дворника, и тот долго хлестал ее тонкими прутьями по оголенному, дрожащему, как студень, телу.
Потом отец этого Моти хватил старого солдата цветочным горшком по голове и в оправдание молвил:
— Эка важность! На службе его и не так бивали!
Потом он пырнул ножницами мачеху этого бедного Моти. Мачеха скончалась, даже не удивившись, так как в свое время отца этой мачехи публично высек, по приказу начальства, его собственный кум, а мать этой мачехи тогда же бил ногой под груди помещик. Дед Моти, в свою очередь, так колотил родного сына, что тот не выдержал, убежал от отца. Другого его деда и бабку на Торговой площади били кнутом. Его тетку изнасиловал барин, а мать — изящную, нежную женщину, — отец побоями загнал в монастырь.
Вообще, на фамильном гербе у этого юноши должна бы быть начертана плеть.
— Ты бы их по харям! — советует он кому-то и, куда бы он ни пошел, он только и слышит:
— В рыло!
— По башке!
— По зубам!
Он гуляет по улице и видит: будочник избивает один несколько человек рабочих, рабочие, напившись вина, колотят друг друга, пробуя силу и ловкость, споры продавца с покупателем тоже разрешаются боем. Бондари за полштофа избивают лекаря Маркова. Доносится песня, — о чем?
Офицеры очень строги,
Нам сулят побои многи.
— Не надо! — взывает Мотя. — Но слышится новая песня:
У них жены все Матрены,
Кулаком рожи крещены.
Матери колотят дочерей, свекрови — снох. С утра до вечера изо всех домов слышатся крики, это родители бьют детей, дают им:
таски,
и потасовки,
и трепки,
и выволочки,
и подзатыльники,
и шлепки,
(о, богатый, великий русский язык!), секут березовыми прутьями, порют ремнями. Брат брата бьет по виску колом. Кум кума — кулаком. Товарищи убивают товарища на смерть. Влюбленный парень сечет свою же возлюбленную — ‘до омморока вплоть’.
Удивительно ли после всего этого, что, чуть Мотя научился писать, он первым долгом записал в свой дневник, предназначенный для ‘сентенций, направляющих ум’:
‘Сегодня тятя сказывал, как бурлаки в Балахне бои ведут’.
Чтобы избежать этого сплошного мордо[боя] [нрзб.] сходят с ума, либо стреляются, — либо сами начинают мордобойствовать. Другого выхода нет. Когда какой-то солдат заявил своему ротному:
— Бог, мол, не велел в морду бить! — его выпороли, — и он рассказал об этом все тому же мальчику Моте. Вообще, от этого солдата с самого нежного детства Мотя только и слышал, что
о шпицрутенах,
о зуботычинах,
о порках,
об экзекуциях, —
и ему, должно быть, не раз казалось, будто мордобой — это единственная функция, на которую способен человек. Татарина били за то, что он татарин, сумасшедшего — за то, что он сумасшедший, солдата за то, что он солдат, девку за то, что она девка, ‘слезы обиженных девушек почти всегда вызывали довольные усмешки парней, и во всех играх ясно сквозило желание причинить боль’, девушек щипали, колотили, толкали локтями, норовя задеть по грудям. И единственным праздником, единственным источником радостей было — что? Конечно, не Шаляпин, даже не Дуров, даже не Нат Пинкертон, а всенародное сокрушение скул. С наступлением зимы — на реке грандиозный кулачный бой. Одна половина города шла с кулаками на другую:
О, пир очей! О, созерцаний
Олимп!
Кулак, заменивший собою право, теперь воплощал красоту. ‘Давай бою-у-у!’ — раздавался клич, и толпы людей, сплотившись, принимались расквашивать друг другу носы и губы, хлестали друг друга в ухо, пинали ногами в живот, подбивали под глаза синяки, топтали друг друга сапогами, бухали свинчатками по головам:
— Ломи-и!
Ох, это отнюдь не рыцарский турнир: избивают подростков, — бьют лежачих, нападают сзади, из-за угла, — эти представители сплошной мордобойной культуры, и мудрено ли, что лучшие из них проповедуют:
‘Бабы — они пустые, их можно вот как бить! У мужика внутренности тесно положены, а баба — у нее пространство внутри. Она вроде барабана примерно’.
Мордобойная культура создала свои легенды и мифы:
‘Есть люди, которые с продухами под мышками, — как ты его ни бей, — ему ничего! Потому два дыхания имеет’.
Но не все же люди дерутся в этой дикой, невозможной стране, им известны и другие восторги. Вот каменщики бросили живую собаку в кипящую известь, у собаки выгорают глаза, она сгорает живая, — те стоят над ней и хохочут. Кошке смолят хвост сапожным варом. Лошадей уводят, кур крадут, соседские дома поджигают. В нищих швыряют каменьями, березки на кладбищах выламывают, ругаются меж собою непрерывно, и женщины, и девушки, не стыдясь, походя выкрикивают срамные, поганые слова, — вот она, обитель ‘Мелкого беса’, уездная, мещанская Русь, Русь Гоголя, Успенского, Чехова:
‘Мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое, без просвета, небо. — Скучно жить на этом свете, господа!’
Липкая скука, необъяснимая жестокость, [нрзб.] превосходно изображен Горьким в его новой повести ‘Матвей Кожемякин’. Щедринский Глупов — рай по сравнению с этим уездным Окуровым, Воргородской губернии, на берегу реки Путаницы, где человек по имени Самсон горбат, плешив, кривонос и шьет из старых штанов картузы!
И ужаснее всего то, что это совсем не какой-нибудь один-единственный каторжный выродок-город, это вся необъятная Русь. Горький недаром загодя заявил, что ‘губернских-то городов, считай, десятка четыре, а уездных тысячи, поди-ка. Тут тебе и Россия!.. Государство она бессомненно уездное!’ Столичные города, по Горькому, это то же, что бобровая шапка на оборванном босяке. Стало быть, уездный Окуров есть наилучший образчик России, и те жалкие дикари-скулокрушители, о которых я только что говорил, суть типичные наши соотечественники.
Чехов когда-то писал с дороги:
‘Города серы, кажется, в них жители занимаются приготовлением облаков, скуки, мокрых заборов и уличной грязи — единственное занятие… В России все города одинаковы’.
Вот об этих-то ‘жителях’ и пишет теперь Горький, и так ‘густо’, так убедительно пишет, что, читая, хочется и самому крикнуть во весь голос:
— Караул!
Хочется молиться кому-то:
— Помоги! Пожалей!
Но кому же молиться? Только лощеные галки скачут с забора на забор, галки, да вороны, да воробьи, и снова галки, и снова вороны, —
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!

II

Галки и воробьи? Вороны?!
Но, позвольте, а куда же девалась та прекрасная птичка, которая, помнится, нам всем очень нравилась? Куда же девался этот восхитительный буревестник? Вы помните буревестника: ‘между тучами и морем гордо реет буревестник!’ —
То волны крылом касаясь,
То стрелой взлетая к тучам,
Он кричит, и тучи слышат
Радость в смелом крике птицы.
‘В этом крике жажда бури’… Вот бы такого буревестника сюда! Или хотя бы сокола, помните сокола? — ‘и крикнул Сокол с тоской и болью:
О, если б в небо
Хоть раз подняться!
Врага прижал бы я к ранам груди…
И захлебнулся б
Моей он кровью!
О, счастье битвы!’
О, смелый Сокол!.. Неужто Горький, который прежде, куда ни глянет, везде, бывало, видит этих очаровательных птиц, — целые стаи буревестников и соколов, — теперь нигде, ни на одном заборе окуровском, ни на одной каланче не нашел хоть бы завалящего какого-нибудь соколенка! То-то было бы хорошо! Пусть бы услышали с высоких небес все эти жалкие пакостники, мелкие душители и трусы гордую, могучую песню:
— Безумство храбрых, — вот мудрость жизни!
Пусть бы явился к этим заеденным клопами, рыгающим, икающим […] пропойца, Байрон в босяцких лохмотьях, без шапки, с разорванным воротом, со сверкающим взором, похожий на ястреба, и крикнул бы громко:
— О, гниды! Скучно с вами, черти лиловые!
А потом вниз тормашками с высоты и… вдребезги! ‘Пусть все скачет к черту на кулички!’
‘Оргазм борьбы’, ‘наслаждение собственной гибелью’, помните, помните? ‘Раздробить бы всю землю в пыль’, а потом ‘сгореть в одном порыве’, — и какое тебе дело до ворон и до галок, до того, что в каких-то темных домишках темные мещане с утра до ночи уныло колотят друг друга?
Куда же, куда девался этот восхитительный буревестник?

III

В том-то и дело, что здесь, в этом постылом Окурове, нашелся-таки буревестник, и не какой-нибудь, а самый настоящий — и что же? — может быть, я ослышался? — Горький не возопил перед ним, как бывало:
— Осанна!
а замахал руками и крикнул:
— Кыш, проклятая птица!
Изловчился, поймал этого ‘гордого демона’ да об пень его головой: вот тебе, вот тебе! И растрепал его перья по ветру, и, мертвого, растоптал ногами, — ах, он так зол теперь на всех этих соколов и буревестников, и, я думаю, с восторгом он сжег бы свои первые книги, где эти соколы и буревестники прославлялись!
— И зачем я эти книги писал? — кается он теперь, глядя на ту полку, где у него ‘Фома Гордеев’, ‘Песня о Соколе’, ‘Челкаш’. — Истерическое ощущение ‘ячности’ и ‘самости’ я принял за гордый бунт, хулиганство за ‘оргазм борьбы’! — кается он теперь. — Ведь это яд — этот ‘нигилистический индивидуализм’, отрицающий все, кроме личности, — и этот яд, эту отраву я прописывал всем, как лекарство! Да будет мне стыдно! Я славил безумие красивого подвига (даже ненужного, лишь бы красивого!), я славил одного, восставшего против всех, я и не знал, что я славлю анархию.
— О, недаром, — продолжает он, — ‘в легендах, сказках и поверьях народа есть много поучительных доказательств бессилия личности, насмешек над ее самоуверенностью, гневных осуждений ее жажды власти’.
Недаром все так часто топчут одного!
Этот покаянный вопль у Горького называется: ‘Распадение личности’. По виду — это гимназическое сочинение, по сущности — это сплошной крик:
— Простите меня, православные!
Правда, о себе он там ни слова не говорит, но так яростно бичует других провозвестников буревестников, других апологетов ‘личности’ и ‘самости’, что, естественно, его бичевание превращается в самобичевание, и все его проклятия и угрозы падают на него самого как на автора ‘Макара Чудры’, ‘Старухи Изергиль’ и др.
Но такого самобичевания ему показалось мало. ‘Хочу еще покаяться’, — сказал он и… написал ‘Городок Окуров’.
[нрзб.] уже не затем, чтоб прославить, а затем, чтоб публично ошельмовать.
Этот новый горьковский герой — ‘всем босякам босяк’. Он, так сказать, квинтэссенция прочих горьковских босяков: красив, как Махин, силен, как Челкаш, удал, как Алешка (из пьесы ‘На дне’), и так же страстно, наивно влюблен в себя, как тот умилительный циник и эгоист Шакро, о котором Горький восторженно писал в первом томе своих ‘Рассказов’. Кроме того, он так же тоскует и так же стонет, как и другой богатырь босячества — купеческий сын Фома Гордеев. У него, как и у всякого российского ушкуйника, — ‘ноет душа’, ‘простора ей мало’.
‘Вот, — говорит он, — тридцать годов мне, сила есть у меня, а места я себе не нахожу такого, где бы душа не ныла’.
Словом, босяк усугубленный, совместивший в себе все любезные Горькому черты. Зовут его Вавило Бурмистров. Его ‘я’ выпячено у него вперед необычайно. Он первый на всю слободу борец, — и это звание ему страшно дорого. За славу героя он часто платит боками и кровью. Когда однажды ему удалось встать перед толпою на стол, — он пришел от того в восторг:
— Они меня — ниже! На земле они — пойми ты, а я поднялся уж! Над ними я!
Перед этим героем Горький так недавно преклонял колени, взывая:
— Учитель! Учи меня, как надо жить!
Но теперь не то. Горький взял своего бывшего учителя за шиворот и стал его всенародно обличать.
— Вот человек без стержня, — сказал он. — Человек, ‘ни к чему не прилепленный’, ‘без твердой земли под собою’. Все в нем есть, а ‘все смешано, переболтано’. Он ‘лишен социальных чувств’, ‘не ощущает никакой связи с миром’. Он вечно колеблется на границе безумия. Истинное имя ему — хулиган. Он прямое порождение этого подлого, безнадежного Окурова, этих унылых, убого-жестоких мещан.
Конечно, это очень эффектно выходит в театре, когда на сцену врывается этакий Вавила, душа на распашку, — и визжит:
— Ничего не желаю! Ничего не хочу! На, возьми меня за рубль, за двадцать. Кто я? Пылинка! Лист осенний! Где мне дорога, где мне жизнь!
Но, на самом деле, это позор и ужас. Минувшая революция вполне открыла Горькому глаза на этого эффектного героя. Вчитайтесь-ка в ‘Городок Окуров’. Вот этот буревестник (‘черной молнии подобный’) идет в участок и доносит на товарища: вы думаете, он доносчик? Нисколько. Ибо потом он идет к товарищу — и кается перед ним: я на тебя донес.
Потом ни с того ни с сего убивает другого товарища. Вы думаете, он его ненавидел? Нисколько. ‘Жалко его, — говорит он про убитого. — Он был ничего, не вредный человек, как все…’
В революцию он идет тоже, — [внося] в нее одну только удаль, один только размах бесшабашной души, готовый каждую минуту изменить, предать, перебежать к неприятелю, за минуту не зная, будет ли он героем или грабителем, и с кем [нрзб.].
— Конечно, глупость одна эти бунты… ну а я бы, все-таки, побунтовался — эх! — восклицает он. — Я бы показал себя!
Он идет в революцию, чтобы себя показать! — несчастный! — и я мог столько лет носиться с ним, как с писаной торбой! — ужасается Горький.
Но дальше: ‘Народ, — ревет этот Чудра. — Слушай, вот — я. Дай мне — моей совести — ходу!’
(Опять ‘я’, ‘меня’, ‘мне’ — возмущается автор своим недавним кумиром.) А потом пошел к проститутке, у которой был на содержании, и укокошил у нее своего приятеля.
‘Вот тебе и свобода! Это, что ли, свобода?’ — восклицает другой босяк, и никто не знает, что же делать с этой свободой:
— Нет, чего делать будем со свободой, вот где гвоздь! Павлушка Стрельцов — он рад: заведу, говорит, себе разные пачпорта и буду один месяц по дворянскому паспорту, другой по купеческому.
Вот так буревестники! Но слушайте дальше. Жалко революции, которую ‘делают’ такие герои, и вся новая повесть Горького направлена на обличение нашей окуровской революции, — не народной, а хулигано-мещанской. Оговорив товарища и налгав на покойника, Вавила вышел из части на свободу. Столкнувшись случайно с черной сотней, он, неожиданно для себя самого, встал у нее во главе, ‘никогда еще не чувствуя себя героем так полно и сильно, как именно теперь’, как некий Гапон, он пошел на своих же, на товарищей, на однокашников, — все время крича:
— И вот я говорю, я, я, я!
Изменник, убийца, дурак, человек без стержня и без почвы — так определяет Горький своего вчерашнего героя.
— Значит, вы изменили свои взгляды? — спросил некто у Горького.
— Да, я не совсем так смотрю на вещи теперь, как смотрел тогда, — ответил он. — Может быть, это даже не эволюция взглядов, потому что эволюция предполагает путь без скачков и пробелов, а здесь найдется и это. Но что делать, — мы живем.
А г. Луначарский, посмотрев, как Горький ‘сжигает то, чему поклонялся, и поклоняется тому, что сжигал’, восторженно (и ничуть не в ‘Сатириконе’!) возгласил, — слово в слово:
‘С одной высокой горы, где он (Горький) был соседом Ницше, он перешагнул прямо на другую, где стал соседом Маркса’.
Бессмертный Кузьма Прутков, это ты!

IV

Великолепно рисует Горький всю эту трагикомическую, мещано-босяцкую, окуровскую революцию, которая зародилась в доме терпимости и вылилась в нелепый бунт ‘против образованных’, против [нрзб.], в битье стекол, в побоище, — и своим ‘Матвеем Кожемякиным’ он очень ясно показывает, что иною революция и быть не могла среди этих обглоданных нуждою, забитых и побитых людей.
Но этого мало. Лучше всего то, что Горький наглядно и отчетливо обнаруживает пред нами причину всех этих окуровских зол.
[нрзб.] индивидуализм, ‘самость’, ‘ячность’ — назовите ее, как хотите.
Отчего не удалась окуровская революция? Оттого, что в Окурове ‘привыкли жить и думать одиноко’. Оттого, что все смотрели друг на друга, ‘как псы на волка’, оттого, что ‘все были полны страха быть обманутыми, и каждый хотел обмануть’. Оттого, что ‘никто никого не жалел — зверье-зверьем’. Все были ‘как чужие птицы в курятнике’.
Оттого, одним словом, что обитавшие в Окурове горьковские Соколы были преисполнены соколиного индивидуализма, а обитавшие там горьковские Ужи — индивидуализма ужиного.
Других в Окурове жителей не было: только Соколы и только Ужи, — стало быть, весь Окуров населен индивидуалистами, и гибель его неминуема.
Ибо ныне, по Горькому, если есть на свете какое-нибудь зло, какое-нибудь несчастье, мерзость, пагуба — все это от этого самого, от ненавистного ему индивидуализма, который некогда был для него единственным (единственным!) в мире благом.
В статье ‘Разрушение личности’ он спрашивает:
— Почему в русских купеческих семьях так много психических заболеваний?
И отвечает:
— Из-за индивидуализма (368).
— А почему не удались интеллигентские колонии?
— Из-за индивидуализма (381).
— А почему разлагается современное государство?
— Из-за индивидуализма (370).
И так дальше, и так дальше — очень подробно и убедительно. Прежний источник универсального счастья оказался источником универсального зла.
Все же хорошее, что только есть на свете, заключается в преодолении индивидуализма, — и Горький в ‘Матвее Кожемякине’ не устает об этом напоминать:
— Один человек не житель! — говорит он.
— Рыба и та стаями ходит!
— Се что добро и что красно, но еже жити братии вкупе.
— Устойчивую веру в человеческий разум… дает только причащение к великой жизни мира.
Видит ли Горький теперь книгу, он спрашивает: чем хороши книги? И отвечает: тем, что они есть как бы всемирная беседа людей, тем, что они нарушают индивидуализм (стр. 54).
— Чем хороша грамота?
— ‘Тем, что она сопрягает человека с человеками, сиречь: приобщает его миру’ — т.е. нарушает индивидуализм.
— Чем хороша брачная жизнь?
— Тем, что она есть духовное слияние двух людей для ради совокупного одоления трудностей житейских, — т.е. нарушает индивидуализм и т.д., и т.д., и т.д.
Отрекаться от Макара Чудры, так уж отрекаться. Каяться, так каяться до конца.
А все же, до чего бессмертен в России Кузьма Прутков, так это даже и вообразить невозможно.

К. Чуковский

Первая публикация: ‘Речь / 12. 09. 1910.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека