Огнем и мечом, Сенкевич Генрик, Год: 1884

Время на прочтение: 659 минут(ы)

Генрик Сенкевич

Огнем и мечом

Роман

Сенкевич Г. Собрание сочинений: Т. 1. Огнем и мечом: Роман. Пер. с пол. В. М. Л<авров>. / По изд.: ж-нал ‘Русская мысль’, М., 1885 г.
Ярославль: Нюанс, 1993.

Часть 1

Глава I

1647 год был странный год. Чудесные явления на земле и на небе предвещали величайшие несчастья и необыкновенные события.
Тогдашние летописцы упоминают, что весною в Диких Полях появилось громадное количество саранчи, которая уничтожила все посевы, так всегда бывало перед нашествием татар. Летом произошло полное солнечное затмение, а вскоре на небе явилась комета. В Варшаве над городом появлялся в облаках огненный гроб и крест, люди постились и раздавали милостыню. Твердили, что страну посетит зараза и уничтожит род человеческий. Наконец, зима стояла такая теплая, что даже старики не помнили такой. В южных воеводствах не сковало воды, реки, разбухшие от тающего снега, вышли из своего ложа и затопили берега. Падали частые дожди. Степь обратилась в одну громадную лужу, солнце в полдень пригревало так сильно, что — чудо из чудес! — в воеводстве Брацлавском и на Диких Полях степь оделась в зеленый наряд в половине декабря. Пчелиные рои начинали жужжать на пасеках, скотина мычала в хлевах. Когда, таким образом, vcst природа, казалось, совершенно преобразилась, люди на Руси, ожидающие необыкновенных событий, беспокойно посматривали на Дикие Поля. Оттуда более чем с какой-либо другой стороны можно было ожидать опасности.
А на Полях в это время не происходило ничего особенного, никаких битв и стычек, подобных тем, которые случались там зачастую и о которых ведали только орлы, ястребы, вороны да полевой зверь.
Таковы были эти Поля. Последние следы оседлой жизни кончались к югу, недалеко за Чигирином, со стороны Днепра и за Уманью, около Днестра. Потом, дальше к лиманам и морю, — степь и степь, словно могучими объятиями охваченная двумя реками. Возле устья Днепра, на Низу, за порогами кипела еще казачья жизнь, но в самих Полях никто не жил, и только по берегам реки кое-где возвышались паланки {Паланки — небольшие укрепления.}, словно острова среди моря. Земля de nomine {Фактически (лат.).} принадлежала Польше. Республика дозволяла татарам пасти на ней свои стада, но так как пустыню оберегали казаки, то пастбище часто становилось и полем сражения.
Сколько битв разыгралось там, сколько людей полегло — никто не считал, никто не помнит. Орлы, ястребы и вороны одни только видели все, а если кто издалека слышал шум крыльев и карканье, кто видел стаи птиц, кружащихся над одним местом, тот уже знал, что там лежат трупы, либо непогребенные кости… В густой траве охотились на людей, как на волков. Охотился кто хотел. Человек, преследуемый законом, скрывался в диких степях, вооруженный пастух пас там свои стада, рыцарь искал там приключений, разбойник добычи, казак татарина, татарин казака. Эта степь была и пустою и полною в одно и то же время, тихою и грозною, спокойною и полною засад, дикою от диких полей и от диких душ.
По временам она служила театром большой войны. Тогда по ней, точно волны, плыли татарские чамбулы, казацкие полки, польские или валашские войска, ночью ржание коней вторило завыванию волков, отголосок медных труб летел к озеру Овидия и к морю. Границы республики охранялись от Каменца вплоть до Днепра станицами и паданками. Должна ли степь скоро ожить, двинутся ли по степным дорогам вскоре толпы диких наездников — можно было видеть по неисчислимым стадам птиц, которые, вспугнутые татарскими чамбулами, летели на север. Но татарин, пошел ли от Черного Леса, переплыл ли Днестр с валашской стороны, двигался вслед за птицами и вместе с ними останавливался в Брацлавском воеводстве.
Однако в эту зиму птицы с криком не устремлялись к республике. В степи было тише, чем когда-либо. В то время, когда начинается наше повествование, солнце близилось к закату и красноватыми лучами освещало совершенно пустынную местность. На северной границе Диких Полей, над Омельничком, до самого его устья самый острый взор не мог бы открыть присутствия живого существа, высохший бурьян стоял неподвижно. Вот солнце наполовину скрылось за горизонтом, небо уже потемнело, и степь начинала темнеть. На левом берегу, на небольшой возвышенности, более похожей на степную могилу, чем на пригорок, виднелись следы каменного укрепления, которое было некогда воздвигнуто Теодориком Бучацким и разрушено татарами. От руин падала длинная тень. Вдали светились воды широко разлившегося Омель-ничка, который в этом месте повертывает к Днепру. Но свет все более и более угасал и на земле, и на небе. Тишина стояла невозмутимая, только вверху слышались крики журавлей, летевших по направлению к морю.
Над пустыней спустилась ночь, а с ней настала пора появления духов. Рыцари, бодрствующие в станицах, рассказывали, что по ночам на Диких Полях встают кости умерших, застигнутых внезапною смертью без покаяния, встают, сплетаются в хороводы, и ни кресты, ни церковь не могут помешать им продолжать свою пляску. И вот когда солнце опускалось за горизонт, население станицы начинало набожно шептать молитвы за умерших. Говорили также, что путники нередко встречали тени всадников, умоляющих о поминовении. Попадались между ними и упыри, которые с воем гнались за людьми. Опытное ухо издалека могло отличить волчий вой от воя упыря. Видели иногда и целые войска теней, которые так приближались к станицам, что дозоры начинали бить тревогу. Это предвещало близкую войну. Встреча с одинокими тенями тоже предвещала мало доброго, но не всегда нужно было толковать это в дурную для себя сторону. Иногда и живой человек появлялся перед путником и исчезал, как тень, а вследствие этого мог быть сочтен за духа.
Коль скоро ночь опустилась над Омельничком, нет ничего удивительного, что близ разрушенной станицы показался дух или человек. Из-за Днепра выплыл месяц, осеребрил пустыню, стволы бурьяна и бесконечную даль степи. Тогда ниже на степи показались еще другие видения. Летучие облачка поминутно затмевали блеск месяца, видения то резко выделялись из тени, то скрывались. Иногда они исчезали совершенно, точно тонули в тени. Подвигаясь к возвышенности, на которой стоял первый всадник, они подкрадывались тихо, осторожно, медленно, останавливаясь на каждом шагу.
В движениях их было что-то угрожающее, как в самой степи, столь безмятежной на вид. От Днепра иногда доносился порыв ветра и жалобно завывал в засохших стеблях бурьяна, которые наклонялись и тряслись, точно от страха. Наконец, тени исчезли, спрятались в развалинах. В бледном свете месяца виднелась только одна фигура всадника, стоявшего на возвышении. Наконец, какой-то шелест привлек его внимание. Он приблизился к краю площадки и начал внимательно всматриваться в степь. Ветер перестал шелестеть бурьяном, наступила мертвая тишь.
Вдруг послышался пронзительный свист, раздались выстрелы самопалов, красноватый огонь залпов прорезал ночную темноту: ‘Алла! Алла! Иисус! На помощь!’ — неслись крики с обеих сторон. Топот лошадей перемешивался со стуком железа о железо. Вот еще какие-то новые всадники появились внезапно, точно выросли из-под земли. Словно буря разразилась над этой зловещей пустыней. Вот чьи-то стоны… все тише и тише… буря утихла, борьба окончилась.
Очевидно, разыгралась одна из обычных сцен на Диких Полях.
Всадники сгруппировались на возвышенности, но не сошли с коней, внимательно присматриваясь к чему-то.
— Эй! Высечь огонь и зажечь костер! — раздался из темноты чей-то сильный, повелительный голос.
Сначала посыпались искры, а через минуту вспыхнул яркий огонь. Едущие через Дикие Поля постоянно возили с собой запас сухого очерета и хвороста.
Над огнем тотчас же появился котелок, красноватое пламя костра осветило несколько людей, наклонившихся над какою-то фигурой, которая без всякого движения лежала на земле.
То были солдаты, одетые в придворное красное платье и волчьи шапки. Один из них, сидящий на чистокровном жеребце, очевидно, предводительствовал остальными. Он слез с коня, подошел к неподвижно лежавшему человеку и спросил:
— Жив он, вахмистр, или нет?
— Жив, пан наместник, только хрипит: его чуть не задушил аркан.
— Кто он таков?
— Не татарин, важный кто-нибудь.
— Ну, и слава Богу.
Наместник внимательно посмотрел на лежащего человека.
— Что-то вроде гетмана, — сказал он.
— И конь под ним редкий, лучше и у хана не найдешь, — продолжал вахмистр. — Вон его держат.
Поручик взглянул в указанную сторону, и лицо его просветлело. Двое рядовых еле удерживали великолепного коня, который, раздувая ноздри, удивленными глазами смотрел на своего господина.
— Конь будет наш, пан наместник? — полувопросительно произнес вахмистр.
— A ты, собака, хотел бы у христианина отнять коня среди степи?
— Ведь это добыча…
Сильное хрипение задушенного прервало речь вахмистра.
— Влить ему горилки в рот, — распорядился наместник, — и снять пояс.
— Значит, мы остаемся здесь на ночлег?
— Да. Расседлать коней да подкинуть хворосту в костер. Солдаты живо принялись за дело. Одни начали растирать и
приводить в чувство лежащего, другие пошли за очеретом, третьи расстилали на земле верблюжьи и медвежьи шкуры.
Пан наместник, не заботясь более о судьбе задушенного человека, снял пояс и растянулся на бурке у огня. То был еще очень молодой человек, худощавый, смуглый, очень красивый, с орлиным носом. В его глазах виднелась ничем не сдерживаемая отвага, впрочем, несколько умеряемая общим выражением лица. Густые усы и давно небритая борода придавали ему солидность не по летам.
А в это время два пажа занялись приготовлением ужина. Несколько кусков баранины жарилось уже на огне, несколько дроф, подстреленных по дороге, и другая дичина ждали своей очереди. Костер пылал, распространяя огромный круг света. Задушенный человек начал понемногу приходить в себя.
Сначала он повел вокруг налитыми кровью глазами, всматриваясь в лица окружающих его людей, потом сделал попытку встать. Солдат, который разговаривал с наместником, поднял его под мышки, другой подал ему бердыш, чтоб незнакомцу было на что опереться. Лицо его было еще красно, жилы полны крови. Наконец, сдавленным голосом он прохрипел:
— Воды!
Ему подали горилки, он сделал несколько глотков. Горилка, очевидно, помогла ему, потому что, отнявши фляжку от губ, он спросил более чистым голосом:
— В чьих руках я?
Начальник встал и приблизился к нему.
— В руках тех, которые спасли вас.
— Значит, не вы накинули на меня аркан?
— Наше оружие сабля, а не аркан. Вы оскорбляете добрых солдат подозрением. Вас схватили какие-то негодяи, переряженные татарами. Да вы можете видеть их, если это вас интересует: вон они лежат, как бараны, все порезаны.
Он указал рукою на несколько трупов, лежавших у подошвы пригорка.
— Позвольте мне отдохнуть, — проговорил незнакомец.
Ему подали войлочное седло. Он сел и погрузился в молчание.
То был мужчина в полной силе, среднего роста, широкоплечий, богатырского телосложения и поразительной наружности. Голова его была громадна, лицо загорело от солнца и ветра, глаза черные и немного косые, как у татарина, а над губами красовались тонкие усы, падающие вниз двумя широкими кистями. На лице его рисовались отвага и гордость. В нем было что-то привлекательное и вместе с тем отталкивающее — достоинство и гордость гетмана, соединенные с татарской хитростью, добродушие и дикость.
Отдохнув немного на седле, он встал и вместо того, чтобы поблагодарить за спасение своей жизни, пошел осматривать трупы убитых.
— Простолюдин! — пробормотал наместник.
Незнакомец тем временем внимательно всматривался в каждое лицо, качал головою, как человек, который понял все, потом направился к наместнику, отыскивая на себе пояс, за который, очевидно, хотел заложить руки.
Молодому наместнику не понравилась самоуверенность человека, несколько минут тому назад спасенного от аркана.
— Можно подумать, — с сарказмом сказал он, — что вы среди этих разбойников разыскиваете своих знакомых или читаете молитвы за упокой их душ.
Незнакомец с достоинством ответил:
— Вы не ошиблись, подумав, что я искал знакомых, вы ошиблись, назвав их разбойниками. Это слуги одного шляхтича, моего соседа.
— Не особенно же вы дружите с вашим соседом. Какая-то странная усмешка пробежала по тонким губам незнакомца.
— И в этом вы ошиблись, — пробормотал он сквозь зубы. — Но простите меня, — прибавил он немного погодя, — что я прежде всего не принес вам своей признательности за auxilium {Помощь (лат.).} и спасение, которые избавили меня от неминуемой смерти. Ваше мужество исправило последствия моей неосторожности, так как я отделился от своих людей, но моя благодарность, во всяком случае, равняется оказанной мне услуге.
Он протянул руку наместнику.
Но гордый наместник не торопился подать свою, не трогался с места и только спросил:
— Сначала я хотел бы знать, со шляхтичем ли я имею дело, и хотя нисколько не сомневаюсь в этом, благодарности незнакомого человека мне принимать не следует.
— Я вижу в вас истинно рыцарский дух, вы правы: я должен был начать мою благодарность, сообщив, кто я таков. Я Зиновий Абданк герба Абданк с крестом, шляхтич из Киевского воеводства и полковник казацкой хоругви князя Доминика Заславского.
— А я — Ян Скшетуский, наместник панцирной хоругви князя Еремии Вишневецкого.
— Под славным началом служите вы!.. Примите же теперь мою благодарность и руку.
Наместник не колебался более. Обыкновенно панцирные воины свысока смотрели на воинов других отрядов, но пан Скшетуский был в степи, в Диких Полях, где на эту разницу можно было не обращать особого внимания. Наконец, он имел дело с полковником, в чем более не сомневался, когда его солдаты принесли пояс и саблю пана Абданка и подали ему короткую булаву с роговою рукояткою, какую обыкновенно употребляют казацкие полковники. Кроме того, одежда пана Абданка была вполне прилична, а изящная речь доказывала быстрый ум и знание света.
Пан Скшетуский пригласил его ужинать. От костра доходил аппетитный запах жареного мяса. Паж принес миску с дымящимися кусками баранины, потом объемистый бурдюк молдаванского вина. Разговор мало-помалу оживился.
— Хорошо бы благополучно добраться домой! — сказал Скшетуский.
— А вы откуда возвращаетесь, позвольте узнать? — спросил Абданк.
— Издалека, из Крыма.
— Вероятно, с выкупом ездили туда?
— Нет, пан полковник, я ездил к самому хану.
Абданк насторожился.
— Скажите, какое важное поручение! Какое же дело было у вас к хану?
— Я ездил с письмом князя Еремии.
— Так вы были послом! О чем же князь писал хану?
Наместник сухо посмотрел на собеседника.
— Пан полковник! Вы заглядывали в глаза разбойников, которые подцепили вас на аркан, — это ваше дело, но что князь писал хану, — это дело не ваше, не мое, а только их обоих.
— Признаюсь, — тонко отпарировал Абданк, — прежде я удивлялся, как князь послал к хану такого молодого человека, но после вашего ответа более уже не удивляюсь, потому что вижу человека молодого летами, но зрелого умом и опытностью. Наместник проглотил приятную лесть, разгладил усы и спросил:
— Теперь вы скажите мне, что вы делаете здесь, у Омельничка, и как очутились здесь один?
— Я не один: людей своих я оставил на дороге, а теперь еду в Кудак, к пану Гродзицкому, тамошнему коменданту, с письмами великого гетмана.
— Отчего же вы не водою, не в лодке?
— Таков был приказ, а от приказа отступать мне не годится.
— Странно, что гетман отдал такое распоряжение. На реке вы не попали бы в такое скверное положение, в каком очутились здесь, в степи.
— Пан наместник, степи теперь спокойны, я знаю их не с нынешнего дня, а то, что постигло меня, вызвано людскою злобою и ненавистью.
— Кто же это вас так преследует?
— Долго рассказывать. Шведко, злой сосед, который разорил меня, убил моего сына и вот, как видите, из-за угла покушался и на мою жизнь.
— А вы не носите сабли у бока?
Энергическое лицо Абданка исказилось ненавистью, а глаза загорелись зловещим огнем. Медленно и отчетливо он проговорил:
— Ношу, клянусь Богом! И не буду искать другого оружия против своих врагов.
Поручик хотел что-то сказать, как вдруг послышался поспешный топот конских ног. Прибежал и солдат, поставленный на стороже, с вестью, что приближаются какие-то люди.
— Это мои, вероятно, — сказал Абданк, — из-за Тагмина приехали. Я, не ожидая нападения, обещал ждать их здесь.
Действительно, через минуту толпа всадников окружила пригорок. Огонь костра осветил головы коней, тяжело храпящих от утомления, а над ними лица всадников, которые, прикрыв рукою глаза, внимательно рассматривали наших собеседников.
— Эй, люди! Кто вы? — спросил Абданк.
— Рабы Божьи! — ответил голос из темноты.
— Да, это мои молодцы, — повторил Абданк, обращаясь к наместнику. — Идите сюда, идите!
Несколько всадников спешились и приблизились к огню.
— А мы спешили, спешили, батька. Что с тобою?
— Засада была. Шведко знал место и ждал меня тут со своими. Долго, должно быть, выжидал. На аркан меня подцепил!
— Спаси Бог! Спаси Бог! А это что за ляхи около тебя?
Они злобно глядели на пана Скшетуского и его дружину.
— Это добрые друзья, — сказал Абданк. — Слава Богу, я цел и жив. Сейчас поедем дальше.
— Слава Богу! Мы готовы!
Ночь была холодная, ясная. Люди пана Абданка отогревали у огня закоченелые руки. Пана Скшетуского удивило, что новоприбывшие вовсе не походили на реестровых казаков, и в особенности то, что их было много. Все это казалось ему очень подозрительным. Если великий гетман выслал Абданка в Кудак, то дал бы ему стражу из реестровых и притом не такую многочисленную, и, наконец, с какой стати он предписал ему идти из Чигирина степью, а не водою? Таким образом пришлось бы переправляться через множество рек, что только замедляло путешествие. Дело было похоже на то, что как будто пан Абданк хотел миновать Кудак.
К тому же, и сама личность пана Абданка сильно заинтересовала молодого наместника. Он заметил сразу, что казаки, всегда фамильярные в отношениях со своими полковниками, обращались к этому с таким почтением, как будто к настоящему гетману. Должно быть, то был весьма могущественный рыцарь, а пан Скшетуский, хорошо знающий Украину по ту и по эту сторону Днепра, что-то ни о каком знаменитом Абданке ничего не слыхал. К тому же, в наружности этого человека было что-то необыкновенное: от него веяло какою-то тайною силою, словно жаром от пламени, какою-то непреклонною волей, свидетельствующей, что человек этот ни пред чем и ни пред кем не остановится. Такая же юля виднелась и на лице князя Еремии Вишневецкого, но что было свойственно человеку, обладающему громадной властью и влиянием, то поневоле казалось странным в простом рыцаре неизвестной фамилии.
Пан Скшетуский долго размышлял. То казалось ему, что Абданк — могущественный магнат, скрывшийся в Дикие Поля от преследования закона, то — что он глава разбойничьей шайки… Впрочем, последнее было неправдоподобно. И одежда, и речь этого человека заставляли думать что-нибудь иное. В конце концов наместник не пришел ни к какому результату и решил только быть настороже, а Абданк тем временем приказал подать ему коня.
— Пан наместник, — сказал он, — кому в путь, тому время. Позвольте мне еще раз благодарить вас за свое спасение. Желал бы я отплатить вам тем же.
— Я не знал, кого спасаю, значит, не заслужил и благодарности.
— Ваша скромность равна вашему мужеству. Возьмите от меня этот перстень.
Наместник нахмурил брови и отступил шаг назад, обмеривая Абданка взором с ног до головы, а тот продолжал голосом, каким отец говорил бы с сыном:
— Вы посмотрите только. В этом перстне кроется особый смысл. Еще в молодости, будучи в басурманской неволе, добыл я этот перстень от одного путника, возвращающегося из Святой Земли. В этом перстне — земля с гроба Христа. От такого дара отказываться нельзя, даже если бы он шел из рук преступника. Вы молоды, вы воин, если даже старик, близкий к могиле, не знает, что его может встретить в течение его недолгой уже жизни, то что же знаете вы, перед которым такой долгий путь, где вам могут повстречаться разные преграды и несчастья? Этот перстень будет охранять вас от зла, сбережет вас, когда подойдет судный день, а я вам говорю, что день этот не за горами… он близок.
Наступило молчание, слышно было, как потрескивали сучья в костре, как фыркали кони, из далеких тростников доходил жалобный вой волков. Вдруг Абданк повторил еще раз, как бы про себя:
— День суда идет уже через Дикие Поля, а когда придет — задывиться всий свит Божий.
Наместник принял перстень почти машинально: так он был удивлен словами этого загадочного человека. А тот все смотрел в темную степную даль. Потом он медленно повернулся и сел на коня. Казаки ожидали его уже у подножия пригорка.
— В путь! В путь!… Будьте здоровы, друг рыцарь, — сказал он наместнику. — Времена теперь такие, что брат брату не верит, и вы не знаете кого спасли, потому что я не сказал вам своей фамилии.
— Так вы не Абданк?
— Это мой герб…
— А имя?
— Богдан Зиновий Хмельницкий.
Он кивнул головой и съехал с пригорка, а за ним последовали его люди. Вскоре туман и ночь поглотили удаляющуюся группу, только ветер доносил слабые отголоски казацкой песни:
Ой, визволи, Боже, нас всих, бидных невильникив,
З тяжкой неволи,
З вири басурманской, —
На ясни зори,
На тихи води,
У край веселий,
У мир хрещений.
Выслухай, Боже, у просьбах наших,
У несчастных молитвах
Нас, бидних невильникив.
Голоса мало-помалу стихали и, наконец, слились со свистом ветра в очеретах.

Глава II

Пан Скшетуский прибыл в Чигирин утром следующего дня и остановился в городе в доме князя Еремии, чтоб дать своим людям отдых после долгого путешествия в Крым. Всю дорогу пришлось идти по суше: Днепр так широко разлился, так сильно бурлил, что плыть по нему не было возможности. Сам Скшетуский отдохнул немного и отправился к бывшему комиссару республики, пану Зацвилиховскому, который, хотя и не состоял на службе князя, но был его другом и поверенным различных тайн. Наместник горел нетерпением выпытать у него, нет ли каких известий из Лубен. Князь не дал ему каких-либо особо точных предписаний: он просто приказал Скшетускому, в случае благоприятного ответа хана, идти не спеша, не утомляя людей и лошадей. Князь обратился к хану с просьбой наказать нескольких татарских мурз, которые самовольно пустили свои стада в его заднепровские владения. Впрочем, им еще и раньше досталось от самого князя. Хан, очевидно, дал удовлетворительный ответ: обещал в апреле прислать особого посла, покарать непослушных и, желая добиться расположения такого славного воина, каким был князь, послал ему со Скшетуским великолепного коня и собольи меха. Пан Скшетуский, с честью выйдя из посольства, которое было доказательством великого расположения князя, был несказанно рад, что ему предстояла возможность отдохнуть в Чигирине. Захватив Зацвилиховского, он отправился к Допулу, валаху, содержащему постоялый двор и таверну. Несмотря на раннее время, таверна была полна народа — день был торговый, и, кроме того, в Чигирине остановился гурт скота, направляющийся к обозу коронных войск. Шляхта обыкновенно собиралась на рынке, в так называемом Дзвонецком углу, у Допула. Там были и арендаторы Конецпольских, и власти Чигиринские, и владельцы ближайших земель, шляхта оседлая и ни от кого не зависимая, немного казацких старшин и мелкая шляхта.
Сидя на лавках, за длинными дубовыми столами, все громко разговаривали о самой последней новости: о побеге Хмельницкого. Скшетуский, занявши с Зацвелиховским отдельное место в углу, начал расспрашивать, что за птица этот Хмельницкий, о котором столько разговоров.
— А вы разве не знаете? — воскликнул старый солдат. — Он писарь запорожского войска, владелец Суботова и, — он понизил голос, — мой кум. Мы давно знакомы, бывали в разных битвах, где он проявил немало храбрости, в особенности под Цецорой. Такого знатока военного дела не найдешь, пожалуй, во всей республике. Я никогда не говорю этого громко, но у него ум гетмана: человек с огромным влиянием и огромным разумом, казачество слушается его более, чем кошевых атаманов. Он человек не без достоинств, но заносчивый, неспокойный и, когда гнев в нем возьмет верх, может быть страшным.
— Как же случилось, что он убежал из Чигирина?
— Ссора со старостой Чаплинским… да пустяки это! Обыкновенно, как шляхтичи ссорятся: то один другому ножку подставит, то другой первому. Староста отбил у него любовницу и женился на ней, а он потом ей опять вскружил голову, что вполне вероятно, потому что она… бабенка ветреная. Но это только предлоги, под которыми кроются другие соображения. Видите ли, дело в том, в Черкассах живет старый казацкий полковник Барабаш, наш приятель. У него были привилегии и какие-то королевские письма, о которых говорили, что они подстрекали казаков сопротивляться шляхте. Но Барабаш, человек здравый, рассудительный, держал эти письма у себя и никому не показывал. И вот Хмельницкий пригласил к себе Барабаша сюда, в Чигирин, на пир, послал своих людей на его хутор. Те выманили у жены Барабаша письма, а Хмельницкий с ними и убежал. Боюсь я, как бы из-за них не вышло нечто вроде истории Остраницы, потому что repeto {Повторяю (лат.).}: человек он страшный, а убежал неведомо куда.
Скшетуский воскликнул:
— Экая лисица! За нос меня провел! Сказал, что он казацкий полковник князя Заславского. Ведь я его нынешней ночью в степи встретил и спас от аркана.
Зацвилиховский даже за голову схватился.
— Ради Бога, что вы говорите! Быть того не может.
— Может быть, коли было. Он отрекомендовался полковником князя Заславского и что будто послан великим гетманом в Кудак, к пану Гродзицкому, но я ему и тогда не поверил, потому что не водою ехал, а степью.
— Он хитер, как Улисс! Где вы его встретили?
— Над Омельничком, по правой стороне Днепра. Видно, в Сечь ехал.
— Кудак миновать решил. Теперь intelligo {Понимаю (лат.).}. Людей много было при нем?
— Около сорока. Но они поздно приехали. Если б не мои, слуги старосты удавили бы его.
— Подождите минутку. Это очень важно. Слуги старосты, говорите вы?
— Да, именно.
— Откуда же староста мог знать, где искать его, коли тут, в городе, все головы потеряли, не зная, куда он девался?
— Этого я и сам не знаю. Может быть, Хмельницкий и солгал и обыкновенных разбойников выдал за слуг старосты, чтобы ясней выставить на вид понесенную им несправедливость.
— Не может быть! Но все-таки дело странное. А знаете ли вы, что вышел гетманский приказ — схватить и in fundo {На месте (лат.).} задержать Хмельницкого?
Наместник не успел ответить, потому что в эту минуту с огромным шумом в комнату вошел шляхтич. Он громко хлопнул дверью и, оглядевшись кругом, крикнул:
— Челом бью вам, господа!
То был человек лет сорока, низкого роста, с сердитым лицом, с огромными выпученными глазами — человек очень живой, вспыльчивый и склонный к гневу.
— Челом бью вам, господа! — еще громче и резче повторил он, когда его первое приветствие было встречено молчанием.
— И мы! И мы! — раздалось несколько голосов.
То был пан Чаплинский, подстароста Чигиринский, доверенный слуга молодого пана хорунжего Конецпольского.
В Чигирине его не любили, считали великим забиякой, кляузником, человеком вздорным, но плечи пана Чаплинского были широки, так что многие считали за благо не задирать его.
Он уважал только одного Зацвилиховского, как, впрочем, и все другие, за его добродетели, ум и храбрость. Увидав его, он приблизился, высокомерно кивнул Скшетускому и занял место за их столом со своею чаркою меда.
— Пан староста, — спросил Зацвилиховский, — не знаете вы, что там с Хмельницким?
— Висит на виселице, пан хорунжий, висит, а если не висит, то не будь я Чаплинским, если не будет висеть.
Он так сильно хватил рукою по столу, что вино расплескалось.
— Не разливайте вина! — сказал пан Скшетуский.
— А вы его поймаете? — перебил Зацвилиховский. — Ведь он убежал, и никто не знает куда.
— Никто не знает? Я знаю — не будь я Чаплинским! Вы, пан хорунжий, знаете Шведко? Вот этот Шведко и ему служит, и мне. Он и будет Иудою Хмеля. Страшно сказать! Он вошел в соглашение с людьми Хмельницкого. Человек ловкий. Знает о каждом его шаге. Он обязался доставить его мне живым или мертвым и выехал в степь задолго до Хмельницкого, зная, где его ждать!.. А, чертов сын, проклятый!
Он снова ударил по столу.
— Да не расплескивайте же вина! — повторил с ударением Скшетуский, который с первого же взгляда почувствовал какую-то особую антипатию к подстаросте.
Шляхтич вспыхнул, блеснул своими выкатившимися глазами, понимая, что с ним хотят завести ссору, но увидал на Скшетуском цвета Вишневецкого и усмирился. Положим, хорунжий Конецпольский был в это время в ссоре с князем Еремией, но Лубны были недалеко от Чигирина, и отнестись неуважительно к цветам князя было рискованно. Князь и людей себе выбирал таких, что каждый два раза подумает, прежде чем затеять ссору с одним из них.
— Так это Шведко обязался доставить вам Хмельницкого? — вновь спросил Зацвилиховский.
— Шведко. И доставит, не будь я Чаплинским.
— А я вам говорю, что не доставит: Хмельницкий избежал засады и пошел на Сечь, о чем сегодня же нужно уведомить пана Краковского. С Хмельницким шутки плохи. Короче говоря, у него и ума больше, и рука тяжелее, и удачи поболее, чем у вас, вы же чересчур горячи. Хмельницкий преспокойно уехал, повторяю вам, а если вы мне не верите, то же самое подтвердит и этот рыцарь, который его видел вчера в степи и проводил целого и невредимого.
— Не может быть, не может быть! — заволновался Чаплинский, дергая себя за чуб.
— Более того, — прибавил Зацвилиховский, — этот рыцарь сам его от смерти спас и перебил ваших слуг, в чем, конечно, не повинен, так как возвращался из Крыма, о приказе гетмана ничего не знал и, видя человека, на которого напали разбойники, пришел ему на помощь. Я думаю, вы должны знать о спасении Хмельницкого, а то, чего доброго, он со своими запорожцами навестит ваше имение, что, кажется, вам будет не особенно приятно. Мало вы с ним грызлись! Тьфу, черти бы вас побрали!
Зацвилиховский также недолюбливал Чаплинского.
Чаплинский вскочил. Злоба даже дух его захватывала, лицо его более побагровело, а глаза, казалось, так и хотели выскочить из орбит. Он остановился перед Скшетуским.
— Как? — вылетали из его уст отрывочные слова. — Вы против приказа гетмана?.. Да я вас… я вас…
Пан Скшетуский даже не встал с лавки и, опершись на локоть, окидывал бесновавшегося Чаплинского презрительным взором.
— Что вы прицепились ко мне, как репейник к собачьему хвосту! — спросил он.
— Я вас потащу с собой в город… Вы наперекор приказу… Я вас с казаками…
Он орал так, что в комнате все примолкли и повернули головы в сторону Чаплинского. Положим, он всегда искал случая поссориться с кем-нибудь, но теперь ссора была с воином Вишневецкого, и одного этого было достаточно, чтобы обратить общее внимание.
— Замолчите же вы, наконец, — сказал старый хорунжий, — этот рыцарь мой гость.
— Я вас… я вас… в город… на дыбу! — продолжал кипятиться Чаплинский, уже ни на что не обращая внимания.
Теперь и пан Скшетуский поднялся во весь свой рост, но не обнажая своей низко опущенной сабли, схватил ее посередине и поднял кверху так, что рукоятка пришлась как раз у носа Чаплинского.
— Видите вы это? — холодно спросил он.
— На помощь… Эй, слуги! — крикнул Чаплинский, хватаясь за рукоятку сабли.
Но ему не удалось довести до конца своего намерения. Молодой наместник повернулся, схватил его одною рукою за шиворот, другою пониже поясницы, поднял кверху барахтающегося Чаплинского и понес к дверям.
— Господа, берегитесь! — закричал он. — Дорогу рогоносцу, а то забодает!
С этими словами он размахнулся и швырнул Чаплинского. Двери распахнулись, и подстароста оказался на улице.
Пан Скшетуский спокойно уселся на свое место около Зацвилиховского.
В комнате с минуту царило молчание. Сила, которую так явно показал Скшетуский, внушала к нему невольное почтение. Наконец, точно по какому-то сигналу, раздался взрыв общего хохота.
— Виват Вишневецкие! — кричали одни.
— Лежит в обмороке… весь в крови! — заявляли другие интересовавшиеся дальнейшею участью Чаплинского и выглядывавшие в дверь. — Слуги его поднимают!
Только небольшая кучка сторонников подстаросты молчала и, не имея смелости вступиться за него, хмуро поглядывала на наместника.
— Позвольте мне… — подошел к Скшетускому шляхтич с бельмом на одном глазу и со шрамом величиною в талер на лбу. — Позвольте мне засвидетельствовать вам мое почтение. Ян Заглоба герба Вчеле, что каждому очень понятно, хотя бы по той дыре, которую мне пробила во лбу разбойничья пуля, когда я отмаливал в Святой Земле грехи своей юности.
— Имейте совесть! — сказал Зацвилиховский. — Вы когда-то сами говорили, что эта рана нанесена вам в Радоме пивной кружкой.
— Разбойничья пуля, умереть мне на месте! В Радоме было совсем другое.
— И в Святую Землю вы, может быть, собирались только, но что не были там, это верно.
— Не был, потому что уже в Галате удостоился мученического венца. Если я лгу, назовите меня собакой, не шляхтичем.
— И все-таки вы врете!
— Уши себе позволю отрезать… Руку вашу, пан наместник!
Следом за паном Заглобою к Скшетускому потянулись и другие знакомиться и уверять в своем уважении, все были рады, что с Чаплинским стряслась такая конфузил. Странная и до сих пор необъяснимая вещь: вся шляхта в окрестностях Чигирина, мелкие землевладельцы, арендаторы, даже люди, состоящие на службе у Конещюльских, в распрях Чаплинского с Хмельницким брали сторону последнего. Хмельницкий пользовался репутацией славного воина, заслуги его были несомненны. Всем было известно, что сам король сносился с ним и высоко ценил его мнение, а на все передряги смотрел просто как на ссору шляхтича с шляхтичем, что было делом весьма обычным, особенно в русских провинциях. И все становились на сторону того, кто сумел приобрести более популярности… Не знали они, что из этого выйдут такие страшные последствия. Лишь много времени спустя вспыхнула ненависть к Хмельницкому, но этою ненавистью горели одинаково сердца шляхты и духовенства обеих религий.
И пока около пана Скшетуского теснилась толпа шляхтичей с квартами меда и восклицаньями: ‘Пейте, пан наместник!’.
— И со мной выпейте! — Да здравствуют Вишневецкие! Такой молодой, и уже поручик у князя! — Виват, князь Еремия, гетман над гетманами! — С князем Еремией пойдем на край света! — На турок и татар! — В Стамбул! — Да здравствует благополучно царствующий Владислав IV!
Громче всех кричал пан Заглоба, который, казалось, один готов был перепить и перекричать целый полк.
— Господа! — орал он так, что стекла в окнах дрожали. — Я вызвал уже на поединок самого султана за насилие, которому я подвергся в Галате.
— Не говорите таких глупостей, просто совестно вас слушать!
— Как, господа? Quator articull judicii castrensis: sturpum, incendinium et vis armata alienis aedibus illata {Четыре статьи полевого суда: изнасилование, поджог, разбой и вооруженное нападение на чужой дом (лат.).}, а разве это не было vis armata {Вооруженная сила (лат.).}?
— Вы кричите, точно тетерев на току!
— Готов хоть в трибунал идти!
— Да перестаньте…
— И удовлетворение получу, и добьюсь, чтобы его лишили чести, а потом уже война… Здоровье ваше!
Все смеялись, смеялся и пан Скшетуский (у него в голове слегка зашумело), а шляхтич продолжал ораторствовать, действительно, словно тетерев, наслаждающийся звуками своего голоса. К счастью, красноречие его было прервано приходом какого-то другого шляхтича, который, приблизившись к нему, дернул его за рукав и проговорил певучим литовским акцентом:
— Познакомьте и меня, пан Заглоба, и меня познакомьте с паном наместником Скшетуским!
— С удовольствием, с удовольствием. Пан наместник, это пан Повсинога.
— Подбипента, — поправил шляхтич.
— Все равно! Герба Зервиплюдры…
— Зервикаптур, — поправил шляхтич.
— Все равно. Из Песьих Кишок.
— Из Мышиных Кишок, — поправил шляхтич.
— Все равно. Nesclo {Не знаю (лат.).}, что бы я предпочел, мышиные или песьи кишки. Верно только то, что ни в тех, ни в других жить бы не захотел… там и жить скверно и выходить оттуда неприлично шляхтичу. Итак, пан наместник, вот уже целую неделю я пью за счет этого шляхтича, у которого меч за поясом так же тяжел, как кошелек, а кошелек так же тяжел, как его остроты.
Все присутствующие расхохотались, только литвин оставался совершенно спокойным. Он нисколько не обиделся, только махнул рукой, ласково улыбнулся и пробормотал:
— Э, ну вас, и слушать-то не хочется!
Пан Скшетуский с любопытством глядел на нового своего знакомца, который вполне заслуживал название чудака. Прежде всего, это был человек ростом почти под потолок, а необычайная худоба делала его еще выше. Его широкие плечи и мощная спина показывали силу необыкновенную, но сделан он был только из кожи да костей. Впрочем, одет он был очень изрядно: в серую суконную куртку с узкими рукавами и в высокие шведские штиблеты, которые начинали в Литве входить в употребление. Широкий, туго набитый лосиный пояс, не имея возможности держаться, спадал на его бедра, а к поясу был прицеплен рыцарский меч, такой длинный, что равнялся почти половине роста пана Подбипенты.
Но кто испугался бы меча, тот тотчас бы успокоился при первом взгляде на лицо его обладателя. То было худое лицо, украшенное двумя опущенными книзу бровями и парою таких же висячих усов, но лицо доброе, простодушное, как у ребенка. Усы и брови придавали ему какое-то унылое, сконфуженное и вместе с тем смешное выражение. Он казался человеком, над которым всякий может безнаказанно издеваться, но пану Скшетускому он понравился сразу за свое простодушное лицо и чисто солдатскую выдержку.
— Пан наместник, — сказал Подбипента, — вы у князя Вишневецкого?
— Да.
Литвин молитвенно сложил руки и поднял глаза к небу.
— Ах, что это за воин, что за рыцарь, что за вождь!
— Дай Бог республике таких как можно больше.
— Ваша правда, ваша правда! Нельзя ли поступить под его знамена?
— Он будет рад вам.
Тут вмешался и пан Заглоба.
— У князя тогда будет два кухонных вертела: один — вы, другой — ваш меч… Нет, для вас он найдет лучшее употребление: прикажет на вас вешать разбойников или отмерять вами сукно! Тьфу, как вам не стыдно, что вы, будучи человеком и католиком, длинны, как змей или как языческий лук!
— И слушать не хочется, — терпеливо промолвил литвин.
— Простите, я не расслышал вашей фамилии, — сказал пан Скшетуский — Пан Заглоба так перебивал вас, что я, извините, не мог расслышать.
— Подбипента.
— Повсинога.
— Зервикантур из Мышиных Кишок.
— Вот тебе и на! Пью его вино, но назовите меня дураком, если это христианские имена.
— Давно вы из Литвы?
— Вот уже две недели в Чигирине. Узнал я от пана Зацвилиховского, что вы будете проезжать здесь, и ждал, чтобы под вашим покровительством предложить свои услуги князю.
— Но, скажите, мне очень любопытно знать: зачем это вы носите такой меч, который более напоминает орудие палача?
— Не палача, пан наместник. Это меч крестоносцев, добыт в бою и давно уже в нашем роду. Еще под Хойницами он был в литовской руке, так я его и ношу.
— Но ведь это страшная махина и, должно быть, страшно тяжела. Обеими руками разве…
— Можно и обеими, можно и одной.
— А ну, покажите.
Литвин достал меч и подал, но рука Скшетуского опустилась сразу. Ни замахнуться, ни нанести удара. Попробовал было обеими руками, да и то тяжело. Наконец, наместник немного сконфузился и обратился к прочим:
— Ну, господа, кто крест сделает?
— Мы уже пробовали, — ответили несколько голосов. — Один пан комиссар Зацвилиховский поднимет, но креста и он не сделает.
— А вы? — спросил пан Скшетуский у литвина. Шляхтич поднял меч, как тросточку, и махнул им несколько
раз в воздухе так, что в комнате пошел ветер.
— Да, плохо связываться с вами! — воскликнул пан Скшетуский. — Прием ваш в войско князя несомненен.
— Видит Бог, что я жажду этой службы, там мой меч не заржавеет.
— Но не остроумие, — прибавил пан Заглоба, — с ним вы не так свободно обращаетесь.
Зацвилиховский встал и собирался уже было уходить вместе с наместником, как на пороге показался седой, как лунь, старик.
— Пан комиссар, — сказал он, увидев Зацвилиховского, — а я нарочно к вам собирался!
То был Барабаш, полковник черкасский.
— Так пойдемте ко мне домой. Тут такой дым коромыслом, что и света не видно.
Они вышли, Скшетуский за ними. Сейчас же за порогом Барабаш спросил:
— Нет ли вестей о Хмельницком?
— Есть. Убежал в Сечь. Вот этот офицер встретил его в степи.
— Так он не водой поехал? Я отправил гонца в Кудак, чтобы его поймали, но значит, напрасно.
Барабаш закрыл глаза руками и покачал головой.
— О, спаси Христос! Спаси Христос!
— Что с вами делается?
— А вы знаете, что он у меня похитил обманным образом? Знаете, что будет, если обнародовать в Сечи эти документы? Спаси Христос! Если король не объявит войны с басурманами — искра в порох…
— Вы предсказываете смуты?
— Не предсказываю — я вижу. Хмельницкий почище Наливайки и Лободы.
— А кто пойдет за ним?
— Кто? Запорожцы, реестровые, горожане, чернь и вот эти! Тут пан Барабаш указал на площадь, полную движения. Весь
рынок был переполнен большими серыми быками, идущими в Корсунь для войска, а быков сопровождала целая рать пастухов, так называемых чабанов, которые всю свою жизнь провели в степях, в пустыне, — людей совершенно диких, не признающих никакой религии — religionis nullius, как сказал воевода Кисель. Между ними можно было заметить людей, более похожих на разбойников, чем на мирных пастухов, угрюмых, страшных, покрытых лохмотьями разнообразной одежды. Большая часть, впрочем, щеголяла в тулупах из невыделанной овчины, шерстью наружу, расстегнутых спереди и даже зимою не прикрывающих голую грудь, опаленную степными ветрами. Каждый был вооружен, но по-разному: у иных за плечами висели луки, у других самопалы или так называемые казацкие ‘пищали’, у третьих татарские сабли, косы, а то и просто дубинки с привязанною на конце конскою челюстью. Тут же сновали не менее дикие, хотя и лучше вооруженные низовцы, везущие на продажу вяленую рыбу, дичь и бараньи туши, дальше чумаки с солью, степные и лесные пасечники, смолокуры, дальше крестьяне с подводами, реестровые казаки, татары из Белгорода (Аккермана) и Бог еще знает кто — бродяги, ‘сиромахи’ со всех концов света. Весь город был полон пьяными, в Чигарине приходился ночлег, значит, еще и ночная попойка. На рынке разложили несколько костров, кое-где пылали смоляные бочки. Шум и гвалт — стояли невыразимые. Пронзительный писк татарских пищалок перемешивался с мычанием скота и с тихими звуками гусель, под аккомпанемент которых слепые гусляры распевали любимую тогдашнюю песню:
Соколе ясный,
Брате мий ридный,
Ты высоко литаешь,
Ты далеко видаешь.
А рядом раздаются дикие возгласы: ‘Гу! Га! — Гу! Га!’ — это совершенно пьяные, вымазанные дегтем казаки отплясывают трепак. Все вместе взятое производило впечатление дикой, ничем не сдерживаемой силы. Зацвилиховскому достаточно было бросить один взгляд, чтобы убедиться в справедливости слов Барабаша. Да, малейшая искра могла воспламенить этот люд, охочий до грабежа, привыкший к битвам, каких немало было на Украине. А за этими толпами стояла еще Сечь, стояло Запорожье, только недавно обузданное и после Маслова Стола подчиненное правильной власти, но нетерпеливо грызущее свои удила, не забывшее своих бывших привилегий, ненавидящее комиссаров. А Запорожье представляло организованную силу. Эта сила имела за собой, кроме того, симпатию неисчислимых масс крестьянства, менее терпеливого, чем крестьянство других провинций республики. У первых под самым боком — Чертомелик, а на нем безвластие, разбой и воля. И пан хорунжий, хотя сам русин и православный, человек старый, хорошо помнил времена Наливайки, Лободы, знал украинское разбойничество лучше, может быть, чем кто-либо на Руси, а зная в то же время Хмельницкого, видел, что он стоит десятка Лобод и Наливаек. Он понял, какие результаты может иметь его бегство в Сечь, особенно с королевскими письмами, о которых пан Барабаш сказал, что они были полны обещаний для казаков и поощряли их к противодействию шляхте.
— Пан полковник черкасский, — сказал он Барабашу, — вы должны ехать в Сечь, парализовать влияние Хмельницкого и умиротворять, умиротворять!
— Пан хорунжий, — ответил Барабаш, — я вам скажу только одно, что при известии о бегстве Хмельницкого с бумагами половина моих черкасских людей нынешней ночью последовала вслед за ним. Мое время службы минуло — мне могила, не булава.
Барабаш был хороший солдат, но человек старый и без всякого влияния.
Наши друзья незаметно подошли к дому Зацвилиховского. Старый хорунжий понемногу пришел в себя и приказал подать меду.
— Все это пустяки, — заговорил он, — если, как говорят, готовится война с басурманами, а оно, кажется, так и будет. Хотя республика не желает войны, а сеймы уже и так немало испортили крови королю, король все-таки может поставить на своем. Весь этот огонь можно обратить на турка, и во всяком случае мы выиграем время. Я сам поеду к пану Краковскому, изложу ему положение дел и буду просить его придвинуть к нам войска как можно ближе. Успею ли я или нет — не знаю, потому что он, несмотря на свою военную опытность и ум, страшно самоуверен и не терпит чужого мнения. Вы, как полковник, держите казаков в страхе, а вы, как наместник, по приезде в Лубны предостерегите князя, чтобы он обратил внимание на Сечь. Repeto: мы имеем время. В Сечи народу теперь немного, разошлись за рыбой, за зверем, да разбрелись по украинским деревням. Прежде чем соберутся вместе, много воды в Днепре утечет. Наконец, имя княжеское все еще страшно, и если узнают, что он обратит внимание на Чертомелик, может быть, будут тихо сидеть.
— Я из Чигирина хоть через два дня готов выехать, — сказал наместник.
— И отлично. Два-три дня ничего не значат. Вы, как полковник, разошлите гонцов с известиями к коронному хорунжему князю Доминику. Да вы, кажется, спите, как я вижу?
Действительно, Барабаш сложил руки на живот и глубоко задремал, а потом начал даже и похрапывать. Старый полковник, когда не был занят своими любимыми занятиями, питьем и едою, обыкновенно спал.
— Посмотрите, — тихо сказал Зацвилиховский, — вот при помощи такого-то старика варшавские умники хотят держать казаков в страхе. Бог с ними. Верили также и самому Хмельницкому, великий канцлер даже с ним в переговоры какие-то входил… Покажет он им.
Наместник вздохнул в знак сочувствия. Барабаш всхрапнул сильнее и пробормотал сквозь сон:
— Спаси Христос! Спаси Христос!
Когда вы думаете выбраться из Чигирина? — спросил Зацвилиховский.
— Дня два придется Чаплинского подождать. Должно быть, он станет требовать удовлетворения за понесенную обиду.
— Не станет. Скорее он своих слуг послал бы на вас, если б вы не носили княжеских цветов, но поссориться с князем — страшное дело, на которое не осмелится даже слуга Конецпольских.
— Я уведомлю его, что жду, а там дня через два или три поеду. Засады я тоже не боюсь, недаром у меня сабля под рукой и люди.
Наместник распрощался со старым хорунжим и вышел.
Над городом стояло такое зарево от костров и бочек, что казалось, весь Чигирин объят пламенем, а говор и крики еще более усилились с наступлением ночи. Евреи и носа не показывали из своих домов. В одном углу рынка два чабана распевали унылые степные песни. Дикие запорожцы плясали около костров, бросали вверх шапки, стреляли из пищалей и пили горилку целыми квартами. Там и сям затевались потасовки, усмиряемые людьми подстаросты. Наместник должен был расчищать себе дорогу рукоятью сабли и, прислушиваясь к казацкому гомону, приходил мало-помалу к убеждению, что взрыв недалек. Ему казалось, что окружающие люди бросают на него злобные взоры и шепчут ему тихие проклятия. В ушах его еще стояли слова Барабаша: ‘Спаси Христос, спаси Христос!’, и сердце его забилось сильнее.
А в городе тем временем чабаны заводили все более и более громкие песни, а запорожцы палили из самопалов и купались в горилке.
Выстрелы и дикие крики доходили до ушей наместника даже и тогда, когда он лег спать в своей квартире.

Глава III

Через несколько дней отряд нашего наместника быстро подвигался к Лубнам. Переправившись через Днепр, он пошел широкой степною дорогой, которая вела на Жуки, Семь Могил и Хорол и соединяла Чигирин с Лубнами. В отдаленные времена, перед битвою гетмана Жулкевского под Солоницей, этих дорог совсем не было. В Киев из Лубен ехали степью и лесами, в Чигирин — водой. Вообще это надднепровское государство — старая половецкая земля — было просто пустыней, заселенной немного более, чем Дикие Поля, — пустыней, часто навещаемой татарами и открытой для запорожских шаек.
Над берегами Сулы шумели огромные, почти девственные леса, по низким берегам Рудой, Слепорода, Коровая, Оржавца, Пселы и других больших и малых рек и речек тянулись луга и болота. В этих лесах и болотах нетрудно было отыскать безопасное убежище зверю разного рода, в непроходимых лесных чащах проживали туры, медведи и кабаны, а рядом с ними многочисленная братия волков, рысей, куниц, целые стада серн, в болотах и речных заводях колония бобров возводила свои замысловатые постройки. В Запорожье ходили слухи, что между бобрами есть столетние старцы, белые от старости, как снег.
В высоких, сухих степях плодились стада диких лошадей, с кудлатыми головами и налитыми кровью глазами. Реки кишели рыбой и укрывали в своих тростниках бесчисленное множество водяной птицы. Чудная была эта земля, наполовину уснувшая, но все еще носившая следы прежнего жилья человеческого! На каждом шагу — развалины каких-то доисторических городов, сами Лубны и Хорол возникли на старинном пепелище, на каждом шагу — могилы новые и старые, уже поросшие лесом. И здесь, как на Диких Полях, ночью являлись духи и упыри, а старики-запорожцы рассказывали у ночного костра чудесные вещи о том, что иногда творится в этих лесных чащобах, откуда доходил вой неведомых зверей, крики полулюдские, полузвериные, отголоски не то битвы, не то охоты. Под водою звенели колокола затопленных городов. Земля была малоудобная и еще менее доступная, местами чересчур болотистая, местами безводная, спаленная, сухая и вовсе небезопасная для поселенцев. Как только осядут они и начнут обзаводиться хозяйством, является татарская шайка и все уничтожает. Края эти посещали часто лишь запорожцы для охоты на бобров и прочих зверей и для рыбной ловли. В мирные времена большая часть низовцев разбредалась из Сечи на охоту, или, как тогда говорили, на промысел,, по всем рекам, оврагам, лесам и камышам, охотилась на бобров в таких местах, о существовании которых мало кто и знал.
Но все-таки и оседлая жизнь пробовала привязаться к этой земле, как растение, которое хочет ухватиться за грунт кореньями и, вырываемое в одном месте, укрепиться в другом, где только можно.
И вот в пустыне появились города, укрепления, колонии, слободы и хутора. Земля местами была плодородна, а люди тяготились избытком свободы и страдали от отсутствия всякой организации. Но первые проблески настоящей жизни появились тогда лишь, когда эти земли перешли в руки князей Вишневецких. Князь Михал, женившись на могилянке, обратил особенное внимание на свои заднепровские владения, он привлекал туда людей, заселял пустые места, освобождал от всяких налогов и повинностей на тридцать лет, строил монастыри и вводил всюду свое княжеское право. Даже поселенец, который поселился здесь неведомо когда и думал, что сидит на собственной земле, охотно нисходил до роли княжеского чиншевика, зная, что за этот чинш его брала под покровительство мощная рука, что ему теперь нечего бояться татар или, что еще страшнее, низовцев. Настоящая же жизнь зацвела лишь под железной рукой молодого князя Еремии. Его владения начинались прямо за Чигирином, а кончались под Конотопом и Ромнами. Это еще не составляло всего богатства князя: его земли тянулись, начиная от Сандомирского воеводства, в воеводствах Виленском, Русском, Киевском, но надднепровские земли пользовались особою любовью победителя под Путивлем.
Татарин долго рыскал под Орлом, под Ворском, и настораживал уши, как волк, прежде чем осмеливался пуститься на север, низовцы ничем не заявляли о своем существовании, даже местные беспокойные разбойничьи шайки покорно подчинились воле князя. Дикий, неугомонный люд, живший прежде грабежами и разбоями, поставленный теперь в определенное положение, занял паланки на границах и, сидя на рубежах государства, как собака на цепи, грозил своими страшными зубами татарским ордам.
Все воскресло и ожило. По следам старых путей пошли новые дороги, через реки легли новые плотины, насыпанные руками пленного татарина или низовца, взятого на разбое с оружием в руках. Там, где прежде только ветер дико завывал в прибрежных камышах, теперь весело стучали мельницы. Более четырехсот водяных колес, не считая рассеянных повсюду ветряков, мололи хлеб в одном только Запорожье. Сорок тысяч чиншевиков вносили свои подати в княжескую казну, леса наполнились пасеками, на границах вырастали новые деревни, хутора, слободы. В степях, около диких табунов, теперь паслись целые стада домашней скотины и лошадей. Утомительно-однообразный ландшафт лесов и степей теперь украсился золочеными маковками церквей и костелов, пустыня мало-помалу начинала становиться людным краем.
Пан наместник ехал не спеша, в самом хорошем расположении духа, торопиться ему некуда, дела все обделаны. Хотя январь был только в начале, зима решительно ничем не давала себя чувствовать. В воздухе веяло весной, оттаявшая земля была покрыта лужами, на полях зеленела трава, а солнце палило так, что в полдень приходилось снимать верхнюю, теплую одежду.
Отряд наместника значительно увеличился. В Чигирине к нему присоединилось валашское посольство, которое господарь посылал в Лубны с паном Розваном Урсу во главе. При посольстве находился эскорт из нескольких десятков людей и телега с челядью. Кроме того, с наместником ехал наш знакомый пан Лонгинус Подбипента герба Зервйкаптур со своим длинным мечом и несколькими служителями.
Солнце, чудесная погода и благоухание приближающейся весны наполняли сердце какою-то безотчетною радостью, а наместник был тем более весел, что возвращался из долгого путешествия под княжеский кров, который был вместе с тем и его кровом, — возвращался, удачно исполнив данное ему поручение, и, конечно, мог рассчитывать на хороший прием.
Впрочем, у него были и еще кое-какие причины радоваться.
Кроме награды князя (а наместник любил его всей душой) его ждала в Лубнах пара черных очей.
Очи эти принадлежали Анусе Божобогатой-Красеньской, фрейлине княгини Гризельды, самой красивой девушке из всей свиты, величайшей проказнице, которая вскружила головы всем мужчинам в Лубнах, сама оставаясь в то же время совершенно спокойной. У княгини Гризельды нравственность стояла на первом плане, строгость этикета была непомерная, что, однако, не мешало молодежи перекидываться красноречивыми взглядами и вздыхать. Пан Скшетуский наравне с прочими посылал свои вздохи к черным очам, а когда оставался один в своей комнате, то схватывал лютню и запевал:
Ты красавица из красавиц.
Но так как он был человек веселый и страстно преданный своему военному ремеслу, то его и не особенно удручало, что Ануся, кроме него, дарила своими улыбками и пана Быховца из валашской хоругви, и пана Вурцеля, артиллериста, и пана Володыевского, драгуна, и даже гусара пана Барановского, хотя этот последний был обезображен оспой и сильно шепелявил благодаря пуле из самопала, пробившей его нёбо. Наш наместник однажды уже из-за Ануси дрался на саблях с паном Володыевским, но когда пришлось долго сидеть в Лубнах без дела, то скучал даже и в присутствии Ануси, а когда пришлось поехать, то поехал с охотой, без сожаления, без воспоминаний.
Но теперь он был весел. Теперь, возвращаясь из Крыма с удачно выполненным поручением, он весело мурлыкал себе под нос и шпорил коня, будучи рядом с паном Лонгинусом, который, сидя на своей громадной кобыле, был смутен и печален, как всегда. Телеги и экипажи посольства, солдаты, эскорт остались далеко за ними.
— Пан посол лежит в своей карете, как чурбан, и все спит, — сказал наместник. — Он столько чудес наговорил мне о своей Валахии, что под конец устал. А все-таки интересно. Что и говорить! Край богатый, климат теплый, золота, вина, скота, всего вдоволь. Я тогда же подумал, что наш князь, как рожденный от могилянки, тоже имеет право на господарский престол. Валахия — не в новину нашим. Бивали они там и турок, и татар, и валахов, и семиградцев…
— Но там люди не так тверды, как у нас, — перебил пан Лонгинус. — Мне об этом пан Заглоба в Чигирине рассказывал, а если б я и не поверил ему, то точно то же говорят божественные книжки.
— Как книжки?
— У меня есть с собою одна такая, и я могу ее показать вам… всегда ношу с собой.
Тут пан Лонгинус полез в сумку у седла, достал оттуда небольшую книжку, переплетенную в кожу, сначала набожно поцеловал ее, потом перевернул несколько страниц и сказал:
— Читайте.
Пан Скшетуский начал:
— ‘Под твою охрану прибегаем, Богородица’… Где же здесь о валахах? Что вы говорите? Это антифон!
— Читайте дальше.
— ‘…Да сделаемся мы достойными вечного спасения. Аминь’.
— Ну, а теперь вопрос…
Скшетуский прочел:
— ‘Вопрос: почему валашская кавалерия называется легкою? Ответ: потому, что легко бежит с поля битвы. Аминь!’ Правда. Однако в этой книжке довольно странная смесь.
— Это книжка солдатская, где рядом с молитвами помещены различные instructiones militares {Воинские наставления (лат.).}, из которых вы узнаете многое о разных народах, какие у них достоинства, какие недостатки, тот о валахах, например, что они трусы и притом великие вероломцы и изменники.
— Что изменники, это видно из приключений князя Михала… Но вот наш князь содержит целую валашскую хоругвь под начальством пана Быховца. Правда, едва ли там наберется хоть двадцать валахов.
— Как вы думаете, пан наместник, велика армия князя?
— Тысяч восемь, не считая казаков, что стоят в паланках. Кроме того, Зацвилиховский говорил мне, что формируются новые полки.
— Так, может быть, Господь даст, и повоюем с кем-нибудь под началом князя?
— Говорят, что готовится большая война с турками и сам король пойдет со всеми силами республики. Я об этом слышал и в Крыму, где меня, должно быть, поэтому и принимали с таким почетом. Ходят слухи, что когда король и гетманы двинутся с места, князь должен будет идти на Крым и совершенно стереть татар с лица земли. Конечно, другому и поручить нельзя такое важное дело.
Пан Лонгинус возвел горе и очи, и руки.
— Боже милосердный! Пошли такую войну на славу христианству и нашему народу, а мне, грешному, дозволь на этой войне выполнить мой обет, дабы я мог in luctu {В скорби (лат.).} успокоиться или встретить мученическую кончину.
— Вы по поводу войны дали свой обет?
— Столь достойному рыцарю, как вы, я открою все тайники моей души, хотя придется говорить много. Вы знаете, что мой герб называется Зервикаптур (Сорвикапюшон), а происхождение его следующее: под Грюнвальдом предок мой, Стовейко Подбипента, увидал трех рыцарей в монашенских капюшонах. Рыцари ехали рядом, и мой предок одним взмахом меча сразу срубил им головы, о чем пишут все старинные хроники, с великою честью для моего деда…
— У вашего предка рука была не легче вашей. Недаром его назвали Зервикаптуром.
— Король даровал ему герб, а в нем три козьи головы на серебряном поле, у рыцарей, убитых моим предком, такие же головы были изображены на шлемах. Этот герб, вместе с своим мечом, предок мой, Стовейко Подбипента, завещал своим потомкам, повелев им с честью поддерживать блеск своего рода и имени.
— Да, вы происходите из знаменитого рода! Пан Лонгинус печально вздохнул и продолжал:
— Будучи последним в роде, я поклялся в Троках Пречистой Деве жить в чистоте и не ступить на брачный ковер, пока, по примеру предка моего, Стовейка Подбипенты, не срублю этим мечом три неприятельские головы за раз. О, Боже милосердный!
Ты видишь, я все сделал, что было в моих силах. Чистоту я сохранил до сего дня, сердцу своему приказал молчать, искал войны и сражался, но, увы, несчастливо.
Пан Скшетуский не мог удержаться от улыбки.
— Так вам и не удалось срубить три головы?
— Не удалось. Счастья нет! По две приходилось, а трех никогда. Знаете, трудно просить врагов, чтобы они установились удобным для меня образом, а они, как на зло, не становятся по три в ряд. Один только Бог видит мое горе: сила в руках есть, средства тоже… но время уходит, скоро стукнет сорок пять лет… сердце жаждет любви, род гибнет, а трех голов нет как нет!.. Хорош я Зервикаптур! Посмешище для людей, как совершенно справедливо говорит пан Заглоба.
Литвин принялся так вздыхать, что даже его кобыла, очевидно, из сочувствия к своему владельцу жалобно заржала.
— Я могу вам сказать одно, — заметил наместник, — что если и при князе Еремии вы не нападете на счастливый случай, то проститесь совсем с надеждой.
— Дай-то Бог! Поэтому-то я и еду предложить свои услуги князю.
Дальнейший разговор был прерван довольно странным явлением. Как мы сказали уже раньше, в эту зиму реки не замерзали и перелетные птицы не улетали за море. Поручик с паном Лонгинусом приближались уже к берегу Кагамлика, как над их головами прошумела целая стая журавлей. Они летели очень низко над землей, но вдруг, вместо того чтобы опуститься в прибрежный тростник, неожиданно изменили направление и начали подниматься кверху.
— Летят, точно спасаясь от преследования, — заметил пан Скшетуский.
— А вот! Видите? — И пан Лонгинус указал на белую птицу, которая старалась приблизиться к стае.
— Сокол! Сокол мешает им опуститься! — закричал наместник. — У посла есть соколы, он, должно быть, и спустил.
В это время подъехал пан Розван Урсу на черном анатолийском коне, а за ним несколько человек прислуги.
— Пан поручик, — сказал он, — прошу вас принять участие в охоте.
— Это ваш сокол?
— Мой, а сокол хороший, сами увидите…
Они поскакали все втроем, валах-сокольничий за ними. Статный сокол в это время принудил журавлиную стаю подняться вверх, потом молнией взлетел еще выше и недвижимо повис на одном месте. Журавли сбились в один огромный бесформенный ком. Грозные крики наполняли воздух. Птицы вытянули шеи, подняли кверху клювы, точно луки, и ждали атаки.
А сокол все кружился над ними. Он то опускался, то поднимался, точно опасаясь ринуться вниз, где его ждало сто острых клювов. Только белые перья его ослепительно блистали на безоблачной лазури неба.
Вдруг он, вместо того чтоб преследовать добычу, устремился в сторону и вскоре исчез за группами деревьев.
Скшетуский первый помчался за ним. Посол, сокольничий и пан Лонгинус последовали его примеру.
На одном из крутых поворотов дороги наместник резко остановил коня, новая и странная картина предстала его глазам. Посередине дороги лежала коляска со сломанною осью. Двое казаков держали отпряженных лошадей, кучера не было видно, должно быть, он уехал искать где-нибудь новый экипаж. Возле коляски стояли две женщины, одна — с суровым, почти мужским лицом, в тяжелой лисьей верхней одежде и такой же шапке с круглым дном, другая — молодая девушка, высокого роста, с чрезвычайно правильными и изящными чертами лица. На плече молодой панны спокойно сидел беглец-сокол и, распустив крылья, тихо и ласково пощипывал их клювом.
Наместник так сильно осадил коня, что он чуть не упал на задние ноги, потом машинально приложил руку к шапке, смешавшийся, не знающий, что делать, поклониться ли или заговорить о соколе. Смущение его еще более увеличилось, когда на него из-под куньей шапочки взглянули такие глаза, каких он еще не видывал до сих пор: черные, бархатные, огненные, каждый миг меняющие свое выражение… В присутствии таких глаз глаза Ануси Божобогатой побледнели бы, как свеча в присутствии факела. Над этими глазами рисовались тонкие черные брови, из-за коралловых губ пленительно сверкали белые зубы, на плечи и на шею спадали густые волны темных волос. ‘Юнона ли это сошла на землю или другое какое божество?’, — подумал наместник при виде этих глаз, этой изящной фигуры с белым соколом на плече. Наш поручик остановился, точно окаменев, с обнаженной головой, и только сердце его сжималось какой-то странной болью. Он было уже собирался начать свою речь словами: ‘Если ты смертное существо, а не богиня’… как в это время подъехали посол, пан Лонгинус и сокольничий. Богиня подставила птице руку, сокол перешел туда и остановился, переступая с ноги на ногу. Наместник хотел предупредить сокольничего и снять птицу, но сокол, оставаясь одною ногою на руке девушки, другою ухватился за руку наместника и так радостно запищал, так сильно начал тянуть к себе наместника, что в конце концов поставил на своем. По телу Скшетуского прошла дрожь, а сокол только тогда позволил снять себя, когда ему надели шапочку.
— Рыцари! — заговорила старшая женщина. — Кто бы ни были вы, не откажите в помощи женщинам, которые сами не знают, что им делать. До нашего дома не более трех миль, но у нашей коляски лопнула, ось и нам, похоже, придется ночевать в поле. Я послала кучера к сыновьям, чтобы нам хоть бы телегу прислали, но пока он возвратится, совсем стемнеет, а оставаться здесь ночью страшно… везде поблизости могилы.
Старшая шляхтинка говорила скоро и таким грубым голосом, что наместник даже удивился. Впрочем, это не помешало ему вежливо ответить ей:
— Конечно, не может быть и речи, чтобы мы оставили вас и вашу прелестную дочь без помощи. Мы служим в войске князя Еремии Вишневецкого, едем в Лубны, и наши дороги, кажется, идут в одну сторону. Но если б и было иначе, мы охотно свернем в другую сторону, чтоб не заслужить упрека в неуважении к дамам. Экипажей у нас нет, мы солдаты, едем верхом, но я надеюсь, что пан посол с удовольствием предоставит свою карету в ваше распоряжение.
Посол снял свою соболью шапку (он хорошо знал польский язык) и как истый вельможа ответил каким-то очень ловким комплиментом. Сокольничий получил немедленно приказ скорее ехать к карете, которая осталась далеко позади. Наместник все это время не спускал взора с прелестной панны, так что та зарумянилась и опустила глаза. А женщина с казачьим обличьем продолжала далее:
— Да наградит вас Бог за вашу любезность. До Лубен еще неблизко, а потому не откажитесь заехать в наш дом.
Мы из Розлог, я вдова князя Курцевича-Булыги, а это дочь старшего Курцевича, брата моего мужа. Он отдал нам на воспитание сироту. Сыновья мои теперь дома, я же возвращаюсь с богомолья из Черкасс. В пути приключилась с нами эта неприятность, и если б не вы, нам пришлось бы ночевать среди дороги.
Княгиня продолжала бы говорить дальше, но в это время издали показалась быстро идущая карета, окруженная прислугою посла и солдатами пана Скшетуского.
— Так вы вдова князя Василия Курцевича? — спросил наместник.
— Нет! — быстро и с видимым неудовольствием отвечала княгиня. — Я вдова Константина, а она дочь Василия, Елена. — Княгиня указала рукою на девушку.
— О князе Василии много рассказывают в Лубнах. Это был хороший солдат, друг покойного князя Михала.
— Я не была в Лубнах, — с оттенком надменности сказала княгиня, — и о военных подвигах его не знаю, а что касается его позднейших деяний, то о них и говорить не стоит… и так все знают.
При этих словах княжна Елена опустила голову, как цветок, подрезанный косою.
— Не говорите этого, — живо вступился наместник. — Князь Василий, присужденный суровым людским правосудием к лишению имущества и жизни, должен был спасаться бегством, но после открылась его полнейшая невиновность. Ему возвращено его доброе имя, восстановлена его репутация славного мужа, и слава эта должна быть тем больше, чем больше была несправедливость.
Княгиня злобно взглянула на наместника. Ее и без того неприятное лицо исказилось гневом, но пан Скшетуский внушал ей такое невольное уважение, что она не решалась ответить ему и обратилась к княжне Елене.
— Тебе не нужно слушать этого. Поди лучше и посмотри, чтобы все вещи были переложены из нашей коляски в карету.
— Вы позволите мне помочь вам? — спросил наместник. Они оба пошли к коляске, но как только стали у ее дверец,
шелковые ресницы княжны поднялись, и взор ее упал на лицо поручика, точно ясный, теплый солнечный луч.
— Как мне благодарить вас, — заговорила она, и наместнику голос ее показался самой лучшей музыкой, — как мне благодарить вас, что вы вступились за честь моего отца и отстаивали его от несправедливости, которую он испытывает от ближайших своих родных!
— О, панна! — ответил поручик, а сам чувствовал, что сердце его тает, как снег весеннею порою. — Клянусь Богом, за ваши слова я готов броситься в огонь, отдать всю свою жизнь… Но при таком стремлении заслуга моя кажется настолько малою, что я едва ли имею право принять вашу благодарность.
— Если вы только не пренебрежете ею. Чем я, бедная сирота, могу вам заплатить иначе?
— Я… — все с возрастающею силою продолжал наместник. — Я только и ищу, как бы заслужить ваше расположение, только и прошу, чтоб вы позволили мне быть вашим преданным и верным слугою.
Княжна покраснела, смешалась, потом вдруг побледнела и, закрыв лицо руками, глухо прошептала:
— Это принесет вам только одно несчастье. Наместник наклонился к дверцам коляски.
— Я все перенесу, — с глубоким чувством сказал он, — все — и несчастье, и горе, и муки.
— Рыцарь, не может быть, чтоб вы с первого взгляда готовы были отдать себя на служение мне.
— Едва я увидел вас, как совсем забыл о себе, и теперь знаю только одно, что вольный солдат сделался невольником. Так уж видно угодно Богу. Чувство — это стрела, которая пронизывает грудь… и вот я чувствую ее, хотя и сам бы вчера не поверил, если бы мне сказал кто-нибудь об этом.
— Если вы вчера не верили, как я могу поверить этому сегодня?
— Время убедит вас в этом, а искренности моей… можете ли вы не верить? Ведь она слышна в моих словах, она видна на моем лице.
Снова шелковые ресницы княжны поднялись, снова глаза ее встретили мужественное, благородное лицо молодого рыцаря и взор, полный такого восторга, что густой румянец залил ее лицо. Но теперь она уже не опускала глаз, и они долго смотрели друг на друга, эти два существа, которые, встретившись среди степи, сразу поняли друг друга, сразу соединили воедино свои души.
Но старая княгиня начала резко высказывать свое неудовольствие. Экипажи посла подъехали, прислуга перенесла все вещи, и через минуту все было готово.
Пан Розван Урсу любезно уступил дамам свою коляску, наместник сел на коня, и вскоре все тронулись в путь.
День клонился к вечеру. Разлившиеся воды Кагамлика горели золотом заходящего солнца и пурпуром вечерней зари. На небе высоко-высоко легкие стада облаков медленно подвигались к горизонту, словно утомившись за день, шли отдыхать в какую-то неведомую колыбель. Пан Скшетуский ехал со стороны княжны, но молча, говорить с нею в присутствии других так, как он говорил за минуту до того, было нельзя, а болтать о посторонних предметах не хотелось. Только сердце его билось радостным тактом, да голова кружилась, точно от выпитого вина.
Весь поезд быстро подвигался вперед среди тишины, прерываемой только фырканьем лошадей. Вот свита князя на задних экипажах затянула было какую-то валашскую песню, но и песня скоро оборвалась. Ночь мало-помалу вступала в свои права, на небе замигали звездочки, с влажных лугов начинал подниматься туман.
Передние экипажи въехали в лес, но не успели сделать несколько саженей, как послышался топот коней и пятеро всадников появились на поляне. Это были молодые князья, которые ехали на выручку матери в сопровождении коляски, запряженной четверкой лошадей.
— Это вы, сынки? — закричала старая княгиня.
— Мы, матушка! — Всадники подъехали к карете.
— Здравствуйте! Благодаря вот этим рыцарям мы теперь не нуждаемся в помощи. Это мои сыновья, которых я поручаю вашей благосклонности: Семен, Юрий, Андрей и Николай… А кто пятый? — И княгиня начала внимательно присматриваться. — Если старые глаза не обманывают меня, это Богун. Так, что ли?
Княжна сразу откинулась вглубь коляски.
— Челом бью вам, княгиня, и вам, княжна Елена! — сказал пятый всадник.
— Богун! — продолжала княгиня. — Из полка пожаловал, сокол? И с торбаном? Ну, здравствуй, здравствуй! Эй, сынки! Я уж просила рыцарей на ночлег в Розлоги, а теперь вы им поклонитесь! Гость в дом, Бог в дом! Просите и вы.
Князья сняли шапки.
— Просим покорно в наш убогий домишко.
— Мы уж согласились, и пан посол, и пан наместник. Почетных гостей будем принимать мы, только привыкшим к придворной роскоши понравится ли наше скромное гостеприимство?
— Мы на солдатском хлебе живем, не на придворном, — сказал пан Скшетуский.
А пан Розван Урсу добавил:
— Я знаком уже со шляхетским приемом и знаю, что и придворный с ним не сравнится.
Экипажи вновь тронулись. Княгиня продолжала:
— Давно уж, давно миновали для нас лучшие времена. На Волыни и в Литве есть еще Курцевичи, которые свиту держат и живут по-пански, да те бедных родственников и знать не хотят — покарай их за это, Боже! У нас почти казацкая нужда… Уж вы простите ее нам и чистосердечно примите то, что мы предлагаем вам с чистым сердцем. Я с пятью сыновьями сижу на одной деревеньке да нескольких слободах, а у нас еще на попечении и эта панна.
Наместника сильно удивили эти слова. Он слыхал в Лубнах, что, во-первых, Розлоги вовсе не маленькое имение, во-вторых, что когда-то они принадлежали князю Василию, отцу Елены. Но спрашивать теперь, как они перешли в руки Константина и его вдовы, он не считал удобным.
— У вас пять сыновей? — спросил пан Розван Урсу.
— Было пять… пять львов, — ответила княгиня, — да старшему, Василию, неверные в Белгороде выжгли глаза факелами… От этого он и умом повредился. Когда молодежь уходит на войну, я остаюсь одна, с ним только, да вот с нею… А от нее какая утеха? Горя больше!..
Презрительная нота в голосе княгини, когда она говорила о племяннице, не ускользнула от внимания поручика. Он вздрогнул от негодования и чуть было не выругался, если б не взглянул на освещенное лунным светом лицо княжны.
— Что с вами? Вы плачете? — тихо спросил он. Княжна молчала.
— Я не могу видеть ваших слез. — Скшетуский наклонился к ней и, видя, что старая княгиня увлеклась своею беседою с паном Розваном, продолжал с особым ударением: — Ради Бога, скажите хоть одно слово… Видит Бог, я отдал бы жизнь, чтоб успокоить вас.
Вдруг он почувствовал, что один из всадников так напирает на него, что его стремя зацепилось за стремя непрошенного соседа.
Разговор с княжной был прерван. Удивленный и разгневанный, Скшетуский обернулся к назойливому смельчаку.
При свете месяца на него глянула пара глаз, глянула надменно, вызывающе, насмешливо… Эти страшные глаза светились, как глаза волка в темноте.
‘Что за дьявольщина? Бес или еще что-нибудь этакое?’, — подумал наместник, еще раз заглянув в эти горящие зрачки.
— Зачем вы наезжаете на меня вашим конем и зачем впились в меня так своим взглядом?
Всадник ничего не отвечал, но продолжал смотреть так же надменно и вызывающе.
— Если вам темно, то я могу высечь вам огня, а если тесно, то марш в степь! — уже с оттенком угрозы проговорил наместник.
— Нет, это ты отстань от коляски, коли видишь степь, — отпарировал всадник.
Пан Скшетуский вспыхнул и, вместо ответа, так толкнул ногою коня своего соседа, что тот в одно мгновение очутился на другой стороне дороги.
Всадник остановил коня, и одну минуту казалось, что он хочет броситься на наместника, но в это время раздался резкий, повелительный голос княгини:
— Богун, что с тобою?
Слова княгини магически подействовали на всадника. Он повернул коня, объехал коляску и очутился около княгини.
— Что с тобою? Ты ведь не в Переяславле, не в Крыму, ты в Розлогах. Помни это. А теперь ступай вперед, скоро овраг, а в овраге темно. Ну!
Пан Скшетуский и гневался, и удивлялся в одно и то же время. Очевидно, Богун искал случая поссориться… Случай был найден, но зачем он искал его? С чего вдруг это неожиданное нападение?
В голове наместника промелькнула мысль, что в этой игре княжна играла главную роль. Да, это так. Даже при неверном свете луны лицо ее было бледно и испуганно.
Богун, согласно приказанию княгини, пришпорил лошадь. Княгиня посмотрела ему вслед и сказала наполовину про себя, наполовину для наместника:
— Шальная голова! Бес казацкий!
— Видно, что не особенно тверд разумом, — презрительно ответил пан Скшетуский. — Этот казак состоит на службе у ваших сыновей?
Старая княгиня рассердилась.
— Что вы говорите? Это — Богун, подполковник, знаменитый юнак, друг моих сыновей, все равно, что шестой мой приемный сын. Не может быть, чтоб вы ничего о нем не слыхали, его все знают.
Действительно, пану Скшетускому хорошо была известна эта фамилия. Среди имен разных казацких полковников и атаманов это имя всплыло и гремело по обе стороны Днепра. Слепцы распевали песни о Богуне на ярмарках и в корчмах, на вечеринках рассказывали чудеса о молодом витязе. Кто он был, откуда взялся — не знал никто. Верно одно, что воспитали его степи, Днепр, Пороги и Чертомелик со своим лабиринтом теснин, оврагов, островов и скал. В мирные времена он то ходил вместе с прочими ‘за рыбой и зверем’, шатался по днепровским затонам, бродил по болотам и тростникам вместе с полунагими товарищами, то снова целыми месяцами проживал один в лесных чащах. Школой ему служили вылазки на татарские табуны и стада в Диких Полях, засады, битвы, разбойничьи экспедиции в береговые улусы, в Белгород, в Валахию. Дни он проводил не иначе, как на поле, ночи при костре, в степи. В раннем возрасте он стал любимцем всего Низа, в ранние годы начал предводительствовать другими и скоро всех перещеголял своею отвагой. Он готов был хоть с сотнею товарищей идти на Бахчисарай и поджечь его на глазах у самого хана, он сжигал улусы и города, вырезал до последнего всех обитателей, пленных мурз разрывал на части лошадьми, как гром, падал на голову, исчезал, как смерть. В море, как бешеный, он кидался на турецкие галеры, углублялся в самую середину Буджака, проникал, как говорили, в самую пасть льва. Некоторые из его предприятий просто поражали своей безумной, сумасшедшей отвагой. Менее отважные, менее рискованные в страшных муках кончали свою жизнь на кольях в Стамбуле, либо гнили у весел турецких галер, но он всегда выходил невредимым, с богатой добычей. Говорили, что он обладает огромными сокровищами, сокрытыми в днепровских камышах, этого мало: многие видели, как он грязными сапогами топтал парчу и шелковые материи, подстилал драгоценные ковры под копыта своих коней или, одетый в бархат, купался в дегте, показывая свое казачье презрение к великолепию тканей и одежды. На одном месте ему долго не сиделось, действиями его руководили фантазия и необузданный ум. То, прибыв в Чигирин, Черкассы или Переяславль, он кутил насмерть с другими запорожцами, то вел чисто монашескую жизнь и убегал от людей в степи, то, наконец, окружал себя слепцами, слушал по целым дням их песни и бросал им пригоршнями золото. Среди шляхты он — изящный придворный кавалер, среди казаков — дикий казак, с рыцарями — рыцарь, с разбойниками — разбойник. Многие считали его сумасшедшим, да и на самом деле это была необузданная и страстная душа. Зачем он жил на свете, чего хотел, куда стремился, кому служил — он и сам не знал. Служил степям, вихрям, войне, любви и своей дикой фантазии. Эта фантазия и выделяла его из ряда других разбойничьих атаманов, из той массы, у которой на уме только один грабеж и которой было все равно, кого грабить, своих или татар. Богун брал добычу, но брал ее на войне, он любил опасности в силу их очарования, платил золотом за песни, гнался за славой, а о прочем не заботился.
Из всех разбойничьих атаманов он один олицетворял тип рыцаря-казака, и поэтому песня избрала его своим любимцем и разгласила его имя по всей Украине.
В последнее время он был переяславским подполковником, но на самом деле исправлял роль полковника. Старый Лобода уже слабо держал булаву своею коченеющею рукою.
Пан Скщетуский хорошо знал, кто был Богун, и если спрашивал старую княгиню, не состоит ли этот казак на службе у ее сыновей, то единственно с целью высказать свое презрение к нему. Он почуял в нем врага, и, помимо славы атамана, кровь наместника волновалась при одной мысли, что казак позволяет себе так непочтительно относиться к нему. Ему было ясно, что дело должно кончиться чем-нибудь, раз началось. Пан Скшетуский также был самоуверен, также ни перед чем не останавливался, также смело шел навстречу опасностям. Он готов был хоть сейчас же погнаться за Богуном, но нельзя… он едет рядом с княжной.
Наконец, коляска миновала овраг, и вдали показались огни в Розлогах.

Глава IV

Курцевичи-Булыги были старым княжеским родом, одного герба с Курчем, который производил себя от Корията и, кажется, действительно шел от Рюрика. Из двух главных линий одна проживала в Литве, другая в Волыни, а в Заднепровье переселился только князь Василий, из волынских Курцевичей. Бедный шляхтич не уживался со своими богатыми родственниками и предпочел лучше поступить на службу к князю Михаилу Вишневецкому, отцу славного ‘Ерёмы’.
За свою верную службу, за множество услуг, оказанных князю, он получил от него в вечную собственность Красные Розлоги (которые потом были переименованы в Волчьи Розлоги благодаря обилию волков) и поселился там. В 1629 году он принял католицизм и женился на рагозянке, девушке из знатного шляхетского дома. Через год родилась Елена, мать умерла от родов, а князь Василий, оставив всякую мысль о вторичной женитьбе, всецело отдался хозяйству и воспитанию дочери. Это был человек с громадною силою воли и недюжинными достоинствами. Добившись обеспеченного материального положения, он тотчас выписал из Волыни своего брата Константина со всем его семейством. Так они и прожили спокойно до конца 1643 года, но тут вспыхнула война и Василий отправился вместе с королем Владиславом под Смоленск. Тут-то и произошло страшное событие.
В королевском лагере было перехвачено письмо, адресованное Шеину, подписанное князем Василием и запечатанное его гербовой печатью. Такое явное доказательство измены рыцаря, который до сего времени пользовался незапятнанной репутацией, привело всех в величайшее изумление. Напрасно Василий клялся Богом, что ни почерк, ни подпись на письме не его, герб Курча на печати устранял всякие сомнения. Никто не хотел верить, что Василий потерял печать, и несчастный князь, pro crimine perduelionls {По обвинению в государственной измене (лат.).}, приговоренный к лишению чести и жизни, должен был спасаться бегством. Прибыв тайком, ночью, в Розлога, он взял с Константина торжественную клятву охранять Елену, и уехал навсегда. Говорили, что раз еще он писал князю Еремии, просил его не отнимать у Елены кусок хлеба и оставить ее жить спокойно под опекой Константина, потом и слухи о нем прекратились. Были вести, что он тотчас же умер, другие — что он перешел на службу в имперское войско и погиб на войне в Неметчине, но наверняка никто ничего не знал. Должно быть, умер, коли не интересовался судьбой дочери. Вскоре о нем совсем забыли и вспомнили лишь тогда, когда обнаружилась его невиновность.
Некто Купцевич, витебчанин, умирая, сознался, что письмо к Шеину писал он и запечатал найденною в лагере печатью. Конечно, общественное мнение тотчас же перешло на сторону князя Василия. Приговор над ним был отменен, честь его имени восстановлена, но увы, слишком поздно для него самого. Что касается Розлогов, то князь Еремия и не думал отбирать их. Вишневецкие лучше знали Василия и ни на минуту не верили его виновности. Он мог бы спокойно оставаться на месте и просто под защитой Вишневецких смеяться над своим приговором, и если скрылся, то единственно потому, что не мог вынести своего бесславия.
Елена спокойно жила в Розлогах под любовною опекою дяди, и только после его смерти начались для нее тяжелые времена. Жена Константина, взятая им из семейства подозрительного происхождения, была женщина суровая, порывистая, деспотичная, которую только один муж мог держать в страхе. После его смерти она забрала Розлоги в свои железные руки. Крестьяне дрожали перед ней, дворовые боялись как огня, да и соседи имели случай хорошо познакомиться с нею. На третьем году своего владычества она дважды совершала вооруженные нападения на Сивиньских в Броварках, сама одетая по-мужски, верхом, предводительствуя своею челядью и нанятыми казаками. Когда полки князя Еремии разгромили шайку татар, безобразничавшую около Семи Могил, княгиня, во главе своих людей, добила остатки, зашедшие в Розлоги. Мало-помалу она начала считать Розлоги за свою и своих детей собственность. Любила она их, как волчица любит своих волчат, но, будучи сама необразованною женщиною, нисколько не подумала и о их воспитании. Православный монах, вывезенный из Киева, выучил их читать и писать — вот и вся наука. А тут под боком стояли Лубны, жил княжеский двор — школа во всяком случае более пристойная для молодых князьков. Но у княгини были свои резоны не отдавать их в Лубны.
Отдать их в Лубны! А ну, как князь Еремия вспомнит, кому принадлежат Розлоги, да вздумает взять Елену под опеку? Тогда пришлось бы убираться из Розлог. Княгиня предпочитала, чтобы в Лубнах совсем забыли о том, что на белом свете существуют какие-то Курцевичн. И вот молодые князья воспитывались полудикарями, больше по-казацки, чем по-шляхетски. Еще подростками они принимали участие в наездах княгини на Сивиньских и нападениях на татарские шайки. К книжкам и письму у них было врожденное отвращение, целый день они стреляли из лука, из самопала да учились владеть кистенем или арканом. Мать не дозволяла им заниматься даже хозяйством. Жаль было смотреть на таких потомков знаменитого княжеского рода. Они сами хорошо сознавали свое невежество и потому сторонились шляхты, предпочитая общество диких атаманов казацких шаек. Наконец, они вошли в сношения с Низом, где их считали за товарищей. Часто они по полугоду проживали в Сечи, ходили на ‘промысел’ с казаками, участвовали в их экспедициях против турок и татар и всею душою полюбили это занятие. Княгиня не противодействовала этому: часто они привозили богатую добычу. Правда, во время одного из таких нападений старший, Василий, попался в руки неверных. Остальные братья при помощи Богуна и запорожцев отбили его, но увы, с выжженными глазами. С той поры он был обречен на вечное пребывание в доме. Дикий и неукротимый дотоле, он сразу изменился: сделался мягким, набожным. Младшие братья продолжали по-прежнему заниматься военным ремеслом, благодаря которому они получили название ‘князей-казаков’. Достаточно было посмотреть на Розлоги-Сиромахи, чтобы понять, какие люди живут там. Когда пан Скшетуский и посол въехали в ворота, им представился не двор, а скорее, крепость, со стенами из толстых дубовых бревен, с узкими, напоминающими бойницы, окнами. Помещения для прислуги и казаков, конюшни, сараи примыкали к этому двору непосредственно, образуя вместе с ним какую-то кучу бесформенных построек, настолько убогих на вид, что, если бы не свет в окнах, их трудно было бы счесть за человеческое жилье. На дворе торчали два журавля у колодцев, ближе к воротам возвышался столб с привязанным к нему медведем. Тяжелые дубовые ворота выводили на площадку, также окруженную рвом и палисадом.
Безусловно, это была вооруженная крепость, вполне защищенная от всяческих нападений. Вообще все это напоминало пограничную казацкую паланку или какое-то разбойничье гнездо. Прислуга, вышедшая с факелами навстречу гостям, тоже походила больше на разбойников, чем на обыкновенную прислугу. Огромные псы на площадке бешено рвались со своих цепей, точно хотели броситься на прибывших и растерзать их, из конюшен доносилось конское ржание, молодые Булыги вместе с матерью начали немедленно бранить прислугу, неизвестно за что. Среди такого беспорядка, наконец, все вошли в дом, и только здесь пан Розван Урсу (а он до тех пор искренне жалел, что дозволил упросить себя остаться на ночлег в такой лачуге) несказанно удивился при виде картины, представившейся его глазам. Внутренность дома резко противоречила его наружному виду.
Первое, что увидал пан Розван Урсу, были обширные сени, со стенами, почти сплошь увешанными сбруей, оружием и шкурами диких зверей. В двух огромных печках пылали толстые дубовые колоды, яркий отблеск огня освещал богатую конскую сбрую, блестящие панцири, турецкие кривые сабли, украшенные драгоценными каменьями, кольчуги, полупанцири, шлемы польские и турецкие, на противоположной стене висели старинные щиты, около них польские копья и восточные дротики, одним словом, всевозможное холодное оружие, начиная от сабель и кончая кинжалами и ятаганами, рукоятки которых переливались разными цветами, как капли росы на солнце. По углам свешивались связки лисьих, волчьих, медвежьих и горностаевых шкур — охотничьи трофеи князей. Ниже, вдоль стены, на колышках дремали ястребы, соколы и большие беркуты из дальних восточных степей. Князья держали беркутов для волчьей охоты.
Из сеней гости перешли в большую гостиную. И тут, в камине, пылал яркий огонь, но роскоши здесь было гораздо больше, чем в сенях: деревянные стены увешаны бархатными тканями, полы покрыты роскошнейшими восточными коврами. Посередине комнаты стоял длинный стол на крестообразных ножках, сбитый из простых досок, а на столе разнообразные кубки, золоченые или из венецианского стекла, около стен меньшие столы, комоды, полки, заставленные ларцами с бронзовыми украшениями, медные подсвечники и часы. Все это турки когда-то награбили у венецианцев, а теперь казаки отняли у турок. Вся комната была переполнена роскошными предметами, с назначением которых хозяева, очевидно, не были знакомы, всюду роскошь смешалась с первобытной степной простотой. Ценные турецкие комоды, инкрустированные бронзой и перламутром, стояли около грубых скамеек, деревянные стулья располагались бок о бок с мягкими диванами, покрытыми коврами. Все это не удивило пана Скшетуского, хорошо знакомого с пограничными жилищами, но посол не мог скрыть своего изумления при виде Курцевичеи, одетых в простые полушубки, посреди этой роскоши, удивлялся и пан Лонгинус Подбипента: в Литве он не привык к таким обычаям.
А князья в это время занимали гостей. Им хотелось насколько возможно быть более любезными, но, увы, это плохо удавалось. Наместник едва скрывал свою улыбку.
— Мы очень рады вам, — заговорил старший, Симеон, — и благодарим вас за вашу доброту. Наш дом — ваш дом, располагайтесь в нем, как у себя. Кланяемся вам в нашей лачуге.
В словах говорившего не слышалось ни унижения, ни сознания, что он принимает людей, стоящих выше него: так повелевал казацкий обычай. Он кланялся в пояс, а за ним кланялись и его братья.
Княгиня незаметно дернула Богуна за рукав и увела его в другую комнату.
— Слушай, Богун, — поспешно сказала она, — мне некогда с тобой долго разговаривать. Я заметила, что молодой шляхтич пришелся тебе не по вкусу и ты ищешь случая привязаться к нему.
— Мать! — И казак поцеловал руку княгини. — Свет широк: ему одна дорога, мне другая. Я не знаю его, не слыхал о нем ничего, но пусть он держится подальше от княжны, иначе узнает мою саблю.
— Ах ты шальной, шальной! Где голова твоя, казак? Что с тобой творится? Или ты хочешь погубить и себя, и нас? Он — солдат Вишневецкого, наместник, человек не малый… послом от князя к хану ездил. Если под нашей кровлей хоть волос упадет с его головы, знаешь, что будет? Воевода обратит внимание на Розлоги, отомстит за него, нас выгонит на все четыре стороны, а Елену возьмет к себе в Лубны… Что тогда? И с князем спорить станешь? На Лубны нападешь? Попробуй, если хочешь отведать кол, сумасшедший казак!.. Льнет ли шляхтич к девушке, нет ли, все равно — как приехал, так и уедет, — и все будет по-прежнему. Воздержись же ты, а не хочешь — ступай откуда пришел, а то наделаешь нам тут хлопот!
Казак кусал усы, пыхтел, но все-таки сообразил, что княгиня говорит дело.
— Хорошо, — сказал он, — я воздержусь, только пусть Елена не выходит к ним.
— Это почему? Чтобы они подумали, что я держу ее взаперти? Я решила, и она выйдет. А ты не распоряжайся: ты здесь не хозяин.
— Не гневайтесь, княгиня. Если нельзя иначе, то пусть уж будет по-вашему. Бровью не поведу, за саблю не ухвачусь, хотя бы задыхался от злости, хотя бы душа вся изболелась.
— А ты возьми торбан, заиграй, пропой что-нибудь, и на душе легче станет. Ну, теперь пора к гостям.
В гостиной князья, истощив весь запас своих любезностей, начинали сызнова кланяться в пояс и благодарить за честь. Пан Скшетуский сухо и гордо посмотрел Богуну прямо в глаза, но не нашел в них вызова. Лицо молодого атамана сияло самою добродушною веселостью, так хорошо маскировавшею его чувства, что самый опытный глаз, и тот мог бы обмануться. Наместник внимательно рассматривал его: в темноте он не успел разглядеть черт его лица. Теперь перед ним стоял стройный, словно тополь, молодой человек, смуглый, с густыми, висячими черными усами. Улыбка его пробивалась сквозь украинскую задумчивость, как солнце сквозь мглу. На высокое чело атамана спадали черные волосы, ровно подстриженные над густыми бровями. Орлиный нос, раздувающиеся ноздри и белые зубы, сверкающие при каждой улыбке, придавали его лицу несколько хищное выражение, все оно вообще представляло тип украинской красоты, яркой, цветистой, задорливой. Неслыханно роскошный костюм также отличал степного рыцаря от князей, одетых в полушубки. На Богуне был надет жупан из тонкой серебряной парчи и красный кунтуш — цвет, наиболее популярный среди переяславских казаков. С широкого пояса свешивалась богатая сабля, но и сабля, и вся остальная одежда меркли перед богатством турецкого кинжала. Рукоятка последнего была сплошь усеяна крупными, сверкающими драгоценными каменьями. Богуна всякий скорее бы счел за панича аристократического рода, тем более, что изящные манеры и непринужденность в обращении не выдавали его низкого происхождения. Он подошел к пану Лонгинусу, выслушал историю о предке Стовейко и о трех головах крестоносцев и затем обратился к наместнику, как будто между ними ничего не вышло:
— Вы говорите, из Крыма возвращаетесь?
— Из Крыма, — сухо ответил наместник.
— Бывал там и я, и хотя мне не удавалось попасть в Бахчисарай, но думаю, что и там побываю, если только оправдаются добрые слухи.
— О каких слухах вы говорите?
— Говорят, что если наш всемилостивейший король начнет войну с турками, то князь воевода пойдет огнем и мечом на Крым. Украина и Низ радостно встретили такое известие: уж если с таким вождем не погуляем мы в Бахчисарае, то тогда уж ни с каким.
Поручика тронуло уважение, с каким атаман отзывался о князе. Он усмехнулся и проговорил более мягким голосом:
— Вам, как видно, недостаточно тех подвигов, что покрыли вас славою?
— Малая война — малая слава, большая война — большая слава. Конашевич не на лодках добыл ее, но под Хотином:
В это время двери отворились, и в комнату, в сопровождении Елены, вошел Василий, старший из Курцевичей. Это был человек уже пожилых лет, бледный, исхудавший, с аскетическим, суровым лицом, напоминающим византийские иконы. На плечи его спадали поседевшие от горя и страданий волосы, вместо глаз зияли две кровавые впадины. В руках он держал медный крест и начал им осенять комнату и всех присутствующих.
— Во имя Бога Отца, во имя Спаса и Пречистой Девы, — заговорил он, — если вы несете с собой добрые вести, приветствую вас в христианском жилище.
— Вы извините его, — шепнула княгиня, — он не в полном уме. Василий все продолжал осенять крестом.
— Как сказано в апостольских посланиях: ‘Кто прольет свою кровь за веру, спасен будет, кто отдаст жизнь за земные блага — погибнет’… Помолимся! Горе вам, братья! Горе мне, ибо мы восстали за земные блага! Боже, милостив буди к нам, грешным! Боже, милостив буди… А вы, мужи, прибывшие издалека, какие вести несете с собою? Апостолами ли вы явились сюда, или нет?
Он умолк и ждал ответа.
— Нам далеко до такого высокого звания, — сказал наместник через минуту. — Мы простые солдаты, готовые умереть за веру.
— Тогда вы будете спасены, но для нас не настала еще минута освобождения… Горе вам, братья! Горе мне!
Последние слова слепец проговорил почти со стоном, а на лице его рисовалось такое отчаяние, что гости недоумевали, как вести себя далее. Но в это время Елена усадила его на стул, выбежала из комнаты и возвратилась с лютнею в руках.
Тихие звуки огласили комнату. Княжна запела молитвенный гимн:
И днем и ночью взываю к тебе, Боже!
Утоли мои муки, осуши мои слезы.
Будь милосердным отцом мне, грешному,
Услышь мою молитву.
Василий низко опустил голову и слушал слова гимна, который, казалось, вливал живительный бальзам в его сердце, с лица его мало-помалу исчезала печать тоски и отчаяния, наконец, голова его совсем поникла на грудь. Он остался в таком положении, не то во сне, не то в оцепенении.
— Если не прекращать пения, он совсем успокоится, — тихо сказала княжна. — Как видите, сумасшествие его состоит в том, что он все ждет апостолов, и кто бы к нам ни приехал, он выходит спрашивать, не апостолы ли…
Елена продолжала петь:
Укажи мне дорогу, о царь царей,
Ибо я, как путник в пустынной степи
Или как среди волн неизмеримого моря
Заблудившийся корабль.
Ее голос звучал все сильнее и сильнее. С лютней в руках, с глазами, поднятыми к небу, она была так прекрасна, что наместник не мог оторвать от нее глаз. Он засмотрелся на нее, позабыв все на свете.
Только слова старой княгини пробудили его от сладкого забытья:
— Довольно! Теперь он не скоро проснется. А пока прошу вас ужинать.
Пан Розван, как великосветский кавалер, подал руку княгине. Пан Скшетуский увидал это и подал свою Елене. Сердце его сильно забилось, когда он почувствовал прикосновение ее руки.
— Должно быть, и ангелы в небе поют не лучше вас, — сказал он ей.
— Вы грешите, рыцарь, сравнивая мое пение с ангельским, — ответила Елена.
— Не знаю, грешу ли я, но верно одно, что я охотно позволил бы выжечь себе глаза, только бы до конца слушать ваше пение. Впрочем, что я говорю? Тогда я не мог бы видеть вас, что было бы невыносимо.
— Не говорите этого. Завтра вы уедете отсюда и все забудете.
— О, нет, нет! Я так полюбил вас, что никогда, никогда не позабуду.
Яркий румянец покрыл щеки девушки, грудь ее начала волноваться сильнее. Она хотела что-то сказать, но губы ее задрожали.
— Скорее вы забудете обо мне в присутствии этого атамана, который на балалайке будет аккомпанировать вашему пению.
— Никогда, никогда! — прошептала княжна. — Но вы бойтесь его, он страшный человек.
— Что мне значит один казак! Да хоть бы за ним вся Сечь стояла, для вас я готов отважиться на все. Вы мое единственное бесценное сокровище, мой свет… Скажите, разделяете ли вы мое любовь?
Тихое ‘да’ райскою музыкой прозвучало в ушах пана Скшетуского, невыразимая радость охватила все его существо, он почувствовал в себе присутствие какой-то новой силы, точно крылья выросли за его плечами. За ужином раза два на глаза ему попалось лицо Богуна, изменившееся, бледное, но наместник, сильный взаимностью Елены, мало думал о своем сопернике. ‘Бог с ним совсем! — думал он. — Пусть только он на дороге мне не становится — уничтожу!’ Мысли его были направлены в иную сторону. Он чувствовал, что Елена сидит так близко к нему, что своим плечом почти касается его плеча, видел не сходящий с ее лица яркий румянец, видел ее волнующуюся грудь и глаза, то робко опущенные вниз, то блестящие, как две звезды. Елена несмотря на гнет Курцевичей, несмотря на унылое однообразие своей сиротской жизни все-таки была украинкою, с огненной кровью. Как только пали на нее первые теплые лучи любви, она зацвела, как роза, и пробудилась к новой жизни. Ее лицо сияло счастьем и отвагою, а обычная девичья скромность яркой краской украсила ее щеки. Пану Скшетускому от радости не сиделось. Пил он напропалую, но мед не действовал на него: он и так был пьян любовью. Он никого, кроме нее, за столом не видел, не видел, что Богун все более и более бледнел и судорожно сжимал рукоятку своего кинжала, не слыхал, как пан Лонгинус уже в третий раз рассказал о предке Стовейке, а Курцевич о своих походах за ‘турецким добром’. Пили все, кроме Богуна. Старая княгиня подавала лучший пример, провозглашая тосты то за здоровье гостей, то за всемилостивейшего пана князя и, наконец, за господаря Лупула. Была речь и о слепом Василии, о его прежних рыцарских подвигах, о несчастной экспедиции и теперешнем сумасшествии, которое старший Симеон объяснял так:
— Вы сами знаете, как беспокоит малейшая пылинка, если она попадет в глаз, так как же куски смолы, дойдя до самого мозга, могли не испортить его?
— Да, это очень деликатный инструмент, — согласился пан Лонгинус.
Старая княгиня только теперь заметила изменившееся лицо Богуна.
— Что с тобой, сокол?
— Душа болит, мать, — глухо проговорил он, — но казацкое слово не дым… не изменю.
— Терпи, сынок, награда будет.
Ужин кончился, но сосуды то и дело вновь наполнялись медом. Призвали казачков, началась пляска. Мальчики должны были отплясывать под аккомпанемент балалайки и бубна. Немного погодя и сами хозяева пустились вприсядку. Старая княгиня, взявшись за бока, топталась на месте и подпевала под музыку. Пан Скшетуский тоже пригласил Елену на танец. Когда он обнял ее руками, ему показалось, что он держит весь мир в своих объятиях. Во время танца длинные ее косы обматывались вокруг его шеи, словно княжна хотела привязать его к себе навеки. Не выдержал шляхтич и, улучив удобную минуту, когда на них никто не смотрел, наклонился и страстно поцеловал дорогие уста.
Поздно ночью, оставшись наедине с паном Лонгинусом в комнате, отведенной им для сна, поручик присел на постель и сказал:
— С иным человеком завтра вы поедете в Лубны! Подбипента (он только что окончил молитву) вытаращил глаза.
— Как же так? Разве вы остаетесь здесь?
— Не я, сердце мое остается, а одно dulcis recordatio {Сладкое воспоминание (лат.).} поедет со мною. Вы видите меня в большом волнении.
— Влюбились вы в княжну, что ли?
— Вы не ошиблись, это верно, как и то, что я сижу перед вами. Сон бежит от моих глаз. Я вам говорю это потому, что у вас сердце чувствительное и жаждущее любви, вам легко будет понять мои муки.
Пан Лонгинус тяжело вздохнул несколько раз в доказательство, что ему понятны муки любви, и спросил через минуту:
— А может быть, вы тоже дали обет целомудрия?
— Ваш вопрос очень наивен. Если б все давали подобные обеты, тогда род человеческий скоро бы прекратился.
Приход слуги прервал дальнейшую беседу. Это был старый татарин с быстрыми черными глазами, с лицом сморщенным, словно сушеное яблоко. Он бросил на Скшетуского многозначительный взор и спросил:
— Не нужно ли чего господам? Может быть, меду?
— Не надо.
Татарин приблизился к Скшетускому.
— Мне нужно сказать вам кое-что от панны, — шепнул он.
— О, говори, говори! — радостно воскликнул наместник. — Можешь говорить громко при этом рыцаре: я ему открыл свою тайну.
Татарин вытащил из-за рукава кусок ленты.
— Панна посылает вам эту перевязь и приказала сказать, что любит вас всею душою.
Поручик схватил ленту, осыпал ее горячими поцелуями и, только немного успокоившись, спросил:
— Что она поручила тебе сказать?
— Что любит вас всею душою.
— Вот тебе талер за это. Так и сказала, что любит меня?
— Да!
Вот тебе еще талер. Да благословит ее Бог, я и сам также люблю ее. Скажи ты ей… впрочем, подожди: я сам напишу ей: Принеси мне только перо, бумаги и чернил.
— Чего? — спросил татарин.
— Перо, бумаги и чернил.
— Этого у нас в доме нет. При князе Василии было, потому когда молодые князья учились писать у монаха, но это уже давно.
Пан Скшетуский недовольно щелкнул пальцами.
— Пан Подбипента, нет ли у вас пера и чернил? Литвин пожал плечами и устремил очи горе.
— Тьфу ты, дьявольщина! — выругался поручик. — Какая досада!
Татарин в это время уселся на полу и помешивал дрова в печке.
— Зачем вам писать? Панна пошла спать. А что вы хотели написать ей, можно сказать завтра утром.
— Ты прав. Верный же ты слуга княжны, вижу я. На третий талер! Давно служишь?
— Вот уже четырнадцать лет будет, как меня князь Василий взял в плен, и с той самой поры я верно служил ему, а когда он уезжал отсюда, то ребенка Константину оставил, а мне сказал: ‘Чехлы! Ты не оставишь девочку и будешь беречь ее как зеницу ока’. Ля иль Алла!
— Так ты и делаешь?
— Так я делаю и смотрю.
— Что ты видишь, говори? Как здесь живется княжне?
— Плохие замыслы на ее счет. Богуну ее хотят отдать, псу проклятому.
— Ничего из этого не выйдет! Найдется кому заступиться за нее.
— Да! — сказал старик, переворачивая пылающие головни. — Они хотят отдать ее Богуну, чтобы он взял и понес ее, как волк ягненка, а их в Розлогах оставил, Розлоги-то ведь ее владение после князя Василия, не их. Богун на все согласен, у него в камышах больше золота и серебра, чем песку в Розлогах, но она ненавидит его с той поры, когда он убил при ней одного человека. Между ними встала кровь, а из крови выросла ненависть.
Наместник не мог уснуть всю ночь. Он ходил по комнате, смотрел на луну и обдумывал свое положение. Он теперь понял игру Курцевичей. Если б на княжне женился какой-нибудь шляхтич, то немедленно Розлоги перешли бы в его владение. Кто знает, может быть, он потребовал бы еще и отчета об опеке? Вот поэтому-то и без того оказаченные Курцевичи решили выдать девушку за казака. При одной мысли об этом пан Скшетуский инстинктивно хватался за рукоять сабли. Он поклялся разрушить всю эту махинацию и чувствовал себя в силах выполнить свое намерение. Во всяком случае, опекуном Елены являлся и князь Еремия, во-первых, потому что Розлоги были подарены Василию Вишневецкими, во-вторых, сам Василий из Бара писал князю и просил его быть опекуном его дочери. Только обилие общественных дел, войны и крупные предприятия помешали воеводе исполнить эту просьбу, но ему нужно только напомнить, и он тотчас же примется за дело.
Светало уже, когда пан Скшетуский бросился на свою постель. Спал он крепко, без сновидений, и проснулся наутро с готовою программою действий. Торопливо оделись они с паном Лонгинусом, потому что все уже было готово к отъезду: экипажи запряжены, солдаты пана Скшетуского сидели уже на лошадях. В гостиной посол подкреплял свои силы в обществе княгини и князей. Богун отсутствовал, неизвестно, спал ли он еще, или уехал.
Скшетуский поклонился княгине.
— Пани! — сказал он. — Tempus fugit {Время бежит (лат.).}, скоро нам надобно садиться на коней, но прежде чем мы от души поблагодарим вас за радушное гостеприимство, я должен переговорить с вами и вашими сыновьями о чрезвычайно важном деле.
На лице княгини выразилось недоумение, она посмотрела на сыновей, на посла и пана Лонгинуса, как бы от них хотела узнать, в чем дело, и с некоторым беспокойством сказала:
— Я к вашим услугам.
Посол хотел было встать, но она не дозволила и увела Скшетуского в сени, украшенные оружием и сбруею. Молодые князья стали шеренгою позади матери, которая расположилась напротив Скшетуского и спросила:
— О каком деле вы хотите говорить со мною? Наместник холодно, почти сурово посмотрел на нее.
— Простите меня, княгиня, и вы, князья, что, поступая вопреки обычаям, вместо того, чтобы прислать почетных сватов, я сам говорю за себя. Иначе быть не может, так сложились обстоятельства. Без дальних проволочек я прошу у вас, как у опекунов княжны Елены, отдать мне ее руку.
Гром, ударивший в Розлоги среди зимы, менее поразил бы княгиню и ее сыновей, чем слова наместника. Долгое время они с изумлением смотрели на говорившего, а тот стоял перед ними спокойный, уверенный, гордый, точно не просить пришел сюда, приказывать. Изумление сковало язык княгине.
— Как? Вы? Руку Елены? — наконец, спросила она.
— Я, пани княгиня, это мое твердое намерение. Опять минута молчания.
— Извините, пан наместник (княгиня пришла, наконец, в себя и заговорила свойственным ей резким тоном), предложение такого рыцаря, как вы, немалая честь для нас, но мы должны отказаться от нее, так как рука Елены обещана мною другому.
— Как заботливая опекунша, обратите только внимание, не было ли это сделано против воли княжны, и лучше ли меня тог, кому вы ее обещали?
— Пан наместник! Кто лучше — судить мне. Вы, может быть, и лучше, — но мы вас не знаем.
Наместник выпрямился во весь рост и окинул княгиню холодным и острым взглядом.
— Зато я знаю вас, подлецы! — крикнул он. — Вы хотите отдать мужику родственницу, с тем чтобы он оставил вас в захваченном вами имении…
— Сам ты негодяй! — также закричала княгиня. — Так-то ты платишь за гостеприимство, так-то отблагодарил нас? О, змей! Кто ты таков, откуда взялся?
Молодые князья начали коситься на развешенное оружие.
— Нехристи! — продолжал наместник. — Ограбили сироту… Ну да ничего. Через день князь будет знать обо всем.
Услыхав эти слова, княгиня бросилась к стене, схватила рогатину и пошла с нею на пана Скшетуского. Князья сорвали со стены кто что успел — нож, кистень, саблю — и окружили его полукругом, словно стадо разъяренных волков.
— Так ты к князю поедешь? — кричала княгиня. — А знаешь ли ты, что живым отсюда не выйдешь, что это твоя последняя минута?
Скшетуский скрестил руки на груди и глазом не моргнул.
— Я, как княжеский посол, возвращаюсь из Крыма, — сказал он, — и если тут прольется хоть одна капля моей крови, через три дня здесь камня на камне не останется, а вы все сгниете в лубенских тюрьмах. Есть ли на свете сила, которая могла бы охранить вас? Не угрожайте понапрасну, не боюсь я вас!
— Пусть сгнием, но ты погибнешь первый!
— Коли так — бей: вот моя грудь!
Князья с матерью во главе держали оружие, острием направленное в грудь наместника, но какая-то тайная сила сковывала им руки. Скрежеща зубами, они чуть не плакали от бессильной ярости, но ударить не решался ни один. Грозное имя Вишневецкого совершенно парализовало их.
Наместник был в эту минуту хозяином положения.
Бессильный гнев княгини обратился потоком ругательств:
— Пройдоха! Босяк! Княжеской крови захотелось? Подожди же! Всякому отдам, только не тебе! Этого и сам князь приказать не может.
— Мне нет времени хвастаться своим шляхетством, — спокойно отвечал пан Скшетуский, — но я думаю, что ваше княжеское сиятельство могло бы за ним меч и щит носить. Наконец, если мужик был снисходителен к вам, я буду еще добрее. Мои средства не меньше ваших, а если вы говорите, что не хотите отдать мне Елену, то слушайте, что скажу вам: и я оставляю вам Розлоги, и я не буду требовать отчета по опеке.
— Подожди дарить то, что не принадлежит тебе.
— Я не дарю, только даю обещание на будущее и скрепляю его рыцарским словом. Теперь выбирайте: или отдать отчет по опеке князю и выметаться из Розлогов, или отдать мне девушку и удержать все…
Рогатина мало-помалу выскальзывала из рук княгини и, наконец, с шумом упала на пол.
— Выбирайте, — повторил пан Скшетуский, — aut pacem, aut bellum {Мир или война (лат).}!
— Счастье, что Богун поехал на охоту с соколами, — уже более мягко сказала княгиня. — Он не хотел видеть вас, еще вчера все заподозрил. Иначе не обошлось бы без кровопролития.
— Пани княгиня, и я саблю ношу не для того только, чтобы она висела у моего бока.
— Однако скажите, прилично ли такому рыцарю, как вы, войдя в дом гостем, так настойчиво требовать своего и брать девушку силой, словно из турецкой неволи?
— Прилично, если из этой неволи она должна была быть продана мужику.
— Не говорите так о Богуне! Хотя он не знает, кто были его родители, но он воин в душе, славный рыцарь и нам знаком с детства, он точно родной в нашем доме. И теперь для него все равно, девушку ли эту у него отнять, ножом ли его пырнуть.
— Княгиня, нам пора в путь! Простите меня, если я еще раз повторю: выбирайте!
Княгиня посмотрела на сыновей.
— Ну, детки, отвечайте на просьбу этого рыцаря.
Князья смотрели друг на друга и молчали. Наконец, Симеон пробормотал:
— Прикажешь, мать, бить — будем бить, прикажешь отдать Елену — отдадим.
— Бить нехорошо, и отдать нехорошо… Вы нас совсем приперли к стенке! Богун человек шальной, способен на все. Кто нас охранит от его мести? Сам погибнет от руки князя, но нас погубит раньше. Что нам делать?
— Ваша воля. Княгиня еще помолчала.
— Послушайте, рыцарь. Все это должно остаться в тайне. Богуна мы спровадим в Переяславль, сами с Еленой приедем в Лубны, а вы попросите князя прислать нам документы на владение Розлогами. У Богуна полтораста человек, часть даже здесь, в Розлогах. Теперь вы не можете взять с собой Елену — отобьют. Иначе и быть не может. Поезжайте, храня строгую тайну, и ждите нас.
— Чтобы вы изменили мне?
— Если б мы могли! Но мы не можем, вы сами это видите. Дайте слово до поры до времени никому этого не говорить.
— Даю. А вы отдадите мне Елену?
— Не можем не отдать, хотя нам и жаль Богуна…
— Тьфу! Князья! — Наместник вдруг обернулся к Курцевичам. — Четверо вас, таких смелых, здоровых, и вы боитесь одного казака, хотите взять его изменой. Хотя я должен быть благодарен вам, но все-таки скажу: недостойно это благородной шляхты!
— Вы не мешайтесь в это дело! — закричала княгиня. — Не ваша тут забота, что нам делать. Сколько людей вы можете выставить против его полутораста человек? Защитите вы нас? Защитите хоть ту же Елену, которую он готов захватить силой? Не ваше это дело. Поезжайте себе в Лубны, а мы уж потом привезем вам туда Елену.
— Делайте что хотите, только еще одно слово: если княжна будет хоть чем-нибудь обижена, горе вам!
— Воздержитесь от таких слов, не раздражайте нас понапрасну.
— Вы хотите насильно выдать ее да и теперь, продавая ее за Розлоги, подумали ли вы: по душе ли прихожусь ей я?
— Что ж? Ее можно будет спросить в вашем присутствии… Княгиню вновь начинал охватывать гнев, она ясно заметила
нескрываемое презрение в словах наместника. Симеон пошел за Еленой и вскоре показался в дверях вместе с нею.
Среди злобы и проклятий, которые, казалось, еще висели в воздухе, как отголоски стихающей бури, среди нахмуренных бровей, разъяренных взоров и суровых лиц ее светлое лицо блеснуло, словно солнце из-за зимней тучи.
— Княжна, — сухо сказала княгиня, указывая на Скшетуского, — если вы не имеете ничего против, вот вам будущий муж.
Елена побледнела, как полотно, вскрикнула, закрыла глаза руками и потом вдруг протянула их к Скшетускому.
— Правда ли это? — прошептала она в упоении.

* * *

Час спустя отряд посла и наместника не спеша подвигался лесною дорогою по направлению к Лубнам. Скшетуский с паном Лонгинусом ехали во главе, а за ними длинной лентой тянулись посольские экипажи. Наместник был весь погружен в невеселые думы, как вдруг его внимание привлекли слова песни…
‘Тужу, тужу, сердце болит…’
В глубине леса на узкой тропинке показался Богун. Конь его весь был покрыт пеной и грязью.
Очевидно, казак, по своему всегдашнему обычаю, поскакал в степь, в леса, куда глаза глядят, чтоб надышаться вольным воздухом, затеряться вдали, забыться и заглушить гнетущее горе.
Теперь он возвращался в Розлоги.
Пан Скшетуский посмотрел вслед за исчезающим вдали красавцем-рыцарем и мимо воли подумал и даже тихо пробормотал:
— А ведь это счастье, что он убил при ней человека! Вдруг какое-то сожаление сдавило его сердце. И Богуна было
ему жаль, а в особенности того, что он, связанный словом княгини, не мог теперь пустить вдогонку ему своего коня и сказать:
— Мы любим одну и ту же… Одному из нас не жить на свете. Обнажай шпагу, казак!

Глава V

Пан Скшетуский не нашел князя в Лубнах: тот выехал на крестины в Сенчи, к своему бывшему дворянину, пану Суффчинскому, а вместе с ним выехала княгиня, две панны Збаражские и многочисленная свита. Князю послали известие о возвращении наместника из Крыма и о прибытии посла, а пока пана Скшетуского радостно приветствовали его товарищи, в особенности пан Володыевский, ставший после известной дуэли большим приятелем нашего наместника. Этот рыцарь отличался тем, что постоянно был влюблен в кого-нибудь. Убедившись в холодности Ануси Божобогатой, он отдал свое чувствительное сердце Анели Ленской, тоже фрейлине княгини, а когда и та вышла замуж за пана Станишевского, Володыевский стал посылать вздохи по адресу старшей княжны Збаражской, Анны, племянницы князя Вишневецкого.
Пан Володыевский сам хорошо понимал, что метит очень высоко, и не мог обольщать себя никакой надеждой, тем более, что к княжне уже прибыли сваты от пана Пшеимского, воеводича Ленчицкого, — пан Бодзинский и пан Ляссота. Несчастный Володыевский посвятил в свое новое несчастье нашего наместника, пересыпая свое повествование придворными сплетнями. Пан Скшетуский слушал все это одним ухом, его мысли были заняты совсем другим. Если бы не душевная тревога, которою обыкновенно сопровождается всякая любовь, будь она счастливая или несчастная, пан Скшетуский считал бы себя счастливым, возвратившись в Лубны, где его окружили знакомые лица, охватил шум солдатской жизни. Лубны, княжеская резиденция, ничем не уступала всем резиденциям ‘королевичей’, с тою только разницей, что Вишневецкий ввел повсюду суровую, совершенно военную дисциплину. Кто не знал тамошних обычаев и порядков, тот, приезжай он хоть в самое спокойное время, предположил бы, что готовится какая-то война. Солдат там брал верх над дворянином, железо над золотом, звук сигнального рожка над веселым шумом игр и пиршеств. Всюду царствовал изумительный порядок, всюду сновали рыцари разных хоругвий: панцирных, драгунских, казацких, татарских, валашских, в них служило не только все Заднепровье, но по своей охоте и шляхта из разных областей республики. Кто хотел воспитаться в настоящей военной школе, тот шел в Лубны, там, рядом с русинами, можно было видеть и Мазуров, и литвинов, и малополян, даже пруссаков. Пешие полки и артиллерия — так называемый ‘огненный народ’ — состояли преимущественно из отборных немцев, нанятых за высокое жалованье, в драгунах служили больше местные жители, литовцы в татарских хоругвях, а малополяне предпочитали панцирный отряд. Князь не давал времени изнежиться своему рыцарству, поэтому войска постоянно находились в движении. Одни полки выходили на смену в станицы и паланки, другие возвращались назад, ученья и смотры назначались каждый день. По временам, хотя татары и сидели смирно, князь предпринимал далекие экспедиции в глухие степи и пустыни, чтобы приучить солдат к трудностям походной жизни, проникнуть туда, куда еще никто не проникал, и еще более широко разнести славу своего имени. Так, прошлою осенью он прошел левым берегом Днепра до Кудака, где комендант, пан Гродзицкий, оказал ему царские почести, потом спустился до Хортицы и на урочище Кучкасов велел насыпать большой холм в знак того, что никто еще не заходил так далеко в эту сторону.
Пан Богуслав Машкевич, бравый солдат и ученый, описавший это и другие путешествия князя, расписывал Скшетускому чудеса последнего похода, что подтверждал и Володыевский. Видели они Пороги и дивились им, в особенности страшному Ненасытцу, который каждый год, как в древности Сцилла и Харибда, поглощал несколько человек. Потом они направились на восток, в спаленные степи, обиталище разных гадов и громадных змей в десять локтей длины и толщины в руку. По дороге на одиноко растущих дубах они вырезывали pro aeterna rei memoria {Для вечной памяти (лат).} гербы князя и, наконец, зашли в такую глушь, где и следа человека не встречалось.
— Я думал, — сказал ученый пан Машкевич, — что нас постигнет участь Улисса.
А пан Володыевский прибавил:
— Солдаты из-под хоругви пана стражника Замайского божились, что видели тот finis {Рубеж (лат.).}, которым кончается orbis terrarum {Край земли (лат.).}.
Наместник, в свою очередь, рассказал товарищам о Крыме, где провел почти полгода в ожидании ответа его величества хана, о тамошних городах, уцелевших с давних времен, о татарах и их военном могуществе и, наконец, о всеобщем страхе при одном известии о нападении на Крым сил всей республики.
Пан Лонгинус Подбипента сразу приобрел всеобщую симпатию, а потом и уважение, когда проявил нечеловеческую силу при упражнениях со своим мечом. Конечно, он не преминул рассказать историю о предке Стовейке и о трех срубленных головах, только промолчал о своем обете, не решаясь стать предметом шуток. Более всех он сдружился с Володыевский (у обоих были такие чувствительные сердца), несколько дней подряд ходили они вместе на крепостной вал вздыхать, один по своей недосягаемо-высокой звездочке, княжне Анне, другой по незнакомке, от которой его отделяли три обещанные головы.
Володыевский тянул пана Лонгинуса в драгуны, но литвин твердо постановил записаться в ряды панцирных, чтобы служить под начальством Скшетуского. С невыразимою радостью он услыхал, что в Лубнах все считают наместника за рыцаря чистейшей воды и за одного из лучших княжеских офицеров. А тут еще в хоругви пана Скшетуского открывалась вакансия после пана Закшевского, по прозвищу ‘miserere mei’ {Помилуй меня (лат.).}, который лежал давно уже в постели без всякой надежды на выздоровление. К любовным треволнениям наместника присоединилось еще и опасение потерять старого товарища и испытанного друга. Скшетуский целые дни ни на шаг не отходил от его изголовья, утешал его, как умел, и поддерживал в нем надежду на выздоровление.
Но старик не требовал утешения. Он весело умирал на своем рыцарском ложе, покрытом конскою шкурою, и почти с детской улыбкой поглядывал на распятие, висевшее на стене.
— Miserere mei, — сказал он Скшетускому, — я уже иду в загробный мир. Тело мое так продырявлено в сражениях, что я боюсь, пустит ли меня святой Петр в рай в такой изодранной одежде. А я ему скажу: ‘Святой Петр! Заклинаю тебя Малховым ухом, не делай мне неприятностей: ведь это нехристи так искалечили мне телесные члены… miserere mei! A коли архангелу Михаилу случится когда вновь воевать с адскими силами, старый Закшевский еще пригодится’.
И поручик, хотя сам много раз видал смерть, не мог без слез слушать старика, который угасал, как ясный, погожий день.
Однажды утром колокола всех лубенских церквей и костелов возвестили кончину пана Закшевского. В этот день и князь приехал в Сенчи, а с ним паны Бодзинский и Ляссота и вся свита. Князь устроил роскошные похороны, желая этим почтить заслуги умершего и показать, как он любит своих рыцарей. В печальном кортеже участвовали все полки, стоящие в Лубнах, с валов доносились выстрелы пушек и ружей. Сам князь, весь в трауре, ехал за гробом в золотой карете, запряженной восемью белыми, как снег, конями. Перед каретой шел отряд янычар, из личной стражи князя, за коляской пажи в испанских костюмах, верхом, далее высшие придворные чины, дворяне, свита и, наконец, гайдуки. Процессия остановилась прежде всего у дверей костела, где ксендз Яскульский встретил гроб речью, начинающейся словами: ‘Куда так спешишь, добрый Закшевский?’. В самом костеле речь говорил красноречивейший из красноречивых проповедников ксендз иезуит Муховецкий, и говорил так, что сам князь заплакал. Мощный магнат обладал сердцем мягким, как воск, и был истинным отцом своих солдат. Он ввел повсюду железную дисциплину, но едва ли кто мог равняться с ним в щедрости и доброте, какими пользовались его подчиненные, вместе с их женами и детьми. Немилосердно страшный для бунтовщиков, он был истинным благодетелем не только шляхты, но и всего народа. Когда в сорок шестом году саранча уничтожила все посевы, он отменил подати чиншевикам за целый год, а после пожара в Хороле всех жителей сгоревшего города два месяца кормил на свой счет. Арендаторы и управляющие в его экономиях дрожали при мысли, что до сведения князя дойдет слух об их притеснениях. Сирот по всему Заднепровью иначе не называли, как ‘княжескими детьми’. Ими занималась сама княгиня Гризельда при помощи отца Муховецкого. Во всех княжеских землях царили порядок, спокойствие, справедливость и достаток, но вместе с тем и страх, потому что гнев князя при малейшем сопротивлении не знал границ: в его характере великодушие уживалось вместе с суровостью. Но в то время и в тех краях только суровостью и можно было сдержать в границах буйные элементы, только благодаря ей вырастали города и селения, земледелец брал верх над гайдамаком, купец спокойно мог провозить свои товары, колокола мирно призывали верующих на молитву, враг не смел переступить границы, разбойники погибали на кольях или преобразовывались в храбрых солдат, а пустынный край — в цветущий сад.
Дикому краю и диким жителям такая рука была необходима. В Заднепровье шли из Украины самые беспокойные люди, сбегались крестьяне изо всех земель республики, преступники из темниц, одним словом, как сказал Ливии, ‘pastorum convenarumque transfuga ex suis populis’ {Толпы всякого сброда, отринутого своими племенами (лат.).}. Удержать их в страхе, превратить в спокойных поселенцев и привить вкус к оседлой жизни мог только такой лев, при голосе которого все бы дрожало.
Пан Лонгинус Подбипента, увидев князя в первый раз на похоронах, не верил собственным глазам. Он столько наслушался о его славе, что ожидал встретить какого-то гиганта, целою головою выше всякого другого человека, а князь был роста небольшого и казался тщедушным. Он был не стар — ему шел тридцать шестой год, — но на лице его ясно виднелись следы военных трудов. В Лубнах он жил, как настоящий король, но во время многочисленных войн и походов делил невзгоды простого солдата, питался черным хлебом и спал на земле, на войлоке. Так ему пришлось провести большую часть жизни, немудрено, что это отражалось на его лице. В нем ощущалась непоколебимая железная воля, величие, перед которым всякий невольно склонял голову. Видно было, что этот человек знает свое могущество и силу, — и, возложи завтра корону на его голову, он не будет ни удивлен, ни подавлен ее тяжестью. В его больших, спокойных, даже кротких глазах, казалось, дремали молнии, и горе тому, кто пробудит их! Никто не мог вынести спокойного блеска этого взгляда, не раз посол или опытный придворный, ставши перед князем Еремией, мешались и не могли начать заранее приготовленной речи. Он был истинным королем в своем Заднепровье. Из его канцелярии выходили привилегии и приказы: ‘Мы, Божией милостью, князь и господин’ и т.д. Немногих панов он считал равными себе, многие князья, потомки владетельных родов, служили при его дворе. Таким был в свое время и отец Елены, Василий Булыга-Курцевич, прямой потомок Рюрика.
В князе Еремии было что-то такое, что, помимо его природной доброты, держало людей в отдалении от него. Любя солдат, он держался с ними по-свойски, но с ним никто не смел фамильярничать. И однако рыцарство, если б он приказал ему броситься вниз с крутого днепровского берега, без колебаний исполнило бы его волю.
Мать валашка оставила ему белую кожу, белую тою бледностью раскаленного железа, от которой дышит огнем, и черные, как вороново крыло, волосы, которые падали на его брови и скрывали половину лба. Обыкновенно он не особенно заботился о своем костюме и только в торжественных случаях надевал богатый костюм, но зато уж тогда весь сиял золотом и драгоценными каменьями.
Пан Лонгинус присутствовал, когда князь принимал валашское посольство. Аудиенция происходила в ‘небесной’ зале, названной так потому, что на ее потолке данцигский художник Гельм нарисовал звездное небо. Князь восседал под балдахином из бархата и горностаев на высоком кресле, или, скорее, на троне, позади него стояли ксендз Муховецкий, секретарь, маршал двора князь Воронич, пан Богуслав Машкевич, далее пажи и двенадцать драбантов с алебардами, глубина зала была наполнена рыцарями в роскошных одеждах. Пан Розван от имени господаря просил князя повлиять на хана, чтоб тот унял своих татар, ежегодно опустошающих Валахию. Князь отвечал прекрасным латинским языком, что буджакские татары не особенно слушаются и самого хана, но что он все-таки постарается что-нибудь сделать.
Пан Скшетуский еще ранее отдал отчет в своем посольстве, причем передал все, что слышал о Хмельницком и его бегстве. Князь распорядился двинуть несколько полков к Кудаку, но вообще придавал мало значения всему этому делу. И так как ничто, казалось, не угрожало спокойствию и могуществу Заднепровского княжества, в Лубнах начались пиршества и увеселения, отчасти по поводу пребывания валашского посла, отчасти благодаря сватовству панов Бодзинского и Ляссоты, которые получили уже благоприятный ответ от князя и княгини Гризельды.
Только один бедный Володыевский испытывал невыразимые муки, а когда Скшетуский пробовал утешать его, он уныло отвечал:
— Тебе хорошо, ты знаешь, что Ануся не минует твоих рук. С каким чувством она вспоминала тут о тебе во время твоего отсутствия! Сначала я думал, что она только хотела подразнить Быховца, но теперь вижу совсем другое.
— Что мне Ануся! Возвратись к ней — не возражаю, но о княжне Анне и думать перестань. Это все равно, что думать о том, как бы прикрыть шапкою феникса в его гнезде.
— Знаю я, что она феникс… Кажется, мне придется умереть с горя.
— И жив будешь, и влюбишься сейчас же вновь, только, пожалуйста, не в княжну Барбару, а то и ее у тебя какой-нибудь воеводич из-под носа похитит.
— Разве сердце — раб, которому можно давать приказания? Разве глазам запретишь любоваться чудным образом княжны Барбары, которая способна пробудить чувства даже в диком звере?
— Вот черт! — воскликнул пан Скшетуский. — Ты, кажется, и без моей помощи утешишься! Но я все-таки повторяю тебе: возвратись к Анусе, с моей стороны никакого препятствия не будет.
А Ануся, на самом деле, вовсе не думала о Володыевском. Ее сильно задело за живое равнодушие пана Скшетуского, который, после полугодовой разлуки, почти ни разу не взглянул на нее. По вечерам, когда князь со своими офицерами приходил в гостиную, Ануся выглядывала из-за плеча княгини (княгиня была высокого роста) и пристально вглядывалась своими черными глазками в лицо наместника, стараясь прочитать на нем объяснение непонятной для нее загадки. Но мысли Скшетуского блуждали в другой стороне, а если вдруг его взгляд падал на Анусю, то взор был такой холодный и равнодушный, как будто бы он видит ее в первый раз.
— Что с ним случилось? — спрашивала у самой себя избалованная любимица двора и, гневно топая крохотной ножкой, клялась, что разузнает, в чем дело. На самом деле она вовсе не любила Скшетуского, но, привыкшая к победам, не могла допустить мысли, что на нее не обращают внимания, и готова была сама влюбиться в оскорбителя.
Однажды, торопясь исполнить какое-то приказание княгини, она наткнулась на Скшетуского. Она налетела на него, как буря, чуть не свалила с ног и, внезапно попятившись, вскрикнула:
— Ах, как я испугалась! Здравствуйте, пан Скшетуский!
— Добрый день, панна Анна! Разве уж я такое чудовище, что мог перепугать вас?
Девушка опустила глаза и с притворным замешательством сказала:
— О, нет, нет! Уверяю вас…
Она посмотрела на поручика н опять опустила глаза.
— За что вы обижаетесь на меня?
— Я? Разве вы обращаете внимание на мои обиды?
— Нисколько. Большая нужда мне заботиться о них!
— Может быть, вы думаете, что я сейчас заплачу? Ошибаетесь! Пан Быховец гораздо вежливее вас…
— Если так, то мне не остается ничего другого, как уступить место пану Быховцу и скрыться с ваших глаз.
— Разве я удерживаю вас?
При этих словах Ануся загородила ему дорогу.
— Так вы из Крыма возвратились?
— Из Крыма.
— А что вы привезли оттуда?
— Привез пана Подбипенту. Вы видели его, конечно? Очень милый человек и достойный рыцарь.
— Несомненно, что он гораздо милее вас А зачем он приехал сюда?
— Чтобы дать вам возможность испробовать на нем вашу силу. Но я вам не советую подступаться к нему, потому что знаю одну тайну, в силу которой этот рыцарь непобедим… и даже вы с ним ничего не поделаете.
— Почему же он непобедим?
— Потому что не может жениться.
— Какое мне дело до того? А почему он не может жениться?
Скшетуский наклонился к уху девушку и громко прокричал:
— Он дал обет целомудрия.
— Какой вы дерзкий! — воскликнула Ануся и тотчас же упорхнула, как перепуганная птица.
Однако в этот вечер она впервые внимательно начала рассматривать пана Лонгинуса. Гостей в этот день было немало, потому что князь давал прощальный ужин пану Бодзинскому. Наш литвин, щегольски одетый в белый атласный жупан и темно-голубой бархатный кунтуш, выглядел очень приличным человеком, тем более, что место палаческого оружия заняла легкая кривая сабля в золотистых ножнах.
Глазки Ануси пускали стрелы в пана Лонгинуса отчасти с умыслом насолить пану Скшетускому. Наместник и не заметил бы этого, если б Володыевский не толкнул его локтем:
— Пусть меня возьмут в плен татары, если Ануся не интересуется этою литовскою жердью.
— Скажи ему самому об этом.
— И скажу! Отличная из них выйдет парочка.
— Он так велик, а она так мала, что может служить пряжкою для его жупана.
— Или помпоном для его шапки, Володыевский подошел к литвину.
— Пан Подбипента, — сказал он, — недавно вы сюда пожаловали, но уж ясно показали, какого полета вы птица.
— Какая птица, голубчик, какая?
— А вот какая: вы успели уже вскружить голову самой красивой девушке из всех наших придворных.
— Милый вы мой! — И пан Лонгинус молитвенно сложил руки. — Что вы только говорите?
— Посмотрите-ка на Анусю Божобогатую, в которую мы тут все влюблены, она глаз с вас не спускает. Смотрите только, как бы она не обвела вас вокруг носа, как провела нас всех.
Володыевский повернулся на каблуках и отошел, оставив пана Лонгинуса в великом изумлении. Он не посмел сразу посмотреть в сторону Ануси, но, наконец, собрался с духом, бросил туда как бы нечаянный взор… и задрожал. Из-за плеча княгини Гризельды пара блестящих глаз действительно глядела на него с упорным любопытством. ‘Apage stanas!’ {Сгинь, сатана (греч.).}, подумал литвин и, раскрасневшись, как школьник, убежал в другой угол залы.
Однако искушение было сильно. Бесенок, выглядывающий из-за плеч княгини, был так прелестен, глазки его светились так ярко, что пана Лонгинуса все тянуло посмотреть на него хотя бы еще раз. Но вдруг он вспомнил свой обет, очам его предстал величественный образ Зервикаптура, предка Стовейки — Подбипенты… и страх объял пана Лонгинуса. Он тихонько перекрестился, и искушение прошло.
На другой день рано утром он пришел в квартиру Скшетуского.
— Скоро мы будем воевать, пан наместник? Что слышно насчет войны?
— Как вам приспичило! Будьте терпеливы хотя бы до того времени, пока вас не запишут в ряды армии.
Пан Подбипента еще не занял место покойного Закшевского. Он должен был ждать, пока выйдет известный срок, а срок кончался первого апреля.
Но у литвина, верно, была какая-то неотложная надобность, и он продолжал допытываться у наместника.
— А князь ничего не говорил вам об этом деле?
— Ничего. Король до конца своих дней не перестанет думать о войне, но республика ее не хочет.
— В Чигирине говорят, что назревает казацкое восстание?
— Ваш обет, кажется, сильно тяготит вас. Что касается восстания, то знайте, что его раньше весны не будет, а теперь пока еще зима, положим, легкая, но все-таки зима. У нас теперь только 15 февраля, морозы могут еще явиться, а казак не двинется в поле, пока земля не оттает, пока он не может окопаться. Казаки за валом дерутся, как львы, а в открытом поле сражаться не умеют.
— Значит, надо рассчитывать на казаков?
— Как вам сказать? Во всяком случае, если б во время восстания вам и удалось отыскать ваши три головы, еще вопрос, можете ли вы считать себя исполнившим свой обет! Будь это крестоносцы или турки, дело другое, а тут казаки, дети ejusdera martis {Той же матери (лат.).}.
— О, Боже великий! Задали вы мне задачу. Что за несчастье! Может быть, ксендз Муховецкий разрешит мои недоразумения, иначе я не буду ни на минуту иметь покоя.
— По всей вероятности, разрешит, так как он человек ученый и благочестивый, только едва ли скажет вам что-нибудь успокоительное. Bellum civile {Гражданская война (лат.).} — война меж братьями.
— А если на помощь восставшим придет чужая сила?
— Тогда вы свободно можете осуществить ваши планы. Но я вам скажу одно: ждите, надейтесь и будьте терпеливы.
Увы! Раздавая такие советы, пан Скшетуский сам не умел быть терпеливым. Его охватывала все большая тоска, надоедали придворные пиршества, надоедали привычные лица. Наконец, пан Розван Урсу и паны Бодзинский и Ляссота уехали, все успокоилось, и жизнь вошла в обычную колею. Князь всецело погрузился в рассматривание отчетов своих управляющих, постоянно сидел запершись с ними в своем кабинете, даже отложил на время войсковые смотры и ученья. Шумные офицерские попойки, где велись нескончаемые споры о прошлых войнах, осточертели Скшетускому, и он с ружьем за плечами убегал от них к Солонице, где когда-то Жулкевский беспощадно разбил Лободу, Наливайку и Кремпского. Следы битвы стерлись одинаково и из людской памяти, и с самого поля сражения. Только иногда земля освобождала из своего лона побелевшие кости, а за рекой еще возвышалась высотка, за которую так отчаянно бились запорожцы Лободы и вольницы Наливайки, но и она заросла густым кустарником. Туда-то и скрывался Скшетуский от придворного гомона и, отбросив ружье в сторону, отдавался своим думам, там перед его мысленным взором представал образ любимой им девушки, там, в этой глуши, тоска его мало-помалу стихала.
А весна все приближалась. Начали лить сильные и частые дожди. Солоница превратилась в сплошное болото, и наместник лишился своей единственной отрады. Вместе с тем, росло и его беспокойство. Сначала он питал надежду, что княгине Курцевич удастся как-нибудь спровадить Богуна и приехать вместе с Еленою в Лубны, а теперь и эта надежда угасла. Непогодь испортила все дороги, и степь на несколько миль по обоим берегам Суды сделалась непроходимою, нужно ждать, пока ее не высушат лучи горячего весеннего солнца. Все это время Елена должна была оставаться под опекою людей, которым Скшетуский не верил, — людей, нерасположенных к самому Скшетускому, в настоящей волчьей берлоге. Правда, ввиду собственной пользы они должны сдержать данное слово, да и другого выхода им не представляется, но кто знает, не выдумают ли они еще чего-нибудь, не решатся ли на что-нибудь под влиянием страшного атамана, которого они и любят, и боятся в одно и то же время? Ему нетрудно силою заставить их отдать девушку, подобные случаи бывали не раз. Так, например, в свое время товарищ несчастного Наливайки, Лобода, заставил же пани Поплинскую выдать за него ее воспитанницу, хотя девушка происходила из хорошего шляхетского рода и всею силою души ненавидела атамана. А если неисчислимые богатства Богуна — не выдумка, то он может щедро заплатить им и за девушку, и за утрату Розлог. А потом что? Потом, думал пан Скшетуский, ему с насмешливым соболезнованием сообщат о случившемся, а сами убегут вглубь литовских или мазовецких лесов, где их не настигнет даже всесильная рука князя Вишневецкого. Пана Скшетуского при одной мысли об этом бросало то в жар, то в озноб, он метался из стороны в сторону, проклинал слово, данное им княгине, и не знал, что делать. В характере его лежал неисчерпаемый запас энергии и предприимчивости. Он не ждал того, что пошлет ему судьба, он хватал судьбу за горло и заставлял делать то, что ему угодно, поэтому ему, более чем кому-либо другому, было невыносимо сидеть в Лубнах со связанными руками.
Он решил начать действовать. У него был паж, шляхтич из Подлясья, мальчик лет шестнадцати, но такой хитрый и ловкий, что мог поспорить с любым отъявленным пройдохой. Скшетуский решил отправить его к Елене — разузнать, в каком положении находятся дела. Февраль, а вместе с ним и дожди, кончился, март обещал быть более погожим, значит, и дороги должны были немного поправиться.
Жендзян собирался в путь. Пан Скшетуский дал ему письмо и снабдил бумагою, чернилами и перьями, так как помнил, что в Розлогах ничего этого и в помине нет. Мальчик не должен был говорить, кто он и зачем приехал. Пусть скажет, что едет в Чигирин, и в особенности постарается разузнать, где Богун и что он делает. Жендзян не заставил повторять дважды сказанное, заломил шапку набок, щелкнул нагайкой и ускакал.
Для пана Скшетуского настали тяжкие дни ожидания. А тут еще случилось происшествие, которое едва не стоило жизни наместнику. Однажды медведь сорвался с привязи на дворе перед замком Виш-невецкого, помял двух конюхов и, наконец, бросился на наместника, который в это время шел из цейхгауза к князю совершенно безоружный, с одним хлыстом в руках. Гибель наместника была неминуема, если б не пан Лонгинус, который увидел, что творится на дворе, схватил свой меч и побежал на помощь. Литвин проявил себя достойным потомком Стовейки: одним взмахом он отрубил голову медведя, вместе с лапой, занесенной уже над Сюнегуским.
Князь видел из окна всю эту сцену и немедленно пригласил пана Подбипенту в покои княгини, где Ануся бросала на него такие взоры, что литвин на другой день счел необходимым пойти на исповедь и три дня не показывался в замке, пока горячею молитвой не отогнал от себя все искушения.
Прошло дней десять, а Жендзян не показывался. Наш пан Ян так похудел от ожидания, что Ануся стороной начала наводить справки о причине такого явления, а Карбони, доктор князя, прописал ему какое-то лекарство от меланхолии. Но Скшетуский знал, что никакое лекарство тут не поможет, что в его душу вселилась могучая страсть, победить которую нет никаких сил.
Легко вообразить себе радость пана Яна, когда в его комнату однажды на рассвете вошел Жендзян, измученный, весь в грязи, но веселый и несомненно с добрыми вестями. Наместник вскочил со своей постели, схватил его за плечи и крикнул:
— Письмо есть?
— Есть, пан. Вот оно.
Пан Скшетуский схватил письмо. Долгое время он сомневался, привезет ли письмо Жендзян, потому что не был уверен, умеет ли писать Елена. Женщины в пограничных странах не щеголяли грамотностью, a Елена, кроме того, жила среди диких людей. Очевидно, отец научил ее науке письма, и она прислала длинное послание на четырех страницах. Бедняжка не умела красно выразиться и писала так, как подсказывало ей сердце.
‘Я никогда не забуду вас, скорее вы забудете меня, я слышала, что среди вас, мужчин, бывают и дурные люди. Но вы послали своего пажа в такую дальнюю дорогу, и я вижу, что вы любите меня так же, как и я вас, за что сердечно благодарю вас. Пожалуйста, не думайте, что я поступаю нескромно, если пишу о моей любви, лучше сказать правду, чем солгать, или скрыть то, что лежит на сердце. Я расспрашивала пана Жендзяна, как вы живете в Лубнах и какие там обычаи, а когда он мне рассказал о красоте тамошних дам, я с горя расплакалась…’
Наместник оставил письмо.
— Ты что там наболтал, дурак?
— Только одно хорошее. Наместник стал читать далее.
‘…Потому что куда же мне равняться с ними? Но паж сказал мне, что вы ни на кого и смотреть не хотите…’
— Ну вот, это хорошо! — пробормотал наместник. Жендзян не знал хорошенько, в чем дело (наместник читал письмо про себя), но счел нужным скорчить мину человека, знающего все.
‘…И я утешилась и прошу Бога, чтоб он внушил вам и впредь вести себя так же и благословил бы нас обоих. Аминь! Я соскучилась по вас ужасно, мне только и отрады, что в одних вас…’
Дальше прелестная княжна извещала, что она приедет с теткой в Лубны, как только дороги просохнут, что сама княгиня желает выехать поскорее, потому что из Чигирина доходят вести о волнениях среди казаков.
‘Вы настоящий волшебник, — писала Елена, — сумели покорить и тетку’.
Наместник усмехнулся, он припомнил, какими средствами ему удалось приобрести расположение тетки. Письмо кончалось уверением в любви и верности, которую будущая жена обязана питать к мужу. В общем от него веяло неподдельным чувством, и наместник, перечитывая его слова, повторял в глубине души: ‘Дорогая моя! Да накажет меня Бог, если я забуду тебя когда-нибудь!’
Затем начался допрос Жендзяна.
Ловкий паж дал точный отчет во всем. Его приняли ласково. Старая княгиня расспрашивала его о наместнике и осталась очень довольна, узнав, что Скшетуский пользуется расположением князя и репутацией славного воина.
— Она спрашивала у меня, сдержите ли вы свое слово, коль скоро дали его? Я ей говорю: ‘Княгиня, если б конь, на котором я приехал, был бы мне обещан, то я знал бы, что он уже не минет моих рук…’
— Эдакий плут! — рассмеялся наместник. — Ну, уж если ты поручился за меня, то возьми коня. Ну, а после ты уже не скрывался, сказал, кем ты прислан?
— Сказал, потому что увидел, что дальше скрываться нет нужды, и тогда меня обласкали еще более, в особенности панна… И что за красавица она! Лучше во всем свете не сыщешь. Когда она узнала, что я прислан вами, то не знала, где и посадить меня, а читая ваше письмо, все плакала от радости.
У наместника тоже от радости пропал голос. Только спустя некоторое время он опять спросил:
— А о том… о Богуне ты не расспрашивал?
— Я счел неудобным расспрашивать княгиню или панну, но зато сдружился со старым татарином Чехлы. Он хотя и нехристь, но все-таки верный слуга своих господ. Он-то и порассказал мне, что сначала они все сердились на вас сильно, но потом успокоились, в особенности, когда им стало известно, что слухи о сокровищах Богуна просто басни.
— Как они убедились в этом?
— А вот как. Они были должны сколько-то Сивиньскому, срок пришел, они к Богуну: дай взаймы! А он говорит: добро турецкое есть, а денег нет, все, что было, растратил. Как только они это услыхали, Богун сразу упал в ихнем мнении, и они обратили все свое внимание на вас.
— Ничего не скажешь, ты все хорошо разузнал. Спасибо.
— Пане, если б я одно разузнал, а другое нет, то вы могли бы сказать мне: коня ты мне подарил, а седла на нем нет. Что значит конь без седла?
— Ну, ну, хорошо, возьми себе и седло.
— О, благодарю вас! Они спровадили Богуна в Переяславль, а я, как узнал об этом, тотчас же подумал: отчего бы и мне в Переяславль не поехать? Пан Скшетуский будет доволен и срок моего зачисления в полк сократится…
— Он кончится в будущую четверть года. Ты был в Переяславле?
— Был, но Богуна там не нашел. Старый полковник Лобода болен. Говорят, что после него полковником будет Богун. Солдат в полках осталась одна горсть, а остальные, говорят, пошли за Богуном или в Сечь сбежали… и это очень важно, потому что, кажется, затевается что-то другое. Я хотел разузнать о Богуне все подробности, но мне только и сказали, что он на русскую сторону переправился. Ну его, думаю себе, коли так, то наша панна в безопасности, вот я и вернулся.
— Ты хорошо все исполнил. А приключений в дороге с тобой не было?
— Нет, никаких, только мне есть смертельно хочется.
Жендзян ушел, а наместник, оставшись один, начал вновь перечитывать письмо Елены и прижимать к губам строчки, правда, не такие красивые, как написавшая их ручка. В сердце его вновь вселилась уверенность, и он думал: ‘ Дороги скоро просохнут. Курцевичи, убедившись, что Богун нищий, наверное, не изменят мне. Я им брошу Розлоги и еще своего добавлю, только бы они отдали мне мою голубку…’
Он оделся и с радостно сияющим лицом, с легкой душой, пошел в капеллу благодарить Бога за радостные вести.

Глава VI

По всей Украине и в Заднепровье словно бы что-то зарокотало, точно предвестники близкой бури дали о себе знать, какие-то странные слухи переходили из села в село, от хутора до хутора, вроде тех растений, которые зовутся в народе перекати-полем. В городах говорили о большой войне, и хотя никто не знал, с кем и за что придется воевать, в воздухе действительно пахло войной. На лицах людей лежала печать беспокойства, пахарь неохотно выходил с плугом в поле, хотя весна пришла ранняя, тихая, теплая, и над степями давно уже звенели жаворонки. По вечерам обитатели сел собирались в толпы и, стоя при дороге, вполголоса толковали о страшных вещах. У слепцов-гусляров выпытывали новости. Многие уверяли, что по ночам видят какие-то отблески на небе и что месяц, более красный, чем обыкновенно, поднимается из-за леса. Предвещали разные несчастья или королевскую смерть. Все это было тем удивительнее, что Украину, издавна привыкшую к беспорядкам, войнам, вражеским нашествиям, трудно было запугать каким-нибудь страхом. Должно быть, чуялось что-то исключительно зловещее, если страх распространился на всех.
Положение дел было тем тяжелее, тем невыносимее, что никто не мог указать причины беспокойства. Между зловещими признаками были два, которые ясно указывали, что действительно что-то угрожает. Прежде всего, в городах и селениях появилось неслыханное количество нищих гусляров, а в числе их множество никому не известных личностей, очевидно, только переодетых нищими. Они, проникая всюду, таинственно предрекали, что день суда и гнева Божия приближается. Во-вторых, низовцы начали пить напропалую. Последний признак был опаснее первого. Сечь, заключенная в тесных границах, не могла прокормить всего своего населения, экспедиции и походы предпринимались не каждый день, степи не давали хлеба казакам, и ют множество низовцев из года в год, в особенности в мирные времена, разбредались по городам и весям. Ими была переполнена не только Украина, но и Русь. Одни поступали на службу к магнатам, другие торговали на дорогах водкою, третьи занимались ремеслами в городах и селениях. В каждом почти селе вдали от других стояла хата запорожца. У многих было семейство и свое хозяйство. Запорожец, человек, прошедший огонь и воду, был истинной находкой в деревне. Никто лучше его не подкует лошадь, не сделает колеса, он и за пчелами умеет ухаживать, и рыбу ловить, и зверей бить. Казак все умеет делать, начиная от постройки дома до починки седла. Однако эти поселенцы не везде вели себя спокойно, да, впрочем, и время-то тогда было беспокойное. Кто хотел отомстить за обиду, напасть на соседа, тому стоило только крикнуть, и сотни молодцов слетались, как вороны на падаль. Их услугами пользовались и шляхта, магнаты, а когда помощи их никто не требовал, казаки тихо сидели в своих домах, работая не покладая рук и в поте лица зарабатывая свой хлеб.
Так продолжалось год, два, Но вдруг приходила весть о большой войне или нападении какого-нибудь атамана на татар, на ‘ляхов’, на польских панов в Валахии — и сразу все эти кузнецы, пасечники, колесники бросали свои мирные занятия и прежде всего начинали пить насмерть по всем украинским шинкам. Пропив все, пили в долг, ‘не на то, что есть, на то, что будет’. Будущая добыча должна была покрыть издержки теперешнего пьянства.
Явление это повторялось с такой регулярностью, что опытные люди всегда говаривали в таких случаях: ‘Ого! Шинки ломятся от низовцев — на Украине что-то готовится!’
И старосты усиливали гарнизоны в замках, бдительно присматриваясь к окружающему, магнаты стягивали свои отряды, шляхта высылала своих жен и детей в города.
В эту весну казаки начали пить, как никогда, кутить, бросать на ветер все свое заработанное добро, и это не в одном повете, не в одном воеводстве, но во всей широкой Руси.
Действительно, что-то готовилось на самом деле, хотя сами низовцы не знали, что именно. Говорили о Хмельницком, о его бегстве в Сечь, о массе казаков, последовавших за ним из Черкасс, Богуслава, Корсуня и других городов, но вместе с тем говорили и другое. Несколько лет ходили слухи о великой войне с неверными, король хотел этой войны, чтобы дать возможность поживиться своим добрым казакам, да ляхи не хотели, а теперь всё эти слухи и предположения перепутались между собой и породили всеобщее беспокойство и ожидание чего-то необычайного.
Беспокойство это проникло и в лубенские стены. Дальше уже нельзя было закрывать глаза на все тревожные признаки, да не таково было и намерение князя Еремии. В его владениях беспокойство еще не перешло в брожение, — страх держал всех в границах, — но вскоре из Украины начали долетать слухи, что тут и там казачество начинает сопротивляться шляхте, режет евреев, хочет силою войти в состав реестра для войны с неверными и что число беглецов в Сечь увеличивается.
Князь разослал гонцов: к пану Краковскому, к пану Калиновскому, к Лободе в Переяславль, а сам стягивал войско из паланок и стада из степей. В это время подоспели успокоительные известия. Пан великий гетман, сообщая все, что знал о Хмельницком, не предполагал, чтоб это могло послужить причиной какому-нибудь волнению, пан полевой гетман писал: ‘Различный сброд всегда, как рой пчел, шумит весною’. Один старый хорунжий, Зацвилиховский, прислал письмо, заклинающее князя ни к чему не относиться легкомысленно, что великая гроза идет со стороны Диких Полей. О Хмельницком он сообщил, что тот из Сечи поскакал в Крым просить о помощи хана. ‘Мне доносят мои друзья из Сечи, — писал он, — что туда кошевые созывают войска из всех мест, никому не говоря, зачем это делается. Думаю я, что буря эта разразится над нашими головами, а если еще и татары окажут свою помощь, дай Бог, чтоб уцелели все Русские земли…’
Князь верил Зацвилиховскому более, нежели самим гетманам, он знал, что старый хорунжий лучше всех знаком с казаками и их тактикою. Князь постановил стянуть как можно более войска и одновременно с этим допытаться до истины.
Однажды утром он приказал позвать пана Быховца, поручика валашской хоругви.
— Вы поедете в качестве моего посла в Сечь, — сказал он, — к пану кошевому атаману и отдадите ему это письмо с моею печатью. Но, чтоб вы знали, чего держаться, я скажу вам: письмо это только предлог, а весь успех посольства зависит от вашего уменья. Нужно ко всему присматриваться, узнать, что там делается, сколько войска созвали и сколько созовут еще. В особенности поручаю вам разузнать всю правду о Хмельницком, действительно ли он поехал в Крым просить татар о помощи.— Вы понимаете меня?
— Ясно, как на ладони.
— Вы поедете на Чигирин, на отдых вам полагается не больше, как одна ночь. Прибывши, вы отправитесь к хорунжему Зацвилиховскому, чтоб он снабдил вас письмами к своим друзьям в Сечи, письма эти вы отдадите им секретно. Из Чигирина вы поедете водою до Кулака, поклонитесь от меня пану Гродзицкому и вручите ему это письмо. Они вас переправят через пороги. В Сечи долго не загащивайтесь: смотрите, слушайте и возвращайтесь, если живы останетесь, потому что дело нешуточное.
— Я не пожалею крови моей. Сколько людей взять мне?
— Возьмите сорок человек. Выедете отсюда вечером, а перед вечером придете еще за инструкциями. Я даю вам важнейшее поручение.
Пан Быховец вышел в полном восторге, в соседней комнате находился Скшетуский и еще несколько офицеров из артиллерии.
— Ну что? — спросили его.
— Сегодня еду.
— Куда, куда?
— В Чигирин, а потом дальше.
— Пойдем-ка со мной, — сказал Скшетуский и увел его в свою квартиру.— Послушай, друг, — заговорил он, — проси, что хочешь, хоть коня моего турецкого, — все отдам, ничего не пожалею, только уступи мне поручение князя. Моя душа так и рвется в ту сторону. Хочешь денег — возьми деньги. Славы тебе это не принесет, потому что если война где прежде и вспыхнет, то, конечно, здесь, а погибнуть можешь. Кроме того, я знаю, что тебе Ануся нравится. Если ты поедешь, то, клянусь, я ей вскружу тут голову.
Последний аргумент более всего подействовал на пана Быховца, хотя еще и не вполне убедил его. Что скажет князь, не прогневается ли? Подобное поручение — знак особого доверия князя.
Скшетуский выслушал все возражения, пошел к князю и приказал пажу доложить о себе.
Паж скоро возвратился с дозволением князя принять пана Скшетуского.
Сердце нашего наместника дрогнуло из опасения услышать короткое ‘Нет!’. Тогда прощай все надежды!
— Что вы скажете? — спросил князь. Скшетуский упал перед ним на колени.
— О, милостивый князь! Я пришел умолять вас поручить мне экспедицию в Сечь. Быховец, может быть, уступил бы ее мне — он мой приятель, — да боится немилости вашего сиятельства.
— Клянусь Богом, — воскликнул князь, — я никого бы кроме вас и не послал, если б не думал, что вы неохотно примете мое поручение, так как недавно вернулись из дальнего путешествия.
— Я готов охотно, хоть каждый день, ездить в ту сторону. Князь пытливо и долго глядел на него своими черными глазами.
Что такое у вас там? — спросил он, наконец.
Наместник стоял, как преступник, под проницательным взором князя.
— Я вижу, — сказал он, — что должен открыть вам всю правду, пред вами ничто не может остаться тайным. Не знаю только, заслужу ли одобрение вашего сиятельства.
И он начал рассказывать, как познакомился с дочерью князя Василия, как полюбил ее и как жаждет увидать ее теперь, а потом, на обратном пути из Сечи, перевезти ее в Лубны, чтобы обезопасить ее от последствий казацких волнений и настойчивого ухаживания Богуна. Он только умолчал о проделках старой княгини, потому что был связан словом. Князь, не прерывая, выслушал его.
— Я бы и так позволил вам ехать и людей бы дал, — сказал он, — но если здесь замешаны ваши личные интересы, то я даю свое позволение с особым удовольствием.
Князь ударил в ладоши и приказал пажу позвать пана Быховца.
Наместник радостно поцеловал руку князя, тот обнял его и приказал быть спокойным. Он любил Скшетуского как храброго солдата и офицера, на которого можно во всем положиться. Кроме того, они были крепко связаны тем чувством, которое подчиненного заставляет всею душою любить и уважать своего начальника, а последнего ценить подобного подчиненного. Около князя вращалось немало придворных, служащих исключительно для собственной выгоды, но зоркий взгляд Еремии ясно видел все окружающее. Он знал, что душа Скшетуского чиста, как слеза, ценил его и был благодарен за преданность.
С немалою радостью услыхал он, что его любимец избрал дочь Василия Курцевича, старого слуги Вишневецких, память о котором была тем более дорога князю, чем печальнее была участь Василия.
— Не по забывчивости я до сих пор не наводил никаких справок о девушке, — пояснил князь, — нет. Опекуны ее ни разу не заглянули в Лубны, жалоб на них я не слыхал и думал, что все идет там ладно. Теперь, после того, что вы рассказали мне, я буду помнить о ней, как помнил бы о родной.
Скшетуский не мог надивиться доброте вельможи, который, казалось, упрекал себя, что среди массы различных дел до сих пор не занялся судьбой дочери своего старого солдата.
Двери отворились, и вошел пан Быховец.
— Я не беру назад слова, — сказал ему князь. — Если захотите, вы поедете в Крым, но я прошу вас уступить эту миссию Скшетускому. У него есть вполне законные основания желать этой поездки, а я, в свою очередь, подумаю о другом поручении для вас.
— Для меня достаточно было бы приказания вашего сиятельства, — ответил Быховец, — но если вы милостиво отдаете это дело на мое усмотрение, то я никогда не обману вашего доверия и поступлю согласно вашему желанию.
— Поблагодарите же товарища, — сказал князь Скшетускому, — и идите собираться в дорогу.
Скшетуский крепко пожал руку Быховцу и через несколько часов был готов. В Лубнах ему жить давно уже прискучило, и эта поездка удовлетворяла все его желания. Прежде всего, он увидит Елену, потом, положим, он должен удалиться от нее на долгое время, но ведь раньше, чем он возвратится, и дороги не просохнут. Раньше княгиня не может приехать в Лубны, и Скшетуский должен был бы или сидеть на месте или жить в Розлогах, а это противоречило бы его договору с княгиней и, главное, возбудило бы подозрения Богуна. Елена могла бы считать себя в безопасности от его поползновений только в Лубнах, и Скшетускому лучше было уехать на время, с тем чтоб на обратом пути привезти ее в Лубны под защитой княжеского отряда. Снабженный письмами Вишневецкого и деньгами из княжеской казны, наместник еще задолго до ночи пустился в путь в сопровождении Жендзяна и сорока солдат из казацкой хоругви.

Глава VII

Была вторая половина марта. Травы зазеленели, перекати-поле зацвело, степь закипела жизнью.
Наместник ехал по степи, точно по зеленому морю. И везде разлита радость, отовсюду несутся весенние голоса птиц, вся степь звучала, как лира под рукою Бога. Над головами всадников высоко-высоко в прозрачном эфире чернеют неподвижные точки: это ястребы застыли в своем полете, еще выше тянет треугольник диких гусей, журавли подвигаются растянутой линией. А на земле пасутся табуны одичалых лошадей, вот несутся они, как буря, и останавливаются как вкопанные оглядывая кровавыми глазами непрошенных гостей. Можно подумать, что они собираются броситься на них, растоптать их, но еще миг — и табун поворачивает назад, только трава шелестит да цветы покачивают своими головками. Топот утих в отдалении, и вокруг по-прежнему слышится неумолчный хор птичьих голосов.
Как будто и весело вокруг, но вместе с тем и грустно, одиноким себя чувствуешь среди миллионов живущих существ. Зато какая ширь, какой простор! И быстроногий конь, и вольная мысль бессильны перед этой необъятной ширью. Ее поймешь только тогда, когда полюбишь эту пустыню, будешь витать над нею своей тоскующей душой, отдыхать на ее могилах и прислушиваться к ее голосам.
Было раннее утро. На стеблях травы, точно бриллианты, блестели крупные капли росы, отряд наместника шел шагом, да и трудно было двигаться быстрее по размокшей земле Но наместник не дозволял своим людям долго останавливаться на могильных насыпях: он спешил на свидание и вместе с тем на разлуку.
В полдень на другой день перед ним мелькнули из-за леса ветряные мельницы, раскинутые вокруг Розлог. Сердце пана Скшетуского забило тревогу. Там его никто не ждет, не чает. Что скажет она, когда увидит его? Вот и домики ближайших соседей, далее деревни, а там и журавль у колодца. Наместник пришпорил коня и вихрем помчался вперед, свита его за ним. Из хат торопливо выбегали женщины, смотрели вслед отряду и крестились: черти не черти, татары не татары. Грязь так летит из-под копыт, что и не разберешь хорошенько, кто это мчится. А они тем временем доскакали до площадки и остановились перед запертыми воротами.
— Гей там! Отпирай кто жив!
Неистовый лай собаки вызвал людей из дому.
— Кто едет? — спросил чей-то робкий голос.
— Отворяй!
— Князей дома нет.
— Отворяй же, неверная собака! Мы от князя из Лубен.
Челядь Курцевичей, наконец, узнала пана Скшетуского.
— Ах, это ваша милость! Сейчас, сейчас!
Ворота растворились, вышла и сама княгиня и, прикрыв глаза рукой от солнца, посмотрела на приехавших.
Скшетуский соскочил с коня и приблизился к ней.
— Вы не узнаете меня, княгиня?
— Ах, это вы, пан наместник! А я думала, что это татарское нападение. Прошу вас пожаловать в комнаты.
Они вошли в дом.
— Вы, конечно, удивляетесь, видя меня в Розлогах, а я, между тем, не нарушил своего слова и заехал к вам проездом в Чигирин и далее. Князь приказал мне остановиться в Розлогах и осведомиться о вашем здоровье.
— Я очень дорожу вниманием князя. Когда он думает выгнать нас из Розлог?
— Он вовсе не думает об этом… да и вообще все будет так, как я обещал вам. Вы останетесь в Розлогах, а мне своего хватит.
Княгиня сразу расцвела и любезно сказала:
— Ну, садитесь, садитесь!… Как я вам рада!
— Княжна здорова? Где она?
— О, я знаю, зачем вы приехали, рыцарь! Здорова, здорова… от любви еще похорошела. Да я сейчас пришлю ее к вам, кстати, и сама приоденусь, а то стыдно принимать гостей в таком наряде.
На княгине было какое-то полинявшее платье и большие кожаные сапоги на ногах.
В это время в комнату вбежала Елена, хотя ее никто не звал, она узнала от татарина Чехлы, кто приехал. Вбежала она задыхающаяся, покрытая ярким румянцем, только глаза ее горели неподдельной радостью. Княгиня благоразумно удалилась, а Скшетуский начал осыпать горячими поцелуями ее руки, шею и лицо. Взволнованная, обессиленная, она не могла сопротивляться его ласкам.
— А я поджидала вас, — шептала она, закрывая свои глаза, — только не целуйте меня так… нехорошо!
— Как мне не целовать вас! — оправдывался Скшетуский. — Я думал, что умру, высохну без вас, и высох бы, если бы не князь.
— Так князь знает?
— Я ему рассказал все. Он обрадовался, князя Василия вспомнил… Что вы сделали со мной? Во всем мире я никого, кроме вас, не вижу… А сокол… Помните, как сокол притягивал мою руку к вашей? Уж верно нам так на роду написано.
— Помню.
— В Лубнах меня томила невыносимая тоска. Я бежал на Солоницу, и там вы мне представлялись, как живая. Я протягивал к вам руки — и вы исчезали, как тень. Но теперь уже вы не вырветесь из моих рук, никакая сила не разлучит нас… Скажите еще раз, любите ли вы меня?
Елена опустила глаза, но проговорила громко и ясно:
— Как никого на свете.
— Если бы мне обещали королевский венец, я отдал бы его за ваши слова. Я верю всей душою, что вы говорите правду, хотя не знаю, чем я заслужил вашу любовь.
— Чем? Вы имели жалость к моему отцу, вы утешали меня, вы говорили мне такие слова, каких я раньше ни от кого не слыхала.
Елена замолчала. Волнение мешало говорить ей.
Поручик вновь начал целовать ее руки.
Теперь она казалась ему еще более прелестной, чем прежде. В полутемной комнате она напоминала изображение святых мучениц в мрачных костелах. И вместе с тем, от нее веяло таким теплом и жизнью, такое блаженство рисовалось на ее лице, что всякий, глядя на нее, мог бы потерять голову и полюбить на всю жизнь.
— Вы, пожалуй, ослепите меня своею красотой! — сказал наместник.
— Кажется, панна Анна Божобогатая во сто раз красивее меня! — лукаво сказала княжна и улыбнулась, обнаружив жемчужные зубы.
— В сравнении с вами она то же, что оловянная тарелка в сравнении с полной луной.
— А мне пан Жендзян говорил совсем другое.
— Пан Жендзян заслуживает, чтоб его поколотили. Что мне за дело до той панны? Пусть другие пчелы берут мед с этого цветка, а этих пчел там немало.
Дальнейший разговор был прерван приходом Чехлы, который пришел приветствовать наместника. Он его считал уже за своего будущего господина и по-восточному низко кланялся в пояс.
— Ну, старый Чехлы, я и тебя возьму вместе с панной. Служи ей до конца жизни.
— Моя смерть не за горами, но пока жив, я буду служить.
— Через какой-нибудь месяц вернусь я из Сечи и поедем мы все в Лубны, а там уже нас ждет ксендз Муховецкий с венцами.
Елена перепугалась:
— Так вы едете в Сечь?
— Князь послал с письмами. Да вы не бойтесь. Особа посла неприкосновенна даже для язычников. Вас с княгиней я немедленно отправил бы в Лубны, если бы не страшные дороги. Сам знаю, и верхом ехать трудно.
— А в Розлогах вы долго пробудете?
— Сегодня же вечером еду на Чигирин. Скорей простимся — раньше увидимся. А потом и служба: не мое время, не моя и воля.
— Ну, нацеловались, наворковались, голубки? — спросила, входя, княгиня. — Пора и обедать. Ишь, как щеки у девушки раскраснелись! Вы, рыцарь, не теряли, верно, времени даром. Ну, хорошо, хорошо, я не браню вас. Пойдемте.
Она ласково потрепала Елену по плечу и повела ее за собою. Княгиня была в хорошем расположении духа. Богуна она уже отвадила от себя давно, а теперь все шло к тому, что Розлоги и ныне, и присно, и во веки веков останутся в ее и ее сыновей владении.
А Розлоги представляли из себя немалое богатство.
Наместник спросил, скоро ли возвратятся князья.
— Каждый день поджидаю. Сначала они сердились на вас, а потом, уразумев все дело хорошенько, сильно полюбили вас, как будущего родственника. Да и то сказать, человека с вашей добротой трудно найти в нынешние времена.
Обед кончился, и Елена с наместником вышли в сад. Сад весь был, точно снегом, обсыпан ранним цветом яблонь и черешен, а за садом чернела дуброва, где куковали кукушки.
— Что-то она напророчит нам? — загадал Скшетуский и обратился лицом к лесу. — Кукушка, кукушка! Сколько лет проживем мы вместе с этой панной?
Кукушка начала куковать. Насчитали более пятидесяти раз.
— Дай Бог!
— Кукушка всегда говорит правду, — серьезно заметила Елена.
— А если так, то я еще раз ее спрошу! — воскликнул наместник. И он вновь спросил:
— А деток у нас много будет? Отвечай, вещая птичка!
Кукушка, точно по заказу, прокуковала не больше не меньше, как двенадцать раз.
Скшетуский от радости ног под собой не чуял.
— Ей Богу, умереть мне старостой. Вы слышали?
— Ничего я не слыхала, — прошептала смущенная Елена. — Даже не знаю, о чем вы и спрашивали.
— Повторить, что ли?
— Не надо.
Весь день прошел, как сон. Вечером настало время долгого, горячего расставанья, и наместник выехал в Чигорин.

Глава VIII

Скшетуский застал старого Зацвилиховского в большом волнении: из Сечи доходили грозные слухи. Теперь уже не было никакого сомнения, что Хмельницкий готовился с оружием в руках добиваться осуществления казацких привилегии и отмщения за свои личные обиды. Зацвилиховский имел сведения, что он теперь проживает в Крыму, испрашивает помощи у хана и не сегодня завтра появится в Сечи. Весь Низ готовился к борьбе с республикой, буря приближалась с каждым часом. Отдаленные и неясные признаки тревоги сменились прямою уверенностью в неизбежности резни. Великий гетман, не придававший прежде особого значения всему этому делу, теперь приблизил свое войско к Черкассам, отдельные части доходили даже до Чигирина, чтобы как-нибудь помешать казакам присоединиться к своим недовольным товарищам. Из городов и селений валили толпы народа — все в Сечь. Шляхта, наоборот, торопилась переехать в город. Толковали, что восстание вспыхнет в южных воеводствах. Несчастная Украина разделилась на две половины: одна спешила в Сечь, другая группировалась около обоза коронного, одна держалась за установленный порядок вещей, другая требовала безграничной свободы, одна хотела сохранить то, что было результатом векового труда, другая стремилась уничтожить все. Скоро брат должен был восстать против брата.
Но пока тучи еще клубились на украинском горизонте, пока раздавались только одиночные удары грома, люди, казалось, еще сами не давали себе отчета, не знали, до какой бури разыграется приближающаяся гроза. Может быть, не знал этого и сам Хмельницкий, который в это время писал письма, исполненные жалоб и вопросов то к пану Краковскому, то к комиссару казацкому, то к коронному хорунжему и вместе с тем клялся в верности Владиславу IV и республике. Хотел ли он выиграть время, или думал, что есть еще возможность предотвратить междоусобицу, — об этом говорили разное, только два человека не ошибались ни на йоту.
Это были Зацвилиховский и старый Барабаш.
Старый полковник тоже получил письмо от Хмельницкого, письмо грозное, язвительное и вызывающее. ‘Мы с целым запорожским войском, — писал Хмельницкий, — употребим все усилия, чтобы привести в исполнение те привилегии, которые ваша милость хранили у себя на дому. А так как вы таили их ради собственных выгод, то все запорожское войско считает вас полковником над овцами или над свиньями, но не над людьми. Я же, с своей стороны, прошу вашу милость простить мне, если я не угодил вам в чем-либо в своем убогом домишке в день св. Николая и что я отъехал в Запорожье без вашего разрешения.
— Видите, как он насмехается надо мною? — жаловался Барабаш Скшетускому и Зацвилиховскому. — А я его когда-то учил военному делу, отцом родным был для него.
— Он говорит, что будет со всем запорожским войском добиваться осуществления привилегий, — заметил Зацвилиховский. — Говоря просто, это — гражданская война, самая страшная изо всех.
— Я вижу, что мне нужно спешить, — согласился с ним Скшетуский. — Дайте мне поскорее письма к лицам, с которыми мне придется иметь дело.
— К кошевому атаману у вас есть?
— Есть от самого князя.
— Я вам дам к одному куренному, а у пана Барабаша там есть родственник, тоже Барабаш, от них вы все разузнаете. Впрочем, кто знает, не опоздало ли ваше посольство? Тому, кто хочет знать, что там делается, ответ один: дурное делается, а если хочет знать, чего держаться, — ответ тоже один: собрать как можно больше войска и соединиться с гетманами.
— Так вы пошлите кого-нибудь к князю с этими советами, а я должен ехать, раз меня послали, — ответил Скшетуский.
— Да знаете ли вы, что вам предстоят величайшие опасности? — воскликнул Зацвилиховский. — И здесь народ возбужден до такой степени, что усидеть трудно. Если бы не близость коронного войска, чернь сейчас же бросилась бы на нас. Представьте, каково же теперь там! Вы просто лезете зверю прямо в пасть.
— Пан хорунжий, Иона был не только в пасти, но в чреве кита, и при помощи Бога вышел оттуда невредимо.
— Коли так, поезжайте. Одобряю ваше мужество. До Кудака вы доедете спокойно, а там увидите, что вам делать. Гродзицкий — старый солдат, он вам вернее скажет. А к князю я поеду сам, уж если мне на старости лет еще раз суждено сражаться, то я предпочитаю сражаться под его знаменем. А теперь я приготовлю для вас лодку и гребцов.
Скшетуский вышел и направился прямо на свою старую квартиру в княжеском доме, чтоб окончательно приготовиться к путешествию. Он не без некоторого удовольствия думал о нем, несмотря на слова Зацвилиховского. Он увидит Днепр во всем его протяжении, до самого Низа, до порогов, а та земля представлялась тогдашнему рыцарству зачарованной областью, полной тайн и опасностей, чистою находкой для любителя сильных ощущений. Не один рыцарь целый век на Украине прожил, а не мог похвастаться, что видел Сечь, разве только пожелал бы записаться в братство, а на это было мало охотников среди шляхты. Времена Самуэля Зборовского прошли и более не вернутся. Разлад между Сечыо и республикой не только не уменьшился, но, напротив, увеличивался все больше и больше, а наплыв шляхты со времен Павлюка и Наливайки, как русской, так и польской, в свою очередь, уменьшался. Булыги-Курцевичи находили мало последователей, вообще на Низ, в братство, шляхту гнало только несчастье или тяжкое, неискупленное преступление.
Какая-то непроницаемая таинственная мгла скрывала от взоров людей эту хищническую днепровскую республику. О ней говорили чудеса, и Скшетускому собственными глазами хотелось видеть, много ли правды в том, что говорят.
За свою жизнь он и не думал опасаться. Посла все уважают, в особенности от князя Еремии.
Так размышлял он, выглядывая из своего окна на рынок. Вдруг ему показалось, что две знакомые фигуры промелькнули мимо, направляясь в Дзвонецкий угол, к таверне валаха Допула.
Он присмотрелся внимательно: это были паны Заглоба и Богун.
Они шли под руку и вскоре скрылись в дверях, над которыми торчала веха, обозначавшая присутствие винного погреба и таверны.
Наместника удивило не столько присутствие Богуна в Чигирине, сколько его дружба с паном Заглобой.
— Эй, Жендзян! — крикнул он. Мальчик поспешил на зов.
— Слушай, Жендзян. Пойдешь в таверну, вон туда… Там ты найдешь старого шляхтича со шрамом на лбу и скажешь ему, что кто-то хочет сейчас же видеть его по важному делу. А если он будет спрашивать кто, не говори.
Жендзян исчез и вскоре возвратился, ведя за собой пана Заглобу.
— Добрый день! — приветствовал его Скшетуский. — Узнали меня?
— Узнать ли вас? Пусть меня татары на сало перетопят и наделают свечей в мечеть, если я забыл вас. Ведь это вы несколько месяцев тому назад у Допула вышибли двери Чаплинским, и это мне доставило такое удовольствие, какого я не испытывал со времени своего освобождения из стамбульской тюрьмы. А что поделывает пан Повсинога герба Сорвиштаны вместе с своим целомудрием и мечом? По-прежнему ли воробьи отдыхают у него на макушке, принимая его за высохшую осину?
— Пан Подбипента здоров и кланяется вам.
— Он очень богатый, но вместе с тем страшно глупый шляхтич. Если он срубит три головы такие, как у него, то мозга в них будет ровно столько же, сколько меда в пустой бутылке. Уф! Жара какая, вся глотка пересохла!
— У меня есть тройняк и, кажется, недурной. Вы не откажетесь?
— Только дурак отказывается, когда умный просит. Мне цирюльник посоветовал пить мед, чтобы меланхолию от головы оттягивало. Тяжкие времена наступают для шляхты: dies irae et calamitatis {Гнева и смятения (лат).}. Чаплинский умирает от страха и к Допулу не ходит, потому что там пьют казацкие старшины. Я один пренебрегаю всеми опасностями и делю компанию с этими полковниками, хотя от них дегтем попахивает. Добрый мед! Откуда?
— Из Лубен. А много здесь старшин?
— Кого тут нет? Федор Ладболис здесь, старый Филипп Дзедзяла здесь, Даниэль Нечай здесь, а с ними и сокровище ихнее, Богун, который стал моим приятелем с той поры, как я перепил его. Все они теперь киснут в Чигирине и вынюхивают, куда им податься, потому что еще не смеют открыто перейти на сторону Хмельницкого. А если не перейдут, то это мне заслуга.
— Не понимаю вас.
— Очень просто. Во время кутежей я всегда склоняю их на сторону республики. Если король не назначит меня старостой, то знайте, пан Скшетуский, что республика не больно ценит и награждает своих подданных за доблестные деяния, так что лучше откармливать кур, чем рисковать своею головою pro publico bono {Ради общего блага (лат.).}! Да!
— Вы лучше рисковали бы головой, сражаясь с врагами республики, а вы только пьянствуете с ними да попусту тратите на кутежи свои деньги.
— Я трачу? Да за кого вы меня принимаете? Мало того, что я связываюсь с мужиками, мне еще и деньги платить за них? Я считаю за великое благодеяние, что позволяю им платить за себя.
— А Богун? Что он тут поделывает?
— Он? Прислушивается, как и все другие, чем пахнет со стороны Сечи. Он любимец всех казаков. Они его чуть не на руках носят, потому что переяславский полк за ним, а не за Лободою пойдет. А кто знает, на чью сторону станут реестровые Кисеговского? Богун всегда был с низовцами, когда нужно идти на турка или татарина, а теперь сильно колеблется. Он мне проговорился под пьяную руку, что влюблен в шляхтянку и хочет жениться на ней… ну, ему и недосуг накануне брака брататься с мужиками. Эка, какой славный мед!
— Да вы выпейте еще.
— Выпью, выпью. У Допула такого нет.
— Вы не спрашивали, как зовут невесту Богуна?
— Пан Скшетуский, на кой черт мне знать ее фамилию? Знаю только, что как только она наставит рога Богуну, то будет называться женой быка.
Наместник еле сдержался, чтобы не ударить пана Заглобу, а тот все продолжал болтать, не обращая ни на что внимания.
— В свое время я тоже никому спуску не давал. Если б порассказать, за что я подвергся пытке в Галате! Видите дыру на моем лбу? Это проклятые евнухи в серале тамошнего паши меня поймали.
— Вы говорили раньше что-то о разбойничьей пуле?
— Я говорил — разбойники? Я отлично выразился! Все турки разбойники, убей меня Бог!
Пан Заглоба еще долго распространялся бы на эту тему, если бы двери не отворились и в комнату не вошел Зацвилиховский.
— Ну, пан наместник, — сказал старый хорунжий, — лодки готовы, проводники люди верные, можете ехать хоть сейчас. А вот и письмо.
— Так прикажите всем идти на берег.
— А вы куда едете? — поинтересовался пан Затлоба.
— В Кудак.
— Ох, горячо вам там будет!
Но наместник не слыхал уже этих слов. Он торопливо вышел на двор, где все его люди и лошади уже стояли готовые к дороге.
— На коней и к берегу! — скомандовал пан Скшетуский. — Коней поставить на лодки и ждать моего прибытия!
А в это время Зацвилиховский допрашивал пана Заглобу.
— Говорят, что вы теперь дружите с казацкими полковниками?
— Pro publico bono, пан хорунжий.
— Я отлично вижу, что вы человек неглупый и очень остроумный. Остроумия у вас гораздо больше, чем чести. Вот и теперь вы заискиваете перед казаками, чтоб ничего не потерять, если они останутся победителями.
— Хотя бы и так! Испытав все прелести турецких истязаний, я вовсе не имею охоты испытывать того же от казаков… Два таких гриба любой борщ испортят. А что касается моей чести, то я лучше буду молчать. Пусть другие говорят что угодно. Истина всегда всплывает наверх, как масло всплывает поверх воды.
В комнату вошел Скшетуский.
— Солдаты готовы, — сказал он.
Зацвилиховский налил кубок.
— Счастливого пути!
— И благополучного возвращения! — прибавил пан Заглоба.
— Любопытный край вы увидите, — продолжал далее Зацвилиховский. — Пану Гродзицкому в Кудаке передайте мой поклон. Вот это солдат! Живет на конце света, далеко от гетманских очей, а порядок у него такой, что дай Бог такого в республике. Я хорошо знаю Кудак и пороги. В прежнее время частенько приходилось езжать туда… а теперь сердце защемит, когда подумаешь, что все это прошло, миновало…
Он опустил свою седую голову и задумался. Водворилось глубокое молчание. Со двора доносился топот конских ног то отряд пана Скшетуского съезжал со двора.
— Господи ты Боже мой! — вновь очнулся Зацвилиховский. — И тогда жилось неспокойно, но не так, как теперь. Вот хоть бы под Хотином, двадцать семь лет тому назад! Когда гусары под начальством Любомирского атаковали янычар, казаки рвались из своего окопа, бросали шапки кверху и кричали Сагайдачному так, что земля дрожала: ‘Пусти нас умирать с ляхами!’. А теперь? Теперь Низ, оплот христианства, пускает татар в границы республики, чтобы броситься на них, когда они будут возвращаться с добычей. Да что я говорю! Теперь Хмельницкий прямо вступает в союз с татарами, чтобы вместе резать христиан…
— Выпьем же с горя! — перебил Заглоба. — Вот так тройняк!
— Лучше умереть, чем быть свидетелем братоубийственной войны, — продолжал старый хорунжий. — Хотят кровью смыть свою обиду, но братская кровь — не кровь искупления. Кто на Низу? Русины. А в войске князя Еремии, в полках магнатов кто? Русины же. А мало их в обозе коронном? А я сам кто таков? Эх, бедная Украина! Неверные крымцы наденут тебе веревку на шею, и будешь ты грести на турецких галерах!
— Не пророчьте так, пан хорунжий, — воскликнул Скшетуский, — и так плакать хочется. Может быть, нам вновь засветит ясное солнышко.
Но солнышко теперь заходило и красноватыми лучами освещало белую голову Зацвилиховского.
В городе звонили к вечерне.
Наши друзья вышли из комнаты. Пан Скшетуский отправился в костел, пан Зацвилиховский в церковь, а пан Заглоба к Допулу в Дзвонецкий угол.
Было уже темно, когда они сошлись вновь у Тягмидакой пристани. Люди пана Скшетуского сидели уже в байдаках, гребцы еще вносили в лодки пожитки. С реки дул холодный ветер, и ночь не обещала быть погожею. Около костра, разложенного на берегу, река отсвечивала кровавым отблеском и, казалось, со страшною скоростью стремилась куда-то в неведанную, темную даль.
— Ну, счастливой дороги! — сказал хорунжий, дружески пожимая руку Скшетуского. — Смотрите, берегитесь!
— Буду осторожен. Даст Бог, скоро увидимся.
— Увидимся-то мы разве только в Лубнах или в княжеском обозе.
— Вы окончательно решили идти под знамена князя?
Зацвилиховский поднял руки кверху.
— Что делать? Коли война, то уж война!
— Vide, valegue! {Живи и будь здоров (лат.).} — вдруг закричал Заглоба. — А если течение занесет вас в Стамбул, пан Скшетуский, то кланяйтесь султану… Впрочем, ну его к черту! Что за мед был у вас! Брр! Экий холод!
— До свидания!
— До свидания!
— С Богом!
Весла заскрипели и упали в воду, байдаки поплыли. Огонь на берегу начал мало-помалу уменьшаться. Долгое время Скшетуский видел еще величавую фигуру хорунжего, и какая-то грусть сжала его сердце. Теперь его несет течение, несет, отдаляет от любящих сердец, от милой… несет неумолимо, как судьба, в дикие страны, во мраке…
Вот и устье Тясмина, и Днепр.
Ветер свистал, весла однообразно скрипели. Гребцы затянули унылую песню. Скшетуский закутался в бурку и улегся на дно лодки. Он начал думать о Елене, о том, что она еще доселе не в Лубнах, что Богун остался, а он уезжает. Грустным мыслям пана Скшетуского вполне соответствовали и завывания ветра, и плеск воды, и скрипение весел, и песни гребцов, но утомление брало свое, и он заснул.

Глава IX

На другой день он проснулся свежим, здоровым и веселым. Погода была чудесная. Легкий и теплый ветерок едва волновал зеркальную гладь широко разлившейся реки.
Отдаленные туманные берега сливались с поверхностью вод в одну широкую, неизмеримую равнину. Жендзян проснулся, протер глаза и испугался. Вода и вода кругом, кроме ничего не видно.
— О, Господи! Разве мы уже на море?
— Это не море — большая река, — успокоил его Скшетуский, — а берега ты увидишь, когда спадет туман.
— Ведь этак мы в Туретчину скоро приплывем!
— И приплывем, если прикажут. Да ведь не одни же мы, оглянись вокруг.
Действительно, вокруг виднелось несколько десятков байдаков, домбазов и узких черных казацких челноков, называющихся обыкновенно чайками. Одни быстро неслись вниз по воде, другие тяжело поднимались на веслах и парусах вверх по течению. Одни везли рыбу, воск, соль и сушеные вишни в прибрежные города, другие возвращались назад в Кудак с запасами живности, третьи спешили с различными товарами, которым находили хороший сбыт на Крамном базаре в Сечи. От устья Пселы днепровские берега представляли совершенную пустыню, среди которой изредка белели казацкие зимовники, но река была единственной дорогой, соединяющей Сечь с остальным миром, оттого и движение по ней не прекращалось, в особенности во время половодья, когда судам нечего было бояться, даже порогов, за исключением Ненасытца.
Наместник с любопытством оглядывался вокруг, а тем временем его байдаки быстро мчались в Кудак. Туман опустился вниз, и берега явственно обрисовались на голубом фоне неба. Над головами путешественников проносились миллионы водяных птиц: пеликанов, диких гусей, уток и чаек, в прибрежных камышах шла такая возня, слышался такой шум, что можно было бы подумать, что птицы затеяли войну между собою. За Кременчугом берега заметно понизились.
— Посмотрите! — вдруг закричал Жендзян. — Солнце страшно печет, а на полях лежит снег.
Скшетуский посмотрел, действительно, кругом, по обоим берегам реки, куда ни посмотришь, земля покрыта каким-то белый покровом.
— Эй, старший, что там белеется? — спросил он.
— Вишни, пан! — отвечал старший.
Это был целый лес карликовых вишен, которыми поросли оба берега реки. Большие сочные ягоды служили пищей птицам, зверям, людям, заблудившимся в пустыне, и, кроме того, составляли предмет торговли с Киевом и другими дальними городами. Теперь все заросли были покрыты цветом. Когда для того, чтобы дать отдых гребцам, наместник приказал причалить к берегу и вышел с Жендзяном на твердую почву, у него чуть голова не закружилась от благоухания, разлитого в воздухе. Местами деревца образовывали непроходимую чашу. Между вишнями в изобилии попадались невысокие миндальные деревца, сплошь залитые розовым цветом. Мириады пчел, шмелей и разноцветных бабочек порхали над этим неизмеримым морем цветов.
— Чудеса, чудеса! — в раздумье произнес Жендзян. — Почему люди здесь не живут? И дичи тут много.
Действительно, между кустами сновало множество зайцев и голубоногих перепелок, на мягкой почве видны были явственные следы оленей, а издали доносилось грозное хрюканье диких кабанов.
Наши путники насмотрелись вдоволь, отдохнули и отправились дальше. Берега то поднимались, то падали плоской равниной, открывая прелестный вид на леса, урочища, могилы и беспредельные степи. Скшетуский невольно повторил про себя вопрос Жендзяна: отчего здесь не живут люди? Но для этого нужно было, чтоб другой Еремия Вишневецкий завладел этой пустыней, населил бы ее и оберегал от татарских нападений. Местами река круто поворачивала, заливала близлежащие овраги, пенистыми волнами хлестала каменистые берега и наполняла водой пещеры прибрежных скал. В таких пещерах казаки и находили себе убежище. Устье реки, заросшее целым лесом тростника, кишело от обилия птиц — одним словом, перед глазами наших путников расстилался мир дикий, девственный, пустынный и таинственный.
Все это было бы очень хорошо, если бы не изобилие комаров и других насекомых, с яростью нападающих на каждое живое существо.
Вечером отряд наместника причалил на ночлег к острову Романовка. Сбежались поглазеть на редкое зрелище рыбаки, все вымазанные дегтем для защиты от комаров. Рыбаки эти выглядели сущими дикарями. Весною они толпами съезжались сюда, ловили и вялили рыбу, а потом развозили ее в Чигирин, Черкассы, Переяславль и Киев. Ремесло их было нелегкое, но вполне вознаграждалось обилием рыбы, которой кишели днепровские воды.
Наместник узнал от рыбаков, что все низовцы, которые также занимались здесь рыболовством, несколько дней тому назад оставили остров и ушли на Низ, вызванные кошевым атаманом. Каждую ночь на берегах зажигались огни, это разводили костры казаки, бегущие в Сечь. Рыбаки знали, что готовится война ‘с ляхами’, и нисколько не скрывали этого перед наместником. Пан Скшетуский сам видел, что его посольство опоздало, что, может быть, прежде чем он достигнет Сечи, полки казаков уже ринутся на север, но ему приказали ехать, и он поедет, не останавливаясь.
Наутро наши путники двинулись дальше. Вот дивный Таренский Рог, вот Сухая Гора и Конский Острог, знаменитый обилием змей и других гадок Все это — и дикие окрестности, и увеличившаяся сила течения — предвещало близость порогов. И вот на горизонте показалась Кудакская башня. Первая половина пути пройдена.
Однако наместнику не пришлось в этот вечер ночевать в замке: пан Гродзицкий установил порядок, что после вечерней зари никто не может войти в крепость. Приезжай хоть сам король, и тому придется ночевать в слободке, раскинувшейся под валами замка.
Наместник должен был подчиниться общему правилу, хотя ночлег в хатах слободки сулил мало приятного: они были так мизерны, так наскоро сплетены из хвороста и глины, что иные напоминали скорее решето, чем жилое помещение. Впрочем, новых и строить не стоило. При первом татарском нападении крепостные пушки прежде всего разгромят всю деревушку, чтобы не дать нападающим возможности укрыться в ее домах. Тут жили люди ‘захожие’, то есть пришельцы из Польши, Руси, Крыма и Валахии, каждый своей веры, да, кстати, тут о вере никто и не спрашивал. Полей они не возделывали, — все равно придут татары и спалят, — питались рыбой и хлебом, доставляемым с Украины, пили просяную водку и занимались различными работами в крепости.
Наместник не мог заснуть: настолько воздух был пропитан зловонием конских шкур, из которых в слободке выделывал’ ремни. На другой день, едва пробили утреннюю зорю, он послал в замок сказать, что прибыл княжеский посол, и просить принять его. Гродзицкий, в памяти которого еще жило воспоминание о недавнем посещении князя, вышел навстречу сам. Это был человек лет пятидесяти, одноглазый, как циклоп, одичавший от долгого сиденья на краю света, гордый сознанием своей неограниченной власти. Лицо его, кроме того, изрыла оспа и украсили следы от татарских сабель и стрел. Суровый воин, чуткий, как журавль, он не спускал глаз с татар и казаков. Пил он только воду, спал не больше семи часов в сутки, несколько раз в ночь вскакивал смотреть, бдительно ли стража охраняет валы, и за малейшую провинность приговаривал к смерти. Грозный и беспощадный к казакам, он, однако, пользовался их полным уважением. Когда зимою Сечь голодала, он снабжал их хлебом. Русин родом, он был одного покроя с Лянцкоронским и Самуэлем Зборовским.
— Так вы в Сечь идете? — расспрашивал Скшетуского после, обильного угощения старый комендант.
— В Сечь. Скажите, пожалуйста, какие новости идут оттуда?
— Война! Кошевой атаман созвал людей отовсюду — и с лугов, и с речек, и с островов. С Украины туда бегут целыми толпами. Я им мешаю, насколько можно. Там теперь войска — тысяч тридцать, если не больше. Если пойдут на Украину, да с ним соединятся чернь и городовые казаки, будет, наверное, тысяч сто.
— А Хмельницкий?
— Его ждут каждый день из Крыма с татарами. Может быть, он уже приехал. По совести сказать, вам незачем ехать в Сечь, все равно вы можете дождаться их здесь: ведь Кудака они не минуют.
— А вы надеетесь отстоять крепость?
Гродзицкий уныло взглянул на наместника и спокойно ответил:
— Нет, не отстою…
— Как так?
— Пороху нету. Я посылал больше двадцати лодок, чтобы прислали хоть немного, — не присылают. Не знаю, гонцов ли перехватили, у самих ли у них нет, знаю только одно, что до сих пор не присылают. На две недели у меня есть, больше нет. О, да если б он у меня был, я прежде взорвал бы Кудак вместе с собой на воздух, чем отдал бы его казакам! Сказано мне стоять здесь — стою, сказано наблюдать — наблюдаю, сказано зубы оскаливать — оскаливаю, а коли умирать придется — и умереть сумею.
— A вы сами не можете делать порох?
— Вот уж два месяца запорожцы не пропускают ко мне селитру, которая должна была идти с Черного моря. Все равно. Погибну.
— Нам нужно учиться у вас, старых солдат. А если б вы сами поехали за порохом?
— Пан Скшетуский, я Кудака не оставлю и не могу оставить: здесь я жил, здесь пусть меня и смерть застигнет. Да и вы не думайте, что едете на пиршества, каким в других местах послов встречают, не думайте, что вас охранит ваше положение посла. Они и своих атаманов убивают… С тех пор, как я здесь, я еще не помню никого, кто умер бы своей смертью. И вас также убьют.
Скшетуский молчал.
— Вижу я, что ваша решимость слабеет. Не ездите лучше.
— Пан комендант, — вспылил наместник, — придумайте что-нибудь похитрее, чтобы напугать меня, а это я уже слышал десять раз. Вы советуете мне не ездить! Конечно, будь вы на моем месте, вы не поехали бы… Да и одного ли пороху у вас не хватает для защиты Кудака? Подумайте-ка, не храбрости ли?
Гродзицкий не только не рассердился, но еще ласково взглянул на собеседника.
— Зубастая щука! — пробормотал он по-русски. — Простите меня. Из вашего ответа я могу заключить, что вы сумеете поддержать достоинство князя и своего шляхетского имени. Коли так, я вам дам пару чаек, потому что на байдаках пороги не пройти.
— Я, собственно, об этом и приехал просить вас.
— Мимо Ненасытца прикажите перетащить их на руках, потому что, как бы ни велика была вода, ни одно судно пройти не может… разве что маленький челнок. А когда будете ниже порогов, смотрите в оба и помните, что булат и свинец красноречивее всяких слов. Там ценят только храбрость. Чайки будут готовы завтра, я прикажу только приделать второй руль, потому что на порогах одного мало.
После этого разговора Гродзицкий повел наместника показать крепость. Всюду царствовали изумительный порядок и дисциплина. Стража днем и ночью стояла на валах, а татарские пленники без перерыва возводили все новые и новые насыпи.
Кудак — крепость неприступная, кроме пушек ее охраняют днепровские глубины и отвесные скалы, тут нет надобности в многочисленном гарнизоне. Поэтому в замке было не более 600 человек, но зато людей отборных, один к одному, вооруженных мушкетами и самопалами. Днепр так сужался в этом месте, что стрела, пущенная с одного берега, далеко перелетала на другой. Пушки крепости господствовали над обоими берегами и над всей окрестностью. Кроме того, невдалеке от замка возвышалась башня, с которой открывался обзор на восемь миль вокруг. Стража, проживавшая в ней, давала знать в замок о всяком появлении сколько-нибудь подозрительного скопления людей, и тогда весь гарнизон замка строился в боевой порядок.
— Недели не проходит без какой-нибудь тревоги, — сказал пан Гродзицкий. — То татары, как волки, иногда толпой в несколько тысяч человек, появятся вблизи (насколько можно, мы отгоняем их пушечными выстрелами), а то стража примет за табор табун диких лошадей, и опять новый переполох.
— И не скучно вам на таком безлюдье? — поинтересовался пан Скшетуский.
— Я не променял бы своего места на королевские покои. Я отсюда вижу больше, нежели король из своего окна в Варшаве.
И действительно, с валов на необозримые дали расстилалась степь, целое море земли, на север устье Самары, а на юг Днепр. со своими скалами, пропастями, лесами, вплоть до следующего порога, Сурского.
Отъезд был назначен на следующий день, но наместнику не спалось. Невеселые мысли роями лезли ему в голову. Поездка в страшную Сечь сулила ему почти неизбежную погибель. А жизнь так улыбалась ему! Он был молод, любим, впереди — союз с милой… но что значит жизнь и любовь в сравнении с честью и славой? Тут он вспомнил, что Елена ждет его в Розлогах, тревожится за него… Богун… дикая, разъяренная толпа… и сердце наместника сжалось болью. Теперь степи просохли, можно бы ехать в Лубны, а он сам приказал Елене и княгине ждать его возвращения в Розлогах. Разве он знал, что буря разыграется так скоро, что поездка в Сечь сопряжена с такими опасностями? Скшетуский расхаживал крупными шагами взад и вперед по комнате, дергал себя за бороду и ломал руки. Что ему делать, как поступить? Воображение рисовало ему Розлоги, объятые огнем, окруженные исступленной, дико воющей чернью, более похожей на дьяволов, чем на людей. Его шаги унылым звуком отражались под сводами комнаты, а ему казалось, что это уже идут за Еленой. На валах протрубили сигнал гасить огни, а ему почудилось, что это звук рога Богуна… и он заскрежетал зубами и ухватился за рукоять сабли. Эх, зачем он так настаивал, чтобы его отправили вместо Быховца в эту проклятую экспедицию?
Лежавший у порога Жендзян заметил беспокойство хозяина, встал, протер глаза, зажег факел, стоящий тут же, и начал тоже расхаживать по комнате, чтоб обратить на себя внимание своего господина.
Но тот так погрузился в свои грустные мысли, что не видал ничего и продолжал свою прогулку.
— Пан наместник, а пан наместник! — сказал Жендаян.
Скшетуский взглянул на него бессмысленными глазами, но вскоре очнулся.
— Жендзян, боишься ты смерти? — спросил он.
— Кто? Какой смерти? Что вы говорите?
— Потому что кто едет в Сечь, тот назад не возвращается.
— Так зачем же вы едете в таком случае?
— Это мое дело, и ты в это не вмешивайся. Но тебя мне жаль, ты почти ребенок и хоть порядочный плут, но там плутнями одними не отделаешься. Возвращайся в Чигирин, а потом в Лубны.
Жендзян почесал в голове.
— Видите ли, смерти я не боюсь, потому что, если бы боялся ее, то не боялся бы Бога: Его воля! А если вы добровольно едете на смерть, то и я не отстану от вас… Я ведь тоже шляхтич, хотя и бедный, но шляхтич.
— Я знал, что ты добрый мальчик, но скажу тебе одно: если ты не хочешь ехать по доброй воле, то поедешь по приказанию. Иначе быть не может.
— Хоть убейте меня, я не поеду. Что я, Иуда какой, чтобы предал вас на смерть?
Жендзян закрыл лицо руками и зарыдал. Пан Скшетуский понял, что таким путем ничего не добьешься, а кричать на мальчика ему не хотелось.
— Слушай, — мягко сказал он, — помощи ты мне никакой не окажешь, да я и сам за здорово живешь в руки не дамся. Ты повезешь письмо в Розлоги — письмо, от которого зависит моя участь. Ты скажешь княгине и князьям, чтобы они тотчас, без малейшего промедления, перевезли панну в Лубны, иначе их война застанет врасплох, и сам позаботишься, чтобы все было исполнено так. Я тебе даю поручение, достойное друга, а не слуги.
— Так вы пошлите кого-нибудь другого, письмо довезет всякий.
— Кому я здесь могу довериться? Ты с ума сошел! Повторяю тебе: спаси мне жизнь два раза, то и тогда ты не окажешь мне такой услуги, потому что я весь извелся, не ведая, что там делается.
— Ей Богу, я вижу, мне нужно ехать! Только мне вас до того жаль, что меня не утешило бы, если бы вы мне подарили серебряный пояс.
— Пояс твой, только исполни все как следует.
— Не нужен мне пояс, только бы ехать с вами.
— Завтра ты поедешь с чайкой, которую пан Гродзицкий высылает в Чигирин, и затем тотчас же, нигде не останавливаясь, отправишься в Розлоги. Ни княгине, ни панне не говори, что мне угрожает, только проси, чтобы они немедленно ехали в Лубны, хотя бы верхом и без всякого багажа. Вот тебе кошелек на дорогу, а письмо я сейчас напишу.
Жендзян упал в ноги наместнику.
— О, пан наместник, неужели мы никогда вновь не увидимся?
— Как Бог даст, как Бог даст! — ответил пан Скшетуский. — Только в Розлогах виду не показывай. А теперь иди спать.
Остаток ночи пан Скшетуский провел в писании писем и горячей молитве и немного успокоился. Ночь прошла, и в узкое окно прокрался бледный луч рассвета.
На башне и в замке заиграли сигнал ‘вставать’.
А вот и пан Гродзицкий появился на пороге.
— Пан наместник, чайки готовы.
— И я готов, — спокойно сказал Скшетуский.

Глава X

Легкие чайки быстро неслись вниз по течению реки, увозя молодого рыцаря навстречу его судьбе. Благодаря высокой воде пороги не представляли особой опасности. Наши путники миновали Сурский и Лоханный порог, счастливая волна перенесла их через Воронов, чуть-чуть зацепили дном челнока на Княжем, все шло благополучно, но вот вдали показалась пена водоворота: это страшный Ненасытец. Теперь уже нужно приставать к берегу и тащить ладьи по земле. Работа тяжелая и долгая, пожалуй, на целый день. По счастью, кто-то переправлялся таким же образом недавно и оставил на берегу множество колод, которые обыкновенно подкладывались под лодки для более успешного передвижения. Кругом — ни души, на реке тоже, в Сечь могли плыть только те лодки, которые были пропущены паном Гродзицким, а он нарочно отрезал Запорожье от остального света. Тишина прерывалась только грохотом воды, разбившейся о скалы Ненасытца. Приказав людям тащить лодки, пан Скшетуский любовался странной, поразительной картиной. Вся ширина реки была разделена семью плотинами торчащих над водой черных скал. Река всей своей силой напирала на эти плотины, разбивалась о них и, рассвирепевшая, вспенившаяся, старалась перескочить через них, как взбесившийся конь. Но отброшенная назад, она точно грызла скалы, в бессильном гневе сливалась в гигантские клубы, метала целые фонтаны воды вверх и выла, как дикий зверь. Над водой проносились стаи перепуганных птиц, между плотинами стояли одинокие, угрюмые скалы, словно злые духи, сторожащие вход в ад.
Люди пана наместника боязливо крестились и предостерегали его, чтоб он не особенно близко подходил к берегу. Были предания, что кто долго смотрит на Ненасытца, тот увидит что-то ужасное и сойдет с ума, говорили также, что иногда из водоворота высовываются длинные черные руки и хватают неосторожного, чересчур близко подошедшего к берегу, причем все окрестности оглашаются жутким смехом. Ночью даже запорожцы не осмеливались перетаскивать лодки.
В союз братства на Низу не принимали того, кто один, без посторонней помощи, не проплыл в лодке через все пороги, но для Ненасытца делали исключение: его скалы никогда не покрывались водой. Об одном только Богуне слепцы распевали, что он будто бы проплыл и через Ненасытец, но этому мало верили.
Возня с лодками продолжалась почти целый день, солнце спустилось к горизонту, когда наместник вновь ступил в свою лодку. Следующие пороги прошли без труда и, наконец, достигли тихих низовых вод.
Вот и урочище, на котором князь приказал воздвигнуть холм из каменьев. Отсюда до Оечи рукой подать, но наместник не хотел ночью въезжать в чертомеликский лабиринт и решил заночевать на Хортице.
Ему хотелось увидеть хоть одного запорожца и через него дать знать о себе, чтобы ведомо было, что приехал посол, а не кто-то другой. Однако Хортица казалась совершенно безлюдной, что немало удивило наместника, от Гродзицкого он слышал, что на ней всегда стоял казацкий отряд. Пан Скшетуский пошел было с несколькими людьми на разведку, но всего острова обойти не мог, а тут еще спускалась ночь, к тому же не особенно ясная и теплая. Он возвратился к лодкам, вытащенным на берег.
Большая часть ночи прошла спокойно. Солдаты и лодочники уснули близ костров, не спала только стража да наместник, которого от самого Кудака мучила страшная бессонница. Вообще он чувствовал себя очень плохо. Иногда ему казалось, что он слышит то чьи-то шаги, то какие-то голоса, но приписывал все это обману слуха.
Вдруг перед самым рассветом перед ним выросла чья-то темная фигура.
Это был один из стражников.
— Пан наместник, идут! — торопливо произнес он.
— Кто такие?
— Верно, низовцы, человек сорок.
— Хорошо. Это немного. Разбудить людей! Подбросить сучьев в огонь!
Солдаты сразу вскочили на ноги. Костер вспыхнул ярким огнем и осветил ‘чайки’ и горсть солдат наместника. Другие стражники тоже спускались к сборному пункту.
А в это время шаги приближающейся толпы слышались все яснее и яснее. Вот они остановились в некотором отдалении, и какой-то голос спросил с оттенком угрозы.
— Кто тут на берегу?
— А вы кто? — возразил вахмистр.
— Отвечай, вражий сын, а не то я спрошу тебя из самопала!
— Посол от князя Еремии Вишневецкого к кошевому атаману, — громко и отчетливо провозгласил вахмистр.
Толпа умолкла, видно, совещались.
— Да поди сюда! — крикнул вахмистр. — Не бойся. Послов не трогают, но и послы не тронут.
Из мрака появилось несколько фигур. По смуглому цвету лица, низкому росту и косым глазам наместник сразу понял, что это были татары, казаки составляли незначительное меньшинство.
В голове пана Скшетуского молнией промелькнуло, что, если татары на Хортице, то, значит, Хмельницкий уже возвратился из Крыма.
Во главе толпы находился запорожец огромного роста с диким и свирепым лицом. Он приблизился к костру.
— А где здесь посол?
От запорожца сильно несло горилкой. Он был, очевидно, пьян.
— Кто здесь посол? — повторил он.
— Я, — гордо сказал пан Скшетуский.
— Ты?
— Будь повежливее, дурак, — одернул его вахмистр. — Говори: ясновельможный пан посол!
— Провалитесь вы сквозь землю, ясновельможные!’ На что вам нужно атамана?
— Не твое дело! Знай только, что ты ответишь головой, если не проведешь нас скорее к атаману.
В это время от толпы отделился другой запорожец.
— Мы тут по воле атамана, — сказал он, — смотрим, чтобы никто из ляхов сюда не приближался, а кто приблизится, того связать и привести. Мы это и сделаем.
— Кто едет добровольно, того нечего вязать.
— Свяжу, приказ такой.
— Знаешь ли, раб, что такое особа посла? Знаешь ли ты, кого он представляет?
— Поведем посла, да за бороду — вот так! — закричал старый великан.
При этих словах он протянул руку к бороде наместника, но в ту же минуту застонал и, точно сраженный громом, рухнул наземь.
Наместник раскроил ему голову.
— Коли, коли! — завыла вся толпа.
Солдаты князя кинулись на помощь своему командиру, крики: ‘Коли, коли!’ слились со стуком железа. Закипела битва. Затоптанный огонь погас, тьма окружила сражающихся. Вскоре обе стороны сошлись так плотно, что ноги, руки и зубы заменили мечи и сабли.
Вдруг из глубины острова послышались новые крики, это шла помощь запорожцам.
Еще минута — и она запоздала бы, солдаты князя лихо дрались.
— На лодки! — громовым голосом крикнул наместник.
Но, увы, лодки глубоко увязли в песке и не поддавались усилиям спихнуть их в воду. А неприятель подходил все ближе и ближе.
— Огонь! — скомандовал пан Скшетуский.
Залп из мушкетов сразу отрезвил нападающих. Они смешались и отступили в беспорядке, оставив несколько трупов.
А в это время гребцы старались изо всех сил, но лодки не слушались и не хотели идти в воду.
Неприятель вновь начал атаку, но издали. Ружейные выстрелы смешались со свистом стрел и стонами раненых.
Татары кричали ‘Алла!’, возбуждая себя к битве, а им отвечал спокойный голос пана Сюнетуского, повторявший все чаще свою команду:
— Огонь!
Первый луч рассвета осветил поле битвы. Со стороны суши виднелась толпа татар и казаков, со стороны реки — две ‘чайки’, время от времени посылающие залп убийственных выстрелов. Посередине валялись тела убитых.
В одном из челноков стоял пан Скшетуский со шпагою в руке и с обнаженной головой: татарская стрела сорвала с него шапку.
— Пан наместник, мы не выдержим, они сильнее нас! — шепнул ему вахмистр.
Но наместника всецело занимало теперь одно: как бы не посрамить свое достоинство, и если умереть, то умереть не бесславно. Солдаты устроили себе из мешков с провизией нечто вроде бруствера и уже оттуда разили неприятеля, только он один стоял, выпрямивши стан, весь открытый для выстрелов.
— Хорошо! Погибнем все до последнего!
— Погибнем, батька! — крикнули солдаты.
— Огонь!
Чайки вновь окутались дымом. Из глубины острова начали подходить новые отряды, вооруженные косами и дротиками. Нападающие разделились на две группы. Одна поддерживала огонь, другая, состоявшая почти из двухсот казаков и татар, ждала удобного момента, чтобы броситься врукопашную. Одновременно с этим из-за мыска появились четыре челнока, которые должны были ударить по обороняющимся с тыла.
Совсем рассвело. Только дым от выстрелов клубился в спокойном воздухе и застилал поле сражения.
Наместник приказал двадцати солдатам отразить атаку со стороны реки. Огонь, направленный на татар, ослабел.
Только этого они и ждали.
Вахмистр снова приблизился к наместнику.
— Пан наместник, татары берут кинжалы в зубы, сейчас бросятся на нас.
Триста ордынцев, с саблями в руках, с кинжалами в зубах, готовились к атаке. Им помогали несколько вооруженных косами запорожцев.
Атака должна была начаться со всех сторон. Челноки уже приблизились на расстояние выстрела. Вдруг борта их задымились от выстрелов, пули, как град, посыпались на людей наместника. Через несколько минут половина людей полегла, остальные сражались с ожесточением. Лица их почернели от дыма, руки утомились, взгляд помутился, кровь заливала глаза, дула мушкетов раскалились. Почти все были ранены. Вдруг страшный вой огласил воздух. То ордынцы бросились в атаку.
Пороховой дым рассеялся. Как коршуны нападают на труп коня, так татары облепили две чайки наместника. Дикая толпа выла, лезла, карабкалась, казалось, сражалась сама с собою и гибла. Горсть солдат еще сопротивлялась, а у мачты стоял пан Скшетуский с окровавленным лицом, со стрелой, впившейся в левое плечо, и разил врага направо и налево. Он казался сказочным богатырем среди окружающей его битвы, сабля его сверкала, как молния. Вахмистр с другим солдатом защищали его с боков, и нападающие с ужасом отступали перед этой страшной тройкой.
— Живых представить атаману! — раздавались голоса из толпы. — Сдавайся!
Но пан Скшетуский сдался только Богу. Он побледнел, зашатался и упал на дно чайки.
— Прощай, батька! — с отчаянием закричал вахмистр.
Но через минуту и он упал также. Кишащая толпа разбойников заполонила обе чайки.

Глава XI

В доме войскового урядника в предместье Гассан-Паша, в Сечи, за столом сидели двое запорожцев и ели похлебку из проса. Один, старик, согбенный под тяжестью лет, был Филипп Захар, сам войсковой урядник, другой — Антон Татарчук, атаман Чигиринского куреня, человек лет около сорока, высокий, сильный, с диким выражением лица и косыми татарскими глазами. Оба вели разговор тихо, словно боялись, как бы их кто не подслушал.
— Так сегодня? — спросил урядник.
— Сейчас, — ответил Татарчук. — Ждут только кошевого и Тугай-бея, который с самим Хмельницким поехал в Базавлук, где стоит орда. Казаки уже собрались на площади, а куреневые атаманы перед вечером соберутся на совет. К ночи всем будет известно.
— Гм, может выйти плохое дело! — пробормотал старый Филипп Захар.
— Слушай, а ты знаешь, что было письмо и ко мне?
— Знаю, сам относил письмо к кошевому, а я человек грамотный. У ляха нашли три письма: одно к самому кошевому, другое к тебе, третье к молодому Барабашу. В Сечи все уже знают об этом.
— А кто писал, не знаешь?
— К кошевому князь: на пакете была его печать, а кто к вам — неизвестно.
— Сохрани Бог.
— Если там прямо тебя не называют другом поляков, то ничего не будет.
— Сохрани Бог! — повторил Татарчук.
— Верно, знаешь что-нибудь за собой.
— Тьфу ты, ничего я за собой не знаю!
— Может, кошевой все письма порвет в клочки, потому что дело тут идет и о его голове… А если у тебя есть поводы бояться чего-нибудь, то…
Тут урядник понизил голос еще больше:
— Уходи!
— Да как и куда? — встревожился Татарчук. — Кошевой поставил стражу на всех островах, чтобы никто не проник к ляхам и не дал им знать. В Базавлуке стерегут татары. Рыба не проплывет, птица не пролетит.
— Скройся в самой Сечи, где можешь.
— Найдут. Разве ты спрячешь меня? Ведь ты мне сродни приходишься.
— Я и брата родного не спрятал бы. А то вот что: если боишься смерти, то напейся, пьяный ничего не почувствуешь.
— A может быть, в письмах ничего нет?
— Может быть и то…
— Вот беда! Вот беда! — повторял Татарчук. — Мне бояться нечего. Я добрый казак, ляхам враг. Да хотя бы в письмах и ничего не было, черт его знает, что лях скажет перед советом? Он меня погубить может.
— Это крепкий лях, он ничего не скажет.
— Ты был у него сегодня?
— Был, намазал ему раны дегтем, влил горилки с золой в горло. Будет здоров. Крепкий лях! Говорят, татар на Хортице перекрошил, как свиней, прежде чем они его взяли. Ты насчет ляха будь спокоен.
На кошевой площади стали бить в котлы. Татарчук при первом ударе вздрогнул и встал на ноги. Лицо его исказилось страхом.
— Бьют сбор, — прошептал он дрожащими губами. — Сохрани Бог! Ты, Филипп, ничего не говори, что я тебе тут рассказал. Сохрани Бог!
Он схватил деревянную чашку с похлебкой, приставил ее ко рту и пил, пил, точно желал упиться до смерти.
— Идем! — сказал урядник.
Они вышли. Предместье Гассан-Паша отделялось от площади только валом и воротами с высокою башнею, откуда выглядывали жерла пушек. Посередине предместья стояли дом урядника и хаты атаманов базара, вокруг обширной площади помещались сараи, где и происходила торговля. То были жалкие постройки, сколоченные из дубовых бревен и покрытые очеретом. Все дома, не исключая дома урядника, более походили на шалаши и отличались от них только кровлей. Кровли все были покрыты густым слоем копоти, когда в доме разводили огонь, дым проходил не только через верхнее отверстие, но проникал во все щели, так что тогда это жилище можно было принять за угольную кучу. В домах царствовал вечный мрак, а поэтому везде хранился запас лучины. Лавки разделялись на куреневые, т. е. составляющие собственность какого-нибудь куреня, и гостиные, в которых в спокойные времена торговали татары и валахи, одни кожами, восточными тканями, оружием, другие преимущественно вином. Но гостиные лавки редко были занятье правильная торговля как-то не уживалась в этом гнезде разбоя и насилия. Между лавок гостеприимно открывали свои двери тридцать восемь шинков. Узнать их было нетрудно: всегда около них валялось несколько дюжин казаков, напившихся до потери сознания. Более трезвые, распевая казацкие песни, ссорясь, целуясь, проклиная казацкую судьбу или оплакивая казацкое горе, бесцеремонно наступали на головы лежащих. Только перед началом войны пить настрого запрещалось, и ослушники платились жизнью за пьянство, но в другое время все кругом пьянствовали: и урядник, и базарные атаманы, и купцы, и покупатели. Запах водки, дым, вонь от рыбы и конских кож, заражали всю атмосферу предместья, которое своею пестротою напоминало татарский или турецкий город. Здесь продавалось все, что можно было награбить в Крыму, в Валахии или на анатолийском побережье. Яркие восточные ткани, парча, сукно, атлас, грубое полотно, испорченные пушки и ружья, кожи, меха, сушеная рыба и турецкие фрукты, медные полумесяцы, снятые с минаретов, и золоченые кресты с христианских храмов — все смешивалось в одну кучу {Запорожцы во время своих нападений не щадили никого и ничего. До Хмельницкого в Сечи не было церкви, первую выстроил он. Там никого не спрашивали о том, к какому вероисповеданию принадлежит он (примеч. автора).}. А среди этого хаоса блуждали люди, одетые в лохмотья, полунагие, полудикие, запачканные грязью и дегтем и вечно пьяные.
В настоящую минуту предместье Гассан-Паша кишело народом, сидельцы торопливо запирали лавки и шинки и спешили на площадь, где должен был собраться совет. Филипп Захар и Антон Татарчук шли вслед за другими, но последний отставал и дозволял обгонять себя прочим прохожим. Его все более и более охватывала тревога. Они перешли мост, вошли в ворота и очутились на огромной площади, окруженной тридцатью восемью деревянными домами. То были курени — род казарм, где помещались казаки. Курени отличались один от другого только названиями, заимствованными от разных украинских городов. В одном из углов площади возвышался дом совета, там заседали атаманы под председательством кошевого, остальная толпа, так называемое ‘товарищество’, осталась под открытым небом, ежечасно посылая депутатов к старшинам, а иногда вламывалась в дом совета и пыталась силою навязать свое решение.
Площадь была переполнена толпою народа, атаман недавно созвал в Сечи войско, зажгли несколько смоляных бочек и выкатили несколько бочек с водкой, каждый курень для себя особо. Порядок охранялся есаулами, вооруженными тяжелыми дубовыми палками для умиротворения советующихся и пистолетами для охраны собственной жизни, которой часто угрожала опасность.
Филипп Захар и Татарчук вошли прямо в дом совета, один, как урядник, другой, как куреневый атаман, имели право заседать между старшинами. В комнате совета стоял небольшой стол, за которым сидел войсковой писарь, атаманы и кошевой занимали свои места у стены, на конских шкурах. Заседание еще не началось. Кошевой крупными шагами расхаживал по комнате, куреневые собрались в маленькие группки и тихо разговаривали. Татарчук заметил, что его знакомые, даже друзья, делают вид, что не замечают его, и подошел к молодому Барабашу, который находился в таком же положении. Барабаш решительно не замечал, что творится вокруг. То был писаный красавец, который своим званием куреневого атамана был обязан только своей необыкновенной силе, потому что глупость его вошла в пословицу. Каждое слово Барабаша возбуждало взрыв смеха.
— Скоро нам навяжут камень на шею — да и в воду! — шепнул ему Татарчук.
— За что?
— Ты ничего не знаешь о письмах?
— Какие письма? Я не писал ничего.
— Посмотри, как глядят на нас исподлобья…
Татарчук не договорил. Внезапный шум снаружи возвестил, что произошло что-то особенное. Двери широко распахнулись, и в комнату совета вошли Хмельницкий с Тугай-беем. Это их-то приветствовали таким радостным криком. Несколько месяцев тому назад Тугай-бей, храбрейший из мурз и гроза низовцев, был предметом страшной ненависти для Сечи, но теперь при виде его ‘товарищество’ кидало шапки вверх, приветствуя нового друга Хмельницкого и запорожцев.
Тугай-бей вошел первым, за ним Хмельницкий с булавой в руке, как гетман войска запорожского. Звание это он присвоил себе со времени возвращения из Крыма. Толпа тогда подхватила его на руки, разбила войсковой казенный ящик и принесла ему булаву, знамя и печать, которые обыкновенно носили перед гетманами. Он сильно изменился. Теперь было видно, что он соединяет в себе всю страшную силу целого Запорожья. То был уже не обиженный Хмельницкий, не беглец, тайком ушедший в Сечь, но Хмельницкий гетман, гигант, вымещающий на миллионах свою личную обиду.
Но он не снял тягостных цепей рабства, он наложил еще новые. Гетман Запорожья в самом сердце Запорожья уступал первое место татарину, сносил его гордость и дерзкое нахальство. То было отношение пленника к верховному владыке, но иначе и быть не могло. Своею популярностью Хмельницкий был обязан татарам и расположению хана, представителем которого являлся дикий и свирепый Тугай-бей. Но в Хмельницком надменность так же уживалась с покорностью, как отвага с хитростью. Лев и лисица, орел и змея… Первый раз с начала возникновения казачества татарин позволял себе хозяйничать в Сечи, но, знать, теперь пришли такие времена. Теперь ‘товарищество’ бросало вверх шапки в честь нехристя. Да, пришли такие времена.
Совет начался. Тугай-бей уселся посередине на самой толстой связке шкур и, поджавши ноги, начал грызть семена подсолнуха и выплевывать шелуху на середину комнаты. По правую руку от него поместился Хмельницкий, по левую кошевой, а атаманы и депутация от ‘товарищества’ дальше, у самой стены. Говор утих, и только со стороны площади доходил неясный шум толпы. Хмельницкий начал говорить:
— Милостью его величества, крымского хана, повелителя многих народов, с соизволения короля польского Владислава, нашего государя, по доброй воле храбрых запорожских войск, твердо веруя в нашу невинность и справедливость Божью, идем мы мстить за наши страшные, нестерпимые обиды, которые мы несли, покуда могли, от несправедливых ляхов, комиссаров, старост и экономов, всей шляхты и жидов. Много слез пролили вы и все войско запорожское благодаря этим несправедливостям и вручили мне булаву, дабы я мог защищать невинность вашу и всех войск. Считая это за величайшую честь, я ездил к его величеству хану просить о помощи и получил его обещание. Но при всей моей готовности служить святому делу я был несказанно огорчен известиями, что между нами находятся изменники, которые входят в соглашение с ляхами и сообщают им о наших приготовлениях. Если это верно, то пусть они понесут кару по воле вашей. А теперь мы просим выслушать чтение писем от недруга нашего, князя Вишневецкого. Письма эти доставлены не послом, а скорее шпионом, который желал бы донести ляхам о теперешнем положении дел и доброй помощи нашего друга Тугай-бея. Вы рассудите, должен ли он быть осужден, равно, как и те, к кому он привез письма, о получении которых кошевой, как верный слуга всего войска, нас тотчас же уведомил.
Хмельницкий умолк. Войсковой писарь привстал с места и начал читать письмо князя к кошевому атаману: ‘Мы, Божьей милостью, князь и господин Лубен, Хороля, Прилук и прочая, воевода русский и прочая, староста и прочая’. Письмо было чисто деловое. Князь, услышав, что войска стягивают в одно место, спрашивал атамана, правда ли это, и, если правда, просил помешать этому для блага страны. Хмельницкий, если он явится будоражить Сечь, должен быть выдан комиссарам. Другое письмо было от пана Гродзицкого, третье и четвертое от Зацвилиховского и старого полковника Черкасского к Татарчуку и Барабашу. Во всех письмах не было ничего, могущего заподозрить лиц, к которым они были адресованы. Зацвилиховский только просил Татарчука, чтобы он оказал всевозможную помощь подателю письма и сделал бы все, чего тот ни пожелает.
Татарчук вздохнул с облегчением.
— Что вы скажете об этих письмах? — спросил Хмельницкий.
Казаки молчали. Все совещания, покуда водка не развязала языки, начинались с того, что ни один из атаманов не хотел заговорить первым. Неотесанные, но, вместе с тем хитрые, они, главное, боялись сказать что-нибудь такое, что возбудило бы всеобщий смех и вызвало бы гром насмешек на голову сказавшего. В Сечи насмешек боялись как огня.
Казаки молчали. Хмельницкий заговорил снова.
— Кошевой атаман — наш друг и приверженец. Я верю атаману, как самому себе, и кто скажет против него хоть одно слово, тот сам изменник. Атаман — старый воин.
Он встал и обнял кошевого.
— Я только собираю войско, а гетман пусть им предводительствует, — ответил атаман. — Что касается посла, то он мой, раз ко мне его прислали, а если он мой, то я его дарю вам.
— Вы, паны депутаты, поклонитесь атаману, — посоветовал Хмельницкий, — он справедливый человек, и скажите ‘товариществу’, что если есть изменники, то не он: он первый поставил стражу, он сам приказал хватать тех, кто шел к ляхам. Вы, паны депутаты, скажите, что он не изменник, что он лучший из всех нас.
Паны депутаты поклонились в пояс прежде всего Тугай-бею, который все время с величайшей невозмутимостью грыз свои подсолнухи, потом Хмельницкому, кошевому и вышли вон.
Минуту спустя радостный крик извне дал знать, что депутация исполнила свое поручение.
— Да здравствует кошевой, да здравствует наш кошевой! — кричали охрипшие голоса так, что даже стены дрожали.
Наконец, депутация возвратилась назад и заняла место в углу комнаты.
— Вы мудро решили, что атаман ни в чем не повинен, — начал Хмельницкий, когда водворилось спокойствие, — но если атаман не изменник, то кто же тогда изменник? Кто дружит с ляхами? К кому они письма пишут? Кому поручают особу посла? Кто изменник?
Хмельницкий возвысил голос и кинул зловещий взор в сторону Татарчука и Барабаша, как будто желая явно указать, что тут-то и кроется измена.
В комнате поднялся шум. Несколько человек выкрикнули: ‘Барабаш и Татарчук!’ Куреневые повскакали с мест, из среды депутации послышалось: ‘На погибель!’
Татарчук побледнел, Барабаш начал озираться вокруг изумленными глазами и вдруг рассмеялся громким идиотским смехом, а за ним и все остальные, хотя не могли отдать себе отчета, чему смеются.
Из-за окна все громче и громче доносились голоса, видно, водка начинала оказывать свое действие.
Антон Татарчук медленно поднялся с места и заговорил, обращаясь к гетману:
— Что я сделал вам, пан гетман запорожский? Зачем вы хотите моей смерти? В чем я виновен? Ко мне писал Зацвилиховский. Пусть так, но ведь и князь писал к кошевому. А получил ли я письмо? Нет! А если б получил, что сделал бы? Пошел бы к писарю: ни читать, ни писать я не умею. И вы всегда знали бы, что написано в письме. А ляхов я и в глаза не видел. Так, значит, я изменник? Эх, братья запорожцы, Татарчук ходил с вами на Крым, и в Валахию ходил, и под Смоленск.’ бился с вами, добрыми молодцами, и кровь проливал с вами, и с голоду умирал… так не лях он, не изменник, а казак, ваш брат, и если гетман хочет его смерти, то пусть скажет, зачем хочет? Что я ему сделал, в чем провинился. А вы уж, братцы, помилуйте и судите по совести!
— Татарчук добрый казак! Татарчук верный человек! — раздалось несколько голосов.
— Ты, Татарчук, добрый казак, — сказал Хмельницкий, — и я на тебя не нападаю, потому что ты не лях, а наш, наш друг. Если б лях был изменником, я не горевал бы, не плакал, а коли изменником сделался добрый казак, мой друг, то сердцу моему становится больна А коли ты и в Крыму, и Валахии, и под Смоленском был, то грех твой теперь еще больше. Тебе писали, чтоб ты сделал все, чего только посол ни потребует… А скажите, паны атаманы, чего бы потребовал лях? Не смерти ли моей и моего могущественного друга Тугай-бея? Да, виновен ты, Татарчук, и невинности своей доказать не можешь. А к Барабашу писал его дядя, полковник Черкасский, друг Чаплинского и ляхов, тот, что прятал у себя привилегии, дабы о них не узнало запорожское войско. Если так, — а я клянусь Богом, что иначе и быть не могло, — то вы оба виновны. Просите помилования у атаманов, и я буду просить за вас, хотя вина ваша тяжела, измена очевидна.
Теперь снаружи доходили уже не шум и крики, а просто неистовый вой. ‘Товарищество’ хотело знать, что творится в комнате совета, и выслало новую депутацию. Татарчук понял, что гибель его неизбежна. Теперь он вспомнил, что неделю тому назад он в среде атаманов ратовал против отдачи булавы Хмельницкому и примирения с татарами. Капли холодного пота выступили на
его лбу: теперь уже нет спасения. Что касается молодого Барабаша, то Хмельницкий, очевидно, губил его из мести к старому полковнику, горячо любившему своего племянника. Но Татарчук не хотел умирать. Он не побледнел бы перед саблей, перед пулей, даже перед колом, но смерть, какая ожидала его, была поистине ужасна. Он воспользовался минутой молчания после речи Хмельницкого и громко, пронзительно закричал:
— Во имя Христа! Братья атаманы, друга сердечные, не губите невинного: я не видал ляха, не говорил с ним! Помилуйте, братья! Я не знаю, что мог потребовать от меня лях, спросите его сами! Клянусь Христом и Его Пречистою Матерью, я невинен!
— Ввести ляха! — крикнул старший войсковой урядник.
— Ляха, ляха! — закричали куреневые.
Одни кинулись в соседнюю комнату, где помещался узник, другие грозною толпою окружили Татарчука и Барабаша. Атаман миргородского куреня Гладкий первый крикнул: ‘На погибель!’. Депутация повторила его возглас. Атаман Чарнота отворил дверь и заявил толпе, собравшейся на улице, что Татарчук и Барабаш изменники.
Толпа отвечала пронзительным воем и хлынула в комнату.
— Смерть Татарчуку и Барабашу! На погибель! Давайте изменников! На площадь с ними! — кричали сотни бешеных голосов, и сотни рук протягивались по направлению к бедным жертвам.
Татарчук покорился своей участи, зато Барабаш сопротивлялся со страшной силой. Он понял, наконец, что его хотят убить, лицо его исказилось страхом и отчаянием, из груди раздалось звериное рычание. Дважды вырывался он из рук палачей, и они вновь хватали его за руки, за бороду, за чуб, он кусался, рычал, падал на землю и вновь поднимался, окровавленный, страшный. Руки нападающих порвали в клочья его одежду, вырвали чуб, выбили глаз и прижали к стене. Тогда Барабаш упал. Палачи схватили его за ноги и вместе с Татарчуком повлекли на площадь. Там, при свете пламени смоляных бочек и разложенных костров, началась казнь. Тысячи разъяренных людей кинулись на осужденных, рвали их в клочки и оспаривали друг у друга местечко около жертвы. Их топтали ногами, вырывали куски мяса, окровавленные руки то высоко поднимали кверху два бесформенных трупа, то снова кидали их наземь. А стоящие поодаль разделились на две стороны: одни хотели бросить осужденных в воду, другие — в горящие смоляные бочки. Пьяные в конце концов передрались и подожгли две бочки с водкой. Синий дрожащий свет спирта осветил всю эту адскую сцену, а с неба смотрел на нее месяц, тихий, ясный, спокойный…
Так ‘товарищество’ карало своих изменников.
В комнате совета, начиная с минуты, когда казаки вытащили за двери Татарчука и молодого Барабаша, вновь водворилось спокойствие, атаманы вновь заняли свои места и внимательно рассматривали только что приведенного из соседней комнаты узника.
Лица его разглядеть было невозможно, в комнате царствовала полутьма, огонь в печке угас, но Гладкий подбросил новую вязанку хвороста, огонь вспыхнул и осветил высокую, гордую фигуру пленника.
Увидав его, Хмельницкий вздрогнул.
Пленником этим был пан Скшетуский.
Тугай-бей выплюнул подсолнечную шелуху и пробормотал по-русски:
— Я знаю этого ляха, он был в Крыму.
— Погибель ему! — закричал Гладкий.
— На погибель! — повторил Чарнота.
Хмельницкий овладел собою. Он только повел глазами по Гладкому и Чарноте, которые тотчас же смолкли, и проговорил:
— И я его знаю.
— Ты откуда? — спросил кошевой Скшетуского.
— Я ехал с посольством к тебе, пан кошевой атаман, когда на меня близ Хортицы напали разбойники и вопреки обычаям, существующим даже у диких народов, перебили моих людей, а меня, несмотря на мое положение посла, ранили, подвергли оскорблениям и, как пленного, привели сюда со связанными руками. Обо всем этом ты должен будешь дать ответ моему господину, князю Еремию Вишневецкому.
— А зачем ты раскроил голову обухом доброму казаку? Зачем ты убил наших вчетверо больше, чем вас самих было? Ты и с письмами ехал сюда для того, чтобы выведать все и рассказать потом ляхам. Мы знаем также, что ты вез письма к изменникам запорожского войска для того, чтобы вместе с ними подготовить нашу гибель. Поэтому ты и будешь принят не как посол, а как изменник, и понесешь справедливую кару.
— Ошибаешься, пан кошевой атаман, и ты, пан самозваный гетман, — тут наместник обратился к Хмельницкому. — Если я вез письма, то так же поступает всякий другой посол, едущий в чужие страны. Я ехал сюда с письмом князя для того, чтобы предостеречь вас от поступков, которые могут потрясти могущество республики и обречь вас и все запорожское войско на конечную гибель. На кого вы поднимаете святотатственную руку? Против кого вы, называющие себя защитниками христианства, вступили в союз с неверными? Против короля, против шляхетства и против всей республики. Значит, изменник не я — вы изменники, и я говорю вам: если покорностью вы не загладите вашей вины, горе вам! Давно ли прошли времена Павлюка и Наливайки? Ужели исчез всякий след воспоминания о постигшей их каре? Помните одно, что терпение республики исчерпано и меч висит над вашими головами.
— Лжешь ты, вражий сын, для того, чтобы вывернуться и избежать смерти, — крикнул кошевой, — да ничто не поможет, ни угрозы твои, ничто!
Атаманы начали скрежетать зубами и хвататься за рукоятки сабель, а пан Скшетуский еще выше поднял голову и продолжал таю
— Не думай, пан кошевой атаман, чтобы я боялся смерти, защищал свою жизнь или доказывал свою невинность. Я шляхтич, судить меня могут только равные мне, да я и не перед судьями стою здесь, а перед разбойниками, не перед шляхтой, не перед рыцарством, а перед варварами, и хорошо знаю, что не уйду от своей смерти, которою вы завершите все свои доблестные подвиги. Передо мною смерть и муки, а за мною мощь и мщение всей республики, перед которою вы дрожите все до единого.
Слова пана Скшетуского произвели сильное впечатление. Атаманы молча переглядывались друг с другом. Перед ними стоял не пленник, но грозный посол могущественного народа.
— Сердитый лях! — сказал Тугай-бей.
— Сердитый лях! — согласился Хмельницкий.
Громкий стук в дверь прервал совещание. Толпа покончила с Татарчуком и Барабашем и прислала новую депутацию.
В комнату ввалилась толпа казаков, пьяных, окровавленных, разъяренных. Они остановились близ дверей и загалдели, протягивая вперед руки, еще покрытые дымящейся кровью.
— Товарищество кланяется панам старшинам, — тут они все поклонились в пояс, — и просит выдать ляха, поиграть с ним так, как с Барабашем и Татарчуком.
— Выдать им ляха! — крикнул Чарнота.
— Не выдавать! — вступились другие. — Пусть подождут. Он посол!
Наконец, все смолкли, ожидая, что скажут кошевой и Хмельницкий.
— Товарищество просит, а не то, так само возьмет! — повторила депутация.
Казалось, Скшетуский погиб окончательно, когда Хмельницкий наклонился к уху Тугай-бея.
— Это твой пленник, — шепнул он. — Его взяли татары, он твой. Отдашь ты его или нет? Он богатый шляхтич, да и без того князь Еремия за него заплатит.
— Давайте ляха! — грозно кричали казаки.
Тугай-бей потянулся на своем сиденье и встал. Лицо его изменилось в одну минуту, глаза блеснули, зубы скрипнули. Он, как тигр, ринулся в середину толпы, добивающейся выдачи пленника.
— Прочь, хамы, псы неверные! — прорычал он, бешено ухватив за бороду двух ближайших запорожцев. — Прочь, пьяницы, нечистые скоты, гады! Вы пришли отнять у меня моего пленника? Так вот же вам, вот! — Он свалил на пол одного казака и начал его топтать ногами. — На колени, рабы! Всех вас, всю вашу Сечь я также потопчу ногами!
Депутаты со страха попятились назад. Страшный друг показал свои когти.
Странное дело: в Базавлуке стояло ровно шесть тысяч татар. Правда, за ними стоял хан, со всею своею силою, но ведь и Сечь чего-нибудь стоила, но ни один голос не осмелился протестовать Тугай-бею. Казалось, грозный мурза нашел единственный способ сохранить жизнь пленника. Депутация возвратилась на площадь с заявлением, что ‘поиграть’ с ляхом нельзя, что он пленник Тугай-бея, а Тугай-бей рассердился. ‘Бороды нам вырвал! Рассердился!’ ‘Рассердился, рассердился!’ — орала толпа, а через несколько минут уже готова была песня на этот случай. У одного из костров кто-то затянул:
Гей, гей!
Тугай-бей
Рассердился дуже!
Гей, гей!
Тугай-бей,
Не сердися, друже!
Но вскоре и песни замолкли. От ворот, со стороны предместья Гассан-Паша, появилась новая толпа народа и направилась к дому совета. Атаманы собирались уже идти домой, как показались новые гости.
— Письмо к гетману!
— Откуда вы?
— Мы чигиринцы. День и ночь с письмом идем. Вот оно.
Хмельницкий взял письмо из рук казака и стал читать. Вдруг лицо его изменилось, он опустил письмо и громко произнес:
— Паны атаманы! Великий гетман высылает на нас своего сына Стефана с войском. Война!
Кругом все закричали, не то с радости, не то со страху, Хмельницкий вышел на середину комнаты и подбоченился, глаза его метали молнии, голос звучал грозно и повелительно:
— Куреневые по куреням! Выстрелить из пушки! Разбить бочки с водкою! Завтра выступаем!
С этого момента вся власть переходила в руки Хмельницкого. Недавно еще он должен был пускаться на хитрость, чтобы спасти пленника, и хитростью губить своих недоброжелателей, но теперь он держал бразды правления в своих руках. Так всегда бывало. До и после войны, хотя бы и при выбранном гетмане, толпа через атаманов и кошевого заявляла свои требования, и не исполнять их было небезопасно, но раз война объявлена, ‘товарищество’ становилось войском, подчиненным военной дисциплине, куреневые — офицерами, а гетман — вождем-диктатором.
Вот почему атаманы немедленно кинулись исполнять приказ Хмельницкого. Совет был окончен.
Через минуту выстрелы из пушек объявили всему народу, что война началась.
Начиналась война и начиналась новая эпоха в истории двух народов, но об этом не знали ни пьяные жители Сечи, ни сам запорожский атаман.

Глава XII

Хмельницкий со Скшетуским пошли на ночлег к кошевому, а за ними и Тугай-бей: тому поздно уже было возвращаться в Базавлук. Дикий бей относился к наместнику, как к пленнику, которого со временем выкупят за высокую цену, относился, может быть, с большим уважением, чем к вольным казакам: недаром он видел его когда-то при ханском дворе. Кошевой, увидав это, пригласил его в свой дом и тоже сразу переменил свою тактику. Старый атаман был душою и телом предан Хмельницкому, а Хмельницкому, очевидно, во что бы то ни стало необходимо было сохранить пленника в целости. Но удивление его достигло крайних пределов, когда Хмельницкий, немедленно после прихода в дом, спросил у Тугай-бея:
— Тугай-бей, сколько ты думаешь взять выкупа за этого пленника?
Тугай-бей посмотрел на Скшетуского.
— Ты же сам говорил, что он важный человек, а я знаю, что он посол страшного князя, а страшный князь любит своих. Бис-миллях! Один заплатит и другой заплатит, значит..
Татарин подумал.
— Две тысячи талеров.
— Я тебе дам две тысячи талеров.
Тугай-бей молчал с минуту. Его косые глаза, казалось, насквозь проникали Хмельницкого.
— Ты дашь три, — сказал он.
— Зачем я должен дать три, когда ты сам запросил две?
— Ты хочешь его иметь, значит, он тебе нужен, а если нужен, то ты дашь три тысячи.
— Он мне жизнь спас.
— Алла! Это стоит тысячью больше.
Тут и Скшетуский вмешался в торг.
— Тугай-бей! — гневно вскрикнул он. — Я ничего не могу обещать тебе из княжеской шкатулки, но я тебе отдам три тысячи, хоть бы для этого должен был продать все свое до нитки. У меня есть деревушка, стоит же она чего-нибудь? А этому атаману я не хочу быть обязанным ни жизнью, ни свободой.
— А вы разве знаете, что я сделаю с вами? — спросил Хмельницкий и вновь обратился к Тугай-бею. — Война начнется. Пошлешь ты за деньгами к князю, но прежде чем посол воротится, много воды в Днепре утечет, а тут я тебе сам завтра в Базавлук привезу деньги.
— Дай четыре, тогда я и говорить с ляхом не буду, — нетерпеливо сказал Тугай-бей.
— Хорошо, я согласен, будь по-твоему.
— Пан гетман, — заметил кошевой, — если прикажешь, я сейчас отсчитаю тебе эти деньги.
— Утром отвезешь их в Базавлук, — согласился Хмельницкий.
Тугай-бей потянулся и зевнул.
— Спать хочется… Завтра с рассветом ехать надо. Где мне спать?
Кошевой указал ему на связку овечьих шкур у стены.
Татарин бросился на свою импровизированную постель и через минуту захрапел.
Хмельницкий прошелся несколько раз взад и вперед по узкой комнате.
— Сон бежит от моих глаз, — сказал он. — Не усну. Дай мне выпить чего-нибудь, пан кошевой.
— Горилки или вина?
— Горилки. Нет, не уснуть.
— Уже петухи пропели, — заметил кошевой.
— Поздно! Иди спать и ты, старый друг. Выпей и спи.
— За твое здоровье и счастье!
— За твое здоровье!
Кошевой утерся рукавом, пошел в другой угол комнаты и тоже зарылся в овечьи шкуры.
Вскоре его храпенье слилось с храпеньем Тугай-бея.
Хмельницкий сидел за столом, погруженный в молчание. Вдруг он очнулся и взглянул на Скшетуского.
— Пан наместник, вы свободны.
— Свободен? О, благодарю вас, гетман запорожский, хотя не скрою, что я предпочитал бы быть обязанным своею свободою кому-нибудь другому, а не вам.
— Не благодарите меня. Вы спасли меня от смерти, я вам тоже заплатил добром, и теперь мы квиты. Кроме того, я еще должен сказать вам, что не отпущу вас до тех нор, пока вы не дадите мне свое рыцарское слою, что, вернувшись домой, вы не скажете ни слова ни о нашей силе, ни о нашей готовности к войне, ни о том, что вы видели в Сечи.
— Я вижу, что вы шутите со мной! Такого слова дать я не могу, потому что, дав его, я поступил бы так, как поступают изменники, перешедшие на сторону неприятеля.
— Моя жизнь и вся участь запорожского войска зависят от того, двинется ли на нас великий гетман со всеми своими силами, или нет, а он не будет медлить ни минуты, коли узнает от вас о положении дел, так не пеняйте на меня, что я не отпускаю вас, если вы не дадите мне слова молчать обо всем, что вы видели здесь. Я знаю, какая сила хлынет на меня: оба гетмана, ваш страшный князь, который один стоит целого войска, Заславский, Конецпольский и все эти королевичи, которые сидят на казацкой шее! Правда, немало мне пришлось потрудиться, немало писем написать, прежде чем я успел усыпить их осторожность, теперь, пожалуй, пусть и просыпаются. Когда и чернь, и городские казаки, и все теснимые в своей вере и свободе открыто станут на мою сторону, как запорожское войско и милостивый хан крымский, тогда я не побоюсь встречи со врагом, но до тех пор прежде всего надеюсь на Бога, который видит и мою невинность, и мои горькие обиды.
Хмельницкий выпил чарку водки и тревожно начал расхаживать вокруг стола. Пан Скшетуский смерил его взглядом и с силой заговорил:
— Не кощунствуйте, гетман запорожский, не призывайте благословение Божье на свои дела. Вам ли просить Всевышнего о помощи, вам ли, который, ради мести за личные обиды, зажигает пламя братоубийственной войны и соединяется с язычниками против христиан? Подумайте, что будет дальше. Победите ли вы, будете ли побеждены, все равно вы прольете море крови и слез человеческих, хуже саранчи опустошите родную страну, отдадите братьев в неволю неверным, поколеблете все могущество республики, оскверните Господни алтари, и все это из-за того, что Чаплинский отобрал у вас хутор! Перед чем вы остановитесь, чем не пожертвуете для удовлетворения своего гнева? Вы призываете Бога! Пусть я в ваших руках, пусть вы каждую минуту можете лишить меня свободы и жизни, но я скажу вам: не Бога призывайте на помощь, но дьявола, только он один нодаст вам руку в вашем страшном деле.
Хмельницкий побагровел, ухватился за рукоять сабли и посмотрел на наместника, как лев, готовый броситься на свою добычу, но вдруг остановился. Он еще не успел напиться допьяна. Кто знает, может быть, его внезапно обуял какой-то страх, может быть, какой-то голос заговорил в его совести: остановись! Он опустил голову и заговорил, точно стараясь убедить самого себя:
— От другого я не стерпел бы подобных речей, но и вы смотрите, как бы ваша смелость не превысила моего терпения. Вы пугаете меня адом, уличаете меня в измене, в том, что я мщу за личную обиду, а почему вы знаете, за свою ли только обиду я хочу отомстить? Где бы я нашел столько помощников, откуда взялись бы эти тысячи, которые присоединились и еще присоединятся ко мне, если бы хлопотал только о своем деле? Посмотрите, что делается на Украине. Эй, мать-земля родимая, плодородная, кто у тебя считает себя в безопасности, кто уверен в завтрашнем дне? Кто счастлив, кто свободен, кто не плачет и не вздыхает? Только одни Вишневецкие, Потоцкие, Заславские, Калиновские, Конецпольские да горстка шляхты! Для них чины и почести, земля и люди, для них счастье и золотая вольность, а остальной народ в слезах протягивает руки к небу, ожидая только Божьей помощи, потому что и королевская не поможет! Сколько даже из самой шляхты не стерпели невыносимого гнета и сбежали в Сечь, как сбежал я? Я не хочу войны ни с королем, ни с республикой! Она мать, он отец! Король милостив, но королевичи.’ С ними нам не жить, их притеснения, их безбожные поборы, их аренды, их тирания и гнет, их злоба — все вопиет к небу об отмщении. Какой благодарности дождалось запорожское войско за свои заслуги во многих войнах? Где казацкая привилегия? Король дал, а королевичи отняли. Наливайко четвертован, Павлюк сожжен в медном быке! Раны, нанесенные саблями Жулкевского и Конецпольского, еще не зажили! Слезы по убитым, изрубленным, посаженным на кол еще не высохли, а теперь… смотрите, что горит на небе? — Хмельницкий указал рукою на небо, где светилась комета. — Гнев Божий! Бич Божий!.. И если я должен быть им на земле, то да свершится воля Божья! Я возьму свой крест на себя.
Он возвел руки к небу, грозный и мрачный, задрожал и упал на лавку, словно под невыносимою тяжестью своего предназначения.
Настало молчание, прерываемое только храпением Тугай-бея и кошевого, да в одном из углов хаты сверчок затянул свою жалобную песню.
Наместник сидел, опустив голову. Казалось, он искал ответа на слова Хмельницкого, тяжелые, как гранитная глыба, наконец, начал говорить тихим, грустным голосом:
— О, даже если б это была и правда, кто же вы такой, что берете на себя обязанности судьи и палача? Какая ярость, какая гордость обуяла вас? Отчего вы не предоставите Богу право судить и карать? Я злых не защищаю, обид не извиняю, притеснения не называю правом, но загляните же вы и в себя, гетман! Вы жалуетесь на гнет королевичей, говорите, что они не хотят слушать ни короля, ни закона, осуждаете их гордость, а сами вы свободны от этого упрека? Сами вы не поднимаете руку на республику и закон? Тиранию панов и шляхты вы видите, а того не видите, что если б не их грудь, не их панцири, не их силы, не их замки, не их пушки и войско, тогда бы земля, где теперь реки текут молоком и медом, стонала бы под гнетом, во сто крат более невыносимым, — гнетом татар или турок! Кто оборонял бы ее? Благодаря чьей опеке и силе ваши сыновья не служат в янычарах, ваши дочери не сохнут в гнусных гаремах? Кто обрабатывает пустыни, укрепляет города, возводит храмы Божьи?..
Голос пана Скшетуского крепчал с каждою минутой, а Хмельницкий понуро уставился глазами в налитую чарку и упорно молчал.
— Да кто же они? — говорил дальше пан Скшетуский. — Из Неметчины они пришли, из Турции? Не кровь ли это от крови вашей, не кость ли от костей ваших? Не ваша ли это шляхта, не ваши ли князья? О, если так, то горе вам, гетман, ибо вы вооружаете младших братьев на старших! Клянусь Богом, если б они и были бы дурны, если б все до единого попирали закон, отнимали привилегии — пусть их судит Бог в небе, сеймы на земле, а не вы, гетман! Сможете ли вы сказать, что между вами все только справедливые, а вы ни в чем не провинились, вы оставляете за собой право с оружием в руках добиваться своего? Вы спрашивали меня, где казацкие привилегии? Теперь я вам отвечу: не королевичи их уничтожили, но запорожцы, Лобода, Саско, Наливайко и Павлюк, о котором вы говорите, что он был сожжен в медном быке, хотя сами наверняка знаете, что этого не было. Убили привилегии бунты ваши, волнения и грабежи вроде татарских. Кто впускал татар в пределы республики, для того чтобы потом на возвращающихся, обремененных добычею, напасть и ограбить их? Вы! Кто — да простит вас Бог! — свой люд, христиан, продавал в неволю? Кто бунтовал? Вы! Перед кем не может себя считать в безопасности ни шляхтич, ни купец, ни крестьянин? Перед вами! Кто разжигал братоубийственные войны, уничтожал дотла украинские города и селения, грабил церкви, бесчестил женщин? Вы и вы! Чего же вы хотите? Хотите, чтоб вам дали привилегию на междоусобицы, разбой и грабеж? Ей-Богу, вас более прощали, чем наказывали! Больной орган хотели излечить, а не отсечь, и не знаю, есть ли на белом свете другая держава, кроме республики, которая бы с таким терпением выносила такую болезнь. А в ответ на это какая благодарность? Вон там спит ваш союзник — кровный враг креста и христианства, не украинский королевич, но татарский мурза, и вот с ним-то вы идете жечь родное гнездо, судить родных братьев! Теперь он будет царить там, ему станете вы подавать стремя!
Хмельницкий выпил новую чарку водки.
— Когда мы с Барабашем в свое время были у короля, нашего милостивого господина, — угрюмо произнес Хмельницкий, — он нам сказал: разве у вас нет самопалов и сабли на боку?
— Если б вы стали пред Царем царей, он сказал бы вам: а ты простил своим врагам, как Я простил своим?
— Я не хочу войны с республикой.
— Однако нож приставляете ей к горлу.
— Я иду освободить казаков от ваших оков.
— Чтобы скрутить их татарским арканом.
— Я хочу охранять веру.
— Вместе с язычниками.
— Прочь от меня! Не ты голос моей совести! Прочь, говорю тебе!
— Кровь, пролитая вами, падет на вашу душу, слезы людские обратятся к Богу, вас ждет суд, ждет смерть…
Хмельницкий бешено заревел и бросился с ножом на наместника:
— Убейте! — сказал пан Скшетуский.
И снова воцарилась тишина, слышно было только храпение спящих и жалобная песня сверчка.
Хмельницкий простоял с минуту с ножом, занесенным над грудью Скшетуского, но вдруг вздрогнул, опомнился, уронил нож, схватил сосуд с водкой и припал к нему. Он выпил все до дна и тяжело опустился на лавку.
— Не могу его ударить, — бормотал он, — не могу! Поздно уже… Что это, рассвет?.. Да и с дороги возвращаться поздно… Что ты мне говоришь о праве и о суде?
Он и прежде выпил немало, а теперь выпитая водка еще более ударила ему в голову, мало-помалу он начинал пьянеть.
— Какой там суд? Что? Хан обещал мне помощь, Тугай-бей тут спит! А если бы… если бы… то… Я тебя выкупил у Тугай-бея… ты помни об этом и скажи… Ох! Больно что-то… больно!.. С дороги возвращаться… поздно! Суд… Наливайко… Павлюк…
Он внезапно выпрямился, со страхом вытаращил глаза и крикнул:
— Кто тут?
— Кто тут? — повторил полусонный кошевой.
Но Хмельницкий опять опустил голову на грудь, качнулся из стороны в сторону, пробурчал: ‘Какой суд?’ — и уснул.
Пан Скшетуский, еще не оправившийся от раны, побледнел, почувствовал страшную слабость и подумал: не смерть ли распростерла над ним свои крылья?

Глава XIII

Ранним утром пешие и конные казацкие войска вышли из Сечи. Кровь еще не запятнала степей, но война началась. Полки двигались за полками, точно саранча, пригретая весенним солнцем, вырвалась из очеретов Чертомелика и двинулась на украинские нивы. В лесу за Базавлуком, стояли татары, уже готовые к походу. Шесть тысяч отборного воинства, вооруженного с головы до ног, — вот помощь, которую хан прислал запорожцам и Хмельницкому. Казаки при виде новых союзников начали стрелять из самопалов и подбрасывать вверх шапки. Хмельницкий и Тугай-бей, оба верхом, осененные бунчуками, поспешили навстречу друг другу и обменялись церемонными поклонами.
Войска построились в ряды с быстротою, свойственною казакам и татарам, и двинулись вперед. Ордынцы разместились по флангам, середину занял Хмельницкий со своими всадниками, а позади шла страшная запорожская пехота.
Войска миновали базавлукский лес и вышли в степи. День был погожий, на голубом небе не было ни одной тучки. Легкий северный ветерок навевал прохладу. Солнце весело играло на копьях и ружьях.
Перед войсками расстилались Дикие Поля со всем своим необъятным простором, и радость охватила казацкие сердца. Большое малиновое знамя с изображением архангела преклонилось несколько раз, приветствуя родимую степь, а за ним склонились все бунчуки и полковые знамена.
Полки развернулись свободно. Вот выехали вперед торбанисты, загудели котлы, зазвучали литавры, и безмолвие степей огласилось тысячеустным хором:
Гей вы, степи вы родные,
Красным цветом посыпанные,
Как море, широкие!
Торбанисты выпустили поводья и, откинувшись назад, с глазами, устремленными в небо, перебирали струны торбанов, литавристы, высоко подняв руки кверху, ударяли в свои медные литавры, и все эти звуки, вместе с монотонным ритмом песни и пронзительным свистом татарских пищалок, сливались в одну грандиозную, дикую и унылую, как сама пустыня, симфонию. Всеми людьми овладело какое-то уныние, головы невольно наклонялись в такт песне, казалось, что и степь поет и колышется вместе с людьми, конями и развевающимися знаменами.
Во главе войска, под большим малиновым знаменем и бунчуком, на белом коне ехал Хмельницкий с золотою булавой в руке.
Вся армада медленно двигалась на север, спугивая стаи диких птиц и нарушая торжественный покой пустыни.
А из Чигирина, с северной границы степи, плыла другая волна войск, под предводительством молодого Потоцкого. Здесь запорожцы и татары шли, точно на свадьбу, с музыкой и веселыми песнями, там гусары выступали в угрюмом молчании, неохотно идя на эту бесславную войну. Здесь под малиновым знаменем опытный полководец грозно потрясал своей булавой, уверенный в победе и отмщении, там впереди войска ехал юноша с задумчивым лицом, точно перед ним была открыта его печальная судьба.
Между войсками еще лежало все огромное пространство степей. Хмельницкий не торопился. Он полагал, что чем дальше зайдет Потоцкий в пустыню, чем больше отдалится от обоих гетманов, тем скорее потерпит поражение. А тем временем новые беглецы из Чигирина, Поволочи и других пограничных украинских городов все более и более увеличивали силы запорожцев, принося с собою вести из противного лагеря. Хмельницкий узнал теперь, что старый гетман выслал своего сына сушею только с двумя тысячами кавалерии, а шесть тысяч пехоты, вместе с тысячей немцев, плыли по Днепру. Оба отряда получили приказ не разъединяться друг с другом, но приказ этот был нарушен в первый же день: лодки, подхваченные быстрым днепровским течением, значительно опередили гусаров, идущих берегом.
Хмельницкий ждал, чтобы расстояние, разделяющее коронные войска, еще более увеличилось. На третий день похода он остановился на отдых около Камышовой Воды.
Татары Тугай-бея поймали двух перебежчиков. То были драгуны, бежавшие из лагеря Потоцкого. Идя днем и ночью, они сильно опередили свои войска.
Сообщения их сходились с тем, что Хмельницкий знал о силах Потоцкого. Кроме того, они принесли новое известие, что казаками, плывущими вместе с немецкой пехотой на лодках, предводительствуют старый Барабаш и Кшечовский.
Услыхав это последнее имя, Хмельницкий вскочил на ноги.
— Кшечовский? Полковник реестровых переяславских? Он обернулся к окружающим его полковникам:
— В поход! — скомандовал он громким голосом.
Не прошло и часа, как армия снова снялась с места несмотря на то, что солнце уже заходило и ночь не обещала быть погожею. Какие-то страшные, кровавые тучи застилали западную часть горизонта, точно полчища гигантских змей и левиафанов, готовых вступить в битву между собою. Войска пошли налево, к днепровскому берегу. Теперь шли тихо, без песен, без музыки, настолько быстро, насколько это позволяла густая и высокая трава. Кавалерия пробивала дорогу телегам и пехоте, которая вскоре отстала. Наступила ночь. На небо выплыл огромный красный месяц.
Было уже далеко за полночь, когда глазам казаков и татар предстала огромная верная масса, рельефно выделяющаяся на фоне неба.
То были стены Кудака.
Летучие отряды, скрытые ночным мраком, тихо и осторожно подкрались к самым стенам замка. Кто знает, может быть, удастся захватить врасплох сонную крепость?
Но вдруг сверкнула молния, громовой удар потряс скалы Днепра, и огненное ядро, описав яркую дугу на небе, упало в степные травы.
Угрюмый циклоп Гродзицкий давал знать, что он бодрствует.
— Собака одноглазая! — шепнул Хмельницкий Тугай-бею. — И ночью видит!
Казаки миновали замок. Нечего было и думать о взятии его, особенно в то время, когда навстречу шли коронные войска. Но пан Гродзицкий все посылал им вдогонку ядра не столько для того, чтоб нанести вред, сколько для того, чтоб предупредить свои войска, которые в данную минуту могли быть близко.
Прежде всего, однако, грохот кудакских пушек отозвался в сердце пана Скшетуского. Молодой рыцарь, тяжко больной, следовал за казацким табором по приказу Хмельницкого, В битве при Хортице он, правда, не лолучил ни одной серьезной раны, но потерял много крови. Раны его, перевязанные старым есаулом, вновь раскрылись, у него началась горячка, и теперь он без сознания лежал в казацкой телеге. Его привели в себя кудакские пушки. Он открыл глаза, привстал на телеге и начал оглядываться вокруг. Казацкий табор двигался во мраке, как хоровод теней, а замок все грохотал своими пушками, раскаленные ядра падали на землю, шипя и ворча, как разъяренные псы. При виде этой картины такая тоска охватила пана Скшетуского, что он готов был пожертвовать жизнью за свободу. Война! Война! А он в лагере врагов, безоружный, больной, не может подняться с телеги! А там, в Лубнах, войска, наверное, уже готовятся к выходу. Князь, с горящими глазами, мчится на горячем скакуне вдоль войск… А вот маленький Володыевский во главе драгунов со своею тонкою саблей в руке… но ведь это фехтмейстер из фехтмейстеров, с кем он скрестит свою саблю, тот может читать себе отходную.
А вот и пан Подбипента поднимает свою гигантскую кочергу. Срубит ли он три головы, или нет? Ксендз Яскульский благословляет знамена и молится, с руками, возведенными горе… старый солдат, он не может удержаться, нет-нет да и прервет свою молитву каким-нибудь воинственным возгласом… Панцирные уже готовы, полки выступают вперед, развертываются, идут… Война! Война!
Вдруг видение изменяется. Перед наместником является Елена, бледная, с распущенными волосами, и молит о помощи: ‘Спаси! За мною гонится Богун!’. Пан Скшетуский соскакивает с телеги, но какой-то голос, теперь уже настоящий, успокаивает его:
— Лежи, лежи… не то свяжу.
То есаул Захар, которому Хмельницкий поручил беречь наместника как зеницу ока, укладывает его вновь на телегу, прикрывает его конскою шкурою и спрашивает:
— Что с тобою?
Пан Скшетуский совсем приходит в себя. Видения рассеиваются. Телеги идут по самому берегу Днепра. От реки веет холодом, ночь бледнеет. Речные птицы начинают просыпаться.
— Слушай, Захар! Мы миновали Кудак? — спрашивает пан Скшетуский.
— Миновали, — отвечает запорожец.
— А куда теперь идете?
— Не знаю. Говорят, будет битва, а где — не знаю.
Пан Скшетуский обрадовался. Он думал, что Хмельницкий начнет войну осадою Кудака, а теперь поспешность, с какою казаки шли вперед, означала, что коронные войска близко.
‘Может быть, не далее как сегодня буду свободен’, — подумал наместник и благодарно поднял глаза к небу.

Глава XIV

Гром выстрелов кудакских пушек слышали также и войска, плывущие под предводительством старого Барабаша и Кшечовского.
Они состояли из шести тысяч реестровых казаков и одного полка отборной немецкой пехоты, которой начальствовал полковник Ганс Флик.
Пан Николай Потоцкий долго колебался, отправлять ли казаков против Хмельницкого, но так как на них имел огромное влияние Кшечовский, а Кшечовскому гетман верил безгранично, то казаки и были посланы.
Кшечовский, опытный солдат прославившийся в нескольких , войнах, был всем обязан дому Потоцких: и званием полковника, и шляхетством, и, наконец, пожизненным обладанием огромной земельной собственностью по берегам Днепра и Лядавы.
С республикой и Потоцкими его связывало столько уз, что в душу гетмана не могла заползти даже тень подозрения. Кроме того, Кшечовскому, человеку еще не старому, предстояла блестящая карьера на службе отечеству. Далек ли пример Стефана Хмелецкого, который начал карьеру простым рыцарем и окончил ее киевским воеводой и сенатором республики? От Кшечовского зависело пойти дорогой, на которую толкала его жажда к почестям и богатству. Недавно он добивался староства литыньского, а когда оно досталось пану Корбуту, Кшечовский почувствовал себя глубоко оскорбленным и чуть не захворал от зависти. Теперь, казалось, судьба снова улыбается ему — получив такое важное назначение, он смело может рассчитывать, что имя его дойдет до королевских ушей. А это было очень важно, потому что потом надо только поклониться государю, чтобы получить бумагу с милыми для шляхетской души словами: ‘Бил нам челом, чтоб ему пожаловать, а мы, помнивши его услуги, даем’, и т. д. Именно так добывались на Руси богатства и титулы, таким путем огромные пространства степей, которые перед тем принадлежали Богу и республике, переходили в частные руки, такой дорогой простолюдин становился паном и мог тешить себя надеждой, что его потомки будут заседать между сенаторами.
Кшечовского удручало только то, что он должен делить свою власть с Барабашем, хотя это деление было скорее номинальным. Старый полковник черкасский совершенно одряхлел за последнее время. При начале войны он несколько встрепенулся, звук боевой трубы разогрел было охладевшую кровь когда-то славного рыцаря, но лишь только войска тронулись, Барабаша усыпил однообразный шум весел, тихие песни солдат, и старик вновь погрузился в оцепенение. Кшечовский распоряжался всем, Барабаш просыпался только к обеду, машинально спрашивал, как идут дела, получал небрежный ответ, потом тяжело вздыхал и повторял несколько раз: ‘Думал я на другой войне сложить голову, да, верно, воля Божья’.
Всякое сношение с коронными войсками, идущими сушею, было прервано. Кшечовский обвинял гусаров и драгунов в медлительности, гетманского сына в отсутствии опыта, но сам все приказывал плыть вперед.
Лодки быстро плыли вниз по реке, приближаясь к Кудаку и отдаляясь от коронных войск.
Наконец, однажды ночью послышались пушечные выстрелы. Барабаш спал и не проснулся, зато Флик, который плыл впереди, поспешил к Кшечовскому.
— Пан полковник, то кудакские пушки. Что мне делать?
— Причальте лодки к берегу. Мы проведем ночь в тростниках.
— Очевидно, Хмельницкий осаждает замок. Мне кажется, следовало бы поспешить на помощь.
— Я не спрашиваю вашего мнения, я отдаю приказ. Власть принадлежит мне.
— Пан полковник…
— Остановиться и ждать! — крикнул Кшечовский, но, видя, что энергичный немец ерошит свою рыжую бороду и не думает уйти без объяснений, прибавил более мягко: — Каштелян, может быть, со своим войском подоспеет к утру, а крепость в одну ночь не возьмут.
— А коли не подоспеет?
— Будем ждать хоть два дня. Вы не знаете Кудака! Они поломают зубы о его стены, а без каштеляна я не пойду на помощь, да и права не имею. Это его дело!
Правда была на стороне Кшечовского. Флику ничего не оставалось делать, как идти к своим немцам.
Вскоре лодки начали подходить к правому берегу и прятаться в тростнике, которым в этом месте поросла широко разлившаяся река. Наконец, шум весел утих, Кшечовский строго приказал сохранять величайшую осторожность, и вокруг воцарилась полнейшая тишина, прерываемая только далеким отголоском кудакских пушек.
Однако на ладьях, кроме Барабаша, никто не смежил глаз. Флик, рыцарь, охочий до боя, взметнулся бы птицею, чтобы полететь к Кудаку. Солдаты потихоньку переговаривались друг с другом о том, что может сделаться с крепостью: выдержит она или не выдержит? А пушечные выстрелы тем временем все усиливались. Очевидно, замок отражает нападение. ‘Хмель не шутит, да и Гродзицкий не любит шутить! — шептали казаки. — А что будет наутро?’
Тот же самый вопрос задавал себе и Кшечовский. Он сидел в своей лодке, погруженный в глубокую задумчивость. Он хорошо и давно знал Хмельницкого, считал его человеком необыкновенно способным, которому недоставало только поприща, чтобы проявить себя как следует, но теперь начинал сомневаться в нем. Пушки продолжали грохотать. Неужели Хмельницкий осаждает Кудак?
‘Если так, — думал Кшечовский, — то он погиб! Как? Взволновавши Запорожье, выхлопотав себе помощь хана, собравши силы, которые доселе не удавалось собирать ни одному атаману, вместо немедленного похода на Украину и занятия края, прежде чем подошли новые коронные войска, он, Хмельницкий, старый солдат, штурмует неприступную крепость, которая может задержать его чуть не на год? И он позволит, чтоб лучшие силы его разбились о стены Кулака, как днепровская волна разбивается о скалы порогов? И будет он ждать под Кудаком, пока гетманы соберут свои силы и обложат его, как Наливайку под Солоницей?.. Он человек погибший! — еще раз повторил пан Кшечовский. — Да его выдадут свои же казаки. Неудачный штурм вызовет ропот и неудовольствие. Искра бунта загаснет, не успевши разгореться, и Хмельницкий будет не опаснее меча, который сломался у самой рукоятки. Он глупец! Ergo {Итак (лат.).}? Ergo, завтра я высажу на берег своих солдат и немцев, а на следующую ночь неожиданно нападу на него, разобью запорожцев и брошу связанного Хмельницкого к гетманским ногам. Его вина, что не придумал чего-нибудь лучшего’.
Тут безудержная фантазия пана Кшечовского распустила свои крылья. Он отлично знал, что молодой Потоцкий ни за что не подоспеет к завтрашнему утру. Значит, кто обезглавит страшную гидру? Кшечовский! Кто погасит бунт, который мог бы охватить всю Украину? Кшечовский! Конечно, старый гетман будет злиться, что все это случилось без участия его сына, ну да скоро уймется, а тем временем все королевские милости щедро посыплются на голову победителя.
‘Нет! Придется делиться славой со старым Барабашем и Гродзицким! — пан Кшечовский задумался, но потом лицо его прояснилось. — Эту старую колоду, Барабаша, не сегодня-завтра закопают в землю, а Гродзицкому, кроме его милого Кулака, ничего не нужно, остается один Кшечовский. Ведь так недалеко и до украинского гетманства’.
На небе мерцали звезды, а полковнику казалось, что это драгоценные каменья на гетманской булаве, в тростниках шумел ветер, а ему чудилось, что это шумит большое гетманское знамя.
Пушки Кудака все продолжали грохотать.
‘Хмельницкий поплатится жизнью… Сам виноват! Могло быть иначе! Если бы он сразу пошел на Украину.’ да, тогда все было, бы по-другому! Там теперь все шумит, все волнуется… там порох, ожидающий только искры. Республика сильна, но на Украине войска нет, а король стар, болен. Одна победа украинцев породит необыкновенные последствия’.
Кшечовский закрыл лицо руками и задумался.
Звезды начинали меркнуть, перепела, скрытые в траве, затягивали свою песню. Ночь близилась к концу.
Решение полковника было определено окончательно. Завтра он ударит по Хмельницкому и уничтожит его в прах. Через его труп он дойдет до богатства и почестей, до звания сенатора республики. После победы над Запорожьем и татарами для него ничего не пожалеют…
А староства литыньского ему все-таки не дали… Тут пан Кшечовский судорожно сжал руки. Не дали ему староства, несмотря на могущественное влияние его протекторов, Потоцких, несмотря на его военные заслуги, не дали потому, что он был homo novus {Выскочка (лат.).}, a его соперник происходил из княжеского рода. В республике еще недостаточно быть шляхтичем, надо ждать, пока это шляхетство покроется плесенью, как бутылка вина, заржавеет, как железо.
Хмельницкий один мог бы установить иной порядок вещей… но, несчастный, он теперь предпочел разбить голову о кудакские стены.
Полковник мало-помалу успокаивался. Ему не дали староства, что ж из того? Теперь будут стараться вознаградить его, в особенности после победы, после умиротворения Украины… Что Украины! Всей республики! Тогда ему уж ни в чем не откажут, тогда и помощи Потоцких не нужно…
Голова пана Кшечовского склонилась на грудь, и полковник уснул, мечтая о должностях, о каштелянстве и королевских милостях.
Он пробудился при первых лучах солнца. Вокруг царствовала ничем не нарушаемая тишина. Эта тишина и разбудила его.
Кудакские пушки совсем смолкли.
‘Что это? — подумал Кшечовский. — Первый штурм отбит или Кудак взят?’
Нет, это невозможно!
Нет, просто отбитые казаки лежат в стороне и лижут свои раны, а одноглазый Гродзицкий поглядывает на них через бойницу и вновь нацеливает пушки.
Утром штурм повторится, и с таким же успехом.
Уже совсем рассвело. Кшечовский разбудил своих людей и послал челнок за Фликом. Флик прибыл тотчас же.
— Пан полковник, — сказал Кшечовский, — если до вечера каштелян не придет, а ночью штурм крепости повторится, мы идем ей на подмогу.
— Мои люди готовы, — ответил Флик
— Раздайте им порох и пули.
— Я уже роздал.
— Ночью мы выберемся на берег, тихо пройдем степью и неожиданно нападем на них.
— Gut! Sehr gut {Хорошо! Очень хорошо! (нем.).}! Только не проплыть ли немного на лодках? До крепости четыре мили. Для пехоты немного утомительно.
— Пехота сядет на запасных лошадей.
— Sehr gut!
— Пусть люди смирно лежат в тростниках, на берег не выходят и не шумят. Огня не разводить: дым может нас выдать. Никто не должен знать о нас.
— Туман такой, что и дыма никто не увидит.
Действительно, все кругом — и река, поросшая очеретом, и степь, куда ни кинь взгляд, — было покрыто густым, непроницаемым туманом. Флик отплыл на свое место. Солдаты на лодках мало-помалу просыпались. Приказ Кшечовского исполнялся в точности, и всякий проезжающий посредине реки и подумать бы не мог, что в прибрежных тростниках скрыто несколько тысяч человек. Коней кормили из рук, лодки припрятали подальше.
Вдруг в траве, в тростниках, с разных сторон раздались странные голоса.
— Пугу! Пугу!
И снова молчание, как будто голоса смолкли в ожидании ответа. Но ответа не последовало. Голоса послышались во второй раз, в третий, но уже более громкие и нетерпеливые.
— Пугу! Пугу!
— Кто там? — раздался, наконец, из тумана голос Кшечовского.
— Казак из Луга!
Сердца солдат Кшечовского забились сильней. Им хорошо был знаком этот таинственный крик. Таким способом запорожцы перекликались между собой на зимовниках, таким же способом во время войн вызывали на разговор реестровых и городских казаков, между которыми было много тайно принадлежащих к братству.
— Что вы хотите? — продолжал расспрашивать Кшечовский.
Богдан Хмельницкий, гетман запорожский, приказал сказать, что его пушки направлены на тростники.
— Скажите гетману запорожскому, что наши пушки направлены на берег.
— Пугу! Пугу!
— Что вам еще нужно?
— Богдан Хмельницкий, гетман запорожский, хочет видеться со своим другом, паном полковником Кшечовским.
— Пусть даст заложников.
— Десять куреневых.
— Согласен!
Берега реки, точно по волшебству, покрылись запорожцами, до тех пор скрытыми в глубокой траве, а из степи приближались их конница, пушки, сотни хоругвей, знамен, бунчуков. Запорожцы шли с песнями и музыкой. Все это походило скорее на радостное свидание друзей, чем на столкновение врагов.
Солдаты Кшечовского отвечали криками. Наконец, подоспели челноки с куреневыми атаманами. Кшечовский высадился на берег, ему подали коня и проводили к Хмельницкому.
Хмельницкий при виде его приподнял шапку и дружески приветствовал его.
— Пан полковник, — сказал он, — старый друг и кум! Когда пан коронный гетман приказал тебе поймать меня и доставить к нему, ты не только не сделал этого, но посоветовал мне спасаться бегством, за что я навеки останусь благодарным тебе!
Он протянул руку, но загорелое лицо Кшечовского осталось холодно, как лед.
— А теперь, когда я спас тебя, пан гетман, — сухо проговорил он, — ты вздумал бунтовать.
— Я иду мстить за обиды свои, твои и целой Украины с королевскими привилегиями в руках и твердо верю, что наш всемилостивый государь не поставит мне этого в вину.
Кшечовский пристально посмотрел ему прямо в глаза и спросил с ударением:
— Ты осаждал Кудак?
— Я? Что я с ума, что ли, сошел? Я прошел мимо, не истратив ни одного заряда, хотя старый слепец угощал меня ядрами. Кулак мне не нужен, мне Украина нужна, мне нужен ты, старый мой друг и благодетель.
— Что тебе от меня нужно?
— Поедем в степь, там потолкуем.
Они пришпорили коней и поехали. Беседа их продолжалась около часа. Когда они возвратились назад, лицо Кшечовского было бледно и страшно. Он тотчас же попрощался с Хмельницким, который сказал ему на прощанье:
— Нас только двое будет во всей Украине, над нами король и никого больше.
Кшечовский вернулся к своим. Барабаш и Флик ожидали его с нетерпением.
— Ну, что там? Что там? — посыпались расспросы с разных сторон.
— Высаживаться на берег! — повелительным голосом сказал Кшечовский.
Барабаш поднял отяжелевшие веки, какой-то странный огонь блеснул в его глазах.
— Как так?
— Высаживаться на берег! Мы сдаемся!
Яркая краска залила бледное лицо Барабаша. Он встал с котла, на котором сидел до тех пор, выпрямился, и вдруг этот согбенный старик преобразился в великана, полного жизни и силы.
— Измена! — прорычал он.
— Измена! — повторил Флик, хватаясь за рукоятку рапиры. Но прежде чем он обнажил ее, пан Кшечовский взмахнул
саблей и сильным ударом уложил его наземь.
Кшечовский одним прыжком очутился в стоявшем поблизости челноке с четырьмя запорожцами и крикнул:
— Греби между лодок!
Челнок помчался стрелой. Пан Кшечовский, стоя посередине, с шапкой на окровавленной сабле, с горящими глазами, кричал сиплым голосом:
— Дети! Не будем убивать своих! Да здравствует Богдан Хмельницкий, гетман запорожский!
— Да здравствует! — повторили тысячи голосов.
— На погибель ляхам!
— На погибель!
Крикам с лодок отвечали возгласы запорожцев.
На дальних лодках еще не знали, в чем дело, и только когда весть о переходе пана Кшечовского на сторону запорожцев разнеслась повсюду, бешеный восторг охватил солдат республики. Шесть тысяч шапок взлетело вверх, шесть тысяч ружей выпалило в одну минуту. Но, увы! Эта радость должна была быть запятнана кровью: старый Барабаш предпочитал умереть, чем изменить знамени, под которым служил всю свою жизнь. Несколько десятков людей остались ему верны, и вот началась битва, короткая, страшная, какой бывает битва, где горсть людей, ожидающая не помилования, а смерти, борется с толпой. Ни Кшечовский, ни казаки не ожидали такого сопротивления. В старике полковнике проснулся прежний лев. На предложение сложить оружие он отвечал выстрелами и с булавой в руке, с развевающимися белыми волосами раздавал приказания громовым голосом, с юношеской энергией. Лодку его окружили со всех сторон. Люди с тех лодок, которые не могли подойти близко, соскакивали в воду и с остервенением карабкались на борт ладьи Барабаша. Сопротивление длилось недолго. Верные Барабашу солдаты, исколотые, изрубленные, все пали, остался он один с саблей в руках. Кшечовский протискался к нему.
— Сдайся! — крикнул он.
— Изменник! Погибай! — ответил Барабаш и замахнулся на него саблей.
Кшечовский быстро спрятался в толпу.
— Бей! — крикнул он казакам.
Но никто не хотел первым поднять руку на старца. К несчастью, полковник поскользнулся и упал.
Лежащий не внушал уже такого уважения, не возбуждал такого страха, и десятки копий пронизали его тело. Он успел только воскликнуть: ‘Иисус, Мария!’
Труп Барабаша разорвали на куски. Отрубленную голову перекидывали, словно мяч, из лодки в лодку, покуда, после какого-то неловкого броска, она не упала в воду.
Оставались еще немцы, с которыми справиться было труднее, немецкий полк состоял из тысячи закаленных в бою солдат.
Правда, храбрый Флик пал от руки Кшечовского, но оставался еще Иоганн Вернер, подполковник, ветеран тридцатилетней войны.
Кшечовский, уверенный в победе, хотел все-таки сохранить для Хмельницкого такой значительный отряд превосходной пехоты и поэтому вступил с ним в переговоры.
Сначала казалось, что Вернер соглашается на предложение Кшечовского. Им заплатят жалованье за год вперед, а по истечении года они могут идти куда угодно, хоть назад, в коронный лагерь.
Вернер как будто задумался, а тем временем тихонько отдал приказ, чтобы лодки сблизились и образовали замкнутый круг. Выросла стена рослых, сильных людей, одетых в желтые колеты и шляпы такого же цвета, с мушкетами в руках.
Вернер с обнаженной шпагой стоял в первой шеренге и думал.
— Герр полковник, — сказал он, — мы согласны!
— Вы ничего не потеряете на новой службе! — радостно воскликнул Кшечовский.
— Но с условием…
— Соглашаюсь заранее.
— Если так, то хорошо. Наша служба у республики кончается в июле. С июля мы будем служить у вас.
Из уст Кшечовского вырвалось проклятие. Впрочем, он постарался сдержаться.
— Вы шутите, пан лейтенант? — спросил он.
— Нет, — флегматично ответил Вернер. — Честь солдата велит свято хранить уговор. Служба кончается в июле. Мы служим за деньги, но мы не изменники. Иначе нас никто бы не нанимал, да и вы сами не доверяли бы нам. Кто вам поручится, что при первой битве мы снова не перейдем на сторону гетманов?
— Чего же вы хотите?
— Дайте нам уйти.
— Не будет этого, сумасшедший вы человек! Я прикажу перебить вас всех до единого.
— А сколько своих потеряете?
— Ни один из вас живым не уйдет.
— Да и половина ваших останется на месте.
Они оба говорили правду. Вот почему Кшечовский, взбешенный до крайности невозмутимостью немца, не хотел еще начинать битвы.
— Прежде чем солнце зайдет, — крикнул он, — подумайте. Потом я прикажу стрелять из пушек. — И Кшечовский поехал на совещание с Хмельницким.
Наступили минуты ожидания. Казацкие лодки окружили немцев, которые сохраняли полное спокойствие, как и надлежит вести себя настоящему солдату перед лицом врага. На угрозы и брань казаков ответом было одно презрительное молчание.
Солнце медленно начинало спускаться и, наконец, зашло.
Вдали заиграла боевая труба, и послышался голос Кшечовского:
— Солнце зашло! Надумали вы или нет?
— Да! — ответил Вернер и, обернувшись к своим солдатам, взмахнул обнаженной шпагой.
— Feuer {Огонь! (нем.).}! — скомандовал он спокойным голосом.
Залп. Несколько казачьих трупов упало в воду. Пушки, стоящие на берегу, раскрыли пасти и изрыгнули дождь ядер на немецкие лодки. Густой дым заволок всю реку, и только регулярные залпы мушкетов показывали, что немцы еще обороняются.
После захода солнца битва еще продолжалась, хотя, видимо, начинала ослабевать. Хмельницкий в сопровождении Кшечовского, Тугай-бея и нескольких атаманов приехал осмотреть поле сражения. Раздутые его ноздри с наслаждением втягивали пороховой дым, он с удовольствием прислушивался к стонам раненых, тонущих немцев. Все три вождя смотрели на резню, как на зрелище, предрекающее им хорошую будущность. Бой затихал. Выстрелы смолкли, и слышались только победные крики казаков.
— Тугай-бей, — сказал Хмельницкий, — это день первой победы.
— Пленных нет, — проворчал мурза. — Не хочу я таких побед.
— Наберешь их на Украине. Весь Стамбул и Галату наполнишь своими пленными!
— Возьму хоть тебя, если некого будет брать!
Дикий Тугай злобно расхохотался и потом прибавил:
— Я охотнее взял бы этих ‘франков’.
Битва окончилась. Тугай-бей поворотил коня к обозу. Другие последовали его примеру.
— Ну, теперь на Желтые Воды! — воскликнул Хмельницкий.

Глава XV

Наместник с сердечным трепетом ожидал конца сражения. Он думал, что Хмельницкий столкнулся с объединенными силами гетманов.
Но под вечер старый Захар вывел его из заблуждения. Весть об измене Кшечовского и об уничтожении немцев до глубины души поразила молодого рыцаря. За одной изменой должна была последовать вторая, а наместник хорошо знал, что большая часть гетманских войск состоит преимущественно из казаков. Горе наместника все возрастало, а триумф в запорожском войске еще более ухудшал его положение. Все складывалось самым дурным образом. О князе ни слуху ни духу, а гетманы, очевидно, совершили страшную ошибку и вместо того, чтобы устремить всю силу к Кулаку или ждать неприятеля в укрепленных обозах на Украине, разделили войска, ослабили себя и предоставили широкое поле действия вероломству и измене. Правда, в запорожском обозе давно толковали о Кшечовском, об особом отряде под предводительством Стефана Потоцкого, но наместник не хотел верить этому. Теперь, увы! Благодаря измене Кшечовского силы Хмельницкого возросли, а молодому Потоцкому грозила страшная опасность. Лишенный помощи, заблудившийся в пустыне, он легко мог быть окружен войсками Хмельницкого и окончательно погибнуть.
Оставалась только одна надежда — на князя. Звезда Хмельницкого померкнет, как только князь двинется из своих Лубен. А кто знает, может быть, он уже соединился с гетманами? Пусть Хмельницкий обладает громадными силами, пусть ему помогает Тугай-бей, пусть крымский хан осуществит свое обещание и явится со своими войсками в случае неудачи — Скшетуский ни на минуту не сомневался, чтобы восстание могло длиться долго, чтобы один казак мог потрясти всю республику, сломать ее могущество. ‘Волна эта разобьется у украинских берегов, — думал наместник. — Чем обыкновенно кончались все казачьи бунты? Восстание вспыхивало, как порох, и угасало при первом же столкновении с гетманами. Так бывало до сих пор. Когда с одной стороны в бой вступала дикая шайка низовых хищников, а с другой — силы державы, берега которой омывались двумя морями, результат нетрудно было предвидеть. Буря не может длиться долго, она пройдет, и солнышко вновь проглянет’. Эта мысль поддерживала пана Скшетуского и не позволяла пасть под бременем невыносимой тяжести. Буря хоть и пройдет, но может опустошить поля, разрушить жилища, натворить неслыханных бед. Благодаря ей он сам чуть было не поплатился жизнью, потерял столько крови и сил и попал в горькую неволю именно в то время, когда свобода для него была важнее жизни. Как вынесут это существа более слабые, те, кто не в состоянии обороняться? Что делается в Розлогах с Еленой?
Впрочем, Елена теперь должна быть в Лубнах. Наместник не раз видел ее во сне, окруженною доброжелательными лицами, любимою самим князем и княгиней Гризельдой и все же тоскующею о своем гусаре, который пропал где-то в Сечи. Но придет счастливая минута — и гусар возвратится. Сам Хмельницкий обещал ему свободу… Казачья волна все плывет и плывет к берегам республики, когда она разобьется, настанет конец горестям и тревогам.
А волна все плыла и плыла. Хмельницкий не терял времени и шел со своим обозом навстречу сыну гетмана. Теперь в его распоряжении находилась грозная сила: с солдатами Кшечовского и чамбулом Тугай-бея всего около 25 тысяч закаленных в бою, опытных воинов. О численности армии Потоцкого не было достоверных сведений. Беглецы говорили, что он ведет две тысячи тяжелой кавалерии и несколько небольших пушек. Исход битвы при таких условиях был все-таки сомнителен, случалось, что одного натиска страшных польских гусаров было достаточно для того, чтобы обратить в бегство и более многочисленное неприятельское войско. Так пан Ходкевич, гетман литовский, в свое время с тремя тысячами гусаров разбил наголову под Кирхгольмом восемнадцать тысяч отборной шведской пехоты и кавалерии, так под Клушином один панцирный отряд бешеным натиском рассеял несколько тысяч английских и шотландских наемников. Хмельницкий знал об этом и все-таки шел, по словам русского летописца, медленно и осторожно: ‘многими очами своего ума, как опытный ловец, смотря во все стороны и рассылая разведные отряды на милю от обоза и далее’ {Самуил Величко (примеч. автора).}. Так он подошел к Желтой Воде. Поймали двух перебежчиков. Те подтвердили, что коронные войска незначительны и что каштелян перебрался уже через Желтые Воды. Услыхав это, Хмельницкий тотчас же остановился на месте и окопался валами. Сердце его прыгало от радости. Если Потоцкий решится на штурм, то будет побит. Казаки не могут противиться панцирным в поле, но из-за валов дерутся превосходно и при таком перевесе своих сил несомненно отразят атаку. Хмельницкий рассчитывал на молодость и неопытность Потоцкого, но при молодом каштеляне находился старый солдат, староста живецкий, пан Стефан Чарнецкий, гусарский полковник. Тот увидал опасность и уговорил каштеляна вернуться назад, за Желтые Воды.
Хмельницкому не оставалось ничего более, как следовать за ними. На другой день, переправившись через желтоводские болота, войска оказались лицом к лицу.
Но ни один из вождей не хотел начинать дела первым. Обозы начали поспешно окапываться. Была суббота, пятое мая. Весь день шел сильный дождь. Тучи так заволокли небо, что было почти темно. Под вечер ливень еще более усилился. Хмельницкий потирал руки от радости.
— Пусть только степь размокнет, — говорил он Кшечовскому, — и нам нечего будет бояться встречи с гусарами. Все они в своем тяжелом вооружении в грязи потонут.
А дождь все лил и лил, точно само небо хотело прийти на помощь Запорожью.
Войска лениво и медленно окапывались под проливным дождем. Огня развести — и думать нечего. Несколько тысяч ордынцев вышли из обоза проследить, чтобы польский отряд, пользуясь ночным мраком, не вздумал искать спасения в бегстве. Наступила ночь, воцарилась глубокая тишина, прерываемая только шумом дождя и свистом ветра. Едва ли кто сомкнул глаза в обоих обозах.
Перед утром в польском лагере заиграли трубы, потом послышались бубны. День начинался, печальный, темный, сырой, ливень прекратился и перешел в мелкий, пронизывающий дождь.
Хмельницкий приказал выстрелить из пушки. За первым выстрелом последовал другой, третий, десятый… Скшетуский сказал своему казацкому ангелу-хранителю:
— Захар, выведи меня на вал. Я хочу видеть, что там делается. Захара самого разбирало любопытство. Они вышли на высокую стену, откуда, как на ладони, открывался вид на степь, желтоводские болота и оба войска. Пан Скшетуский окинул все беглым взглядом, схватился за голову и воскликнул:
— Господи! Да ведь их горсточка, не больше!
Действительно, валы казацкого обоза тянулись почти на четверть мили, тогда как польский занимал самое ничтожное пространство. Неравенство сил было так разительно, что победа казаков виделась очевидной.
Сердце наместника сжалось болью. Минута кары для бунтовщиков еще не наступала!
Отдельные стычки под перекрестным пушечным огнем уже начались. Всадники, маленькими группами и поодиночке, нападали друг на друга. Это татары дрались с солдатами Потоцкого, одетыми в гранатное с желтым платье. Всадники то приближались друг к другу, то вновь разъезжались, обменивались пистолетными выстрелами или старались подцепить друг друга на аркане. Издали это походило на турнир, и только кони, скачущие взад и вперед по полю без всадников, указывали, что игра идет не на жизнь, а на смерть.
Татар становилось все больше и больше, вскоре все поле почернело от их тесно сплоченных масс. Тогда и из польского обоза начали появляться новые воины и строиться в боевом порядке перед окопами. Все это было так близко, что зоркие глаза пана Скшетуского легко различали значки, бунчуки, даже лица ротмистров и наездников, занимавших места сбоку колонн.
Сердце пана Скшетуского начало бить тревогу, на бледном лице выступил румянец. Он с восторгом кричал при появлении всякого нового отряда:
— Вот драгуны пана Балабана! Я видал их в Черкассах!
— Вот вольшская хоругвь с крестом на знамени!
— О! Вот и пехота спускается с валов!
— А вот и гусары! Гусары пана Чарнецкого! Действительно, показались и гусары, над ними тучи крыльев
и лес луков, украшенных золотистой китайкой и черно-зелеными значками. Они выехали из-за окопа и построились под валами, такие спокойные, сильные, ловкие, что на глаза пана Скшетуского невольно навернулись слезы и на минуту скрыли всю картину.
Хотя силы были так неравны, хотя против нескольких хоругвей чернела громадная масса запорожцев и татар, пан Скшетуский уже верил в победу. Лицо его расцвело улыбкой, силы возвратились, глаза горели огнем.
— Эй, молодец! — пробурчал старый Захар. — Хотелось бы душе в рай?
В это время несколько отдельных отрядов татар, с криком и воем бросились вперед. Обоз принял их выстрелами. Но это была ложная атака. Татары, не доезжая до польских рядов, повернули назад, рассыпались в разные стороны и смешались со своими.
Но вот послышался большой бубен Сечи, и в ту же минуту гигантский татарско-казацкий фланг развернулся полумесяцем и помчался с места в галоп. Хмельницкий, очевидно, пробовал, не удастся ли ему смять врага одним натиском. При всеобщем замешательстве это, пожалуй, было бы и возможно, но польские отряды стояли спокойно, готовые к бою, прикрытые с тыла окопами, а с боков обозовыми пушками, так что нападение возможно было только с фронтд. Первое время казалось, что они примут битву на месте, но когда полумесяц прошел половину разделявшего противников расстояния, из-за окопа послышался сигнал к атаке, и лес копий сразу опустился вниз.
— Гусары пошли! — крикнул пан Скшетуский.
Всадники наклонились в седлах и двинулись вперед, а за ними драгунские хоругви и вся боевая линия.
Натиск гусаров был ужасен. Сначала они ударили в три куреня, два стеблевских и миргородский, и смяли их в мгновение ока. Громкий вой достиг ушей пана Скшетуского. Люди, валившиеся с ног под тяжестью железных всадников, падали, как трава под ударами косы. Сопротивление длилось так мало времени, что Скшетускому показалось, что какой-то гигантский змей одним глотком проглотил эти три полка. А они составляли цвет украинского воинства. Кони, испуганные шумом крыльев {Детали гусарского облачения (примеч. переводчика).}, в свою очередь, производили беспорядок в рядах запорожцев. Полки ирклеевский, калниболоцкий, минский, шкуринский и тировский совсем смешались и гонимые неприятелем отступили в беспорядке. А в это время подоспели драгуны и принялись за свою кровавую жатву. Курень васюринский дрогнул и в диком беспорядке побежал назад. У армии Хмельницкого не было времени, чтобы опомниться и выстроиться вновь.
— Черти, а не ляхи! — крикнул старый Захар.
Скшетуским овладело какое-то опьянение. Тяжко больной, он не мог совладать с собою, смеялся и плакал в одно и то же время, иногда просто выкрикивая слова команды, точно сам предводительствовал хоругвью. Захар еле удерживал его.
Свалка так приблизилась к казацкому лагерю, что можно было ясно различить отдельные лица. Из-за окопов неустанно палили пушки, но ядра, попадая то в своих, то в неприятеля, еще более увеличивали беспорядок.
Гусары наткнулись на пашковский курень, который составлял гетманскую гвардию и в середине которого находился сам гетман. Вдруг страшный крик вырвался из груди запорожцев: большое малиновое знамя заколебалось и упало.
Но в это время Кшечовский во главе своих пяти тысяч бросился на поле битвы. Он верхом на огромном буланом коне скакал впереди всех, без шапки, с саблей над головой, ободряя смущенных низовцев, которые, видя приближающуюся подмогу, возвращались на свои места. Битва вновь закипела.
На флангах Хмельницкому тоже не везло.
Татары, дважды отбитые валашскими хоругвями и отрядом Потоцкого, потеряли всякую охоту к бою. Под Тугай-беем убили двух лошадей. Победа, очевидно, склонялась на сторону молодого Потоцкого.
Битва, однако, продолжалась недолго. Дождь, наконец, полил как из ведра, и степь обратилась в озеро. Потемнело так, что в двух шагах ничего не было видно. Шум дождя заглушал команды. Подмоченные мушкеты и самопалы замолкли. Само небо положило конец резне.
Хмельницкий, промокший до нитки, разъяренный, страшный, возвратился в свой лагерь. Он ни с кем словом не перемолвился. Наскоро разбили ему палатку из верблюжьих шкур, и он засел туда, одинокий, мучимый горькими мыслями.
Им начинало овладевать отчаяние. Только теперь он понял, за какое дело взялся. Он был разбит, уничтожен… и кем же? Небольшим неприятельским отрядом! Он знал силу республики, рассчитал все заранее, да, верно, упустил что-то из виду в своих расчетах. Так ему казалось по крайней мере в настоящую минуту, и он хватался за голову и охотно разбил бы ее сейчас о первый попавшийся твердый предмет. Что же будет, когда придется иметь дело с гетманами и всей республикой?
Его горькие размышления прервал Тугай-бей. Глаза татарина сверкали бешенством, лицо было бледно, а зубы так и блистали из-под редких усов.
— Где добыча, где пленные, где головы вождей, где победа? — спрашивал он хриплым голосом.
Хмельницкий вскочил с места.
— Там! — громко ответил он, указывая в сторону коронного лагеря.
— Так иди же туда, — прорычал Тугай-бей, — а не то я поведу тебя самого в Крым на веревке!
— И пойду! Пойду сейчас, возьму добычу и пленников возьму, но ты отдашь отчет хану, потому что ты ищешь добычи, а боя избегаешь.
— Собака, — завыл Тугай, — ты губишь ханское войско!
Они стояли друг против друга. Первый опомнился Хмельницкий.
— Успокойся, Тугай-бей, — сказал он. — Дождь помешал битве, когда Кшечовский сломил уже драгунов. Я знаю их. Завтра они будут драться уже с меньшим ожесточением. Степь размокнет окончательно. Завтра все будут наши.
— Да, так хорошо говорить.
— И я сдержу свое слово. Послушай, Тугай-бей, друг! Тебя хан на помощь прислал мне, не на беду же!
— Ты мне обещал победу, а не поражение.
— Несколько драгунов взято в плен. Я их, пожалуй, отдам тебе.
— Отдай. Я их прикажу посадить на кол.
— Не делай этого. Отпусти их на свободу. Это украинцы из хоругви Балабана, отпустим их, чтоб они перетянули драгунов на нашу сторону. Будет то же, что с Кшечовским.
Тугай-бей просветлел, проницательно посмотрел на Хмельницкого и проворчал:
— Змея…
— Хитрость стоит столько же, сколько мужество. Если нам удастся склонить на измену драгунов, из всего лагеря никто живым не уйдет. Понимаешь ты?
— Потоцкого возьму я.
— Я тебе отдам его, и Чарнецкого также.
— Ну, а теперь дай горилки… Холодно…
— Хорошо.
В палатку вошел Кшечовский. Полковник был мрачен, как туча. Староство, каштелянство, замки и сокровища исчезли, как дым, после сегодняшней битвы. Завтра из этого дыма может появиться очертание кола или виселицы. Если бы не поголовное уничтожение немцев, полковник не преминул бы предать Хмельницкого и перейти со своими солдатами в лагерь Потоцкого.
Но теперь было уже поздно.
Казацкие вожди молча уселись около посудины с водкой. Дождь начинал стихать. Вечерело.
Пан Скшетуский, ослабевший от радостных впечатлений, бледный, неподвижно лежал на телеге. Захар, успевший полюбить его, приказал растянуть над ним войлочную накидку. Наместник прислушивался к однообразному шуму дождя, но на душе у него было легко и светло. Гусары показали свое умение, республика дала отпор, достойный своего величия, и первая казацкая волна разбилась о твердыню коронных войск. А ведь есть еще князь Еремия, гетманы, шляхта, столько силы, и над всем этим, наконец, король — primus inter pares {Первый среди равных (лат.).}.
Грудь пана Скшетуского гордо вздымалась, как будто вся эта силища была в нем самом.
В первый раз с момента своего пленения он почувствовал жалость к казакам. ‘Виновны они, слова нет, но и слепы в то же время, коли с хворостиной в руках выходят на медведя, — подумал он. — Они виновны, но в то же время и несчастны: они поддались влиянию человека, который влечет их на явную гибель’.
Мысли наместника шли дальше. Настанет спокойное время, и тогда каждый будет иметь право подумать о своем личном счастье. А что делается теперь там, в Розлогах? Туда волнение уж, конечно, не достигнет, а если б и так, то Елена теперь непременно уже в Лубнах.
Следующий день, воскресенье, прошел спокойно, без выстрелов. Скшетуский приписывал эту тишину нежеланию казаков вступать в бой. Увы! Он не знал, что тем временем Хмельницкий, ‘многими очами своего ума смотря перед собою’, работал над привлечением на свою сторону драгунов Балабана.
В понедельник битва завязалась с рассветом. Скшетуский смотрел на нее, как и раньше, с веселой улыбкой. Снова коронные полки вышли за окопы, только теперь не бросались в атаку, а давали неприятелю отпор на месте. Степь окончательно превратилась в болото. Тяжелая кавалерия почти не могла двигаться с места, что сразу давало преимущество летучим отрядам татар и запорожцев. Улыбка мало-помалу сходила с лица Скшетуского. Коронные войска были захлеснуты волной неприятельских войск, вот-вот эта слабая цепь порвется, и запорожцы поведут атаку прямо против окопов. Пан Скшетуский не видел и половины того воодушевления, с которым польские войска сражались третьего дня. Они и теперь дрались храбро, но не нападали первые, не уничтожали врага одним напором. Размокшая степь удерживала их на месте, а Хмельницкий тем временем вводил в бой новые полки. Он, казалось, был повсюду и своим примером воодушевлял запорожцев, которые целыми тысячам! нападали на железную стену коронных войск, устилали степь своими телами и, отбитые, вновь строились для атаки. Коронные войска начинали слабеть.
Около полудня почти все запорожские войска были в бою. Борьба велась с таким ожесточением, что меж двумя линиями сражавшихся образовался новый вал из трупов людей и лошадей.
Каждую минуту в казацкий лагерь возвращались толпы воинов, раненых, окровавленных, покрытых грязью, изможденных, но возвращались весело, с песнями и криками. На их лицах читались радость и уверенность в победе. Умирая, они еще кричали: ‘На погибель!’. Оставшиеся в обозе так и рвались в бой.
Пан Скшетуский нахмурился. Польские хоругви начали возвращаться с поля в лагерь. Они не могли уже держаться и отступали с лихорадочной поспешностью. При виде этого поле огласилось радостным криком казаков. Запорожцы возобновили атаку и яростно обрушились на солдат Потоцкого, которые прикрывали отступление.
Но пушки и град пуль из мушкетов повернули их назад. На мгновение битва приостановилась.
В польском лагере раздался звук парламентерской трубы.
Но Хмельницкий и слышать не хотел о примирении. Двенадцать куреней слезло с лошадей, чтобы вместе с пехотой и татарами атаковать валы враждебного лагеря.
Кшечовский с тремя тысячами пехоты должен был прийти им на помощь в решительную минуту. Звуки труб, бубнов и литавр на минуту заглушили крики и выстрелы из мушкетов.
Пан Скшетуский с трепетом смотрел, как запорожские силы железным кольцом охватывают польский лагерь. Навстречу им валили клубы густого белого пушечного дыма, точно чья-то гигантская грудь хотела сдуть полчища саранчи, напирающие со всех сторон. Пушечные ядра прорезали ее бороздами. Выстрелы из самопалов становились чаще. Грохот не прекращался ни на минуту, но громадный муравейник медленно, но верно подвигался вперед. Вот он уже близок! Вот у самых окопов, и пушки вредить ему не могут! Пан Скшетуский закрыл глаза.
И в голове его молнией пробежала мысль: увидит ли он на валах, или нет, когда откроет глаза, польские знамена? Увидит, не увидит? Там крик все сильней, там шум какой-то необычайный… Должно быть, там творится что-то особенное. Крики идут из середины обоза. Что там такое? Что случилось?
— Боже милосердный!
Из груди пана Скшетуского вырвался стон: на валах вместо золотого коронного знамени развевалось малиновое с архангелом.
Польский лагерь был взят.
Только вечером наместник узнал от Захара все подробности. Недаром Тугай-бей называл Хмельницкого змеей: в самый критический момент драгуны Балабана перешли на его сторону и, бросившись сзади на своих, помогли их полному уничтожению.
Вечером наместник видел пленников и присутствовал при кончине молодого Потоцкого. Бедный юноша, смертельно раненный стрелой, прошептал пану Стефану Чарнецкому: ‘Скажите отцу, что я… как рыцарь’… и умер. Скшетуский долго потом помнил и это бледное лицо, и эти голубые глаза, поднятые к небу. Пан Чарнецкий поклялся над коченеющим трупом, что как только Бог поможет ему освободиться из неволи, он потоками крови смоет смерть друга и стыд теперешнего поражения. Глаза старого воина были сухи, только побледневшее лицо ясно говорило, что он чувствовал. Со временем он исполнил свою клятву, а теперь утешал как мог больного душою и телом пана Скшетуского. ‘Республика, — говорил пан Чарнецкий, — пережила много тяжких минут, но силы ее неисчислимы и не казацкому бунту подорвать ее могущество. Правда, поражение нанесено — но кому? Гетманам? Коронному войску? Нет! После измены Кшечовского осталась горсточка людей, которой трудно было сопротивляться целой армии. Восстание распространится по всей Украине — казаки там всегда бунтуют при всяком удобном случае, — но бунт там не в новинку, и восстание, при появлении сил гетманов и князя Еремии, угаснет надолго. Только малодушный человек может поверить, что один разбойничий атаман при помощи татарского мурзы мог серьезно угрожать великому народу. Плохо было бы, если б республика собрала все свои силы при известии о первом казацком бунте. Надо сознаться, мы легкомысленно отнеслись к этой экспедиции, и хотя нас разбили, я твердо уверен, что гетманы не мечом, не оружием, но просто кнутами могут подавить весь этот бунт’.
Казалось, что все это говорит не пленник, не солдат после поражения, а гордый гетман, уверенный в завтрашней победе. Его уверенность передалась и пану Скшетускому. Он видел могущество Хмельницкого вблизи: это его немного ослепило, тем более, что Хмельницкому всегда улыбалось счастье. Но пан Чарнецкий был прав. Силы гетманов еще не выходили на бой, а за ними стояла вся республика.
Захар, который устроил пану Скшетускому свидание с пленниками, еще более утешил его на обратном пути. ‘С молодым Потоцким справиться было легко, а вот с гетманами будет трудно! — жаловался он. — Дело только начато, а каков будет его конец, Бог весть! Эх, набрали казаки и татары польского добра, но взять — одно дело, а сохранить — другое. А ты не горюй, не печалься: получишь свободу и возвратишься к своим… а старик тут будет скучать без тебя. Старость не радость! Трудно будет с гетманами, ой, трудно!’
Действительно, победа, насколько блестяща она ни была, не обеспечивала еще полного триумфа Хмельницкому. Она даже могла навредить ему, так как гетман, мстя за смерть сына, ничего не пожалеет для полного уничтожения запорожцев. Великий гетман питал неприязненные чувства к князю Еремии, но теперь всякая вражда исчезнет, пан Краковский первый протянет руку примирения славному вождю и соединит свои войска с его войсками. А с такими силами Хмельницкий не осмеливался мериться. Он постановил спешить на Украину, чтобы поскорее принести весть о желтоводской победе и напасть на гетманов, прежде чем подоспеет помощь князя.
Он не дал войскам отдохнуть как следует и на другой же день двинул их в поход. Казалось, гетман ищет спасения в поспешном бегстве. Казацкие силы все увеличивались по дороге, каждый день к ним примыкали толпы беглецов с Украины. Они приносили вести о гетманах, но противоречивые. Одни говорили, что князь стоит еще за Днепром, другие — что он уже соединился с коронными войсками. Несомненно было только одно, что Украина охвачена огнем. Жители не только бежали в Дикие Поля навстречу Хмельницкому, но и жгли города и селения, восставали против панов и вооружались. Городовые казаки ждали только сигнала, чтоб присоединиться к восстанию. Хмельницкий рассчитывал на это и поспешил вдвойне.
Наконец, он стоял у порога. Чигирин отворил ему свои ворота, казацкий гарнизон перешел под его знамена. Толпа разграбила дом Чаплинского и перебила шляхту, искавшую спасения в городе. Радостным крикам, колокольному звону и процессиям не было конца. Пожар сразу объял всю округу. Все живое хваталось за косы и пики и присоединялось к запорожцам. Бесчисленные толпы стекались со всех сторон в казацкий лагерь, подоспела и радостная весть, что хотя князь Еремия обещал свою помощь гетманам, но еще не соединился с ними.
Хмельницкий вздохнул свободнее.
Он без проволочек пошел вперед, уничтожая все по дороге. Путь, пройденный им, обозначали трупы и дымящиеся развалины зданий. Он шел, как мститель, как легендарный змей.
В Черкассах он остановился с главными силами, выслав вперед татар с Тугай-беем и дикого Кривоноса, которые догнали гетманов под Корсунем и без долгих раздумий напали на них. Но дерзкая попытка обошлась им слишком дорого.
Разбитые наголову, они в беспорядке отступили назад.
Хмельницкий бросился им на помощь. По дороге до него дошла весть, что пан Сенявский соединился с гетманами, которые оставили Корсунь и идут на Богуслав. Хмельницкий без сопротивления взял Корсунь, оставил в нем весь свой обоз и налегке погнался за коронными войсками. Под Крутой Балкой передовая стража Хмельницкого наткнулась на польский лагерь.
Пану Скшетускому не удалось быть свидетелем этой битвы, он вместе с обозом остался в Корсуне. Захар поместил его в доме недавно повешенного шляхтича и приставил к нему стражу из остатков миргородского куреня, потому что толпа грабила дома и убивала всякого, кто казался ей ляхом. Пан Скшетуский видел через разбитое окно, как толпа пьяных, окровавленных казаков переходила из дома в дом, из лавки в лавку, заглядывая во все углы от чердака до подвала. Иногда раздавались крики, и это значило, что поиски увенчались успехом, то есть казаки нашли шляхтича или еврея. Жертву, все равно кто бы она ни была, — мужчина, женщина, ребенок, — выводили на рынок и измывались над ней до смерти. Толпа дралась между собою за остатки тел, с диким хохотом обмазывала себе лицо и грудь кровью и обматывала шею еще дымящимися внутренностями. Казаки хватали еврейских детей за ноги и раздирали их надвое, к великому удовольствию всех присутствующих. Были сделаны попытки разгромить дома, окруженные стражей, где помещались более важные пленники. Тогда запорожцы или татары, стоящие на страже, палками разгоняли толпу. Так было и у дома пана Скшетуского. Захар приказал бить чернь без милосердия, и миргородцы исполняли этот приказ с большим удовольствием. Хотя они во время бунтов охотно примыкали к волнующемуся городскому населению, но в глубине души презирали его. Недаром же они звались благородными казаками. Сам Хмельницкий неоднократно дарил своих ‘неблагородных’ подданных татарам, а те их продавали в Турцию и Малую Азию.
На рынке толпа приходила в остервенение. День клонился к вечеру. Подожгли рынок, церковь и дом священника. К счастью, ветер дул по направлению к полю и мешал распространению пожара. Но все-таки на рынке было светло, как днем. Издали доносились частые выстрелы из пушек. Очевидно, битва под Крутой Балкой все разгоралась.
— Горячо там нашим! — сказал старый Захар. — Гетманы не шутят. Пан Потоцкий старый солдат. — Он указал пальцем в окно. — Вот они теперь тешатся, а если Хмеля побьют, то потешатся и над ним!
В это время раздался топот конских копыт, и на рынок въехали несколько всадников. Лица их были черны от порохового дыма, одежда в беспорядке, видно было, что они вернулись прямо с поля битвы.
— Люди! Кто в Бога верит, спасайтесь! Ляхи бьют наших! — раздался громкий крик.
Поднялось всеобщее замешательство. Толпа колыхнулась, как волна, гонимая вихрем, и обратилась в бегство. Но улицы были запружены толпами, а одна часть рынка горела, так что бежать было некуда…
Наместник, узнав в чем дело, чуть не свихнулся от радости.
— Я знал, что так будет! — восторженно восклицал он, бегая по комнате. — Тут дело идет с гетманами, со всей республикой!.. Что это?
На рынке новый шум, новое движение. Появилось несколько татар, очевидно, бегущих с поля сражения куда глаза глядят. Толпа загородила им дорогу, они давили ее конями и рвались по направлению к Черкассам.
— Бегут, как ветер! — крикнул Захар.
Едва он успел вымолвить эти слова, как появился второй отряд, за ним третий. Стража при домах тоже делала попытки убежать. Захар выскочил на двор.
— Стоять! — крикнул он своим миргородцам.
Дым, жара, топот коней, голоса тревоги, вой толпы, освещенной пожаром, — все слилось в одну картину, которой наместник мог любоваться из своего окна.
— Какой разгром должен быть там! Какой разгром! — кричал он Захару, не замечая, что тот не разделяет его радости.
Грохот пушек не смолкал ни на минуту.
Вдруг чей-то пронзительный голос вскрикнул у самых окон:
— Спасайтесь! Хмель убит! Кшечовский убит! Тугай-бей убит!
Рынок представлял страшное зрелище, точно настал конец света. Люди в отчаянии сами бросались в огонь. Наместник упал на колени и возвел руки к небу:
— Боже всемогущий! Боже великий и справедливый! Благодарю тебя!
Молитва его была прервана приходом Захара.
— Выйди на двор, — кричал он, запыхавшись, — и обещай миргородцам прощение. Они уходят, а если уйдут, сюда ворвется народ!
Скшетуский вышел на крыльцо. Миргородцы, столпившись, выказывали явное намерение бежать по дороге на Черкассы. Страх овладел всеми в городе. А тут прибывали новые и новые остатки разбитых отрядов. Бежали крестьяне, татары, городовые казаки и запорожцы. Но главные силы Хмельницкого все еще, вероятно, сопротивлялись, битва еще не окончилась, потому что пушки грохотали с удвоенной силой.
Скшетуский обратился к миргородцам.
— За то, что вы охраняли меня, — гордо сказал он, — вам нечего искать спасения в бегстве. Я обещаю выхлопотать для вас у гетмана полное прощение.
Миргородцы все до единого обнажили головы.
Какая ирония судьбы! Пан Скшетуский, недавний пленник, стоял теперь между буйных казаков, как господин среди своих подданных.
— Помилуйте, пане!
— Как я сказал, так и будет, — подтвердил наместник. Лицо его горело радостью.
‘Вот и война кончена, — думал он. — Пан Чарнецкий был прав: велика сила республики, велика ее мощь!’
И гордость наполняла его грудь, гордость, а не то мелкое чувство, какое испытывает человек при приближении минуты отмщения, нет, пан Скшетуский гордился тем, что он сын могучей, победоносной республики, которая в состоянии отразить все удары. Он гордился тем, что был шляхтичем, что надежды и упования не обманули его. О мести он и не думал.
‘Победила, как царица, помилует, как мать’, — думал он.
А пушки все не умолкали.
Вот опять конские копыта застучали по опустевшим улицам города. На рынок влетел казак на неоседланном коне, без шапки, в одной рубашке, с лицом, рассеченным мечом. Он влетел, осадил коня и возгласил слабеющим голосом:
— Хмель бьет ляхов! Побиты ясновельможные паны, гетманы и полковники, рыцари и кавалеры.
Силы оставили казака. Он упал наземь. Миргородцы бросились на помощь.
Лицо пана Скшетуского побледнело, как полотно.
— Что он говорит? — лихорадочно спросил он Захара. — Что случилось? Не может того быть! Клянусь Богом, не может быть!
Тишина. Только огонь трещит и сыплет целыми снопами искр, да иногда рухнут подгорелые стропила какого-нибудь здания. А вот и новые гонцы.
— Побиты ляхи! Побиты!
За ними тянется отряд татар, которые идут медленно, потом/ что окружают пеших, должно быть, пленников.
Пан Скшетуский не верит глазам. Он отлично различает на некоторых цвета гетманских гусар, но не верит и упорно повторяет каким-то странным чужим голосом:
— Не может быть! Не может быть!
Пушечные выстрелы все еще раздаются. Битва не кончена. Прибывают толпы запорожцев и татар. Лица их черны, они задыхаются, но идут веселые, торжествующие, поют песни.
Так возвращаются с победой.
Наместник бледнел все более.
— Не может быть! — повторял он хриплым голосом. — Не может быть!.. Республика…
Новый предмет привлекает его внимание.
Входят солдаты Кшечовского с целой охапкой знамен. Они останавливаются посередине рынка и бросают наземь знамена.
Увы — это польские знамена.
Пушки умолкают, слышен скрип приближающихся повозок. Впереди едет одна высокая казацкая телега, за ней цепь других, все окруженные казаками пашковского куреня, в желтых шапках, они проходят мимо дома, где живет пленник. Пан Скшетуский прикрыл глаза — его ослепляет зарею пожара — и всматривается в лица пленников, сидящих на первой телеге.
Вдруг он попятился, судорожно взмахнул руками, как человек, раненный стрелою в грудь, и из уст его вырвался страшный, нечеловеческий крик:
— Иисус, Мария! Это гетманы!
Он упал без памяти на руки Захара.
Несколько минут спустя на корсунский рынок въехали во главе неисчислимых полков три всадника. Средний, одетый в пурпур, с золотой булавой, сидел на белом коне и гордо, словно король, поглядывал вокруг.
То был Хмельницкий. Рядом с ним ехали Тугай-бей и Кшечовский.
Республика лежала в крови и прахе у ног казака.

Глава XVI

Прошло несколько дней. Республика, казалось, стояла на краю гибели. Желтые Воды, Корсунь, уничтожение коронных войск, пленение гетманов, огонь восстания, охвативший всю Украину, грабежи, убийства, беспримерные в истории, — все было так неожиданно, так внезапно, что не хотелось верить этому. Иные и не верили: или окаменели от ужаса, или лишились рассудка, или предсказывали появление антихриста и близость страшного суда. Узы, связывающие людей, общественные, семейные, порвались. Власть бездействовала, различия между людьми сгладились. Ад спустил с цепи всех своих чудовищ, — пусть погуляют по свету, — и грабеж, убийство, вероломство, безумие заняли место труда, веры и совета. Казалось, что с этой минуты человечество будет жить не добром, а злом, что сердца и умы переродились и считают святым то, что прежде было позорным, а позорным то, что прежде считалось святым. Солнце не освещало землю, — его заслонял дым пожарищ, — а по ночам вместо звезд и месяца светились зарева горящих городов и селений. Горели церкви, дома, леса — горело все. Люди перестали говорить, только стонали или выли, как псы. Жизнь потеряла свою цену. Тысячи погибали без следа, без воспоминания. А из всех этих бедствий — смерти, стонов и пожаров — выделялся только один человек, все выше и выше рос он, чуть не затмевая свет дневной и бросая тень от моря до моря.
То был Богдан Хмельницкий.
Двести тысяч людей, вооруженных с головы до пят, упоенных победой, готовы были идти по его повелению. Чернь восставала везде, казаки присоединялись к нему повсеместно. Весь край от Припяти до границ пустыни был охвачен восстанием. Бунт ширился в воеводствах Русском, Подольском, Брацлавском, Волынском, Киевском и Черниговском. Могущество гетмана росло с каждым днем. Никогда республика не выставляла против своих самых страшных врагов и половины тех сил, какие были у него теперь в распоряжении. Такой армии не было и у немецкого цезаря. Буря превзошла все ожидания. Сам гетман вначале не сознавал размера своего могущества, не понимал, как высоко он вознесся. Он еще прикрывался декларациями о верности республике и законопослушностью, потому что не знал, что может безнаказанно бросать в грязь эти слова. Однако, по мере развития событий, возрастал в нем безмерный, невиданный эгоизм. Понятия зла и добра, порока и добродетели, насилия и справедливости сливались в душе Хмельницкого в одно с понятиями личной пользы или личной обиды. Кто с ним — тот хорош, кто против него — изменник и злодей. Он готов был предъявлять требования к солнцу и считать за кровное оскорбление, если б оно не светило, когда это угодно гетману. Людей, события, весь мир он мерил собственным я. Отсюда проистекали все поступки Хмельницкого, и дурные, и хорошие. Если он не знал меры жестокости с врагами, то умел быть признательным почти без меры за самую малейшую услугу. Только пьяный он забывал все и, рыча от бешенства, дрожащими устами отдавал кровавые приказы, для того чтобы самому жалеть об этом потом. А пьяным он бывал все чаще по мере того, как росли его успехи. Временами его охватывало какое-то странное беспокойство. Казалось, его подняли на такую высоту, на которую он сам и не хотел бы подниматься. Могущество его поражало всех, начиная с него самого. Исполинский поток бунта, однажды подхвативши, нес его с быстротой молнии, влек роковым образом, но куда? Чем должно кончиться все это? Поднимая знамя восстания во имя своих обид, этот казацкий дипломат мог думать, что после первой удачи или поражения он начнет переговоры, его простят и еще наградят вдобавок. Он хорошо знал республику, ее терпение, ее милосердие, не знающее предела и вытекающее не из ее слабости. Наливайке, окруженному коронными войсками, окончательно проигравшему, еще было обещано прощение. Но теперь, после победы на Желтых Водах, после разгрома гетманов, после начала междоусобной войны во всех южных воеводствах, дело зашло чересчур далеко, результаты превзошли все ожидания, теперь борьба должна идти не на жизнь, а на смерть. На чьей стороне будет победа?
Хмельницкий спрашивал предсказателей, астрологов, и сам с тревогой всматривался в грядущее, но впереди было темно, как в могиле. Иногда страшное беспокойство овладевало им, а в груди закипало дикое отчаяние. Что-то будет, что будет? Хмельницкий лучше всех знал, что республика не умеет распоряжаться своими силами, не знает их, не осознает своего страшного могущества. А если кто-то возьмет в свои руки эту силу, то кто тогда может воспротивиться ему? Как знать, может быть, близость погибели соединит вновь разрозненные партии панов? Тогда республика может выставить в поле полмиллиона самого отборного войска и стереть с лица земли Хмельницкого, хоть бы ему помогал не только крымский хан, но и сам султан турецкий.
Об этой спящей силе, кроме Хмельницкого, знал и покойный король Владислав, и для того чтобы призвать к жизни эту силу, всю свою жизнь он трудился над подготовкой войны с самым сильным противником. Благодаря своей твердой уверенности король не боялся метать искры в казацкий порох.
Хмельницкий знал также, какова была сила стойкости той же республики. О нее, такую беспорядочную, плохо сплоченную, раздираемую внутренним разладом, ударялись грозные волны турецких войск и разбивались, как о скалу. Так было под Хотином, что Хмельницкий видел своими глазами. И все-таки эта республика Даже в моменты бессилия водружала свои знамена на валах чужих столиц. Какое же сопротивление она окажет теперь? Чего не сделает, приведенная в отчаяние, принужденная или умереть или победить?
Если так, то каждый новый триумф Хмельницкого приближал его к гибели, ускорял минуту пробуждения дремлющего льва и исключал всякую мысль о примирении. На дне кубка победы таилась горечь. Вслед за казацкой бурей разразится буря республики. Хмельницкому казалось, что он уже слышит ее приближение. Вот-вот из Великой Польши, Пруссии, Мазовии, Малой Польши нахлынут толпы воинов. Им недостает только вождя.
Хмельницкий взял в плен гетманов, но и тут проглядывала какая-то ирония судьбы. Гетманы были опытными воинами, но ни один из них не был именно тем человеком, которого требовала эта година грозы, ужаса, смерти.
Таким вождем мог быть только один человек.
Он назывался: князь Еремия Вишневецкий.
И уже потому, что гетманы подверглись пленению, выбор должен был пасть на князя. Хмельницкий наравне с остальными не сомневался в этом.
А тем временем в Корсунь, где гетман запорожский отдыхал после битвы, долетали из Заднепровья слухи, что страшный князь уже вышел из Лубен, что по дороге безжалостно подавляет восстание, что после него исчезают деревни, слободы, хутора и городки, а вместо этого растут кровавые колы и виселицы. Страх удваивал число его войска. Говорили, что он ведет пятнадцатитысячную армию, а лучше княжеской армии не было во всей республике.
В казацком лагере его ожидали с минуты на минуту. Вскоре после битвы при Крутой Балке крик: ‘Ерема идет!’ пронесся меж казаками и поселил страх среди черни. Все это и заставляло Хмельницкого глубоко задумываться. Теперь ему предстоял выбор: или идти со всей своей силою против князя и искать его в Заднепровье, или двинуться вглубь республики.
Нападение на князя было чревато опасными последствиями. При столкновении с именитым полководцем Хмельницкий несмотря на свое численное преимущество мог понести поражение, и тогда все пропало. Чернь, которая составляла подавляющее большинство его войска, ясно показала, как страшно для нее одно имя Еремии. Требовалось много времени, чтобы превратить ее в организованное войско.
С другой стороны, князь едва ли принял бы решительное сражение, а ограничился бы обороною замков и мелкими стычками. Такая война может растянуться на месяцы, если не годы, а за это время республика соберет громадные силы и двинется на помощь князю.
Хмельницкий решил оставить Вишневецкого в Заднепровье, чтобы самому закрепиться на Украине, навести порядок в своих войсках, а затем пойти на республику и принудить ее принять мир. Он рассчитывал, что князю много будет хлопот с подавлением бунта в Заднепровье.
С князем, наконец, можно вступить в переговоры и тянуть дело до тех пор, пока его силы не иссякнут. Тут он вспомнил о Скшетуском и приказал привести его к себе.
То было через несколько дней после битвы при Крутой Балке. Хмельницкий принял пленника в присутствии только пана Кшечовского, старинного знакомого Скшетуского, и встретил его ласково, хотя и не без оттенка величия, приличествующего его теперешней роли.
— Пан поручик Скшетуский! — сказал он. — За услугу, которую вы оказали мне, я выкупил вас у Тугай-бея и обещал свободу. Пришло время выполнить мое обещание. Я дам вам пернач {Булава казацких полковников, которая заменяла охранную грамоту (примеч. автора).} для свободного проезда повсюду и стражу для охраны от черни. Можете возвратиться к своему князю.
Скшетуский молчал: ни малейший проблеск радости не осветил его лица.
— Можете ли вы отправиться в путь? По глазам вашим я вижу, что вы больны.
Действительно, пан Скшетуский страшно изменился. Раны и события последних дней свалили с ног юного богатыря. Лицо его пожелтело, а черная, давно не стриженная борода еще более старила его. Сколько пришлось ему испытать за последнее время! Следуя за казацким обозом, он был свидетелем всего, что происходило в Сечи. Видел он позор республики, гетманов в плену, видел триумф казаков, горы трупов павших воинов, шляхтичей, повешенных за ребра, женщин с отрезанными грудями, видел, как насиловали девушек, видел все, все перестрадал и мучился тем более, что в голове его засела мысль: не сам ли он причина этого бедствия, потому что именно он спас от смерти Хмельницкого? Но разве рыцарь-христианин мог знать, что помощь, оказанная им ближнему, принесет такие плоды? Сердце его надрывалось от боли.
Теперь его не радовала даже близкая свобода, а величие вновь испеченного гетмана не производило никакого впечатления. Хмельницкий заметил это и нахмурился.
— Поспешите воспользоваться моим великодушием, пока я не передумал. Только моя доброта и уверенность в святости моего дела делают меня настолько неосторожным, чтобы отпустить врага. Я хорошо знаю, что потом вы против меня же сражаться будете.
— Если Бог даст сил, — ответил пан Скшетуский.
И он так посмотрел в глаза гетмана, что тот опустил взор и помолчал некоторое время.
— Ну, хорошо. Я настолько силен, что мне лишний солдат в рядах неприятеля вреда не нанесет. Скажите князю, вашему господину, что вы тут видели, и предостерегите его, чтобы он не беспокоил меня, потому что, когда терпение мое истощится, я навещу его в Заднепровье, и не знаю, насколько ему приятен будет мой визит.
Скшетуский молчал.
— Я говорил и повторяю еще раз, — продолжал Хмельницкий, — что не с республикой я воюю, а с панами, а ваш князь стоит во главе их. Он враг мой и народа русского, отщепенец от нашей церкви и тиран. Слышал я, он гасит бунт кровью, как бы ему своей не пролить.
Хмельницкий горячился все более и более. Лицо его покраснело, глаза горели огнем. Когда его охватывал приступ гнева, он терял всякую способность рассуждать.
— Я прикажу Кривоносу притащить его сюда на веревке! — кричал он. — Под ноги его брошу, на коня буду взбираться по его спине!
Скшетуский сначала посмотрел на беснующегося Хмельницкого, потом проговорил спокойно:
— Сначала победите его.
— Ясновельможный гетман, — вмешался Кшечовский, — пусть этот кичливый шляхтич едет, потому что для вашего достоинства неприлично проявлять себя перед ним в таком виде. Вы обещали ему свободу, вот он и ждет, что вы или измените своему слову, или будете принуждены выслушивать его дерзости.
Хмельницкий опомнился, вздохнул несколько раз и сказал:
— Пусть едет и помнит, что Хмельницкий за добро платит добром. Я ему дам, как сказал, пернач и сорок татар… А вы, пан поручик, знайте, что мы теперь квиты. Я полюбил вас несмотря на ваши дерзости… Если еще раз попадетесь в мои руки, то уж не вырветесь так легко.
Скшетуский вышел с Кшечовским.
— Если гетман отпустил вас, — сказал Кшечовский, — я по старому знакомству советую вам ехать на Варшаву, только не в Заднепровье, где погибнете наверняка. Ваши времена прошли. Если б ум ваш не был ослеплен, вы примкнули бы к нам… да я знаю, что с вами нечего толковать! Вы поднялись бы высоко, как мы поднимемся.
‘На виселицу’, — подумал Скшетуский.
— Мне не хотели дать староства литыньского, а теперь я сам, если захочу, не только одно, целый десяток возьму. Всех этих панов Конецпольских, Каменовских, Потоцких, Любомирских, Вишневецких и Заславских и всю шляхту выгоним отсюда и завладеем их имуществом.
Мысли Скшетуского были далеко-далеко. Он не слушал болтовни полковника.
— Когда после нашей победы я навестил ясновельможного пана коронного гетмана, он назвал меня мерзавцем и Иудою. А я ему говорю: ‘Пан воевода! Я помню ваши благодеяния и когда поселюсь в ваших замках, — обещайте только, что вы напиваться не будете, — то сделаю вас своим подстаростой!’. Тугай-бей бережет свою добычу, иначе мы с Хмельницким не так бы с ними поговорили… А вот и ваша телега и татары, все готово. Куда вы хотите ехать?
— В Чигирин.
— Как знаете. Татары довезут вас хоть до самых Лубен — таков им дан приказ. Только похлопочите, чтобы ваш князь не посадил их на кол. Казаков посадил бы непременно, а потому вам и дали ордынцев. Гетман приказал дать вам своего коня. Ну, счастливого пути, не вспоминайте нас лихом, князю вашему кланяйтесь, а если найдете свободное время, уговорите его, чтоб приехал поклониться Хмельницкому, — может быть, тот и смилуется. Счастливого пути!
Скшетуский сел в телегу и тронулся в путь. Проехать через рынок было довольно трудно: весь он был запружен запорожцами и чернью. Одни оживленно разговаривали между собою, другие варили кашу и распевали песни о желтоводекой и корсунской победах. Слепцы-гусляры успели уже сочинить слова и подобрать музыку на этот случай. Между кострами повсюду валялись трупы замученных женщин или возвышались пирамиды голов убитых солдат. Трупы начинали уже разлагаться, что вовсе не беспокоило собравшуюся толпу. Город носил на себе следы опустошения и дикого разбоя запорожцев: окна домов побиты, стены разрушены, заборы почти сплошь украшены повешенными, в основном евреями. Толпа с дикими криками глумилась над окоченевшими трупами.
С одной стороны рынка еще догорали развалины и наполняли воздух удушливым дымом, далее стоял кошевой дом, а около него толпы пленников, окруженные плотной стражею из татар. Кто в окрестностях Чигирина, Черкасс или Корсуня не успел скрыться, тот погиб под ножом или попал в неволю. Среди пленников были и солдаты, взятые в последнем сражении, и окрестные жители, которые почему-либо не присоединились к бунту, шляхта и крестьяне обоего пола. Стариков не было, их, как невыгодных для продажи, татары убивали. Ордынцы захватили все русские деревни, и Хмельницкий не мог им противиться. В иных местах бывало так, что мужское население ушло в казацкий лагерь, а ‘в награду’ за это татары поджигали их дома и забирали в плен их жен и детей. Но среди общего хаоса никто об этом и не вспоминал. Чернь, взявшаяся за оружие, отрекалась от родимых жилищ, жен и детей. У них брали жен, брали и они, да еще лучших — полек, и, натешившись, убивали их или продавали ордынцам. Среди пленных не было недостатка и в украинских ‘молодицах’, связанных одной веревкой вместе с девушками шляхетских домов. Плен и горе уравнивали всех в правах. Там и здесь слышались глухие стоны пленников, которых били без жалости за малейшее ослушание. Свист кнутов из бычьей шкуры сливался с криками боли, рыданием женщин, плачем детей и ржанием лошадей. Пленники не были еще поделены и построены для конвоирования, поэтому все было сбито в одну кучу. Телеги, лошади, скот, мужчины и женщины ждали только дележа и разбора. А между тем, прибывали новые толпы людей и скота, через Рось переплывали тяжело нагруженные паромы. Из кошевого дома выходили татары любоваться зрелищем награбленных богатств. Пьяные, одетые в фантастические одежды, в рясы русских священников, в женские платья, они уже заводили споры о принадлежности им того или другого трофея.
Пан Скшетуский, наконец, миновал эту геенну. Он думал, что дальше вздохнет свободней, но новая страшная картина открылась его взгляду. В поле, у дороги в Черкассы, молодые воины упражнялись в стрельбе из лука в слабых или больных пленников, одним словом, в тех, кто не перенес бы тяжелого пути в Крым. Уже несколько десятков убитых валялось на дороге. Те, кто служил мишенью, висели, привязанные за руки к придорожным деревьям. Меж ними были и престарелые женщины. Всякий удачный выстрел сопровождался поощрительными криками:
— Якши йегит! Хороший воин!
— Ук якши коль! Лук в добрых руках!
День был жаркий, солнце палило невыносимо. Только через час пан Скшетуский со своим эскортом выбрался в чистое поле. Вдоль дороги тоже были видны следы шествия грабителей: разрушенные усадьбы, потравленные хлеба, вырубленные вишневые сады. Кругом валялись трупы людей и лошадей, а над ними с криком носились стаи воронов. Кровавое дело Хмельницкого бросалось в глаза, и трудно было понять, чего добивается этот человек, когда его родная земля прежде всего стонет под бременем несчастья.
В Млееве пан Скшетуский встретил новые отряды татар с пленниками. Городище было сожжено дотла, торчала только высокая церковная колокольня, да уцелел дуб, покрытый страшными плодами, — трупами еврейских детей, повешенных дня три тому назад. Шляхта в Коноплянке, Староселе, Балаклее и Водачеве была поголовно вырезана. Городок опустел, мужчины ушли к Хмельницкому, а женщины, дети и старики скрылись в леса в ожидании князя Еремии.
На третий день пан Скшетуский прибыл в Чигирин и хотел было собрать кой-какие сведения, но в городе никто ничего не знал. Наместник переправился через Днепр, чтобы немедленно ехать в Розлоги. Желание поскорее узнать, что с Еленой, как будто бы придало ему новые силы. Он пересел из телеги на коня и помчался, как вихрь, глядя по сторонам, с надеждой увидеть хоть кого-нибудь. Но вокруг не было ни души.
Только за Погребами татары поймали и привели к пану Скшетускому двух совершенно нагих людей.
Один из них был старик, другой — высокий шестнадцатилетний подросток. Оба дрожали от страха и некоторое время не могли вымолвить слова.
— Откуда вы? — спросил пан Скшетуский.
— Мы ниоткуда, пане! — ответил старик. — Ходим по миру, я с гуслями, а он — немой, меня водит.
— Откуда идете теперь, из какой деревни? Говори смело: тебе нечего бояться.
— Мы, пане, по всем деревням ходили, пока нас какой-то лихой человек не обобрал. Сапоги у нас хорошие были — взял, шапки — взял, гусель, и тех не оставил.
— Я спрашиваю тебя, дурак, из какой деревни идешь?
— Не знаю, пане, я нищий. Мы, нагие, ночью мерзнем, днем ищем милосердных людей, чтоб прикрыли нас и накормили.
Очевидно, старик, не зная, с кем имеет дело, решил уклоняться от ответа.
— А в Розлогах ты был, там, где князья Курцевичи живут?
— Не знаю.
— Повесить его, коли так! — приказал пан Скшетуский.
— Был, был, пане! — заголосил старик, видя, что замыслы его не удаются.
— Что видел там?
— Мы были там пять дней тому назад, а потом в Броварках слышали, что туда рыцари пришли.
— Какие рыцари?
— Не знаю, пане! Одни говорят — поляки, другие — казаки.
— Вперед! — скомандовал пан Скшетуский своим татарам.
Маленький отряд помчался, как птица. Был вечер, точно такой же, как и тот, когда наместник в первый раз увидал Елену, и Кагамлик точно так же светился золотом и пурпуром. Только тогда сердце пана Скшетуского было полно радостью и надеждами, а теперь он ехал, как осужденный на казнь, мучимый тягостным предчувствием. Голос отчаяния шептал ему: ‘Богун похитил ее! Ты уже не увидишь ее больше!’. ‘Нет-нет, там был князь! Она спасена!’ — шептала ему надежда.
Прошел час, другой. На небо вышел полный месяц. Наши всадники летели, не жалея коней. Вот мимо промелькнул лес, за лесом овраг, а тут и Розлоги недалеко. Еще минута — и судьба рыцаря будет решена. Ветер свистит у него в ушах, шапка где-то потерялась, конь под ним стонет, точно собирается упасть. Еще минута, еще несколько шагов — и овраг кончится… Вот! Вот!..
Вдруг дикий, отчаянный крик вырвался из груди пана Скшетуского.
Дом, амбары, конюшни, частокол, вишневый сад — все исчезло.
Бледный месяц освещал пригорок, а на нем груду черных развалин, которые уже и дымиться перестали. Мертвого молчания не нарушал ни один звук.
Пан Скшетуский стоял перед рвом, онемев, без мыслей и только как-то странно покачивал головой.
Татары удержали коней. Наместник отыскал остатки сожженного моста, перешел ров по поперечной балке и сел на камне посреди двора. Он оглянулся вокруг, как человек, впервые знакомящийся с новым местом. Он не издал ни одного стона, только опустил голову на руки и застыл в одном положении. В голове его толпились какие-то неясные образы. Он видел перед собой Елену такой же, как в день их разлуки, только черты ее лица нельзя было различить сквозь окутывающую ее мглу. Он хотел рассеять это мглистое облако, но не мог. Потом перед его глазами промелькнул Чигиринский рынок, старый Зацвилиховский, пьяное лицо Заглобы, лицо это упорно преследовало его, пока его не сменило угрюмое лицо Гродзицкого. Кудак… пороги… битва при Хортице… Сечь… вся дорога, все события вплоть до последнего дня, до последней минуты… А дальше только один мрак! Что с ним делается теперь, он не понимал, лишь неясно осознавал, что едет в Розлоги к Елене, но теперь у него не хватило сил, и вот он отдыхает на дороге.
Ему хотелось бы встать и ехать дальше, но какая-то странная слабость приковала его к месту.
Он все сидел. Ночь уплывала. Татары расседлали коней, разожгли костер, поужинали и улеглись спать.
Но не прошло и часа, как послышался отдаленный шум приближающегося отряда.
Татары вскочили на ноги, привязали к высокой жерди белый платок и подбросили дров в костер.
Топот коней и бряцанье оружия становились все яснее. Наконец, на дороге показался отряд гвардии и тотчас окружил татар. Начались краткие переговоры. Татары сообщили, что провожают посла, а от кого он и к кому — им неизвестно.
Начальник отряда, вместе с несколькими товарищами, поднялся на пригорок, но едва бросил взор на неподвижно сидящую фигуру, как радостно вскрикнул:
— Скшетуский! Клянусь Богом, это Скшетуский!
Наместник не поднял головы.
— Пан наместник, не узнаете меня? Я Быховец. Что с вами?
Наместник продолжал молчать.
— Очнитесь же, ради Бога! Эй, товарищи, идите сюда!
Действительно, то был Быховец, который шел в авангарде войска князя Еремии.
Тем временем подоспели и другие полки.
Весть о появлении Скшетуского молнией пронеслась повсюду. Все спешили повидаться со старым товарищем. Маленький Володыевский, Орпишевский, Мигурский, Лещ, пан Лонганус Подбипента и множество других офицеров бегом ринулись на пригорок. Но тщетно они пытались заговорить с ним, напрасно трясли за плечи, силились приподнять с места — пан Скшетуский смотрел на них широко открытыми глазами и не узнавал никого. Впрочем, казалось, он узнает их, только не было в нем радости от встречи. Тогда все знавшие о его чувстве к Елене сообразили, на каком это месте чернеют развалины, и поняли все.
— Он помешался от горя, — шепнул один.
— Проводим его к ксендзу. Может быть, когда увидит его, то опомнится.
Пан Лонганус заломил руки в отчаянии. Все окружили наместника и с участием смотрели на него.
У многих глаза были влажны. Вдруг из толпы выделилась высокая фигура, подошла к наместнику и положила ему руки на голову.
То был ксендз Муховецкий.
Все умолкли и преклонили колена, как бы в ожидании чуда,
но ксендз не творил чудес. Он только, не снимая рук с головы Скшетуского, возвел глаза к небу, усыпанному звездами, и начал громким голосом:
— Pater noster, qui es in coelis! Sanctiflcetur nomen Tuum, adveniat regnum Tuum, fiat voluntas Tua… {Отче наш, иже еси на небесах! Да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя… (лат.).}
Он остановился на минуту и повторил громче и торжественнее:
— Fiat voluntas Tua!..
Воцарилась глубокая тишина.
— Fiat voluntas Tua! — в третий раз произнес ксендз.
Тогда из уст Скшетуского вырвался болезненный, отчаянный стон:
— Sicut in coeli et in terra! {Яко на небеси и на земли! (лат.).}
И рыцарь с рыданиями упал на землю.

ЧАСТЬ 2

Глава I

Мы должны возвратиться немного назад, к той ночи, когда Скшетуский отправил Жендзяна из Кудака с письмом к старой княгине, иначе нам будут непонятны события происшедшие в Розлогах. Письмо Скшетуского заключало настойчивую просьбу, чтобы княгиня вместе с Еленой уезжала как можно скорей в Лубны, под защиту князя Еремии: война могла вспыхнуть каждую минуту. Жендзян устроился в лодке, которую пан Гродзицкий послал за порохом, и двинулся в путь. Плыли медленно: тяжело грести против течения. Под Кременчугом лодка повстречалась с войском, посланным гетманом под начальством Кшечовского и Барабаша против Хмельницкого. Жендзян имел свидание с Барабашем и рассказал ему, какие опасности угрожают пану Скшетускому при его поездке в Сечь и при этом умолял старого полковника непременно упомянуть о после при встрече с Хмельницким, а затем поехал далее.
В Чигирин наши путники прибыли на рассвете.
У входа в город их окружила стража, допытываясь, кто они такие, и несмотря на ответ прибывших, что они из Кудака, от пана Гродзицкого, едут с письмом к гетману, старшего из лодки и Жендзяна пригласили идти к полковнику.
— К какому полковнику? — спросил старший.
— К пану Лободе. Ему великий гетман приказал всех едущих из Сечи в Чигирин задерживать и расспрашивать.
Жендзян шел смело, он не предвидел ничего дурного, он знал, что тут властвует гетман.
Их привели в дом пана Желенского, где и была квартира полковника Лободы, но, к сожалению, сам полковник только что уехал в Черкассы и передал свою обязанность подполковнику. Долго пришлось ждать, наконец, двери распахнулись, и ожидаемый подполковник показался на пороге.
При виде его Жендзян вздрогнул.
Это был Богун.
Власть гетмана, правда, была еще сильна в Чигирине, но так как Лобода и Богун не перешли до сих пор в лагерь Хмельницкого и во всеуслышание заявляли о своей преданности республике, то великий гетман поручил им надзор над Чигирином.
Богун сел за стол и начал свой допрос.
Старший, который вез письмо пана Гродзицкого, отвечал за себя и за Жендзяна. Молодой подполковник осмотрел письмо и начал подробно расспрашивать, что делается в Кудаке, что там поговаривают, очевидно, ему очень хотелось знать, зачем пан Гродзицкий выслал ‘чайку’ к великому гетману. Но старший и сам ничего не знал, а письмо было запечатано печатью пана Гродзицкого. Богун удостоверился и полез уже было в карман, чтобы дать на пиво допрашиваемым, как двери вновь распахнулись, и пан Заглоба вихрем ворвался в комнату.
— Слушай, Богун, — кричал он, — негодяй Допуло утаил свой самый лучший ‘тройняк’. Пошел я с ним в погреб… смотрю: в углу что-то валяется, сено — не сено… спрашиваю: что это? Сухое сено, говорит. Как же, проведешь меня!.. Ну, говорю, ты и ешь свое сено, потому что ты вол, а я твой мед вылью. Вот он! — И пан Заглоба высоко поднял над головой бутылку меда, но вдруг остановился, посмотрел на Жендзяна и поставил бутылку на стол.
— Клянусь Богом, это паж Скшетуского! — воскликнул он.
— Чей? — удивился Богун.
— Пана Скшетуского, который уехал в Кудак, а меня тут перед отъездом таким лубенским медом угощал… Уж и мед это был! Ну, что твой пан? А? Здоров он?
— Здоров и приказал вам кланяться, — ответил смешавшийся Жендзян.
— Славный он человек, рыцарь в полном смысле слова. А ты как попал в Чигирин? Зачем тебя отправили из Кудака?
— У пана Скшетуского есть дело в Лубнах, вот он и послал меня туда. Да, кроме того, мне в Кудаке и делать было нечего.
Богун, до того времени внимательно всматривавшийся в лицо Жендзяна, сказал:
— И я твоего господина знаю, видал его в Розлогах. Жендзян покачал головою и, точно не дослышав, переспросил:
— Где?
В Розлогах.
— Это у Курцевичей, — пояснил Заглоба.
— У кого? — вновь спросил Жендаян.
— Я вижу, что ты, милый, оглох, — сухо заметил Богун.
— Да мне спать хочется.
— Успеешь еще выспаться. Твой господин послал тебя в Лубны?
— Как же, как же, в Лубны!
— Должно быть, там у него какая-нибудь зазноба живет, — вставил Затлоба, — вот он ей и посылает свой поклон.
— Почем я знаю, может быть, живет, а может быть, и нет, — ответил Жендаян и поклонился Богуну и пану Заглобе. — Слава Отцу и Сыну и Святому Духу! — продолжал Жендаян, собираясь выйти из комнаты.
— Во веки веков! — закончил Богун. — Да ты подожди, миленький, не торопись. Зачем ты утаивал от меня, что служишь пажом у пана Скшетуского?
— Вы не спрашивали меня, а я думаю: зачем я буду говорить? Слава Отцу и Сы…
— Подожди, говорю я тебе! Письма какие-нибудь везешь с собою?
— Писать кому угодно — дело пана Скшетуского, а мое дело вручить письмо тому, кому оно назначено. А затем позвольте мне проститься с вами.
Богун нахмурил брови и ударил в ладоши. Два стражника вошли в комнату.
— Обыскать его! — крикнул Богун, указывая на Жендзяна.
— Господи Боже мой! Да это насилие! — плакался Жендзян. — Я шляхтич, хотя и паж, а вы будете отвечать за такой поступок.
— Богун, да оставь ты его! — начал было уговаривать пан Заглоба, но один из стражников в это время нашел в одежде Жендзяна два письма и подал их подполковнику.
Богун выслал юн стражников, потому что не умел читать и не хотел обнаруживать этого перед подчиненными.
— Читай, — приказал он Заглобе, — читай, а я буду смотреть на мальчишку.
Заглоба зажмурил левый глаз и начал читать адрес: ‘Высокоуважаемой госпоже княгине Курцевич в Розлогах’.
— Так ты, голубчик, в Лубны ехал и не знаешь, где Розлоги? — сказал Богун, глядя на Жендзяна страшными глазами.
— Куда мне приказали, туда я и ехал, — плача, отвечал мальчик
— Распечатывать ли? Шляхетская тайна — великая вещь, — в раздумье проговорил пан Заглоба.
— Мне великий гетман дал право просматривать все письма. Распечатай и читай.
Заглоба распечатал и начал читать:
‘Милостивая государыня. Имею честь довести до сведения вашего, что я прибыл в Кудак, откуда, если Бог даст, завтра утром отправлюсь в Сечь, а теперь, ночью, пишу вам, не имея возможности заснуть от беспокойства, чтобы вас не потревожил разбойник Богун или кто-либо из его шайки. А так как здесь и пан Криштоф Гродзицкий подтвердил, что война может вспыхнуть каждую минуту и чернь вся поднимется, то я заклинаю и умоляю вас, чтобы вы ео instante {Тотчас же (лат.).}, даже если и дорога не просохла, хотя бы верхом, вместе с княжной ехали в Лубны. Удостойте исполнить эту мою просьбу, дабы я не сомневался в прочности обещанного мне счастья и, возвратившись, не ошибся бы в своих предположениях. А что вы медлите с Богуном и, обещавши мне руку племянницы, его не лишаете надежды, то, думаю, вам гораздо лучше будет sub tutelam {Под охраной (лат.).} князя, моего покровителя. Он и гарнизон в Розлоги вышлет, и собственность вашу сохранит. Засим имею честь и пр., и пр.’
— Гм! Пан Богун, — сказал Заглоба, — так вот оно что! Так вы, значит, оба за одной и той же ухаживали? Отчего ты не сказал мне об этом раньше? Но, впрочем, утешься, со мною тоже раз случилось…
Слова пана Заглобы застыли на его устах. Богун сидел неподвижно, с бледным, конвульсивно подергивающимся лицом, с закрытыми глазами. С ним происходило что-то ужасное.
— Что с тобой?
Казак порывисто махнул рукой и хриплым шепотом проговорил:
— Читай… другое письмо.
— Другое письмо к княжне Елене.
— Читай, читай! Заглоба начал:
‘Дорогая, возлюбленная Елена, царица и госпожа моего сердца! Так как я, по обязанности службы, долгое время останусь в здешних местах, то пишу к вашей тетке, чтобы вы немедленно ехали в Лубны, где вы будете в полной безопасности от Богуна, где наша любовь…’
— Довольно! — крикнул Богун и в один прыжок с обнаженным чеканом оказался около Жендзяна.
Бедный мальчик, пораженный прямо в грудь, простонал и без чувств свалился на пол. Порыв бешенства овладел Богуном: он бросился на пана Заглобу, вырвал у него письма и спрятал их за пазуху.
Заглоба схватил сосуд с медом, отскочил к печке и закричал:
— Ради Христа! Человек, взбесился ты или ошалел? Успокойся же, усмирись! Хлебни-ка как следует, черт тебя возьми! Слышишь ты?
— Крови! Крови! — выл Богун.
— Да ты совсем разум потерял. Хлебни, говорю я тебе! Вот она, кровь-то… невинная! Бедный мальчик уже не дышит. Дьявол тебя попутал, да ты и сам хуже черта. Опомнись же! Провалиться бы тебе, нехристь!
С этими словами пан Заглоба приблизился к Жендзяну, склонился над ним и приложил руку к его груди. Из уст пажа текла обильная струя крови.
Богун схватился за голову и с рыданием упал на лавку. Сердце его разрывалось на части от невыносимой боли. Вдруг он вскочил, подбежал к двери, вышиб ее ногою и выбежал в сени.
— Чтоб тебе шею сломать! — прокричал ему вслед пан Заглоба. — Разбей, голубчик, голову о любую стену, хотя ты без особого риска можешь стукаться о нее своими рогами. Вот бешеный-то! Я еще такого во всю свою жизнь не видал! Зубами щелкает, словно собака на охоте… Посмотреть, что делается с мальчиком… Жив еще, бедняжка. Ей-Богу, если ему и мед не поможет, то он может называть себя мужиком, а не шляхтичем.
Пан Заглоба, бормоча, положил голову Жендзяна к себе на колени и начал медленно вливать мед в его посиневшие уста.
— Посмотрим, благородная ли кровь течет в твоих жилах, — продолжал он. — Жидовская, коли к ней прибавишь меду, сваривается, мужицкая, тяжелая и густая, створоживается, и только шляхетская разгорается и образует благородную жидкость, которая телу придает крепость, а душе возвышенную фантазию.
Жендзян слабо простонал.
— Ага, хочешь еще! Ну, друг любезный, позволь и мне. вот так. А теперь, когда ты показал признаки жизни, я перенесу тебя в конюшню и положу где-нибудь в углу, чтоб этот казацкий дьявол не добил тебя совсем, когда вернется. Не особенно приятно дружить с ним, — черти б его побрали! — у него рука гораздо быстрее ума.
Тут пан Заглоба поднял Жендзяна с пола с легкостью, обнаруживающею необычную силу, вышел в сени, а потом на двор, где несколько солдат играли в кости на разостланной кошме. При виде его они встали.
— Вот что, братцы: возьмите-ка этого мальчика и положите где-нибудь на сеннике. Да пошлите за цирюльником.
Приказ пана Заглобы был немедленно приведен в исполнение. Он, как друг Богуна, пользовался большим влиянием среди казаков.
— А подполковник где? — спросил он.
— Приказал подать себе коня и поехал на полковую квартиру, а нам велел быть наготове и седлать коней.
— Так и мой оседлан?
— Оседлан.
— Давай-ка его сюда. Значит, я в полку найду подполковника?
— А вот он и сам.
Действительно, в ворота въезжал Богун, за ним показались копья нескольких сотен казаков, очевидно, готовых к походу.
— По коням! — крикнул Богун своим солдатам.
Все бросились врассыпную, пан Заглоба вышел к воротам и пристально посмотрел на молодого подполковника.
— В поход собираешься? — спросил он.
— Да.
— И куда это тебя черт несет?
— На свадьбу. Заглоба подошел ближе.
— Побойся Бога, сынок! Гетман поручил тебе охранять город, а ты и сам уезжаешь, и солдат за собой уводишь. Приказ нарушишь. Здесь толпы черни только и ждут удобной минуты, чтобы броситься на шляхту. Смотри, навлечешь ты на себя гетманский гнев!
— Провалиться твоему гетману вместе с этим городом!
— Да тут дело идет о твоей голове!
— Пропадать и моей голове!
Заглоба понял, что с казаком разговаривать бесполезно. Богун заупрямился, и хоть погубит себя и других, но на своем все-таки поставит.
Заглоба понял, куда едет Богун, и какое-то время не знал, что ему делать, ехать ли с Богуном, или оставаться. Ехать небезопасно, это значит попасть в скверную историю… А остаться?.. Чернь действительно ждала только известия из Сечи, первого сигнала к резне, а может быть, и не ждала бы, если б не тысяча солдат да не великая популярность Богуна по всей Украине. Пан Заглоба мог бы найти убежище и в гетманском обозе, но у него были свои соображения не делать этого. Может быть, там вспомнили бы о чем-нибудь неприятном для пана Заглобы… Ему просто было жаль покидать Чигирин. Ему было тут хорошо, тут никто ни о чем не расспрашивал, тут пан Заглоба так сжился со всеми — и со шляхтой, и с экономами старостатов, и со старшинами казацкими. Правда, старшины теперь разъехались в разные стороны, а шляхта сидела тихо в своих углах, боясь бунта, но здесь все-таки оставался Богун, приятный собеседник и мастер выпить. Познакомившись за бутылкой меда, он сразу подружился с Заглобой. С тех пор их не видали порознь. Казак сыпал золотом за двух, шляхтич врал немилосердно, и обоим было приятно.
Теперь, когда приходилось решать, оставаться ли в Чигирине и идти под нож черни, или ехать с Богуном, пан Заглоба избрал это последнее.
— Если ты уж в таком отчаянном состоянии, — сказал он, — то и я поеду с тобой. Авось, пригожусь для чего-нибудь в дороге… ну, удержу, например, от какой-нибудь глупости. Мы с тобой сроднились, словно пуговица с петлей, раньше я и не замечал этого.
Богун не отвечал ничего.
Через полчаса солдаты стояли в походном порядке. Богун выехал вперед, за ним пан Заглоба. Двинулись в путь. Народ, толпившийся на рынке, исподлобья посматривал на них и перешептывался между собою.
Богун ехал молча, мрачный и таинственный, как ночь. Солдаты не спрашивали, куда их ведут. За ним они готовы были идти куда угодно, хоть на край света.
Переправившись через Днепр, отряд выехал на лубенскую дорогу. Кони шли рысью, поднимая облака пыли. День стоял томительно жаркий. Богун опередил всех, пан Заглоба поравнялся с ним в надежде завести разговор.
Лицо молодого атамана было спокойно, хотя искажено невыносимой болью.
— Экая жара, — сказал пан Заглоба, — и в холстинном кителе терпения никакого нет. Богун, а Богун!
Атаман взглянул на него своими глубокими, черными глазами, как человек, пробужденный от сна.
— Смотри, сынок, — продолжал пан Заглоба, — как бы меланхолия из желудка, где она постоянно находится, не ударила тебе в голову. С ума сойдешь, чего доброго. Я не ожидал от тебя такой любовной прыти. Должно быть, ты родился в мае. Май — месяц Венеры, месяц любви, и люди, рожденные в мае, всегда питают большое пристрастие к женщинам. Однако всегда выигрывает тот, кто вовремя себя обуздает, и поэтому я советую тебе местью дело не решать. На Курцевичей ты можешь обижаться совершенно основательно, но разве нет других девушек на свете?
— Одна она, кукушечка, одна на свете! — прошептал Богун, отвечая скорее на свои мысли, чем на слова Заглобы.
— Хоть бы и так, но раз она с другим кукует, тебе тут делать нечего. Правду говорят, что сердце — волонтер, служит под тем знаком, под каким ему угодно. Заметь при этом, что в жилах девушки течет знатная кровь. Курцевичи ведут свой род от владетельных князей… Высок этот порог!
— К черту все ваши пороги, ваши пергамента! — тут атаман с силою ударил по рукояти сабли. — Вот мой род! Он и мое право, и мой пергамент, мой единственный друг! О, изменники! О, проклятая кровь! Хорош был я, другом и братом считался, в Крым с ними ходил добро турецкое брать, добычей делился. Ласкали и сыном называли, и девушку обещали, а теперь что? Пришел шляхтич, и сынка, друга-то, вон, вон… душу вынули, сердце измучили… дочку другому, а ты хоть землю грызи, ты, казак, терпи, терпи…
Голос Богуна дрогнул, он стиснул зубы и сильно ударил себя в грудь.
Наступило молчание. Атаман тяжело дышал. Боль и гнев попеременно терзали дикую, не знающую удержу казацкую душу. Заглоба ждал, пока он исстрадается и успокоится.
— Что же ты хочешь делать, бедняга? Как поступишь?
— Я казак… по-казацки!
— Гм, я уж знаю, что это такое будет. Ну, да это в сторону. Я тебе скажу только одно, что здесь владение Вишневецких, и до Лубен рукой подать. Пан Скшетуский писал княгине, чтоб она с племянницей ехала туда, значит, они под княжеской опекой, а князь, сам знаешь, шутить не любит…
— И хан шутить не любит, а я к нему прямо в пасть влезал.
— Так что же, шальная голова, ты хочешь князю войну объявить, что ли?
— Хмельницкий и на гетманов пошел войною. Что мне ваш князь?
Пан Заглоба взволновался.
— Тьфу! Дьявол бы тебя побрал! Да ведь это чем пахнет? Ведь на виселицу попадешь. Курцевичи тоже обороняться будут.
— Так что ж? Или мне погибать, или им. Я душу бы отдал за них, за Курцевичей, они были мне братьями, а старая княгиня матерью… я им в глаза, как собака, смотрел. А когда Василия татары схватили, кто пошел в Крым, кто отбил его? Я… Я служил им, как раб, потому что думал выслужить девушку. А они за то продали меня, как раба, на злую долю, на несчастье… Выгнали вон… Ну, я и пойду, только прежде поклонюсь им, за их хлеб-соль по-казацки заплачу и пойду… Я свою дорогу знаю.
— Куда пойдешь-то, как с князем поссоришься? К Хмелю в обоз?
— Если б мне отдали ту девушку, я бы был вам, ляхам, другом, душу положил бы за вас. И взял бы я своих солдат и других скликнул бы, да на Хмеля и родных братьев ударил и копытами конскими растоптал бы их. А потребовал бы я награды? Нет! Взял бы зазнобу и умчался за Днепр, в Божью степь, на дикие луга, на тихие воды… мне этого было бы достаточно… а теперь…
— А теперь ты взбесился.
Атаман ничего не ответил, ударил нагайкой коня и ускакал вперед, а пан Заглоба начал размышлять о том, в какую скверную историю он впутался. Не подлежало сомнению, что Богун намеревался напасть на Курцевичей, выместить свою обиду и силою захватить девушку. И в таком-то деле пан Заглоба должен помогать ему! На Украине такие случаи бывали часто и иногда проходили безнаказанно. Правда, если виновник насилия не был шляхтичем, дело становилось более опасным, однако наказать казака не так-то легко: где его поймаешь? После своего преступления он бежал в дикие степи, там его и видели, а когда начиналась война, наступали татары, тогда преступник появлялся на людях, но тогда и законы бездействовали. Так и Богун мог уйти от ответственности, и пану Заглобе незачем было деятельно помогать ему и брать на себя половину его вины. Да, он не будет помогать ему! Хотя Богун — его приятель, но пану Заглобе, шляхтичу, не пристало вступать в союз с казаком. Пан Заглоба был очень легкомыслен, но и его легкомыслию был предел. Гулять в Чигиринских корчмах с Богуном и прочими казацкими старшинами, в особенности за их деньги, — дело совсем иное, в это смутное время с такими людьми даже выгодно вести дело. Пан Заглоба очень дорожил своею, хотя во многих местах и продырявленною, шкурою, а тут он ясно увидал, что залез по уши в болото. Несомненно, что если Богун похитит невесту княжеского поручика, то этим самым навлечет на себя гнев князя, и ему не останется ничего другого, как бежать к Хмельницкому и присоединиться к бунту. Относительно своей особы пан Заглоба решил, что ему нет никакого резона из-за проделок Богуна тоже переходить на сторону бунтовщиков, тем более, что он боялся князя как огня.
— Тьфу, тьфу! — тихонько ворчал он про себя. — Ловил я черта за хвост, а оказалось, что он сам меня поймал. Провалиться бы этому разбойничьему атаману с писаным ликом и татарской рукой! Вот так свадебная поездка! Весело, нечего сказать! И Курцевичи пусть вместе с ним провалятся, ну их к черту! И мне же придется за все это расплачиваться. И, главное, за что? Я что ли собираюсь жениться? Пусть хоть сам сатана женится, мне все равно. Вот и выкручивайся теперь, как знаешь. Пойти с Богуном — Випшевецкий шкуру сдерет, уйти от Богуна — казаки ухлопают, а то и сам он без долгих церемоний. Нет ничего хуже, как брататься с мужичьем! Ей-Богу, я бы предпочел быть конем, на котором сижу, чем Заглобой. Одурачил меня казак, одурачил…
Пан Заглоба тяжело отдувался, мысли его становились все мрачней и мрачней. Жара стояла нестерпимая, лошадь пана Заглобы еле двигалась под своею ношею. Господи ты Боже мой, как хорошо было бы сидеть сейчас где-нибудь в холодке, в таверне с кружкой холодного пива, вместо того, чтоб жариться в опаленной степи!
Несмотря на все свое нетерпение Богун должен был согласиться на кратковременный отдых. Лошади и люди чуть не падали от утомления. Атаман все это время вел тихую беседу с есаулами, вероятно, отдавал свои распоряжения. До ушей Заглобы долетели последние слова:
— Ждать выстрела.
— Хорошо, батька.
Вдруг Богун обратился прямо к нему:
— Ты поедешь со мною вперед.
— Я? — и голос пана Заглобы звучал ядовитым сарказмом. — Я тебя так люблю, что ради тебя вытряс из себя на этой лошаденке половину своей жизни, почему же и остальную половину не вытрясти? Мы с тобой как иголка с ниткой: куда ты, туда и я… Я позволяю себе надеяться, что нас и черти возьмут не иначе, как вместе, о чем я, впрочем, не жалею, потому что в аду едва ли будет жарче, чем здесь.
— Едем, едем!
— К черту на рога!
Они двинулись вперед, казаки за ними.
Богун и Заглоба ехали рядом, сохраняя глубокое молчание. Заглоба дергал себя за усы и, видимо, сильно работал головою, вероятно, соображал, придумывал, как бы ему выйти невредимым из этого приключения. Он иногда то бубнил какие-то невнятные слова, то посматривал на Богуна, на лице которого выражение яростного гнева сменилось глубокой тоскою.
‘Виданное ли дело, — думал Заглоба, — чтобы такой красавец не мог покорить девичьего сердца! Правда, казак он, но зато знаменитый рыцарь, подполковник и не сегодня, так завтра получит дворянство. Пан Скщетуский тоже человек хороший… и красивый… да куда ему равняться с Богуном! И будет же у них потасовка, когда они встретятся друг с другом!’
— Богун, ты хорошо знаешь пана Скшетуского?
— Нет, — коротко отвечал атаман.
— Нелегко тебе будет тягаться с ним. Я видел, как он вышвырнул Чаплинского за порог. Голиаф, одно слово.
Богун ничего не ответил, и снова воцарилось молчание, прерываемое иногда лишь восклицаниями пана Заглобы: ‘Да, да, нет выхода!’. Прошло несколько часов. Солнце начинало склоняться к закату, к Чигирину, с востока потянуло холодком. Пан Заглоба снял шапку, провел рукою по вспотевшему лбу и повторил еще раз:
— Да, да, нет выхода!
Богун вздрогнул, словно человек, пробужденный от сна.
— Ты что сказал?
— Я говорю, что скоро стемнеет. Далеко еще?
— Нет, недалеко.
Через час стемнело совсем, но в это время наши путники уже въехали в лесистый овраг. Вот и огонек блеснул где-то вдалеке.
— Это Розлоги! — вдруг воскликнул Богун.
— Да? Брр! Чертовски холодно в этом овраге.
Богун удержал коня.
— Стой!
Заглоба посмотрел на него. Глаза атамана горели, как два блуждающих огонька.
Прошло несколько минут. Наконец, издали послышалось фырканье коней: то казаки Богуна не спеша выезжали из глубины оврага.
Есаул подъехал к Богуну, тот шепнул ему что-то на ухо. Казаки вновь остановились.
— Едем! — сказал Богун пану Заглобе.
Несколько шагов, и перед глазами наших путников явственно проступили очертания построек. На дворе было тихо, собаки молчали. Большой золотой месяц озарял всю окрестность ярким светом. Из сада доносился аромат цветущих вишен и яблонь, всюду было так тихо-тихо, спокойно… того и гляди раздадутся звуки торбана под окнами прелестной княжны.
В нескольких окнах светился еще огонь.
Два всадника приблизились к воротам.
— Кто там? — послышался голос ночного сторожа.
— Не узнаешь меня, Максим?
— Это ваша милость? Слава Богу!
— Во веки веков! Отворяй. Ну, что там у вас?
— Все благополучно. Вы давно не были в Розлогах.
Петли ворот пронзительно заскрипели, подъемный мост опустился, и Богун с паном Заглобой въехали на площадку.
— Слушай, Максим, не запирай ворот и не поднимай моста. Я сюда ненадолго.
— Что так?
— Нельзя, дела. Лошадей привяжу к столбу.

Глава II

Курцевичи ужинали в тех сенях, увешанных оружием, что тянулись во всю длину дома от площадки до сада. При виде Богуна и пана Заглобы на лице княгини обозначилось беспокойство, смешанное у неудовольствием. Молодых князей было только двое: Симеон и Николай.
— А, Богун! — протянула княгиня. — Что тебе нужно?
— Приехал поклониться вам, мать. А вы, кажется, не рады мне?
— Рада-то я рада, только удивилась, что ты приехал. Я слышала, что ты в Чигирине с полком. А это кого нам Бог послал с тобою?
— Это пан Заглоба, шляхтич, мой друг.
— Милости просим.
— Милости просим, — повторили молодые князья.
— Пани! — ответил шляхтич. — Это правда, что незваный гость хуже татарина, но правда и то, что кто хочет войти в царство небесное, тот должен путника принять, голодного накормить, жаждущего напоить-
— Садитесь, садитесь, кушайте и пейте. Спасибо, что приехали. Ну, Богун, не ожидала я тебя. Верно, дело какое до меня есть?
— Может быть, и дело, — медленно сказал атаман.
— Какое? — беспокойно спросила княгиня.
— Придет пора, тогда потолкуем. Дайте отдохнуть. Из Чигирина без остановок едем.
— Значит, дело такое спешное?
— Куда же мне и спешить, как не к вам! А княжна как? Здорова?
— Здорова, — сухо ответила княгиня.
— Мне хотелось бы полюбоваться ею.
— Елена спит.
Жаль. Я здесь долго не останусь.
— Куда же ты спешишь?
— Война, мать! Времени нет. Того и гляди, гетман отправит в поле, а запорожцев бить жалко. Мало мы с ними ездили за турецким добром, — правда, князья? — по морю плавали, хлеб и соль делили, гуляли и пили вместе, а теперь мы им враги.
Княгиня проницательно посмотрела на Богуна. В ее голове мелькнула мысль, что Богун присоединился к восстанию и приехал соблазнять ее сыновей.
— Так что же ты думаешь делать? — спросила она.
— Я? Что ж мне делать? Жаль бить своих, а нужно.
— Так и мы думаем, — сказал Симеон.
— Хмельницкий изменник! — добавил Николай.
— Да погибнут все изменники!— Да, все бывает на свете, сегодня — друг, завтра — иуда. Доверяться никому нельзя.
— Только добрым людям, — вставила княгиня.
— Правда, только добрым людям можно верить. Поэтому-то я и верю вам, и люблю вас? Вы добрые люди, не изменники…
Вероятно, голос атамана звучал как-то особенно, потому что в комнате воцарилось гробовое молчание. Пан Заглоба своим здоровым оком подмигивал княгине, а та не спускала глаз с Богуна.
Тот продолжал:
— Война дело нешуточное, вот почему мне и захотелось повидаться с вами перед тем, как идти в бой. Кто знает, возвращусь ли я живым, а вы жалели бы меня, оплакивали бы меня… ведь правда?
— Помоги тебе Бог! Мы тебя с детства знаем.
— Вы князья, шляхтичи, а все-таки не презирали простого казака, приютили его у себя, обещали выдать за него родственницу… Вы знали, что без нее казаку жизнь — не жизнь.’ ну, и смилостивились над ним.
— Об этом нечего говорить, — поспешно сказала княгиня.
— Нет, мать, тут есть о чем говорить. Я вот упросил этого шляхтича, моего друга, чтоб он усыновил меня и сравнял, таким образом, разницу между мной и вами. Пан Заглоба согласился, и после войны мы будем кланяться пану великому гетману, может, он выхлопочет мне шляхетство, как выхлопотал Кшечовскому.
— Помогай тебе Бог, — сказал княгиня.
— Вы расположены ко мне. Я знаю это и благодарю вас. Но перед войной я еще раз хотел бы слышать, что вы сдержите данное вами слово. Слово дворянина — не дым, а вы шляхтичи, вы князья.
Он говорил медленным, торжественным голосом, но в речи его звучала какая-то угроза, заведомо принуждавшая исполнить все, что он пожелает. Старая княгиня молча переглядывалась с сыновьями. Прошло несколько минут тягостного молчания. Лучина, горевшая в светце, погасла. В комнате стало темно.
— Николай, поправь огонь, — приказала княгиня. Молодой князь воткнул новую лучину.
— Что же, согласны вы? Обещаете? — настаивал Богун.
— Нужно спросить Елену.
— Она пусть говорит за себя, вы — за себя… Обещаете?
— Обещаем! — сказала княгиня.
— Обещаем! — повторили братья.
Богун встал во весь рост и громко произнес, обращаясь к Заглобе.
— Пан Заглоба! Попроси и ты руку девушки, авось, и тебе пообещают.
— Да ты пьян?! — крикнула княгиня.
Богун вместо ответа вытащил из кармана письмо Скшетуского и бросил его пану Заглобе.
— Читай!
Заглоба начал читать среди глубокого молчания. Когда он закончил, Богун скрестил руки на груди.
— Кому вы отдаете Елену?
— Богун!
Голос атамана напоминал шипение змеи.
— Изменники, мерзавцы, предатели!..
Курцевичи мигом бросились к стенам и схватили оружие.
— Господа, спокойнее, спокойнее! — вскричал Заглоба.
Но прежде чем он успел произнести эти слова, Богун выхватил из-за пояса пистолет и выстрелил.
— Иисус! — простонал князь Симеон, шагнул вперед, зашатался и тяжело упал наземь.
— Люди! На помощь! — отчаянно вскрикнула княгиня.
Но в это время на дворе и из сада послышались выстрелы, двери и окна с треском вылетели, и несколько десятков солдат ввалились в сени.
— Погибель им! — раздались дикие голоса.
На площадке кто-то зазвонил в набатный колокол. Охотничьи птицы в сенях проснулись и замахали крыльями, шум и беспорядок сменили недавнюю тишину спящего дома.
Старая княгиня со страдальческим криком бросилась на тело Симеона, подергивающееся в предсмертных конвульсиях, но два солдата ухватили ее за волосы и оттащили в сторону. Николай, припертый в угол сеней, с львиной отвагой оборонялся от нападающих.
— Прочь! — крикнул Богун. — Прочь! — повторил он громовым голосом.
Казаки попятились. Они думали, что атаман хочет сохранить жизнь молодому князю, но вместо этого Богун сам бросился на него с саблей в руках.
Начался отчаянный поединок, на который княгиня, удерживаемая за волосы четырьмя крепкими руками, смотрела горящими глазами. Молодой князь, как буря, обрушился на казака, который, медленно отступая, вывел его на середину сеней. Вдруг Богун присел, отбил занесенный над ним удар и от обороны перешел в наступление.
Казаки, затаив дыхание и опустив сабли, следили за ходом поединка.
В тишине было слышно только тяжелое дыхание сражающихся, скрежет зубов и резкие звуки ударов меча о меч.
Сначала казалось, что атаман уступает силе и ловкости молодого князя. Он вновь начал пятиться, лицо его покраснело от усилий. Николай удвоил удары. С пола поднялось облако пыли и прозрачною дымкою окутало дерущихся, но и сквозь нее казаки увидели кровь, струившуюся по лицу атамана.
Вдруг Богун отскочил в сторону, и меч князя ушел в пустоту. Николай покачнулся, наклонился вперед, а в это время казак поразил его таким мощным ударом, что князь сразу рухнул замертво.
Радостные крики казаков смешались с нечеловеческим воплем княгини. Борьба была окончена, казаки бросились к стенам и начали снимать оттуда оружие, топча трупы князей и своих товарищей, полегших от руки Николая. Богун не вмешивался ни во что. Он стоял у дверей, ведущих в комнату Елены, и еле переводил дух. Он был дважды ранен в голову. Рядом несколько казаков удерживали княгиню, рвавшуюся к телам убитых сыновей.
Шум и суматоха в сенях увеличивались с каждою минутой. Казаки тащили на веревках прислугу Курцевичей и без жалости убивали ее. Весь пол был залит кровью и устлан трупами. Вдруг двери, у которых стоял Богун, распахнулись настежь. Атаман обернулся. В дверях появился слепой Василий, а рядом с ним Елена, одетая в белое платье, бледная, с глазами, широко открытыми от ужаса.
В высоко поднятых руках Василий держал крест. Среди всеобщей свалки, среди коченеющих трупов, крови, обильно покрывавшей пол, его высокая фигура, с поседевшими волосами и черными ямами вместо глаз, производила какое-то особенно жуткое впечатление Словно покойник восстал из могилы и пришел покарать преступление.
В сенях все смолкло. Изумленные казаки в испуге начали пятиться к выходу. Тишину прервал слабый, болезненный голос князя Василия:
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа и Пресвятой Девы! Люди, пришедшие из дальних стран, с доброю ли вестью явились вы сюда? В писании сказано: ‘Благословен муж, проповедующий слово Божие’. А вы с доброю ли вестью явились сюда?
Все кругом хранило гробовое молчание. Василий осенил крестом сначала одну, потом другую сторону и продолжал:
— Горе вам, братья, если вы начали войну из личных выгод. Осуждены вы навеки!.. Молитесь, да смилуется над нами Бог. Горе вам, горе мне!
Из груди князя вырвался болезненный стон.
— Господи, помилуй! — зашептали казаки, невольно поддаваясь какому-то безотчетному страху.
Вдруг послышался дикий, пронзительный крик княгини:
— Василий, Василий!
В ее голосе таилось страшное, невыразимое отчаяние. Она уже не пыталась вырваться из рук удерживающих ее людей.
Князь вздрогнул, повернул крест в сторону, откуда слышался крик, и заговорил:
— Погибшая душа, взывающая из чрева земли, горе тебе!
— Господи, помилуй! — повторили казаки.
— Ко мне, хлопцы! — слабо вскрикнул Богун и зашатался.
Казаки подскочили и поддержали его.
— Батька! Ты ранен?
— Да, но это ничего! Я потерял много крови. Слушайте вы меня: берегите эту девушку как зеницу ока… Дом окружить, не выпускать никого’. Княжна…
Он не успел договорить, губы его побледнели, глаза помутились.
— Отнести атамана в комнату! — закричал пан Заглоба, который неожиданно появился откуда-то при последних словах Богуна. — Ничего, ничего, — повторял он, осматривая его раны. — Завтра будет здоров. Я сам займусь им. Нужно приложить хлеба с паутиной. Вы, молодцы, убирайтесь к черту… ну, с девками там гуляйте, теперь в вас надобности нет, а двое пусть останутся здесь, отнесут атамана. Берите его. Вот так. Ну, идите же, чего стоите? Да за домом присматривать, я потом сам проверю.
Двое казаков понесли Богуна в соседнюю комнату, остальные вышли вон.
Заглоба приблизился к Елене и, многозначительно мигая единственным глазом, тихо проговорил:
— Я друг пана Сганетуского, не бойтесь. Отправьте только спать вашего пророка и ждите меня.
Он вошел в другую комнату, где на турецкой софе лежал Богун, и немедленно отправил обоих казаков разыскивать хлеб и паутину. Когда его требования были исполнены, пан Заглоба искусно перевязал раны своего друга. В те времена всякий шляхтич обязательно обладал хирургическими познаниями.
— Скажите солдатам, — обратился он к есаулам, — что завтра атаман будет совсем здоров, пусть о нем не тревожатся. Положим, отделали его, ну да ничего. Завтра и свадьба его будет, хоть и без попа. Если в доме есть погреб, можете пить. Вот и раны перевязаны. А теперь ступайте, атаману надо дать покой.
Есаулы двинулись к дверям.
— Только весь погреб не выпейте, — добавил пан Заглоба. Он сел у изголовья и начал внимательно рассматривать атамана.
— Ну, черт тебя от этих ран не возьмет, хотя тебе крепко досталось. Два дня ты ни рукой, ни ногой пошевелить не сможешь, — бормотал он, глядя на бледное лицо и сомкнутые глаза казака. — Сабля не захотела обидеть палача, потому что ты его добыча и от него не уйдешь. Когда тебя повесят, дьявол сделает из тебя игрушку для своих детей: ишь ты, какой красивый! Нет, почтенный, пьешь ты хорошо, только со мною больше ты пить не будешь. Ищи себе другую компанию, а мне вовсе нет охоты вместе с тобой нападать на шляхетские дома.
Богун тихо простонал.
— Во-во, постони, повздыхай! Завтра не так завздыхаешь. Подожди же ты, татарская душа, княжны тебе захотелось? Да, вкус у тебя есть, девушка писаная красавица, но прежде чем ты дотронешься до нее, пусть мой ум черти возьмут. Быстрее у меня волосы на ладони вырастут.
Шум невнятных голосов, доносящихся с площадки, прервал размышления пана Заглобы.
— Ага, видно, до погреба дорвались. Ну, я не мешаю вам напиться и заснуть, а я тут буду бодрствовать за вас, хотя и не знаю, обрадуетесь ли вы этому завтра утром.
Пан Заглоба встал и пошел удостовериться, действительно ли казаки свели знакомство с княжеским погребом. Его глазам предстала жутковатая картина. Посередине лежали окоченевшие трупы Симеона и Николая, а в углу княгиня, в том же положении, как ее придавили колени казаков. Пламя лучины освещало комнату слабым светом, отражающимся в лужах крови. Пан Заглоба приблизился к княгине, приложил руку к ее лицу — оно было ледяным — и поскорее вышел вон. Ему стало страшно. На площадке казаки уже устроили пир. При свете горящих костров пан Заглоба увидел бочки меда, вина и горилки. Казаки черпали из них, как из колодца, и пили насмерть. Одни, уже разгоряченные вином, гонялись за княжескими служанками, другие с каким-то остервенением отплясывали вприсядку, остальные в качестве зрителей горланили песни. Им вторили лай собак, ржание лошадей и мычание быков, которых тут же резали на закуску. В глубине двора виднелись фигуры крестьян из Розлоп они услышали выстрелы и толпой сбежались посмотреть, что тут происходит. У них вовсе не было намерения защищать князей, Курцевичи пользовались всеобщею ненавистью. Оргия становилась все шумней, разгул продолжался, казаки уже не черпали посудинами из бочек, а просто погружали туда голову, многие уже едва стояли на ногах. Пан Заглоба, выйдя на крыльцо, внимательно окинул взглядом всю сцену, потом поднял голову вверх.
— Погода хорошая, хотя и темно, — прошептал он. — Когда луна зайдет, будет хоть глаз выколи.
Тут он неторопливо подошел к пирующим.
— Ловко, молодцы! — крикнул он. — Так и надо, нечего жалеть чужое добро. Дурак тот, кто не напьется за здоровье атамана. Ну-ка, приступом к бочкам! Ура!
— Ура! — радостно завыли казаки. Заглоба осмотрелся вокруг.
— Ах, вы, негодяи этакие, нехристи, висельники! — вдруг вспыхнул он. — Сами пьете, как кони после дороги, а тем, кто сторожит дом, ничего? Марш туда! Сменить их тотчас!
Несколько десятков пьяных казаков отправились сменять товарищей, доселе не принимавших участия в попойке. Те явились на площадку с весьма понятною поспешностью.
— Вот вам, пейте! — указал Заглоба на бочки с вином.
— Спасибо, пане!
— Через час чтоб снова были на месте.
— Как прикажете, — ответил за всех есаул.
Казакам казалось совершенно естественным, что командование после Богуна перешло к пану Заглобе. Подобные случаи были нередки, и казаки всегда оставались довольны, потому что шляхтич позволял им делать что угодно.
Стража усердно бросилась пить, а пан Заглоба вступил в разговор с крестьянами.
— Далеко отсюда до Лубен? — спросил он.
— Ой, далеко, пане! — ответил один старый крестьянин.
— К утру можно туда поспеть?
— Ой, не попадете, пане!
— А к полудню?
— К полудню можно.
— А куда ехать?
— Прямо по дороге.
— Тут есть дорога?
— Есть. Князь Ерема приказал, чтоб была.
Пан Заглоба нарочно возвышал голос, чтобы среди крика и шума слова его были слышны солдатам.
— Дайте и им горилки, — указал он на крестьян, — но сначала дайте мне меду… Холодно…
Один из казаков зачерпнул большую оловянную чашку и подал ее на шапке пану Заглобе.
Шляхтич взял ее осторожно обеими руками, чтоб не расплескать, приложил чашу к губам и начал пить медленно, но не переводя дух.
Он пил, пил, так что даже казаки начали приходить в изумление. ‘Ты видел? — шепнул один другому. — Ишь, проклятый лях!’
В это время голова пана Заглобы все более и более запрокидывалась, наконец, он отнял чашку от покрасневшего лица, отер усы, поднял брови кверху и сказал как бы сам себе:
— О! Не плох, старый. Сразу видно, что старый. Не вашему бы мужицкому горлу такой мед, с вас достаточно было бы и браги. Крепкий мед, крепкий. Чувствую, что мне легче стало.
Действительно, пану Заглобе стало легче, голова его прояснилась и вновь заработала. Очевидно, его кровь, разбавленная медом, обратилась в ту благородную жидкость, которая, по его же словам, разносит по всему телу отвагу и мужество.
Он сделал рукою знак, что казаки могут пить дальше, прошел через двор, внимательно осмотрел все уголки, перебрался через подъемный мост и направился вдоль частокола удостовериться, бдительно ли охраняет имение стража.
Первый казак спал, второй, третий и четвертый тоже. Все они были измучены дорогой и, кроме того, пьяны.
— Хоть за ноги тащи их, не услышат, — сказал пан Заглоба и повернул назад.
Вот и страшные сени, вот комната Богуна. Заметив, что атаман не показывает признаков жизни, шляхтич тихонько отворил другую дверь и вошел в комнату Елены.
Слепой князь Василий на коленях вслух молился перед образом Пречистой Девы. Около него стояла Елена, но, увидев Заглобу, подняла на него тревожные глаза. Заглоба приложил палец к губам.
— Княжна, — тихо сказал он, — я друг пана Скшетуского.
— Спасите меня! — воскликнула Елена.
— Я за тем и пришел сюда. Положитесь на меня.
— Что мне делать?
— Нужно бежать, пока тот злодей лежит без чувств.
— Что же делать мне? Я не понимаю.
— Наденьте мужское платье и, как только я постучу в дверь, выходите.
Елена заколебалась и недоумевающе посмотрела на пана Заглобу.
— Могу ли я верить вам?
— А есть ли у вас что лучшее?
— Поклянитесь, что вы не измените мне.
— Вы совсем потеряли рассудок. Впрочем, если хотите, я поклянусь: клянусь Богом и святым крестом. Здесь ваша погибель, спасение в бегстве.
— Да, да, правда.
— Надевайте же мужское платье и ждите.
— А Василий?
— Какой Василий?
— Мой сумасшедший брат.
— Погибель грозит вам, а не ему, — ответил пан Заглоба. — Если он сумасшедший, то свят для них. Я заметил, что они посчитали его за пророка.
— Да, и перед Богуном он ни в чем не провинился.
— Мы должны его оставить, иначе все погибнем… и пан Скшетуский с нами. Спешите же, княжна.
С этими словами пан Заглоба оставил княжну и пошел прямо к Богуну.
Атаман был бледен и слаб, но теперь глаза его были открыты.
— Лучше тебе? — осведомился Заглоба.
Богун хотел что-то сказать, но не мог.
— Не можешь говорить?
Богун сделал головою утвердительный жест. На лице его выражалось страдание. От движений раны его раскрылись.
— И кричать тоже не можешь?
Богун только глазами показал, что не может.
— И даже двинуться?
Тот же самый жест.
— Тем лучше, если ты не можешь ни говорить, ни двигаться, ни кричать, а я тем временем с княжной поеду в Лубны. Если я ее не утащу у тебя, то могу назвать себя старой бабой. Ну, скотина! Ты думаешь, что мне приятно твое общество, что я дальше буду водить компанию с тобой, мужиком? О, глупец! Ты думал, что за твое вино и угощение я буду потворствовать твоим преступлениям и помогать тебе в любовных делах! Ничего из этого не выйдет, говорю я тебе.
По мере откровений пана Заглобы черные глаза атамана раскрывались все шире и шире. Спал ли он, был ли в яви… может быть, пан Заглоба шутит?
А пан Заглоба продолжал:
— Чего ты глаза таращишь, словно кот на воробья? Ты думаешь, я этого не сделаю? Не прикажешь ли кланяться князю в Лубнах? Не попросить ли его прислать тебе своего лекаря?
Бледное лицо атамана приняло страшное выражение. Он понял, что Заглоба говорит правду, глаза его загорелись отчаянием и страстью, на щеках выступил яркий румянец. Он сделал было нечеловеческое усилие, приподнялся на ложе, и из уст его вырвался крик:
— Эй, ко мне, каз…
Ему не удалось закончить, потому что пан Заглоба мигом накинул ему на голову жупан и повалил его навзничь.
— Не кричи, дружище, тебе это может повредить, — тихо заговорил он. — Завтра утром голова, чего доброго, разболится, а мне, как старому твоему другу, вовсе этого не хочется. Так и тепло тебе будет, и уснешь спокойно, и горло не простудишь. А чтоб ты не снял своего чехла, я тебе ручки свяжу? а все это per amicitiam {Дружбы ради (лат.).}, чтобы ты меня добром вспоминал.
Тем временем он скрутил руки казака поясом, потом другим, своим собственным, связал руки. Атаман лежал неподвижно в глубоком обмороке.
— Больному нельзя беспокоиться, — все не унимался пан Заглоба. — От этого дурные мысли приходят в голову и горячка может приключиться. Ну, будь здоров! Я бы мог пырнуть тебя ножом, что было бы, пожалуй, и лучше, да шляхтичу не след убивать безоружного. Авось, ты и сам подохнешь. Так до свидания! Vale, et me amantem redama {Прощай, и мне отвечай любовью (лат.).}. Может быть, мы и встретимся когда-нибудь, но если я буду искать этой встречи, то пусть с меня сдерут шкуру и сделают из нее сбрую для самой поганой клячи.
Пан Заглоба вышел в сени, погасил огонь и постучал в двери комнаты Василия.
Стройная фигура появилась на пороге.
— Это вы, панна? — спросил Заглоба.
— Я.
— Так пойдемте… нам бы только до лошадей добраться. Впрочем, пьяны они там все, а ночь темная. Прежде чем проснутся, мы будем уже далеко. Осторожней, здесь княгиня лежит.
— О, Господи! Господи! — шептала Елена.

Глава III

Двое всадников тихо проезжали через лесистый овраг, примыкающий к Розлогам. Ночь была непроглядна — луна закатилась, и к тому же небо покрылось черными тучами. В овраге ничего нельзя было различить на три шага перед собою, лошади то и дело спотыкались о выступающие корни деревьев. Но вот и конец оврага, а дальше степь, слабо освещенная отблеском облаков. Один из всадников шепнул:
— Пришпорьте коня!
Они полетели, точно две стрелы из татарских луков. Темная степь, казалось, убегала из-под конских ног. Одинокие дубы, тут и там стоящие по сторонам, мелькали, как ночные видения. Долго продолжался бешеный бег, пока кони не начали храпеть от усталости и поневоле замедлили ход.
— Делать нечего, — сказал толстый всадник, — надо дать отдохнуть лошадям.
Восточный край небосклона подернулся розовой дымкой. Из темноты мало-помалу начинали вырисовываться деревья, кусты, бурьян, степные могилы, теперь можно было различить и лица всадников.
То были пан Заглоба и Елена.
— Делать нечего, нужно дать отдохнуть лошадям, — повторил пан Заглоба. — Вчера они проскакали, не останавливаясь, из Чигирина в Розлоги. Долго так не выдержать, боюсь, как бы не упали. Как вы себя чувствуете, панна?
Тут пан Заглоба заглянул в лицо своей соседке и, не ожидая ответа, вскричал:
— Позвольте мне рассмотреть вас при свете дня. О! О! Это на вас одежда вашего брата? Нужно сознаться, из вас вышел прелестный мальчик. У меня за всю жизнь не было такого прекрасного пажа, да и того пан Скшетуский отнимет. А это что?.. Ради Бога, заплетите ваши волосы, иначе никто не поверит, что вы не женщина.
От бешеной скачки косы Елены распустились, и густые волосы покрывали ее плечи.
— Куда мы едем? — спросила она, пытаясь упрятать под шапочку пряди волос.
— Куда глаза глядят.
— Так не в Лубны?
В голосе Елены прозвучала нотка тревоги и неуверенности.
— Видите ли, княжна, я имею свой разум и, верите ли, все хорошо обмозговал. А соображения мои основываются на мудром правиле: не беги в ту сторону, куда за тобой будут гнаться. Теперь, если за нами гонятся, то именно в сторону Лубен, потому что я вчера громко расспрашивал о лубенской дороге и Богуну на прощанье сказал, что мы едем туда. Поэтому мы едем в Черкассы. Если нас станут преследовать, то не скоро, как только убедятся, что нас нет на лубенской дороге, а это займет по крайней мере два дня. Мы же за это время будем в Черкассах, где теперь стоят польские хоругви пана Пивницкого и Рудоминых. А в Корсуне вся сила гетмана. Понимаете, княжна?
— Понимаю, и пока жива, останусь вам признательна. Я не знаю, кто вы, каким образом оказались в Розлогах, но думаю, что сам Бог послал вас для моего спасения, потому что я скорее убила бы себя, чем отдалась во власть этого негодяя.
— Он злодей и, кроме того, очень зарится на вас.
— Что я сделала ему, за что он меня преследует? Я его знаю давно и давно ненавижу, мне он не внушал ничего, кроме страха. Неужели, кроме меня, нет никого на свете, кого он мог бы полюбить, из-за меня пролил столько крови, убил моих братьев? Что делать мне? Куда я скроюсь от него? Вы не удивляйтесь моим словам… Право, я так несчастна, что лучше умерла бы…
Лицо Елены горело, по щекам покатились две слезинки, вызванные чувствами горечи и негодования.
— Я не буду спорить, — сказал Заглоба, — что ваш дом постигло великое несчастье, но позвольте мне сказать, что ваши родственники отчасти сами виноваты. Не нужно было обещать казаку вашу руку, а потом отталкивать его. Когда все обнаружилось, он пришел в такую ярость, что никакие мои слова не помогли. Жаль мне ваших братьев, в особенности того, младшего. Он был почтя ребенок, но со временем стал бы добрым рыцарем. Елена зарыдала.
— Слезы не приличествуют вашей одежде. Вытрите их и скажите: воля Божия! Бог также покарает и убийцу, который пролил столько крови, а вас, единственный предмет своих желаний, утратил.
Пан Заглоба умолк на минуту.
— Ох, и задал бы он мне трепку, Боже ты милосердный! Если б я попался к нему в руки. На чепрак шкуру содрал бы. Вы еще не знаете, княжна, что я уже получил в Галате от турок мученический венец. Этого для меня вполне достаточно, другого я не добиваюсь и посему еду в Черкассы, а не в Лубны. Оно, положим, хорошо было бы спрятаться у князя, ну а если догонят? Вы слышали, когда я коней отвязывал от столба, проснулся паж Богуна? А ну как он поднимет тревогу? Тогда все соберутся в одну минуту и поймают нас непременно, потому что смогут воспользоваться свежими княжескими лошадьми, а у меня не было времени выбирать. Бестия отъявленная этот Богун, клянусь я вам! Я так насолил ему, что предпочёл бы встретиться с самим сатаною, а не с ним.
— Боже, сохрани нас от его рук
— Он сам себя погубил, покинув Чигирин вопреки гетманскому приказу, с князем-воеводой русским поссорился. Ему не остается ничего иного, как бежать к Хмельницкому, но и тут он может ошибиться в расчете: Хмельницкий теперь, может быть, уж побит. Жендзян за Кременчугом встретил войска Барабаню и Кшечовского, и, кроме того, сушею идут гусары пана Стефана Потоцкого.
— Так, значит, Жендзян привез из Кулака письмо? — встрепенулась Елена.
— Да, письма были от пана Скшетуского к вам и княгине, но Богун перехватил их, прочитал и узнал все, тяжело ранил Жендзяна и поскакал мстить Курцевичам.
— О, бедный мальчик! И он пострадал за меня!
— Не беспокойтесь о нем. Жив будет.
— Когда все это было?
— Вчера утром. Богуну убить человека все равно что иному кубок вина проглотить. А рычал он после этих писем так, что весь Чигирин дрожал.
Разговор прервался. Уже совсем рассвело. Яркая заря залила пурпуром и золотом всю спавшую дотоле степь. Воздух был чист и прохладен, кони бодро потряхивали головами.
— Ну, поскачем с Богом. Лошади отдохнули, а времени нам терять нельзя, — сказал пан Заглоба.
Они опять пришпорили лошадей и проскакали полмили без отдыха, вдруг впереди появилась какая-то черная точка, которая приближалась с удивительной быстротой.
— Что это может быть? — сказал пан Заглоба. — Придержим лошадей. Это всадник.
Действительно, какой-то всадник несся во весь дух, пригнувшись к конской гриве, и изо всей мочи стегал нагайкой свою лошадь.
— Что этот черт так легат? Ну уж и летит! — проговорил пан Заглоба, доставая из-за пояса пистолет, чтобы быть готовым ко всяким случайностям.
Всадник теперь приблизился на тридцать шагов.
— Стой! — загремел пан Заглоба, прицеливаясь.
— Кто таков?
Всадник остановил коня и приподнялся в седле.
— Пан Заглоба!
— Плесневский, слуга старосты из Чигирина? Что ты тут делаешь? Куда несешься?
— Пан Заглоба! Поворачивайте назад, за мною. Несчастье! Гнев Божий, суд Божий!
— Что случилось? Говори.
— Чигирин занят запорожцами. Крестьяне режут шляхту. Суд Божий!
— Господи, помилуй! Что ты мелешь?.. Хмельницкий?
— Пан Потоцкий разбит, пан Чарнецкий в плену. Татары идут с казаками. Тугай-бей…
— А Барабаш? А Кшечовский?
— Барабаш погиб, Кшечовский перекинулся к Хмельницкому. Кривонос еще вчера ночью пошел на гетманов, Хмельницкий — сегодня утром. Сила страшная. Весь край в огне, крестьяне восстают повсюду, кровь льется рекою. Бегите!
Пан Заглоба вытаращил глаза, раскрыл рот и задумался так, что слова не мог вымолвить.
— Бегите! — повторил Плесневский.
— Иисус, Мария! — простонал пан Заглоба.
— Иисус, Мария! — прошептала Елена.
— Бегите, времени нет.
— Куда? Куда?
— В Лубны.
— И ты туда?
— Туда. К князю-воеводе.
— А, пропади все пропадом! — крикнул пан Заглоба. — А гетманы где?
— Под Корсунем. Но Кривонос, вероятно, теперь уже бьется с ними.
— Кривонос ли, Прямонос, все равно, черти бы его взяли! Значит, туда и ехать незачем?
— Как в пасть ко льву, на верную гибель.
— А тебя кто послал в Лубны? Твой господин?
— Пан умер, а меня кум мой, запорожец, спас от смерти и помог бежать. В Лубны я еду потому, что не знаю, куда мне и спрятаться…
— Розлоги объезжай стороною. Там Богун. Он тоже хочет присоединиться к восстанию.
— О, Боже мой! В Чигирине поговаривают, что не сегодня завтра крестьяне поднимутся во всем Заднепровье.
— Может быть, может быть! Ступай же своей дорогой, куда хочешь, а я уж о своей шкуре подумаю.
Плесневский ударил коня нагайкой и ускакал.
— Розлоги-то объезжай! — крикнул ему вслед пан Заглоба. — Если Богуна встретишь, не говори, что меня видел. Слышишь?
— Слышу, — ответил Плесневский. — С Богом! — и он скрылся вдали.
— Ну-у… — протянул пан Заглоба, — вот так чертовщина! Приходилось мне бывать в переделках, но в таких еще никогда. Впереди Хмельницкий, сзади Богун… Если так, я не дал бы и медного гроша ни за свой тыл, ни за свой фронт, ни за всю свою шкуру. Глупо я сделал, что не поехал с вами в Лубны, но об этом поздно рассуждать. Тьфу! Тьфу! Весь мой мозг теперь годен разве на то, чтобы им сапоги смазывать. Что делать? Куда деваться! Во всей республике, кажется, нет угла, где бы человек мог умереть своею смертью. А я в этом важном деле не нуждаюсь ни в чьих услугах.
— Пан Заглоба! — сказала Елена. — Мои братья, Юрий и Федор, теперь в Золотоноше. Может быть, от них можно получить хоть какую-нибудь помощь.
— В Золотоноше? Подождите… Я познакомился в Чигирине с паном Унежицким, у которого под Золотоношей два имения. Что делать? Если все другие пути для нас закрыты, пойдем по этому. Только нужно сойти с тракта. Степью и лесами пробираться безопасней. Если бы нам удалось спрятаться где-нибудь хоть на неделю… В это время гетманы покончат с Хмельницким, и на Украине вновь водворится порядок.
— Не для того же Бог нас спас от рук Богуна, чтобы мы погибли. Надейтесь.
— Подождите еще. Какая-то новая сила вступает в меня. Мне приходилось бывать в разных неприятных положениях. Когда-нибудь на досуге я расскажу вам, что со мною было в Галате, и вы тогда сразу поймете, что, как ни плохо мне приходилось, а все-таки я ухитрялся выйти сухим из воды, хотя, как видите, борода моя поседела от этих приключений. Я думаю, нам нужно съехать с дороги. Поворачивайте, поворачивайте, вот так. Вы управляете конем, как настоящий казак. Травы высоки, ни один черт нас не увидит.
По мере удаления в степь травы становились все выше и выше. Лошади еле переступали и вскоре совершенно выдохлись.
— Если мы хотим, чтобы кони служили нам дальше, — сказал Заглоба, — нам нужно спешиться и расседлать их. Пусть отдохнут немного. Кажется, отсюда недалеко до Кагамлика. Там хорошо. Нет ничего лучше, как очереты: спрячешься в них — и сам дьявол тебя не отыщет. Только не заблудиться бы нам.
Он слез с коня, помог сойти Елене и начал доставать из вьюков припасы, которыми благоразумно загрузился в Розлогах.
— Нужно подкрепиться, дорога дальняя. Дайте, княжна, какой-нибудь обет святому Рафаилу, чтобы мы благополучно добрались до места. В Золотоноше все-таки маленькая крепость, может, в ней и гарнизон какой-нибудь стоит. Плесневский говорит, что и в Заднепровье народ поднимается. Гм! Тут ничего нет невероятного, здесь они все охочи до бунтов. Заднепровьем же правит рука князька, а это чертовски тяжелая рука! У Богуна спина здоровая, но если эта рука опустится на нее, то пригнет к самой земле… Кушайте же.
Пан Заглоба вытащил кусок мяса, подал его Елене и потом положил перед нею ломоть хлеба.
— Кушайте, княжна… ‘Если в брюхе пусто, в голове горох с капустой’ — говорит пословица. Вот в нашей-то голове натощак и образовался ‘горох с капустой’, когда мы решили ехать не на Лубны. Впрочем, об этом нечего толковать! Князь теперь уже, вероятно, двинулся за Днепр, на помощь гетманам. До страшных времен дожили мы, потому что междоусобная война всего страшнее. Нет такого места, куда бы мог скрыться мирный человек. Мне было бы лучше избрать духовную карьеру, потому что я человек спокойный и воздержный, да судьба решила иначе… Господи ты Боже мой! Был бы я теперь краковским каноником и распевал бы обедню… а голос у меня, доложу я вам, очень хороший. Но, увы! С молодых лет меня вела другая звезда. О, вы не поверите, каким я был красавцем! Бывало, посмотришь на какую-нибудь молодуху, ус этак закрутишь… ну, и кончено дело. Скинь мне лет двадцать, ей-Богу, несдобровать бы тогда пану Скшетускому!.. Я не удивляюсь, что молодые люди готовы из-за вас горло друг другу перерезать. Пан Скшетуский… 01 Он тоже забияка не последней руки. Помню его столкновение с Чаплинским. Правда, у вашего жениха немного шумело в голове, но он как возьмет того за шиворот, как.’ извините за выражение… треснет им в двери, так, поверите ли, все кости ему переломал. Старик Зацвилиховский отзывается о вашем петушке с великим уважением, говорит, что он славный рыцарь, любимец князя-воеводы, да я и сам как-то имел случай удостовериться в справедливости его слов… 0x1 Как жарко становится! Хотя мне необыкновенно приятно ваше общество, я дал бы Бог знает что, чтобы быть сейчас в Золотоноше. Но теперь я вижу, что днем нам придется сидеть в траве, а ночью ехать. Только одного я не знаю: выдержите ли вы все эти тяготы?
— Я здорова и все могу вынести. Я готова ехать хоть теперь.
— В вас живет рыцарский дух. Лошади отдохнули, и я на всякий случай оседлаю их. Я до тех пор не успокоюсь, пока не увижу кагамликских очеретов… Признаюсь вам, мне чертовски хочется спать. Вчерашнюю ночь напролет мы провозились в Чигирине, днем черт меня нес в Розлога, а теперь он же несет из Розлог. Спать мне хочется так, что и говорить охоты нет, и хотя философы утверждают, что язык человеку дан на то, чтоб выражать свои мысли, — мой язык утомился. Заранее испрашиваю вашего прощения, если засну.
Пан Заглоба напрасно обвинял свой язык, потому что с рассвета молол им без устали, но ему действительно хотелось спать. Лишь только сел он на лошадь, как начал клевать носом, а потом и совсем заснул. Елена поневоле отдалась во власть мыслям, которые вихрем проносились в ее голове. До этих пор одно событие сменялось другим так быстро, что девушка не имела возможности отдать себе отчет во всем случившемся. Нападение, страшные сцены убийств, тревога, неожиданная помощь и бегство — все смешалось в ее голове. И к тому же столько неожиданностей! Кто он, ее спаситель? Правда, он назвал свою фамилию, но она нисколько не объясняла причин его поступков. Откуда он взялся в Розлогах? Он говорит, что приехал с Богуном, очевидно, товарищ его, друг’ В таком случае, зачем он спасает ее, обрекая себя на страшную месть казака и смертельную опасность? Понять пана Заглобу мог бы тот, кто знал его беспокойный характер и доброе сердце, а Елена встретилась с ним только шесть часов назад. И вот теперь этот незнакомый человек с физиономией пьяного бродяги является в качестве ее спасителя! Встреться она с ним три дня тому назад, он возбудил бы в ней только тревогу и отвращение, а теперь она смотрит на него, как на своего ангела-хранителя, и бежит с ним… куда? В Золотоношу, еще куда-нибудь, она и сама хорошенько не понимает… Господи, Господи! Еще вчера она ложилась спать в тихом родном доме, а теперь она в степи, на коне, в мужской одежде… без крова… без пристанища… Ее преследует страшный враг, домогающийся ее любви, перед нею все кошмары народного восстания, междоусобная война, все опасности… и все ее надежды на спасение в этом человеке… Нет, есть еще Бог, он выше убийц и разбойников, выше войны, огня и насилия…
— Спаси же меня, Ты, великий и милосердный! Спаси меня, несчастную, покинутую всеми!
Да, он милосерден. Он чудом спас ее от беды. Опасность еще не миновала, но, может быть, и спасение недалеко. Кто знает, где он, избранник ее сердца? Он, может быть, возвратился из Сечи, может быть, он здесь, в степи. Он будет искать и найдет ее и тогда… о! Тогда горе и слезы сменятся радостью, тревога — твердою уверенностью в будущем счастье…
В наивное сердце девушки опустилась тихая радость, и степь вокруг шумела ласковым приветом, и легкий ветерок обвевал ее сладким ароматом цветущих трав. Да она вовсе не покинута всеми на свете: около нее добрый защитник, а где-то там дорогой, любимый помнит о ней, не оставит ее, придет, приголубит… Он — доблестный рыцарь, добрый и сильный, сильнее тех, кто преследует ее.
Степь ласково шумела, от цветов доносился сладкий аромат, травы почтительно склоняли перед ней свои соцветья, словно желая подбодрить ее. Они точно говорили ей: не плачь, краса-девица, мы тоже живем и цветем без всякой защиты. Степь своим горячим и ласковым дыханием все более и более успокаивала девушку. Картины смерти, борьбы и погони начинали бледнеть перед нею, она незаметно впадала в какую-то сладкую истому, глаза ее начали невольно слипаться, мерный шаг лошади убаюкал ее.
Елена заснула.

Глава IV

Княжну разбудил неистовый собачий лай. Она открыла глаза. Вдали виднелись очертания какого-то жилья: плетень, за плетнем журавль над колодцем, тенистое дерево… Она тотчас же разбудила своего спасителя.
— Пан Заглоба, проснитесь! Шляхтич открыл глаза.
— А? Что? Мы приехали разве?
— Не знаю.
— Погодите-ка. Это зимовник казацкий.
— И я так думаю.
— Здесь, должно быть, чабаны живут. Не особенно приятная компания. Что-то это там собаки заливаются, волки бы их загрызли! У плетня какие-то люди, лошади… Нечего делать, надо подъехать, а то все равно нагонят. А вы, кажется, тоже заснули?
— Да.
— Раз, два, три… четыре оседланные лошади… и четверо людей. Ну, невелика сила. Так и есть, чабаны. О чем-то разговаривают. Эй, люди! Кто там! Идите сюда!
Казаки подошли, не заставляя повторять зова. То и впрямь были чабаны, надзирающие за табуном в степи. Пан Заглоба тотчас же приметил, что один из них был вооружен саблей и пищалью, остальные — конскими челюстями, привязанными к палкам.
Все четверо исподлобья поглядывали на незваных гостей. Судя по выражению их лиц, нечего было рассчитывать на радушный прием.
— Чего вам? — спросил один, не ломая шапки.
— Слава Богу! — ответил пан Заглоба.
— Во веки веков! Что вам нужно?
— Далеко отсюда до Сыроватой?
— Никакой Сыроватой мы не знаем.
— А этот зимовник как зовется?
— Гусля.
— Дайте воды лошадям.
— Воды нет, высохла. А вы откуда едете?
— Из Кривой Руды.
— А куда?
— В Чигирин.
Чабаны переглянулись.
Один из них, черный, как смоль, и косой, особенно пристально разглядывавший пана Заглобу, спросил:
— А зачем вы с дороги съехали?
— Жарко.
Косой ухватился рукою за седло пана Заглобы.
— Слезай-ка с коня, пан поляк! В Чигирин незачем тебе ехать.
— Это почему? — спокойно спросил пан Заглоба.
— Ты видишь его? — спросил косой, показывая на одного из чабанов.
— Ну, вижу.
— Он намедни из Чигирина приехал. Там ляхов режут.
— А знаешь ли ты, мерзавец, кто за нами в Чигирин едет?
— Ну, и кто?
— Князь Ерема!
Чабаны усмирились в одну минуту. Все разом, как по команде, обнажили головы.
— А знаете вы, дураки, — продолжал дальше пан Заглоба, — что ляхи делают с теми, которые режут? Они таких вешают. А знаете, что князь Ерема ведет войско, что он не более чем в полуверсте отсюда? Ну что, собачьи души? Присмирели? Так-то вы нас приняли? Колодец у вас высох? Воды для лошадей нет? Ах вы, разбойники! Покажу я вам!
— Не сердитесь, пан! Колодец высох. Мы сами ездим поить лошадей на Кагамлик и себе воду оттуда приносим.
— Ах, мошенники!
— Простите, пане. Колодец высох. Если прикажете, я тотчас поеду за водой.
— Обойдусь и без вас, сам поеду. Где здесь Кагамлик? — грозно спросил пан Заглоба.
— С полверсты отсюда, — ответил косой, показывая на заросший берег.
— А на дорогу я выеду, если поеду берегом?
— Доедете. Дорога подходит к реке.
— Мальчик, ступай вперед! — скомандовал пан Заглоба Елене. Мнимый мальчик повернул коня и поскакал.
— Слушайте, — обратился к чабанам пан Заглоба, — если тут подойдут войска, скажите им, что я поехал берегом.
— Хорошо, пане.
Через четверть часа пан Заглоба вновь поравнялся с Еленой.
— Вовремя я упомянул княжеское имя, — сказал он, подмигивая целым глазом. — Будут теперь сидеть целый день и ждать войска.
— Как ловко вы сумели выпутаться из такого положения! — сказала Елена. — Я не знаю, как благодарить Бога за такого защитника.
Старый шляхтич хмыкнул от удовольствия и погладил рукой бороду.
— А что? Носит Заглоба голову на плечах? Хитер, как Улисс, и, должен вам сказать, княжна, если б не эта хитрость, давно бы меня вороны клевали. Что поделаешь, нужно было как-нибудь спасаться. Они легко поверили в приближение князя, потому что это вещь возможная: не сегодня так завтра он появится в этих местах с огненным мечом, словно архангел. А если б он где-нибудь дорогой раздавил Богуна, я бы босиком сходил в Ченстохово. Положим, чабаны нам не поверили, однако упоминания княжеского имени было достаточно, чтобы предотвратить покушение на нашу жизнь. Я вам все-таки должен сказать, что их нахальство — недобрый для нас знак. Кажется, мужичье пронюхало о победах Хмельницкого и становится час от часу самоуверенней. Теперь мы должны как только можно избегать* деревень’ небезопасно. Дал бы Бог поскорей князя встретить, а то мы тут в такую переделку попали, что просто беда. Елена встревожилась.
— Я твердо уверена, что вы спасете себя и меня, — сказала она, чтоб услышать от него хоть слово утешения.
— Само собой разумеется, человеку на то и ум дан, чтоб он о себе думал. А я так вас полюбил, что буду защищать, словно родную дочь. Плохо только то, что мы не знаем, куда бежать. И Золотоноша не ахти какое верное убежище.
— Я знаю наверное, что братья в Золотоноше.
— Там или нет, неизвестно, могли выехать, а в Розлоги возвращаются не тою дорогой, по которой мы едем. Я больше рассчитываю на тамошний гарнизон. Хоть бы полхоругви в замке! А вот и Кагамлик. Теперь хоть очерет под боком. Мы переправимся на другую сторону и, вместо того, чтобы ехать по дороге, поедем вверх по течению, тогда и след наш простыл. Мы, конечно, приблизимся к Розлогам, только не близко.
— Лучше бы к Броваркам. Через них идет дорога в Золото-ношу, — посоветовала Елена.
— К Броваркам так к Броваркам. Постой-ка.
Они напоили лошадей, после чего пан Заглоба, оставив Елену, скрытую в зарослях, отправился искать брод и обнаружил его без труда, потому что он находился в нескольких шагах от места их стоянки. Нужно было ехать дальше, а дорога предстояла трудная. В Кагамлик впадало множество ручьев, питающих болота и топи. Повсюду нужно было искать броды и пробираться через заросли. Лошади измучились и еле волочили ноги. Пан Заглоба иногда думал, что они больше не выдержат.
Наконец, нашим путникам удалось выбраться на высокий сухой берег, поросший дубняком. Но уже наступила глубокая ночь, и дальнейший путь представлялся невозможным, — того гляди попадешь в болото, — поэтому пан Заглоба решил остановиться здесь до утра.
Он расседлал коней, стреножил их, потом, набрав ворох сухих листьев, прикрыл их чепраком и устроил на них Елену.
— Ложитесь, княжна, и спите, больше нам делать нечего. Огня зажигать не будем — опасно. Ночь коротка, а с рассветом поедем дальше. Спите спокойно. Умаялись мы порядочно, и хотя недалеко уехали, зато так запутали следы, что черта с два кто-нибудь нас отыщет. Покойной ночи!
— Покойной ночи, пан Заглоба!
Елена долго ворочалась на своей импровизированной постели, но, наконец, глубокий сон смежил ее очи. Время уже близилось к рассвету, когда до ее ушей донеслись чьи-то голоса, какой-то страшный вой, потом стон, такой болезненный и дикий, что кровь застыла в ее жилах. Она вскочила на нога, страшно перепуганная, не зная, что ей делать. Вдруг мимо нее пробежал пан Заглоба с пистолетами в руках. Выстрел.— и все вновь умолкло. Елене показалось, что прошел целый век, покуда она вновь услышала голос пана Заглобы.
— А чтоб вас черти побрали, чтоб вас живыми сожгли на медленном огне, разбойники!
В голосе пана Заглобы звучало неподдельное отчаяние.
— Что случилось? — торопливо спросила Елена.
— Волки лошадей порезали.
— Боже мой! Обеих?
— Одну совсем, другую искалечили так, что она идти дальше не сможет. Ночью они отошли на каких-нибудь триста шагов, и вот тебе…
— Что же теперь нам делать?
— Что нам теперь делать? Вырежем себе по палке, да и сядем на них. Вот чистое наказание! Говорю я вам, дьявол, очевидно, поклялся насолить нам, потому что скорей всего состоит в дружбе с Богуном, а то и в родстве, пожалуй. Что делать? Если я знаю, то пусть Бог обратит меня в лошадь, тогда по крайней мере вам будет на чем ехать. Будь я трижды неладен, если когда-нибудь со мной случалось что-то похожее.
— Пойдемте пешком…
— Хорошо вам рассуждать в ваши годы, а каково мне, при моей комплекции, путешествовать по мужицкому обычаю. К слову сказать, тут почти у всякого мужика есть своя лошадь’ разве только собаки ходят пешком. Чистая беда, ей-Богу! Конечно, сидеть здесь не будем, пойдем, только когда дойдем до Золотоноши — этого я уж не знаю. Если и верхом ехать особой прелести не представляло, то пешком и подавно. С нами приключилось самое дурное, что только могло приключиться. Вьюки придется оставить здесь, а припасы взвалить себе на плечи.
— Я никогда не соглашусь, чтобы вы несли что-то на себе. Я сама понесу, что нужно.
Пан Заглоба просветлел, глядя на девушку.
— Дорогая княжна, — сказал он, — я был бы турком или язычником, если бы позволил это. Не для переноски тяжестей созданы ваши беленькие ручки. Бог даст, я и один справлюсь, только отдыхать мне придется часто, потому что я прежде так был воздержан в еде и питье, что теперь страдаю одышкой. А сейчас позавтракаем, возьмем с собой чепраки, съестное, да и в дорогу.
Во время завтрака пан Заглоба забыл свою обычную воздержанность или, может быть, хорошим аппетитом старался отогнать мучившую его одышку. Около полудня они подошли к броду, через который, как показывали следы, недавно переправилась большая группа людей.
— Может быть, это дорога в Золотоношу? — заметила Елена.
— Увы! Я не знаю…
Пан Заглоба не закончил. Издали донесся людской говор.
— Подождите, княжна, спрячемся, — шепнул Заглоба.
Голоса все приближались.
— Видите вы что-нибудь? — спросила Елена.
— Вижу.
— Кто идет?
— Старик-слепец с гуслями. Его сопровождает мальчик. Теперь они сапоги снимают. Идут к нам через реку.
Плеск воды подтвердил слова Заглобы. Они вместе с Еленой вышли из своего укрытия.
— Слава Богу! — громко сказал шляхтич.
— Во веки веков! — ответил дед. — А вы кто такие?
— Христиане. Не бойся, старик.
— Пошли вам святой Николай здоровья и счастья.
— А откуда ты, дедушка, идешь?
— Из Броварков.
— А эта дорога куда идет?
— В хутор, в село…
— А в Золотоношу придешь по ней?
— Можно, пан.
— Давно вышли из Броварков?
— Вчера утром, пан.
— А в Розлогах были?
— Были. Да говорят, туда рыцари пришли, битва была.
— Кто тебе это сказал?
— В Броварках говорили. Туда один из княжеских слуг приехал и что порассказал, страх!
— А вы его не видели?
— Я, пан, никого не вижу, я слепой.
— А он, мальчик?
— Он видит, но он немой, его только один я понимаю.
— Далеко отсюда до Розлог? Мы туда идем.
— Ой, далеко!
— Так вы говорите, что были в Розлогах?
— Были, пан.
— Ах, были? — переспросил пан Заглоба и вдруг схватил подростка за шиворот. — Ах вы, негодяи, разбойники, шпионить ходите, народ бунтовать? Эй, Федор, Остап, Максим! Взять их, раздеть донага и повесить, нет, лучше утопить! Бей их, бей бунтовщиков!
Он начал теребить подростка. Старик бросился на колени и умолял о пощаде, подросток издавал какие-то невнятные звуки, а Елена слова не могла вымолвить от изумления.
— Что вы делаете? — наконец, проговорила она, не веря собственным глазам.
Но пан Заглоба не переставал кричать, проклинать, призывать целый ад на помощь, шляхтич совсем разошелся. Княжна подумала, что он свихнулся.
— Беги отсюда! — закричал он на нее. — Тебе не нужно видеть, что здесь случится, бега скорее!
И опять обратился к деду:
— Снимай одежду, старик, а не то я разорву тебя на куски.
Пан Заглоба повалил мальчика наземь и начал собственными руками раздевать его. Перепуганный дед сбросил с себя гусли, котомку и свитку.
— Снимай все, татарин ты этакий! — гремел Заглоба. Старик начал снимать рубашку.
Княжна торопливо убегала прочь, а проклятия пана Заглобы долго еще неслись вслед за нею. Пробежав несколько шагов, она остановилась, не зная, что ей предпринять. Вблизи лежал ствол упавшего дерева, она уселась на нем. А проклятия пана Заглобы и причитания деда все не утихали.
Наконец, все умолкло, только птицы распевали свои песни да деревья шумели листвою. Но вот послышались чьи-то тяжелые шаги. Елена обернулась.
Перед ней стоял пан Заглоба.
На плече он нес одежду, снятую с деда и мальчика, в руках две пары сапог и гусли. Еще издали он начал улыбаться и подмигивать своим здоровым глазом.
Пан Заглоба находился в самом лучшем расположении духа.
— Ни один адвокат в суде не наговорит столько, сколько накричал я, — сказал он. — Охрип совсем. Но все-таки я достал, что мне требовалось, а их отпустил в чем мать родила. Если меня султан не сделает пашой или господарем валашским, то он будет просто неблагодарным человеком, так как я увеличил число турецких святых {В польском языке существует пословица: ‘goly, jak tureckie swieto’ — гол, как турецкий святой (примеч. переводчика).}. Вот, негодяи! Просили, чтоб я им хоть рубахи оставил, а я им сказал, что они должны быть благодарны мне, что я их живыми отпускаю. Посмотрите-ка, княжна: все новое, и свитки, и сапоги и рубахи. Может ли быть хоть какой-то порядок в республике, если мужичье так хорошо одевается? Они были на празднике в Броварках, набрали там немало денег, ну вот и купили себе обновы на ярмарке. Иной шляхтич своим хозяйством не соберет столько, сколько дед выклянчит на своих гуслях Баста! С этих пор бросаю свое рыцарское ремесло и буду по дорогам грабить нищих, потому что вижу ео modo {Таким способом (лат.).} скорее можно достичь обеспеченного состояния.
— Но на что вам пригодятся ваши трофеи? — недоумевала Елена.
— На что пригодятся? А вы этого не понимаете? Погодите минуту, я покажу вам, на что.
Тут пан Заглоба нырнул в кусты, покрывавшие берег. Через несколько минут оттуда послышались звуки гуслей, а потом появился… нет, уже не пан Заглоба, а настоящий ‘дид украинский’, с бельмом на глазу, с седою бородой. ‘Дид’ приближался к Елене, распевая хриплым голосом:
Соколе ясный, брате мий ридный,
Ты високо летаешь,
Ты широко видаешь.
Княжна захлопала в ладоши и поневоле расхохоталась.
— Если бы мне не было известно заранее, что это вы, я ни за что бы вас не узнала, — сказала она.
— А что? — самодовольно произнес пан Заглоба. — Готов пари держать, что и во время масленицы вы не видели лучшего маскарада. Я посмотрелся в Кагамлик, и, если я видел когда-нибудь более неподдельного деда, пусть меня повесят на тесьме от моей котомки. В песнях у меня тоже недостатка не будет. Что вам угодно? Может быть, о Марусе Богуславке, о Бондаривне или Серпяговой смерти? И это можно. Пусть мне любой казак плюнет в глаза, если я не заработаю кусок хлеба среди пьянствующей компании.
— Понимаю, понимаю! — воскликнула Елена. — Вы для того это и сделали, чтобы нас никто не узнал?
— Конечно, — подтвердил пан Заглоба. — Что вы думаете? Здесь, в Заднепровье, народ хуже, чем где-либо, и только железная рука князя могла удержать его в границах, а теперь, когда все знают о войне с Запорожьем, о победах Хмельницкого, никакая власть не удержит от восстания. Вы помните чабанов, которые так люто на нас поглядывали? Если гетманы не уничтожат Хмельницкого через день, через два — весь край будет в огне… так как же я проведу вас через толпы распоясавшегося мужичья? А попасть в их руки для вас хуже, чем во власть Богуна.
— О, только не это! Лучше смерть! — прервала княжна.
— Я предпочитаю жизнь, потому что от смерти и так не отвертишься. Думаю, что нам сам Бог послал этих нищих. Теперь они со страху три дня будут сидеть в очерете, а мы тем временем как-нибудь добредем до Золотоноши. Найдем мы там ваших братьев и помощь — хорошо, нет — пойдем дальше, к гетманам, или будем ждать князя и, заметьте, все время в безопасности, потому что казаки нищих не обижают. Мы могли бы даже пройти через весь лагерь Хмельницкого. Только встречи с татарами нам нужно опасаться. Они вас, как молодого человека, тотчас в плен заберут.
— Тогда и мне нужно переодеться.
— Непременно. Преобразитесь из казачонка в крестьянского подростка. Чересчур уж вы красивы для этого, как и я для деда, да ничего. Солнце скоро покроет вас загаром, а у меня от ходьбы толщина убавится. Когда мне валахи выжгли глаз, я думал, что уж это самое величайшее несчастье, а теперь вижу, что и оно пригодилось, потому что дед, да не слепой, был бы подозрителен. Вы будете водить меня за руку и звать Онуфрием — таково мое нищенское имя. А теперь переодевайтесь поскорее, пора в путь.
Пан Заглоба ушел, Елена сбросила с себя казацкую одежду, окунулась в светлые воды реки и надела всю одежду нищего мальчика. К счастью, рост их был одинаков.
Заглоба возвратился и внимательно осмотрел ее.
— Клянусь вам, — сказал он, — не один бы рыцарь охотно лишился зрения, только чтоб его водил такой мальчик, а один мой знакомый гусар наверняка сделал бы это. Только вот волосы… с ними надо что-нибудь придумать… Видел я и в Стамбуле мальчиков из благородных семейств, но такого красивого никогда.
— Как бы не повредила мне моя красота, — сказала Елена.
Несмотря на трагичность ситуации ей была приятна лесть пана Заглобы.
— Красота никогда не повредит. Да вот зачем далеко ходить? Я могу служить подходящим примером. Когда турки в Галате выжгли мне один глаз и хотели было выжечь другой, меня спасла жена тамошнего паши и только благодаря моей красоте, остатки которой вы можете видеть и теперь.
— Вы прежде говорили, что глаз вам выжгли валахи.
— Ну да, валахи, но отуреченные, слуги паши.
— Да ведь вам ни одного глаза не выжгли?
— Не выжгли-то не выжгли… собирались. От жара раскаленного железа образовалось бельмо. Все равно, что выжгли. Так что же вы со своими косами намерены делать?
— Ну, что же? Нужно обрезать.
— Нужно. Но чем?
— Вашей саблей.
— Саблей хорошо отсекать головы врагов, а волосы-то я уж не знаю, quo modo {Каким манером (лат.).}?
— Знаете что? Я сяду здесь и перекину вам волосы через ствол. Вы ударите саблей — и все готово. Только голову не отрубите.
— Об этом не беспокойтесь. Не раз в пьяном виде мне приходилось отсекать фитиль у свечки, самой свечки не задев. Я и вам вреда не причиню, хотя мне это дело незнакомо.
Елена присела около поваленного дерева и, перебросив на другую сторону свои роскошные косы, подняла глаза на пана Заглобу.
— Готово, — сказала она, — рубите.
И она улыбнулась грустной улыбкой. Ей жалко было своих волос. Да и пану Заглобе было как-то не по себе. Он тщательно освидетельствовал крепость ствола.
— Тьфу, тьфу! Я бы предпочел стать цирюльником и подбривать чубы казакам. Мне все сдается, что я палач и приступаю к своей страшной работе. Не знаю, известно ли вам, что палачи обрезают волосы у колдуний, чтобы там не скрылся нечистый и своею силой не помешал им. Но вы не колдунья, и мне моя работа очень не нравится. Если когда-нибудь за это пан Скшетуский не обрежет мне ушей, я первый назову его дураком. Ей-Богу, у меня мороз по коже пробегает. Закройте, по крайней мере, глаза.
Пан Заглоба размахнулся, гибкая сталь свистнула в воздухе, и густые черные пряди скатились по гладкой коре дерева.
— Готово! — сказал пан Заглоба.
Елена быстро вскочила на ноги. Лицо ее горело румянцем стыда, потому что в те времена обрезание косы у девушки считалось признаком тяжкого позора, и Елена пожертвовала волосами только в силу крайней необходимости.
Даже слезы навернулись у нее на глаза. Пан Заглоба, совершенно смущенный, не находил утешения.
— Кажется, я совершил что-то очень нехорошее, — сказал он, — и повторяю вам, что пан Скшетуский, если только он считает себя порядочным человеком, обязан отрезать мне уши. Но иначе нельзя, иначе ваша принадлежность к женскому полу сейчас же определится. Теперь, по крайней мере, мы можем идти смело. Дорогу я знаю, дед все рассказал. Теперь мы увидим в степи три дуба, около дуба овраг, а вдоль по оврагу дорога через Демьяновку в Золотоношу. Дед говорил, что по этой дороге много чумаков ездит, значит, иногда и на телегу присесть можно. Тяжелые минуты мы переживаем с вами теперь, княжна, и потом часто будем вспоминать о них. Теперь и с саблями придется расстаться: не пристало слепому деду и его поводырю иметь при себе шляхетское оружие. Засуну я ее сюда, под пень, авось, Бог даст, и найду когда-нибудь. Много видела эта сабля, много… Верите ли, я давно уже должен быть полковником, если бы не людская злоба да сплетни о моем якобы пристрастии к спиртным напиткам. Так-то все на свете, нигде нет справедливости! Если я не лез, как другие глупцы, на рожон и с хладнокровным мужеством, как второй Кунктатор, соединял ловкость, какой-нибудь пан Зацвилиховский осмеливался называть меня трусом. Добрый он человек, но язык у него поганый. Еще недавно он точил меня, зачем я братаюсь с казаками, а если бы не это братание, вы ни за что не ушли бы из лап Богуна.
Пан Заглоба засунул саблю под пень, присыпал ее травою и листьями, затем перекинул через плечи сумку и торбан, взял в руки посох, махнул им раз-другой и сказал:
— За неимением лучшего, хорошо и это, можно угостить какую-нибудь собаку, а то и волка. Скверно только, что надо идти пешком, но делать нечего! Идем!
Они пошли,, черноволосый отрок впереди, дед за ним. Дед ворчал и проклинал свою долю, заставившую его идти пешком в такую жару, хотя в степи дул прохладный ветерок. Вскоре они достигли оврага, а за оврагом на кургане росли три могучих дуба, к ним-то и направились наши пешеходы. Тут же пролегала и дорога, совершенно пустынная в это время: ни чумака, ни телеги, ни серых волов, ступающих мерным шагом, ничего. Только кое-где белели кости павшего скота. Пан Заглоба и Елена шли, останавливаясь в придорожных рощицах. Черноволосый мальчик укладывался спать на зеленой мураве, а дед бодрствовал. Приходилось им переходить и через ручьи и часами искать брода. Тогда дед переносил мальчика на руках, демонстрируя силу, удивительную для человека, питающегося подаянием. Но зато какой это был плечистый дед! Так шли они до вечера, пока отрок не сел у дороги и не сказал:
— Дальше я идти не могу, сил нет. Не пойду дальше. Тут лягу и умру.
Дед сильно встревожился.
— О, проклятая пустыня! Ни хутора, ни усадьбы по дороге, ни живого человека. Нельзя нам тут оставаться ночью. Уже вечер, через час стемнеет… Прислушайтесь-ка, княжна!
Тут дед замолк, и воцарилась полная тишина, но вдруг ее прервал голос, который выходил из далекого оврага.
— Это волки, — сказал пан Заглоба. — Прошлой ночью они у нас лошадей съели, теперь до нас добираются. Правда, у меня есть пистолет, но пороху едва ли на два заряда достанет, а мне вовсе не хотелось бы служить марципаном на волчьем пиру. Слышите, панна, опять!
Вой становился все сильнее и сильнее.
— Вставай, дитятко! — сказал старик. — А если идти не можешь, я тебя понесу. Что же делать? Видать, полюбил я тебя, но это потому, что у меня никогда своих детей не было, а если и были незаконные, то и те басурмане, потому что я долго жил в Турции. На мне и кончится род Заглобы герба Вчеле. Вы меня приютите под старость, а сейчас вставайте или садитесь ко мне на плечи.
— Ах, я так утомилась, что и пошевелиться не в состоянии.
— А еще хвалились своею силой… Тс… тише! Ей-Богу, я, кажется, слышу собачий лай… Так и есть… Это собаки, а не волки. Значит, недалеко и Демьяновка, о которой мне говорил дед. Слава тебе, Господи! Так и есть, собаки. Слышите?
Действительно, вскоре за лесом, в нескольких сотнях шагов показались огни многочисленных хат. При свете догорающей зари еще виднелись маковки церкви. Лай собак слышался все яснее.
— Да, это Демьяновка, иначе и быть не может, — решил пан Заглоба. — Нищих всегда охотно принимают, может быть, найдется ночлег и ужин, а может быть, добрые люди и дальше подвезут. Подождите, панна, ведь это княжеское село, там и управляющий живет. И отдохнем, и сведения соберем. Князь, может быть, уже в дороге, может быть, помощь ближе, чем вы полагаете. Только помните, что вы немая… немой, хотел я сказать. Я сделал было глупость, приказав вам называть меня Онуфрием, тогда как вы говорить не можете. Я уж один буду говорить за нас обоих, я, слава Богу, помужицки говорю так же, как по латыни. Дальше, дальше! Вот и первые хаты недалеко. О, Творец! Когда же кончатся наши скитания? Хоть бы пива достать! И за то возблагодарил бы Господа Бога.
Пан Заглоба замолчал на минуту и в молчании прошел несколько шагов, но потом опять спохватился:
— Помните же, княжна, что я вам сказал. Если у вас кто-нибудь что-нибудь спросит, укажите на меня и скажите: гм! га! га! Я заметил, вы быстро соображаете, а тут дело вдет о вашей жизни. Нам бы только повстречаться с княжеским или гетманским полком, тогда мы прямо бы заявили, кто мы таковы, особенно если найдется офицер из знакомых пана Скшетуского. А это что? Кажется, огонь там, внизу? Ага! Кузница! Да там и народу немало, пойдемте туда.
В самом начале оврага стояла кузница и сыпала целыми снопами золотых искр, а в ее двери лились потоки ослепительного света. Перед кузницей толпились кучки народа. Отголоски мерных ударов молотов сливались с громким говором, с песнями и лаем собак. Пан Заглоба направился прямо к яру, ударил в струны торбана и начал:
Эй, там на горе
Жницы жнут,
А под горою,
Под зеленою,
Казаки идут.
Он подошел к толпе, гудящей перед кузницей. То были крестьяне, по большей части пьяные. Все они держали в руках палки с насаженными косами или остриями копий. Кузнецы занимались исключительно оттачиванием кос и приготовлением наконечников.
— Эй, дед! Дед! — зашумела толпа.
— Слава Богу! — промолвил пан Заглоба.
— Во веки веков!
— Скажите, детки, это Демьяновка?
— Демьяновка. А что?
— Да мне говорили по дороге, — продолжал дед, — что тут живут добрые люди, деда примут, накормят, напоят и денег дадут. Я стар, иду издалека, а мой поводырь дальше идти не может. Он, бедный, немой, старика водит, потому что я ничего не вижу, слепец я несчастный! Бог вас благословит, добрые люди, святой Николай чудотворец и святой Онуфрий. Еще одним глазом я чуть-чуть вижу, а в другом ночь вечная, так вот и хожу с торбаном, пою песни, и живем мы, как птицы небесные, по милости добрых людей.
— А откуда ты, дед?
— Ой, издалека, издалека. Только дайте отдохнуть… Тут у кузницы, я вижу, лавка. Садись и ты, — он обратился к Елене. — Мы из-под Лядовы, добрые люди. Только из дому мы давно-давно вышли, а теперь идем с праздника из Броварков.
— Что там слышно хорошего? — спросил старый крестьянин с косой в руках.
— Слышали, слышали много, а что хорошего, не знаем. Народу там перебывало много. О Хмельницком говорили, что атаманского сына и его рыцарей побил. Слышали также, что на русском берегу народ поднимается на панов.
Толпа поселян окружила пана Заглобу, который, сидя около княжны, время от времени перебирал струны гусель.
— Так ты слышал, что поднимается?
— Да, горькая наша доля!
— И говорят, что конец ей будет?
— В Киеве, в алтаре нашли письмо от Христа. И написано там, что будет война страшная и великое кровопролитие во всей Украине.
Окружающие еще теснее столпились возле пана Заглобы.
— Так ты говоришь, что письмо было?
— Как же, было, было! О войне, о кровопролитии… Я бы вам и еще рассказал, да у меня в горле пересохло.
— А вот мы тебе сейчас и горилки принесем… Выпей и рассказывай. Вы, старики, гусляры, повсюду бываете и все знаете. И до тебя были у нас и сказали, что на панов придет от Хмеля погибель. Вот мы и приказали поделать себе косы и копья, а теперь не знаем, начинать ли, или ждать письма от Хмеля.
Заглоба выпил чарку, крякнул и проговорил:
— А кто вам сказал, что начинать пора?
— Мы сами хотим!
— Начинать! Начинать! — раздались многочисленные голоса. — Коли запорожцы панов побили, так начинать!
Крепкие руки энергично подняли вверх косы, но все ждали, что скажет ‘дид’. Дед молчал-молчал и, наконец, спросил:
— Вы чьи люди?
— Мы князя Еремы.
— А кого вы будете резать?
Крестьяне переглянулись между собою.
— Его? — спросил дед.
— Не осилим…
— Ой! Не осилите, детки, не осилите! Бывал я и в Лубнах и видел своими глазами. Страшный он! Как крикнет — лес валится, ногою топнет — овраг вырастает. Его и король боится, и гетманы слушаются, и все его боятся. А войска у него больше, чем у хана и у султана. Не осилите, детки, не осилите. А вы еще того не знаете, — я-то знаю, — ему все ляхи придут на помощь, а пословица говорит: что лях — то сабля!
В толпе воцарилось угрюмое молчание, дед снова провел рукою по струнам торбана и продолжал, подняв голову вверг
— Идет князь, идет, а за ним столько знамен и хоругвий, сколько звезд на небе или ковыля в степи. Летит перед ним ветер и плачет, а знаете, детки, о чем он плачет? О нашей доле он плачет. Летит перед ним смерть с косою и звенит… а знаете вы, на чью шею наточена эта коса? На нашу шею, детки.
— Господи, помилуй! — раздались в толпе тихие, испуганные голоса.
И снова молчание, только из кузницы доносился звук ударов молота.
— Кто здесь управляющий у князя? — спросил дед.
— Пан Гдешинский.
— А где он?
— Убежал.
— Зачем же он убежал?
— Он слышал, что для них косы да копья куют… испугался и убежал.
— Тем хуже, он о вас князю скажет.
— Что ты, дед, каркаешь, как ворон? — возмутился старый крестьянин. — А мы так думаем, что панам конец пришел. И не будет их ни на русском, ни на татарском берегу, ни панов, ни князей, только казаки, вольные люди будут… и брать с нас ничего не будут, и жидов не будет… Ты сказал, что так написано в том письме от Христа. А Хмель такой же сильный, как и князь.
— Дай ему Боже, — вздохнул дед. — Тяжела наша доля, а прежде иначе бывало.
— Чья земля? Князя. Чья степь? Князя. Чьи стада? Князя, А прежде был Божий лес, Божья степь, кто первый пришел, тот и взял, и никому не кланялся. А теперь все панское да княжеское…
— Все ваше, детки, — сказал дед, — но я вам одно скажу: сами знаете, что не осилите князя, кто хочет панов резать, пусть здесь не остается, а бежит к Хмелю, и сейчас, завтра, потому что князь уже в дороге. Если ему пан Гдешинский наговорит про Демьяновку, то князь вас не пожалеет, всех вас до последнего вырежет… Лучше ступайте к Хмелю. Чем больше вас будет, тем Хмелю будет легче. Ох, и тяжело же ему! Впереди гетманы и все коронные войска, а позади князь, который сильнее всех гетманов. Спешите, детки, на помощь Хмелю и запорожцам… а ведь они за вашу свободу и ваше добро с панами бьются. И от князя уйдете, и Хмелю поможете.
— А ведь он правду говорит! — раздался тихий голос в толпе.
— Хорошо говорит!
— Мудрый дид!
— Ты видел князя в дороге?
— Видеть не видел, а в Броварках слышал, что он пошел уже из Лубен, где хоть одну косу найдет или копье, все выжжет, вырежет… Землю голую только оставит.
— Господи, помилуй!
— А где нам Хмеля искать?
— Затем-то я, детки, и пришел, чтобы научить вас, где Хмеля искать. Пойдете вы, детки, в Золотоношу, потом на Трахтимиров пойдете, а там вас уже и Хмель ждать будет. Туда со всех деревень, хуторов, сел сберется народ, туда и татары придут, а иначе бы вам князь по земле, нашей матери, ходить бы не дал.
— А ты, дед, пойдешь ли с нами?
— Пойти не пойду, старые кости покоя просят. А вы мне запрягите телегу, я тогда и поеду с вами, а перед Золотоношей пойду вперед посмотреть, нет ли там панских солдат. Если они там, то мы Золотоношу минуем и пойдем прямо на Трахтимиров. Там уже казацкий край… А теперь накормите и напоите меня, голоден я, и мальчик мой голоден. Завтра утром пойдем, а по дороге я вам спою о пане Потоцком и князе Ереме. Ох! И люты же они! Великое будет кровопролитие на Украине, небо все красное, и месяц, словно в крови плавает. Просите, детки, чтобы Бог смилостивился, многим из вас недолго осталось жить на Божьем свете. Слышал я, что мертвецы встают из могил и стонут, жалобно стонут.
Слова пана Заглобы нагнали страху на толпу, одни начали креститься, другие перешептываться между собою.
— Пойдем, дед, ко мне поужинать и медку выпить, — сказал старый крестьянин.
Заглоба встал и дернул Елену за рукав свитки. Княжна спала.
— Утомился мальчик, и не добудишься его, — сказал пан Заглоба и подумал про себя: ‘О, sancta siraplitas {О, святая простота (лат.).}! Ты среди ножей и мечей спать можешь. Тебя стерегут ангелы небесные, а вместе с тобою и меня, старого’.
Он разбудил ее, и они пошли в деревню, которая находилась невдалеке. Старый крестьянин шел впереди, а пан Заглоба, делая вид, что читает молитву, бормотал монотонным голосом:
— О, Господи Боже! Помилуй нас, грешных… Видите, княжна!.. Святая, Пречистая… Что бы мы сделали без мужицкого одеяния?.. Яко же на небеси и на земли… Есть нам дадут, а завтра в Золотоношу поедем, вместо того, чтобы идти пешком… Аминь, аминь, аминь… Богун непременно идет по нашим следам, его не обманешь… аминь, аминь!.. Да поздно уже будет. В Прозоровке мы переедем через Днепр, а там гетманский лагерь. Аминь… Через несколько дней весь край восстанет, как только князь перейдет через Днепр… Аминь… Черти бы их побрали, висельники проклятые!… Слышите, княжна, как они воют около кузни? Аминь… Тяжелые времена настали теперь для нас, но дурак я буду, если не вызволю вас, даже если бы нам пришлось бежать до самой Варшавы.
— Что это ты там бормочешь, дед? — спросил крестьянин.
— Ничего, молюсь за ваше здоровье. Аминь.
— А вот и хата моя, прошу на хлеб-соль.
Дед подкрепился бараниной и обильным возлиянием меда, а на следующий день утром, в телеге, выехал в Золотоношу в сопровождении нескольких крестьян, вооруженных косами и копьями.
Путь их лежал на Ковраец, Чернобай и Крапивну. Весь край был объят волнением. Народ повсюду вооружался, кузницы работали с утра до ночи, и только страшное имя князя Еремии сдерживало народные страсти.
А за Днепром восстание разгорелось с великой силою. Весть о корсунской победе пролетела повсюду, привычный уклад жизни рушился, все пришло в движение.

Глава V

Казаки нашли Богуна полузадохшимся под жупаном, которым закутал его пан Заглоба. Но так как раны атамана не были серьезными, то он скоро пришел в себя, вспомнил все и впал в неистовство. Он рычал, как дикий зверь, рвал на себе волосы и грозил всем ножом. Наконец, приказал привязать носилки между двумя лошадьми, забрался туда и, как сумасшедший, помчался в сторону Лубен. Обливаясь собственной кровью, он мчался степью, как нечистый дух, а за ним следовали верные казаки, которые не сомневались, что идут на верную смерть. Так доехали до Василевки, где стоял княжеский гарнизон из сотни человек пехоты. Дикий атаман, словно демон, алчущий смерти, без колебания ударил по гарнизону, сам первый кинулся в огонь и после краткой битвы вырезал всех поголовно, за исключением нескольких солдат, которых оставил для того, чтобы под пытками вырвать у них признание. Удостоверившись, что здесь не проезжало ни одного шляхтича в компании с девушкой, он растерялся, не зная, что делать далее, и начал гневно срывать свои повязки. Дальше идти было бы чистым безумием — там стояли княжеские полки. Верные казаки подхватили ослабевшего от горя атамана и привезли назад в Розлоги. Там от всех построек и следа не осталось. Крестьяне все разграбили, а потом сожгли дом вместе с князем Василием, в расчете, что дело их рук будет приписано Богуну. Они сожгли все надворные постройки, вырубили вишневый сад, перебили прислугу. Народ без милосердия мстил за угнетение, которое он претерпевал от Курцевичей. Сразу же за Розлогами в руки Богуна попался Плесневский, который, под угрозами быть сожженным живьем рассказал обо всем, что видел, — о победах Хмельницкого, о взятии Чигирина и о встрече с паном Заглобою. Обрадованный атаман вздохнул свободней. Он приказал повесить Плесневского и поспешил далее, в полной уверенности, что теперь Заглоба не минует его рук. Какие-то чабаны подкрепили его сведения новыми, но после брода все следы как в воду канули. На нищего, ограбленного паном Заглобой, атаман не мог наткнуться: перепуганный старик, как дикий зверь, прятался в очеретах.
Таким образом прошли сутки, а так как погоня в сторону Василевки заняла два дня, Заглоба имел огромное преимущество. Что теперь делать? В самую трудную минуту Богуну на помощь подоспел есаул, старый степной волк, с молодости привыкший отыскивать татар в Диких Полях.
— Батька, — сказал он, — они бежали в Чигирин, и умно делали, потому что много выиграли времени, но когда узнали от Плесневского о Хмеле и Желтых Водах, изменили намерения. Ты сам видел, что они съехали с дороги в сторону.
— В степь?
— В степи я бы их сразу нашел, но они пошли по Днепру, чтобы попасть в гетманский лагерь. А может, они пошли на Черкассы или Золотоношу и Прохоровку… А если и к Переяславлю пошли, хотя и не думаю, мы и там их найдем. Нам нужно было бы одному ехать на Черкассы, другому на Золотоношу, и поскорее, потому что, как только они через Днепр переправятся, то и встретятся с гетманами, или их татары Хмельницкого поймают.
— Так ступай ты в Золотоношу, а я в Черкассы пойду.
— Хорошо.
— Держи ухо востро: лях — хитрая лисица.
— О, и у меня свой ум есть!
Согласно выработанному плану погони отряд разделился на две части. Вечером того же дня старый есаул Антон приехал в Демьяновку.
Деревня стояла пустою, остались только одни бабы, так как все мужское население бежало к Хмельницкому. При виде вооруженных людей бабы попрятались в амбары и овины. Антон долго должен был искать, пока нашел старуху, которая уже не боялась ничего, даже татар.
— Где мужики, старушка? — спросил Антон.
— А я почем знаю! — ответила старуха, показывая желтые зубы.
— Мы казаки, старушка, не бойся, мы не от ляхов.
— Ляхов? Чтобы они пропали!
— Вы ведь на нашей стороне, правда?
— На вашей? — старуха остановилась на минуту. — А вас чтобы черти побрали!
Антон не знал, что ему делать, как вдруг двери одной хаты скрипнули, и молодая, красивая женщина вышла на двор.
— Эй, молодцы! Я слышала, что вы не ляхи.
— Нет, не ляхи.
— Так вы, значит, от Хмеля?
— От Хмеля.
— А зачем вы о мужиках расспрашивали?
— Так расспрашивали, пошли ли они уже?
— Пошли, пошли!
— Слава Богу!
— А скажи-ка, молодица, не проходил ли тут один шляхтич, старый, с дочкой?
— Шляхтич? Лях? Не видала что-то.
— Никого здесь не было?
— Был дед. Он подбивал наших, чтобы они к Хмелю в Золотоношу шли, а сюда, говорит, князь Ерема придет.
— Куда?
— Да сюда. А потом, говорит, и в Золотоношу пойдет.
— И он подбивал мужиков бунтовать?
— Подбивал.
— Он один был?
— Нет. С ним был немой.
— А каков он из себя, старик-то?
— Ой, старый, старенький, все на гуслях играл и на панов плакался. Да я сама-то его не видела.
— И мужиков к бунту подбивал? — еще раз спросил Антон.
— Подбивал.
— Гм! Ну, оставайся с Богом, молодица!
— Поезжайте с Богом.
Антон глубоко задумался. Если бы тот дед был переряженным Заглобой, то какого черта он будоражил бы народ? Наконец, откуда он взял одежду и куда девал коней? Но главное, зачем он поднимал на бунт народ и предостерегал о приходе князя? Шляхтич прежде всего сам бы укрылся в княжеском лагере. А если князь идет к Золотоноше, в чем нет ничего невероятного, то за Василевку рассчитается непременно. Антон вздрогнул, новые ворота, мимо которых он проезжал теперь, походили на виселицу.
‘Нет! Тот дед только дед — и ничего больше. Незачем ехать в Золотоношу, лучше направиться в другую сторону.
Ну, а дальше что? Ждать — князь может прийти, идти на Прохоровку и через Днепр переправиться — значит, прямо попасть в руки гетманов’.
Старому степному волку стало как-то тесно в широких степях. Он понял, что, будучи волком, он напал на лисицу в лице пана Заглобы.
Вдруг он ударил себя по лбу.
— А зачем дед повел крестьян в Золотоношу, за которой была Прохоровка, а за ней, за Днепром, гетманы и весь обоз коронный?
Антон решил во что бы то ни стало ехать в Прохоровку.
Если, подойдя к берегу, он услышит, что на другой стороне стоят гетманские войска, то не будет переправляться, а пойдет вниз по реке и против Черкасс соединится с Богуном. Может быть, по дороге узнает что-нибудь о Хмельницком. Из показаний Плесневского он уже знал, что Хмельницкий занял Чигирин, выслал Кривоноса на гетманов, а сам с Тугай-беем тоже вскоре ударит по ним. Антон, опытный солдат, хорошо знакомый с положением дел, был уверен, что битва уже совершилась. В таком случае, нужно знать, чего держаться. Если Хмельницкий был побит и гетманские войска разлились по всему Приднепровью, тогда пана Заглобу нечего искать. А если Хмельницкий победил? Правда, Антон не особенно в это верил. Легче побить гетманского сына, нежели гетмана, легче отряд, чем целое войско.
‘Эх! — думал старый казак. — Наш атаман лучше бы сделал, если бы думал о своей шкуре, чем о девушке. Под Чигирином можно было бы переправиться через Днепр, да и в Сечь махнуть. А тут между князем Еремой и гетманами несладко ему придется.’
Обдумывая этот сложный вопрос, Антон быстро приближался к Суде. Вот и Могильная, а там близко и Демьяновка. Оба селения были пусты, но Антон, к счастью, нашел готовый плот и перевозчиков, чтобы переправиться через Суду. Заднепровье не смело еще восстать под железною рукою князя, но масса крестьян из этих деревень, хуторов и селений толпами бежала под знамена Хмельницкого. Весть о битве под Желтыми Водами сразу облетела весь край. Беспокойный народ не мог усидеть на месте, хотя никаких побудительных причин к волнению не было: князь, страшный для бунтовщиков, был истинным другом, отцом для мирных поселенцев, а его управляющие боялись проявить любую несправедливость по отношению к своим подопечным. Но дикий люд, еще так недавно из разбойников обращенный в хлебопашцев, тяготился строгостью уставов и бежал туда, куда манила его надежда безусловной свободы. Из многих деревень к Хмельницкому убежали даже бабы, из Чабановки и Высокого ушли поголовно все и сожгли свои хаты, чтобы не возвращаться назад.
Антон начал расспрашивать перевозчиков, нет ли каких вестей из Заднепровья. Вести были, но разноречивые. Одни твердили, что Хмельницкий побит гетманами, другие говорили, что победа осталась за ним. Перевозчики приняли Антона за переодетого шляхтича и, очевидно, со страха перед князем Еремией, боялись наболтать лишнего.
Антон постарался успокоить их и начал расспрашивать о мужском населении Демьяновки.
— Как же, как же! Мы их перевезли на ту сторону, — сказал один из перевозчиков.
— А дед был с ними?
— Был.
— И немой с ним, мальчик?
— И немой.
— А каков из себя дед?
— Не старый, толстый, глаза выпученные, на одном бельмо.
‘Это он! — подумал Антон, и продолжал расспрашивать: — А мальчик?’
— О! Мальчик просто херувим. Таких мы и не видывали.
В это время они причаливали к берегу.
Антон уже знал, что ему делать.
‘Привезем молодицу атаману’, — бормотал он про себя, потом крикнул казакам: ‘Гони!’
Они помчались, как стая перепуганных птиц, хотя дорога была трудная, изрезанная оврагами. На дне одного из них виднелось подобие дороги. Казаки проскакали несколько верст без отдыха, Антон на лучшем коне впереди. Вот уже близок конец оврага, как вдруг Антон сразу осадил коня.
— Что это?
Впереди показалась вооруженная конница. Какой-то полк в строгом порядке спускался в овраг. Антон пригляделся внимательнее, в груди его что-то защемило, лицо покрылось смертельной бледностью.
Он узнал драгунов князя Еремии.
Поворачивать было поздно. Только двадцать шагов отделяло Антона от драгунов, да, кроме того, измученные лошади не могли бы выдержать погони. Антон решился ехать вперед.
— Что вы за люди? — встретил его грозным вопросом поручик.
— Мы люди Богуна! — ответил Антон, видя, что ничего не остается, как говорить правду. Но поручик… ведь он, кажется, знакомый, он видел его в Переяславле. — Пан поручик Кушель! Слава Богу!
— А, это ты Антон! — Поручик узнал есаула. — Что вы тут делаете? Где ваш атаман?
— Пан великий гетман выслал нашего атамана к князю-воеводе с просьбой о помощи. Атаман поехал в Лубны, а нам приказал разъезжать по деревням и ловить беглецов.
Антон врал напропалую. Он сообразил, что драгунский отряд, идущий от Днепра, не мог еще знать ни о нападении на Розлоги, ни о битве под Василевкой, ни о похождениях Богуна вообще.
Поручик все-таки задумался.
— А ведь можно подумать, что ты хочешь присоединиться к восстанию, — сказал он.
— Э, пан поручик, если б мы хотели присоединиться к Хмелю, так были бы уже на той стороне Днепра.
— Правда, — ответил Кушель, — правда, с которой я не могу не согласиться. Но ваш атаман уже не застанет пана воеводу в Лубнах.
— О! А где же князь?
— Был в Прилуках. Может быть, вчера вернулся в Лубны.
— То-то и беда… А позвольте спросить, вы это войско ведете из Золотоноши?
— Нет. Мы стояли в Каленках, а теперь получили приказ идти в Лубны, откуда выступим уже все вместе. А вы куда?
— В Прохоровку, там крестьяне переправляются.
— И много уже ушло?
— О, много, много!
— Ну, поезжайте с Богом!
— Благодарим покорно. Счастливого пути.
Драгуны расступились и пропустили Антона.
Выехав из оврага, Антон остановился и прислушивался до тех пор, пока шаги драгунов не смолкли в отдалении.
— Знаете ли, дураки, — обратился он тогда к своим казакам, — если б не я, то все бы вы через три дня были на колах. А теперь едем скорее.
И он ударил свою лошадь нагайкой.
‘Наша взяла! — думал Антон. — Во-первых, мы унесли ноги, во-вторых, Заглоба, вероятно, разошелся с ними, а то иначе бесполезно было бы гнаться за ним.’
Действительно, счастье изменило пану Заглобе: наткнись он на отряд пана Кушеля, ему нечего было бы заботиться о дальнейшем.
А теперь, в Прохоровке, он, как громом, был поражен известием о корсунской битве. Уже по дороге до Золотоноши ходили слухи о большом сражении, о победе Хмеля, но пан Заглоба мало этому верил, он знал, как легко распространяются в народе слухи. Но теперь трудно уже было сомневаться далее. Страшная правда глядела прямо в глаза. Хмель торжествовал, коронные войска уничтожены, вся Украина в огне.
В первую минуту пан Заглоба окончательно потерял голову. Он находился в страшном положении. Счастье решительно изменяло ему, так как в Золотоноше он не нашел никакого гарнизона. Город был решительно настроен против ляхов, старая крепость стояла пустою. Пан Заглоба ни на минуту не сомневался, что Богун ищет его, и рано или поздно нападет на его след. Правда, шляхтич кружил, как преследуемый заяц, но он отлично знал, какая собака ищет его, а эта собака не собьется со следа, как ее ни путай. Итак, за паном Заглобой был Богун, перед ним море народного бунта, резня, пожары, татарские отряды, остервенелая толпа.
Бежать при таких условиях было практически невозможно, да, к тому же еще с девушкой, которая даже в мужской одежде обращала на себя всеобщее внимание необычной красотой.
Тут было отчего потерять голову.
Но пан Заглоба обладал быстрым умом. Во время самых сильных душевных потрясений он видел только одно, вернее, чувствовал, что Богун во сто раз страшнее огня, воды, бунта, резни… пожалуй, самого Хмельницкого. При одной только мысли попасть в руки страшного атамана, по коже пана Заглобы пробегали мурашки.
— От этого уж достанется, — повторял он ежеминутно. — А тут впереди бунт!
Оставалось одно: бросить Елену, оставить ее на волю Божью, но этого пану Заглобе не хотелось.
— Мне кажется, — говорил он ей, — вы в добрый час пожелали, чтобы за вас с меня содрали кожу.
В голову ему даже не приходила мысль покинуть ее, Что же ему делать? —
— Князя искать не время, — рассуждал он. — Передо мною море, дай-ка я нырну в это море, по крайней мере, спрячусь, а даст Бог, и на другой берег выплыву.
И он решился перейти на правый берег Днепра.
В Прохоровке переправиться было нелегко. Пан Николай Потоцкий от Переяславля до Чигирина забрал все лодки для армии Кшечовского. В Прохоровке оставался только один дырявый паром, да и этого парома ожидали тысячи беглецов из Заднепровья. В самом селе были заняты не только все дома, но и все амбары, все конюшни, цены на все подскочили страшно. Пан Заглоба должен был поневоле настроить свой торбан, чтобы заработать кусок хлеба. Целые сутки он не мог переправиться: паром сломался и требовал починки. Ночь он провел с Еленой, сидя на берегу, рядом с толпами пьяных крестьян, а ночь, как на грех, выдалась сырая и холодная. Княжна чуть не умирала от утомления. Она боялась, как бы ей серьезно не расхвораться. Лицо ее загорело, глаза утратили свой блеск, каждую минуту ее не оставляла мысль, что ее узнают, что погоня Богуна вот-вот настигнет их. В эту же ночь ей пришлось быть свидетельницей страшной сцены. Крестьяне поймали несколько шляхетских семейств, спасавшихся бегством во владения Вишневецкого, и замучили их насмерть. Самое утонченное зверство побледнело бы перед выдумками пьяной, разъяренной толпы. В самой Прохоровке проживали два еврейских семейства, те тоже были схвачены и утоплены в Днепре. Все это сопровождалось дикой оргией. Время от времени какой-нибудь пьяный крикнет: ‘Люди, спасайтесь! Ерема идет!’, и все врассыпную бросались к берегу, теснились и спихивали друг друга в воду. То была страшная ночь, и, казалось, конца ей не будет. Заглоба набрал денег на кварту водки, пил сам и принудил пить княжну, иначе она окончательно впала бы в бесчувственное состояние. Наконец, днепровские волны начали бледнеть. Рассветало. День начинался, пасмурный, сырой. Заглоба хотел как можно скорей переправиться на другую сторону. Паром починили, но давка вокруг него была жуткая.
— Место для деда, место для деда! — кричал Заглоба, расчищая себе дорогу. — Место для деда! Я спешу к Хмельницкому и Кривоносу. Место для деда, добрые люди, молодицы-красавицы, чтобы вы все подохли вместе с вашим отродьем! Я плохо вижу, упаду в воду… Тише! Мальчика моего утопите! Уступите, милые детки, чтоб вас паралич хватил, чтоб всех вас на кол посадили!
Крича, проклиная, умоляя и тараня толпу своими сильными локтями, пан Заглоба сначала втолкнул на паром Елену, потом взгромоздился сам и снова заорал:
— Довольно, довольно! Чего вы лезете? Еще паром перевернете, если вас столько сюда наберется. Довольно! Придет и ваша очередь, а если и не придет — беда невелика.
— Хватит, хватит! — вторили ему те, кто уже поместился на пароме. — На воду! На воду!
Паром тихонько начал отдаляться от берега, потом быстрое течение отнесло его немного в сторону по направлению к Дементову.
Наши путники были уже на середине Днепра, как вдруг весь прохоровский берег огласился громкими криками.
— Что такое? Что случилось? — спрашивали на пароме.
— Ерема! — крикнул один голос.
— Ерема, Ерема! — кричали другие.
Гребцы напрягли свои силы, паром помчался, словно казацкая чайка, по волнам.
В то же время какое-то войско показалось на прохоровском берегу.
— Войска Еремы!
Прибывшие торопливо расспрашивали о чем-то людей, собравшихся на берегу, потом закричали, чтобы паром остановился.
Заглоба посмотрел, и холодный пот выступил на его лбу, он узнал казаков Богуна.
Действительно, то был Антон со своими казаками.
Но, как мы уже говорили, пан Заглоба никогда надолго не утрачивал присутствия духа, он протер глаза, как человек с плохим зрением, потом вдруг отчаянно вскрикнул:
— Детки, это казаки Вишневецкого! О, ради Бога и Пречистой Матери, скорей к берегу! Жаль тех, что остались на берегу, но делать нечего, придется изрубить паром, иначе мы все погибнем!
— Скорей, скорей, порубить паром! — раздались голоса.
За шумом не было слышно, что кричали с берега. Паром, наконец, ткнулся в прибрежный песок. Одни не успели еще прыгнуть на берег, как другие начали уже отрывать борта парома или рубить его топорами. Доски и щепки поплыли вниз по течению. Страх удесятерил силы, от несчастного парома почти ничего не осталось.
А пан Заглоба все это время не переставал кричать:
— Руби, руби! Спасайтесь! Ерема идет! Ерема идет!
Впрочем, это не мешало ему здоровым глазом многозначительно подмигивать Елене.
На другом берегу, вероятно, увидели уничтожение парома, потому что крики еще усилились, но слов, за дальностью, различить уже не было возможности.
Паром был уже весь разобран, когда новое событие поразило всех спасшихся от гибели.
— Скачут в воду, плывут к нам!
И правда, сначала один всадник, за ним несколько десятков других пустились вплавь к другому берегу. То было проявление безумной отваги, потому что река благодаря обилию весенних вод неслась со страшной быстротой. Лошади, подхваченные бурным течением, не могли плыть напрямик: вода увлекала их в сторону.
— Не доплывут! — кричали крестьяне.
— Потонут!
— Слава Богу! О! О! Уж один конь захлебнулся.
— На погибель им!
Лошади проплыли третью часть реки, но вода все более и более сносила их вниз. Они начинали, видимо, выбиваться из сил. Всадники, сидящие на них, были уже по пояс в воде. Прошло несколько тревожных минут. Теперь были видны только конские головы, казакам вода доходила до груди, но они проплыли уже половину реки. Вдруг один из них скрылся под водой, за ним другой, третий, четвертый… число плывущих уменьшалось с каждой минутой. На обоих берегах воцарилось глухое молчание, все с волнением бежали вниз по течению, ожидая развязки. Вот уже осталось проплыть одну треть реки, вот уже слышно тяжелое храпенье коней и людские голоса, вот некоторые уже доплывают…
Вдруг среди тишины раздался голос Заглобы:
— Гей! Детки! Ну-ка, угостим из пищалей княжеских посланцев!
Раздался громкий залп, и пороховой дым на минуту застлал всю картину. Со стороны реки послышались отчаянные крики… дым рассеялся… лошади, казаки, все исчезло. На реке никого не было, только иногда в водовороте мелькнет или спина лошади, или красная шапка казака.
Заглоба улыбался и подмигивал Елене.

Глава VI

Князь-воевода русский, прежде чем встретил пана Скшетуского, сидящего на развалинах Розлог, уже знал о корсунской битве. До тех пор он проживал в Прилуках и оттуда отправил пана Богуслава Машкевича с письмами к гетманам, спрашивая, куда ему нужно направиться со всеми своими силами. Пан Машкевич долго не возвращался с ответом, и князь пошел в Переяславль, высылая во все стороны гонцов с приказом стянуть все войска в Лубны.
Но тут подоспели вести, что несколько полков, стоящих на татарской границе, рассеялись или присоединились к восстанию. Князь с горечью видел, что силы его тают, что люди, которых он когда-то вел за собой, теперь покинули, бросили его.
Известие о битве под Курсунем доставил ему старый товарищ, пан Поляновский. Князь скрыл перед войсками свое горе и шел дальше, по направлению к Днепру, шел наугад в самую середину грозы и бунта, с намерением или отомстить за бесславное поражение, или погибнуть. А если, кроме того, коронные войска усилят его шеститысячную армию, о, тогда он может помериться силами и с самим Хмельницким.
Остановившись в Переяславле, он поручил пану Володыевскому и пану Кушелю разослать повсюду людей для поиска лодок и паромов. Войско должно было с левого берега переправиться на противоположный.
Посланные узнали от многочисленных беглецов о поражении под Корсунем, но ни одной лодки не нашли: часть их давно пошла под армию Барабаша и Кшечовского, остальное истребил народ, опасаясь княжеской мести. Пану Володыевскому, в сопровождении десяти драгунов, удалось все-таки переправиться на самодельном плоту. Там он поймал нескольких казаков и доставил их к князю. Князь только тогда узнал о размерах и последствиях корсунской битвы. Украина вся, до последнего человека, восстала. Бунт охватывал все новые регионы, как лавина, несущаяся с вершины горы. Шляхта оборонялась еще в своих замках, но многие крепости уже пали.
Силы Хмельницкого росли с каждой минутой. Пойманные казаки увеличили численность его войска до двухсот тысяч, но в течение двух-трех дней число это могло удвоиться. Поэтому он воспользовался кратковременным затишьем, остановился в Корсуне и вербовал людей. Волонтеров он делил на полки, назначал полковников из числа атаманов и самых опытных запорожских есаулов, посылал целые отряды для нападения на соседние земли. Князь Еремия увидел, что ему нечего и думать о переправе через Днепр в этом месте. Делать лодки самим для переправы шести тысяч человек — это заняло бы несколько недель, да и что значила его армия в сравнении с неисчислимой силой неприятеля? На военном совете большинство склонялось к походу на север, к Чернигову, через глухие леса, оттуда на Любеч, для того чтобы переправиться у Брагимова. Дорога была длинная и далеко не безопасная, так как пришлось бы пробираться через непроходимые болота, там и пехоте пройти нелегко, а что же делать кавалерии, артиллерии и обозу? Однако князю понравилось предложение совета. Он жаждал вступить на этот трудный и, как он полагал, единственно верный путь, пройти по всему Заднепровью, угасить пламя бунта, поддержать шляхту и внушить чувство страха народу, который, за отсутствием господина, должен был сам охранять тех, кто не может идти вслед за войском. Но княгиня Гризельда, панны Збаражские и весь двор находились еще в Лубнах, и князь решил ехать на последнее прощанье в Лубны.
Войска отправились вперед в тот же самый день под командой пана Володыевского. Край был еще спокоен. Кое-где появлялись разбойничьи шайки, грабящие как панские дома, так и крестьянские хаты, но разбойников уняли более или менее строгими мерами. Народ пока еще не восставал, хотя умы волновались, и вооруженные толпы каждую ночь переправлялись через Днепр. Страх еще уступал место жажде крови и разбоя. Был только один зловещий признак: отовсюду, даже из тех деревенек, которые не высылали помощи Хмелю, народ убегал перед приближением княжеских войск, точно боясь, что страшный князь поймет, что таится в их душе, и покарает за это. Он и карал повсюду, где видел хоть малейшие признаки зарождающегося бунта, и благодаря своей натуре, не знающей удержу ни в чем, карал страшно, немилосердно. Можно было сказать, что по обеим сторонам Днепра свирепствовали две силы: одна, страшная для шляхты, — Хмельницкий, другая для бунтовщиков, — князь Еремия. В народе шепотом толковали, что если эти две силы столкнутся, то солнце померкнет и воды в реках обагрятся кровью. Но сойтись скоро они не могли, победитель под Желтыми Водами, победитель под Корсунем, — словом, тот Хмельницкий, который разбил коронные войска, взял в плен гетманов и теперь стоял во главе сотен тысяч, — просто-напросто боялся лубенского владыку, который теперь искал его за Днепром.
Княжеские войска прошли Слепород. Сам жнязь остановился для отдыха в Филиппове. Там ему донесли, что прибыли послы от Хмельницкого с дисьмом и просьбой об аудиенции. Князь немедленно призвал их к себе. Они явились в числе шести человек. Послы вошли во двор дома, где жил князь, гордые, самоуверенные. Во главе их был атаман Сухая Рука, гордый своею ролью в корсунской битве и недавним полковничьим чином. Но едва лишь депутация увидела князя, как ее обуял такой неведомый страх, что вся она, без слов, опустилась на колени.
Князь, окруженный своею свитою, приказал им встать и спросил, с чем они прибыли.
— С письмом от гетмана, — ответил Сухая Рука.
Князь остановил свои глаза на нем и ответил спокойно, чеканя каждое слово:
— От разбойника и грабителя, а не от гетмана. Запорожцы побледнели и опустили головы.
Князь приказал пану Машкевичу взять и прочесть письмо.
Письмо было почтительное. В Хмельницком, уже после Корсуня, лисья хитрость взяла верх над львиной отвагою: он не забывал, что пишет Вишневецкому. Он прикидывался смиренным для того, может быть, чтобы успокоить и потом безнаказанно уязвить могущественного врага, но прикидывался несомненно. Он писал, что всему виною Чаплинский, что если над гетманами разразилось несчастье, то это не его, Хмельницкого, вина, а последствия угнетений, каким подвергаются казаки по всей Украине. Но вместе с тем, он просит князя не гневаться на него, он останется всегда покорным слугою князя и, чтобы оградить своих посланцев, извещает, что отпустил на волю взятого им в плен гусарского поручика пана Скшетуского.
Тут следовали жалобы на гордыню пана Скшетуского, который не хотел взять писем от Хмельницкого к князю и тем самым оскорбил достоинство гетмана и всего запорожского войска. Той же самой гордыне и презрению, с каким ляхи постоянно обращались к казакам, Хмельницкий приписывал и все сражения, начиная от Желтых Вод и кончая Корсунем. Письмо кончалось уверением в преданности республике и самому князю.
Казаки с удивлением прислушивались к чтению привезенного ими письма. Они рассчитывали встретить в нем что угодно — Дерзкие обвинения, гордый вызов, но не просьбы. Ясно, что Хмельницкий боялся князя. Послы присмирели еще более и пытливо вглядывались в лицо князя: не написан ли на нем их смертный приговор? И хотя они знали, на что идут, но теперь их разбирал безотчетный страх. А князь слушал спокойно и только время от времени опускал свои черные глаза, словно желал удержать молнию, готовую блеснуть в них, было ясно, что им владеет безудержный гнев. Когда письмо было прочитано, он не сказал ни слова казакам, только велел Володыевскому убрать их с глаз долой и содержать под стражей, а сам обратился к окружающим его полковникам:
— Велика хитрость нашего врага! Он этими письмами хочет усыпить нас, для того чтоб потом напасть неожиданно, или рассчитывает идти вглубь республики, дабы заключить мир и выхлопотать себе прощение правительства и короля. Тогда он будет себя чувствовать в полной безопасности, потому что, если я захочу воевать с ним, то бунтовщиком буду уже я, а не он.
Вурцель даже схватился за голову.
— О, vulpes astuta {О, хитрый лис (лат.).}!
— Какой ваш совет, господа? — спросил князь. — Говорите смело, а потом я скажу вам свое мнение.
Старый Зацвилиховский, давно уже покинувший Чигирин и соединившийся с князем, заговорил первый:
— Если ваше сиятельство требует нашего ответа, то я скажу, что вы, со свойственной вам проницательностью, совершенно верно поняли намерения Хмельницкого. Я думаю, что на письмо его нечего обращать внимание и, доставив княгиню в безопасное место, надо идти за Днепр и начинать войну, прежде чем Хмельницкий затеет свои переговоры. Республика будет опозорена, если кровью не смоет своего оскорбления. А засим я жду, что скажут Другие.
Обозовый стражник, пан Александр Замойский, ударил рукою по рукояти сабли.
— Пан хорунжий! Вашими устами говорит сама мудрость. Нужно обезглавить гидру, прежде чем она разрастется и пожрет нас.
— Аминь! — прибавил ксендз Муховецкий.
Другие полковники последовали примеру стражника и загремели своими саблями. Настала очередь Вурцеля.
— Князь! — сказал он. — Я нахожу оскорблением для вашего имени то, что этот негодяй осмелился писать вам. Он гетман самозванный, и пан Скшетуский поступил хорошо, не приняв его писем к вашему сиятельству.
— И я так же думаю, — сказал князь, — а так как самого самозванца здесь нет, то пусть он понесет кару в лице своих послов.
Он обратился к полковнику татарской хоругви:
— Пан Вершул, прикажите своим татарам обезглавить всех казаков, а главного из них посадить на кол, да поскорее.
Вершул склонил свою рыжую голову и вышел, а ксендз Му-ховецкий, который всегда удерживал порывы князя, сложил умоляюще руки и смотрел прямо в глаза князя.
— Знаю, святой отец, что вам нужно, — сказал воевода, — только этого быть не может. Казнь нужна для устрашения тех, кто бесчинствует за Днепром, ее требует и достоинство нашего имени, и польза республики. Нужно убедительным примером показать, что есть еще кто-то, кто не боится этого разбойничьего атамана.
— Князь, он же отпустил пана Скшетуского, — несмело сказал ксендз.
— Благодарю вас от его имени, что вы приравниваете его к разбойникам. — Тут князь нахмурил брови. — Впрочем, довольно об этом. — Он снова повернулся к полковникам. — Я вижу, господа, что все вы склоняетесь к войне, такова и моя воля. Мы пойдем на Чернигов, собирая шляхту по дороге, а под Брагимом переправимся. А теперь — в Лубны!
В это время двери отворились, и на пороге показался пан Розтворовский, отправленный два дня назад на разведку.
— Князь! — воскликнул он. — Бунт усиливается! Розлоги сожжены, в Василевке все наши поголовно вырезаны!
— Как, что, где? — посыпались с разных сторон вопросы. Но князь сделал рукою движение, чтобы все умолкли, а сам
начал расспрашивать:
— Кто сделал все это: бродяги или какое-то войско?
— Говорят, что Богун.
— Богун?!
— Да.
— Когда это было?
— Три дня тому назад.
— Вы шли за ним следом? Догнали? Схватили кого-нибудь?
— Я шел следом, но догнать никого не мог, они опередили меня на три дня. Но я выяснил, что они пошли назад, на Чигирин, а потом разделились. Половина пошла к Черкассам, половина на Золотоношу и Прохоровку.
— Я встретил один отряд, о котором доводил до сведения вашего сиятельства, — сказал пан Кушель. — Они сказали мне, что посланы Богуном препятствовать крестьянам бежать через Днепр, и я их пропустил свободно.
— Вы сделали глупость, но я не виню вас, — сказал князь. — Трудно не ошибиться, когда здесь изменник на изменнике.
Вдруг он схватил себя руками за голову.
— Боже всемогущий! — воскликнул он. — Я припоминаю, Скшетуский говорил мне, что Богун ищет руки княжны Курцевич! Да, да! Так вот отчего Розлоги сожжены… Девушка, должно быть, похищена. Эй, Володыевский, скорее! Вы возьмете пятьсот человек конницы и еще раз поедете на Черкассы, Быховец с пятьюстами валахов пусть идет на Золотоношу до Прохоровки. Лошадей не жалеть, кто отобьет девушку, тот получит Еремеевку. Живо! Живо!.. Ну, а мы — на Розлоги и Лубны.
Полковники бросились исполнять приказы князя.
Работа закипела. Князю подали его сивого жеребца, на котором он обыкновенно ездил в поход. Через час полки двинулись и вытянулись длинной пестрой лентой по филипповской дороге.
Близ околицы глазам солдат предстало кровавое зрелище. На плетне пять отрубленных казацких голов смотрели на проходящих мертвыми белками широко открытых глаз, а невдалеке, на зеленом пригорке, еще метался посаженный на кол атаман Сухая Рука. Острие проникло до половины тела, но несчастному атаману предстояли еще долгие часы адской муки, пока смерть не сомкнет его вежд. А пока он не только был жив, но и провожал глазами проходящие полки, — глазами, которые говорили: ‘Да покарает вас Бог, с вашими детьми и внуками до десятого поколения, за кровь, за раны, за муки’. И хоть он был простой казак, хоть умирал не на пурпуре, не на златотканой парче, не в спальне старинного замка, а под открытым небом, на колу, — его мучения и смерть, парящая над ним, осеняли его таким величием, вложили столько ненависти и презрения в его очи, что все хорошо поняли, что он хотел бы сказать.
Князь проехал, не взглянув в эту сторону, ксендз Муховецкий осенил несчастного крестным знамением. Проехали мимо все, и только какой-то юноша из гусарской хоругви, не испросив ни у кого позволения, въехал на холм, приставил пистолет к уху страдальца и одним выстрелом положил конец его мукам. Все содрогнулись от столь дерзкого нарушения воинской дисциплины, все знали строгость князя и заранее считали бедного мальчика погибшим. Но князь не сказал ни слова, в глубоком молчании доехал до привала и только тогда приказал позвать к себе юного нарушителя.
Мальчик предстал пред князем ни жив ни мертв. Ему казалось, что земля разверзается под его ногами. А князь спросил:
— Как тебя зовут?
— Желенский.
— Ты пристрелил казака?
— Я, — еле слышно проговорил мальчик.
— Зачем же ты это сделал?
— Я не мог смотреть на его муки.
Князь помолчал с минуту.
— Ох, дитя! Ты увидишь такие ужасы, что от них всякая жалость умрет в твоем сердце, но так как ты ради жалости рисковал своею жизнью, пусть тебе казначей отпустит в Лубнах десять червонцев, а я тебя беру на службу к своей особе.
Все пришли в изумление от счастливого окончания этого дела. Но тут дали знать, что прибыли посланные на рекогносцировку в близлежащую Золотоношу, и все быстро отвлеклись от этого случая.

Глава VII

Поздним вечером, при свете луны, войска князя подошли к Роз-логам и нечаянно наткнулись на пана Скшетуского, сидящего на камне. Нам уже известно,’что рыцарь от горя и муки впал в бесчувственное состояние и пришел в себя только благодаря ксендзу Му-ховецкому. Офицеры горячо приветствовали и утешали старого товарища, в особенности пан Лонгинус Подбипента, который вот уже три месяца служил в хоругви пана Скшетуского. Он готов был сколько угодно плакать и вздыхать вместе с ним и тут же дал обет есть постное по вторникам, вплоть до конца своих дней, только бы Бог любым способом смягчил горе наместника. Пана Скшетуского повели к князю, который остановился здесь же в мужицкой хате. Князь, при виде своего любимца, не сказал ни слова, только широко раскрыл свои объятия. Пан Ян с рыданиями бросился к нему, князь крепко прижал его к груди, осыпал его голову поцелуями, причем многие заметили слезы на его суровых очах.
— Я рад вас видеть, как сына, — наконец, заговорил князь, — тем более, что считал вас погибшим. Несите мужественно ваш крест и помните, что тысячи людей испытывают то же, что и вы, многие потеряли своих жен, детей, родителей и друзей. И, как капля тонет в океане, так и наше горе пусть утонет в безбрежном море всеобщей беды.
— Аминь! — прибавил ксендз Муховецкий.
— О, князь, князь! Я предпочел бы видеть ее мертвою, — рыдал рыцарь.
— Плачьте, плачьте… Велика ваша утрата, и мы будем плакать вместе с вами, но только скажите себе: сегодня я плачу над самим собою, а завтрашний день не мой. Знайте, что завтра мы идем на бой.
— Я пойду с вами хоть на край света, но утешиться ничем не могу… Так мне тяжко без нее… не могу, не могу…
И бедный рыцарь в неистовстве кусал свои кулаки, чтобы подавить стон, готовый вырваться из изболевшейся груди.
— Ты сказал: да будет воля Твоя! — сурово произнес ксендз.
— Аминь, аминь! Я покоряюсь Его воле… Только невыносимо мне… не знаю, что мне делать! — прерывающимся голосом ответил Скшетуский.
Видно было, какая страшная борьба совершается в нем, как он изнемогает под тяжестью своих страданий. У всех навернулись на глаза слезы, а у более мягкосердечных, у пана Володыевского и пана Подбипенты, слезы текли ручьем. Пан Лонгинус сложил руки и повторил нежным голосом:
— Утешься, друг… и удержись хоть на время.
— Слушайте, — вдруг сказал князь, — я имею сведения, что Богун отсюда поехал на Лубны, так как известно что перерезал моих людей в Василевке. Не отчаиваясь заранее, можно предположить, что он похитил княжну, а иначе зачем бы ему ехать на Лубны?
— Ей-Богу, это очень может быть!
— Да так и есть! — подхватили офицеры. — Бог смилуется.
Пан Скшетуский широко раскрыл глаза, как человек, не понимающий, в чем дело. Перед ним блеснул луч надежды, и он упал к ногам князя:
— О, князь! Вся моя жизнь, вся кровь…
Пан Скшетуский не мог говорить дальше. Он побледнел, как смерть, так что пан Лонгинус должен был поднять и посадить его на лавку.
К утру возвратился отряд, посланный князем в Черкассы. Отряд, очевидно, не нашел Богуна, зато привез важные сведения. Люди, попадавшиеся ему по пути, говорили, что Богун за кем-то гонится, у всех расспрашивает, не видали ли толстого шляхтича с молодым мальчиком. При этом Богун спешил и скакал сломя голову. С Богуном никакой женщины не было, одни только солдаты, да и тех немного. Новая надежда, но и новая тревога поселились в сердце пана Скшетуского.
Он совершенно не понимал, в чем тут дело, он не понимал, почему Богун сначала гнался в сторону Лубен, вырезал весь Василевский гарнизон, а потом вдруг повернул к Черкассам. Что Елену он не похитил, — это казалось достаточно вероятным, но где же она теперь, куда скрылась? Бежала ли она? Если да, то в какую сторону? И почему она бежала не в Лубны, а в Черкассы или Золотоношу? Однако солдаты Богуна искали кого-то около Черкасс и Прохоровки. И что значили эти расспросы о шляхтиче и мальчике? Бедный наместник окончательно терял голову.
— Да объясните же мне, наконец, что все это значит? У меня совсем ум помутился, — приставал он к окружающим его офицерам.
— Я думаю, она в Лубнах, — сказал пан Мигурский.
— Не может этого быть, — ответил Зацвилиховский. — Если б она была в Лубнах, тогда Богун затаился бы в Чигирине, чем рисковал приблизиться к гетманам, о поражении которых он не мог еще знать. Если он поделил своих солдат на два отряда и послал кого-то преследовать, то уж, конечно, ее.
— А расспрашивал все время о старом шляхтиче и мальчике?
— Я думаю, это надо понимать, что если она спаслась, то никак не в женском платье, а переоделась в мужское. Вот этот-то мальчик она и есть.
— А ведь это верно! — вторили хором офицеры.
— Ну, хорошо, а кто же тогда тот шляхтич?
— Этого я не знаю, но думаю, что могу узнать. Крестьяне-то все видели и должны кое-что знать. Приведите-ка сюда хозяина этой хаты.
Офицеры выскочили и через несколько минут привели хозяина.
— Послушай, старик, — спросил Зацвилиховский, — ты был тут, когда Богун нападал на господский дом?
Крестьянин по обыкновению начал божиться, что ничего не знает, ничего не видел, но пан Зацвилиховский отлично знал, с кем имеет дело.
— Ах ты, негодяй! — сказал он. — Я-то знаю, что ты сидел здесь, на лавке, когда грабили двор. Говори кому-нибудь другому, но не мне, видишь, вот здесь лежит червонец, а там солдат стоит с саблей. А потом мы и деревню подожжем, и бедные люди из-за тебя разорятся.
Только тогда язык крестьянина развязался. Когда казаки начали пить на площадке перед домом, он вместе с прочими пошел посмотреть, что там делается. Они слышали, что княгиня и князья убиты и что Николай ранил атамана, который теперь лежит без чувств. Что сталось с панной, они наверно разузнать не могли, но слышали, что она убежала со шляхтичем, который приехал с Богуном.
— Вот оно что! Вот оно что! — повторял пан Зацвилиховский. — Вот тебе обещанный червонец, видишь, тебя не обидели. А ты видел этого шляхтича? Из здешних он?
— Видел, пане, только он не здешний.
— Каков он из себя?
— Толстый, пан, с седой бородой. Все ругается. На один глаз кривой.
— О! — воскликнул пан Лонгинус. — Это Заглоба.
— Заглоба? Подождите… Заглоба. Почему же нет? Он в Чи-гирине давно уже снюхался с Богуном, и пил с ним, и в кости играл. Очень может быть!
— А скажи, этот шляхтич и убежал с панной?
— Он самый. Мы так слышали.
— А вы хорошо знаете Богуна?
— Как не знать! Он тут по целым месяцам живал.
— Может быть, этот шляхтич увез панну по его приказу?
— Где там! Он Богуна связал и замотал жупаном, а панну только и видели. Атаман выл, как волк. На рассвете приказал положить себя в носилки, погнался в Лубны, а когда ничего не нашел, поехал в другую сторону.
— Благодарение Богу! — сказал Мигурский. — Значит, она теперь в Лубнах.
Пан Скшетуский горячо молился, стоя на коленях.
— Ну, ну! — бормотал старый хорунжий. — Не ожидал я такой храбрости от Заглобы, чтоб он отважился идти против Богуна. Правда, к пану Скшетускому он был очень расположен за тот лубенский тройняк, что мы вместе пили в Чигирине… да ведь и на Богуновы деньги он выпил немало. Не ожидал я от него этого, ей-Богу, не ожидал, потому что считал его всегда за труса и балаболку.
— Как бы то ни было, — заметил Володыевский, — довольно и того, что он вырвал княжну из разбойничьих рук… А так как хитрости и изворотливости ему не занимать стать, то я почти уверен, что он благополучно избежит погони. Пан Ян, слышишь ли? Утешься же!
— Если он убежал за Днепр и узнал о корсунском разгроме, — сказал Зацвилиховский, — то непременно пошел на Чигирин. Мы его настигнем на дороге… А теперь давайте-ка выпьем за здоровье возвратившегося товарища.
Офицеры охотно согласились. Пили за здоровье пана Скшетуского, княжны, их будущих потомков, пана Заглобы и так далее. Ночь прошла незаметно. На рассвете затрубили сбор, и войско двинулось в Лубны. Княжеские полки шли быстро, обоз остался позади. Пан Скшетуский хотел было идти впереди с татарской хоругвью, но чувствовал себя еще очень слабым, к тому же князь не отпускал его от себя и расспрашивал о положении дел в Сечи.
Рыцарь должен был рассказать, как он ехал, как на него напали близ Хортицы и повезли в Сечь. Он умолчал только о своих перепалках с Хмельницким из опасения, что князь сочтет это за бахвальство. Князя более всего заинтересовало известие, что у старого Гродзицкого не было пороха.
— Непоправимое несчастие, — сказал он, — Кудак мог бы сильно мешать развитию бунта. Пан Гродзицкий храбрый солдат, верный сын республики. Отчего же он ко мне не прислал за порохом?
— Вероятно, думал, что великий гетман ex officio {По обязанности (лат.).} должен знать о том, — ответил пан Скшетуский.
— Правда, правда, — согласился князь и умолк на минуту.
— Великий гетман старый и опытный полководец, но чересчур уж уверенный в себе. Это и послужило причиной его гибели. Он придавал весьма мало значения восстанию, и когда я спешил ему на помощь, он не особенно ласково посматривал на меня. Ему не хотелось ни с кем делиться славой.
— И я так же думаю, — ответил Скшетуский.
— Он думал батогами усмирить Запорожье, а видите, что вышло? Бог наказал его за гордыню. Гордыня противна Творцу, она губит республику, и, кажется, никто не свободен от нее…
Князь говорил правду, его и самого можно было упрекнуть в этом. Например, в споре с паном Александром Конецпольским за Гадяч князь въехал в Варшаву во главе четырех тысяч человек, которые должны были в случае, если князя заставят принять присягу, ворваться в сенаторскую залу. Все это делалось только из-за гордыни. Можно ли было допустить, что словам Вишневецкого не верят, заставляя его присягать в сенате?
После полудня показались с высокого берега Сулы купола лубенских церквей, блестящая кровля и готические башни костела святого Михаила. Войска входили в город до самого вечера. Сам князь проехал в замок, где, по его распоряжениям, все уже было готово к дальнейшему походу, войска расположились в городе, что было делом не особенно простым. Вследствие вестей о бунте все шляхетское Заднепровье съехалось в Лубны, съезд был огромный. Подъезжали княжеские комиссары, подстаросты, экономы, арендаторы, евреи — одним словом, все, кто имел основания бояться восстания. Можно было подумать, что в Лубнах ярмарка. Не было недостатка даже в московских купцах и астраханских татарах, которые боялись ехать дальше. На рынке стояли тысячи телег и возов. Более почетные гости помещались в замке, те, что попроще, и прислуга ютились в палатках около костелов. Везде шум, толкотня, движение, разноцветье костюмов и мундиров — княжеские солдаты из разных полков, гайдуки, евреи в черных чулках, армяне в фиолетовых одеждах, татары в тулупах. Толпа с радостью приветствовала появление солдат, как единственную гарантию всеобщей безопасности. Ходили разнообразные слухи, одни говорили, что князь остается в Лубнах, другие, что выезжает в Литву, а кто-то пустил весть, что князь побил Хмельницкого. А князь, после свидания с женой и домашними, с неудовольствием смотрел на море возов и людей, которые должны тянуться вслед за его войсками и тем самым замедлять быстроту продвижения. Его утешала только одна мысль, что за Брагимом, в спокойном крае, все это рассеется и перестанет тормозить его. Сама княгиня с фрейлинами должна была ехать в Вишневец для того, чтобы князь, ничем не связываемый, мог действовать свободно. В замке все было готово хоть сейчас в дорогу, благодаря княгине Гризельде, которая не уступала мужу ни в энергии, ни в твердости характера. Князю было приятно это видеть, хотя сердце его разрывалось при мысли, что приходится оставлять родимое гнездо, где он прожил столько счастливых дней и стяжал себе этакую славу. Грусть его разделяли все: и войско, и прислуга, и весь двор, все были уверены, что пока князь воюет в далеких странах, неприятель не оставит Лубны в покое и на этих милых стенах выместит всю свою злобу. Приходилось покидать все, все приносить в жертву.

Глава VIII

Пан Скшетуский не нашел в замке ни Заглобы, ни княжны, о них не было ни слуху ни духу. И рыцарь заперся в своей квартире, в цейхгаузе, вместе со своими обманутыми надеждами и опасениями. Он отгонял их, как на поле битвы раненый солдат отгоняет воронов, слетающихся пить теплую кровь и терзать свежее мясо. Он утешал себя мыслью, что Заглоба с его неисчерпаемою изобретательностью как-нибудь проберется в Чигирин. Пан Скшетуский вспомнил деда, которого встретил на пути в Розлоги. Дед, кем-то ограбленный до нитки, вместе со своим поводырем, три дня просидел в кагамлинских очеретах, не смея вылезти на свет Божий. Может быть, это Заглоба таким образом добыл платье для себя и Елены.
‘Да, да, иначе и быть не может!’ — повторял про себя наместник и чувствовал, как на сердце у него становилось легче.
Неужели всемилостивый Бог не охранит невинность Елены? Пан Скшетуский почувствовал потребность в успокоении и пошел исповедоваться к отцу Муховецкому. Ксендз повел его в исповедальню и долго вел с ним беседу. Он говорил, что человек не должен сомневаться в милосердии Божием, что гражданин обязан всем жертвовать для блага отчизны. Он нарисовал такую яркую картину падения и позора страны, что рыцарь почувствовал, как любовь к ней вновь завладевает его истерзанным сердцем.
Ксендз закончил исповедь, благословил наместника и приказал ему до утра недвижимо пролежать на полу в крестообразном положении.
Часовня была пуста и темна, только две свечки слабо мерцали перед алтарем, освещая желтым светом кроткий и любвеобильный лик распятого Христа. Проходили часы, а наместник лежал без движения, словно мертвый, и чувствовал все отчетливей, как горе, отчаяние, ненависть, страдание мало-помалу уходят из егохердца и скрываются где-то там, во мраке. Он чувствовал, что ему легче становится дышать и какое-то чудное спокойствие овладевало им, здесь, перед распятием, он нашел все, что только мог найти человек того века, человек непоколебимой веры, без малейшего следа сомнений.
Наутро предстоял отъезд из Лубен. Офицеры с рассвета осматривали свои полки, затем выходили за город и выстраивались на лугу в походном порядке. Князь отстоял обедню в костеле святого Михаила, возвратился в замок и теперь принимал депутацию от греческого духовенства и горожан Лубен и Хороля. Он восседал на троне, окруженный избранным рыцарством, и слушал речь лубенского бургомистра Грубого, который по-русски прощался с князем от имени заднепровских городов. Князь отвечал, что старался быть отцом, а не господином, и заклинал их оставаться верными республике, под могучим крылом которой они жили в мире и благоденствии.
Наступила минута отъезда, замок огласился плачем и рыданиями. Фрейлины падали в обморок, а панну Анну Божобогатую едва привели в чувство. Только княгиня села в карету с сухими глазами и гордо поднятой головой, ей не хотелось перед всеми обнаруживать своего горя. У замка стояли неисчислимые толпы народа, колокола звонили во всех церквах. Наконец, и сам князь сел на коня. Полковые знамена низко склонились перед ним, с валов ударили из пушек, плач, говор и крики смешались с колокольным звоном, с выстрелами, со звуками полковых труб. Войска двинулись.
Впереди шли две татарские хоругви — Розтворовского и Вершула, потом артиллерия пана Вурцеля, пехота Махнщкого, за ними ехала княгиня и весь двор, возы с багажом, потом валашская хоругвь пана Быховца и, наконец, цвет армии — тяжелые кавалерийские полки, панцирные и гусарские хоругви. Драгуны замыкали шествие.
За войсками тянулась бесконечная пестрая цепь шляхетских экипажей, везущих семейства тех, кто не хотел оставаться в Заднепровье после отъезда князя.
Полковые трубы весело играли, но сердца у всех невольно сжимала тоска. Каждый, глядя на родные стены, думал: увижу ли вас еще раз в жизни? Ох, выехать легко, да возвратиться трудное А ведь у каждого с этими местами связаны воспоминания о прошлом счастье, каждый знал, что оставляет здесь, а там… что ждет его там, в будущем?
Город провожал отъезжающих голосами своих колоколов, словно просил и умолял не покидать его, не бросать на произвол судьбы, словно прощался навеки.
Неужели навеки?
Да! Из всего войска и тысяч народа, которые теперь шли с князем Вишневецким, ни ему самому, ни кому другому уже не суждено было вновь увидеть родимый город.
Трубы все играли, весь табор, хоть медленно, но подвигался вперед, и вскоре очертания города покрылись голубоватой дымкой и, наконец, пропали вдали. Князь пустил коня вперед, въехал на высокий могильник и долго простоял там без движения. Весь этот край, обозримый с этой могилы, был плодом трудов рук его и его предков. Это Вишневецкие преобразили дикую пустыню в цветущий сад, и больше всех сделал сам князь Еремия. Он строил костелы, которые высятся теперь своими стрельчатыми башнями, он укрепил город, он соединил его дорогами с Украиной, он рубил леса, осушал болота, строил замки, преследовал разбойников, оберегал покой, столь необходимый для купца и хлебопашца, при нем воцарились закон и справедливость. Благодаря ему этот край жил, развивался и процветал. Он был его душою и сердцем, а теперь приходилось покидать все это.
Не огромного богатства, не обширности владений, равных целым немецким княжествам, было жаль князю, он привязался к делу рук своих, он знал, что без него тут все погибнет, что тяжелый труд многих лет пропадет, разгорятся дикие страсти, пожары охватят города и села, татарин будет поить своего коня в этих светлых водах, и если Бог дозволит ему возвратиться сюда, — все, решительно все придется начинать сызнова, а может быть, и сил уже таких не будет, и времени не хватит, и уверенности, какая была. Тут прошли лучшие годы его жизни, тут слава увенчала его голову, а теперь эта слава должна была рассеяться, как дым.
И две крупные, тяжелые слезы медленно скатились по его щекам.
То были последние слезы, которые исторглись из этих очей, с этой минуты оттуда вылетали только молнии.
Княжеский конь вытянул шею и заржал, в ответ послышалось ржание коней идущих мимо кавалеристов. Это отвлекло князя от грустных мыслей и осенило его надеждой. У него еще есть шесть тысяч верных товарищей, шесть тысяч сабель, которых ждет, как единственных спасителей, погибающее отечество. Заднепровская идиллия кончилась, но там, где грохочут пушки, где горят города и села, где ночью к ржанию татарских коней примешивается плач невольников, стоны мужчин, женщин и детей, — там поле действия открыто, там можно стяжать славу отца отечества. Кто протянет руку за этим венцом, кто защитит опозоренную, попранную вражескими ногами родину, если не он, князь, если не те войска, что вот теперь там, внизу, сверкают стальными наконечниками своих колий?
Войска теперь проходили мимо могильника. При виде князя, стоящего на вершине с булавою в руках, у солдат вырвался единодушный громкий крик:
— Да здравствует князь! Да здравствует наш вождь и гетман Еремия Вишневецкий!
И сотни знамен вновь склонились перед ним. Князь обнажил саблю, поднял глаза к небу и торжественно проговорил:
— Я, Еремия Вишневецкий, воевода русский, князь лубенский, клянусь Тебе, всемогущий Боже, что, поднимая саблю против бунта и насилия, дотоле не вложу ее в ножны, пока хватит моих сил и жизни, пока не смою позора с моей родины, пока не положу к ногам республики ее последнего врага. Аминь!
Он медленно съехал вниз и присоединился к своим полкам.
К ночи дошли до Басани, имения пани Криницкой, которая со слезами на глазах жаловалась князю, что крестьяне ее было взбунтовались и только приближение княжеских войск спасло ее от неминуемой гибели. Князь приказал схватить зачинщиков, а сам послал пана Понятовского на разведку к Каневу. Тот возвратился скоро и привез с собою пять человек запорожцев, которые под пыткой дали князю верные сведения о корсунской битве. По словам их, Хмельницкий все еще в Корсуне, а Тугай-бей с пленниками, добычей и обоими гетманами намеревается ехать в Крым. Хмельницкий сильно упрашивал Тугай-бея не покидать его, но татарин стоял на своем, говоря, что после победы над коронными войсками казаки могут обойтись и без посторонней помощи. Запорожцы определяли силу Хмельницкого в двести тысяч человек, из которых настоящего войска было только пятьдесят тысяч, остальные — всякий сброд. Князь воспрянул духом. Он тоже рассчитывал на увеличение своих войск. За Днепром к нему должны были присоединиться остатки разбитых коронных войск, местная шляхта и мелкие панские отряды.
За Переяславлем войска вступили в дремучие леса, тянущиеся по берегам Трубежа от Козельца до самого Чернигова. Был месяц май, жара стояла невиданная. В лесах вместо прохлады было так душно, что людям и животным просто не хватало воздуха для дыхания, скотина, идущая за обозом, падала на каждом шагу или, почуяв воду, бросалась к ней, производя страшный переполох. Начали падать и кони, в особенности в тяжелой кавалерии. Ночью несметное количество комаров и мошек не давали никому покоя.
Так прошло четыре дня. На пятый день жара еще более усилилась. Когда подошла ночь, кони начали храпеть, а скот жалобно мычал, словно в предчувствии опасности.
— Кровь чуют! — говорили в лагере.
— Казаки преследуют нас! Битва будет!
Женщины подняли плач, экипажи старались опередить друг друга, сворачивали в сторону и застревали между деревьями.
Но княжеские люди быстро водворяли порядок. Князь разослал во все стороны небольшие отряды с целью выяснить, не случилось ли чего-нибудь действительно опасного.
Пан Скшетуский, который вызвался идти добровольцем, возвратился первым, перед утром, и направился прямо к князю.
— Что там? — спросил Еремия.
— Князь, леса горят.
— Подожжены?
— Да. Я схватил несколько человек, они признались, что Хмельницкий послал казака, который бы шел за нами и поджигал бы лес в случае, если будет благоприятный ветер.
— Вот как? Он хотел нас спалить живьем, не вступая в битву. Привести сюда этих людей!
Привели трех чабанов, диких, глупых, перепуганных донельзя. Они тотчас же признались, что им поручено поджигать леса.
Они сообщили, что против князя и войска высланы, да те шли к Чернигову иной дорогой, ближе к Днепру. А тут подоспели и другие разведчики, все с тем же известием, что леса горят.
Но князь не особенно сильно этим тревожился.
— Это варварский способ, — сказал он, — но вреда нам он не принесет. Огонь не перейдет речек, впадающих в Трубеж.
Действительно, в Трубеж впадало столько речек, а между речками лежали такие болота, что особенно опасаться было нечего, разве только леса будут поджигать после каждой речки, каждого болота.
Разведочные отряды вскоре удостоверились, что именно так и делается. Каждый день находили нескольких поджигателей.
Огонь распространялся с удивительной быстротой, но скорее к западу и востоку, чем к северу. По ночам яркое зарево освещало все небо. Женщины с утра до ночи распевали духовные песни. Перепуганный лесной зверь бежал из своих чащоб на дорогу и смешивался с домашним скотом обоза. Воздух был пропитан гарью и дымом, войска продвигались среди густой, непроглядной мглы. Нечем было дышать, едкая гарь ела глаза, а ветер приносил все больше и больше дыма. Ночью было светлей, чем днем. А лес все тянулся, и, казалось, конца ему не будет.
Вот в таких условиях пришлось князю Еремии вести свои войска. К тому же, еще пришли известия, что неприятель идет другою стороною Трубежа.
Однажды ночью в княжеский лагерь прибыл пан Суходольский с противоположной стороны Десны. Он потребовал, чтоб его немедленно провели в княжескую палатку, и о чем-то долго совещался с князем. Потом князь собрал всех своих офицеров и объявил им горестную весть, что король Владислав умер.
Офицеры, словно по команде, обнажили головы. Лица всех сделались важны и серьезны.
Ксендз Муховецкий запел ‘Dies irae’, и среди этих бесконечных лесов щемящее чувство сиротливости невольно объяло всех. Стало ясно, что последняя надежда рушилась, что теперь они остались одни-одинешеньки, лицом к лицу с грозным неприятелем, и нет у них никого на свете, кроме князя.
В тот же день князь нарочито громко, чтоб все слышали, сказал Зацвилиховскому:
— Нам нужен король-воин, и если Бог дозволит нам принять участие в выборах, мы подадим голос за королевича Карла, у которого рыцарского духа более, чем у Казимира.
— Vivat Carolus rex {Да здравствует король Карл! (лат.).}! — крикнули офицеры.
— Vivat! — повторили гусары, а за ними и все войско.
Князь-воевода не знал, что эти крики из глухих заднепровских лесов донесутся до Варшавы и вырвут из его рук великую коронную булаву.

Глава IX

После девятидневного похода и трехдневной переправы через Десну княжеские войска достигли Чернигова. Князь отправил вперед пана Скшетуского, чтоб тот мог разузнать о княжне и Заглобе. Но и тут, как в Лубнах, ни в замке, ни в городе о них никто не слышал. Они канули без следа, словно камень в воду, и рыцарь теперь не знал, что ему и думать. Куда они могли деться? Ведь не в Москву же пошли, не в Крым? Оставалось предположить, что они перебрались через Днепр, но в таком случае они сразу очутились бы в самом центре бунта. Там резня, пожары, пьяные толпы черни, запорожцы и татары, от которых Елену не сохранила бы даже и ее одежда. Пану Скшетускому приходила даже мысль о том, что Заглоба нарочно повел Елену в ту сторону, чтоб продать ее Тугай-бею, который мог наградить его щедрей Богуна. Мысль эта повергала его в совершенное безумие. К счастью, пан Лонгинус Подбипента знал Заглобу лучше пана Скшетуского.
— Ты выкинь это из головы, милый друг, — говорил он. — Пан Заглоба этого не сделает. И у Курцевичей было немало добра, а Богун охотно уступил бы ему все. Если б он хотел погубить девушку, ему незачем было рисковать своею жизнью.
— Правда, — соглашался наместник, — но зачем же он убегает за Днепр, а не в Лубны, не в Чернигов?
— Ты успокойся, дорогой мой. Я знаю этого Заглобу. Пил он со мной немало и деньги занимал частенько. О деньгах он не заботился, ни о чужих, ни о своих. Есть свои — тратит, чужих — не отдаст, но чтобы он решился на такой поступок, этого я от него не жду.
— Легкомысленный он человек!
— Может быть, и легкомысленный, зато ловок, всякого за нос проведет, из воды сухим выйдет. А как тебе ксендз пророчествовал, что тебе ее Бог возвратит, так и будет. Надейся, как и я надеюсь.
Пан Лонгинус тяжело вздохнул и через минуту прибавил:
— Порасспросим еще в замке: может быть, они проходили тут.
Но, увы! Дальнейшие розыски не привели ни к чему.
Замок был переполнен шляхтичами, укрывшимися здесь с женами и детьми от казаков. Князь уговаривал их идти вместе с ним и предостерегал, что казаки идут по его следам. Они не смели напасть на войско, но было весьма вероятно, что после ухода князя нападут на город и крепость. Но шляхтичи продолжали упорствовать в своем заблуждении.
— Мы тут в безопасности за лесами, — стояли они на своем. — Сюда никто не придет.
— Я же прошел через эти леса, — говорил князь.
— То вы прошли, а разбойничьи шайки не пройдут. Нет, не такие это леса!
Они дорого заплатили за свою слепоту. Вскоре после ухода князя появились казаки. Замок геройски защищался в течение трех недель, но потом все-таки был взят, и все живущие в нем вырезаны до единого. Казаки учиняли страшные зверства, разрывали детей, жгли женщин на медленном огне, заступиться, отомстить за них было некому.
А князь в это время дошел до Любеча, оставил там войско для отдыха и поехал с княгиней в Брагин, лежащий среди непроходимых лесов и болот. Через неделю переправилось и войско. В праздник Тела Господня, в Бабице над Мозырем, наступила для князя минута расставанья с женой. Княгиня должна была ехать в Туров к своей тетке, князь — нести огонь и меч в сердце Украины.
На последнем прощальном обеде присутствовала княжеская чета, фрейлины и избранное рыцарство. Но среди дам и кавалеров не было и тени прежней веселости, не одно рыцарское сердце обливалось кровью при мысли, что через минуту придется расставаться с избранницей, не одни темные или светлые очи наполнялись слезами при воспоминании, что он уходит на войну, уходит… и не вернется, может быть. Когда князь закончил свою прощальную речь, панны разрыдались, а рыцари, как более сильные духом, поднялись со своих мест и, схватившись за рукояти сабель, дружно крикнули:
— Победим и возвратимся назад!
— Помоги вам Бог! — напутствовала княгиня.
В ответ раздался оглушительный крик, так что стены дрогнули.
— Да здравствует княгиня! Да здравствует наша мать!
— Ура! Ура!
Княгиню любили все солдаты за ее привязанность к рыцарству, за ее великодушие, щедрость и заботливость об их семействах, но больше всех любил ее князь Еремия. Это были две души, сотворенные друг для друга, отлитые по одному образцу из стали и золота.
Рыцари поочередно подходили и преклоняли колени перед ее креслом, и для каждого у нее нашлось ласковое слово. Скшетускому она, кроме того, прибавила:
— Здесь не один рыцарь получил на прощанье ленту или какой-нибудь подарок, а так как той, от кого вы хотели бы получить, нет, то примите от меня.
Она сняла золотой крестик, осыпанный сапфирами, и повесила его на шею рыцаря.
Все встали из-за стола. Панны воспользовались примером княгини и начали одаривать своих кавалеров различными подарками. Только Анна Божобогатая, самая красивая из всех, стояла у окна, одинокая, покинутая всеми: ни один рыцарь не обращал на нее внимания. Лицо ее раскраснелось, глаза горели гневом, еще никогда она не чувствовала себя такой оскорбленной. А тут еще, как на грех, подошел изменник Володыевский.
— Я хотел было просить у вас что-нибудь на память, — сказал он, — но заранее отказался от этой мысли, думая, что не пробьюсь сквозь толпу окружающих вас рыцарей.
Щеки Анны вспыхнули еще более ярким румянцем.
— Вы, вероятно, не из моих рук хотели получить подарок, — тотчас же отпарировала она, — и благоразумно сделали, что отказались от этой надежды. Там если не тесно, то очень высоко для вас.
Удар был метко направлен и сразу убил двух зайцев. С одной стороны, в нем был намек на небольшой рост рыцаря, с другой — на его чувства к княжне Барбаре Збараской. Пан Володыевский прежде был влюблен в ее старшую сестру, Анну, но потом, когда ту просватали, погоревал-погоревал да и доверил свое сердце младшей — Барбаре, в надежде, что никто о том не догадается. Бедный Володыевский окончательно сконфузился и загородил какой-то вздор:
— Конечно, не всем быть такими высокими, как пан Подбипента, например…
— Он, действительно, выше вас и не одним только ростом, но и еще кое-чем. Благодарю вас, что вы напомнили мне. И то хорошо.
Она подлетела к литвину.
— Пан Подбипента, подойдите сюда. Я также хочу иметь своего рыцаря и не знаю, найду ли более мужественную грудь, на которую могла бы приколоть этот шарф.
Пан Подбипента вытаращил глаза, словно не доверял своим ушам, потом опустился на колени так, что пол затрещал:
— О, панна! Могу ли я верить…
Анна перевязала его шарфом, пан Лонгинус в восторге схватил ее крохотные ручки и начал осыпать их горячими поцелуями.
Пан Володыевский отошел в сторону, тая досаду в сердце… ведь было время, когда он любил ее.
Князь тоже простился с княгиней, и час спустя двор выехал в Туров, а войска двинулись на Припять.
Ночью на переправе, когда плотники готовили плоты, а гусары наблюдали за работами, пан Лонгинус отвел Скшетуского в сторону.
— Ох, горе какое! — тяжело вздохнул он.
— Что такое? — осведомился поручик.
— Слышал ли ты известия с Украины?
— Какие?
— Запорожцы говорили, что Тугай-бей с ордою ушел в Крым.
— Так что же? Тебе-то чего печалиться?
— Кому же и печалиться, как не мне? Ты ведь сам сказал, что казацкие головы в счет не идут, а коли татары ушли, где я достану три языческие головы, где буду искать их? А они мне вот как нужны — позарез.
Скшетуский несмотря на свои печали не мог воздержаться от улыбки:
— Понимаю, понимаю… я видел, как тебя сегодня шарфом опоясали.
Пан Лонгинус сложил руки.
— Скрывать дальше нечего, да и не стоит. Полюбил ее, дорогой мой, полюбил… Что за несчастье!
— Не горюй. Не верю я, что Тугай-бей ушел, а если б и так, то ты найдешь там язычников сколько твоей душе угодно. Там их столько же, сколько комаров здесь.
Действительно, над головами рыцарей кружили мириады комаров. Войска вступили в край непроходимых болот, топей, лесов, рек, речек и ручьев — одним словом, в глухую, непроходимую чащобу.
Но странное дело, среди этих болот красовались и богатые панские усадьбы. Княжеские рыцари, возросшие среди безлесных, сухих заднепровских степей, не хотели верить собственным глазам. И на их родине местами попадались леса и болота, но здесь весь край казался сплошным болотом. Ночь была ясная, погожая, а при свете луны, куда ни кинь взгляд, нет ни сажени сухого места. Леса, казалось, росли прямо из воды, вода фонтанами брызгала из-под ног людей и колес экипажей. Флегматичный Вурцель, и тот приходил в отчаяние.
— Странный край! — повторял он. — Под Черниговом нам угрожал огонь, а тут вода чуть не заливает!
И правда, здесь земля, вопреки своему назначению служить опорою, словно хотела расступиться и поглотить тех, кто шел по ней.
Войска перешли через Припять, дальнейший путь состоял из бесконечных препятствий, так как чуть не каждый день приходилось перебираться через реки. Конечно, о мостах и помина не было. А через несколько дней полили дожди. Люди выбивались из сил, чтоб выбраться из этого проклятого края. Князь спешил, принуждая идти вперед. Он приказывал рубить леса, устилать бревнами дорогу и безостановочно вел свою армию по намеченному пути. Солдаты видели, как он сам, не щадя собственных сил, проводил целые дни на коне, как поспевал повсюду, и не смели роптать, хотя им становилось невмочь. Мокнуть с ночи до утра, с утра до ночи увязать в грязи — есть отчего прийти в отчаяние! Лошади начинали терять роговую оболочку копыт и совсем отказывались служить. Пехоте и драгунам Володыевского приходилось на себе тащить пушки. Лучшие полки, Скшетуского и Зацвилиховского, должны были взяться за топоры и мостить дороги. То был страшный переход, в котором воля вождя и энергия солдат превозмогали все препятствия. До сих пор никто еще не осмеливался весною проходить с армией по этим местам. К счастью, на княжеские войска во время похода не было совершено ни одного нападения. Тамошний народ, тихий, спокойный, не думал о восстании и даже впоследствии не присоединился к казакам. Он и теперь сонными глазами спокойно встречал и провожал проходящих мимо него рыцарей, покорно исполнял все, что ему приказывали.
В связи с этим князь еще более усилил дисциплину, и вслед за его войском не неслись, как это водилось, стоны и проклятия.
Наконец, после двадцати дней нечеловеческих трудов и усилий, войска князя вступили в мятежный край. ‘Ерема идет! Ерема идет!’ — раздавалось эхо по всей Украине, вплоть до Диких Полей, до Чигирина, до Егорлыка. ‘Ерема идет!’ — слышалось по всем городам, селениям, хуторам и пасекам, а при этой вести косы, вилы и ножи сами собой выпадали из рук крестьян, лица бледнели, толпы буйного народа бежали в Сечь, как стаи волков, поднятые охотничьим рогом, татарин, зашедший сюда для грабежа, слезал с коня и прикладывал ухо к земле, а в уцелевших еще замках звонили в колокола и пели ‘Те Deum laudeamus! {‘Тебя, Бога, хвалим!’ (лат.).}’.
А грозный лев лег на рубеже взбунтовавшейся земли и отдыхал.
Он собирался с силами.

Глава X

Хмельницкий, простояв некоторое время в Корсуне, отступил к Белой Церкви и основал там свою столицу. Татары разбили палатки на другой стороне реки и рассеялись для грабежей по всему киевскому воеводству. Пан Лонгинус Подбипента напрасно тревожился, что на его долю не хватит татарских голов. Наместник понял, что запорожцы, изловленные паном Понятовским под Каневом, дали неверные показания: Тугай-бей и не думал трогаться из Чигирина, более того, каждый день прибывали к нему все новые и новые чамбулы. Пришли азовцы и астраханцы, до тех пор не бывавшие в Польше, пришла двенадцатитысячная ногайская орда, двадцать тысяч аккерманцев и буджакцев — некогда заклятых врагов казаков и Запорожья. Наконец, прибыл сам хан Ислан-Гирей с двенадцатью тысячами перекопцев. От новых друзей тяжко стонала вся Украина, много невзгод пришлось перенести не только шляхте, но и коренному русскому люду, татары поджигали их деревни, отбирали скарб, а их самих, вместе с женами и детьми, забирали в плен. В это время смерти и кровопролития для мужика оставалось только одно средство спасения: бежать в лагерь Хмельницкого. Там он из жертвы сразу становился палачом, сам опустошал свой край, не опасаясь, по крайней мере, за свою жизнь. Несчастная страна! В начале бунта ее разорил Николай Потоцкий, потом пришедшие для ее освобождения татары и запорожцы, а теперь ей угрожал страшный призрак Еремии Вишневецкого.
И к Хмельницкому бежали все кто мог, бежала даже и шляхта, потому что другого средства спасения не было. Благодаря этому силы Хмельницкого росли, и если он не вторгнулся еще вглубь республики, если так долго стоял он под Белою Церковью, то единственно для того, чтобы привести в какой-нибудь порядок дикую толпу своих соратников.
Под его могучею рукою она быстро формировалась в боевую армию. Командиры из опытных запорожцев были уже готовы, чернь разделена на полки, назначены полковники из кошевых атаманов, отдельные отряды каждый день, для боевого крещения, высылались для штурма замков. Новые солдаты скоро свыкались со своим положением, они и раньше видели татарские нападения и раньше стояли лицом к лицу с неминуемой гибелью.
Двое полковников, Ганжа и Остап, овладели Нестерваром и поголовно вырезали всю шляхту и евреев. Князя Четвертинского обезглавил его же мельник на пороге замка, а княгиню Остап сделал своею пленницей. Другие казацкие вожди шли в другие стороны и нигде не испытывали неудач, сердца ляхов объял ‘страх, чуждый этому народу’, — страх, который вырывал оружие из рук и лишал сил.
Не раз, бывало, полковники уговаривали Хмельницкого: ‘Чего ты не идешь на Варшаву, напиваешься горилкою и даешь ляхам время опомниться и набрать войско?’. Не раз пьяная чернь выла по ночам, окружала дом Хмельницкого и требовала, чтоб он вел ее на ‘ляхов’. Хмельницкий раздул бунт и вдохнул в него страшную силу, но теперь сам понимал, что сила эта влечет его к неведомому будущему, старался заглянуть в бездну, зиявшую перед ним, и сердце его невольно билось в тревоге.
Среди своих полковников и атаманов только он один знал, сколько страшной силы под видимым бессилием республики. Он поднял знамя восстания, победил под Желтыми Водами, победил под Корсунем, уничтожил коронные войска… а дальше?
Он собирал совет полковников и, поводя по собравшимся налитыми кровью глазами, перед которыми все дрожали, угрюмо ставил им тот же вопрос:
— Что дальше? Чего вы хотите? Идти на Варшаву? Придет князь Вишневецкий, как гром, побьет наших жен и детей, оставит только голую землю, а потом соберет шляхту да и пойдет за нами, и мы, поставленные меж двух огней, погибнем если не в битве, то на колах… На дружбу татар рассчитывать нечего. Они сегодня с нами, завтра против нас, повернутся и уйдут в Крым или продадут панам наши головы… Что же дальше-то? Говорите!… Идти на Вишневецкого? Он один удержит всех нас, и тем временем в республике соберутся войска и пойдут к нему на помощь… Выбирайте!
И встревоженные полковники молчали, а Хмельницкий продолжал:
— Что же вы сразу замолкли? Отчего больше не наседаете на меня, чтоб я шел на Варшаву? Коли не знаете, что делать, положитесь на меня, а я, если Бог даст, спасу свою и ваши головы и обеспечу существование казаков и всего запорожского войска.
Оставался один выход: мирный договор. Хмельницкий хорошо знал, сколько таким путем можно выторговать у республики, он был уверен, что сеймы скорее согласятся на всевозможные уступки, чем на ведение длинной войны, которая потребует многочисленных затрат. Наконец, в Варшаве есть могущественная партия, а во главе ее сам король {12 июля в Белой Церкви еще не знали о смерти короля (примеч. автора).}, которая непрочь бы поубавить силы украинских магнатов и привлечь казаков на свою сторону. При таких условиях Хмельницкий мог рассчитывать на получение гетманской булавы из королевских рук.
Вот причина его долговременного пребывания в Белой Церкви. Он вооружался, рассылал повсюду универсалы, организовывал целые армии, осаждал замки. Он знал, что только с могущественным врагом республика вступит в переговоры.
О, если б ему удалось это! Тогда меч сам собою выпадет из руки Вишневецкого, а нет, то не он, Хмельницкий, а князь будет бунтовщиком, противником короля и сеймов.
Тогда он пойдет на Вишневецкого, но уже по приказу короля и республики, и тогда пробьет последняя минута не только для князя, но и для всех украинских королевичей.
Так мечтал самозванный запорожский гетман, такой воздушный замок строил он. Но на стропилах, предназначенных для крыши этого замка, часто усаживалась черная стая печалей, сомнений, опасений и зловеще каркала.
Достаточно ли сильна партия примирения в Варшаве? Начнут ли с ним вести переговоры? Что скажут сейм и сенат? Заткнут ли там уши на стоны и зов Украины, закроют ли глаза пред заревом пожаров? Не перевесит ли влияние панов, обладающих здесь огромными богатствами, не пойдут ли охранять их? Неужели же республика так напугана, что простит ему даже союз с татарами?
А с другой стороны, душу Хмельницкого терзало сомнение, не чересчур ли сильно он распалил огонь бунта? Дозволит ли эта дикая толпа втиснуть себя в строгие рамки? Хорошо, он, Хмельницкий, заключит мир, а казаки, прикрываясь его именем, не прекратят своих безобразий или на нем самом выместят крушение своих надежд. Ведь это бешеная река, море, буря! Страшное положение! Если бы взрыв был слабее, с ним бы, как с бессильным, не вступили бы в переговоры, теперь, когда восстание дошло до крайних границ, переговоры могут, в силу самих событий, не привести ни к каким результатам.
И дальше… что же будет дальше?
Когда такие мысли свинцом давили душу гетмана, он запирался в своей келье и пил целые дни и ночи. Тогда между полковниками и чернью расходилась весть: ‘Гетман пьет!’, и по примеру его запивали все, дисциплина падала, пленников убивали, начинался дикий, страшный разгул. Белая Церковь становилась адом.
Однажды к пьяному гетману вошел Выговский, шляхтич, взятый в плен под Корсунем и перевербованный в гетманского секретаря. Он без церемоний начал трясти гетмана, наконец, посадил его на войлок и привел в чувство.
— Что случилось? — спросил Хмельницкий.
— Встаньте, пан гетман, и придите в себя, — отвечал Выговский. — Посольство пришло.
Хмельницкий сразу вскочил на ноги и моментально отрезвел.
— Гей! — крикнул он казачонку, сидящему у порога, — мантию, шапку и булаву!.. Кто приехал? От кого?
— Ксендз Патроний Ласко из Гущи, от пана воеводы брацлавского.
— От пана Киселя?
— Да.
— Слава Отцу и Сыну, слава Святому Духу и Святой Пречистой! — крестился Хмельницкий.
Лицо его просветлело… с ним начинают вести переговоры… Наконец-то!
Но, увы! В тот же день пришли известия, прямо противоположные мирному посольству пана Киселя. Доносили, что князь, дав отдых войску, утомленному походами через леса и болота, вступил во взбунтовавшийся край и теперь бьет и рубит всех направо и налево, что отряд, высланный под начальством Скшетуского, разбил двухтысячную ватагу казаков и истребил их до единого, что сам князь штурмом взял Погребищи, собственность князей Збараских, и никого не пощадил. Говорили поразительные вещи о взятии Погребищ, а это было гнездо отъявленных грабителей и убийц. Князь сказал солдатам: ‘Убивайте их так, чтобы они чувствовали, что умирают’ {Рудовский утверждает, что эти слова были сказаны в Немирове (примеч. автора).}, и солдаты его дошли до неслыханных пределов зверства. Из всего города не уцелела ни одна живая душа. Семьсот пленников были повешены, двести посажены на кол. Ходили слухи, что некоторым высверливали глаза буравцами, других сжигали на медленном огне. Бунт сразу утих во всей этой местности. Жители или бежали к Хмельницкому, или принимали лубенского владыку на коленях, моля о пощаде. Мелкие отряды казаков были стерты с лица земли, а в лесах, как утверждали беглецы из Самгородка, Спичина, Плескова и Вахновки, не было ни одного дерева, на котором бы не висел казак.
И все это происходило в поле зрения Белой Церкви и многотысячной армии Хмельницкого.
Хмельницкий, когда услыхал об этом, начал рычать, как раненый тур. С одной стороны, мирные переговоры, с другой — меч. Если он обрушится на князя, то отсюда следует, что он не хочет принять условий, предложенных посольством пана Киселя.
Одна надежда на татар. Хмельницкий бросился к Тугай-бею.
— Тугай-бей, друг мой! — начал он после обычных приветствий. — Ты спас меня под Желтыми Водами и Корсунем, спасай и теперь. Сейчас прибыл посол с письмом от воеводы брацлавского, где мне обещают прощение и награду, а запорожским войскам вечную свободу при условии, что мы сложим оружие. Я должен сделать это, чтоб показать свои миролюбивые намерения. А тем временем мой недруг, князь Вишневецкий, разорил Погребищи и никого в живых не оставил, и добрых моих казаков избивает, и на кол сажает, и буравами глаза высверливает. На него я идти не могу и пришел к тебе с поклоном, чтоб ты ударил по нашему общему врагу, иначе он сам скоро нападет на наши обозы.
Мурза, сидевший на куче ковров, отбитых под Корсунем или награбленных в шляхетских домах, раскачивался из стороны в сторону, закрыв глаза и точно обдумывая что-то.
— Алла! — сказал, наконец, он. — Я не могу этого сделать.
— Отчего?
— Я и так пожертвовал для тебя многими беями и чаушами под Желтой Водой и Корсунем, зачем мне жертвовать другими? Ерема — великий воин! Я пойду на него, когда и ты пойдешь, а один — нет. Я не настолько глуп, чтоб потерять в одной битве все, что добыл до сих пор. Лучше я пошлю чамбулы за добычей и пленниками. Довольно уж я для вас, псов неверных, сделал. И сам не пойду, и хану не посоветую. Я сказал.
— Ты клялся помогать мне.
— Да, но я клялся драться рядом с тобой, а не вместо тебя. Убирайся вон!
— Я тебе позволил брать пленников из моего народа, добычу отдал и гетманов отдал!
— Если б ты не отдал, я сам бы себе отдал.
— Я пойду к хану.
— Убирайся вон, пес, говорю я тебе!
И острые зубы мурзы блеснули из-под редких усов. Хмельницкий понял, что ему тут делать нечего, продолжать настаивать небезопасно, встал и пошел к хану.
Но и хан отвечал точно так же. Татары имели свой интерес и везде искали выгоды только для себя. Вместо того, чтоб решаться на генеральную битву с непобедимым вождем, они предпочитали обогащаться без кровопролития.
Взбешенный Хмельницкий вернулся домой и уже схватил было бутылку с водкой, как Выговский вырвал ее из его рук.
— Вы не будете пить, ясновельможный атаман, — сказал он. — Здесь посол, и с ним надо что-то решать.
Хмельницкий взвился.
— Я и тебя и посла твоего прикажу посадить на кол!
— А я все-таки не дам вам водки. Не стыдно ли вам, когда фортуна вознесла вас так высоко, нализываться, как простому казаку? Тьфу, тьфу, пан гетман, так не должно быть. Слух о прибытии посла уже разошелся повсюду. Войска и полковники требуют собрать совет. Вам не пить теперь, а ковать железо, пока горячо, теперь вы можете заключить мир и добиться, чего хотите, потом будет поздно… От этого зависит и моя жизнь, и ваша. Выслать бы вам теперь в Варшаву посольство, просить о помиловании…
— Умная ты голова, — смягчился Хмельницкий. — Прикажи звонить к совету, а на площади скажи полковникам, что я сейчас выйду.
Выговский вышел. Через минуту раздался звон советного колокола, и запорожские войска начали собираться. Пришли вожди и полковники: страшный Кривонос, правая рука Хмельницкого, Кшечовский, казацкий меч, старый и умудренный опытом Филон Дзедзяла, крапивницкий полковник, Федор Лобода переяславский, свирепый Федоренко кальницкий, дикий Пушкаренко полтавский, Шулейко, пылкий гадячский Чарнота, Чигиринский Якубович, явились Носач, Гладкий, Адамович, Глух, Пулуян, Панич — не все, потому что иные были в разъездах, а иных князь Еремия отправил на тот свет.
Татары не были приглашены на совет. ‘Товарищество’ собралось на площади, теснившуюся чернь разгоняли палками, а то и кистенями, не обошлось и без крови. Наконец, показался и сам Хмельницкий, одетый в пурпур, в шапку, и с булавой в руках. Около него шел белый, как лунь, Патроний Ласко, православный священник, а с другой стороны Выговский с бумагами в руках.
Хмельницкий в молчании уселся среди полковников, потом снял шапку в знак открытия совета, встал и начал говорить так:
— Паны полковники и атаманы! Вам ведомо, что мы, благодаря великому гнету и обидам нашим, должны были взяться за оружие и с помощью его величества, крымского царя, отвоевать отнятые у нас без согласия нашего всемилостивого короля панами нашу свободу и привилегии. Бог благословил нас и поразил страхом наших тиранов, покарал за обман и жестокосердие, а нам даровал победу, за что мы воссылаем теплые благодарения к его престолу. Когда гордыня достойно наказана, нам надлежит думать о том, как остановить пролитие христианской крови, что нам повелевают сам милосердный Бог и святая Церковь, и не выпускать сабли из рук, пока волею его величества, короля нашего, нам не будут возвращены наши прежние свобода и привилегии. Мне пишет теперь пан воевода брацлавский, и я сам так думаю, что не мы, а паны Потоцкие, Калиновские, Вишневецкие и Конепольские вышли из повиновения королю и республике. И так как мы покарали их, нам должно воспоследствовать прощение и награда от отечества. Я прошу вас, мои друзья и соратники, прочесть письмо, доставленное мне от брацлавского воеводы отцом Патронием Ласко, шляхтичем православной веры. Вы мудро решите, как нам остановить потоки христианской крови и удостоиться прощения и награды за нашу верность и покорность республике.
Хмельницкий не спрашивал, должна ли война продолжаться, или нет, он просто требовал ее окончания. Тотчас же поднялись протесты, перешедшие в грозные крики. В особенности горячился Чарнота.
Хмельницкий молчал и только запоминал протестующих.
Выговский с письмом поднялся с своего места. Зорко понес копию письма, для того, чтобы прочитать ‘товариществу’. И тут и там воцарилось глубокое молчание.
Воевода начинал письмо следующими словами:
‘Пан старший запорожского войска республики, старый мой друг и приятель!
Хотя многие считают вас врагом республики, я не только твердо уверен в вашей непоколебимой верности отечеству, но и утверждаю в этом мнении панов сенаторов, моих товарищей. Потому что, во-первых, от века днепровское войско отстаивает свои права и свободу, всегда оставаясь верным королям и республике. Во-вторых, наш русский народ так предан своей православной вере, что готов пожертвовать за нее своей жизнью. В-третьих, бури бывают разные (как и теперь, по Божьему попущению), проливается братняя кровь, но отечество над всеми одно, В нем мы родились, пользуемся нашими вольностями, и во всем свете нет страны, где свобода была бы шире. Поэтому мы привыкли оберегать наше отечество, и хотя бывают иногда разные отступления, разум подскажет каждому, что лучше жить в своем свободном государстве, чем подпасть под власть другого’.
Лобода прервал чтение письма.
— Правду говорит, — сказал он громко.
— Правду говорит, — повторили другие полковники.
— Неправда, лжет, собака! — заревел Чарнота.
— Молчи! Сам ты собака.
— Вы изменники. На погибель вам!
— Слушать, слушать! Читать! Он наш человек! Читать!
Буря разыгрывалась не на шутку, но Выговский снова начал читать, и все умолкло.
Пан воевода писал дальше, что запорожское войско должно верить ему, что он сам, принадлежа к той же религии и национальности, должен питать к нему дружеские чувства. Он написал, что не принимал никакого участия в несчастном кровопролитии под Кумейками и под Старцем, наконец, умолял Хмельницкого прекратить войну, отпустить татар или обратить на них оружие и оставаться твердым в верности республике. Письмо кончалось следующими словами:
‘Обещаю вам как сын православной церкви и русского народа, что я сам буду содействовать всему доброму. Вы хорошо знаете, что и от меня кое-что (слава Богу) зависит в республике, без меня не может быть решен вопрос о войне или мире, а я первый не желаю внутренней войны’.
Мнения присутствующих разделились, хотя письмо понравилось и полковникам, и даже ‘товариществу’. Но в первую минуту ничего разобрать было невозможно. ‘Товарищество’ издали походило на громадный водоворот, в котором кипели и бурлили буйные страсти. Повсюду красные лица, налитые кровью глаза, пена у рта, и всеми сторонниками продолжения войны предводительствовал Эразм Чарнота, который впал в полный экстаз. Хмельницкий, глядя на это, был недалек от взрыва бешенства, перед которым стихало все, как перед рыком льва. Но еще прежде него на лавку вскочил Кшечовский, взмахнул саблей и крикнул громовым голосом:
— Вам бы пасти стадо, а не присутствовать на совете, рабы презренные!
— Тише! Кшечовский хочет говорить! — крикнул Чарнота.
Он предполагал, что славный полковник будет говорить за войну.
— Тише! Тише!
Кшечовский пользовался большим уважением среди казачества, во-первых, благодаря своим заслугам и военному таланту, а во-вторых, — странное дело! — потому, что был шляхтичем. Все утихли и ждали, что он скажет. Сам Хмельницкий не сводил с него беспокойного взгляда.
Но Чарнота заблуждался. Кшечовский своим быстрым умом понял, что теперь или никогда он может получить от республики те должности и почести, о которых он мечтал. Он смекнул, что при умиротворении казаков его прежде всего будут стараться задобрить. Вот что говорил Кшечовский:
— Мое дело бить, а не рассуждать, но когда дело дошло до совета, я чувствую, что могу высказать и свое мнение, так как не меньше других, если не больше, заслужил право на ваше доверие. Мы начали войну, чтоб возвратить прежние вольности и привилегии, а пан воевода брацлавский пишет, что так и должно быть. Значит, или будет, или не будет. Если не будет — то война, будет — мир! Зачем зря проливать кровь? Пусть нас удовлетворят, мы успокоим чернь, и война кончится, наш батько Хмельницкий все мудро обдумал, предлагая стать на стороне его величества короля, который наградит нас за это, а если паны станут сопротивляться, он позволит нам расправиться с ними. Тогда мы и расправимся. Только одного я не посоветовал бы — татар отпускать: пусть они стоят в Диких Полях, пока дело окончательно не решится.
Лицо Хмельницкого разгладилось при этих словах, а полковники, в огромном большинстве, начали кричать, что войну нужно кончать и выслать депутацию в Варшаву, а пана Киселя просить, чтоб он сам приехал для заключения мира. Чарнота еще кричал и протестовал, но Кшечовский вперил в него грозные очи и проговорил:
— Ты, Чарнота, полковник гадячский, просишь войны и кровопролития, а когда под Корсунем на тебя шла гвардия пана Дмоховского, то ты, как подсвинок, визжал: ‘Братцы, родные, спасайте!’. И впереди всего своего полка удирал.
— Лжешь! — завопил Чарнота. — Я не боюсь ни тебя, ни ляхов.
Кшечовский стиснул в руках саблю и бросился на Чарноту, но другие заслонили гадячского полковника. Беспорядок вновь поднялся страшный. На майдане ‘товарищество’ ревело, как стадо диких зубров.
Тогда встал сам Хмельницкий.
— Паны полковники! — начал он. — Вы постановили отправить послов в Варшаву засвидетельствовать нашу верность перед его величеством королем и республикой и просить о награде. Но кто хочет войны, тот будет иметь ее, но не с королем, не с республикой, — мы с ними и не вели войны, — а с величайшим нашим врагом, который обагрил кровью весь казацкий край, который еще под Старцем выкупался в невинной крови и не перестает купаться в ней доселе. Я посылал к нему письмо, чтоб он унял свой гнев, но он зверски убил моих послов и ничего не ответил на мое письмо, чем нанес величайшее оскорбление всему запорожскому войску. Теперь он пришел из Заднепровья, Погребищи разорил, побил невинных людей, над участью которых я плакал кровавыми слезами. Потом, как мне донесли сегодня утром, та же судьба постигла и Немиров. Татары боятся идти на него, того и гляди, он придет сюда, чтобы уничтожить и нас, против воли благорасположенного к нам его величества короля и всей республики, ибо в своей дьявольской гордыне он постоянно готов бунтовать против кого-нибудь…
Все вокруг замерло в молчании, Хмельницкий откашлялся и продолжал:
— Бог ниспослал нам победу над гетманами, но Ерема, дьявольский сын, живущий одной неправдой, хуже всех гетманов и всех королевичей. Если б я сам пошел на него, он не преминул бы через своих родственников очернить меня и мою невинность перед лицом короля. Во что бы то ни стало нужно, чтобы король и республика ведали, что я не хочу войны и сижу смирно, а он первый нападает на нас. Поэтому я не могу идти и должен остаться для переговоров с паном воеводой брацлавским, но чтобы он, дьявольский сын, не сломал нашей силы, нам нужно уничтожить его, как мы уничтожили наших недругов, гетманов. Не пожелает ли кто из вас взять на себя это дело, а я отпишу королю, что это случилось во время моего отсутствия в целях обороны нашей? Немое молчание.
— Кто решится на этот высокий подвиг, тому я дам достаточно войска, и пушек, и стрелков, чтобы с помощью Бога осилить нашего врага смертного.
Ни один полковник не вышел вперед.
— Шестьдесят тысяч отборного войска! — еще раз сказал Хмельницкий.
Тишина.
А ведь это были неустрашимые воины, и цареградские стены не раз слышали их боевой клич. Может быть, они боялись утратить свою славу при столкновении со страшным князем Еремией?
— Знаю я одного, — угрюмо продолжал Хмельницкий, — который не отказался бы от моего предложения, да нет его с нами.
— Богун! — послышался чей-то голос из толпы.
— Да, Богун. Он уничтожил уже полк Еремии в Василевке, но его ранили, и теперь он лежит в Черкассах, со смертью борется. А нет его — и никого нет, вижу я! Где слава казацкая, где Павлюки, Наливайки, Лободы и Остраницы?!
Тут человек небольшого роста, толстый, с синим лицом, огненными усами над кривым ртом и зелеными глазами, подняли? с лавки и подошел к Хмельницкому.
— Я пойду, — сказал он. То был Максим Кривонос.
Раздались громкие одобрительные голоса, а он, опершись в бок, продолжал хриплым, отрывистым голосом:
— Не думай, гетман, чтоб я боялся. Я сразу не встал, думал: есть лучше меня. А коли нет, я пойду. Вы что? Вы головы и руки, а у меня этого нет, только руки и сабля. Умирать один раз! Война мне мать и сестра. Вишневецкий режет — и я буду, он вешает — и я буду. А ты мне, гетман, дай добрых казаков, с чернью на Вишневецкого нападать нельзя. Так и пойду резать, бить, вешать! На погибель им, благородным!
Другой атаман тоже вышел вперед.
— Я с тобою, Максим. Это был Пулуян.
— И Чарнота, и Гладкий, и Носач пойдут с тобой, — сказал Хмельницкий.
— Пойдем и мы, — отозвались те. Пример Кривоноса воодушевил их.
— На Ерему! На Ерему! — раздались крики в толпе.
— Коли! Коли! — повторило ‘товарищество’, и вскоре совет окончился попойкой. Полки, предназначенные к выходу с Кривоносом, пили насмерть, потому что шли на смерть. Казаки сами хорошо знали о том, но в сердцах их не было страха. ‘Умирать один раз!’ — повторяли они вслед за своим предводителем и уже более не жалели себя, как заранее отпетых. Хмельницкий поощрял их, стотысячная толпа хором затянула песню. Расседланные кони метались из стороны в сторону, поднимая облака пыли и производя неописуемый беспорядок. Их преследовали с криком и хохотом, пьяные кучками ходили по берегу реки, стреляя из самопалов, дрались и лезли в дом гетмана, так что тот приказал Якубовичу разогнать их. Наконец, проливной дождь загнал всех под телеги и в шалаши.
Вечером разыгралась гроза. Гром перекатывался с одной стороны неба на другую, молнии освещали всю окрестность то белым, то красным светом.
При ее отблесках из лагеря выходил Кривонос во главе шестидесяти тысяч отборного войска и черни.

Глава XI

Кривонос из Белой Церкви двинулся на Сквиру и Погребищи, по направлению к Махновке, а где проходил он, там исчезали даже следы человеческого существования. Кто не шел за ним, тот погибал под ножом. Кривонос поджигал даже хлеба на корню, леса и сады, а князь тем временем уничтожал все, что попадалось на его пути… После разгрома Погребищ и кровавого крещения Немирова войска князя разбили еще несколько крупных казачьих ватаг и остановились лагерем под Райгородом. Прошел месяц, как армия Вишневецкого не слезала с коня, непосильные переходы истощили ее силы, а бои уменьшили ее численность. Руки косцов требовали отдыха от кровавой жатвы. Даже князь, и тот колебался и раздумывал, не пойти ли на время в более спокойный край, чтобы пополнить ряды войска, а в особенности запастись свежими лошадьми: старые более походили на ходячие скелеты, вот уж месяц, как они не видели овса. Но через неделю дали знать, что идет подкрепление. Князь тотчас же выехал навстречу и, действительно, встретил пана Януша Тышкевича, киевского воеводу, который шел во главе полутора тысяч добрых воинов, а вместе с ним пан Криштоф Тышкевич и молодой пан Аксак, почти еще мальчик, со своим небольшим, но превосходным гусарским отрядом, и еще множество шляхты, кто в одиночку, кто со своими солдатами, так что вся подмога состояла из двух тысяч всадников, не считая прислуги. Князь необычайно обрадовался и любезно пригласил пана воеводу к себе на квартиру. Воевода подивился суровой строгости, которую он встретил в княжеском обиталище. Князь, живший в Лубнах с королевской роскошью, во время походов приравнивал себя к простым солдатам и отказывался от самых элементарных удобств. В комнате, кроме стола, деревянных скамеек да войлока, покрытого конской шкурой, ничего не было. Эта простота поразила воеводу, он любил роскошь и не мог расстаться со своими коврами. Он иногда видел князя на сеймах, даже считался с ним в родстве, но никогда не сближался с ним и только теперь, вступив с ним в беседу, убедился, что имеет дело с человеком незаурядным. И он, сенатор, старый солдат, который дружески трепал по плечу своих сотоварищей-сенаторов, князя Доминика Заславского называл приятелем, который фамильярно обращался с самим королем, теперь чувствовал себя немного стесненным, хотя Вишневецкий принял его очень радушно и искренне благодарил за подкрепление.
— Пан воевода, — сказал он, — я благодарю Бога, что вы прибыли сюда со свежими людьми, мои все выбились из сил.
— Я заметил по солдатам вашим, что они сильно утомились. Это меня очень огорчает, потому что я намеревался просить вас о помощи.
— Разве помощь нужна вам немедленно?
— Periculum in mora, periculum in mora {Промедление опасно! (лат.).}! Собралось несколько тысяч негодяев, а во главе их Кривонос, и он, услышав, что вы идете на Константиновку, сам пошел туда же, а по дороге обложил мою Махновку и понатворил таких бед, что и описать невозможно.
— Я слышал о Кривоносе и ждал его, но коль скоро он миновал меня, я вижу, мне самому придется искать его. Дело не терпит проволочек. Как велик гарнизон в Махновке?
В замке наберется человек двести немцев. Народ храбрый, сколько-то еще продержатся. Но беда вся в том, что туда понаехало много шляхты с семействами, а город, кроме вала и частокола, других укреплений не имеет.
— Да, да, дело не терпит проволочек, — в раздумье повторил князь и тотчас же обратился к своему пажу:
— Желенский, беги за полковниками.
Воевода киевский сидел на лавке и тяжело отдувался. Он был голоден и ждал ужина.
За дверями послышались торопливые шаги, и в комнату вошли толпой княжеские офицеры, загорелые, обросшие бородами, с ввалившимися глазами и следами утомления на лице. Они молча поклонились гостям и князю и ждали, что он скажет.
— Господа, — спросил князь, — кони готовы?
— Как всегда.
— Хорошо. Через час мы нападаем на Кривоноса.
— О? — встревожился киевский воевода и с недоумением посмотрел на пана Криштофа.
— Пан Понятовский и пан Вершул пойдут первыми. За ними пойдет Барановский с драгунами, а через час, чтоб и артиллерия Вурцеля вышла.
Полковники с поклоном оставили комнату, и через минуту сигнальная труба заиграла сбор. Воевода не ожидал такой поспешности, мало того, был крайне недоволен ею, так как сам был сильно измучен. Он рассчитывал денек-другой погостить у князя, а тут приходилось сейчас же, не выспавшись, не отдохнув хорошенько, вновь садиться на коня.
— Скажите, князь, — заговорил было он, — дойдут ли ваши солдаты до Махновки? Они страшно утомлены, а дорога не близкая…
— Не беспокойтесь, пан воевода, — перебил князь. — Они идут на битву, словно на пир.
— О, я нисколько не сомневаюсь. Народ храбрый. Но они тоже утомлены.
— Вы сами изволили сказать: periculum in mora.
— Правда, я говорил это, но все-таки мы могли бы переночевать здесь. Ведь мы идем из-под Хмельника.
— Пан воевода, мы из Лубен, из Заднепровья.
— Целый день в дороге?
— Месяц.
Тут князь вышел из комнаты, чтобы убедиться, в точности ли исполнили его приказания. Воевода бросил отчаянный взгляд на пана Криштофа и ударил себя руками по коленям.
— Вот и добился, чего желал! Ей-Богу, он тут меня уморит с голоду. Ох, уж эти горячие люди! Приходишь просить о помощи, думаешь, что два-три дня пройдут в сборах, а тут и отдохнуть не дают. Черт бы их всех побрал! Господи! Ремнем мне всю ногу истерло… негодяй паж… в животе пусто… Будьте вы прокляты! Махновка — Махновкой, а брюхо — брюхом! Я тоже старый солдат, сражений-то, может быть, видал побольше, чем они, но нельзя же все так… сразу! Это черти, а не люди, не спят, не едят, только дерутся. Богом клянусь, они так-таки никогда и не едят. Видели, пан Криштоф, этих полковников? Правда, что они похожи на призраков?
— Но зато они одухотворены рыцарским духом (пан Криштоф страстно любил войну). Боже справедливый! Сколько беспорядка в других армиях, сколько шума, беготни, бесполезной сутолоки, а здесь… слышите?… Вот уже легкие хоругви выходят.
— Слышу-слышу, так и есть! С ума сойти! — рассердился воевода.
Молодой Аксак радостно захлопал в ладоши.
— О, это великий вождь, великий воин! — восторженно повторял он.
— У вас еще молоко на губах не обсохло! — обрушился на него воевода. — Фабий-кунктатор {Медлитель (примеч. ред.).} был тоже великий вождь! Понимаете вы это?
В это время вошел князь.
— Господа, на коней! Едем!
Воевода не выдержал.
— Да прикажите же, ваше сиятельство, дать мне что-нибудь поесть. Я умираю с голода! — воскликнул он, чуть не плача.
— Ох, пан воевода! — сказал князь, смеясь добродушным смехом и взяв его за плечи, — простите меня великодушно, сейчас, сейчас! На войне солдат как-то легко забывает об этом.
— Ну что, пан Криштоф, правду я говорил вам, что они не едят ничего? — шепотом обратился воевода к своему соседу.
Ужин, впрочем, длился недолго, и через два часа даже пехота вышла из Райгорода. Войска шли на Винницу и Литынь, к Хмельнику. По дороге пан Вершул наткнулся на татарский отряд, вместе с Володыевским разбил его и освободил несколько сот пленников. Дальше уже начинался край, носящий следы рук Кривоноса. Стрижовка была сожжена, население ее все перебито. Очевидно, бедняги вздумали сопротивляться, и за это Кривонос предал их мечу и огню. У входа в деревню на дубе висел сам пан Стрижовский, совершенно нагой, на шее его красовалось страшное ожерелье из мертвых голов. То были головы шестерых его детей и жены. В самой деревне по обеим сторонам улицы возвышался ряд казацких ‘свечей’. Это были люди, привязанные к жердям за руки, высоко поднятые над головой, обвитые соломой, облитые смолой и подожженные сверху. У многих огонь опалил только руки: сильный дождь помешал огню. Страшны были эти трупы с искаженными лицами, с вытянутыми вверх руками. Над столбами с криком носились стаи хищных птиц, которые при приближении войска снимались с ближних столбов для того, чтобы пересесть на дальние. Войска молча проходили по страшной аллее и считали число жертв. Их было более трехсот. Наконец, селение кончилось, но следы опустошения шли далее. Была первая половина июля, хлеба уже подходили, ожидалась ранняя жатва, но все поля были частью сожжены, частью вытоптаны. Словно дикий ураган прошел по всем этим нивам. Да по ним и прошел ураган, страшнее которого нет в свете, — ураган междоусобной войны. Княжеские солдаты видели следы опустошения после набегов татар, но подобных зверств, подобной жестокости не видали никогда. Леса тоже были подпалены, как и нивы. Где огонь не пожрал деревьев, там своим огненным языком сорвал с них зеленый убор, опалил огненным дыханием, и лесные исполины стояли теперь, как скелеты. Пан киевский воевода смотрел и глазам своим не верил. Медяков, Згар, Хуторы, Слобода — одно пепелище! Из иных мест мужчины ушли к Кривоносу, а жены и дети их сделались добычей татар и только потом были освобождены панами Вершулом и Володыевским. На земле следы опустошения, на небе стаи воронов и коршунов, которые Бог весть откуда слетелись на казацкую жатву… Похоже, казаки здесь проходили недавно. Все чаще и чаще попадались сломанные телеги, еще свежие трупы людей и животных, разбитая посуда, медные котлы, мешки с подмоченной мукой, еще дымящиеся пожарища, только что разбросанные стога. Князь не давал своим войскам ни минуты отдыха, а воевода хватался за голову и повторял жалобным голосом:
— Моя Махновка! Моя Махновка! Вижу, что мы не поспеем!
В Хмельнике было получено известие, что Махновку осаждает не сам Кривонос, а его сын, и что онто и учинил столько зверств по дороге. Город, по тем же сведениям, был уже взят. Казаки вырезали всю шляхту и евреев, шляхтянок же забрали к себе в лагерь, где их ожидала участь, горшая, чем смерть. Но маленькая крепость под начальством пана Льва еще сопротивлялась. Казаки штурмовали ее из монастыря бернардинцев, Где перебили всех монахов. Пан Лев, не щадя своих сил и остатка боевых припасов, не мог продержаться дольше, как до утра.
Князь оставил пехоту, пушки и главные силы войска, которым приказал идти на Быстрин, а сам с воеводой, паном Криштофом, паном Аксаком и двумя тысячами солдат помчался на помощь.
Старый воевода окончательно потерял голову.
— Махновка погибла, мы придем поздно! Лучше спасти другие города! — повторял он, но князь ничего не хотел слушать.
Пан же Криштоф желал драки, а войска так и рвались в бой.
В полумиле от Махновки какая-то кучка людей, скакавших сломя голову, загородила дорогу войску. То был пан Лев с товарищами. Увидев его, воевода понял, что именно случилось.
— Замок взят? — крикнул он.
— Взят, — отвечал пан Лев и в ту же минуту свалился с лошади от ран, утомления и потери крови.
Его товарищи рассказали, как было дело. Немцев всех перебили: они предпочитали умереть, чем сдаться, пан Лев сумел пробиться сквозь толпу черни. В комнатах башни еще спасалось несколько десятков шляхты, вот им-то и необходимо оказать немедленную помощь.
Войска помчались в галоп. Через минуту показался город, стоящий на горе, крепость, а над ними тяжелая туча дыма от начавшегося пожара. День близился к концу. По небу плыли гигантские пурпурные и желтые облака, которые войска сначала приняли за зарею. При этом освещении виднелись полки запорожцев и сбитые массы черни, которые смело шли навстречу войскам киевского воеводы. О прибытии князя они и думать не могли. Или водка окончательно омрачила их ум, или взятие крепости придало им столько самонадеянности, что они храбро сходили с горы и только уже на равнине начали формироваться в ряды. При виде этого зрелища из груди польских войск вырвался крик радости, а пан воевода во второй раз имел случай убедиться в образцовой слаженности действий княжеских полков. Они сразу построились в боевом порядке, тяжелая кавалерия посередине, легкая по флангам, так что можно было прямо двигаться в дело.
— Пан Криштоф, что это за народ! — восклицал воевода. — Сразу построились, как надо. Они могли бы обойтись и без полководца.
Но князь, как опытный вождь, с булавой в руке, летал с одного фланга на другой, осматривал, раздавал последние приказания. Золотая заря играла на его серебряном панцире, и он, словно солнечный луч, сверкал среди темных рядов своей армии.
Войска выстроились в таком порядке: в середине, в первой линии — три хоругви: первая под предводительством самого киевского воеводы, вторая пана Аксака и третья Криштофа Тышкевича, за ними, во второй линии — драгуны пана Барановского и, наконец, исполинские княжеские гусары с паном Скшетуским во главе.
Фланги занимали Вершул, Кушель и Понятовский. Пушек не было — Вурцель остался в Быстрине.
Князь подскакал к воеводе и отдал честь булавою.
— За свое оскорбление вам надлежит начинать первому.
Воевода взмахнул буздыганом {Татарское оружие вроде булавы (примеч. перев.).}, солдаты склонились к гривам лошадей и двинулись вперед. Уже по первым командам можно было определить, что воевода, хоть и тяжелый на подъем, все-таки опытный и мужественный воин. Он не пустил свои полки во всю прыть с места, а лишь понемногу усиливал аллюр по мере приближения к неприятелю. Сам он скакал в первом ряду с буздыганом в руке, только паж поддерживал за один конец кончар {Короткий прямой татарский меч, висящий на ремне у седла (примеч. перев.).}, видимо, и так не особенно тяжелый для руки воеводы. Чернь со стороны неприятеля высыпала вперед с косами и серпами, чтоб выдержать первый натиск и тем самым облегчить атаку запорожцам. Когда враждующие стороны почти совсем уже сошлись, махновичане узнали воеводу по его громадному росту и толщине и закричали:
— Эй, ясновельможный воевода, уж скоро жатва, отчего ты не приказываешь своим подданным выходить в поле? Челом бьем тебе! Мы уж проткнем тебе брюхо!
На воеводу посыпался град пуль, не причинив, впрочем, ему вреда, потому что поляки неслись вихрем. Вот и страшная минута встречи… стук серпов и лязг кос о панцири, крики и стоны…
Копья образовали широкий проход в тесной массе крестьян, и туда, как ветер, ворвались кони, топча и круша все направо и налево. Как на лугу, когда косари становятся в ряд, буйная трава никнет перед ними, а они идут вперед, сверкая косами, так под тяжелыми ударами мечей широкая лавина черни таяла, исчезала и под напором коней, будучи не в силах устоять на месте, начала колебаться. Вот раздался крик. ‘Люди, спасайтесь!’, и вся масса, побросав косы, цепы, вилы, самопалы, в диком беспорядке бросилась назад, на полки запорожцев. Запорожцы же, опасаясь, как бы бегущие не смяли их, выставили им навстречу свои копья, и чернь, видя свою окончательную гибель, кинулась в обе стороны, где их, в свою очередь, встретили Кушель и Понятовский.
Воевода, попирая трупы убитых врагов, мчался навстречу запорожцам, а они к нему, желая напором своим встретить его напор. Они столкнулись, как две бурные волны среди расходившегося океана. И понял воевода, что теперь он имеет дело не с толпою черни, а с опытным, мужественным запорожским войском. Две линии напирали одна на другую, против одного меча сверкал другой меч. Воевода, вырвав из рук пажа кончар, работал в поте лица и пыхтел, как кузнечный мех. Бьющиеся рядом с ним паны Сенюты, Кердеи, Богуславские, Еловицкие и Полубинские показывали чудеса храбрости. Но на казацкой стороне свирепствовал Иван Бурдабут, подполковник кальницкого полка, казак гигантского роста и силы, тем более страшный, что и его конь сражался наравне со своим господином. Не один поляк стремился помериться силами с этим кентавром, несущим всюду смерть и опустошение. Подскочили было к нему братья Сенюты, но конь Бурдабута схватил младшего, Андрея, за лицо и раздавил его в одно мгновение. Старший изо всей мочи ударил страшное животное между глаз, но сабля попала в медную бляху уздечки. Бурдабут мгновенно поразил его ударом кинжала. Так погибли оба брата и теперь лежали в пыли в своих золоченых панцирях, под конскими копытами. Бурдабут, как гений смерти, кинулся дальше и одним ударом разрубил князя Полубинского, молодого, шестнадцатилетнего мальчика. Пан Урбанский хотел отомстить за смерть родственника и выстрелил из пистолета в упор прямо в лицо Бурдабута, да только промахнулся и отстрелил ему лишь ухо. Страшный Бурдабут и его конь, оба черные, оба покрытые кровью, оба с дикими глазами и раздувающимися ноздрями, свирепствовали, как вепри. Не ушли от них и пан Урбанский, которому Бурдабут снес голову одним ударом меча, и восемнадцатилетний пан Житынский, и оба Никчемных, а остальные начали в ужасе пятиться назад, потому что за спиной Бурдабута сверкало сто новых сабель и сто новых копий, уже обагренных кровью.
Наконец, дикий атаман увидел воеводу и с радостным криком бросился ему навстречу. Воевода не отступил ни на шаг. Уверенный в своей огромной силе, он зарычал, как раненый кабан, взмахнул над головою своим буздыганом, пришпорил коня и готовился встретить натиск Бурдабута. И ножницы страшной Парки готовы были уже перерезать нить его жизни, как Сильницкий, паж, стремглав бросился на атамана, схватил его за пояс и держал до тех пор, пока не пал от удара саблей. Этого времени было достаточно для того, чтобы несколько человек отделили воеводу от атамана. Битва вновь загорелась с прежнею силой. Утомленный полк воеводы начинал было уже уступать превосходству запорожских сил, как подоспели пан Криштоф и пан Аксак со свежим подкреплением. Правда, в бой тотчас же вступили и новые полки запорожцев, но зато внизу стоял князь с драгунами Барановского и гусарами Скшетуского, а те еще до сих пор не принимали участия в сражении.
Закипела кровавая схватка. На землю спустился мрак, и только пожар освещал поле битвы. При свете зарева ясно можно было различить не только ряды, но даже и лица сражающихся. Вершул, Понятовский и Кушель уже вступили в бой и, уничтожив толпы черни, бились теперь с казацкими флангами, которые под их натиском начинали отступать к холму. Длинная линия сражающихся постепенно выгибалась обоими своими концами к городу: польские фланги брали верх, а середина под напором казацких сил отступала по направлению к князю. Подошли три новых казацких полка, но в это время князь двинул вперед драгунов Барановского.
У Вишневецкого остались одни гусары — темный лес копий, грозная шеренга железных всадников и коней. Вечерний ветерок шелестел их знаменами, а они стояли тихо, словно бы и не стремясь к бою, они хорошо знали, что и их не минет чаша сия. Посередине их князь в серебряных латах, с булавою в руках, не спускал глаз с поля битвы, около него пан Скшетуский с кончаром в сильной руке, спокойно ожидающий команды.
Князь прикрыл левою рукою глаза и все смотрел на битву. Середина польского полумесяца медленно приближалась к нему, ненадолго подкрепил ее Барановский. Князь ясно видел, как трудно держаться его солдатам. Сабли то высоко поднимались над головами сражающихся, то опускались вниз. Из середины свалки то и дело вырывались кони без седоков и, распустив гриву, мчались в открытое поле. Временами красное знамя, развевающееся над головами солдат, падало и опять поднималось кверху. Но князь смотрел дальше, на гору, туда, где во главе двух лучших полков стоял сам молодой Кривонос, выжидая минуты, когда ему нужно будет кинуться в середину битвы и смять утомленных, колеблющихся поляков.
Вот подошла и эта минута, вот он с криком, как лавина, обрушился на драгунов Барановского, но этой минуты также ждал и князь.
— Ведите! — приказал он Скшетускому.
Скшетуский поднял вверх свой кончар, и железная волна медленно двинулась вперед.
Недолго пришлось идти им: боевая линия подвигалась все ближе и ближе. Драгуны в один момент расступились вправо и влево, и гусары всею своею тяжестью хлынули в образовавшийся проход на близкие к победе полки Кривоноса.
— Ерема! Ерема! — крикнули гусары.
— Ерема! — повторило все войско.
Страшное имя князя заставило тревожно забиться сердца запорожцев. Только теперь они увидели, что имеют дело с самим князем, а не только с воеводой киевским. Да, кроме того, они и не могли противиться напору гусаров, которые давили их своею тяжестью, как падающая стена давит стоящих возле нее людей. Для запорожцев был только один выход: расступиться на обе стороны, пропустить гусаров и ударить по ним с боков, но тут были настороже драгуны и легкие хоругви Вершула, Кушеля и Понятовского.
Теперь вид поля сражения совершенно изменился: легкие польские полки образовали нечто вроде улицы, по которой бешеным вихрем мчались гусары, гоня, давя и уничтожая пеших и конных, а перед ними с воплем и стоном бежали запорожцы к горе, к городу. Если бы крыло Вершула сошлось с флангом Понятовского, все казаки были бы окружены и уничтожены.
Молодой Кривонос, несмотря на свою храбрость и мужество, понял, что ему приходится противопоставлять свою неопытность искусству князя, потерял голову и, как сумасшедший, помчался в город. Пан Кушель заметил его и изо всей силы ударил шпагой в лицо. Шпага наткнулась на какое-то препятствие, и Кривонос отделался только тяжкой раной. Но Кушель едва не заплатил за это жизнью. В эту самую минуту на него налетел Бурдабут с остатками кальницкого полка.
Дважды этот колосс пробовал остановить гусаров и дважды, отраженный превосходящей силой, должен был отступить наравне с другими. Наконец, собрав остатки своих казаков, он решил ударить с фланга по Кушелю и пробиться сквозь его драгунов в чистое поле. Но на всем пути теснились бегущие, спасение представлялось невозможным. Гусары должны были побросать копья и ожесточенно работали мечами. Битва превратилась в простую бойню, где труп падал на труп, конские копыта топтали умирающих. В некоторых местах люди так столпились, что не хватало места для замаха саблей, там уже действовали просто ножами. Вот послышались возгласы: ‘Помилуйте, ляхи!’. Возгласы эти усиливались, заглушали стук мечей, лязг железа о железо, страшные стоны умирающих, ‘Помилуйте, ляхи!’ — все отчаянней, все жалобней кричала толпа преследуемых, но милосердие было чуждо победителям, не кроткое солнце освещало их кровавый путь — зловещее зарево пожара.
Один Бурдабут не просил пощады. Ему не хватало места для битвы, и он ножом прокладывал себе дорогу. Казалось, его страшная рука не устанет раздавать удары направо и налево. ‘Колдун! Колдун!’ — начали кричать гусары. — ‘Меч его не берет, заколдованный!’ И правда, он с пеною у рта, с разгоревшимися глазами походил на одержимого. Вот он увидал Скшетуского и бросился на него.
Все затаили дух, прервали битву и не спускали глаз с двух доблестных рыцарей. Пан Ян не испугался при крике ‘колдун’, он только почувствовал страшную злобу против врага, заскрежетал зубами и яростно кинулся навстречу атаману. Они столкнулись так сильно, что кони их присели на задние ноги. Раздался свист стали, и вдруг сабля атамана разлетелась в куски под ударом польского меча. Казалось, что уже никакая сила не спасет Бурдабута, но он подскочил к Скшетускому, ухватил его поперек тела и занес над его горлом свой страшный нож.
Роли переменились. Теперь смерть заглядывала в глаза пана Скшетуского, теперь он не мог уже действовать мечом. Но быстрым движением он выпустил меч и своею рукою сдавил руку атамана. Минуту обе руки конвульсивно дергались в воздухе, но, видно, рука Скшетуского была сильней, атаман завыл, как волк, и все увидели, как нож выпал из его рук, словно зерно из высохшего колоса. Тогда Скшетуский выпустил его раздавленную руку, схватил противника за шиворот, пригнул его голову к самой луке седла, левою рукою выхватил буздыган, ударил раз… другой… Атаман захрипел и свалился с коня.
Казаки Бурдабута с отчаянным криком бросились мстить за смерть атамана, но столкнулись с гусарами и полегли все до одного.
На другом конце поля битва не прекращалась ни на минуту, там было просторней. Там, опоясанный шарфом Анны Божобогатой, разгулялся со своим мечом пан Лонгинус.
На следующий день рыцари с удивлением осматривали эти места и при виде рук, отсеченных вместе с плечом, голов, раскроенных от лба до подбородка, целых рядов людских и конских трупов шептали друг другу: ‘Смотрите, здесь бился Подбипента!’. Даже сам князь пришел в изумление.
Но мало-помалу битва подходила к концу. Тяжелая кавалерия снова двинулась вперед, гоня перед собою запорожские полки, которые искали спасения в бегстве, но были окружены хоругвями Кушеля и Понятовского. Отрезанные, лишенные всякой надежды, они бились со всею силою отчаяния. Они погибли все до одного, но спасли остальных. Когда два часа спустя Вершул со своими татарами вошел в город, там уже не было ни одного казака. Все они со свойственным им проворством ушли за реку и, уничтожив мост, окопались там лагерем.
Несколько десятков шляхтичей, оборонявшихся в замке, были спасены. Князь приказал жестоко наказать горожан, которые вступили в союз с казаками, а сам пустился в погоню. Впрочем, нападать на неприятельский лагерь без пушек и пехоты было совершенно невозможно. Казаки выиграли много времени и быстро удалялись. А тут еще киевский воевода воспротивился дальнейшей погоне. Князь пришел в негодование.
— Отчего вы не хотите преследовать неприятеля, с которым так храбро сражались несколько часов тому назад? — резко спросил он.
— Князь — ответил воевода, — я не знаю ваших сил, но про себя могу сказать, что я человек, состоящий из плоти и крови, после стольких трудов мне необходим отдых, да и людям моим тоже. И всегда я готов сражаться с сильным врагом, но преследовать побитого и спасающегося бегством не стану.
— Их нужно уничтожить всех до одного! — закричал князь.
— А польза от этого будет какая? Этих побьем, придет старший Кривонос, все сожжет, уничтожит, и за нашу жестокость заплатят невинные люди.
— О, я вижу, — гневно продолжал князь, — что вы вместе с канцлером и его полководцами принадлежите к партии мира, хотите усмирить бунт мирными переговорами. Но, клянусь Богом, ничего из этого не выйдет, пока моя рука в состоянии держать саблю!
— Я уже не принадлежу ни к какой партии, — спокойно ответил Тышкевич, — я принадлежу Богу и готовлюсь предстать пред Его судом. А если я не хочу, чтобы на моих руках была кровь, пролитая во время братоубийственной войны, так вы этому не удивляйтесь… Если вы обижаетесь, что вас не сделали регентом, так я вам скажу прямо: булава принадлежала вам по праву, но, может быть, хорошо сделали, что не дали ее вам, тогда вы не только бунт, но и всю эту несчастную страну утопили бы в реках крови.
Юпитерские брови Еремии нахмурились, глаза сверкнули таким грозным огнем, что все присутствующие испугались за воеводу, но в это время вошел Скшетуский с донесением:
— Ваше сиятельство, вести о старшем Кривоносе!
Все внимание князя устремилось в другую сторону, и гнев его утих. Вслед за этим в комнату вошли четверо посторонних людей, в том числе два православных священника, и, увидев князя, упали перед ним на колени.
— Спаси, владыко, спаси! — повторяли они, протягивая к нему руки.
— Откуда вы? — спросил князь.
Мы из Полонной. Старший Кривонос осадил город и крепость, если ваша сабля не блеснет перед его глазами, все мы погибли.
— О Полонной я кое-что знаю, — медленно сказал князь. — Много народу схоронилось там, по большей части русинов. Вы хорошо сделали, что противились бунту, но я все-таки боюсь измены с их стороны, как это уже было в Немирове.
Депутаты призывали Бога в свидетели, что мысль об измене противна им, что в лице князя они видят единственного спасителя. В их словах, действительно, не было ни слова неправды. Кривонос за то и поклялся отомстить им, что они, будучи русинами, не захотели присоединиться к бунту.
Князь обещал им помощь, но не сейчас: главные его силы были в Быстрине. Депутация ушла, а князь обратился к киевскому воеводе:
— Простите меня, пан воевода! Я и сам вижу теперь, что должен оставить в покое Кривоноса-сына, чтобы преследовать отца. Младший может теперь дожидаться своей виселицы. Конечно, вы не покинете меня?
— Клянусь Богом, нет! — воскликнул воевода.
Вечером в лагерь Вишневецкого прибыл пан Стахович, посол ит воеводы брацлавского. Пан Кисель прислал князю письмо, полное любезностей, называл его Марием, спасающим отечество от гибели, извещал о всеобщей радости, которую возбудило появление князя, предрекал ему всевозможные победы, но… но конец письма совершенно не соответствовал началу. Брацлавский воевода писал, что мирные переговоры уже начаты, что он вместе с другими послами собирается в Белую Церковь и надеется успокоить Хмельницкого. В конце концов он просит князя не нападать на казаков и вообще до поры до времени воздерживаться от военных действий.
Если бы князю сказали, что все его Заднепровье разгромлено, все города сравнены с землей, он не почувствовал бы в своем сердце такой щемящей боли, которую вызвало это письмо. Еремия закрыл руками глаза и откинулся назад, как человек, раненный стрелою прямо в сердце.
— Позор! Позор! Боже! Пошли мне скорее смерть, чтоб глаза мои не видали такого поношения!
Все смолкли, а князь продолжал:
— Не хочу я жить в этой республике, теперь приходится краснеть за нее. Чернь, холопы залили кровью все отечество, вступили в союз с язычниками… Гетманы побиты, войска уничтожены, погибла слава народа, величие его попрано, церкви сожжены, ксендзы и шляхта перерезаны, женщины опозорены… а за все эти унижения, от которых кости наших предков содрогаются в своих могилах, чем ответила республика? Она с изменником, с оскорбителем своим, с союзником татар первая заводит мирные переговоры и обещает ему прощение. О, Боже! Пошли мне смерть!’ Не жить нам на свете, не жить тем, кто чувствует позор отчизны и несет свою жизнь в жертву ей!
Воевода все молчал, но пан Криштоф несмело промолвил:
— Пан Кисель не составляет еще всей республики. Князь нетерпеливо прервал его:
— Не говорите вы мне о пане Киселе, я хорошо знаю, что за ним стоит целая партия: он хорошо понял стремления примаса, и канцлера, и князя Доминика, и всех панов, которые во время теперешнего безвластья правят республикой… Правят?.. Позорят ее своею преступною слабостью!.. Лучше погибнуть рыцарскому народу, чем унизиться и стать предметом всеобщего презрения.
И князь снова закрыл глаза руками. Никогда еще присутствующие не видели его в таком отчаянии.
— Князь, — тихо проговорил Зацвилиховский, — пусть они болтают языком, а мы пустим в ход сабли.
— Правда, клянусь Творцом! — воскликнул князь. — Да и что же нам остается делать в нашем положении? Вот мы при первом известии о гибели отчизны прошли через горящие леса и непроходимые болота, не спали, не ели, выбивались из последних сил, чтобы спасти родину от беды. Наши руки одеревенели от тяжкой работы, голод рвет наши внутренности, раны ноют… да ведь мы ни на что не посмотрим, все стерпим, чтоб удержать неприятеля. Меня упрекают в зависти, говорят, я недоволен тем, что меня не сделали вождем сил республики. Пусть весь свет судит, лучше ли те, что добились этого звания… Я беру вас, беру самого Бога в свидетели, что я, так же как и вы, не из-за почестей проливал свою кровь, жертвовал своею жизнью — из одной любви к родине. И тут, когда наши силы подходят к концу, когда сердце наше перестает биться, что узнаем мы? А вот что: магнаты в Варшаве и пан Кисель в Гуще выбиваются из сил, чтоб как-нибудь ублажить Хмельницкого. Позор! Позор!
— Кисель изменник! — крикнул было пан Барановский, но Стахович, человек отважный и смелый, поспешил ответить:
— Я друг воеводы брацлавского и не позволю, чтоб его называли изменником в моем присутствии. И его голова поседела от горя, и он служит отчизне, как умеет… может быть, плохо, но искренне!
Князь ничего не слышал, он весь погрузился в свои горестные мысли. Барановский хотел было что-то добавить, но в это время Еремия очнулся и угрюмо сказал:
— Другого выбора нет, или не слушаться приказа, или обречь отечество на гибель.
— Из непослушания проистекает и все зло в республике, — с нажимом произнес киевский воевода.
— Так лучше согласиться на ее позор? А если завтра нам прикажут идти с веревкой на шее к Хмельницкому и Тугай-бею, мы и это должны исполнить, послушания ради?
— Veto! — крикнул пан Криштоф.
— Veto! — повторил пан Кердей.
Князь обернулся к своим полковникам:
— А вы, старые товарищи — что скажете вы?
Старый Зацвилиховский выступил вперед.
— Князь, мне семьдесят лет, я русский, православный, был казацким комиссаром, сам Хмельницкий называл меня отцом. Сначала я сам склонялся на сторону мирных переговоров, но если теперь приходится выбирать между позором и войной, я, стоящий одною ногой в гробу, говорю: война!
— Война! — хором крикнули почти все офицеры.
— Война! Война!
— Пусть будет так, — торжественно сказал князь и ударил булавою по лежащему перед ним письму Киселя.

Глава XII

Спустя день, когда войска остановились в Рыльцове, князь призвал к себе пана Скшетуского.
— Войска наши слабы и утомлены, — сказал он, — у Кривоноса шестьдесят тысяч, на киевского воеводу я рассчитывать не могу, потому что в глубине души он также принадлежит к партии мира, и хотя идет за мной, но неохотно. Нам необходимо подкрепление. Я узнал, что недалеко от Константинова стоят два полковника: Осиньский с королевской гвардией и Корыцкий. Вы возьмете сто человек и поедете к ним с моим письмом и просьбой как можно скорей прийти ко мне на помощь, потому что я через два дня ударю по Кривоносу. Никто лучше вас не может исполнить этого поручения, а деяо это важное.
Пан Скшетуский поклонился и в тот же вечер пустился в путь, соблюдая всевозможную осторожность. Разъезды Кривоноса шныряли повсюду, а князь приказал избегать стычек, чтоб не терять времени. Утром наместник был уже в Вишоватом Ставе, где и нашел двух полковников, стоящих здесь с превосходным войском. К несчастью, все хлопоты пана Скшетуского пропали зря: полковники принадлежали к войску князя Доминика Заславского и получили приказ не соединяться с Вишневецким. Пан Скшетуский поехал назад, сильно огорченный. Он знал, как болезненно подействует на князя эта новая неудача, знал, до какой степени измотаны войска длинным походом и многочисленными стычками. При подобных условиях мериться силами с врагом, который в десять раз многочисленнее, почти невозможно, поневоле придется ждать.
Пан Скшетуский уже перешел Баклай и въехал во мшенецкий бор, густой, полный предательских болот и оврагов. К счастью, после проливных дождей стояла прекрасная погода. Солдаты шли узкою лесною тропинкою в сопровождении лесничих, людей верных, знающих свое дело. В лесу царствовала глубокая тишина, разве только иногда треснет сучок под конским копытом, вдруг до ушей пана Скшетуского долетели какие-то звуки — не то пение, не то крик.
— Стой! — тихо скомандовал наместник и задержал солдат.
— Что это?
Старый лесничий подошел к нему ближе.
— Теперь по лесу ходит много сумасшедших. Мы вчера встретили одну шляхтянку, бродит она по лесу и зовет: ‘Дети! Дети!’. Должно быть, казаки детей ее порезали. Увидала она нас, вытаращила глаза и так закричала, что нас мороз по коже пробрал. Говорят, и в других лесах много таких.
Пан Скшетуский, не ведавший страха при встрече с врагом, теперь поневоле содрогнулся.
— А может, это волки воют? Издали не разберешь.
— Какие там волки, пан! Волков теперь в лесу нет, все ходят по деревням, там им немало добычи.
— Страшные времена, — вздохнул рыцарь, — когда волки живут в деревнях, а в лесах воют безумные люди! Боже! Боже!
Оять все стихло, только в соснах шумел ветер. Но вот вдали вновь послышался какой-то звук… все ясней и ясней.
— Эге! — сказал лесничий. — Похоже на то, что там собралась какая-то большая ватага. Вы подождите здесь или поезжайте потихоньку вперед, а мы с товарищем пойдем посмотреть.
— Идите, — сказал пан Скшетуский. — Мы тут будем ждать.
Лесничие исчезли. Прошел час, уже пан Скшетуский начинал терять терпение и даже подозревать, не кроется ли тут измены, как вдруг из чащи появилась какая-то тень.
— Это они, пане! — шепнул один из лесников, приближаясь к Скшетускому.
— Кто?
— ‘Резуны’, грабители.
— Много их там?
— Человек двести будет. Что делать, я не знаю, они в балке, через которую идет наша дорога. Костры разожгли, хотя их и не видно, потому что они внизу. Охраны никакой, можно подойти на выстрел из лука.
— Хорошо! — и пан Скшетуский начал отдавать распоряжения двум старшим.
Отряд пошел вперед, но так тихо, что разве только треск сломанной ветки мог выдать его, стремя не ударило о стремя, сабля не зазвенела, лошади, привыкшие к походам, шли волчьим ходом, без фырканья и ржания. У самого обрыва, откуда уже можно было различить огни и неясные очертания людей, пан Скшетуский разделил свой отряд на три части. Одна должна была оставаться на месте, другая пошла в обход вдоль ущелья, чтобы занять противоположный выход, а третья, спешившись, ползком пробралась и залегла у самого края оврага, как раз над головами ‘резунов’.
Пан Скшетуский, который находился в этой группе, заглянув вниз, увидел как на ладони на расстоянии двухсот или трехсот шагов весь лагерь: всех костров было около десятка, и над каждым висели котлы с похлебкой. Запах дыма и варившегося мяса доходил до пана Скшетуского и его солдат. Около костров стояли или сидели люди, потягивая горилку и болтая между собой. У некоторых в руках были копья, на которых красовались трофеи: головы мужчин, детей и женщин. Блеск огня отражался в стеклянных, мертвых глазах и освещал дикие, свирепые лица ‘резунов’. Около самого большого костра, оборотясь спиною к пану Скшетускому, сидел старый дед и перебирал струны гусель, вокруг него столпилось немало народа.
До ушей пана Скшетуского долетели слова:
— Эй, дед! Про казака Голоту!
— Нет, — требовали другие, — про Марусю Богуславку!
— К черту Марусю!.. Про пана из Потока!
Дед ударил сильней по струнам, откашлялся и запел:
Стань, обернися, глянь, удивися, у кого всего много,
Равен будешь тому, у кого ничего нет,
Над всеми царствует один милосердный Бог,
Все наши дела взвешивает на своих справедливых весах..
Здесь дед остановился на минуту и вздохнул, казаки тоже. Вокруг гусляра собиралось все больше и больше народу. Скшетуский, хотя и знал, что все его солдаты готовы, но не подавал сигнала к нападению. Эта тихая ночь, разложенные костры, дикие фигуры и песня о Николае Потоцком будили в рыцаре щемящую тоску, новые неясные чувства, в которых он и сам себе не мог отдать отчета. Незажившие раны его сердца вновь раскрылись, душа заныла болью. Он глубоко задумался, а дед тем временем пел дальше:
Стань, обернися, глянь, удивися, который воюешь,
Луком, стрелами, порохом, пулями и мечом штурмуешь,
Много рыцарей славных перед тем бывали,
Тем сражали, от того же меча сами умирали!
Стань, обернися, глянь, удивися и сбрось с сердца гордость,
Ты, который идешь со своею армиею из Потока.
Сколько душ загубил ты, у всех отнял вольность,
Короля не знаешь, совета не слушаешься, делаешь, что захочешь…
Дед вновь остановился, а тут из-под руки одного солдата выкатился камушек и полетел вниз. ‘Резуны’ прикрыли глаза руками и начали вглядываться во тьму. Скшегуский сообразил, что время подошло, и выстрелил из пистолета в середину толпы.
— Бей, режь! — крикнул он, и тридцать солдат, выпустив свои заряды, с саблями в руках ринулись по отвесной стене ущелья на толпу изумленных, перепуганных ‘резунов’.
— Бей, режь! — ответным эхом послышалось в одном из выходов ущелья.
— Бей, режь! — раздалось в другом.
— Ерема! Ерема!
Нападение было так неожиданно, изумление ‘резунов’ так сильно, что они несмотря на свое вооружение и не думали сопротивляться. Уже и так среди взбунтовавшегося народа ходили слухи, что Еремия одновременно, при помощи злого духа, может показываться в разных местах, а теперь его имя, точно имя дьявола, невольно вырывало оружие из их рук Косы и копья были бессильны в таком тесном пространстве. Прижатые, словно стадо овец, к противоположной стороне оврага, теснимые неприятелем, окончательно растерявшиеся ‘резуны’ гибли десятками без всякого сопротивления. Тихий дотоле бор огласился зловещими криками битвы. Но многие искали спасения на противоположной стороне оврага, карабкались на отвесную стену и, содрав кожу с рук, падали на острие сабель. Одни безмолвно подчинялись своей участи, другие вымаливали прощение, третьи закрывали руками лицо, чтоб не видеть близкой смерти, и над всем этим время от времени проносился страшный клич: ‘Ерема! Ерема!’
Дед своим торбаном так угостил в лоб одного солдата, что тот, как сноп, повалился наземь, другому чуть не раздавил руку, державшую занесенную саблю, и, вместе с тем, не переставал орать:
— Стой, стой, я шляхтич! Loquor latine {Я говорю по-латыни! (лат.).}! Я не ‘дед’! Стойте, говорю вам, разбойники, подлецы, собачьи дети!
Дед не закончил еще своих любезностей, как подоспел пан Скшетуский, заглянул ему в лицо и вскрикнул:
— Заглоба!
Он бросился на него, как дикий зверь, впился пальцами в его плечи, приблизил лицо к его лицу и, задыхаясь, прохрипел:
— Где княжна? Где княжна?
— Жива, здорова, в безопасности! — еле мог ответить дед. — Да убирайтесь вы к черту, пустите меня! Всю душу вытряс!
И рыцарь, которого не могла победить ни неволя, ни раны, ни горе, ни страшный Бурдабут, пал, побежденный собственным счастьем. Он весь затрясся, опустился на колени и закрыл глаза руками.
Несчастных ‘резунов’ почти всех перебили, осталось несколько человек, которые должны были стать добычей палача. Битва прекратилась, шум умолк. Солдаты окружили своего командира. Тот все продолжал стоять на коленях… Не ранен ли он? Но вот он встал с лицом, сияющим невыразимою радостью.
— Где она? — спросил он Заглобу.
— В Баре.
— В безопасности?
— Сильная крепость и никаких нападений не боится. А она под покровительством пани Словошевской и монахинь.
— Благодарю тебя, Боже! — В голосе рыцаря слышалось неподдельное чувство. — Дайте мне вашу руку, пан Заглоба. Всей душою моею…
Тут Скшетуский вдруг обратился к своим солдатам:
— Сколько пленников?
— Семнадцать.
— Сегодня мне Бог послал великую радость… я не хочу никого обижать. Выпустить их на волю.
Солдаты не хотели верить своим ушам. Таких случаев еще не бывало в войсках Вишневецкого.
Скшетуский слегка наморщил брови.
— Пустить их на волю, — повторил он.
Солдаты отошли, но вскоре старший есаул возвратился назад.
— Пан поручик, — сказал он, — они не верят, не хотят идти.
— A руки вы им развязали?
— Развязали.
— Тогда оставить их здесь, а мы в дорогу. Скорей!
Через полчаса отряд Скшетуского снова пустился в путь по узкой дорожке. Взошел месяц и озарил своим светом густую лесную чащу. Пан Заглоба и Скшетуский ехали впереди и разговаривали.
— Говорите же мне о ней все, что вы только знаете, — умолял рыцарь. — Так это вы тогда вырвали ее из рук Богуна?
— Я, я, да еще рот ему завязал на прощание, чтоб кричать не мог.
— Вы поступили благородно, клянусь Богом! А в Бар как вы попали?
— Э, об этом долго рассказывать… как-нибудь в другой раз… Я к тому же страшно утомлен и в горле у меня пересохло… Вы думаете, легко петь для этого мужичья? Нет ли у вас чего-нибудь выпить?
— Как же! Фляжка с горилкой. Вот она!
Пан Заглоба приставил фляжку к своим устам. Скоро ли он прикончит ее? Скшетуский не вытерпел:
— Ну, как вы ее нашли?
— Да как сказать! — ответил пан Заглоба. — На пустое брюхо все хорошо.
— Да я вас о княжне спрашиваю.
— О княжне? Потом об этом, потом…
— А как ей живется там, в Баре?
— Как у Христа за пазухой. За ее красоту все ее любят. Пани Словошевская лелеет ее, как родную дочь. А сколько рыцарей за ней ухаживают, так и не сосчитать… Да она-то обращает на них столько же внимания, сколько я вот на эту вашу пустую фляжку.
— Так Елена помнит меня?
— Помнит! Я и сам не раз недоумевал, как хватает тамошнего воздуха для ее вздохов. Все сочувствуют ей, в особенности монахини, она их совсем очаровала. Она и меня подбила идти к вам, рисковать своею шеей, для того только, чтоб узнать, живы и здоровы ли вы. Она и раньше посылала многих, да никто не соглашался идти… Наконец, я сжалился и пошел к вашему лагерю. Знаете, почему меня повсюду принимают за деда? Положим, я отлично пою…
Пан Скшетуский онемел от радости. Тысячи мыслей и воспоминаний теснились в его голове. Елена как живая встала перед ним, такая же, какою он видел ее в Розлогах, перед поездкою в Сечь, такая же прелестная, раскрасневшаяся, с черными очами, полными невыразимой сладости. Ему казалось, что он видит ее сейчас, чувствует, каким жаром веет от ее горящих щек, слышит биение ее сердца. Вспомнил он и сад вишневый, и кукушку, и вопросы, которые он задавал ей, и смущение Елены… И вся душа его трепетала от радости и счастья. Что в сравнении с этим его страдания? Словно море в сравнении с океаном. Ему хотелось закричать, вновь упасть на колени, благодарить Бога, а главное — все узнать, узнать все… это самое первое. И он вновь начал свой допрос:
— Жива, здорова?
— Жива, здорова! — словно эхо, отвечал пан Заглоба.
— И она послала вас?
— Она.
— А письмо у вас есть?
— Есть.
— Давайте!
— Оно зашито, да к тому же теперь ночь. Потерпите.
— Не могу… Вы сами видите!
— Вижу.
Ответы пана Заглобы становились все лаконичнее, наконец, он клюнул носом раз, другой и заснул. Скшетуский понял, что тут уж ничего не поделаешь, и всецело отдался своим мечтам.

Глава XIII

Нетрудно вообразить, как принял князь известие Скшетуского об отказе Осиньского и Корыцкого. Все складывалось так, что нужно было обладать железною волей Еремии, чтоб не согнуться, не впасть в отчаяние и не выронить из рук оружия. Напрасно он бросил на произвол судьбы свои безграничные владения, напрасно метался из стороны в сторону, как лев в клетке, напрасно наносил удар за ударом страшному бунту, показывая чудеса храбрости, — все напрасно! Приближалась минута, когда он должен был осознать свое бессилие, отступить в мирные края и остаться немым свидетелем того, что делалось на Украине. Кто же его обрекал на бездействие? Не мечи казаков, нет, коварство своих, поляков. Разве он не верно рассчитывал, собираясь в поход из Заднепровья, что только он, как орел, бросится на бунт и первый занесет над его головою свою победоносную саблю, вся республика придет к нему на помощь и отдаст в его руки всю свою силу, свой карающий меч? А теперь? Король умер, после его смерти власть вождя отдана в другие руки, а его, Еремию, оставили в тени. То была первая уступка Хмельницкому, но не оскорбленное самолюбие говорило теперь в душе князя. Он страдал от сознания, что эта поруганная республика упала так низко, что избегает борьбы, в страхе отступает перед одним казаком и хочет миривши переговорами отвратить удар его грозной десницы. С момента победы под Махновкой до Еремии доходили известия о том, насколько князь Доминик Заславский не расположен к нему. Во время отсутствия Скшетуского приехал пан Корш-Зенкевич с известием, что Овруч объят огнем. Тамошнее население не склонялось на сторону бунта, но пришел Кшечовский и силою заставил народ следовать за собою. Хутора, деревни, городки — все сожжено, шляхта, не успевшая спастись, вырезана, в том числе пан Елец, старый слуга и друг Вишневецких. Князь рассчитывал, что после соединения с Осиньским и Корыцким он разобьет Кривоноса, а потом пойдет на север, к Овручу, чтоб, столковавшись с гетманом литовским, поставить бунтовщиков меж двух огней. Теперь же все планы его разрушались из-за приказа князя Доминика. Еремия не был достаточно силен, чтобы встретиться с Кривоносом, а на киевского воеводу он не особенно рассчитывал. Пан Тышкевич всей душой и сердцем принадлежал к мирной партии и, если подчинился энергии и нравственной силе князя, то ненадолго.
Князь молча выслушал донесение Скшетуского, облокотился на стол и закрыл руками лицо. Все присутствующие тоже молчали, наконец, князь заговорил:
— Клянусь Богом, это превышает человеческое терпение! Словно я один должен стараться и вместо помощи встречать только препятствия? Я же мог уйти подальше, в Сандомир, и там спокойно проживать в своих имениях? Но я этого не сделал, не сделал единственно из любви к родине, и вот награда за все труды, жертвы, за все…
Князь говорил спокойно, но в словах его было столько горечи, что всех невольно охватывала жалость. Старые полковники и молодые герои последних битв смотрели на него с грустью и сочувствием, они понимали, какую тяжелую борьбу ведет с собою этот железный человек, как сильно должна страдать его гордость. Он, князь Божией милостью, он, воевода русский, сенатор республики, должен был отступать перед Хмельницким и Кривоносом, он, почти самостоятельный монарх, который еще так недавно принимал послов иностранных держав, теперь должен был сойти с поприща славы. Он, созданный для великих дел, сознающий свою силу, теперь поневоле должен признать свое поражение…
Заботы и тревоги сильно состарили Еремию. Он похудел, глаза его ввалились, в черном, как вороново крыло, чубе появились серебряные нити. Но по лицу разлилось какое-то великое, трагическое спокойствие, гордость еще заставляла скрывать страдания.
— Что ж, пусть будет так! — сказал он. — Мы покажем неблагодарному отечеству, что не только воевать, но и погибнуть достойно сумеем. Право, я предпочел бы умереть славною смертью в какой-нибудь другой войне, а не в стычке с взбунтовавшимися мужиками!
— Не говорите о смерти, князь, — перебил воевода. — Я преклоняюсь пред вашим военным гением, но не могу поставить в вину ни вице-королю, ни канцлеру, что они хотят положить конец братоубийственной войне.
Князь взглянул прямо в глаза воеводы и медленно заговорил, отчеканивая каждое слово:
— Будьте милосердны к побежденным, они поймут это, а победители будут только презирать вас… Раз бунт возгорелся, не мирными переговорами гасить его — кровью… Иначе позор и погибель нам!
— Да, погибель, — согласился воевода, — если мы на свой страх и риск будем воевать.
— Значит ли это, что вы не пойдете за мной далее?
— Князь! Беру Бога в свидетели, что я не иду за вами потому, что так приказывает мне делать моя совесть. Я подвергну своих людей смертельной опасности, а кровь их еще пригодится республике.
Князь помолчал немного и обратился к своим полковникам:
— А вы, старые товарищи, вы не оставите меня? Не правда ли?
Офицеры Еремии словно по сигналу кинулись к нему. Одни целовали края его одежды, другие обнимали колени.
— За вами! Идем! До последней капли крови, до последнего издыхания!
— Ведите нас! Мы будем служить без жалованья!
— Ваше сиятельство! Позвольте и мне умереть около вас! — воскликнул раскрасневшийся, словно девушка, пан Аксак.
Даже киевский воевода, и тот был взволнован. Князь переходил от одного к другому и обнимал всех по очереди. Всеми овладело большое воодушевление.
— Господа! — громко сказал князь. — Вот моя воля: прежде чем мы пойдем на Кривоноса, нам необходим отдых. Вот уже третий месяц, как мы не слезаем с коней. Силы наши подходят к концу, лошадей у нас нет, пехота марширует босиком. Мы пойдем в Збараж, там отдохнем, осмотримся, — может быть, к нам еще кто-нибудь подойдет, — а потом, с новыми силами, в бой!… А вы, пан воевода, куда?
— В Глиняны, там, говорят, войска собираются.
— Тогда мы проводим вас до спокойных мест, чтобы с вами не приключилось неприятностей.
Воевода ничего не ответил. Ему было как-то не по себе. Он покидает князя, а тот еще заботится о его безопасности, хочет проводить его. Может быть, в словах его крылась какая-нибудь ирония? Этого воевода хорошенько сам не мог сообразить.
Он поклонился и вышел, офицеры разошлись тоже, с князем остался только один Скшетуский.
— Несчастье, что избрали таких полководцев, — в раздумье проговорил князь. — Остророг был бы пригоден, если б войну можно было остановить латынью да громкими словами, деверь мой, Конецпольский, отпрыск воинственного рода, неопытный мальчик, а Заславский… этот хуже всех. Знаю я его издавна! Человек с ничтожной душой и поверхностным умом. Его дело дремать за чашей, а не войсками предводительствовать… Я не говорю этого во всеуслышание, чтобы меня не заподозрили в зависти, но предвижу бедствия великие. И теперь, теперь такие люди взяли в руки кормило правления! Боже, Боже, что станется с несчастной нашей страной? Когда я думаю об этом, то невольно жажду смерти, и, кажется, она не за горами. Душа рвется к бою, а тело… оно почти бессильно.
— Вы должны беречь свое здоровье, — сказал Скшетуский. — Все будущее отечества зависит от вас.
— Отечество-то, знать, иначе думало, когда обошло меня, а теперь вырывает саблю из моих рук.
— Бог даст, королевич Карл скоро возложит на голову корону, он тогда будет уже знать, кого покарать и кого возвеличить, а пока вы настолько могущественны, что можете ни на кого не обращать внимания.
— Да я и пойду своей дорогой.
Князь, может быть, не знал, что, следуя примеру прочих ‘королевичей’, он действовал как Бог на душу положит, а если б и знал, не сошел бы со своего пути, уверенный, что таким образом спасает честь республики.
Он тряхнул головою, точно хотел прогнать тягостные мысли, и вновь спросил Скшетуского:
— В дороге с вами ничего не случилось?
— Во мшенецких лесах я наткнулся на большую ватагу ‘резунов’ и разбил их.
— Хорошо. А пленных взяли? Теперь это очень важно.
— Взял, но…
— Но приказали их казнить? Так, ведь?
— Нет, ваше сиятельство, я отпустил их на волю.
Еремия с изумлением посмотрел на Скшетуского. Брови его нахмурились.
— Да? Значит, и вы принадлежите к партии мира?
— Князь! Я привез ‘языка’: меж ‘резунов’ был переодетый шляхтич, он остался жив. А прочих я отпустил потому, что Бог послал мне великую радость. Я охотно понесу кару!.. Тот шляхтич — пан Заглоба, который принес мне известие о княжне.
Князь быстро подошел к Скшетускому.
— Жива она? Здорова?
— Слава милосердному Творцу!
— Где она теперь?
— В Баре.
— О, это сильная крепость. Мой мальчик! (Тут князь взял в руки голову Скшетуского и поцеловал его несколько раз.) Я счастлив вашею радостью, потому что люблю вас, как сына.
Паи Ян крепко поцеловал руку князя и почувствовал, что теперь еще больше любит его, еще больше предан ему. Грозный и безжалостный Еремия умел покорять сердца своих рыцарей.
— Ну, теперь я не удивляюсь, что вы отпустили ‘резунов’. Конечно, вы не понесете за это никакого наказания! Молодец этот шляхтич! Так он ее из Заднепровья довел до Бара? Слава Богу! Для меня сегодняшний день — истинный праздник. Молодец, молодец! Давайте-ка сюда этого Заглобу!
Пан Ян кинулся к дверям, но в эту минуту они быстро распахнулись, и на пороге появилась фигура пана Вершула, который ездил со своими татарами в дальнюю разведку.
— Князь! — задыхаясь, прокричал он. — Кривонос взял Полонную, вырезал десять тысяч человек… женщин и детей…
В комнату один за другим начали собираться офицеры, пришел и воевода. Князь задумался. Он не верил этой ужасающей вести и повторял:
— Да там укрывались только русские! Не может быть, не может быть!
— Ни одна живая душа не ушла из города.
— Слышите, пан воевода? Ведите же переговоры с неприятелем, который даже своих не щадит.
Воевода покраснел от гнева.
— О, собачьи души! Коли так, пусть все черти поберут! Я пойду за вами, князь.
— Да здравствует воевода киевский! — воскликнул Зацвилиховский, а князь опять спросил Вершула:
— Куда они пошли из Полонной? Неизвестно?
— Кажется, на Константинов.
— Боже мой! Значит, полки Осиньского и Корыцкого погабли. Нужно забыть обиду и идти им на помощь. На коней, на коней!
Лицо князя засияло радостью, впалые щеки покрылись румянцем: перед ним вновь открывалась дорога славы.

Глава XIV

Войска прошли Константинов и остановились в Росоловцах. Князь рассчитал, что когда Корыцкий и Осиньский узнают о взятии Полонной, то отступят к Росоловцам, неприятель же, если рискнет их преследовать, наткнется на княжеское войско и понесет полное поражение. Предположения Вишневецкого в основном оправдались. Войска заняли позиции и стояли тихо, готовые к битве. Мелкие отряды разошлись в разные стороны, а князь с несколькими полками остановился в деревне и ждал. Вечером татары Вершула дали знать, что со стороны Константинова приближается какая-то пехота. Князь вышел навстречу в сопровождении своей свиты. Действительно, в деревню вступали войска, и войска польские, — Осиньского и Корьщкого. Оба полковника смутились при виде князя и ожидали, что заговорит он.
— Судьба переменчива, — сказал князь. — Вы не хотели явиться на наше приглашение, а теперь приходите сами, без зова.
— Ваше сиятельство! — смело сказал Осиньский. — Мы всей душой рвались к вам, но приказы были выражены ясно. Пусть отвечает за них тот, кто дал их, а мы, солдаты, не можем нарушать приказа.
— А теперь князь Доминик отменил его?
— Нет, но теперь он уже необязателен для нас. Теперь, когда спасение и целость наших войск всецело зависят от вас, мы отдаем себя в ваши руки и готовы жить и умереть за вас.
Князь, видимо, остался доволен этим ответом. Осиньский, человек лет сорока, пользовался репутацией опытного воина. Высокий, прямой, с рыжими усами и бородой, он костюмом и выправкой как две капли воды походил на полковников тридцатилетней войны. Корыцкий, по происхождению татарин, представлял прямую противоположность. Небольшого роста, приземистый, с угрюмым взглядом, он казался почти смешным в своей одежде, так не идущей к чертам его восточного лица.
— Мы ждем ваших приказаний, — прибавил после небольшого молчания Осиньский.
— Благодарю вас и охотно принимаю ваши услуги. Я знаю, что солдат должен держаться приказа, и если посылал за вами, то единственно потому, что не знал о ваших инструкциях. Много и хороших, и дурных минут придется пережить нам вместе, но я уверен, что вы останетесь довольны вашим новым положением. Далеко за вами неприятель?
— Авангард близко, но главные силы придут сюда разве только утром.
— Хорошо. У нас есть время. Прикажите пройти вашим войскам через площадь, я хочу посмотреть, каких воинов вы привели ко мне.
Прибывшие войска оказались превосходными. Князь смотрел и радовался. У него был большой недостаток в пехоте, а такая, какую он видел сейчас, являлась для него чистой находкой. Офицеры, в свою очередь, подвергали критической оценке войска Осиньского и Корыцкого.
— Хороша запорожская пехота, а эти поравняются с нею, -заметил пан Слешинский.
— Бог мудро одарил одну нацию одним преимуществом, другую другим, — вмешался со своею певучею речью пан Лонгинус Подбипента. — Во всем свете, говорят, нет кавалерии лучше нашей, но зато никакая пехота не может сравниться с немецкой.
— Да, Бог справедлив, — прибавил пан Заглоба. — Вот, например, вам он дал и хорошее состояние, и длинный меч, и сильную руку, зато обидел разумом.
Пан Лонгинус зажмурился.
— Слушать гадко! — кротко произнес он. — Вот вам, кажется, он дал чересчур длинный язык.
— Если вы думаете, что Бог сделал не так, то попадете в ад вместе с вашим целомудрием: никому не дозволяется осуждать дела Божьи.
Неизвестно, чем кончилась бы перепалка пана Заглобы с паном Лонгинусом, если бы не явились гонцы с известием, что подходит какое-то новое войско, и войско, очевидно, не казацкое, потому что идет со стороны, противоположной Константинову, от Збруча. И правда, через два часа в деревню явилось войско с таким шумом, грохотом и барабанным боем, что князь рассердился и приказал сохранять тишину в связи с близостью неприятеля. То прибыл пан коронный стражник, Самуэль Лащ, известный авантюрист, отъявленный плут и забияка, но при всем том храбрый солдат. Он привел восемьсот, человек такого же покроя, как он сам, отчасти шляхты, отчасти казаков — одним словом, прямых кандидатов на виселицу. Но князь Еремия знал, что сумеет унять их и обратит волков в кротких овечек. Этот день был для него счастливым днем. Еще вчера, в связи с отъездом воеводы, ему приходилось поневоле отказываться от борьбы, а теперь он вновь стоял во главе почти двенадцатитысячной армии. Правда, у Кривоноса было впятеро больше, зато сколько там непривычного к войне народу. Теперь князь и не думал об отдыхе. Запершись с киевским воеводой, Зацвилиховским, Махницким и Осиньским, он обсуждал план продолжения кампании. Кривоносу наутро решено было дать сражение, а если он не придет, самим идти к нему навстречу.
Был уже поздний час, но офицеры в ожидании завтрашнего дня собрались вокруг большого костра и весело болтали за чаркою. После проливных дождей наступила отличная погода.
— Ну, ну, рассказывайте дальше! — приставали к Заглобе товарищи. — Когда вы перешли Днепр, что делали, каким образом пробрались в Бар?
Пан Заглоба выпил кварту меду и утер усы.
— Господа! Если б я начал вам рассказывать все по порядку, тогда и десяти ночей было бы мало, да и меду не хватило бы, потому что старое горло все равно, что телега, — смазки требует. Будет с вас, если я скажу, что мы с княжной пошли в Корсунь, в самый лагерь Хмельницкого, и невредимо выбрались из этого ада.
— Иисус, Мария! — воскликнул пан Володыевский. — Уж не колдовали ли вы там?
— Что правда, то правда… колдовал. Меня обучила колдовству одна ведьма в Азии. Влюбилась в меня и обучила. Но тут коса нашла на камень. Колдунов-то и около Хмельницкого немало, они столько чертей к нему назвали, что он ими, как холопами, повелевает. Спать идет — дьяволенок должен ему сапоги снимать, платье на нем загорится — черти хвостами своими затушат, а когда напьется, то и переколотит их всех: что, мол, плохо служите?
Набожный пан Лонгинус перекрестился.
— С нами крестная сила!
— Меня черти и выдали бы Хмельницкому, да я заговорил их способом, который только мне одному известен. Я боялся, чтобы Хмельницкий не узнал меня: год тому назад мне приходилось сталкиваться с ним у Допула. Толщина моя уменьшилась, борода выросла до пояса, волосы до плеч, наконец, и одежда… и никто не узнал.
— Так вы видели самого Хмельницкого и говорили с ним?
— Видел ли я Хмельницкого? Так, как вот вас теперь вижу. Он меня и в Подолию послал в качестве подстрекателя, чтоб я по дороге раздавал крестьянам его манифесты. Пернач мне дал для охраны от татар, так что от Корсуня я ехал спокойно. Как меня крестьяне или низовцы встретят, я им сейчас пернач под нос: понюхайте, мол, детки, и убирайтесь в преисподнюю! Есть и пить мне давали повсюду вволю и подводу также… Подводе я был рад в особенности, все ж, думаю, моя бедная княжна отдохнет после стольких трудов и лишений. И, скажу я вам, что как мы доехали до Бара, она так оправилась, что тамошние люди все глаза на нее проглядели. Все ее там любят, и вы полюбили бы, если б увидели.
— Конечно, полюбили бы! — воскликнул пан Володыевский.
— Но зачем вы пошли на Бар? — полюбопытствовал пан Мигурский.
— Я дал себе слово, что не остановлюсь, пока не найду безопасного убежища. Я и маленьким крепостям не доверял, бунт и туда может дойти, а до Бара если и дойдет, то ничего из этого не выйдет — зубы поломают. Там пан Андрей Потоцкий сильно укрепил стены и так же заботится о Хмельницком, как я о пустой бутылке. Как вы думаете, плохо я делал, удаляясь от войны? Ведь примите в соображение, за мной Богун гнался, а если бы догнал, то расплатился бы по-своему. Вы-то его не знаете, а я знаю… Черт бы его побрал! До тех пор я не успокоюсь, пока его не повесят. Пошли ему, Господи, такой счастливый конец… аминь! Едва ли он на кого-нибудь больше точит зубы, чем на меня. Брр! Когда я подумаю об этом, меня мороз по коже пробирает. Поэтому теперь я прибегаю к спиртным напиткам, хотя по своей натуре не люблю пить.
— Что вы говорите! — отозвался пан Подбипента. — Вы всегда, братец, пили, как колодезная бадья.
— Не заглядывайте в колодец, все равно ничего умного на дне не увидите. Впрочем, не о том речь. Много горя мне пришлось видеть во время моего путешествия с перначем и манифестами Хмельницкого. В Виннице я нашел полк присутствующего теперь здесь пана Аксака, но все ж из нищенской шкуры не вылезал — боялся казаков. Только от манифестов освободился. Есть один ремесленник, Сухак по имени, он шпион у запорожцев и сведения Хмельницкому посылает. Я с ним и отослал назад манифесты и написал на них такие замечания, что Хмельницкий, когда прочтет, прикажет с него шкуру с живого содрать. А тут, под самым Баром, такая беда стряслась со мной, что я чуть не утонул у самого берега.
— Как же это случилось?
— Наткнулся я на пьяных солдат, сорванцов отъявленных. Они услыхали, как я назвал княжну панной, а я уже не очень остерегался — свои близко. И пристали они ко мне, что за странный дед и что за мальчик, которому говорят ‘панна’? Посмотрели на княжну: красота да и только! Дальше — больше… Я — в угол мою бедняжку, загородил ее собой, схватил саблю…
— Странно, — перебил Володыевский, — как это вы, в нищенском одеянии, носили саблю у бока?
— А? — переспросил Заглоба. — Саблю-то? А кто вам сказал, что я носил саблю? Нет, я схватил солдатскую, что лежала тут же на столе. Это было в корчме, в Щипинцах. В одно мгновение уложил двух негодяев. Те за пистолеты! Кричу: стойте, собаки, я шляхтич! А тут кричат на улице — едет отряд! Потом оказалось, что это едет пани Словошевская с эскортом, а ее провожает сын и пятьдесят всадников. Только они и уняли буянов. Я к пани — с речью и так ее разжалобил, что она тотчас заплакала. Взяла она княжну в карету, и поехали мы в Бар… Вы думаете, на этом и конец? Где там!..
Вдруг пан Слешинский прервал рассказ пана Заглобы:
— Смотрите, смотрите! — крикнул он. — Что это, заря?
— О, не может быть! — ответил Скшетуский. — Еще рано!
— Ведь это в стороне Константинова!
— Да, да! И смотрите, все ярче!
— Зарево!
— Кривонос пришел-таки из-под Полонной!
Послышались звуки сборной трубы. Вот и старый Зацвилиховский появился среди рыцарей.
— Господа! — крикнул он. — Пришли важные известия! Неприятель рядом, сейчас выступаем! По местам!
Офицеры стремглав кинулись к своим отрядам. Прислуга погасила огни, и через минуту весь лагерь утонул во мгле. Только вдали, в стороне Константинова, зарево все ширилось, все росло. Но вот раздался тихий сигнал — садиться на коней. Среди тишины послышался топот коней, мерные шаги пехоты да глухой стук колес артиллерии Вурцеля, изредка ружье ударится о ружье да раздастся голос команды. Чем-то грозным и зловещим веяло от этого ночного похода. Полки, точно гигантский змей, медленно продвигались по константиновской дороге. Но чудная июльская ночь близилась к концу. В Росоловцах запели первые петухи, оставалось пройти только милю до Константинова. А вот и утренняя заря робко выглянула из-за дымного зарева и мало-помалу начала освобождать из-под покрова мрака леса, поля, белую ленту дороги и плывущие по ней войска. Поднялся холодный предутренний ветерок и зашелестел знаменами над головами рыцарей. Впереди шли татары Вершула, за ними казаки Понятовского, потом драгуны, артиллерия Вурцеля, а пехота и гусары в арьергарде. Пан Заглоба ехал рядом со Скшетуским, но очень уж беспокойно вертелся в седле. Видно, близость битвы тревожила его.
— Пан Скшетуский… — начал он так тихо, как будто боялся, чтоб его кто не подслушал.
— Что вам?
— Скажите: гусары пойдут впереди?
— Вы называете себя старым гусаром и вместе с тем не знаете, что гусары остаются в резерве до конца битвы, когда наступит решительный миг и силы неприятеля ослабеют.
— Знаю я это, знаю, только мне хотелось бы еще раз удостовериться.
Пан Заглоба еще более понизил голос.
— Здесь Кривонос со всею своею силою?
— Верно.
— А сколько у него?
— С чернью вместе шестьдесят тысяч человек.
— О, черт возьми! — не вытерпев, выругался Заглоба.
Скшетуский не мог воздержаться от улыбки.
— Вы, ради Христа, не подумайте, что я трушу, — все шепотом продолжал пан Заглоба. — У меня одышка, а когда столпится много народу, мне просто смерть. Вот на поединке, например… там искусство, милый пан Скшетуский, а в толкотне и искусство не помогает. Да. Тут не голова, руки работают. В толкотне, скажу вам, я глупее какого-нибудь Подбипенты. У меня в пояс зашито двести червонцев, что мне подарил князь, но, ей-Богу, я с удовольствием оставил бы где-нибудь эти червонцы вместе со своим брюхом. Ох, и не люблю же я этих больших сражений, ну их к дьяволу!
— Вы только не теряйте присутствия духа.
— Присутствия духа? Я только того и боюсь, как бы храбрость не взяла во мне перевес над ловкостью. А к тому же еще дурная примета: когда мы сидели у костра, скатились две звезды. Кто знает, может быть, одна моя?
— За ваши добрые дела Бог наградит вас.
— Только бы раньше времени не получить мне вечное блаженство.
— Отчего же вы не остались в лагере?
— Видите ли, я думал, здесь безопасней.
— Вы не ошиблись… Но посмотрите-ка: вот и Случ, и Вишоватый пруд.
И в самом деле, воды Вишоватого пруда, отделенные от Случа длинною плотиной, блеснули в отдалении. Войска сразу остановились.
— Разве здесь? — встревожился пан Заглоба.
— Князь установит войско в боевом порядке.
— Не люблю я тесноты, повторяю вам, не люблю.
— Гусары на правое крыло! — раздался голос вестового.
Теперь уже совсем рассвело. Зарево побледнело в лучах солнца. Золотистые лучи отразились на остриях гусарских копий, точно тысяча свечей горела над головами рыцарей. Князь осмотрел свою армию, и она, не скрываясь уже более, с громкою песней двинулась вперед. Песня огласила росистые поля и с громким эхом проникла в гущу дремлющего соснового бора.
Противоположный берег, насколько охватывал глаз, весь чернел массою казаков, полки прибывали за полками, тут были и конные запорожцы, вооруженные длинными копьями, и пехота с самопалами, и море крестьян с косами, цепами и вилами. За ними, сквозь мглу, неясно вырисовывался лагерь. Скрип тысяч возов и ржание коней доходили до слуха княжеских солдат. Казаки, впрочем, шли без обычных воплей и остановились на другой стороне плотины. Две враждебные силы молча смотрели друг на друга.
Пан Заглоба, не отстававший от Скшетуского, невольно пробормотал:
— И сотворил же Господь Бог столько разбойников! Да тут сам Хмельницкий со всеми своими войсками… Они нам и пикнуть не дадут… шапками забросают… Все прибывают, все прибывают, подохнуть бы им! И все это на нашу шею, черти бы их передушили!
— Не бранитесь, пан Заглоба. Сегодня воскресенье.
— А ведь вы правы: сегодня, действительно, воскресенье, лучше бы о Боге подумать. Pater noster, qui es in coelis… Никакой пощады от этих дураков не жди… Sanctificetur nomen tuun… Что-то будет на этой плотине!… Adveniat regnum tuum… Ох, у меня опять дух стеснило… Fiat volumtas tua… Чтоб на вас чума напала!… Пан Скшетуский, посмотрите-ка! Что это?
Отряд из нескольких сот человек отделился от черной массы и в беспорядке пошел к плотине.
— Застрельщики, — ответил пан Скшетуский. — Сейчас и наши пойдут к ним навстречу.
— И битва сейчас же начнется?
— Несомненно.
— Ну и черт их подери! — Состояние духа пана Заглобы становилось все хуже и хуже. — Впрочем, мне вот что интересно знать: отчего вы так хладнокровно смотрите на это, словно перед вами разыгрывают в театре веселую комедию, словно дело идет не о вашей шкуре?
— Мы народ привычный, я говорил уже вам.
— И вы, конечно, вперед пойдете?
— Рыцарям лучших полков не пристало идти на поединок с таким Неприятелем. Впрочем, тут особых правил не соблюдается: идет кто хочет, по охоте.
— А вот и наши, вот и наши! — Пан Заглоба увидел, как драгуны Володыевского двинулись к плотине.
За ними следовали добровольцы, по нескольку от каждого отряда. В числе их были: рыжий Вершул, Кушель, Понятовский, двое Карвичей, а от гусар — Лонгинус Подбипента.
Расстояние между двумя отрядами быстро уменьшалось.
— Вы увидите много интересного, — сказал Скшетуский своему соседу. — Наблюдайте внимательней Подбипенту и Володыевского. Это знатные бойцы. Вы видите их?
— Вижу.
— Смотрите в оба.

Глава XV

Но противники, сошедшись друг с другом, придержали коней и вступили в перебранку.
— Убирайтесь вилами навоз ворошить, хамы! Это вам более привычно, чем владеть саблей.
— Мы хоть и хамы, а дети наши будут шляхтичами: от ваших же баб родятся.
Какой-то казак, видимо, заднепровский, выступил вперед и заорал:
— У князя две племянницы! Скажите ему, чтоб он их прислал Кривоносу…
У Володыевского даже в глазах потемнело от подобного оскорбления. Он пришпорил коня и помчался на запорожца. Пан Скшетуский увидел это и крикнул Заглобе:
— Володыевский поскакал! Володыевский! Смотрите! Вон туда! Вон!
— Вижу, вижу! — кричал пан Заглоба. — Вот они сошлись!.. Дерутся!.. Раз! Два! Ну, еще!.. Отлично!.. Ого, кончено! Ну, молодец, бестия этакая!
Действительно, дерзкий оскорбитель пал, как пораженный громом, и пал головою к своим, что было недобрым знаком.
Но тут выскочил другой и хотел напасть сбоку на Володыевского, но тот быстро обернулся… и тут можно было увидеть в деле великого фехтмейстера. Он, казалось, едва пошевелил кистью руки, шпага его легко и мягко описала круг, и меч казака со свистом полетел в сторону. Володыевский схватил противника за шиворот и вместе с конем потащил к своим.
— Братцы, родные! Спасайте! — крикнул казак.
Но, увы, любое сопротивление было бесполезно. Бедняга знал, что при малейшем сопротивлении он будет поражен саблей, посвистывающей над его головой, и покорно подчинился своей участи.
Из враждующих лагерей выехали по нескольку человек и вступили друг с другом в единоборство. Со стороны можно было подумать, что это рыцарская забава, турнир. Только иногда из середины свалки выскочит конь без седока или время от времени в тихие воды пруда свалится тяжелый труп.
Сердца солдат обеих армий разгорались с каждой минутой, все так и рвались в бой. Вдруг Скшетуский всплеснул руками:
— Вершул погиб… Упал вместе с конем… Видели, он сидел на том белом?
— Пожалуйте! Милости просим! Сейчас мы собак накормим вашим мясом! — кричали княжеские солдаты.
— Ваше и собаки есть не будут!
— Сгниете в этом пруду, подлые разбойники!
— Кому суждено, тот и сгниет. Вас прежде рыбы съедят.
На самом деле Вершул не погиб: его вместе с лошадью опрокинул Пулуян, бывший казак князя Еремии, а ныне второе лицо после Кривоноса в казацком лагере. Он без особого усилия мог переломить две подковы враз и не знал достойного соперника в одиночной схватке. Покончив с Вершулом, Пулуян взмахнул своею страшною саблей и пополам рассек польского офицера Курошляхтича. Все отступили, только один пан Лонгинус направил на врага свою лифляндскую кобылу.
— Погибнешь! — крикнул Пулуян, завидев приближающегося смельчака.
— Что поделать? — ответил пан Подбипента и поднял свою саблю.
С ним была лишь легкая сабля, знаменитый сорвиглавец предназначался для великих целей и теперь находился в лагере, в руках верного пажа. Пулуян выдержал первый удар, хотя сразу понял, что имеет дело с необычным противником. Боялся ли казак, что лошадь пана Лонгинуса спихнет его в воду, хотелось ли ему показать свою удаль, только он изловчился стать боком к пану Лонгинусу и обхватил его за туловище.
Они сцепились, как два медведя в борьбе за самку, обвились, как две сосны, выросшие из одного комля.
Все затаили дыхание и молча следили за поединком. А богатыри, казалось, слились в одно тело и надолго замерли без всякого движения, только лица их покраснели да напрягшиеся жилы ясно говорили о нечеловеческих усилиях.
Понемногу лицо атамана становилось все более синим. Прошло еще мгновение. Волнение зрителей усиливалось. Вдруг тишину прервал отрывистый, хриплый крик
— Пусти…
— Нет… миленький! — ответил другой голос.
Еще минута, и вот что-то хрустнуло, послышался звериный стон, изо рта Пулуяна хлынула струя черной крови, и голова его бессильно опустилась на грудь.
Пан Лонгинус сорвал его с коня и, прежде чем зрители могли понять в чем дело, перебросил его через свое седло и рысью помчался к своим.
— Vivat! — крикнули вишневецкие.
— На погибель! — отвечали запорожцы и хлынули толпою, чтоб отомстить за смерть атамана. Закипела яростная схватка, и казаки несмотря на свою храбрость непременно все полегли бы в битве с более опытным неприятелем, если б в лагере Кривоноса не затрубили отступления.
Запорожцы отступили, поляки постояли минуту, как бы для того, чтобы показать, что победа осталась за ними, и тоже вернулись к своим. Плотина опустела, остались на ней только трупы, зримое предвестие грядущих битв. И чернела между двумя войсками эта дорога смерти, только легкий ветерок покрыл рябью гладкую поверхность озера да жалобно прошумел в листве прибрежных верб.
Прошло еще несколько минут, и через плотину хлынули неисчислимые полки Кривоноса. Впереди шла чернь, за ней запорожская пехота, конные сотни, татары-охотники и казацкая артиллерия — и все это без малейшего лада. Одни ряды теснили Другие, шли ‘по головам’, в расчете превосходством сил взять плотину и разметать неприятельское войско. Дикий Кривонос верил только в крепость руки и сабли и, отрицая военное искусство, устремился всею силою в атаку, отдав приказ задним полкам напирать на передние, чтоб хотя бы силою заставить их идти на неприятеля. Вот и ружейные пули начали ударяться о воду, не причиняя вреда княжеской армии, расположенной на противоположном берегу в строгом порядке.
Еремия стоял на высоком холме и хмурил брови при виде всей этой сутолоки.
— Да они не имеют никакого понятия о войне. Идут на нас оравой, да не дойдут, — сказал он стоявшему рядом Махницкому.
И правда, казаки дошли до середины и остановились, встревоженные молчаливой неподвижностью княжеских войск.
Но вот армия Еремии отступила назад и оставила между собой и плотиной обширный пустой полукруг, долженствующий служить полем битвы.
Пехота Корьщкого расступилась и обнажила обращенные к плотине жерла пушек Вурцеля, а в углу, образуемом Случем и плотиной, в зарослях, блестели мушкеты немцев Осиньского.
Для всякого сведущего человека не было никакого сомнения, на чью сторону склонится победа. Только такой безумный, как Кривонос, мог отважиться на битву при подобных условиях. Тут никакие силы не могли бы даже переправиться, если бы Вишневецкий захотел помешать переправе.
Но князь умышленно постановил пропустить часть неприятельских сил через плотину, чтобы уничтожить врага. Великий военачальник пользовался неопытностью противника, который не понимал, что не может оказать помощи своим людям на противоположном берегу, коль скоро пришлось бы воспользоваться таким узким путем, как плотина.
Кривоносом руководила только самонадеянность да жажда крови. Атаман узнал, что Хмельницкий идет к нему на помощь со всеми своими силами, но до тех пор приказывает ему не вступать в битву с Еремией, и несмотря на это спешил столкнуться с опасным врагом.
Взяв Полонную, он ни с кем не хотел более делиться славой. Он потеряет половину войска, что из того? Зато он уничтожит княжескую армию и принесет в подарок Хмельницкому голову Еремии.
Тем временем волна черни достигла конца плотины и рассеялась по свободному пространству, но в тот же самый миг скрытая пехота Осиньского выпалила в них сбоку, из жерл пушек Вурцеля показался синеватый дымок, земля задрожала, и битва разгорелась по всей линии.
Густой дым окутал берега Случа, пруд, плотину и самое поле, только кое-где мелькнут красные мундиры драгунов или пернатые шлемы гусаров.
Из казацкого табора прибывали все новые и новые полки. Они мгновенно растягивались в длинную линию и яростно нападали на княжеские полки. Битва завязалась по всему берегу пруда, до излучины реки, до болотистых лугов.
Казакам оставалось или победить, или умереть: впереди неприятель, позади вода.
Когда гусары маршем пошли вперед, пан Заглоба несмотря на свою одышку и отвращение к толкотне отправился вместе с другими. Другого выбора не было, иначе, пожалуй, чего доброго, обвинят в трусости. Он мчался, закрыв глаза, а в голове его одна мысль быстро сменялась другою. ‘Искусство не поможет! К черту искусство! Дурак выигрывает, умный погибает!’ Потом его охватила злость на войну, на казаков, на гусаров, на всех на свете. Он начал ругаться и молиться одновременно. Ветер свистал у него в ушах, дыхание спиралось в груди, но вдруг конь его остановился, он открыл глаза и, — Боже, что увидел он?.. Косы, сабли, цепы, раскрасневшиеся лица, длинные усы, — и все это неизвестно кому принадлежит, все прыгает, ни минуты не стоит на месте… И почему неприятель не бежит куда-нибудь, ну, хоть к самому сатане, мозолит глаза ему, пану Заглобе, и заставляет его вступать в битву? ‘Ах, так вы вот как!’ — и он, закрыв глаза, начал рубить направо и налево. Иногда сабля только свистнет в воздухе, а иногда и вонзится во что-то мягкое. Вместе с тем он сознает, что жив, и это еще более наполняет его отвагой.
— Бей! Режь! — кричит он изо всей мочи, наконец, неприятель показывает спины.
‘Бегут?’ — молнией промелькнуло у него в голове. — Да, так и есть! Тогда храбрость его достигает последних пределов. ‘А, злодеи! Так-то вы сражаетесь со шляхтой?!’ Он бросился в толпу убегающих, врезался в самую середину и начал рубить уже с большим толком. А товарищи его в это время увидели новую толпу низовцев и погнались за нею.
Вдруг пан Заглоба почувствовал, что конь его замедляет шаг, и тут на него упало что-то тяжелое и совершенно замотало его голову.
— Товарищи! Братья! Спасите! — закричал он, немилосердно пришпоривая коня, но проклятая скотина только стонала и не Двигалась с места.
Пан Заглоба слышал шум, крики скачущих мимо него всадников… целый ураган… потом настала мертвая тишина.
И снова мысли, быстрые, как татарская стрела, замелькали в его голове.
‘Что такое? Что случилось? Иисус, Мария! В плен меня взяли, что ли?’
Лоб пана Заглобы покрылся крупными каплями пота. Очевидно, его окутали с головой, как некогда он Богуна. А зга тяжесть на плечах — рука гайдамака. Но почему же его не влекут за собою, почему не убьют, почему он стоит на месте?
— Пусти, мерзавец! — крикнул он.
Молчание.
— Пусти, говорю я тебе! Я тебе дарую прощение!
Ни слова в ответ.
Пан Заглоба снова пришпорил коня, но опять без всякого результата.
Тогда несчастный пленник собрался с последними силами, выхватил нож и нанес страшный удар невидимому врагу.
Но нож встретил только пустое пространство.
Тогда пан Заглоба схватился обеими руками за повязку, закрывавшую его глаза, и сорвал ее.
Что такое?
Гайдамаков и следа нет. Вокруг пусто. Только вдали мелькают красные драгуны Володыевского да еще дальше гусары добивают остатки неприятельских войск.
Зато у ног пана Заглобы лежит запорожское полковое знамя. Очевидно, убегающий казак бросил его таким образом, что оно древком легло вдоль плеч пана Заглобы, а своим полотнищем закрыло его лицо.
Увидев это, доблестный муж все понял и совершенно пришел в себя.
— Ara! — сказал он. — Я отбил знамя. Как? Может быть, я не отбил его? Если справедливость не умрет на поле этой битвы, я достоин награды. О, негодяи! Счастье ваше, что мой конь остановился. Досталось бы вам… Что это? Господи! Новая какая-то ватага! Не сюда! В другую сторону, собачьи дети! Чтоб черти побрали эту лошаденку! Бей! Режь!
Действительно, новый отряд запорожцев, сломя голову, мчался к пану Заглобе, преследуемый панцирными Поляновского. И, может быть, пан Заглоба погиб бы тут славной смертью, если б не гусары Скшетуского, которые приближались теперь с противоположной стороны, чтоб поставить неприятеля меж двух огней. Некоторые из казаков в отчаянии бросались в воду, чтоб найти смерть в глубоких пучинах, другие падали на колени и гибли под ударами мечей. Поражение было полное, в особенности на плотине Полки, что перешли на эту сторону, были уничтожены, другие, ближние, таяли под огнем пушек Вурцеля и залпами немецкой пехоты. Они не могли двинуться ни назад, ни вперед: Кривонос вводил в бой новые силы, которые и делали отступление невозможным. Со стороны можно было подумать, что он нарочно губит своих людей. Они сталкивались, бились между собою, падали в воду и тонули. С одной стороны чернели массы бегущих, с другой — толпы идущих вперед, в середине — горы трупов, стоны, нечеловеческие крики, панический страх, хаос… Весь пруд наполнился людскими и конскими трупами. Вода выступила из берегов.
Временами артиллерия замолкала. Тогда плотина, словно жерло пушки, изрыгала толпы запорожцев и черни, которые располагались в проклятом полукруге и шли под удары ожидающей ее кавалерии, а Вурцель сызнова начинал свою песню, дождем железа и свинца перекрывал плотину, прекращая прилив подкрепления.
Проходили часы. Кривонос, взбешенный, озверевший, все еще не терял надежды и посылал тысячи казаков в пасть смерти.
На другой стороне Еремия в своих серебряных латах стоял на высоком кургане и озирал поле битвы.
Лицо его было совершенно спокойно, взгляд охватывал всю плотину, пруд, берега Случа и устремлялся дальше, туда, где покрытый голубоватой дымкой виднелся лагерь Кривоноса. Князь не спускал глаз с этой громады телег и, наконец, сказал воеводе:
— Сегодня мы лагеря не возьмем.
— Как, князь? Вы же сами…
— Время бежит скоро. Поздно! Посмотрите, уже вечер!
Битва длилась так долго, что солнце уже прошло весь свой дневной путь и склонялось к западу. Высокие, легкие облачка, покрывавшие небо, словно стадо белоснежных овец, начинали розоветь и собираться в тучи. Прилив казачьих войск на плотину ослабевал, многие начали в беспорядке возвращаться назад.
Битва кончилась, и кончилась потому, что разъяренные казаки с проклятием окружили Кривоноса.
— Изменник! Ты погубишь нас! — кричали он. — Собака кровожадная! Свяжем тебя и выдадим Еремии, авось, он помилует нас за это!
— Завтра возьму князя и все войско или сам пропаду, — отвечал Кривонос.
Но завтра было еще далеко, а сегодня все-таки стало днем разгрома. Несколько тысяч наихрабрейших низовцев, не считая черни, полегло на поле битвы или потонуло. Две тысячи человек попали в плен. Убито четырнадцать полковников, а сколько сотников, есаулов и прочих старшин! Непосредственный помощник Кривоноса, Пулуян, оказался в руках неприятеля.
— Завтра всех вырежем! — повторял Кривонос. — Ни пить, ни есть до тех пор не буду.
А в противном лагере в это самое время грозный князь осматривал взятые в битве знамена. Подошел, наконец, пан Заглоба со своей добычей и так сильно бросил ее оземь, что древко переломилось пополам. Князь задержал его:
— Вы своими руками добыли это знамя?
— Готов служить вашему сиятельству!
— Однако вы обладаете не только хитростью Улисса, но и храбростью Ахиллеса.
— Я простой солдат, только служу под началом Александра Македонского.
— Вы ведь не получаете определенного жалованья, пусть казначей выплатит вам двести червонцев за вашу доблесть.
Пан Заглоба обнял колени князя.
— О, князь, ваше великодушие выше моего мужества, которое я охотно утаил бы по своей скромности.
Еле заметная улыбка скользнула по устам пана Скшетуского, но рыцарь никогда ни словом не обмолвился о смятении пана Заглобы перед битвой.
Наступила ночь. По обеим сторонам пруда горели тысячи костров, утомленные солдаты подкреплялись пищей и горилкой и громко обсуждали события прошедшего дня. Но громче всех разглагольствовал пан Заглоба, хвалясь тем, что совершил, и сожалея о том, что мог бы совершить, если б не остановилась его лошадь.
— Я должен сказать, — внушал он собравшимся возле него офицерам Тышкевича, — что большие битвы мне не в новинку, их мне много приходилось видеть и в Молдавии, и в Турции, но всегда я как-то боюсь своей запальчивости… Разгорячишься и зайдешь Бог знает куда.
— Вот как сегодня, — заметил один офицер.
— Вот как сегодня! Спросите пана Скшетуского. Как только я увидал падающего Вершула, так меня что-то потянуло к нему на помощь. Еле товарищи удержали.
— Да, да! — подтвердил пан Скшетуский. — Мы должны были удерживать вас.
— А кстати, — перебил Корвич, — где Вершул?
— Поехал на разведку. Он не знает покоя.
— Вы обратите только внимание, — продолжал пан Заглоба, недовольный тем, что его перебили, — как я добыл это знамя…
— Так Вершул не ранен?
— Это не первое взятое мною в жизни, но ни одно не приходилось брать с таким трудом.
— Нет, не ранен, только помят, да и воды пришлось ему хлебнуть: он упал головою прямо в пруд.
— Тьфу ты, Господи! С вами, господа, разговаривать нельзя! — рассердился пан Заглоба. — Поучились бы вы у меня, как добывать неприятельские знамена…
Тут, как на грех, к костру подошел пан Аксак.
— Важные новости! — заговорил он своим звонким мальчишеским голосом. — Пулуяна пытают огнем…
— Скверное жаркое будет у собак! — перебил пан Заглоба.
— Он все рассказал. Переговоры прерваны. Пан Кисель чуть с ума не сошел. Хмель со всею своею силой идет на помощь Кривоносу.
— Хмель? Ха, ха, ха! Кто на него обращает внимание? Пусть придет! — храбрился пан Заглоба, оглядывая грозными очами присутствующих.
— Да кроме того, шесть тысяч казаков уже в Махновке. Ведет их Богун!
— Кто-кто? — вдруг неожиданно переменил голос пан Заглоба.
— Богун.
— Не может быть!
— Так сказал Пулуян.
— Вот тебе и на! — жалобно крикнул пан Заглоба. — И скоро они придут сюда?
— Дня через три. Во всяком случае, спешить не будут, лошадей пожалеют перед битвой.
— Ну, а я буду спешить! — пробормотал шляхтич. — Ангелы-хранители, спасите меня от этого разбойника! Я охотно отдал бы знамя, добытое с таким трудом, только бы этот негодяй сломал где-нибудь шею по дороге. Spero {Надеюсь (лат.).}, что мы не будем здесь засиживаться. Показали Кривоносу, что мы такое, да и на покой пора. Ненавижу я этого Богуна, имени его дьявольского вспомнить без отвращения не могу. Черт его несет сюда! Не мог сидеть спокойно на месте! И меня-то нелегкая сюда привела.
— Да перестаньте вы, — шепнул пан Скшетуский, — ведь стыдно! С нами вы в полной безопасности.
— В безопасности. Мало вы его знаете, вот что! Он, может быть, теперь ползет к нам. — Тут пан Заглоба беспокойно начал озираться вокруг. — Он и на вас тоже зубы точит.
— Дал бы Бог мне встретиться с ним!
— Ну, я-то не беспокою Бога такими просьбами. Как христианин, я охотно отпускаю ему все его прегрешения, только с условием, что через два дня он будет повешен. Я не боюсь, но вы не можете себе представить, как он мне противен! Я люблю знать, с кем имею дело: со шляхтичем так со шляхтичем, с мужиком так с мужиком, а это сущий дьявол, с ним не знаешь, как и дело вести. Сильно насолил я ему, и если бы вы знали, какую он рожу скорчил, когда я скручивал его, то… Впрочем, этого словами не передашь… Я никого не люблю затрагивать первый. А о вас я скажу, что вы человек неблагодарный, беспамятный, о невесте своей забыли.’
— Это почему же?
— А вот видите, — и пан Заглоба отвел рыцаря за рукав в сторону’ — вы до того увлеклись рыцарским жаром, что все воюете да воюете, а она там lacrimis {Слезами (лат.).} каждый день обливается, тщетно ожидая вашего ответа. Другой на вашем месте давно бы послал к ней какого-нибудь приятеля… ну, хоть меня, например.
— Так вы думаете возвратиться в Бар?
— Хоть сейчас… Так мне жаль ее.
Пан Ян с грустью поднял глаза к сверкающим звездам.
— Не упрекайте меня. Нет минуты, когда бы я не думал о ней. О, будь моя воля, взметнулся бы я птицей и полетел к ней.
— Что же вам мешает?
— Мог ли я это сделать перед битвой? Рыцарю и солдату прежде всего нужно думать о чести…
— Теперь битва окончена, мы можем ехать хоть сейчас.
Пан Скшетуский вздохнул.
— Завтра мы идем на Кривоноса.
— Ну, уж этого я не понимаю. Побили мы молодого Кривоноса, пришел старый, побьем старого, придет молодой… вот этот… и выговорить-то скверно… Богун… побьем его, придет Хмельницкий. Что за чертовщина! Если так пойдет, то вы лучше сразу соединитесь с паном Подбипентой, будет целомудренный глупец и пан Ян Скшетуский, summa fecit {В итоге (лат.).}: два глупца и целомудрие! Оставьте вы меня в покое с этим вздором! Ей-Богу, я первый буду уговаривать княжну, чтоб она вам рога наставила, а там, кстати, пан Андрей Потоцкий глаза на нее пялит и, того гляди, скоро начнет ржать по-лошадиному. Тьфу ты! Если б мне это говорил мальчишка, добивающийся славы воина, ну, куда бы ни шло, а то вы, который искупался по горло в крови, а под Махновкой, судя по слухам, убил не то колдуна, не то людоеда! Беру в свидетели эти звезды, что вы или устраиваете что-то нехорошее, или так разъярились, что кровь предпочитаете брачному ложу.
— Вы ошибаетесь, — начал оправдываться Скшетуский. — Не крови жажду я, не славы, но не могу покинуть товарищей в тяжелую годину. Что касается битвы, то неизвестно: нападет Кривонос на нас завтра или нет. Если да, то с Божьей помощью мы зададим ему хорошую трепку, а сами уйдем в более спокойный край, отдохнуть немного. Вот уж два месяца, как мы не слезаем с коней, все деремся да деремся, и днем, и ночью. Князь великий полководец. Он не будет нападать на Хмельницкого, не имея достаточной силы. Я знаю, мы пойдем в Збараж, соберемся там с силами, к нам присоединится шляхта со всей республики, тогда и в бой. Завтра последний день, а послезавтра я со спокойным сердцем могу отправиться с вами в Бар. А чтоб успокоить вас, я скажу, что Богун никаким образом завтра не может оказаться здесь.
— Это чистый дьявол. Я говорил вам, что не люблю толкотни, но он хуже всякой толкотни, хотя не столько страх, сколько отвращение руководит мною. Ну да хорошо. Оставим пока это! Значит, завтра трепка мужичью, а потом туда, в Бар! Ой, обрадуется же моя княжна! Ей-Богу, я соскучился по ней, словно по родной дочери. Да и немудрено. Сыновей legetime natoc {Законнорожденных (лат.).} y меня нет, имения мои далеко, в Турции (вот, небось, теперь подлецы управляющие крадут!), и живу я на свете сирота-сиротою… Чего доброго, пойду под старость в услужение к моему славному другу пану Подбипенте из Мышиных Кишок
— Насчет будущего вы не беспокойтесь. Вы столько сделали для нас, что мы никогда не расплатимся с вами… Что это, посмотрите, впереди? Вершул!
— Я.
— Из разведки?
— Теперь от князя.
— Что там слышно?
— Завтра битва. Неприятель расширяет плотину, наводит мосты через Створ и Случ и во что бы то ни стало хочет добраться до нас. — А князь сказал на это: хорошо!
— И больше ничего?
— Ничего. Он приказал не мешать, и топоры теперь там так и стучат. До утра будут работать.
— ‘Языка’ взяли?
— Доставили семерых. Все признаются, что слышали о Хмельницком, что он идет, только еще далеко… Что за ночь!
— Светло, как днем. Ну, как вы себя чувствуете после падения?
— Кости болят. Иду благодарить вашего Геркулеса за спасение, а потом спать… Хоть бы часа два удалось вздремнуть.
— Спокойной ночи! Да и нам пора. Поздно уже, а завтра работа.
— А послезавтра путешествие, — напомнил пан Заглоба. Пан Скшетуский улегся около огня. Костры начинали гаснуть
один за другим. Обоз погружался во мрак, и только месяц кротким своим светом озарял группы спящих. Шум мало-помалу стихал.
Но недолго пришлось поспать утомленным солдатам. Едва первые лучи солнца зажгли край небосклона, как со всех концов лагеря послышался сигнал: подъем!
Через час князь, к великому изумлению своего рыцарства, отступал по всей линии.

Глава XVI

Но то было отступление льва, которому нужен простор для нового прыжка.
Князь умышленно дал переправиться Кривоносу, чтобы поразить его еще более беспощадно. В самом начале битвы он пришпорил коня и сделал вид, что собирается бежать. Низовцы и чернь сломали свои ряды, чтобы догнать и окружить его. Тогда князь внезапно развернулся и вдруг всей своей конницей так ударил по ним, что те не смогли оказать даже мало-мальского сопротивления. Войско князя гнало их целую милю до переправы, через мост, плотину, потом полмили до лагеря, убивая без жалости. Героем дня стал шестнадцатилетний пан Аксак, который ударил первый и первый посеял панику в рядах неприятеля. Только с таким опытным и испытанным войском князь мог пойти на риск и обманывать неприятеля ложным отступлением, которое при других условиях легко могло бы стать и настоящим. Зато этот день закончился еще большим поражением Кривоноса. У него захватили все полевые пушки, множество знамен, между прочим, именно те, что были взяты запорожцами под Корсунем. Если бы пехота Корыцкого, Осиньского и пушки Вурцеля могли поспеть за кавалерией, польские войска взяли бы и весь обоз, но, прежде чем они подошли, спустилась ночь, и неприятель успел удрать на значительное расстояние. Но все же Зацвилиховский захватил половину табора, где нашел огромные запасы оружия и провианта. Чернь уже дважды прихватывала Кривоноса с намерением выдать князю, и только обещание немедленного возвращения к Хмельницкому смогло спасти его. Он бежал с оставшеюся половиною обоза, бежал разбитый, уничтоженный, в полном отчаянии, и не остановился раньше Махновки, где Хмельницкий в минуту первого гнева приказал приковать его к пушке.
И только поостыв, вспомнил гетман запорожский, что этот-то Кривонос обагрил кровью всю Волынь, отправил на тот свет тысячи шляхетских душ, а тела их оставил без погребения, что он всегда выходил победителем, пока не столкнулся с князем Еремией. За эти заслуги сжалился над ним гетман запорожский и не только приказал отковать от пушки, но и возвратил ему прежнее благоволение и отправил в Подолию за новой добычей и славой.
А тем временем князь разрешил своим войскам столь долгожданный отдых. В последней битве они понесли значительные потери, в особенности при штурме обоза гвардией, где казаки оборонялись с умением, равным их мужеству. Там полегло до пятисот солдат. Полковник Мокрский, тяжело раненный, вскоре умер. Получили раны, хотя и не опасные, и пан Кушель, и молодой пан Аксак, а пан Заглоба, который, освоившись с боем, храбро дрался наравне с другими и, задетый два раза серпом, расхворался не на шутку, теперь без движения лежал на повозке Скшетуского.
Сама судьба мешала Скшетускому ехать в Бар. Князь отправил его во главе нескольких полков под Заславль, чтобы рассеять толпы черни, собравшейся там. И пошел рыцарь, слова не сказавши князю о Баре, и целых пять дней жег и резал, пока все вокруг не очистил.
В конце концов его люди вымотались от неустанной резни, преследований и бессонных ночей. Скшетуский решил возвратиться к князю, о котором имел сведения, что тот ушел в Тарнополь.
Накануне возвращения, остановившись в Сухоринцах, под Хоролем, пан Ян разместил свои полки в деревне, а сам остановился в крестьянской хате. Накопившееся утомление давало себя знать, рыцарь повалился на лавку и заснул мертвым сном.
Под утро ему привиделись какие-то бредовые сны. Странные образы начали появляться перед глазами. Сначала ему казалось, что он в Лубнах, никогда не выезжал оттуда, что теперь спит в Цейхгаузе и что Жендзян по обыкновению перед рассветом вертится около его одежды, приводя ее в порядок ко времени пробуждения господина.
Но явь, наконец, начинала брать верх. Рыцарь припомнил, что он в Сухоршщах, а не в Лубнах, только странно, что фигура мальчика не расплывалась во мраке. Пан Скшетуский видел его явственно: вот он сидит у окна и смазывает салом ремни у панциря.
Пан Скшетуский думает, что это все продолжение сна, и вновь закрывает глаза для того, чтоб открыть их через минуту.
Жендзян все сидит под окном.
— Жендзян! — крикнул, наконец, пан Ян. — Это ты или твой дух?
Мальчик вздрогнул, панцирь вывалился из его рук.
— О, Господи! Что вы так кричите? Разве я глухой? И какой там еще дух? Я жив и здоров!
— И возвратился?.. Иди же скорее ко мне, дай мне обнять тебя!
Мальчик упал к ногам пана Скшетуского и обхватил его колени.
Тот осыпал его радостными поцелуями и повторял беспрестанно:
— Ты жив! Ты жив!
— О, пан Скшетуский! Я и говорить не могу от радости, что вновь вижу вас… Только вы так неожиданно крикнули, что я выронил панцирь. Ремешки-то все скрутились… Видно, никто вам не прислуживал… Слава Богу, слава Богу, дорогой вы мой!..
— Когда ты приехал?
— Сегодня в ночь.
— Отчего же не разбудил меня?
— Зачем мне нужно было будить вас? Утром я пришел за вашим платьем…
— Откуда ты приехал?
— Из Гущи.
— Что ты там делал? Что вообще случилось с тобой? Говори, рассказывай!
— Ну вот, когда приехали казаки в Гущу грабить пана воеводу брацлавского, а я туда приехал раньше с отцом Патронием Лаской, который меня взял с собою в Гущу к Хмельницкому, потому что его к Хмельницкому пан-воевода посылал с письмами. Вот я и собрался с ним, а теперь казаки спалили Гущу, а отца Патрония за его любовь к нам замучили, что случилось бы и с паном воеводой, если б он находился там, хотя он также православный и большой их друг…
— Ничего не понимаю! Говори ты ясней и не путай. Ты у казаков, что ли, был, у Хмеля?
— Ну да, у казаков. Они меня захватили в Чигирине, да так и считали за своего… Вы бы одевались… Господи, в каком беспорядке все у вас. О, чтобы вас… Вы уж, пожалуйста, не гневайтесь, что я не доставил в Розлоги вашего письма из Кудака, потому что меня тяжело ранил злодей Богун. Если бы не тот толстый шляхтич, не жить бы мне на свете.
— Знаю, знаю. Не твоя вина. Тот толстый шляхтич уже у нас в лагере. Он мне рассказал, как было. Он же увез и панну из-под носа у Богуна. Теперь она в безопасности в Баре живет.
— О, слава Богу! Я уже знал, что она не попалась в лапы Богуну. Я думаю, что не уйдет он от виселицы.
— И я так думаю. А теперь мы пойдем в Тарнополь и потом уже в Бар.
— Здорово! А Богун пусть удавится, а не добьется той, о ком думает, — так ворожея сказала. Она достанется поляку, а поляк тот, наверное, вы.
— Откуда ты это знаешь?
— Слышал. Я вам все это могу документально доказать, а вы бы тем временем одевались, потому что и завтрак для нас скоро будет готов. Ну, значит, выехали мы в чайке из Кудака и ехали страшно долго, потому что вверх по воде. Потом чайка у нас попортилась, пришлось ее чинить. Едем мы это, пан Скшетуский, едем, едем…
— Ну, едете, едете! — нетерпеливо прервал наместник. — Да не тяни ты так, ради Бога.
— И приехали в Чигирин. А там вы уже все знаете.
— Знаю.
— Так вот, лежу я в конюшне и света Божьего не вижу. А потом, вслед за уходом Богуна, пришел Хмельницкий с запорожцами, а так как раньше великий гетман перебил и переранил в Чигирине много народу за сочувствие запорожцам, они и сочли меня за своего и не только не добили, но еще стали лечить. И татарам меня взять не позволили, хотя все им позволяют. Пришел я в себя и думаю: что мне делать? А казаки тем временем под Корсунем побили панов гетманов. О, пане, что я видел, того не перескажешь!
Они от меня не скрывались, действовали без всякого стыда и стеснения, потому что считали за своего. Я и думаю: бежать мне или нет? И вижу, что лучше остаться, пока не представится более удобный случай. Когда начали привозить из-под Корсуня ковры, парчи, часы, драгоценности… Ой! Ой! Пане, у меня чуть сердце не разорвалось на части. Поверите ли, эти разбойники шесть серебряных ложек продавали сначала за талер, а потом за кварту водки. А золотую пуговицу или помпон от шапки можно было достать и за полкварты. Вот я и думаю: что сидеть, сложивши руки? Дай-ка попользуюсь. Даст Бог возвратиться когда-нибудь в Жендзяны, в Подлесье, отдам все родителям: они вот уж пятьдесят лет ведут процесс с Яровскими, а на судебные издержки денег не хватает. И накупил я, пане, столько всякого добра, что едва уложил на две лошади… Все-таки, хоть какое-нибудь утешение, потому что мне было очень скучно без вас.
— Ох, Жендзян, ты всегда таков! Отовсюду извлечешь свою выгоду.
— Если мне Бог помог, что же тут дурного? Я ведь не крал, а если вы мне дали кошелек на дорогу в Розлоги, так вот он! Я должен вам отдать его, потому что не доехал до Розлог.
Паж положил на стол кошелек. Пан Скшетуский усмехнулся.
— Если тебе привалило такое счастье, так ты теперь богаче меня. Оставь уж и кошелек при себе.
— Покорно благодарю! Набралось кое-что, благодарение Богу! Будет чем утешить отца с матерью и деда… а ему уже девяносто лет. А уж Яровских до конца засудим, с сумою пустим. Да и вы тоже в убытке не останетесь: теперь я уже не потребую тот пояс, что вы мне обещали в Кудаке, хотя я все исполнил, что мог.
— И это вспомнил-таки… о, шельма! Правда, ты настоящий lupus insatiabilis {Волк ненасытный (лат).}! Не знаю, где теперь этот пояс, но если обещал, то отдам, не тот, так другой… Ну, рассказывай дальше.
— Бог помог мне извлечь выгоды из жизни среди разбойников. Одно меня удручало: я не знал, что делается с вами и похитил ли Богун панну. А тут говорят, что он в Черкассах лежит, еле дышит: так его искромсали князья. Я в Черкассы, вы ведь знаете, что я умею лечить раны и накладывать пластыри. Полковник Донец приставил меня ухаживать за этим разбойником. Только тогда у меня гора с плеч свалилась, когда я узнал, что наша панна ушла с тем толстым шляхтичем. Пошел я к Богуну. Думаю: узнает или не узнает? А он в горячке лежит. Потом узнал и говорит мне: ‘Ты с письмами в Розлоги ездил?’. Говорю: ‘Я’. А он снова: ‘Это я тебя ранил в Чигорине?’. ‘Да, — говорю, — меня’. ‘Ты служишь пану Скшетускому?’ Я тут уже начинаю врать. ‘Никому, — говорю, — я не служу. Я на этой службе больше дурного видел, чем хорошего, теперь ушел на свободу, к казакам и вот теперь десятый день, как ухаживаю за вашей милостью’. Он мне поверил и потом сильно полюбил меня. Узнал я от него, что Розлоги сожжены, двое князей убиты, а двое других почему-то не могли попасть к нашему князю и убежали в литовское войско. Но когда он вспоминал того толстого шляхтича, то, клянусь вам, так скрежетал зубами, так скрежетал, что…
— Долго он хворал?
— Долго-долго! Раны то заживали, то вновь раскрывались. Много ночей пришлось мне просидеть у его постели (провалиться бы ему!). Нужно вам сказать, я поклялся спасением моей души отплатить ему за все, и хоть бы мне пришлось всю жизнь ухаживать за ним, я добьюсь-таки своего… Он меня оскорбил и поранил, а ведь я не кто-нибудь… я — шляхтич. И еще: мне сто раз представлялся удобный случай, около нас никого не было, я думал: пырнуть мне его ножом или нет? Но потом мне всегда бывало стыдно… больного, безоружного… нет!
— И ты хорошо сделал, что его, aergotum et inertem {Больного и безоружного (лат).}, не убил. То было бы величайшею подлостью.
— Я и сам так думал, как видите. Еще я вспомнил, что когда меня провожали из дома, дед перекрестил меня и сказал: ‘Помни, что ты шляхтич, дорожи своей честью, верно служи и не дозволяй никому оскорблять себя’. Он говорил, что если шляхтич совершит бесчестный поступок, Господь Иисус в небесах заплачет. Я все это запомнил и должен был отказаться от этого. А он начинает меня все больше и больше любить. Спрашивает: ‘Чем я награжу тебя?’. ‘Чем хотите’, — говорю. И не могу скрыть: одарил он меня всем щедро, а я все взял, думаю про себя: зачем это оставлять в разбойничьих руках? Благодаря ему и другие дарили мне кое-что, потому что его там все очень любят, и низовцы, и чернь, хотя во всей республике не найдешь шляхтича, который бы питал к черни такое презрение, как он…
Тут Жендзян покачал головой.
— Удивительный он человек и, надо признаться, со шляхетской душой. А как панну-то он любит! Боже всемилостивый! Как выздоровел, сейчас к нему пришла Донцовна ворожить. Ворожила она, ворожила — все выходит плохо. Эта ворожея с дьяволом знается… Впрочем, она красивая. Высокая такая, зубы большие, белые, как у лошади, сильная, ходит — земля дрожит. И, видно, что-то перепутал Бог: стала она заглядываться на меня. Бывало, не пройдет мимо, чтоб не щипнуть меня или за рукав не дернуть, ‘Пойдем’, — говорит. А куда я пойду? Того и гляди, нечистый шею свернет на сторону, пропало тогда все, что собрал. Я и говорю ей: ‘Мало тебе других!’. А она: ‘Ты, — говорит, — полюбился мне’. ‘Убирайся ты прочь’! А она все свое: ‘полюбился’ да ‘полюбился’.
— И ворожбу ее ты видел?
— Как не видеть! Дым, шипенье, визг, тени какие-то… я испугался даже. Она стоит посередине комнаты, брови дугой, и шепчет что-то, а то начнет сыпать пшеницу на решето. Зерна так и шевелятся, словно черви, а она все шепчет. О, пане! Если б он не был таким разбойником, то жалко было бы смотреть на него после всякой такой ворожбы. Бывало, побледнеет, как полотно, упадет навзничь и рыдает, просит панну простить его за то, что он пришел в Розлоги и перерезал ее братьев: ‘Где ты, кукушечка, где ты? Я бы на руках носил тебя, а теперь мне не жить без тебя!’… И опять: ‘Я рукой не дотронусь до тебя, рабом твоим буду, собакой, только бы очи твои на меня смотрели!’. А то вспомнит пана Заглобу и зубами заскрежещет, и подушку кусать начнет… и так пока не заснет, да и во сне все стонет и вздыхает.
— А хорошего ему она ничего не наворожила?
— Может быть, потом, когда он выздоровел, а я ушел от него. Приехал ксендз Ласко, и Богун устроил так, чтоб я мог с ним ехать в Гущу. Они, разбойники, знали, что у меня много всякого добра, а я и не скрывал, что еду помочь родителям.
— И не ограбили тебя?
— Может быть, и ограбили бы, да, к счастью, татар в это время не было, а казаки боялись Богуна. Они же меня считают совсем за своего. Сам Хмельницкий приказал мне слушать и доносить, что будут говорить у воеводы брацлавского, если туда паны съедутся. Черт ему пусть доносит! Приехал я в Гущу, а тут подошли разъезды Кривоноса, отца Ласко убили, я половину своего добра закопал, а с половиною убежал сюда, потому что слышал, что вы усмиряете народ около Заславля. Благодарение Богу, что я застал вас в добром здоровье и хорошем расположении духа. Теперь — конец всему дурному. Говорил я этим злодеям, которые шли на нашего князя, что назад не вернутся. Вот им теперь! Может быть, и война скоро кончится.
— Ну, едва ли! Теперь, должно быть, война-то настоящая и начнется, с самим Хмельницким.
— А вы и после свадьбы воевать будете?
— Ты думаешь, что после свадьбы я стану трусом?
— Вовсе нет. Я отвезу отцу, что собрал, а потом мне хотелось бы опять к вам. Может быть, мне придется расплатиться с Богуном, а где же я его встречу, как не в поле? Не всю жизнь он будет хворать…
— О, какой ты злопамятный!
— Всякому своя обида горька. Я дал клятву и хоть в Турцию за ним поеду. А сейчас пока вместе с вами в Тарнополь. Зачем вы в Бар едете через Тарнополь? Ведь это не по дороге.
— Полк веду. А теперь давай завтракать. После завтрака и поедем.
— Я хоть сейчас, только лошаденка у меня измученная.
— Я велю тебе дать хорошую. На ней и поедешь.
— Покорно благодарю! — Жендзян весело улыбнулся. Это был уже третий подарок, считая кошелек и пояс, обещанный ему в Кудаке.

Глава XVII

Пан Скшетуский получил новый приказ и теперь отправился во главе своей хоругви в Збараж, а не в Тарнополь. Отряд шел медленно, весь край был опустошен, так что продовольствие приходилось добывать с великим трудом. По дороге попадались кучки людей, по большей части женщины и дети, которые просили у Бога смерти или даже татарского плена: в плену хоть бы есть давали по крайней мере. Было время жатвы, но отряды Кривоноса уничтожили все, что только могли уничтожить. Народ питался корой с деревьев.
В Збараже был большой съезд. Князь Еремия остановился там со всем войском, да, кроме того, съехалось немало шляхты. В воздухе пахло войной, о войне только и говорили, город и его окрестности кишели вооруженными людьми. В Варшаве партия мира, поддерживаемая в своих надеждах паном Киселем, брацлавским воеводой, еще не отказалась от своих намерений, вступить в переговоры с противною стороною, хотя и поняла, что, не имея сильной армии, переговоры вести бесполезно. Была объявлена всеобщая мобилизация, стянуты все войска, и хотя канцлер и высшие сановники еще не потеряли надежды на мирное разрешение вопроса, в шляхетском кругу преобладал воинственный настрой. Победы Вишневецкого сильно подействовали на умонастроения. Все горели желанием отомстить за Желтые Воды, за Корсунь, за тысячи замученных жертв, за позор и унижение. Имя грозного князя покрылось новою славою, и в связи с этим именем от берегов Балтийского моря до Диких Полей разносилось новое тревожное слово: ‘Война! Война! Война!’. Ее предвещали и страшные явления на небе, и тревожные лица людей, и вой собак по ночам, и ржание коней, чующих кровь. Война! Шляхта во всех городах, деревнях и селах доставала старое, заржавевшее оружие, молодежь пела песни о Еремии, а женщины молились в костелах. И собирались вооруженные воины от границ Пруссии, от Великой Польши, от многолюдной Мазовии, от далеких Карпатских гор.
Да, война смотрела прямо в глаза. Движение в Запорожье, народное восстание во всей Украине не могли быть объяснены только одним стремлением к грабежу и разбою, одним недовольством панами и магнатами. Хмельницкий хорошо понимал это и, пользуясь проявлениями гнета и насилия (а в них не было недостатка в те суровые времена), обратил социальную войну в религиозную, раздул народный фанатизм и сразу вырыл пропасть между враждующими сторонами — пропасть, которую могла наполнить только кровь.
И в душе ожидая мира, он стремился только к тому, чтобы обеспечить хоть на время свое могущество. А потом? Что будет потом, о том гетман запорожский не думал, в будущее не заглядывал и не заботился о нем.
Он не знал еще, что вырытая им пропасть так глубока, что никакие мирные трактаты не перекинут через нее мост, который мог бы продержаться хоть самое непродолжительное время. Проницательный политик, он не понимал все-таки, что ему не удастся спокойно воспользоваться плодами своего кровавого труда.
А предвидеть такой исход было нетрудно. Когда становятся лицом к лицу вооруженные враждующие тысячные армии, там пергаментом для переговоров будут служить поля, а пером— мечи и копья.
Все сулило войну, и даже простые люди инстинктивно понимали, что иначе и быть не может. Глаза всех поневоле обращались на князя Еремию, который с самого начала объявил войну не на жизнь, а на смерть. Перед этой монументальной фигурой как-то принижались, таяли и канцлер, и брацлавский воевода, и полководцы, и могущественный князь Доминик, провозглашенный главным вождем. Умалялось и таяло их значение, их власть. Войско и шляхта получили приказ собраться во Львове, а потом в Глинянах. Согласно этому туда начали прибывать войска из ближайших воеводств, а тут новые тревожные признаки начали угрожать авторитету республики. Не только менее послушные полки всеобщего ополчения, но даже и квартовые, прибыв на место сбора, оказывали неповиновение высшему начальству и вопреки приказам шли в Збараж, чтоб присоединиться к князю Еремии. Так поступили сначала воеводства киевское и брацлавское, — тамошняя шляхта когда-то служила под начальством Еремии, — потом русское, любельское, за ними пошли и коронные войска. Можно было ожидать, что и остальные последуют их примеру. Умышленно оставляемый в тени, Еремия силою обстоятельств становился гетманом и начальником сил всей республики. Шляхта и войско, преданное ему душой и телом, ожидали только его приказа. Вся власть, война, мир, будущее республики — все было в его руках.
Он набирал силу с каждым днем, каждый день к нему подходили новые полки. Наконец, тень от Еремы начала падать не только на канцлера, но и на сенат, на Варшаву, на всю республику.
В недоброжелательных ему кружках в Варшаве и в лагере гетманов, в свите князя Доминика и воеводы брацлавского начинали поговаривать о его непомерной гордости и надменности. Вспомнили дело о Гадяче, когда гордый князь въехал в Варшаву во главе четырехтысячного войска и, войдя в сенат, готов был изрубить всех, не исключая самого короля.
Чего ждать от этого человека, и каков он теперь, после своего похода из Заднепровья, после побед, которые покрыли такою славою его имя? Где границы самонадеянности, которую внушило ему слепое поклонение солдат и шляхты? Кто теперь может противостоять ему? Что будет с республикой, если один человек может противиться воле сената и отнимать власть у вождей, назначенных самим правительством? Правда ли, что он намерен увенчать короной королевича Карла? Его можно сравнить с Марием, но дай Бог, чтоб его гордость не довела его до роли Марка Кориолана или Каталины.
Так говорили в Варшаве, а он, новый Марий, сидел в Збараже, мрачный, загадочный. Новые победы не прогнали туч с его лица. Когда, бывало, в Збараж прибывал какой-нибудь новый полк, князь выезжал навстречу, одним взглядом оценивал его и вновь погружался в задумчивость. Солдаты теснились около него, падали перед ним на колени, кричали: ‘Да здравствует непобедимый вождь, славный Геркулес! До последней капли крови будем стоять за тебя’, а он отвечал: ‘Низко кланяюсь вам! Все мы слуги Христа’ и возвращался к себе, избегая людей, и думал. Тем временем в город прибывали все новые и новые полки. Ополченцы шли с утра до ночи, шатались по улицам, буянили и ссорились с офицерами других полков. Наемные солдаты тоже следовали их примеру, чувствуя, что дисциплина ослабевает. Что ни день, то новые гости, новые пиры и гульба с местными вертихвостками. Войска заняли все улицы, все пригороды… и что за пестрота, что за разноцветье! Точно половина республики собралась сюда. Глазу больно смотреть на эти раззолоченные латы, на шелк и бархат, какими щеголяют паны и магнаты из разных воеводств.
А среди этого блеска и роскоши как убоги, как жалки кажутся солдаты Вишневецкого, истомленные, в оборванной одежде, исхудавшие, бледные! Офицеры скорее похожи на нищих… куда им даже до прислуги вновь прибывших гостей!.. И все-таки все снимают перед ними шапки, все обнажают головы перед этой бедностью: она так украшает недавних героев! Война, словно Сатурн, пожирает своих детей, а кого не пожрет, того обгложет, как собака обгладывает кость. Их одежды полиняли от дождя и солнца во время тяжелых походов, эта ржавчина на железе — кровь своя или неприятеля, а то и та и другая вместе. Вишневецким везде первое место, они и в шинках, и в тавернах рассказывают, а другие только слушают. Нет-нет, да и перехватит у слушателя горло, ударит он себя по коленям и крикнет: ‘О, черт возьми! Кто вы — черти или люди?’. А вишневецкие отвечают: ‘То не наша заслуга, а вождя, равного которому еще не рождала земля!’ И все попойки оглашаются криками: ‘Vivat Еремия! Vivat князь воевода, вождь над вождями и гетман над гетманами!..’. Шляхта, как подопьет, валит на улицу, стреляет из ружей и мушкетов, а так как вишневецкие твердят, что эта свобода разрешена им до поры до времени, что скоро князь возьмет их в руки и водворит такую дисциплину, о какой они еще и не слыхали, то все спешат нагуляться вволю ‘Gaudeamus {Возрадуемся (лат.).}, пока есть время! — горланит шляхта. — Когда нужно будет, будем слушаться, да и слушаться-то есть кого!’ При этом много перепадает на счет несчастного князя Доминика. Рассказывают, что он целый день молится, а ночью пьянствует, а битв видел столько, сколько изображено на голландских коврах его дворца. За князя Доминика никто слова доброго не замолвит, всякий ругает его, в особенности те, кто повинен был в нарушении военной дисциплины.
В особенности в этом смысле преуспел пан Заглоба. Боль в крестце оставила его, и пан Заглоба чувствовал себя отлично. Сколько он съедал и выпивал, говорить бесполезно, все равно никто не поверит. Его постоянно окружала толпа солдат и шляхты, а он прохаживался насчет тех, кто его угощает. Он смотрит на всех свысока, он старый, опытный солдат и с важностью говорит новичкам: ‘Вы столько же знакомы с войной, сколько монахиня с мужчинами… Да, война не свой брат! Тут уж утром никто тебя не угостит подогретым пивом или винной похлебкой. Жир-то поспадет с вас, засохнете, как трава на солнце. Можете поверить мне, по опыту говорю. Много пришлось испытать мне… да! Ну, и знамена приходилось отбивать, но должен сказать вам, ни одно не обошлось мне так дорого, как то, что я взял под Константиновой. Черти побрали бы этих запорожцев! Спросите у пана Скшетуского, того, который свалил Бурдабута, он все видел собственными глазами, видел и удивлялся. Или вот что: крикните какому-нибудь казаку в ухо: ‘Заглоба!’ и увидите, что будет. Да что мне разговаривать с вами! Вы только muscas {Мух (лат.).} на стенах хлопушкою били, больше никого.
— Как же это было? Как? — спрашивала молодежь.
— Вы, верно, хотите, чтобы у меня от болтовни язык загорелся во рту, как ось в колесе?
— Нужно полить! Вина! — кричала шляхта.
— Разве что так!
Тут пан Заглоба самодовольно улыбался, счастливый, что нашел благодарных слушателей, и рассказывал им все ab ovo {Сначала (лат.).} начиная с Галаты, вплоть до взятия знамени под Константиновой. Слушатели молчали, иногда дозволяя себе высказывать легкие знаки неодобрения, когда пан Заглоба при восхвалении своего мужества уж чересчур презрительно противопоставлял ему их неопытность, но все-таки пил как на убой каждый день.
Да, в Збараже было так шумно и весело, что старик Зацвилиховский и другие заслуженные офицеры удивлялись, как князь не прекратит всеобщего разгула, а князь все сидел у себя дома и, может быть, сознательно дал своим подчиненным возможность повеселиться перед близким боем. Приехал и Скшетуский и сразу оказался в каком-то водовороте. Ему хотелось побыть в кругу добрых товарищей, но еще более тянуло в Бар, к милой, увидеть ее и забыть обо всех горестях и мучениях. Не теряя времени, он отправился к князю дать отчет о своей поездке в Заславль и просить отпуска.
Пан Скшетуский нашел князя очень изменившимся и спрашивал самого себя: неужели это тот герой, которого он видел под Махновкой и Константиновой? Перед ним стоял человек, согнувшийся под бременем забот, с ввалившимися глазами, с сухими, истрескавшимися губами, словно в нем гнездилась горячка. На вопрос о здоровье князь коротко отвечал, что здоров (рыцарь, конечно, не осмелился расспрашивать подробней), и потребовал отчета. Покончив с делом, пан Скшетуский попросил двухмесячного отпуска, чтобы жениться и перевезти жену в деревню.
Князь вздрогнул, как человек, внезапно пробужденный от сна. Лицо его осветилось прежней доброй улыбкой, он горячо обнял Скшетуского.
— Ну вот и конец вашим мучениям. Поезжайте, поезжайте, да благословит вас Бог. Хотелось бы и мне побывать на вашей свадьбе, да время теперь такое… нельзя. Когда вы хотите ехать?
— Князь!.. Я хоть сейчас!..
— Завтра утром. Один вы, конечно, не можете ехать. Я вам дам триста татар Вершула, так будет безопасней. С ними вы скорей доберетесь, по дорогам шляется много разбойников. Кроме того, я вам дам письмо к пану Андрею Потоцкому. Пока татары придут, пока вы соберетесь, и утро настанет.
— Как прикажете. Но я еще смею просить ваше сиятельство отпустить со мной Володыевского и Подбипенту.
— Хорошо. Утром вы зайдете ко мне. Я прощусь и благословлю вас. Хотелось бы мне послать какой-нибудь подарок вашей княжне. В ее жилах течет достойная кровь. Будьте счастливы, вы достойны ДРУГ Друга-
Рыцарь низко склонился перед любимым вождем, а тот все повторял:
— Ну, да благословит вас Бог! Да благословит вас Бог! Приходите завтра утром.
Но Скшетуский не вставал с колен и, наконец, после долгих колебаний осмелился спросить:
— Ваше сиятельство!..
— Что вы еще хотите сказать? — ласково проговорил князь.
— Простите мою смелость, но… но мое сердце разрывается на части, когда я смотрю на вас… Ради Бога, что с вами? Горе ли вас удручает, больны ли вы?
Князь положил ему руку на голову:
— Вам незачем знать это! — с чувством сказал он. — Приходите завтра утром.
Пан Скшетуский встал и ушел с тяжелым сердцем. Вечером его навестили Зацвилиховский, Володыевский, Заглоба, а с ними и пан Подбипента. Все уселись за стол, и вскоре Жендзян внес бутылку и кубки.
— Господи ты, Боже мой! — воскликнул пан Заглоба. — Что это такое? Ваш паж воскрес?
Жендзян приблизился и обнял его колени.
— Я не воскрес, а остался жив только потому, что вы спасли меня.
— И к Богуну потом поступил на службу, — прибавил пан Скшетуский.
— Значит, со временем будешь иметь протекцию у черта, — важно проговорил пан Заглоба. — Едва ли тебе хорошо было на этой службе. Возьми-ка талер. На!
— Благодарю вас!
— Он там отлично устроился, — сказал пан Скшетуский, — перекупал у казаков добычу и собрал столько, что нам с вами не выкупить у него, хоть бы вы распродали все ваши турецкие имения.
— Вот как? Бери же мой талер и расти себе, все, может быть, на виселицу сгодишься. Ей-Богу, этот мальчик мне нравится! (Тут пан Заглоба взял Жендзяна за ухо.) Люблю я пройдох и предсказываю тебе, что со временем ты будешь человеком, если не останешься скотиной. Ну, а что твой господин, Богун, вспоминает меня?.. А?
Жендзян ухмыльнулся, ему польстили слова пана Заглобы.
— О, Боже мой! Так вспоминает, что зубами скрежещет.
— Убирайся к черту! — заорал с внезапным гневом пан Заглоба. — Что ты мне городишь?
Жендзян вышел, пан Заглоба понемногу успокоился и начал отпускать свои обычные шуточки. Разговор перешел на события последних дней, на князя. Наконец, Скшетуский спросил, что за странная перемена случилась с князем, что с ним?
— Может быть, у него подагра начинается, — в раздумье молвил пан Заглоба. — Вот и у меня: как схватит большой палец, так несколько дней чувствуешь себя не в своей тарелке.
— А я вам скажу… — нерешительно начал Подбипента, — я не слыхал этого лично от ксендза Муховецкого, но кому-то тот говорил, что мучит князя. Я сам… что же?.. Я ничего не говорю: он вельможа и воин знаменитый, а вот ксендз Муховецкий… впрочем, я не ручаюсь…
— Ах, Господи! — перебил его пан Заглоба. — Что вы болтаете всякий вздор? Тянет, тянет… ничего не поймешь.
— Что же вы слышали? — спросил пан Ян.
— Вот видите… говорят, что князь чересчур много крови пролил. Великий он человек, но меры не знает, когда придет в ярость, и теперь все ему кажется облитым кровью… И днем все кровь, и ночью… Словно на него нашло кровавое облако…
— Не говорите глупостей! — гневно крикнул пан Заглоба. — Бабьи эти сплетни. Во время покоя для народа не было лучшего господина, а если он не знает милосердия к бунтовщикам, так это не грех, а заслуга. Какие муки будут чересчур жестоки для тех, кто утопил отчизну в крови, продавал своих братьев татарам, забыв Бога и совесть? Нечего сказать, рука у вас железная, а сердце бабье! Видел я, как вы плакали, когда сжигали Пулуяна, и говорили, что лучше бы его просто убить на месте. Ну да князь не баба, он знает, как карать и награждать.
— Так как же вы думаете, что с ним? — спросил Володыевский.
— Гм! Я не состою его поверенным, почем мне знать? Обдумывает что-то, с самим собою борется. Конечно, душевная ломка… а чем глубже душа, тем тяжелее муки…
Старый рыцарь не ошибался. В эту минуту князь, этот вождь, победитель, лежал ниц перед распятием и страдал… страдал так, как ему не приходилось никогда еще в жизни.
Стража збаражского замка провозгласила полночь, а Еремия все вея беседу с Богом. Разум, совесть, любовь к отчизне, сознание своих сил и великого призвания вели в его душе ожесточенную битву, от которой его грудь разрывалась на части, сердце ныло невыносимой болью, а голова горела, как в огне. Вопреки воле примаса, канцлера, сената, гетманов, вопреки юле республики под его знамена собирались войска, вся страна отдавалась в его руки, хоронилась под его крылья, вручала свою судьбу его гению и устами своих лучших людей взывала к нему: ‘Спаси, спаси!.. Ты один можешь спасти!’ Еще месяц, два, и под Збаражем встанут сто тысяч воинов, вполне готовых на смертный бой с гидрой братоубийственной войны… Картины будущего, залитые ослепительным светом славы и могущества, сменялись перед глазами князя.
Задрожат те, что осмеливались оскорблять и пренебрегать им, а он поведет железные шеренги рыцарей в украинские степи, поведет на такие победы, на такие триумфы, которых еще не знает история. И князь чувствует в себе присутствие потребной для этого силы, и за плечами у него вырастают крылья, словно крылья архангела Михаила. Вот теперь он преображается в гиганта, еще, еще… и вся крепость, весь Збараж, вся Русь не может объять его. Бог свидетель! Он сотрет с лица земли Хмельницкого! Он затопчет бунт, он возвратит покой отечеству!
Он видит широко раскинувшиеся поля, слышит грохот пушек… Битва! Битва!’ Погром неслыханный, небывалый! Тысячи трупов, тысячи знамен усеяли кровью напоенную степь, а он режет на куски Хмельницкого, и трубы играют победный гимн, и отголосок победы летит от моря до моря… Князь вскакивает и простирает руки ко Христу, и видит, как вкруг Его головы светится какой-то кровавый свет: ‘Христос! Христос! Ты видишь, ты знаешь, что я смогу совершить все это, скажи мне, что я должен!’.
Но Христос поник главою и хранит молчание… такой скорбный, как будто Его только сейчас распяли.
‘Для Твоей славы! — взывает князь, — non mihi! Sed nomini Tuo da gloriam! {Не мне! Но имени Твоему слава (лат.).}’ Во имя веры и церкви, всего христианства! О, Христос! Христос!’
Новый образ мелькнул перед глазами Еремии.
Не победой над Хмельницким кончится эта дорога… Князь, подавив бунт, увеличит свои силы его силами, присоединит к сотням тысяч шляхты сотни тысяч казаков и пойдет дальше. Он пойдет на Крым, уничтожит дракона, все логовище его, водрузит крест там, где доселе колокола не призывали верующих к святой молитве.
И он пойдет в ту землю, которую когда-то топтали копытами своих коней его предки, и расширит границы республики, а вместе с тем и церкви, до рубежа света…
Где конец этого стремления? Где конец славы, силы, могущества? Нет его…
В окне замка показался бледный лик луны, часы бьют поздний час, петухи запели. День недалек. Будет ли это день, когда рядом с солнцем на небе засияет новое солнце на земле?

* * *

Да! Ребенком будет князь, не мужем, если не свершит этого, если почему бы то ни было не пойдет за голосом своей души. Он чувствует покой, который ниспослал ему милосердный Христос, да будет благословенно его имя!.. И мысли его стали тверже, и ясней своими душевными очами он может созерцать теперешнее состояние родины. Политика канцлера и всех этих варшавских магнатов, а равно и воеводы брацлавского — гибель для отечества. Сначала потоптать Запорожье, залить его морем крови, сломать его, смять, уничтожить, а потом дать покоренным все, чтоб не было насилия, притеснения, повсюду водворить мир, спокойствие, при полной возможности добить до смерти — возвратить к жизни. Вот путь, единственно возможный для великой, могучей республики. Может быть, раньше можно было бы избрать другой, но теперь нет! К чему поведут мирные трактаты, когда на противной стороне стоят сотни тысяч вооруженных воинов? Хорошо заключать мир, но будет ли он прочен? Нет, нет! То нелепые мечтания, то пагубное заблуждение, то война, длящаяся века, то море слез и кровь в будущем!.. Пусть только идут по этой дороге, великой, благородной, он ничего другого не пожелает, ничего не попросит. Он возвратится в свои Лубны и будет смирно ждать, пока звуки полковой трубы не призовут его на новый подвиг.
Пусть только пойдут по этой дороге, примут его план. Да кто, кто? Сенат? Бурные сеймы? Канцлер? Примас или гетманы? Кто, кроме него, поймет все величие этой мысли и кто сможет осуществить ее? Пусть найдется такой — он, князь Еремия, согласится. Но где же он? У кого сила? Только он один — никто другой! К нему идет шляхта, к нему стекаются войска, в его руках меч республики. О, республика, даже при наличии короля, не говоря уже о теперешнем безвластье, управляется волею народа. Она сама — superma lux {Высший закон (лат.).}! И высказывается она не только на сеймах, не только через депутатов сената и канцлеров, не только при посредстве писаных законов и манифестов, но еще сильней, еще доказательней, еще ясней высказывается на деле. Кто здесь управляет? Рыцарское сословие!.. И вот это самое рыцарское сословие собирается теперь сюда, в Збараж, и говорит ему: ты наш вождь! Вся республика, подчиняясь силе обстоятельств, отдает ему власть и повторяет: ты наш вождь! И он должен отступать? Какого доказательства ждать ему еще? Какого, да и откуда? Не от тех ли, кто хочет погубить республику и унизить его самого?
Унизить! За что, за что? За то ли, когда всех охватила паника, когда гетманы попали в плен, войска разбиты, паны скрываются в своих замках, а казак поставил лапоть на грудь республики, он один только спихнул эту святотатственную пяту и поднял из праха обессиленную голову матери-родины, он, посвятивший ей всю свою жизнь, он, спасший ее от позора, от смерти, — он, победитель?!
Кто имеет за собою более заслуг, пусть берет эту власть, пусть она находится в его руках. Он охотно отречется от этого бремени, он охотно скажет Богу и республике: ‘Ныне отпущаеши раба своего с миром’… он утомлен, и силы его исчерпались.
Но если нет никого, он дважды, трижды будет ребенком, не мужем, если откажется от этой власти, от этого славного пути, от будущего, в котором спасение и сила республики.
Да и зачем?
Князь снова гордо поднял голову, горящий взор его пал на лик Христа, но Христос поник главою и молчал… такой скорбный, как будто Его только сейчас распяли.
Зачем?.. Еремия стиснул обеими руками горячие виски… Может быть, и есть ответ. Что означает этот голос, который среди золотых видений славы, среди грома будущих побед, среди предчувствия величия и могущества так неумолимо раздается в его душе: ‘Стой, несчастный!’? Что означает это беспокойство, которое пронизывает его неустрашимую грудь дрожью странной тревоги? А когда он ясно и убедительно доказывает себе, что должен взять в свои руки власть, зачем где-то там, глубоко, в тайниках совести кто-то шепчет: ‘Ты заблуждаешься, тебя обуяла гордость, ты примеряешь королевскую мантию’?
И снова страшная внутренняя борьба обуяла князя, снова вихрь сомнений, тревоги и неуверенности захватил его в свои объятия.
Что делает шляхта, которая собирается к нему, вместо того, чтоб идти к вождям, назначенным правительством? Попирает закон. Что делает войско? Нарушает дисциплину. И гражданин, он, солдат, станет во главе бесправия, будет прикрывать его своим именем? Он первый подаст пример непослушания, самоволия, неуважения к закону, и все это только для того, чтоб получить власть двумя месяцами раньше, потому что, если на трон будет избран королевич Карл, эта власть все равно не минет его рук? Он подаст такой страшный пример потомству? Ну, а дальше как будет? Сегодня так сделает Вишневецкий, завтра Конецпольский, Потоцкий, Фирлей, Замойский или Любомирский! А если каждый, не обращая внимания на закон, станет поступать по-своему, и когда дети пойдут по следам отцов и дедов, какая будущность ожидает эту несчастную страну? Червь своеволия, беспорядок, личные счеты и так уже подточили корень республики, под ударами топора междоусобной войны и так летят щепки, иссохшие ветви отпадают одна за другою. Что же будет, если те, кто обязан хранить и оберегать, сами будут подбрасывать огонь? Что будет? О, Господи!
Хмельницкий тоже прикрывается знаменем общественного блага и не делает ничего, кроме того, что восстает против закона и величия республики.
Князь вздрогнул и заломил руки. ‘Ужели я буду вторым Хмельницким, о, Христос!’
Но Христос поник головою на грудь и молчал… такой скорбный, как будто Его только что распяли.
Князь, терзается далее. Если он возьмет власть, а канцлер, сенат и гетманы объявят его бунтовщиком и изменником, что будет тогда? Другая междоусобная война? Притом, неужто Хмельницкий — самый опасный, самый грозный враг республики? Не раз и не такие силы шли против нее, когда двести тысяч закованных в железо немцев под Грюнвальдом окружили полки Ягелло, когда под Хотином чуть не половина Азии выступила в поле, гибель была почти неизбежна, а что сталось с этим могущественным врагом? Республика войн не боится, и не войны погубят ее! Но почему же наряду с такими победами, с такою скрытою силою, с такой славой она, которая разгромила крестоносцев и турок… почему она испугалась одного казака? Отчего соседи рвут ее границы, народы смеются над нею, голоса ее никто не слушает, гнева никто не боится, и все предсказывают ее гибель?
Ах! То гордость и тщеславие магнатов, то узкое себялюбие, то своеволие всему причиной. Грозный враг — не Хмельницкий, а внутренние неурядицы, своеволие шляхты, малочисленность и разболтанность армии, бурливость сеймов, лень, личные счеты и непослушание — непослушание, прежде всего. Дерево гниет от сердцевины. Скоро, скоро… и первая буря свалит его, но будь проклят тот, кто приложит свои руки к такому делу, проклят он и дети его до десятого колена!
Иди же теперь, победитель под Немировом, Погребищами, Махновкой и Константиновой, иди, князь-воевода, вырви власть из рук полководцев, преступи закон и подай пример потомству, как терзать сердце матери-родины!..
Страх, отчаяние, почти безумие отразились на лице князя… Он дико вскрикнул, схватился за голову и во прах пал пред Христом.
И каялся князь, и бился горячею головою о каменный пол, а из груди его вырывались глухие стоны:
— Боже! Милосерд буди мне, грешному! Боже! Милостив буди мне, грешному!
На небе загорелась румяная заря, а потом вскоре взошло солнце и заглянуло в окна. За карнизами защебетали ласточки. Князь встал и пошел будить Желенского, спящего с другой стороны двери.
— Беги, — сказал он, — и прикажи созвать ко мне полковников, что стоят в замке и в городе… всех, и наших, и новых.
Через два часа зал начал наполняться усатыми и бородатыми фигурами полковников. Из княжеских прибыли Зацвилиховский, Поляновский, Скшетуский с паном Заглобою, Вурцель, Махновский, Володыевский, Вершул, Понятовский — почти все офицеры, за исключением Кушеля, который был отправлен на разведку.
Из чужих пришли Осиньский и Корыцкий. Многих из крупной шляхты нельзя было разлучить с мягкими перинами, но и тех все-таки собралась порядочная компания. Зал гудел, словно улей, все глаза были устремлены на дверь, откуда должен был появиться князь.
Вдруг все умолкло. Вошел князь. Лицо его было спокойно, ясно и только красные от бессонницы глаза и печать какого-то страдания говорили о пережитой им борьбе. Но и сквозь это спокойствие проглядывали неумолимая воля и величие.
— Господа! — сказал князь. — Сегодня ночью я вел беседу с Богом и своею совестью о том, что надлежит мне делать. Теперь извещаю вас, а вы передайте всему рыцарству, что для блага отечества и согласия, необходимого в тяжелые минуты, я отдаю себя в распоряжение гетманов.
В зале воцарилось гробовое молчание.

* * *

В полдень того же дня на дворе замка стояло триста татар, готовых отправиться с паном Скшетуским, а в замке князь давал старшим офицерам обед, который был, вместе с тем, прощальным обедом нашему рыцарю. Его, как ‘жениха’, посадили возле князя, а рядом сидел пан Заглоба, спаситель ‘невесты’. Князь был весел и провозгласил тост за здоровье будущей четы. Стены и окна дрожали от криков рыцарей. В сенях также пировали пажи, среда которых Жендзян занимал первое место.
Князь поднял было бокал и собрался обратиться к присутствующим с какой-то речью, как на пороге появилась фигура человека, измученного, покрытого пылью, но при виде торжественного стола, раскрасневшихся лиц нерешительно остановилась в дверях.
Князь увидал ее первый, нахмурил брови и спросил:
— Кто там? А, это Кушель из разведки! Что слышно? Какие новости?
— Очень нехорошие, ваше сиятельство, — каким-то странным голосом ответил молодой офицер.
Все сразу примолкли, все глаза обратились на измученное, скорбное лицо Кушеля.
— Лучше бы вы оставили их пока при себе, не нарушали нашего веселья, — резко заметил князь, — но раз начали, то уж заканчивайте.
— Ваше сиятельство, мне не хотелось бы быть злым вестником, и мой язык не поворачивается…
— Что случилось? Говорите!
— Бар… взят!

ЧАСТЬ 3

Глава I

Погожей ночью по правому берегу Валадинки продвигался отряд из нескольких всадников.
Ехали медленно, почти шагом. Впереди, на расстоянии нескольких шагов от прочих, два всадника о чем-то разговаривали между собой и только изредка покрикивали на своих товарищей:
— Эй, потише! Потише!
Тогда отряд еще более замедлял шаг.
Наконец, из тени высокого холма он выехал на пространство, залитое светом месяца, и только теперь можно было увидеть причину, почему он шел с такой осторожностью: посередине, меж двух лошадей, были привязаны носилки, а на носилках кто-то лежал.
Серебристые лучи освещали бледное лицо и закрытые глаза.
За носилками ехало чуть более десятка вооруженных людей, по всем приметам, казаков. За исключением двоих, ехавших впереди, все остальные тревожно оглядывались по сторонам.
Но вокруг царило величайшее спокойствие.
Тишину прерывал только стук конских копыт да возгласы одного из передних всадников, который время от времени повторял:
— Тише! Осторожней!
Наконец, он обратился к своему товарищу:
— Горпина, далеко еще?
Спутник, которого звали Горпиной и который на самом деле был переодетой по-казацки женщиной огромного роста, взглянул на небо и ответил:
— Недалеко. К полуночи будем. Проедем Вражье урочище, пройдем Татарский лес, а там уже рядом и Чертов яр. Ой! Нехорошо было бы проезжать там после полуночи, прежде чем петух пропоет. Мне можно, а вам плохо было бы, плохо!
Первый всадник пожал плечами.
— Я знаю, — сказал он, — что тебе черт приходится братом, да ведь и против черта средство есть.
— Черт не черт, а средства такого нету, — ответила Горпина. — Ищи по всему свету потаища для своей княжны, лучшего не найдешь. И близко туда никто после полуночи не подойдет… разве со мной… а в яру еще никогда ноги человеческой не бывало. Кто хочет ворожить, тот ждет у яра, пока я не выйду. Ты не бойся. Туда не придут ни ляхи, ни татары, никто. Чертов яр страшный, сам увидишь.
— Пусть себе будет страшный, а я говорю тебе, что я приду туда, когда захочу.
— Только днем.
— Когда захочу. А если черт станет поперек дороги, я его схвачу за рога.
— Ой, Богун! Богун!
— Ой, Донцовна, Донцовна! Ты обо мне не тревожься. Возьмет ли меня черт, не возьмет ли, не твое дело, а я тебе вот что скажу: управляйся ты со своими чертями как хочешь, только бы княжна была спокойна, если что с ней случится, так из моих рук тебя ни черти, ни упыри не вырвут.
— Уж меня раз топили, когда мы с братом на Дону жили, другой раз в Ямполе палач обрил мне голову, и все ничего. А тут другое дело. Я по дружбе буду стеречь ее, чтоб духи даже волоса ее не тронули, а людей бояться нечего. Она уж отсюда не вырвется.
— Ах ты, сова! Если так, зачем же ты пророчишь мне беду, зачем кричала над ухом: ‘Лях возле нее! Лях возле нее!’?
— Это не я говорила, это духи. Теперь, может быть, все переменилось. Завтра я поворожу тебе на мельничном колесе. В воде все хорошо видно, только надо долго смотреть. Сам увидишь. Но сказать тебе по правде, ты, как бешеная собака, все рычишь да за обух хватаешься.
Разговор прекратился, только конские копыта стучали по каменьям да со стороны реки доносились звуки, похожие на стрекот кузнечиков.
Богун не обращал ни малейшего внимания на эти звуки, довольно необычные в эту пору. Он поднял глаза к месяцу и глубоко задумался.
— Горпина! — сказал он после молчания.
— Чего тебе?
— Ты колдунья, ты должна знать: правда ли, есть такая трава, что как ее кто напьется, то должен полюбить? Любисток, что ли?
— Любисток Но твоему горю и любисток не поможет. Если б княжна никого не любила, тогда ей только бы дать напиться, а если любит, то знаешь, что будет?
— Что?
— То еще больше полюбит другого.
— Пропадай же ты со своим любистоком! Ты можешь только злое предсказывать, а дельного совета дать не можешь.
— Так слушай: я знаю иное зелье, в земле оно растет. Кто его напьется, два дня и две ночи лежит, как колода, света не видит. Так я ей этого зелья дам, а потом…
Казак вздрогнул в седле и впился своими блестящими глазами в лицо колдуньи.
— Что ты каркаешь?
— И готово! — крикнула Горпина и разразилась громким смехом, более похожим на лошадиное ржание.
Хохот зловещим эхом отозвался в отрогах оврага.
— Ведьма! — проговорил казак.
Глаза его мало-помалу меркли, он впал в задумчивость, а потом заговорил словно бы сам с собою:
— Нет-нет! Когда мы брали Бар, я первый ворвался в монастырь, чтоб охранять ее от пьяного сброда и размозжить голову всякому, кто до нее дотронется, а она полоснула себя ножом и теперь лежит без чувств. Прикоснешься к ней — она снова за нож или в реку бросится, не углядеть мне за ней, горемыке!
— Ты в душе лях, а не казак, потому что не хочешь по-казацки приневолить девушку!
— Если б я был лях! — закричал Богун. — О, если б я был лях!
И он схватился обеими руками за разгоряченную голову.
— Ну, теперь-то она посмирней сделается, — буркнула Горпина.
— Эх, если бы так! Пусть меня первая пуля не минет, пусть я на колу покончу свою собачью жизнь… Одна она мне нужна на свете, а я ей не люб!
— Дурак! — гневно воскликнула Горпина. — Она в твоих руках!
— Зажми свою пасть! — окончательно рассвирепел Богун. — А как она зарежется, тогда что? Тебя разорву, себя разорву, голову разобью о камень, людей буду грызть, как собака. Я бы душу за нее отдал, славу казацкую отдал, убежал бы с ней за Егорлык, туда, от своих, чтобы только при ней быть, за нее умереть… вот что! А она ножом себя пырнула, и из-за кого? Из-за меня! Ножом себя пырнула! Слышишь?
— Ничего с ней не будет. Не умрет.
— Если бы она умерла, я бы тебя прибил гвоздями к дереву.
— Власти у тебя над ней нет.
— Нет, нет. Я бы желал, чтоб она меня ножом пырнула, пусть бы и убила, все лучше было бы.
— Глупая полька! Я бы по доброй воле полюбила тебя. Где лучше найдешь?
— Помоги ты мне, а я тебе отсыплю горшок дукатов, а другой горшок жемчугу. В Баре мы богатую взяли добычу да и раньше тоже.
— Ты богат, как князь Еремия, и такой же славный. Тебя, говорят, сам Кривонос боится.
Казак махнул рукой.
— Что мне из того, коли сердце болит…
Молчание воцарилось снова. Берег реки становился все более диким и пустынным. Свет луны придавал деревьям и скалам фантастические формы. Наконец, Горпина произнесла:
— Вражье урочище близко. Нужно ехать вместе.
— Зачем?
— Здесь нехорошо.
Они придержали коней и дождались, пока подъехал весь отряд. Богун приподнялся в стременах и заглянул в носилки.
— Спит? — спросил он.
— Спит, — ответил старый казак, — сладко, как младенец.
— Я дала ей сонного зелья, — объяснила колдунья.
— Тише, осторожней, — проговорил Богун, не спуская глаз со спящей, — не разбудите ее. Месяц прямо в личико ей смотрит… радость моя!
— Тихо светит, не разбудит, — прошептал один из казаков.
Отряд пошел дальше… Вот и Вражье урочище. Это был холм у самой реки, невысокий и скругленный, словно опрокинутый щит. Месяц заливал его своим светом и озарял камни, разбросанные тут и там по его склонам. Камни лежали и по одному, а кое-где в грудах, точно остатки каких-то построек, разрушенных замков и церквей. Местами из земли торчали каменные плиты, точно надгробные памятники, да и вообще весь пригорок походил на кладбище. Может быть, давно, во времена Ягелло, и здесь кипела жизнь, теперь же и холм и вся окрестность, вплоть до Рашкова, представлялись глухой пустыней, где жил только дикий зверь, а по ночам нечистая сила водила свои хороводы.
Только отряд поднялся до половины склона, легкий ветерок, дувший до сего времени, сразу перешел в настоящий шквал, завывавший так зловеще и уныло, что казакам показалось, не выходят ли стоны из глубин этих могил, не слышится ли оттуда хохот, плач и жалобные детские голоса? Весь холм оживился, наполнился жуткими звуками, из-за камней, казалось, выглядывали темные, высокие фигуры, уродливые тени тихо ползли от одной плиты к другой. Вдали, во мраке, сверкали огоньки, похожие на волчьи глаза, и, наконец, с другой стороны холма послышался низкий, утробный вой, подхваченный сразу десятками других.
— Волки? — шепнул молодой казак, обращаясь к старому есаулу.
— Нет, упыри, — еще тише отвечал есаул.
Лошади начали прядать ушами и храпеть. Впереди Горпина вполголоса шептала какие-то непонятные слова, словно молилась дьяволу. Только на другой стороне холма она обернулась и сказала:
— Ну, теперь кончено. Теперь пойдет уже хорошо. Я их еле сдержала, очень голодны.
Казаки облегченно вздохнули. Богун с Горпиной снова поехали впереди, а их охрана, которая доселе сдерживала дыхание, начала перешептываться между собой. Каждый вспоминал о своих встречах с духами или упырями.
— Если бы не Горпина, мы бы не прошли, — сказал один.
— Знает свое дело, ведьма.
— А наш атаман и черта не боится. Он ничего и не слышал, только на свою княжну смотрел.
— Если бы с ним случилось то, что со мною, то он бы так не храбрился, — заметил старый есаул.
— А что с тобой случилось, Овсивой?
— Ехал я раз из Рейментаровки в Гуляйполе, ночью, мимо кладбища. Вдруг что-то сзади с могилы прыг на седло. Обернулся — младенец, синий весь, бледный!.. Видно, его татары вместе с матерью взяли в плен, а он там и умер некрещеный. Глаза у него горят, как свечки, и все он плачет, все плачет. Прыгнул он с седла ко мне на спину, чувствую, кусает за ухом. О, Господи! Упырь. Но я долго служил в Валахии, там упырей больше, чем живых людей, знаю, как с ними расправляться. Соскочил я с коня, и кинжал в землю. Сгинь, пропади! Он застонал, ухватился за рукоятку кинжала, да так по острию и спустился в землю. Я провел кинжалом крест по земле и поехал дальше.
— Так в Валахии столько упырей?
— Всякий валах после смерти делается упырем. А валашские хуже всех. Там их называют бруколаки.
— А кто сильней: дидко {Черт (примеч. перев.).} или упырь?
— Дидко сильней, а упырь лютее. Дидко, если сумеешь его заговорить, так он тебе служить будет, а упырь ни на что не годится, только кровь высасывает. А все-таки дидко над ними всегда атаман.
— А Горпина и дидку приказывает. Ну, если бы она не имела над ним власти, наш атаман не отдал бы ей своей невесты, потому что бруколаки больше всего любят девичью кровь.
— А мне ее жаль, — сказал молодой казак. — Как мы ее в носилки клали, то она сложила свои белые руки и так просила, так просила: убей, говорит, не губи несчастную.
В это время к ним подъехала Горпина.
— Эй, молодцы! — крикнула она. — Вот и Татарская лощина, но вы не бойтесь, тут только одна ночь в году страшна, а Чертов яр и мой хутор уже недалеко.
Действительно, вскоре послышался собачий лай. Отряд вошел в овраг, идущий в сторону от реки, и такой узкий, что четверым всадникам едва можно было проехать. Но постепенно отвесные стены оврага все расступались и образовывали довольно обширную площадку, слегка пологую и замкнутую с боков скалами. Кое-где виднелись высокие деревья. Ветра здесь не было. От деревьев падали длинные черные тени, а на озаряемых луной участках ярко светились какие-то белые, круглые и продолговатые предметы, в которых казаки с ужасом распознали человеческие черепа и кости. Немного погодя вдали, между деревьями, блеснул огонек, а потом прибежали два пса, страшные, огромные, с горящими глазами, с оскаленными зубами. Узнав голос Горпины, они успокоились и начали бегать вокруг всадников.
— Это не собаки, — проворчал старый Овсивой голосом, в котором звучало глубокое убеждение.
Но вот из-за деревьев показалась хата, за ней конюшня, а дальше, на взгорье, еще какая-то темная постройка. На вид хата была добротна, окна ее светились.
— Вот и моя усадьба, — сказала Горпина Богуну, — а там мельница. Она мелет только наше зерно, а я ворожу на воде, что сбегает по колесу. Поворожу и тебе. Княжна будет жить в светлице, а если ты думаешь стены убрать, ее придется на время перенести на другую половину. Стойте и слезайте с коней!
Отряд остановился. Горпина возвысила голос:
— Черемис! Эй, Черемис!
Из хаты вышел какой-то человек с пучком зажженной лучины и молчаливо начал разглядывать приехавших.
Это был старый, отвратительно безобразный человечек низенького роста, почти карлик, с плоским квадратным лицом и косыми глазами.
— Ты что за черт? — спросил его Богун.
— Не спрашивай его, у него язык отрезан, — сказала Горпина.
— Подойди-ка сюда поближе.
— Послушай, Богун, — продолжала колдунья, — а может быть, княжну лучше на мельницу отнести? Здесь будут убирать светлицу, гвозди вбивать, как бы она не проснулась.
Казаки спешились и начали с особой осторожностью отвязывать носилки. Сам Богун наблюдал за ними и придерживал носилки, когда их переносили на мельницу. Карлик шел впереди и освещал дорогу. Княжна, благодаря сонному зелью Горпины, не просыпалась. Может быть, девушке снились радостные сны, она улыбалась во время шествия, более похожего на погребальную процессию. Богун смотрел на нее и чувствовал, как сильно бьется его сердце. ‘Радость моя, кукушечка моя!’ — тихо шептал он, и грозное, но красивое лицо атамана становилось кротким и озарялось жарким пламенем любви, которая охватывала его все сильнее и сильнее. Так огонь, забытый путником, охватывает дикие степи.
— Если не проснется, здорова будет, — сказала идущая с ним рядом Горпина. — Рана ее заживает, здорова будет.
— Слава Богу! Слава Богу! — ответил атаман.
В это время казаки сняли с лошадей вьюки и начали доставать оттуда добычу, взятую в Баре, — бархат, ковры, парчу и другие дорогие ткани. В светлице зажгли яркий огонь, нагота деревянных стен быстро исчезла под разноцветными тканями. Богун не только позаботился о крепкой клетке, но еще и украшал ее, чтоб неволя не казалась птичке чересчур тяжелой. Ночь уплывала, а в светлице все еще раздавались удары молотка. Наконец, когда уже все стены были завешаны, а пол устлан досками, сонную княжну принесли назад и положили на мягкую постель.
Все утихло. Только в конюшне еще раздавались крики и хохот, более похожий на лошадиное ржание: то колдунья, любезничая с казаками, раздавала им оплеухи и поцелуи.

Глава II

Солнце было уже высоко на небе, когда на другой день княжна открыла глаза.
Взгляд ее упал прежде всего на стену и надолго остановился на ней, потом перешел на потолок, на пол. Явь еще боролась с остатками сна. На лице Елены отразились удивление и тревога. Где она? Как попала сюда и в чьей власти находится теперь? Во сне ли видит она все это, или наяву? Что означает эта роскошь, которая окружает ее? Что вообще случилось с ней? В этот же миг страшные сцены взятия Бара, как живые, встали перед ее глазами. Она вспомнила все: эту страшную бойню, где тысячи шляхты, горожан, священников, монахинь и детей падали под ножами пришельцев, вымазанные кровью лица черни, шеи и головы, обвитые еще дымящимися внутренностями, пьяные крики, судный день погибающего города и, наконец, появление Богуна и похищение. Она припомнила, как в порыве отчаяния вонзила себе нож в грудь, и холодный пот выступил на ее лбу. Нож, вероятно, дрогнул в ее руке, потому что теперь она почти не чувствует боли, она чувствует, как к ней возвращаются здоровье и силы, припоминает, как долго-долго ее везли куда-то в носилках. Но где же она теперь? В каком-нибудь замке, спасена, отбита, в безопасности? И снова она начала осматривать комнату. В ней были маленькие квадратные окна, да и те почти не пропускали света, потому что вместо стекол были затянуты пузырями. Значит, это крестьянская хата? Не может быть, тогда откуда бы взялась эта непомерная роскошь? Вместо потолка над девушкой струилось огромное полотнище из пурпурной шелковой материи, затканной золотыми звездами, стены сплошь покрыты парчой, на полу лежат яркие ковры. Повсюду золото, шелк, бархат, начиная с потолка и кончая подушками, на которых покоится ее голова. Солнечные лучи, проникая сквозь пузырь, освещают внутренность комнаты, но тут же и теряются в темных складках бархата. Княжна дивится, глазам своим не верит. Что это за волшебство? Уж не войско ли Еремии вырвало ее из казацких рук и спрятало в одном из княжеских замков? Елена сложила руки.
— Святая Дева, пошли, чтоб первое лицо, какое покажется в этих дверях, было бы лицом друга и защитника!
В это время из-за окна до нее донеслись отдаленные звуки торбана и известной в то время песни.
Княжна привстала на своем ложе и начала прислушиваться. Глаза ее расширились от ужаса, наконец, она отчаянно вскрикнула и, как мертвая, упала на подушки.
Она узнала голос Богуна.
Вероятно, крик ее дошел до слуха поющего, потому что через несколько мгновений тяжелая портьера колыхнулась, и сам атаман показался на пороге.
Елена закрыла глаза руками. Ее побледневшие губы словно в горячке повторяли:
— Иисус, Мария! Иисус, Мария!
А между тем, зрелище, поразившее ее, заставило бы забиться
не одно девичье сердце: таким лучезарным светом горело лицо и одежда молодого атамана. Бриллиантовые пуговицы его жупана искрились, как звезды на небе, нож и сабля сверкали драгоценными каменьями, жупан из серебряной парчи и красный кунтуш подчеркивали красоту его смуглого лица, и таким он предстал перед нею, статный, чернобровый, самый красивый из всех сынов Украины. Глаза его кротко, почти с покорностью глядели на нее. Он увидел, что страх ее не проходит, и заговорил нежным, грустным голосом:
— Не бойся, княжна!
— Где я? Где я? — повторяла она, глядя на него через пальцы.
— В безопасном месте, далеко от войны. Не бойся, радость ты моя. Я тебя привез сюда из Бара, чтоб не обидели тебя злые люди. Там казаки никого не миловали, ты одна жива осталась.
— Что вам надо, за что преследуете меня?
— Я тебя преследую! Боже милосердный! — и атаман покачал головой, как человек, подвергшийся несправедливому обвинению.
— Я боюсь вас.
— Но почему? Если ты скажешь, я не переступлю порога, я раб твой. Мне бы только сидеть здесь у порога и в очи твои глядеть. Я тебе не хочу зла, за что же ты меня ненавидишь? Ты и в Баре ударила себя ножом при моем появлении, хотя давно меня знала и знала, что я иду спасать тебя. Я не чужой тебе, я друг… а ты себя ножом ударила, княжна!
Бледные щеки княжны вспыхнули румянцем.
— Лучше смерть, чем позор, — сказала она, — и клянусь, если вы тронете меня пальцем, я убью себя… душу свою загублю.
Глаза девушки загорелись, и атаман видел, что нельзя шутить с этой княжеской кровью, что в отчаянии Елена сдержит свою клятву и не промахнется уже во второй раз.
Он не сказал ни слова, только сделал два шага к окну, сел на лавку, покрытую золотой парчой, и поник головой.
Молчание длилось несколько минут. Наконец, он заговорил:
— Будь спокойна. Пока я трезв, пока горилка не закружит мою голову, ты для меня будешь все равно, что образ в церкви. А с тех пор, как я увидел тебя в Баре, я перестал пить. Перед тем я пил, пил… горе свое горилкой заливал. Что же было делать? Но теперь я в рот ничего не возьму.
Княжна молчала.
— Посмотрю на тебя, порадую глаза ясным твоим личиком да и пойду.
— Верните мне свободу.
— А здесь ты разве в неволе? Здесь ты госпожа. И куда ты хочешь вернуться? Курцевичи погибли, огонь пожрал города и деревни, князя в Лубнах нет, он идет на Хмельницкого, а Хмельницкий на него, всюду война, кровь льется рекою, всюду казаки, ордынцы и польские солдаты. Кто отнесется к тебе с уважением? Кто пожалеет? Кто тебя защитит, если не я?
Княжна подняла глаза к потолку. Она вспомнила, что на свете есть еще кто-то, кто готов отдать за нее свою жизнь, и глубокая тоска сжала ее сердце. Жив ли он, избранник ее души? В Баре его имя доходило до ее ушей вместе с известиями о победах грозного князя. Но с той поры сколько дней и ночей прошло, сколько битв разыгралось, сколько опасностей мог встретить он! Вести о нем могли теперь исходить только от Богуна, а она не смела и не хотела расспрашивать его об этом.
Она опять упала лицом в подушки.
— Значит, я должна остаться вашей пленницей? — со слезами в голосе спросила она. — Что я сделала вам, за что вы преследуете меня, как злая судьба?
Казак поднял голову и заговорил едва слышно:
— Что ты мне сделала, не знаю, но если я преследую тебя, как злая судьба, то и ты меня, как лихо горькое. Если б я не полюбил тебя, то был бы свободен, как ветер в поле, со свободным сердцем, со свободною душою и такой же прославленный, как сам Конашевич Сагайдачный. Это твое лицо, твои светлые глаза сделали меня несчастным, ни воля мне не мила, ни слава казачья! Чем были для меня все красавицы, пока ты была еще ребенком? Раз я взял галеру с девушками, — их везли к султану, — и ни одна сердца моего не затронула. Поиграли с ними братья-казаки, а потом я велел каждой камень на шею, да и в воду. Не боялся я ничего, не заботился ни о чем, ходил войной на неверных, брал добычу, и, как князь в замке, так и я был в своей степи. А теперь что? Вот сижу здесь… раб… вымаливаю у тебя доброе слово и вымолить не могу, и не слыхал его никогда, даже когда за меня стояли твои братья и тетка. Ох, если б ты была для меня чужой, если б ты была чужой! Не побил бы я твоих родных, не братался бы с холопами, но из-за тебя потерял весь свой разум. Ты можешь повести меня за собой куда хочешь, я бы всю кровь свою отдал тебе, душу бы отдал. Посмотри, теперь я весь обрызган шляхетской кровью, а прежде только бил татар да привозил тебе добычу, чтобы ты ходила в золоте и самоцветных каменьях, как херувим Божий, отчего же ты тогда не любила меня? Ох, тяжело! Горе мне и сердцу моему! Ни с тобой жить, ни без тебя, ни вдали, ни вблизи, ни на горе, ни в долине, голубка ты моя, жизнь ты моя! Прости ты меня, что я пришел за тобой в Розлоги по-казацки, с саблей и огнем, я тогда был пьян от вина и гнева на князей… убийца я подлый! А потом, когда ты ушла от меня, я выл, как волк, и раны мои болели, и есть я не хотел, и смерть звал к себе… а ты требуешь, чтоб я отпустил тебя, потерял тебя вновь!
Богун замолчал. У него не хватало сил говорить. Лицо Елены то бледнело, то краснело. Чем больше любви звучало в словах Богуна, тем большая пропасть раскрывалась перед девушкой — пропасть без дна, без надежды на спасение.
— Проси, чего хочешь. Вот, посмотри, как убрана эта комната, — это все мое, все добыча из Бара, на шести конях привез я это сюда для тебя. Проси, чего хочешь: золота, драгоценных камней, парчи, послушных рабов. Я богат, у меня своего добра немало, а Хмельницкий для меня ничего не пожалеет, и Кривонос не пожалеет, ты жить будешь, как княгиня Вишневецкая, я для тебя добуду десятки замков, половину Украины подарю тебе… Я хоть и казак, не шляхтич, но все же бунчужный атаман, за мной пойдут десять тысяч казаков, поболее, чем за князем Еремией. Проси, чего хочешь, только бы ты не стремилась уйти от меня, любовь моя, жизнь моя!
Княжна приподнялась с подушек. Лицо ее было смертельно бледно, но в глазах горело твердое решение.
— Если вы хотите моего ответа, — сказала она, — то знайте, по, если б мне было суждено целый век пробыть в плену у вас, то и тогда я не полюблю вас, не полюблю, клянусь Богом!
Богун с минуту боролся сам с собою.
— Не говори мне таких слов, — сказал он севшим голосом.
— И вы не говорите мне ничего о своей любви, не оскорбляйте меня, Я не для вас.
Атаман встал.
— А для кого же ты, княжна Курцевич? Кому бы ты досталась в Баре, если б не я?
— Кто спас мне жизнь, чтоб заключить меня в неволю, опозорить меня, тот враг мой, а не друг.
— Ты думаешь, что холопы убили бы тебя? Нет, о, нет! Подумать страшно.
— Меня убил бы нож… вы же отняли его.
— И не отдам. Ты должна быть моей!
— Никогда! Лучше смерть!
— Должна и будешь!
— Никогда!
— Ну, если бы ты не была ранена, то после этих слов я сегодня же отправил бы казаков в Рашков за монахом, а завтра был бы уже твоим мужем. Да, да… Мужа грех не любить и не приголубить. Эх ты, панна вельможная, тебя обижает казацкая любовь! А ты кто такая, что считаешь меня холопом? Где твои замки и слуги, и войска? Откуда взялся твой гаев, твоя обида? Я тебя на войне взял, ты моя пленница. О, если б я был холоп, я бы нагайкой научил тебя уму-разуму и без священника насладился бы твоей красой… если б я был холоп, а не рыцарь!
— Ангелы небесные, спасите меня! — прошептала княжна.
А на лице казака все явственнее обозначалась ярость. Гнев окончательно овладел им.
— Я знаю, отчего ты обижаешься, отчего отворачиваешься от меня! Для другого ты бережешь свою девичью честь, да ничего из этого не получится, пока я жив! Нищий шляхтич! Проходимец! Провалиться ему! Едва посмотрел, только прошелся в танце, и всю опутал, а ты, казак, терпи, лбом бейся об стену! Ну да я достану его, шкуру с него сдеру и насмеюсь же над ним! Знай, на ляхов идет Хмельницкий, и я иду с ним и найду твоего возлюбленного, хоть под землей, но найду, а как возвращусь, так его голову вместо подарка брошу тебе под ноги.
Елена уже не слышала последних слов атамана. Боль, гнев, волнение, страх помутили ее ум, и она без чувств вновь упала на подушки.
Атаман все стоял, гневный и страшный, потом вдруг увидел, что голова Елены скатилась с подушек, и из груди его вырвался нечеловеческий крик:
— Сюда! Сюда! Горпина! Горпина! Горпина!
И он упал наземь.
Колдунья не замедлила явиться на зов.
— Спаси! Спаси! — кричал Богун. — Убил я ее, душу мою, солнышко мое ясное!
— Да ты не спятил?
— Убил, убил! — стонал атаман и ломал руки.
Но Горпина, приблизившись к княжне, сразу поняла, что то не смерть, а лишь глубокий обморок, выпихнула за дверь Богуна и принялась приводить девушку в чувство.
Княжна скоро открыла глаза.
— Ну, дочка, ничего, — увещевала Горпина. — Ты, верно, перепугалась сильно, ничего, пройдет. Тебе еще долго на свете жить и быть счастливой.
— Кто ты? — слабым голосом спросила княжна.
— Я слуга твоя, потому что он так приказал.
— Где я?
— В Чертовом яру. Тут пустыня, никого не увидишь, кроме него.
— И ты здесь живешь?
— Здесь наш хутор. Я Донцовна, брат мой подполковник у Богуна, казаков на бой водит, а я тут сижу и буду стеречь тебя в твоем золотом покое. Вместо хаты — терем! Глазам даже больно! Это он все для тебя привез.
Елена посмотрела прямо в лицо Горпины, и оно показалось ей необычайно добрым.
— И ты будешь добра ко мне?
Лицо колдуньи расцвело широкой улыбкой.
— Буду. Отчего нет? Да и ты будь добра к атаману. Он сокол, он славный воин, он тебя…
Тут она наклонилась к уху княжны и шепнула что-то.
— Прочь! — крикнула княжна.

Глава III

На третий день, утром, Донцовна и Богун сидели под вербой, около мельничного колеса, и смотрели на пенящуюся воду.
— Ты будешь ухаживать за ней, стеречь… глаз с нее не спускай, чтоб никогда из оврага не выходила, — сказал Богун.
— От оврага к реке узкий проход, а тут места много. Прикажи засыпать проход камнями, и мы окажемся здесь, как на дне горшка. А я себе дорогу найду.
— Чем же вы тут кормитесь?
— Черемис под скалами сеет кукурузу и ловит птиц в силки. А той, что ты привез, у нас недостатка ни в чем не будет. Ты не бойся, она из оврага не выйдет, и никто о ней не узнает, только бы твои люди не разболтали.
— Я им приказал присягнуть. Они верный народ, не скажут, хоть кожу с них сдери. Но ты сама говорила, что к тебе приходят люди за ворожбою.
— Иногда приходят из Рашкова и из других мест приходят. Но они дальше реки не идут, в овраг войти боятся. Ты видишь кости? Были такие, что хотели войти, вот их кости и лежат здесь.
— Это ты их убила?
— Кто убил, тот убил! Кто хочет ворожбы, ждет у оврага, а я иду к колесу. Что увижу в воде, то и скажу. И для тебя сейчас буду смотреть, только не знаю, покажется ли что… не всегда бывает видно.
— Только чего дурного не увидела бы.
— Если увижу дурное, ты не поедешь. И так бы лучше не ездил.
— Нужно. Хмельницкий прислал мне письмо в Бар, да и Кривонос приказывал. Теперь на нас ляхи идут с великой силой, и нам нужно собираться вместе.
— А когда вернешься?
— Не знаю. Будет большая битва, какой еще не бывало. Или нам смерть, или ляхам. Если нас побьют, то я схоронюсь здесь, мы побьем — заеду за моей кукушечкой и вместе с ней направимся в Киев.
— А если тебя убьют?
— Один раз живем.
— А с девушкой что я тогда буду делать? Зарезать ее, что ли?
— Тронь ты ее только пальцем, и я тебя велю посадить на кол.
Атаман угрюмо задумался.
— Если я погибну, скажи ей, чтоб она меня простила.
— Эх, глупая она, что не любит за такую любовь. Если б мне такой, я бы не ломалась так!
Горпина два раза пихнула Богуна кулаком в бок и ощерилась.
— Убирайся к черту! — крикнул казак.
— Ну-ну! Я знаю, что ты не для меня.
Богун засмотрелся на водяную пену, точно сам хотел ворожить для себя.
— Горпина!
— Что?
— Если я пойду, будет она тужить обо мне?
— Коли ты не хочешь заставить ее полюбить себя силой, по-казацки, то, может быть, и лучше, если ты уедешь.
— Не хочу, не могу, не смею! Я знаю, она руки на себя наложит.
— Так поезжай. Пока она тебя и знать не хочет, а посидит со мной и с Черемисом месяц, два, и ты ей мил покажешься.
— Я не знаю, что сделал бы, только бы она была здорова. Хотел было я попа привезти из Рашкова, обвенчать нас, да боюсь испугается и отдаст Богу душу. Ты сама ведь видела.
— Оставь ее в покое. Да зачем тебе поп и свадьба? Не настоящий ты казак, нет! А мне вовсе не хочется видеть здесь ни попа, ни ксендза. В Рашкове стоят добруджские татары, ты еще им сюда дорогу покажи, тогда век не видать тебе твоей княжны. И что тебе взбрело на ум? Поезжай себе и возвращайся.
— А ты смотри на воду и говори, что увидишь. Говори правду, не таи, даже если меня мертвого увидишь.
Донцовна подошла к плотине и подняла еще один затвор, вода хлынула бурным потоком, колесо начало вертеться с удвоенной быстротой и скоро скрылось в брызгах водяной пыли и пены.
Колдунья вперила свои черные глаза в водоворот и, схватив себя за волосы, начала кричать:
— Гук! Гук! Покажись! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном, злой ли ты, добрый ли, покажись!
Богун приблизился и сел рядом с ней. На лице его одновременно обозначились страх и лихорадочное любопытство.
— Вижу! — наконец, крикнула Горпина.
— Что видишь?
— Смерть моего брата. Донца сажают на кол.
— К черту твоего брата!
Богуну хотелось знать совсем другое.
С минуту слышался только бешеный плеск воды.
— Синее лицо у моего брата, синее… вороны его клюют!
— Что видишь еще?
— Ничего. О, какой синий! Гук! Гук! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном, покажись!.. Вижу.
— Что?
— Битва! Ляхи бегут перед казаками.
— А я их преследую!
— Вижу и тебя. Ты столкнулся с маленьким рыцарем… О, о!.. Берегись маленького рыцаря.
— А княжна?
— Ее нет. И опять вижу тебя, а при тебе тот, что тебя предаст. Твой вероломный друг.
— Какой друг?
— Не вижу. Не знаю, молодой или старый!
— Старый! Наверное, старый!
— Может быть, и старый.
— Тогда я знаю кто. Он уже раз изменил мне. Старый шляхтич с седой бородой и кривым глазом. На погибель ему! Но он мне не друг.
— Он добирается до тебя. Опять вижу. Стой, подожди! И княжна тут… в венке из руты, в белом платье, над ней ястреб.
— Это я.
— Может быть, и ты. Ястреб… или сокол? Ястреб!
— Это я.
— Подожди. Вот и не видно ее… В колесе дубовом, в пене белой… О, о! Много войска, много казаков, ой, много, как деревьев в лесу, как ковыля в степи, а ты надо всеми, перед тобой три бунчука несут.
— А княжна со мной?
— Нет ее, ты в обозе.
Снова молчание. Колесо гудит так, что вся мельница трясется.
— О, сколько тут крови! Сколько крови! Сколько убитых! Волки над ними, вороны! Одни трупы! Трупы! И дальше… дальше… только трупы, ничего не видать, только кровь!
Вдруг порыв ветра рассеял туман над колесом, и тут же у мельницы показался уродливый Черемис с вязанкой дров за плечами.
— Черемис, закрой затвор! — крикнула колдунья и пошла умывать лицо и руки.
Богун сидел в задумчивости. Только возвращение Горпины заставило его очнуться.
— Больше ты ничего не видела? — спросил он.
— Что показалось, то показалось, больше ничего не увижу, сколько ни гляди.
— А не врешь?
— Нет, клянусь головой брата. Его на кол сажают, юлами за ноги растягивают. Мне его жаль. Эх, не ему одному смерть суждена! Сколько убитых! Я никогда столько не видала, будет большая война на свете.
— А ее ты видела с ястребом над головой?
— Да.
— И она была в венке?
— В венке и белом платье.
— А откуда ты знаешь, что ястреб это я? Я тебе говорил о молодом ляхе-шляхтиче, может быть, это он?
Горпина нахмурила брови и задумалась.
— Нет, — сказала она немного погодя и тряхнула головой, — если б это был лях, то был бы орел.
— Слава Богу! Славу Богу! Ну, я пойду к своим, прикажу коней готовить в дорогу. Ночью выедем.
— Так ты наверняка хочешь ехать?
— Хмель приказывал, и Кривонос приказывал. Ты правильно сказала, что будет большая война. Я сам в Баре читал письмо Хмеля, и он то же пишет.
— Ну, поезжай. Ты счастливый, гетманом будешь. Я видела, как перед тобой три бунчука несут.
— Гетманом буду и княжну за себя замуж возьму. Не мужичку же брать.
— С мужичкой ты иначе бы разговаривал, а этой ты не пара. Ей нужен лях.
— Ну, и я не хуже.
Богун повернулся и пошел в конюшню, а Горпина стряпать обед.
Вечером все было готово к дороге, но атаман не спешил с отъездом. Он сидел на связке ковров с торбаном в руках и смотрел на свою княжну. Та поднялась со своей постели, но забилась в дальний угол комнаты и, перебирая четки, не обращала никакого внимания на Богуна, точно его в светлице и не было. А Богун следил за каждым ее движением, ловил каждый вздох и не знал, что ему делать. Каждую минуту он открывал рот, чтоб начать разговор, но слова застревали в горле. Ее бледное лицо с упрямо сдвинутыми бровями вселяло в него робость. Такого выражения Богун до сих пор не видал на лице княжны. И против воли ему вспомнился вечер в Розлогах: как живые, вокруг дубового стола сидят Курцевичи, старая княгиня грызет семечки, князья поочередно мечут кости, а он не спускает глаз с княжны, такой же прелестной, как и сегодня. Но в те времена на его долю выпадали минуты счастья, когда во время его рассказов о кровавых стычках с татарами, черные ее очи надолго останавливались на его лице, а полуоткрытые уста показывали, с каким вниманием слушает она его. А теперь ни взгляда, ни слова!.. Тогда, бывало, он заиграет на торбане, она и слушает, и смотрит на него, и сердце его тает. Но странное дело! Теперь он ее господин, она его пленница, невольница, он может повелевать ею, а все-таки пропасть, разделявшая их, была тогда куда меньше. Курцевичи были по сути и его братьями, и она, их сестра, могла считаться и его родственницей. А теперь перед ним сидит панна, гордая, суровая, молчаливая, немилосердная. Ох, и гнев же закипает в нем! Показал бы он ей, как презирать казака… да горе горькое — любит он ее, эту жестокосердную панну, кровь бы отдал за нее всю до капли, и гнев стихает в нем, и какой-то голос шепчет ему на ухо: остановись! Он чувствует, что его присутствие стесняет, тяготит ее. Хоть бы улыбнулась, проронила доброе слово — он пал бы к ее ногам и поехал бы хоть к черту на рога, топить свою тоску безысходную, свой гнев в ляшской крови. А теперь он словно раб перед этой княжной. Если б он ее не знал раньше, если б эта полька была взята из любого шляхетского дома, он был бы смелей, но ведь это княжна Елена, из-за которой он кланялся Курцевичам, за которую готов был отдать все, что имел. Тем позорнее ему быть рабом у нее, тем больше он перед ней робеет.
Время уходит, со двора доносится говор казаков, которые теперь, верно, уже сидят на конях и ждут атамана, а у атамана сердце разрывается от боли. Ясный свет лучины падает на его лицо, на богатый кунтуш, а она хоть бы раз взглянула! Богун не знает, что ему делать. Он хотел бы проститься, проститься хорошо, сердечно, но боится, что прощание будет не такое, какое ему бы хотелось, что он уйдет отсюда с горечью, с гневом и болью в душе. Эх, если б то была не княжна Елена, не та, что ранила себя ножом, не та, что обещает зарезаться…. не та, милая, дорогая и чем более суровая и неприступная, тем более милая!..
Вдруг чей-то конь заржал за окном.
Атаман собрался с духом.
— Княжна, — сказал он, — мне пора в дорогу.
Княжна молчала.
— И ты мне не скажешь: с Богом?
— Поезжайте с Богом, — медленно сказала княжна.
У казака стиснуло сердце: она сказала то, что ему хотелось, но сказала не так… сухо, чуть ли не презрительно.
— Я знаю, что ты гневаешься на меня, ненавидишь меня, но скажу тебе только одно, что другой был бы хуже меня. Я тебя привез сюда, иначе мне ничего не оставалось делать, но что дурного я тебе сделал? Разве не обходился с тобой, как с королевой? Скажи сама. Разве я уж такой разбойник, что ты мне слова доброго не скажешь? И не забудь — ты в моей власти.
— Я во власти Бога, — все так же медленно проговорила княжна, — но если вы при мне удерживаете себя, то благодарю вас и за это.
— Я поеду, хотя бы и с таким словом. Может быть, пожалеешь обо мне, а может быть, взгрустнется когда-нибудь, когда меня не будет.
Елена молчала.
— Жаль мне оставлять тебя здесь одну, — продолжал Богун, — жаль уезжать, но делать нечего — долг. Легче было бы мне, если бы ты улыбнулась мне, крестик дала бы от чистого сердца. Что я должен сделать, чтоб заслужить твое расположение?
— Возвратите мне свободу, и Бог вам все простит, и я прощу и буду благословлять вас.
— Может быть, так и будет, — сказал казак, — может быть, ты еще пожалеешь, что была так сурова со мною.
Богун хотел ценой полуобещания купить миг расставания. Он добился своего. В глазах Елены блеснул огонь надежды, суровость исчезла с ее лица. Она сложила руки на груди и устремила на него умоляющий взор.
— Если бы вы…
— Н… не знаю, — тихо прошептал казак. И стыд и жалость стискивали его горло. — Теперь я не могу, не могу, в Диких Полях стоит татарская орда, от Рашкова тоже татары идут, не могу, боюсь, но как вернусь… Я ведь словно ребенок перед тобой. Ты со мной, что хочешь, то и сделаешь. Не знаю… не знаю!..
— Да благословит вас Бог, да вдохновит вас святая Дева… Поезжайте с Богом.
Она протянула ему руки. Богун одним прыжком очутился около нее, впился губами в ее руки, но вдруг поднял голову, встретил ее ледяной взгляд и выбежал вон.
Вскоре за окном раздался топот казацких коней.

Глава IV

— Истинное чудо явил нам Господь Бог, — говорил пан Заглоба Володыевскому и Подбипенте, сидя в комнате Скшетуского, — истинное чудо, говорю я вам, что дозволил мне вырвать ее из собачьих зубов и сохранять в целости всю дорогу, будем надеяться, что Он еще смилуется над нами. Только бы она была жива. А мне все сдается, что он ее снова похитил. Обратите внимание, что после Пулуяна он занял его место при Кривоносе (чтоб его черти искривили!) и должен был быть при взятии Бара.
— Он мог не найти ее в толпе несчастных, говорят, там погибло до двадцати тысяч, — заметил Володыевский.
— Вы его не знаете. Я готов поклясться в том, что он знал о ее пребывании в Баре. Иначе и быть не может, он спас ее от смерти и увез куда-нибудь.
— Невеликое утешение. На месте пана Скшетуского я скорее согласился бы, чтоб она погибла, чем попала в его руки.
— И тут радостного мало: если она погибла, то погибла опозоренная…
— Так и так плохо! — сказал Володыевский.
— Ох, плохо! — повторил пан Подбипента.
Заглоба начал теребить свои усы и бороду и, наконец, разразился:
— Ах, чтоб на вас чума нашла, чтобы татары из ваших внутренностей скрутили тетиву для своих луков!
— Я не знал этой панны, — грустно проговорил Володыевский, — но лучше бы меня самого постигло несчастье.
— Я видел ее раз в жизни, но как подумаю о том, где она, то жить не хочется, — сказал пан Лонгинус.
— То вам, — закричал пан Заглоба, — а каково мне, коли я полюбил ее, как отец, и от татарской неволи высвободил, каково мне?
— Нет, а каково пану Скшетускому!
Все замолкли. Первый встрепенулся пан Заглоба.
— Неужели мы ничем не можем помочь?
— Если помочь не можем, то должны отомстить, — отозвался Володыевский.
— Если б Господь послал генеральную битву! — вздохнул пан Лонгинус. — О татарах говорят, что они уже переправились и в полях стали лагерем.
Пан Заглоба начинал кипятиться:
— Не может быть, чтоб мы оставили бедняжку, ничего не предприняв для ее спасения. Я уже довольно потаскался по белому свету, старые кости на покой просятся, но для своей княжны готов отправиться хоть в Стамбул, даже если б для этого вновь пришлось напяливать мужицкую сермягу и тащить торбан… ol Будь он проклят! Без отвращения вспомнить о нем не могу!
— Вы искусны на всякие затеи, придумайте что-нибудь, — поддержал его пан Подбипента.
— У меня уже много было всяких планов. Если бы у князя Доминика было наполовину меньше, то Хмельницкий давно бы уже висел на виселице. Я и со Скшетуским говорил, да теперь с ним говорить нельзя ни о чем. Горе живет в нем и мучит хуже болезни. Вы присматривайте за ним, как бы он умом не повредился. Часто бывает, что от великих горестей mens {Дух (лат.).} начинает бродить, как вино, пока совсем не прокиснет.
— Бывает, бывает! — и пан Лонгинус покачал головой.
Володыевский нетерпеливо повернулся на лавке и спросил:
— Какие же у вас планы?
— Мои планы? Прежде всего, мы должны узнать, жива ли она, бедняжка (да хранят ее святые ангелы от всякого зла!), а узнать можем двумя способами: или найти верных казаков, которые сделают вид, что хотят соединиться с Хмельницким, убегут к Богуну и узнают у его людей о чем-нибудь…
— Такие у меня есть — драгуны русские! — воскликнул Володыевский.
— Подождите… или взять ‘языка’ из тех, что брали Бар, не знает ли чего. Все они на Богуна чуть не молятся, больно уж он нравится им, чертям, песни о нем поют (глотки бы у них полопались!) и рассказывают один другому, что он сделал и чего не сделал. Если он похитил княжну, то от них это не укрылось.
— Можно и казаков послать, и о ‘языке’ позаботиться, одно другому не мешает, — заметил пан Подбипента.
— Именно. Блестящие способности у вас, милый пан Лонгинус. Если мы узнаем, что она жива, — главное дело сделано. Если вы (только, прошу вас, говорите откровенно) хотите на самом деле помогать Скшетускому, то подчинитесь мне, я человек более опытный. Мы переоденемся мужиками и постараемся узнать, куда он скрыл ее, а как узнаем, я головой ручаюсь, что достанем ее хоть из-под земли. Главное затруднение во мне и Скшетуском — нас Богун знает, ну, а уж если узнает, то после этого нас и родная мать не признает. А вас обоих он не видел.
— Меня видел, — сказал пан Подбипента, — ну да это пустяки.
— Может быть, Бог отдаст его в наши руки! — прибавил пан Володыевский.
— Ну, это лишнее, — воспротивился пан Заглоба. — Пусть с ним лучше палач занимается. Начинать нужно осторожно, чтобы не испортить всего дела. Не может быть, чтобы никто не знал о том месте, где он ее спрятал.
— Может быть, наши узнают что-нибудь. Если князь позволит, я выберу тех, кто поверней, и вышлю хоть завтра утром.
— Князь-то дозволит, но узнают ли они что-нибудь, в этом я сомневаюсь. Послушайте только, мне приходит в голову такой способ: вместо того, чтобы высылать кого-нибудь, переоденемся-ка холопами да сейчас и в дорогу, не мешкая.
— О, ну это никак невозможно! — вскричал пан Володыевский.
— Но почему?
— Значит, вы не знаете военной службы. Если войска стоят nemine excepro {В полном сборе (лат.).}, то это святое дело. Отец и мать умирай — рыцарь и тогда не пойдет просить отпуска, потому что это — величайший позор для солдата. После генерального сражения, когда неприятель разбит, — можно, но не раньше. Помните, как Скшетускому хотелось ехать к невесте, однако он и словом не обмолвился. Уж, казалось бы, репутация его безупречна, князь его любит, а он даже не заикнулся об отпуске, потому что знает свой долг. Собственно говоря, это общественное дело, а там частное. Я не знаю, как в других странах, хотя думаю, что везде одинаково, а у нашего князя перед битвой не дают отпусков, в особенности офицерам. Даже бы душа у Скшетуского разрывалась на части, он и то не пойдет за этим к князю.
— Слов нет, он по духу римлянин, — сказал пан Заглоба, — но если бы кто-нибудь стороной шепнул об этом князю? Может быть, он своей волей дал бы мне и вам отпуск.
— И не подумает. У князя на плечах вся республика. В то время, когда решаются судьбы целого народа, время ли князю заниматься частными делами? Ну, допустим самое невероятное — он даст нам непрошенный отпуск, кто из нас выйдет из лагеря? Не себе, а несчастной отчизне должны мы служить теперь.
— Знаю я это, и службу военную с давних пор знаю, и потому сказал вам, что предположение это только мелькнуло в моем уме, a не засело там. Да и по совести сказать вам, пока шайки грабителей не разгромлены, мы мало чего сумеем, ну, а когда они будут разбиты, когда их будут преследовать, когда неприятель будет спасать свою шкуру, тогда мы смело можем затесаться в их ряды и легко разузнать все, что желаем. Только поскорее подходило бы остальное войско, а то мы, пожалуй, все перемрем тут со скуки. Князь Доминик долго заставил себя ждать.
— Его ожидают дня через три.
— Дай Бог поскорее! А пан коронный подчаший сегодня будет?
— Сегодня.
Тут двери отворились, и в комнату вошел Скшетуский. Лицо его было неподвижно, могильным холодом и спокойствием веяло от него.
Невозможно было без глубокого сожаления смотреть на это молодое лицо, на котором, казалось, никогда и не появлялась улыбка. Борода пана Яна отросла до половины груди и серебрилась кое-где сединою.
Он никому не жаловался и подчеркнуто спокойный на вид весь ушел в исполнение своих служебных обязанностей.
— Мы тут толковали о вашем несчастье, которое, впрочем, и наше несчастье, — сказал пан Заглоба, — но, Бог свидетель, ничем вас утешить не можем. А так как одними вздохами да слезами делу не поможешь, то мы решились отдать свою жизнь, только бы вырвать княжну из неволи, если она, бедняжка, жива еще до сих пор.
— Да вознаградит вас Бог!
— Мы пойдем с тобой хоть в обоз к Хмельницкому, — прибавил Володыевский, беспокойно поглядывая на товарища.
— Да вознаградит вас Бог! — повторил Скшетуский.
— Мы знаем, — продолжал Заглоба, — что вы поклялись отыскать ее живую или мертвую. Мы готовы хоть сейчас…
Скшетуский сел на лавку, уставился в одну точку и не отвечал ничего, так что пан Заглоба начал даже злиться. Что же это он, отказывается от своего намерения, что ли? Если так, то Бог ему судья! Нет, верно, на белом свете ни памяти, ни долга. Ну да хорошо… авось, отыщутся и такие, что и без него попытаются спасти ее, до последней капли крови будут биться.
В комнате воцарилось молчание, прерываемое только вздохами пана Лонгинуса. Наконец, Володыевскому надоело ждать, он подошел и ударил Скшетуского по плечу.
— Ты откуда сейчас?
— От князя.
— Ну, и что же?
Ночью иду на разведку.
— Далеко?
— Под Ярмолинцы, если дорога свободна.
Володыевский и Заглоба переглянулись и сразу все поняли.
— Это по направлению к Бару? — пробормотал Заглоба.
— Мы пойдем с тобою.
— Тогда тебе нужно спроситься у князя, не назначит ли он тебе другого дела.
— Пойдем вместе. Мне его надо еще кой о чем спросить.
— И мы с вами! — сказал Заглоба.
В княжеской приемной толпилось множество офицеров разных хоругвий, войска, подходящие к Чолганскому Камню, спешили отдать себя в распоряжение князя. Пану Володыевскому и Подбипенте довольно долго пришлось ждать аудиенции, зато князь сразу позволил им и самим ехать, и драгунов-русинов направить в лагерь богуновских казаков для сбора сведений о княжне.
— Я нарочно выдумываю разные дела для Скшетуского, — сказал князь. — Я вижу, что горе точит его сердце. Ничего он не говорил вам?
— Очень мало, — ответил Володыевский. — В первую минуту он вскочил, чтоб идти, очертя голову, на казаков, но затем вспомнил, что теперь войска стоят nemlne excepto, что мы все обязаны защищать родину, и потому не ходил с этим к вашему сиятельству. Только Богу одному известно, каково ему сейчас.
— Он сильно страдает. Присматривайте же за ним, я вижу, вы очень преданы ему.
Володыевский низко поклонился и вышел из комнаты, потому что в эту минуту к князю пришли киевский воевода, пан Денгоф, староста стобницкий и другие важные лица.
— Ну, что? — первым словом спросил Скшетуский.
— Еду вместе с тобой. Только мне нужно отправить кой-куда людей из моего полка.
Они вышли, а с ними Подбипента, Заглоба и Зацвилиховский, который направлялся к своей хоругви. Недалеко от стоянки драгунов нашим друзьям попался пан Лащ, идущий с несколькими своими товарищами, такими же пьяными, как и он сам. Пан Заглоба глубоко вздохнул. Он еще под Константиновом сдружился с паном коронным стражником и находил в его характере много приятных черт. Пан Лащ, гроза и страх неприятеля, свободное от занятий время обыкновенно любил посвящать попойкам в кругу людей вроде пана Заглобы. То был буян чистейшей воды, натворивший столько безобразий, что, живи он в другой стране, давно бы ему не миновать виселицы. На нем висело несколько смертных приговоров, но он и в мирное время обращал на них не особенно много внимания, а в военное и подавно. К князю он присоединился еще под Росоловцем и оказал ему значительную помощь под Константиновом, но в Збараже сделался почти невыносимым благодаря своим выходкам. Трудно сосчитать, сколько вина и меду выпил с ним пан Заглоба, сколько вздора нагородил ему, но со времени взятия Бара старый шляхтич утратил веселое расположение духа и более не посещал уже пана стражника. Пан Лащ думал было, что Заглоба уехал куда-то, как вдруг столкнулся с ним лицом к лицу. Он протянул ему руки навстречу.
— А, здравствуйте! Отчего не заглянете ко мне, что поделываете?
— Я все с паном Скшетуским, — ответил Заглоба.
Стражник недолюбливал Скшетуского за неприветливость и называл его иронически мудрецом. Он хорошо знал о несчастье, постигшем Скшетуского, но до поры до времени воздерживался от каких-либо комментариев на этот счет. Теперь же винные пары шумели в его голове, он взял поручика за пуговицу жупана и спросил:
— А вы все по возлюбленной плачете? Хороша была?.. А?
— Оставьте меня! — глухо сказал Скшетуский.
— Подождите минуту.
— Я спешу по делу, по службе. Пустите!
— Постойте, — настаивал Лащ с упорством пьяного человека. — Вам дело, не мне. Мною тут командовать никто не смеет.
Он понизил голос:
— Скажите лучше, хороша она была? Брови поручика нахмурились.
— Не дотрагивайтесь до моей раны.
— Не дотрагиваться? Не бойтесь. Коли хороша она была, то жива.
Лицо Скшетуского покрылось смертельной бледностью, но он сдержался и сказал:
— Пан стражник, не забывайте, с кем вы говорите.
Лащ вытаращил глаза.
— Что такое? Вы грозите, грозите мне?..
— Идите своей дорогой, пан стражник! — крикнул, дрожа от злости, Зацвилиховский.
— Ах вы, дрянь этакая! — трещал стражник. — Господа, за сабли!
Он выхватил саблю и бросился с нею на Скшетуского, но в то же мгновение сабля его была выбита из рук, а сам он с размаху растянулся на земле.
Пан Скшетуский не добивал его. Он стоял, бледный, взволнованный, посреди сбежавшейся толпы. С одной стороны подоспели солдаты стражника, с другой — солдаты Володыевского высыпали, словно пчелы из улья. Раздались крики: ‘Бей! Бей!’. Вот засверкали обнаженные сабли, свалка могла каждую минуту перейти в битву. На счастье, сторонники Лаща, видя свою малочисленность, поостыли, схватили пана стражника и потащили его за собою.
Если б он имел дело с менее приученными к дисциплине офицерами, его, вероятно, давно бы разорвали в клочья, но старик Зацвилиховский скоро образумился, крикнул ‘Стой!’, и сабли скрылись в ножнах.
Тем не менее, проходивший в это время пан Кушель счел своей обязанностью довести о происшедшем до сведения князя. Он торопливо вошел в его комнату и крикнул:
— Князь, солдаты рубятся между собой.
В это время дверь с грохотом распахнулась, и в комнату, словно пуля, влетел бледный от бешенства пан стражник.
— Ваше сиятельство! — орал он. — Справедливости! В вашем лагере, точно у Хмельницкого, ни на заслуги, ни на достоинство не обращают внимания! Обнажают сабли против сановников государства! Если вы не рассудите по справедливости, не приговорите к смерти дерзкого обидчика, я сам с ним расправлюсь.
Князь встал из-за стола.
— Что случилось? Кто обидел вас?
— Ваш офицер, Скшетуский.
На лице князя выразилось неподдельное изумление.
— Скшетуский?
Тут двери отворились, и вошел Зацвилиховский.
— Князь, я был свидетелем этого, — сказал он.
— Я не на очную ставку пришел сюда, а требую кары, — продолжал кричать Лащ.
Князь повернулся к нему и остановил на нем свои глаза.
— Тише, тише! — медленно и с нажимом сказал он.
Вероятно, в его взгляде или тихом голосе было действительно что-то настолько страшное, что известный своим нахальством стражник сразу умолк, точно потерял дар речи, а все присутствующие побледнели.
— Говорите вы! — приказал князь Зацвилиховскому.
Зацвилиховский передал всю суть дела и закончил так:
— Вы знаете меня, князь, знаете, что в течение всей моей семидесятилетней жизни ни одно слово лжи не замарало моих уст, и теперь, даже под присягой, я не могу ни слова выкинуть из моего рассказа.
Князь знал, что Зацвилиховский всегда говорит правду, к тому же, пан Лащ был хорошо ему известен. Тем не менее, он, не сказав ни слова, взялся за перо и начал что-то писать.
— Вы просили справедливости? Вы получите то, что просили, — сказал он стражнику, окончив свое письмо.
Стражник раскрыл было рот, хотел что-то сказать, но язык не слушался его. Наконец, он подбоченился, поклонился князю и гордо вышел из комнаты.
— Желенский, — сказал князь, — отнесите это письмо пану Скшетускому.
Пан Володыевский, который не отходил от пана Скшетуского, встревожился при виде пажа князя. Желенский, не говоря ни слова, отдал пакет и ушел. Скшетуский прочел письмо Еремии и подал его товарищу.
— Читай, — сказал он.
Пан Володыевский взглянул и вскрикнул:
— Назначение в поручики! — и кинулся на шею Скшетускому.
Звание поручика гусарской хоругви давало носившему его высокое положение в военной иерархии. В полку, где служил пан Скшетуский, ротмистром был сам князь, а поручиком пан Суффчинский из Сенчи, человек старый, давно выбывший из действительной службы. Пан Ян фактически исполнял должность и того, что вовсе не казалось странным. Во многих полках два первых чина всегда бывали номинальными. Так, например, в королевской хоругви ротмистром был сам король, в хоругви примаса — примас, поручиками — высшие придворные сановники, а должность их исполняли наместники, которых по привычке называли поручиками и ротмистрами. Таким фактическим поручиком был пан Ян, но между самим званием и исполнением сопряженных с ней обязанностей лежала целая пропасть. Благодаря новому распоряжению пан Скшетуский сразу сделался одним из высших офицеров князя-воеводы русского.
Друзья вновь пожалованного поручика радостно приносили ему свои поздравления, а он сам оставался таким же, как был: лицо его ни на минуту не утратило своей каменной неподвижности. На всем свете не было почестей, которые могли бы обрадовать его.
Все-таки он встал и пошел благодарить князя. Володыевский принялся расхаживать по комнате и потирать руки.
— Ну и ну! — повторял он. — Поручик гусарской хоругви! В таких молодых летах еще никто не получал этого звания.
— Только бы Бог возвратил ему его счастье! — сказал Заглоба.
— В том-то и дело! Вы заметили, он даже и бровью не повел?
— Мне кажется, он с радостью отказался бы и от этого, — прибавил пан Лонгинус.
— Господа! — вздохнул Заглоба. — Что же тут странного? Я за нее тоже отдал бы свои пять пальцев, вот те самые, которыми отбил неприятельское знамя.
— Значит, пан Суффчинский умер?
— Должно быть, так.
— Кто же будет наместником? Хорунжий почти мальчик и только с Константинова занимает свое место.
Вопрос этот так и остался бы неразрешенным, если бы ответ не принес сам поручик Скшетуский.
— Пан Подбипента, — сказал он, — князь назначил вас наместником.
— О, Боже! Боже! — простонал пан Лонгинус, молитвенно складывая руки.
— С таким же успехом могли бы назначить наместником финляндскую кобылу, — пробормотал Заглоба.
— Ну, а экспедиция? — спросил пан Володыевский.
— Едем, едем сейчас.
— Много людей князь приказал взять с собой?
— Казацкую и валашскую хоругви, всего пятьсот человек.
— Эге, это уже целая армия. Коли так, пора в дорогу.
Спустя два часа, вместе с заходом солнца, четверо наших друзей выезжали из Чолганского Камня на юг, а на север из княжеского лагеря выходил пан стражник со своими людьми. Рыцари, не щадя криков и насмешек, теснились около пана Кушеля, который рассказывал, по какой причине пан стражник был изгнан, и как это случилось.
— Я отнес ему приказ князя, и, поверите ли, это было очень неприятное поручение. Когда он прочел бумагу, то взвыл, как вол, когда его клеймят железом. На меня кинулся было с кинжалом, Да увидел немцев пана Корыцкого и моих драгунов. Потом как закричит: ‘Хорошо! Хорошо! Я уйду, они меня гонят! Пойду к князю Доминику, он меня любезнее примет! Не буду служить с нищими, а уж этому негодяю докажу, что значит Лащ!’. Я думал, он задохнется от злости, стоит около стола, да нет-нет и ударит по нему кинжалом. И, знаете, я боюсь, как бы он не сделал худого пану Скшетускому, с таким шутки плохи. Человек он гордый и никогда не спускал ни одной обиды.
А поручик тем временем во главе своего отряда приближался к Ожиговцу, расположенному в направлении Бара и Медведовки. Хотя сентябрьские холода уже позолотили разными красками листья деревьев, ночь стояла тихая и теплая, словно в июле. После дождливого лета наступила сухая погожая осень с яркими днями и светлыми ночами. Дорога была хорошая, опасаться нечего, — княжеский лагерь еще так близко, — и отряд шел быстро. Наместник с несколькими солдатами ехал впереди, а за ними Володыевский, Заглоба и пан Лонгинус.
— Посмотрите, как светло на этом пригорке, — шептал пан Заглоба, — словно днем. Говорят, что такие ночи бывают только во время войны, чтоб души, оставившие тело, в потемках не разбивались о деревья, как воробьи в сарае о стропила, и легче находили дорогу. Сегодня пятница, день Спасителя, сегодня мертвецы не выходят из могил, и злые духи ничего не могут сделать с человеком. Я чувствую себя легче, и хочется надеяться на лучшее.
— Начало положено, главное — выехали, — сказал Володыевский.
— Хуже всего в бездействии сидеть на месте, — продолжал Заглоба. — Как сядешь на коня, так и чувствуешь, что понемногу вытрясаешь из себя всякое горе, и в конце концов, глядишь, и совсем вытряслось.
— Ну, едва ли это верное средство, — глубоко вздохнул пан Лонгинус. — Если чувство искреннее, то с ним ничего не поделаешь.
Володыевский пришпорил своего коня и поравнялся со Скшетуским. Долго ехал он рядом с ним, долго в молчании рассматривал его неподвижное лицо, наконец, ударил своим стременем в его стремя.
— Ян, — сказал он, — плохо ты делаешь, что задумываешься.
— Я не задумываюсь, я молюсь.
— Святое это дело, только ты ведь не монах, чтоб посвящать себя одной молитве.
Пан Ян повернул к товарищу свое страдальческое лицо и спросил глухим, полным смертельного отчаяния голосом:
— Скажи, что же мне остается, кроме монашеской рясы?
— Остается спасти ее, — ответил Володыевский.
— Я так и сделаю, все отдам, до последней капли крови. Но если я и найду ее живою, не будет ли поздно? Смилуйся надо мною, Всемогущий!.. Обо всем я могу думать, только не об этом… Смилуйся, Боже, над моим рассудком’. Я уж ничего не желаю, только бы вырвать ее из этих злодейских рук, а там пусть она ищет пристанища, которое и я себе буду искать. Видно, такова воля Божья. Дай мне молиться, не трогай моей кровавой раны…
Володыевскому стиснуло сердце, он хотел было сказать что-то, но слова не сходили с его языка. Товарищи в немом молчании ехали впереди.

Глава V

Пан Скшетуский вел свой отряд только ночью, посвящая день отдыху. Подходя к какой-нибудь деревушке, он обыкновенно окружал ее, забирал провизию для солдат, наводил справки о неприятеле и уходил, не причинив жителям никакого вреда. За околицей он сразу изменял направление, чтобы неприятель не мог узнать, в какую сторону он движется. Целью экспедиции было узнать, осаждает ли еще до сих пор Кривонос со своими сорока тысячами город Каменец, или бросил осаду и идет на помощь Хмельницкому, что делают добруджские татары, перешли ли Днестр и соединились с Кривоносом или все еще стоят на той стороне? Знать об этом было необходимо польской армии, но гетманы и не подумали позаботиться об этом своевременно. Если Кривонос вместе с аккерманскими и добруджскими ордами оставил осаду неприступного Каменца и спешит к Хмельницкому, тогда нужно как можно скорей идти на последнего, чтоб не дать ему возможности усилить войска, но главнокомандующий, князь Доминик Заславский-Островский, не спешил. Его ждали через два дня после выезда Скшетуского. Вероятно, по своему обычаю, он пировал по дороге, а время шло, дорогое время, и князь Еремия приходил в отчаяние при мысли, что, если война будет вестись таким манером, то не только Кривонос и заднестровские орды подоспеют на помощь Хмельницкому, но и сам хан явится во главе своих сил, всех перекопских, ногайских и азовских орд.
По лагерю уже носились слухи, что хан перешел Днепр и ведет с собою двести тысяч человек, а князя Доминика все нет как нет.
Все складывалось так, что войска, стоящие под Чолганским Камнем, должны будут иметь дело с неприятелем, превосходящим их в пять раз, и в случае поражения этому неприятелю ничто не помешает вторгнуться в сердце республики, под Краков и Варшаву.
Кривонос был опаснее всех. Если бы гетманы вздумали продвинуться вглубь Украины, он, идя из-под Каменца прямо на север, мог отрезать им отступление, и тогда польская армия оказалась бы между двух огней. Скшетуский решился не только разузнать о Кривоносе, но и удержать его. Проникнутый сознанием важности своей задачи, поручик охотно пожертвовал бы своей жизнью и жизнью своих солдат. Очевидно, вступить в бой с сорокатысячной армией Кривоноса было бы чистым безумием, да к тому же, пан Скшетуский обладал опытом, чтоб не пускаться в подобные опасные предприятия. Он знал, что казаки просто сомнут его первым натиском, и потому избрал другое средство. Прежде всего, он распустил среди своих солдат слух, что они составляют передовой отряд всей дивизии страшного князя, а солдаты, в свою очередь, распространяли этот слух по всем хуторам, селам и городкам, которые пришлось им встретить по дороге. И весть эта с быстротою молнии пронеслась вдоль Збруча до самого Днестра и летела дальше, от Каменца до самого Егорлыка. Ее повторяли турецкие паши в Хотине, и запорожцы в Ямполе, и татары в Рашкове. И снова раздался знакомый крик: ‘Ерема идет!’ — крик, от которого замирало сердце бунтовщика.
В справедливости этого слуха никто не сомневался. Гетманы ударят на Хмеля, а Ерема на Кривоноса — это было в порядке вещей. Сам Кривонос поверил и опустил руки. Что ему делать? Идти на князя? Под Константиновом у него было больше сил, и среди черни царствовал другой дух, а однако они были побиты, разгромлены, еле унесли ноги. Кривонос был уверен, что его казаки будут неистово драться с каким угодно войском республики, с каким угодно полководцем, но при первом появлении Еремии разлетятся в разные стороны, как стая лебедей от орла, как степной пух от дуновения ветра.
Ждать князя под Каменцем? Еще хуже. И Кривонос решил идти на восток, к Брацлаву, обойти страшного врага и соединиться с Хмельницким.
А тут подоспел и другой слух, что Хмельницкий уже разбит ( и этот слух был пущен паном Скшетуским). Бедный Кривонос совсем растерялся. Все равно, ему нет иного спасения, как бегство на восток. Уйти подальше в степи. Там, может быть, он встретит татар и соединится с ним.
Но прежде всего ему нужно получить точные сведения. Кривонос начал высматривать, не найдется ли среди его полковников человек верный и готовый на все, которого он мог бы послать на разведку. Выбор труден, охотников нет, а надо найти такого, который, в случае, если он попадет в руки неприятеля, ни под какими муками не выдаст плана бегства.
Наконец, Кривонос нашел.
Однажды ночью он приказал позвать к себе Богуна.
— Слушай, друг Юрко, — сказал он, — на нас идет Еремия с великой силой. Всем нам, несчастным, придется погибнуть!
— И я слышал, что идет. Мы с вами, батька, уже говорили об этом, но зачем же нам гибнуть?
— Не выдержим. С иным бы сладили, с Еремией нет. Казаки его боятся.
— Я его не боюсь. Я его полк в Василевке в Заднепровье вырезал.
— Я знаю, что ты его не боишься. Твоя казацкая молодецкая слава равна его княжеской, но я-то не могу дать ему битвы, да и казаки не захотят… Вспомни, что они толковали на совете, как кидались на меня с саблями и кистенями за то, что я веду их на гибель.
— Так пойдем к Хмелю, там ни в крови, ни в добыче недостатка не будет.
— Говорят, Хмель побит гетманами.
— Я не верю этому, отец, Хмель хитрая лисица, без татар не пойдет на ляхов.
— Пожалуй, что и так, но в этом нужно убедиться. Тогда мы обошли бы черта Еремию, соединились бы с Хмельницким, но все-таки в этом нужно удостовериться! Вот если б кто не побоялся Еремии, пошел бы на разведку и достал ‘языка’, я ему полную шапку червонцев отсыпал бы.
— Я пойду, отец, — не червонцев искать, а славы молодецкой!
— Ты после меня второй атаман, а хочешь идти? Ты скоро и первым атаманом будешь над казаками, над добрыми молодцами, потому что ты не боишься Еремии. Иди, сокол, иди, а потом проси чего хочешь. Ну, теперь я тебе скажу вот что: если б ты не пошел, я пошел бы сам, да мне нельзя идти.
— Вам нельзя, если б вы пошли, казаки загалдели бы, что вы спасаете свою шкуру, и разбрелись бы по свету, а если я пойду, это придаст им храбрости.
— А людей тебе много дать?
— Я не возьму много, с небольшой ватагой легче скрываться Дайте пятьсот человек, и я головой ручаюсь, что достану вам ‘языка’.
— Так иди сейчас же. В Каменце из пушек стреляют от радости, на спасение ляхам и на погибель нам, невинным.
Богун ушел и тотчас же стал готовиться к дороге. Казаки его, по своему неизменному обычаю, пили вмертвую, ‘покуда смерть не угомонит’, он пил наравне со всеми, наконец, окончательно ошалел, приказал выкатить бочку дегтя и, как был, в бархате, атласе, так залез в нее, окунулся с головой раз, другой, третий и крикнул:
— Черен я теперь, как темная ночь! Не увидят меня ляшские очи.
Он вскочил на коня и помчался вперед, сопровождаемый своим отрядом.

* * *

А пан Скшетуский тем временем дошел до Ярмолинца и, встретив там отпор, немилосердно покарал несчастных горожан, пригрозил немедленным прибытием Еремии и остановился на ночлег.
Вечером он сказал своим товарищам:
— Покуда Бог помогает нам. Мне кажется, что нас действительно считают за авангард князя, но нам нужно подумать, как бы не разгадали нашу тайну.
— Долго еще мы будем так ходить? — спросил Заглоба.
— Пока не разузнаем намерений Кривоноса.
— Ведь так мы и битву прогуляем, не попадем к своим.
— Очень может быть.
— Это мне не нравится. Правда, досталось казакам под Константиновом, да мало. Руки так и чешутся…
— Может быть, вам придется здесь драться больше, чем вы рассчитываете.
— Как так? — не скрывая тревоги, спросил пан Заглоба.
— В любой момент мы можем наткнуться на неприятеля и хотя пришли сюда не за тем, чтобы оружием преграждать ему дорогу, в случае нападения должны будем обороняться. Но возвратимся к делу: нам нужно обойти побольше селений, чтобы о нас одновременно говорили в разных местах, бунтовщиков карать без пощады, навести побольше страху и повсюду распускать о себе молву. Поэтому, я думаю, нам надо разделиться.
— И мое мнение таково, — согласился Володыевский, — у страха глаза велики, и те, которые убегут к Кривоносу, будут говорить о сотнях тысяч.
— Вы здесь командир, — сказал Подбипента, — распоряжайтесь как знаете.
— Я пойду на Зинков, к Солодковцам, а если можно, то и дальше, вы пан наместник Подбипента, идите прямо на юг, ты, Володыевский, поедешь под Купин, а пан Заглоба в Збруч под Сагановом.
— Я? — переспросил пан Заглоба.
— Вы. Вы человек умный и изобретательный, я рассчитывал, что вы охотно возьметесь за это дело, в противном случае я поручу его вахмистру Космачу.
— О, нет, нет! — крикнул Заглоба, которого внезапно осенила мысль, что он будет начальником особого отряда. — Если я и спросил вас, то потому, что мне жаль было расставаться с вами.
— Да хорошо ли вы знакомы с военным делом? — спросил Володыевский.
— Хорошо ли знаком? Вы еще на свет не родились, а я уже водил отряды побольше этого. Целый век я прослужил в войне и до сих пор служил бы, если б не проклятый заплесневевший сухарь, который застрял у меня однажды в желудке да и просидел там три года. Пришлось за лекарством ехать в Галату… ну, об
этом путешествии я расскажу вам подробно как-нибудь, а теперь мне пора в дорогу.
— Поезжайте и распространяйте повсюду слух, что Хмельницкий побит, что князь недалеко. Разный сброд в плен не берите, но если встретите кого-нибудь из-под Каменца, то старайтесь захватить таких, что могли бы дать сведения о Кривоносе.
— Пусть хоть сам Кривонос выедет навстречу, достанется ему от меня на орехи! Не бойтесь, пан Скшетуский, я научу бунтовщиков плясать под мою дудку!
— Через три дня мы съедемся вновь в Ярмолинцах, а теперь — каждый в свою сторону. Людей своих берегите!
— Через три дня в Ярмолинцах! — повторили Заглоба, Володыевский и Подбипента.

Глава VI

Когда пан Заглоба остался один во главе своего отряда, он почувствовал себя как-то неловко, ему стало просто страшно. Дорого бы он дал, чтоб увидеть около себя Скшетуского, Володыевского, даже пана Лонгинуса, которыми он в глубине души восхищался и в присутствии которых чувствовал себя в полнейшей безопасности.
Шляхтич некоторое время ехал впереди в угрюмом молчании, боязливо осматриваясь по сторонам и мысленно перечисляя все опасности, которые могли встретиться на его пути.
— Все-таки веселей было бы, если б тут был кто-нибудь из них, — ворчал он. — Всякому человеку Бог дал свое, а эти трое, должно быть, родились пиявками: до того они охочи до человеческой крови. Они на войне себя чувствуют, как другой в хорошей компании за чаркой меда, как рыба в воде. Хлебом их не корми, только бы драться. Брюхо у них легкое, рука тяжелая. Видал я Скшетуского в работе… Господи, как он саблею машет!.. Да что и говорить, любимое занятие! А этот литвин, что за неимением своей головы ищет три чужие? Ему все нипочем, ничего в грош не ставит. Этого карлика Володыевского я меньше всех знаю, но думаю, что и он тоже птица не последняя… вот хоть бы под Константиновом, например. К счастью, он идет недалеко от меня. Не присоединиться ли мне к нему? Если я знаю, куда мне идти, пусть меня назовут татарином.
Пан Заглоба почувствовал себя таким одиноким, что чуть не заплакал.
— Да, да! У всякого есть кто-нибудь близкий, а у меня кто? Ни друга, ни отца, ни матери. Сирота я, вот и все!
В это время к нему приблизился Космач, вахмистр.
— Пан комендант, куда мы идем?
— Куда идем? — повторил пан Заглоба. — Что? Вдруг он выпрямился в седле и закрутил ус.
— В Каменец, если будет моя воля! Понимаешь, пан вахмистр?
Вахмистр поклонился и в молчании отъехал назад, недоумевая, почему рассердился пан комендант, а пан Заглоба бросил вокруг еще несколько грозных взглядов, потом успокоился и продолжал дальше:
— Если я пойду на Каменец, то позволю дать себе сто палок по пяткам по турецкой моде. Тьфу! Тьфу! Если б кто-нибудь из них был здесь, я чувствовал бы себя лучше. Что я буду делать со своими людьми? Ей-Богу, я предпочитал бы остаться в одиночестве, тогда по крайней мере, изобретательность является. А теперь нас слишком много для того, чтобы спрятаться, и слишком мало для обороны против врага. Очень глупая мысль пришла в голову Скшетускому — разделить отряд. Ну, куда я пойду? Что за мною — я знаю, а кто мне скажет, что впереди, и кто поручится, что там какой-нибудь черт не поставил ловушки? Кривонос и Богун! Хорошенькая парочка! Чтоб их черт ободрал! Сохрани меня, Боже, по крайней мере, от Богуна. Вон Скшетуский ищет встречи с ним — исполни лучше его молитву! Я желаю ему того, чего он сам себе желает, недаром мы друзья, аминь. Дотащусь как-нибудь до Збруча и назад в Ярмолинец, а ‘языков’ приведу им больше, чем они сами желают.
Космач вновь подъехал к нему.
— Пан комендант, там за пригорком какие-то всадники.
— Пусть убираются к дьяволу!.. Где? Где?
— А вот там, за горою. Следы видны.
— Войско?
— Кажется, что войско.
— Пусть их волки съедят! А много их?
— Неизвестно, далеко. Если мы укроемся за скалами, то нападем на них врасплох, другой дороги им нет. Если их много, то пан Володыевский недалеко, он услышит выстрелы и прискачет на помощь.
Пана Заглобу охватила внезапная отвага. Может быть, это было проявлением отчаяния, может быть, надежда на помощь пана Володыевского. Шляхтич взмахнул обнаженной саблей, грозно оглянулся вокруг и воскликнул:
— Спрятаться за скалы! Мы нападем на них врасплох. Покажем этим негодяям!..
Опытные княжеские солдаты тотчас же повернули к скалам и в мгновение ока установились в боевом порядке, готовые к нападению.
Прошел час, наконец, издали послышался шум приближающихся людей, эхо доносило напевы веселых песен, еще немного, и послышались звуки скрипок, дудок и бубнов. Вахмистр приблизился к пану Заглобе.
— То не войско, пан комендант, не казаки. То свадьба.
— Свадьба? — спросил Заглоба. — А вот я им покажу свадьбу. Он пришпорил коня, солдаты выехали за ним и установились
в порядок на дороге.
— За мной! — громко крикнул Заглоба.
Солдаты помчались рысью, потом галопом, обогнули скалу и остановились перед кучкою людей, донельзя перепуганных их появлением.
— Стой! Стой! — раздалось с обеих сторон.
То была действительно свадьба. Впереди верхом ехали торбанист, скрипач, все немного пьяные, но тем не менее наигрывающие веселые танцы. За ними следовала новобрачная, красивая девушка, в темном жупане, с распущенными по плечам волосами. Ее окружали подруги, и все эти девушки верхом на лошадях, убранные полевыми цветами, издали походили на красивых казаков. В другом ряду на горячем коне ехал новобрачный, шествие замыкали родственники и гости, и все это верхом, только бочки с медом, горилкой и пивом следовали в легких тележках, подпрыгивая на неровной дороге.
— Стой! Стой!
Свадебная процессия смешалась. Девки подняли пронзительный крик, парни и старшие гости выдвинулись вперед, чтобы своей грудью охранить свадьбу от неожиданного нападения.
Пан Заглоба подскакал поближе и начал махать саблей перед глазами испуганных крестьян.
— А, разбойники, собаки, бунтовщики! Бунтовать захотелось?! С Кривоносом заодно, негодяи? Шпионить ездили? Дорогу войску загораживаете? На шляхту руку поднимаете? Задам я вам, собачьи Души! На дыбу вас, на кол прикажу посадить, нехристи вы подлые! За все измены вы мне заплатите!
Старый, седой, как лунь, дружка соскочил с коня, подошел к шляхтичу и покорно обнял его колено:
— Смилуйся, ясный рыцарь, не губи бедных людей. Бог свидетель, мы невинны, мы не бунтуем, идем из церкви, нашего родственника Дмитрия с дочерью бочара Ксенией венчали. Мы со свадьбы.
— Они невинные люди, пан комендант, — шепнул вахмистр.
— Прочь! Они мошенники! От Кривоноса на свадьбу пришли! — заорал Заглоба.
— Пропасть бы ему! Мы его в глаза не видели, мы люди бедные. Смилуйся, ясный пан, дай нам пройти, мы никому зла не делаем, мы сами по себе.
— В Ярмолинец всех вас на веревке поведу.
— Мы пойдем, куда прикажете, пане! Вам приказывать, нам слушать! Только вы уж смилуйтесь над нами, прикажите панам солдатам, чтоб они не обижали нас, а сами, — уж простите нам, дуракам, — просим вас покорно: откушайте за новобрачных. Выпейте, ваша милость, на радость бедным людям, как учит Бог и святое евангелие.
— Только не рассчитывайте, что я буду потворствовать вам, — гневно сказал пан Заглоба.
— О, пане, нет! — обрадовался старик, — так мы не думаем. Эй, музыканты, играйте для ясного рыцаря, ясный рыцарь добрый, а вы, молодцы, скорей меду, сладкого меду ясному рыцарю, он бедных людей не обидит. Скорее, парни, скорее! Спасибо, пане!
Парни во всю прыть пустились к бочкам, а тем временем бубны ударили, скрипки запищали, польские солдаты начинали подвигаться все ближе, крутить усы и заглядываться на молодиц. Раздались снова песни, и страха как не бывало.
Но пан Заглоба успокоился не сразу, даже когда ему подали кварту меда, он тихо ворчал еще: ‘А, мошенники, а, разбойники!’, Даже когда усы его погрузились в густой напиток, брови его еще не разгладились, он поднял голову и долго чмокал губами, наконец, удивление и вместе с тем негодование выразились на лице пана Заглобы.
— Что за времена! — проворчал он. — Мужичье, и пьет такой мед. Боже, Боже! Ты видишь и не покараешь!
Он вновь приложил к устам кварту и опорожнил ее до дна.
Осмелевшие гости пришли всей гурьбой просить его не делать им зла и отпустить с миром, вместе с ними пришла и новобрачная, несмелая, дрожащая, со слезами на глазах, раскрасневшаяся и свежая, как утренняя зорька. Она подошла, сложила руки: ‘Помилуйте, пане!’ и поцеловала желтый сапог пана Заглобы. Сердце старого шляхтича тотчас растаяло.
Он порылся в кожаном поясе, вытащил оттуда несколько золотых (последние из княжеского подарка) и отдал их Ксении:
— На вот! Пусть благословит тебя Бог, как и всякую невинность.
Волнение не позволяло говорить ему дальше. Стройная, чернобровая Ксения напомнила пану Заглобе княжну, которую он так любил. ‘Где-то она теперь, бедняжка, охраняют ли ее святые ангелы?’ — подумал он и настолько умилился, что готов был обниматься и брататься с каждым встречным.
Вся свадьба при виде богатого подарка чуть с ума не сошла от радости: ‘Добрый пан! Знатный лях! Червонцы дает!’. Скрипач пилил с неимоверным усердием, дудка испускала какие-то отчаянные звуки. Старый бочар, очевидно, человек, не отличающийся храбростью, который доселе держался в стороне, тоже выступил вперед со старой кузнечихой, матерью новобрачного, и, низко кланяясь, начал умолять дорогого гостя пожаловать к нему на хутор — им будет такая радость, а иначе он всех обидит. За ними кланялись новобрачный и чернобровая Ксения, которая сразу сообразила, что ее просьба сильнее всех прочих. Дружки уверяли, что хутор недалеко, что рыцарь не сделает крюка по дороге, что старый бочар человек богатый и не такого еще меду выкатит.
Пан Заглоба оглянулся на своих солдат: все они, словно зайцы, поводили усами, предвкушая предстоящие удовольствия. Пан Заглоба сжалился над ними, и через минуту они дружно, молодицы и солдаты, в величайшем согласии двинулись на хутор.
Хутор, действительно, был недалеко, старый бочар вправду оказался человеком богатым. Все выпили наславу, а пан Заглоба так разохотился, что повсюду был первым. У новобрачного не было отца, пана Заглобу попросили заменить его, и старый шляхтич не отказался. Бочар выкатывал все новые бочки, наконец, зажгли костры из сухого бурьяна, и попойка начала принимать гомерические размеры.
Пан Заглоба, раскрасневшийся, шатающийся, забыл обо всем на свете, как сквозь туман, он видел лица пирующих, но, хоть убей, не мог бы ответить, если б его спросили, кто они, эти пирующие. Он помнил, что находится на свадьбе, но на чьей? А, верно пана Скшетуского с княжной? Эта мысль так понравилась ему, наполнила его такой радостью, что он начал орать, как сумасшедший: ‘Да здравствуют! Панове братья, обнимемся!’ и поднимал все новые тосты: ‘Здоровье нашего князя! Дай Бог, чтобы поскорее миновали для Родины тяжелые времена!’. Тут он залился слезами и споткнулся по пути к бочке, да и немудрено: на земле, как на поле битвы, валялось множество бесчувственных тел.
— Боже! — возопил пан Заглоба. — Нет более доблести во всей республике. Один только Лащ пить умеет, ну, да разве еще Заглоба, а остальные… Боже! Боже!
И он поднял горестные глаза к небу и только тут заметил, что небесные светила совершают свой путь не так, как следует, одни дрожат, словно хотят выскочить из своей оправы, другие описывают какие-то странные круги. Пан Заглоба смутился и вопросил свою душу:
— Неужели только я один не пьян in universo {Во Вселенной (лат.).}?
Но вдруг земля, подобно звездам, затряслась, закружилась, и пан Заглоба, как сноп, свалился наземь.
Ему снились страшные сны. Ему представлялось, что какие-то разбойники уселись к нему на грудь, что его сжимают, вяжут ему руки и ноги. Одновременно с этим до его ушей долетал шум и грохот, звуки выстрелов, какой-то кровавый свет проникал сквозь его сомкнутые веки и резал глаза невыносимым светом. Он хотел проснуться, открыть глаза и не мог. Он чувствовал, что с ним творится что-то необычайное, что голова его свешивается вниз, как будто его несут за руки и за ноги… Потом его охватил безотчетный страх, ему было плохо, очень плохо, очень тяжело. Сознание возвращалось к нему, но, странно, в сопровождении такого бессилия, с каким он никогда не был знаком. Он попробовал пошевельнуться, но ему это не удалось, тогда он проснулся окончательно и открыл глаза.
Прежде всего он увидел пару глаз, которые с жадностью впивались в него, и глаза эти были черные, как уголь, и такие злые, что проснувшийся пан Заглоба в первую минуту подумал, что это на него смотрит сам дьявол, и снова смежил очи, и снова быстро раскрыл их. А проклятые глаза все стояли перед ним, все светились… да и лицо казалось знакомым… Вдруг пан Заглоба содрогнулся всем телом, лоб его покрылся испариной, по коже пробежали мурашки.
Он узнал лицо Богуна.

Глава VII

Заглоба лежал связанный в той самой комнате, где происходил свадебный пир, а страшный атаман устроился поодаль на скамье и наслаждался ужасом своего пленника.
— Добрый вечер, пан Заглоба! — сказал он.
Пан Заглоба не ответил ничего, но в мгновение ока отрезвел так, как будто не подносил к устам сосуда с вином, только мурашки, дойдя до его пяток, возвращались назад, а костный мозг обратился в совершенный лед. Говорят, что тонущий в последнюю, предсмертную минуту отчетливо видит все прошедшее, ясно понимает, что с ним происходит, такое же ясновидение осенило теперь и пана Заглобу. Как в фокусе увеличительного стекла, все мысли его теперь соединились в одно: ‘Уж и задаст же он мне теперь!’.
А атаман повторил спокойным голосом:
— Добрый вечер, пан Заглоба!
‘Брр! — подумал Заглоба. — Лучше бы мне попасть в самый ад!’
— Не узнаете меня, пан шляхтич?
— Челом бью вам! Как ваше здоровье?
— Слава Богу. А вашим я уж сам займусь.
— Я не просил у Бога такого доктора и сомневаюсь, чтоб твои лекарства пошли мне впрок, но пусть все творится по воле Божьей.
— Ну, ты ухаживал за мной, теперь настала моя очередь. Мы старые друзья. Помнишь, как ты закутывал меня в Розлогах?.. А?
Глаза Богуна засверкали, как два карбункула, а губы сложились в кривую усмешку.
— Помню, что я мог пырнуть тебя ножом, и не пырнул.
— А я тебя разве пыряю или собираюсь пырнуть? Нет! Ты — мой милый, дорогой мой, я тебя буду хранить как зеницу ока.
— Я всегда говорил, что ты истинный рыцарь (Заглоба делал вид, что принимает слова Богуна за чистую монету, а в голове его вертелась неотвязная мысль: ‘Уж придумает он для меня что-нибудь особенное, просто так не умру’).
— Ты хорошо говоришь, ты также истинный рыцарь. Мы разыскивали друг друга, вот и нашли.
— Сказать по правде, я тебя не искал, но все-таки благодарю за доброе слово.
— Ты скоро меня еще не так поблагодаришь, я и благодарю тебя за то, что ты мою девушку проводил от Розлог в Бар. Я ее и нашел там и теперь попросил бы тебя на свадьбу, да не время — воевать нужно, а ты человек старый, может быть, и не доживешь.
Заглоба несмотря на свое отчаянное положение насторожил уши.
— На свадьбу?
— А ты что думал? Разве я холоп, чтобы взять ее насилием, или у меня не хватит денег обвенчаться в Киеве? Не для холопа ты привел ее в Бар, а для атамана и гетмана.
‘Хорошо’, — подумал Заглоба и сказал вслух:
— Прикажи, пожалуйста, развязать меня.
— Полежи, полежи, ты в дальнюю дорогу собираешься, а ты человек старый, тебе покой нужен.
— Куда ты хочешь везти меня?
— Ты мой друг, так я тебя повезу к другому своему приятелю, к Кривоносу. Мы вдвоем и обдумаем, как бы тебя получше принять.
— Будет мне жарко! — пробормотал шляхтич, и мурашки вновь забегали по его телу.
Наконец, он заговорил:
— Я знаю, ты имеешь против меня что-то, но напрасно, напрасно, видит Бог. Мы жили вместе, в Чигирине не одну бутылку выпили, потому что я любил тебя, как сына, за твой рыцарский характер. И что же? Чем я провинился перед тобою? Если б я не ездил с тобой в Розлоги, мы до сих пор жили бы с тобой по-приятельски, а из-за чего я поехал, как не из-за искреннего расположения к тебе? И если б ты не взбесился, если бы не побил тех несчастных людей, клянусь Богом, я не стоял бы на твоей дороге. Что мне за охота вмешиваться в чужие дела? Я лично желал бы, чтоб девушка досталась тебе, чем кому-нибудь другому. Но после твоего татарского зверства во мне заговорила совесть… ведь то был шляхетский дом. Ты сам поступил бы не иначе. Я мог бы для своей безопасности, с большей пользой для себя отправить тебя на тот свет, но однако не сделал этого. А почему? Потому, что я шляхтич, и мне было бы стыдно. Постыдись же теперь и ты, потому что я знаю, что ты хочешь издеваться надо мной. Княжна и так теперь в твоих руках. Чего ты хочешь от меня? Или я не стерег ее, как правый глаз, не берег твоего сокровища? Если ты пощадил ее, значит, и в тебе живы рыцарская честь и совесть… Подумай, как ты подашь ей руку, коли она будет обагрена моей невинной кровью? Как ты скажешь ей: человека, который провел тебя через толпу татар и взбунтовавшихся мужиков, я обрек на муки? Устыдись же и освободи меня от оков и той неволи, в которую ты захватил меня вероломно. Ты молод и не знаешь, что встретишь, а за мою смерть тебя Бог покарает, лишит того, что более всего дорого тебе.
Богун встал со скамейки, бледный от ярости, и, приблизившись к Заглобе, заговорил тихим, шипящим голосом:
— Кабан поганый, я прикажу с тебя живого содрать кожу, сожгу на медленном огне, гвоздями накормлю, на клочки разорву!
И в припадке безумия он схватил нож, висящий у пояса, продержал его с минуту в судорожно сжатой руке… вот-вот… перед глазами пана Заглобы сверкнула холодная сталь, но атаман быстро опомнился, спрятал нож обратно в ножны и крикнул:
— Эй!
Шестеро запорожцев вбежали в комнату.
— Взять эту падаль и запереть в хлев. Да стеречь его, а не то…
Казаки схватили пана Заглобу, двое за руки и за ноги, один сзади за чуб, перенесли через весь двор и бросили на солому в отдельно стоящий хлев. Двери захлопнулись, и пленник оказался во мраке, только кое-где сквозь щели крыши просвечивало темное ночное небо. Вскоре, однако, глаза пана Заглобы освоились с темнотой. Он огляделся вокруг и понял, что в хлеву нет ни свиней, ни казаков. Тем не менее, голоса казаков явственно были слышны сквозь все четыре стены. Очевидно, вся постройка была окружена стражею, но несмотря на это Заглоба вздохнул свободнее. Прежде всего, он еще жив. Когда Богун занес над ним свой нож, он был уверен, что последний час его пробил, и вручал уже свою душу Богу, правда, с величайшим страхом. Но, очевидно, Богун готовил для него смерть несравненно более мучительную. Атаман жаждал не только отомстить, но и насытиться местью над тем, кто вырвал из его рук возлюбленную и жестоко насмеялся над ним и его рыцарской славой. Пану Заглобе представлялась печальная перспектива, но он утешал себя мыслью, что пока еще он жив, что его повезут, по всей вероятности, к Кривоносу, что у него в распоряжении несколько дней, а сейчас он лежит в хлеву, одинокий, и может на досуге придумать какой-нибудь ловкий фортель.
Это была единственная, сколько-нибудь сносная сторона дела. А сколько дурных, Боже!
— Да, поди-ка выдумай тут что-нибудь! Если б самого Соломона так спеленали, как меня, так и он едва ли бы придумал что-нибудь, — ворчал пан Заглоба. — О, Господи, за что ты так караешь меня? Из всех людей на свете я только и бегал, что от этого злодея, и вот — счастье-то мое — только его и не избежал. Выделает он мою шкуру на славу. Если б другой схватил меня, то я заявил бы, что присоединяюсь к бунту, а потом убежал бы. Да и другой не поверил бы (дураков теперь мало), а этот и подавно. Чувствую, что сердце мое останавливается. И черт меня сюда принес… Ох, Господи, ни рукой, ни ногой пошевельнуть не могу!
Потом пану Заглобе пришла мысль, что если б он высвободил Руки и ноги, то легче мог бы набрести на какой-нибудь план спасения. Разве попробовать? Только бы саблю достать, остальное все легко… да, поди-ка, черт ее достанет! На бок повернуться? Да и это без толку. Пан Заглоба глубоко задумался.
Наконец, он начал ерзать на собственной спине, все быстрей и быстрей, и при каждом таком движении подвигался на полтуловища вперед. Он весь измучился и поневоле должен был прерывать свои занятия, в особенности когда ему казалось, что к Дверям кто-то подходит. Наконец, после тяжелых усилий ему Удалось подползти к стене. Но как достать саблю? Она пропущена между его коленями и руками и так крепко привязана, что веревка почти врезалась в тело.
Пан Заглоба начал вновь раскачиваться, но теперь уж с боку на бок, так, что с каждым разом сабля слегка ударялась своим концом о стену и все более и более передвигалась внутрь, в сторону рукояти. Сердце пана Заглобы сильно забилось, он увидал, что таким манером он может высвободить саблю. Вот конец сабли приходится на одной линии с локтем, дальнейшие удары о стену бесполезны, зато рукоятка, часть более тяжелая, значительно передвинулась вперед.
На рукоятке был крест, на этот-то крест более всего и рассчитывал пан Заглоба. Он опять начал ползти вдоль стены. Сабля еще держалась, но рукоятка все чаще цеплялась за неровности почвы, наконец, зацепилась покрепче, пан Заглоба сделал последнее усилие, и сабля выпала на землю. Шляхтич высвободил руки, и, хотя ладони его были еще связаны, кое-как ухватил саблю и вытащил ее из ножен.
Рассечь веревку на ногах было делом одной минуты. С руками пришлось провозиться подольше, но наступила радостная минута, когда пан Заглоба увидал себя не только свободным от уз, но и вооруженным. Он глубоко вздохнул и перекрестился несколько раз. Но до освобождения от рук Богуна было еще далеко.
‘Что дальше? — спрашивал самого себя пан Заглоба и не находил ответа. — Хлев окружен казаками, всех их, поди, будет около сотни, тут мышь не проскользнет незамеченной, а куда уж такому солидному человеку, как пан Заглоба!.. Кажется, я начинаю играть в прятки, — подумал он, — и весь мой ум годится разве только на то, чтоб им сапоги смазывать, хотя лучшую мазь можно купить у венгерца на ярмарке. Если мне Бог не пошлет какой-нибудь мысли, я пойду воронам на кушанье, а если пошлет, то я обещаю хранить целомудрие, как пан Лонгинус’.
Громкий разговор казаков прервал его дальнейшие размышления. Он подскочил к стене и приложил ухо к щели между досками.
— Куда мы отсюда поедем? — спрашивал один голос.
— Не знаю, должно быть, в Каменец, — отвечал другой.
— Кони едва ноги волочат, не дойдут.
— Оттого-то мы и стоим, к утру отдохнут.
Наступило молчание, потом первый голос раздался вновь, только тише:
— А мне кажется, что атаман из-под Каменца на Ямполь пойдет.
Заглоба затаил дыхание.
— Молчи ты, если тебе голова дорога! — послышался ответ.
Опять воцарилось молчание, только с другой стороны долетал
Повсюду разместились, стерегут! — проворчал Заглоба и пошел к другой стене.
Здесь стояли лошади, а казаки, вероятно, лежали на земле, потому что голоса слышались снизу.
— Мы сюда скакали сломя голову, — говорил один, — не спали, не ели, коней не кормили, чтоб не попасть в руки Еремы.
— Значит, правда, что он здесь?
— Люди, что убежали из Ярмолинца, видели его, как я тебя теперь вижу. Страх, что говорят: большой он, как сосна, во лбу у него две горящие головни, а конь под ним не конь, а змей.
— Господи, помилуй!
— Нам нужно этого ляха с солдатами забрать и бежать.
— Как бежать? Кони и так чуть не падают.
— Плохо, братцы родные. Если б я был атаманом, я бы отрубил ляху голову и в Каменец хоть бы пешком возвратился.
— Его в Каменец повезут. Там наши атаманы поиграют им.
— Прежде вами черти поиграют! — сказал тихо Заглоба.
Из страха перед Богуном, а может быть, вследствие этого страха, он поклялся, что живым не даст себя взять. Он свободен от уз, у него в руках сабля, он будет защищаться. Убьют его так убьют, только живым не возьмут.
Топот и фырканье лошадей заглушили дальнейший разговор и, вместе с тем, внушили пану Заглобе одну мысль.
‘Если б я мог пробраться сквозь эту стену и незаметно вскочить на лошадь! — думал он. — Теперь ночь, прежде чем меня заметят, я ушел бы у них из виду. По этим оврагам и лощинам и днем-то гнаться трудно, а ночью… вот, если бы Бог послал!’
Но как это сделать? Нужно было или повалить стену, а у пана Заглобы не было силы Подбипенты, или подкопаться внизу. Но и в том и в другом случае услышат, увидят и схватят беглеца за шиворот, прежде чем он успеет поставить ногу в стремя.
В голове пана Заглобы теснились тысячи планов, одинаково неудобоисполнимых.
‘Нет, придется, верно, заплатить собственной шкурой’, — подумал он и пошел к третьей стене.
Вдруг он ударился головой обо что-то твердое и начал ощупывать: то была лестница. Хлев служил для содержания быков. Над половиною всего строения тянулся чердак, где были сложены сено и солома. Пан Заглоба без малейшего колебания полез наверх.
Там он сел, отдохнул и начал медленно тащить к себе лестницу.
‘Ну, вот я и в крепости! Даже если и другую лестницу найдут, нескоро сюда доберутся. Если я не разобью голову первому, кто сюда полезет, то позволю прокоптить себя на ветчину. О, черт их возьми, именно, они меня могут не только прокоптить здесь, но и изжарить. Ну да пускай! Хотят хлев сжечь — хорошо, живьем меня тем более не возьмут, а мне все равно, сырого меня расклюют вороны, или жареного. Только бы мне уйти от разбойничьих рук, а о дальнейшем я не забочусь. Посмотрим еще, что будет’.
Пан Заглоба легко переходил от полного отчаяния к надежде. И теперь он чувствовал себя, как в обозе князя Еремии, хотя его положение почти не улучшилось. Он сидел на чердаке и, держа в руках саблю, действительно, долго мог сопротивляться, вот и все. Но с чердака до свободы дорога длинная, тем более, что внизу его ждали сабли и копья казаков, стерегущих его.
‘Посмотрим, что будет!’ — повторил пан Заглоба и, подойдя к крыше, начал вытаскивать из нее солому, чтобы устроить себе окно на Божий свет.
Дело шло успешно, казаки все болтали под стеною, к тому же поднялся сильный ветер и заглушал шум соломы.
Скоро отверстие было готово, пан Заглоба просунул голову и начал оглядываться вокруг.
Ночь близилась к концу, на восточной стороне небосклона загоралась заря. При бледном ее свете пан Заглоба увидел, что весь двор полон лошадей, что перед хатой вповалку на земле спят сотни казаков и около колодца тоже валяются люди, а возле них, с саблями наголо, стоят несколько запорожцев.
— То мои люди… их всех перевязали, — сказал пан Заглоба. — Да! Хорошо, если б они были мои, а то княжеские. Хорошим я был начальником, нечего сказать! Завел их прямо в пасть к черту. И глаза стыдно будет показать, если Бог возвратит мне свободу. А все это отчего? Все шашни да пьянство. Что мне за дело, что крестьяне женятся? А тут еще этот проклятый мед, который больше действует на ноги, чем на голову. Все зло на свете от пьянства, потому что, если б на нас напали на трезвых, то я живо одержал бы победу и сам бы запер Богуна в хлев.
Тут взор пана Заглобы упал на хату, где спал атаман, И остановился на ее замкнутых дверях.
‘О, спи, злодей, спи! Пусть тебе снится, что с тебя черти шкуру сдирают… авось, когда-нибудь это случится. Ты хотел из моей шкуры чепрак сделать, попробуй-ка влезть сюда ко мне, посмотришь, не продырявлю ли я твою так, что она собаке на обувь не пригодится? Если б мне только вырваться отсюда, если б только вырваться! Но как?’
Действительно, задача представлялась совершенно неразрешимой. Весь двор был так запружен людьми и лошадьми, что если б пану Заглобе удалось выйти из хлева, даже если бы он сумел прыгнуть прямо на одну из верховых лошадей, то и тогда ему не добраться до ворот.
Однако ему казалось, что он наполовину достиг своей цели: он был свободен, вооружен и сидел под крышей, как в крепости.
‘Что за чертовщина! — думал он. — Разве я для того освободился от веревок, чтоб потом повеситься на них?’
И снова множество планов зароилось в его голове.
На дворе все более яснело. Окрестности хаты начали выступать из мрака, теперь пан Заглоба мог свободно различать группы людей на площадке: вот красные одежды его людей, вот бараньи тулупы, под которыми спят казаки около хаты.
Вдруг кто-то из спящих встал и медленным шагом пошел по направлению к хлеву. Сначала пан Заглоба подумал, что это Богун, потому что стража относилась к нему с великим почтением.
— Эх! — сказал он. — Будь у меня ружье, научил бы я тебя дрыгать ногами.
В это время идущий поднял голову, то был не Богун, а сотник Голода, которого пан Заглоба отлично знал в Чигирине.
— Молодцы, — сказал Голода, — не спите?
— Нет, батька, а спать смерть как хочется. Пора бы сменить нас.
— Сейчас вас сменят. А сучий сын не убежал?
— Разве душа из него убежала, а сам он не пошевельнулся.
— Хитрая лисица! Посмотрите, однако, что с ним делается, а то он сумеет и в землю спрятаться.
— Сейчас, — и несколько казаков приблизились к дверям хлева.
— Да, кстати, и сена возьмите с чердака. Как солнце взойдет, поедем.
— Хорошо, батька.
Пан Заглоба тотчас же оставил свой наблюдательный пост и перебрался ко входу на чердак. Вот скрипнули деревянные засовы, вот солома зашумела под ногами казаков. Сердце пана Заглобы тревожно забилось, он стиснул в руках саблю и повторил свою клятву, что скорее позволить сжечь себя вместе с хлевом, изрубить в куски, но живым не дастся. Он предполагал, что казаки вот-вот подымут своих, но ошибся. Одно время было слышно, как они расхаживали по хлеву, наконец, один из них заговорил:
— Куда девался этот черт? Никак его не найдешь! Мы его вот здесь бросили.
— Колдун он, что ли? Высеки огня, Василий, тут темно, как в лесу.
Настало молчание, Василий, очевидно, искал трут и огниво, а другой казак начал потихоньку вызывать пана Заглобу:
— Пан шляхтич, где вы тут?
— Как же, нашел дурака! — прошептал Заглоба.
Наконец, Василий разыскал свое огниво. Поток искр осветил темный хлев и головы казаков в шапках, затем все вновь потонуло во мраке.
— Нет его! Нет! — шептали тревожные голоса. Один из казаков подбежал к дверям.
— Батька Голода! Батька Голода!
— Что такое? — отозвался сотник.
— Ляха здесь нет!
— Как нет?
— Словно в землю провалился! Нет нигде. О, Господи, помилуй! Мы огонь высекали — нету!
— Не может быть! Ой, и достанется вам от атамана! Убежал, что ли? Вы заснули?
— Нет, батька, мы не спали. Из хлева он не мог уйти с нашей стороны. —
— Тише! Не будите атамана! Если лях не вышел, то, должно быть, где-нибудь прячется. А вы везде смотрели?
— Везде смотрели.
— А на чердаке?
— Куда ему было на чердак влезть, когда он связан?
— Дурак! Если б он не развязался, то был бы здесь. Искать его на сеновале! Зажечь огонь!
Искры посыпались снова. В хлев собралась вся стража. Поднялась страшная суматоха. Один советовал одно, другой другое.
— На чердак! На чердак!
— Смотри снаружи!
— Не будите атамана, а то беда!
— Лестницы нету!
— Принести другую!
— Нигде нету!
— Беги в хату, нет ли там.
— О, проклятый лях!
— Лезь по углу на крышу, через крышу можно войти.
— Не выйдет, карниз обит досками.
— Принести копья! — загремел голос Голоды.
Часть казаков побежала за копьями, остальные задрали головы и поглядывали на чердак. Через отворенные двери проникли лучи рассвета и озарили отверстие, ведущее на сеновал, черное и молчаливое.
Казаки снизу не переставали уговаривать пана Заглобу:
— Ну, пан шляхтич! Спусти лестницу и слезь. И так не уйдешь, зачем утруждать людей? Слезь, слезь!
Тишина.
— Ты умный человек! Если б тебе это помогло, так ты бы сидел, но так как это тебе не поможет, ты слезешь добровольно, ты же умный!
Тишина.
— Слезь, а то мы тебе шкуру с головы сдерем, а потом головой в навоз спустим!
Пан Заглоба оставался одинаково безучастным как к просьбам, так и к угрозам, и сидел в темноте, как барсук в своей норе, готовясь к отчаянной обороне. Только губы его шептали какую-то молитву, да рука все крепче сжимала саблю.
Казаки возвратились, связали копья по три вместе и поставили их остриями к отверстию. У пана Заглобы мелькнула было мысль втащить их к себе, но не стал этого делать: все равно принесут другие.
Понемногу весь хлев наполнился народом. Одни светили лучинами, другие понатаскали шестов и лестниц. Лестницы все оказались коротки. Решили связать их ремнями, потому что по копьям, действительно, трудно было взбираться. Однако и на это нашлись охотники.
— Я пойду! — разом крикнуло несколько голосов.
— Ждать лестницы! — скомандовал Голода.
— А что помешает, батька, попробовать по копьям?
— Василий влезет, он как кошка взбирается.
— Ну, пробуй.
Другие начали подшучивать:
— Эй, осторожней! У него сабля, голову раскроит, вот увидишь.
— Я сам его за чуб поймаю и стяну вниз.
Однако Василий не робел.
— Он знает, что если пальцем тронет меня, то атаман рассчитается с ним… и вы, братцы.
То было предостережение для пана Заглобы, который сидел, притаившись на своем месте.
Казаки начинали приходить в веселое расположение духа, эпизод с паном Заглобой забавлял их.
— Одним дураком будет меньше на белом свете.
— Он не увидит, как мы заплатим за твою голову.
— Он колдун. Черт его знает, во что он там оборотился. Кого ты там найдешь?
Василий, который уже было собрался лезть, вдруг остановился.
— На ляха я пойду, — сказал он, — ну, а на черта нет.
Впрочем, в это время лестница была уже связана и приставлена к чердаку. Взбираться по ней было плохо: тонкие перекладины так и трещали под тяжелыми ногами казаков. Первым полез сам Голода.
— Ты видишь, пан шляхтич, тут не шутки, — сказал он. — Хочешь сидеть наверху — сиди, но не обороняйся, мы тебя достанем, хоть бы для этого нам пришлось разобрать весь хлев. Сообрази-ка это!
Наконец, голова его поравнялась с отверстием, вдруг послышался свист сабли, казак страшно вскрикнул, зашатался и упал вниз с раскроенной пополам головой.
— Коли! Коли! — закричали казаки.
В хлеве поднялся страшный шум и беспорядок, но надо всем этим царил громовой голос пана Заглобы:
— А, злодеи, людоеды! А, негодяи! Всех вас до одного перекрошу, шельмы! Узнаете вы рыцарскую руку. На мирных людей нападать ночью, в хлеву запереть шляхтича… мерзавцы! Идите, идите сюда! Влезайте!
— Коли! Коли! — кричали казаки.
— Хлев спалим!
— Я и сам спалю, свиные вы хвосты, только с вами!
— А ну-ка разом! — крикнул старый казак. — Держать лестницу, подпирать копьями! Закройте головы снопами и вперед… Нужно взять его!
С этими словами он начал взбираться вверх, а за ним еще двое казаков. Перекладины начали трещать, лестница выгнулась еще более, но свыше двадцати сильных рук удерживало ее от падения.
Еще несколько минут, и три новых трупа свалились вниз.
Пан Заглоба, разгоряченный триумфом, рычал, как буйвол, и изрыгал такие проклятия, каких еще не слыхал свет и от которых замерла бы душа в казаках, если бы ими не начало овладевать бешенство. Некоторые из них тыкали копьями в чердак, другие карабкались на лестницу, хотя знали, что идут на верную смерть. Вдруг крики смолкли, и в дверях хлева показался сам Богун.
Он был без шапки, в одной рубашке и шароварах. Глаза его горели, в руках сверкала обнаженная сабля.
— Через крышу, собаки! — крикнул он. — Содрать солому, разобрать доски и брать живьем.
Пан Заглоба тоже увидал его.
— Подойди ты только сюда, хам! — зарычал он. — Нос и уши обрублю… шеи твоей не трону — она добыча палача. А, что? Струсил, боишься, мальчик? Связать этого негодяя!.. Слышите вы, дураки?.. Прощение получите. Что, висельник, что, кукла жидовская? Подойди, подойди! Выставь только голову на чердак. Что же ты! Я тебе буду рад, я тебя так угощу, что тебе припомнится и твой отец-дьявол, и мать-ведьма.
Доски на кровле начинали трещать. Вероятно, казаки взобрались и начали отдирать обшивку.
Заглоба слышал все это, но страх не лишал его сил. Он совершенно опьянел от битвы и крови.
‘Уйду в угол, там и смерть моя’, — подумал он. Но в эту самую минуту на дворе раздались выстрелы, и несколько казаков торопливо вбежали в хлев.
— Батька! Батька! — отчаянно кричали они. — Иди сюда!
Пан Заглоба в первую минуту не понял, что произошло, и удивился. Он приблизился к отверстию, заглянул туда — хлев пуст. Доски на крыше более не трещат.
— Что такое? Что такое? — громко спросил он. — А! Понимаю. Они хотят поджечь хлев и стреляют в крышу из пистолетов.
А на дворе шум становился все сильнее. Выстрелы, смешанные с криками, стук железа… ‘Боже, не битва ли это?’ — подумал пан Заглоба и подскочил к проделанному им отверстию в крыше.
Один взгляд — и у него ноги подкосились от радости. На дворе кипела битва, вернее сказать, пан Заглоба увидел страшный погром богуновых казаков. Застигнутые врасплох, под беглым огнем из ружей и пистолетов, теснимые от плетня к плетню, от хаты к амбарам, казаки гибли почти без сопротивления. Солдаты в красной одежде, преследуя обезумевшую толпу, не дозволяли ей ни сформироваться, ни обнажить саблю, ни осмотреться, ни сесть на коней. Защищались только отдельные кучки, другие, побросав сабли и копья, старались проползти под плетень, застревали между жердями, перелезали поверху, выли нечеловеческими голосами. Несчастным казалось, что сам князь Еремия, как орел, неожиданно упал им на голову со всей своей силой. У них не было времени опамятоваться, оглядеться, крики неприятеля, свист сабель, ружейные залпы гнали их вперед, горячее конское дыхание обжигало им спины. ‘Люди, спасайтесь!’ — неслось со всех сторон. ‘Бей, режь!’ — кричал в свою очередь неприятель.
И увидел, наконец, пан Заглоба пана Володыевского, как тот, стоя у ворот во главе нескольких солдат, командовал боем и только изредка направлял своего гнедого коня в середину свалки, а где побывает пан Володыевский, там тотчас же падает человек, иногда без всякого крика. О, пан Володыевский — фехтмейстер из фехтмейстеров, солдат по призванию. Он в битве ничего не упускает из поля зрения, поправит, что нужно, и снова на место, словно опытный капельмейстер, который иногда возьмет скрипку в руки, а сам не спускает бдительного ока со своего оркестра.
Пан Заглоба начал неистово стучать ногами по настилу и хлопать в ладони:
— Бей их, бей, убивай! Ну, еще, всех их вырезать до единого!
Так кричал пан Заглоба, совершенно забыв о своем положении, но потом взору его представилось еще более приятное зрелище: вот, окруженный несколькими десятками казаков, вихрем летит Богун, а за ним гонится пан Володыевский со своими солдатами. ‘Бей! — крикнул было Заглоба, — это Богун’, но голос его не был услышан, а тем временем Богун перескочил через плетень, пан Володыевский за ним. Некоторые остались на дворе, у других лошади не осилили преграды. Смотрит Заглоба: Богун на равнине, и пан Володыевский на равнине. Казаки рассыпались в разные стороны, преследование стало в одиночку. У Заглобы захватило дух, глаза чуть не вылезли из орбит… Что видит он? Вот Володыевский настигает Богуна, как охотничья собака кабана, атаман оборачивается, достает саблю… ‘Дерутся’, — кричит Заглоба… еще минута, и Богун падает вместе с конем, а Володыевский перескакивает через него и гонится за другими.
Но Богун жив, он поднимается с земли и бежит к скалам, поросшим кустарником.
— Держи, держи, — рычит Заглоба, — то Богун!
А вот летит новая ватага казаков, которая пряталась за пригорком, а теперь, обнаруженная, ищет нового пути в бегстве. За ними, на расстоянии сотни сажен, видны польские солдаты. Ватага догоняет Богуна, подхватывает его и увозит с собой. Наконец, все исчезает за поворотом оврага.
На дворе — полнейшая тишина, потому что даже солдаты пана Заглобы, отбитые Володыевским, овладели казацкими конями и поскакали вместе со своими вдогонку за растерявшимся неприятелем.
Пан Заглоба спустил лестницу, вышел на двор и оглянулся вокруг.
— Я свободен…
На дворе полегло множество казацких и польских воинов. Шляхтич медленно проходил между ними, внимательно осматривая каждого, наконец, склонился над одним.
Через минуту он выпрямился с жестяной флягой в руке.
— Полная, — самодовольно сказал он.
Он приложил манерку к губам.
— Неплоха!
Тут он снова оглянулся по сторонам и вновь повторил, но уже более решительным голосом:
— Я свободен.
Пан Заглоба пошел в хату и споткнулся на пороге о тело старого бочара, убитого казаками. Когда он вышел, вокруг его бедер красовался пояс Богуна, сплошь расшитый золотом, а за поясом нож с крупным рубином в рукоятке.
— Бог награждает мужество, — сказал пан Заглоба, — вот и пояс… да полный, вдобавок. А, разбойник! Надеюсь, что теперь он не вывернется. Но этот Володыевский, вот так штучка! Я знал, что он добрый солдат, но чтобы сразиться с Богуном — этого я не ждал от него. Богун мог бы просто за пояс его заткнуть, как ножик. Эх да, мал, но удал.. Чтоб ему… впрочем, дай ему Бог всякого счастья! Вероятно, он не узнал Богуна, иначе прикончил бы его. Фу! Как тут порохом пахнет, не продохнешь! Ну и вывернулся же я из беды! Никогда не приходилось бывать в такой переделке. Слава Богу! А на Володыевского нужно обратить особое внимание.
Размышляя таким образом, Заглоба уселся на пороге хлева и стал ждать.
Вскоре на равнине показались солдаты, возвращающиеся из погони, а пан Володыевский во главе их. Увидев Заглобу, он прибавил шагу и, лихо соскочив с коня, пошел ему навстречу.
— Вас ли я вижу? — издали закричал он.
— Меня, меня, — отвечал Заглоба. — Дай вам Бог всего хорошего за то, что вы подоспели с помощью.
— Благодарите Его, что вовремя, — ответил рыцарь, радостно пожимая руку пана Заглобы.
— Откуда вы узнали о том, что я нахожусь в таком отчаянном положении?
— Крестьяне с этого хутора дали знать.
— О, а я думал, что они-то меня и предали.
— Что вы! Они добрые люди. Едва и сами живые ушли, т.е. новобрачные, а что с остальными сталось, не знаю.
— Если они не изменники, то побиты казаками. Здешний хозяин лежит возле хаты. Ну, да ладно. Скажите мне, Богун жив? Убежал?
— Разве это был Богун?
— Ну да, без шапки, в рубашке, которого вы свалили вместе с конем.
— Я его ранил в руку. Какая досада, что я не узнал его. Но вы, вы, пан Заглоба, что вы-то тут сделали?
— Что я сделал? — повторил пан Заглоба. — Подите сюда и посмотрите!
Он взял пана Володыевского за руку и повел в хлев.
— Посмотрите.
Пан Володыевский сначала ничего не увидел, но когда глаза его достаточно освоились с темнотой, когда он увидел казаков, неподвижно лежащих на земле, его взяло недоумение.
— Кто убил этих людей?
— Я! — скромно сказал Заглоба. — Вы спрашивали меня, что я сделал: вот!
Молодой офицер покачал головой.
— Каким же это образом?
— Я защищался там, наверху, а они штурмовали меня снизу и через крышу. Не знаю, как долго это длилось, в битве для воина время останавливается. Но ведь это был Богун, Богун со всей своей силой. Помнит он вас, помнит и меня! Как-нибудь на досуге я вам расскажу, как попал в плен, что вытерпел и как перехитрил Богуна, но теперь я так устал, что еле держусь на ногах.
— Ничего не скажешь, — проговорил Володыевский, — вы храбро сражались, я только замечу одно, что вы хороший рыцарь, но плохой командир.
— Пан Михал, — возразил шляхтич, — об этом не время толковать. Возблагодарим лучше Творца, что он даровал нам обоим такую победу, память о которой не умрет никогда.
Пан Володыевский с изумлением посмотрел на Заглобу. До сих пор ему казалось, что это он одержал победу, которую теперь пан Заглоба хочет разделить с ним.
Но он только посмотрел на шляхтича, покачал головой и сказал:
— Пусть так и будет.
Час спустя оба наши приятеля во главе соединенных отрядов выезжали на Ярмолинец.
Из людей Заглобы не погиб ни один. Застигнутые врасплох, они не сопротивлялись, а Богун, высланный главным образом за ‘языком’, приказал всех брать в плен живыми.

Глава VIII

Несмотря на его мужество и опыт Богуну не повезло в столкновении с дивизией (как он предполагал) князя Еремии. Он еще более утвердился во мнении, что князь действительно вышел со всеми своими силами против Кривоноса. Так говорили взятые в плен солдаты пана Заглобы, которые сами свято верили, что князь идет за ними по пятам. Несчастному атаману не оставалось ничего другого, как спешить назад к Кривоносу, но это было не так-то легко. Только на третий день около него собралась ватага казаков из двухсот с небольшим человек, остальные или полегли на поле боя, или получили тяжелые раны, или скрывались в оврагах и лесах, не зная, что делать, куда идти. Да и собравшиеся являли печальное зрелище, все были деморализованы и готовы при первых признаках опасности разбежаться в разные стороны: настолько сильно повлиял на них налет Володыевского. А ведь это был цвет казачества, лучших во всей Сечи не отыщешь. Богун оказался в самом скверном положении: раненный в руку, разбитый, больной, он выпустил из рук заклятого врага и утратил значительную долю своего авторитета, казаки, которые накануне готовы были слепо идти за ним хоть в пекло, теперь только о том и думали, как бы унести ноги. А ведь Богун сделал все, что мог, ничего не упустил из виду, порасставил охрану и остановился на ночлег только потому, что утомленные кони не были способны идти далее. Но пан Володыевский, всю свою жизнь воевавший с татарами, подкрался ночью, как волк, и он, Богун, еле смог спастись в одной рубашке да шароварах. При одной мысли об этом в глазах его темнело, а в сердце закипала бессильная ярость. Он, кто на Черном море нападал на турецкие галеры, он, кто доходил до Перекопа, он, кто на глазах у князя, под самыми Лубнами, вырезал его гарнизон в Василевке, должен теперь бежать в одной рубашке, без шапки… даже без сабли — и ту он потерял в стычке с маленьким рыцарем. Когда он оставался один, то хватал себя за голову и кричал: ‘Где моя слава молодецкая, где моя подруга-сабля?’. Им овладевало дикое отчаяние, он начинал пьянствовать, собирался идти на князя, ударить по всей его рати и погибнуть.
Он-то хотел, да казаки не хотели. ‘Хоть убей, батька, не пойдем!’ — упорно отвечали они, и напрасно он, в припадке безумия, размахивал перед ними саблей, опаливал им лица выстрелами из пистолета — они не хотели и не пошли.
Земля словно уходила из-под ног атамана, но несчастья его на этом еще не кончились. Опасаясь идти прямо на юг, он кинулся на восток и наткнулся на отряд пана Подбипенты. Но чуткий, как журавль, пан Лонгинус не дал себя обойти, первый ударил по атаману и разбил его без труда, потому что казаки не хотели, драться. Затем злосчастный Богун повстречался с паном Скшетуским, который добил его окончательно, и, наконец, после долгого блуждания по степям, с ничтожными остатками своего отряда, без славы, без добычи и без ‘языка’, он едва добрался до лагеря Кривоноса.
Но дикий Кривонос, столь страшный для подчиненных, на этот раз не разгневался. Он по собственному опыту знал, что значит иметь дело с Еремией, и поэтому ласково встретил Богуна и как мог утешал его, а когда атаман свалился в жестокой горячке, приказал ухаживать за ним и беречь его, как зеницу ока.
А княжеские рыцари, наведя страх на всю округу, благополучно возвратились в Ярмолинец, где и рассчитывали отдохнуть несколько дней. Каждый по очереди дал отчет пану Скшетускому, потом все собрались вместе за бутылкой меду, дабы излить душу в дружеской беседе. Впрочем, пан Заглоба почти никому не давал рта раскрыть. Он никого не хотел слушать и требовал, чтобы слушали только его, ведь в конце концов его приключения гораздо интереснее.
— Господа! — ораторствовал он. — Я попал в плен, это правда, но колесо фортуны ни на миг не останавливается. Богун всегда побеждал, а вот теперь мы его побили. Так и бывает на войне! Сегодня ты колотишь, завтра поколотят тебя. Но Богуна Бог покарал за то, что он на нас, сладко спящих сном праведным, напал и разбудил очень грубо. Ха-ха! Он думал, что устрашит меня своими глупыми угрозами, а на деле вышло иначе: я его так к стенке прижал, что он сразу растерялся и выболтал то, чего не хотел рассказывать. Что тут долго говорить! Если б я не попал в плен, мы с паном Михалом не нанесли бы неприятелю такого удара, я говорю: мы — потому, что здесь не обошлось и без моего участия, это я буду твердить до самой смерти. Слушайте дальше: если бы мы с паном Михалом не начали, то ему пан Подбипента не подбил бы пят, наконец, он не наткнулся бы на пана Скшетуского, или, вернее сказать, если б мы его не разгромили, он разгромил бы нас. Спрашивается, кому мы обязаны блестящим исходом дела?
— Вы словно лисица, — заметил пан Лонгинус, — тут махнете хвостом, там след запутаете и отовсюду целым выйдете.
— Глупа та собака, что догоняет собственный хвост — и не догонит, и ничего хорошего не вынюхает, и в конце концов нюх потеряет. Интересно: сколько человек вы-то потеряли?
— Всего-навсего двенадцать человек и несколько раненых. Там нас не особенно сильно били.
— А вы, пан Михал?
— Человек тридцать.
— А вы, пан поручик?
— Столько же, сколько пан Лонгинус.
— А я всего только двоих. Скажите сами, кто лучший полководец? Вот то-то и оно! Зачем мы были отправлены? По княжескому поручению, собрать побольше сведений о Кривоносе, и я теперь говорю вам, что первый узнал о его планах из самого достоверного источника, от Богуна. Я знаю, что Кривонос стоит под Каменцем, но хочет прекратить осаду, потому наложил полные портки. Это я знаю de publicis {О делах общественных (лат.).}, но знаю и еще кое-что, отчего у вас сердце запрыгает от радости. Я не говорил об этом раньше, потому что был нездоров и измучен… Вы думаете, легко провести столько времени связанным самым варварским способом? Я думал, что умру.
— Да не тяните же вы, ради Христа! — воскликнул Володыевский. — О княжне слышали что-нибудь?
— Слышал, да благословит ее Бог! — ответил Заглоба.
Пан Скшетуский поднялся во весь свой рост, а потом опять опустился на скамью. В комнате наступила такая тишина, что было слышно, как за окном жужжат мухи. Пан Заглоба заговорил снова:
— Она жива, это я знаю наверняка, но сейчас во власти Богуна. Господа, это страшный человек, но Бог не допустит, чтобы она была обижена или опозорена. Это мне сказал сам Богун, а он не преминул бы похвастаться, если б было чем.
— Возможно ли это? Возможно ли это? — залихорадило пана Скшетуского.
— Если я вру, пусть меня поразит гром небесный, — важно сказал Заглоба, — это святое дело. Слушайте: Богун измывался надо мной, когда я, связанный, лежал у его ног. И говорил: ‘Ты думаешь, что я ее для холопа привез из Бара? Разве я холоп, чтобы насиловать ее? Разве у меня не хватит денег, чтобы нас обвенчали в Киеве, чтобы в церкви горело триста свечей, не хватит у меня, атамана, гетмана?’. Тут он затопал ногами и нож к горлу приставил — все думал испугать меня, но я ему сказал, чтоб он собак пугал этим ножиком.
Скшетуский уже овладел собою, страдальческое лицо его вновь осветилось радостью и надеждой.
— Где же она теперь? Где она? — расспрашивал он. — Если вы и это узнали, то я не знаю, чем и отплатить вам.
— Этого он мне не говорил, но для умного человека достаточно одного намека. Заметьте господа, что он все продолжал издеваться надо мной. ‘Прежде всего, я отвезу тебя к Кривоносу, а потом просил бы тебя на свадьбу, да свадьба будет не скоро, теперь война’. Заметьте: еще не скоро, значит, у нас есть время! Во-вторых, тоже обратите внимание: сначала к Кривоносу, потом на свадьбу, значит, ее уж точно нет у Кривоноса. Она далеко, куда война еще не дошла.
— Золотой вы человек! — воскликнул Володыевский.
— Я думал сначала (пан Заглоба самодовольно улыбнулся), что он ее отослал в Киев, но нет, он говорит, что поедет в Киев вместе с ней, значит, и в Киеве ее нет. Да он, кроме того, не так глуп, чтобы везти ее туда, потому что, если бы Хмельницкий пошел на Червонную Русь, Киев легко мог бы стать добычей литовских войск.
— Правда, правда! — восторженно сказал пан Лонгинус. — Клянусь Богом, не один человек с удовольствием поменялся бы с вами умом.
— Да я-то не со всяким буду меняться, боюсь, как бы вместо ума в обмен не получить ботвиньи. Между литвинами это часто бывает {Ботвинья — национальное литовское кушанье (примеч. перев.).}.
— Опять принялись за свое, — слегка обиделся Лонгинус.
— Позвольте же мне закончить. Так если ее нет ни у Кривоноса, ни в Киеве, где же она, я вас спрашиваю?
— В том-то и вопрос!
— Если вы догадываетесь, то говорите скорей, я не могу больше ждать! — крикнул Скшетуский.
— За Ямполем! — проговорил Заглоба и обвел всех единственным, но торжествующим оком.
— Откуда вы это знаете?
— Откуда я знаю? А вот откуда: сижу я в хлеву (этот негодяй приказал меня запереть в хлев, чтоб его свиньи за это съели!), а вокруг казаки разговаривают. Я приложил ухо к стене и слышу, как один говорит: ‘Теперь атаман, должно быть, за Ямполь поедет’, а другой: ‘Молчи, говорит, если тебе жизнь дорога’. Я даю голову на отсечение, что она за Ямполем.
— И сомнений никаких быть не может! — вскричал Володыевский.
— В Дикие Поля он ее не увез, а по-моему разумению, спрятал где-нибудь между Ямполем и Егорлыком. Я бывал в тех краях. Там, над самым Днестром, много оврагов, укромных мест и камышей, там в хуторах живут люди, ни о чем не ведая. У таких-то диких отшельников он, вероятно, и спрятал ее, там и безопасней.
— Да, но как доберешься туда, когда Кривонос дорогу загораживает? — сказал пан Лонгинус. — А Ямполь, как я слышал, это просто разбойничье гнездо.
Скшетуский вскочил с места.
— Даже если бы мне грозило десять смертей, я попытаюсь спасти ее. Переоденусь и буду искать. Бог мне поможет, я найду ее.
— И я с тобой, Ян! — воскликнул Володыевский.
— И я, в нищенском платье, с торбаном. Доверьтесь мне, я более вас опытен в этом деле. А так как торбан мне окончательно опротивел, я возьму волынку.
— Может быть, и я на что-нибудь сгожусь тебе, Ян? — жалобно протянул пан Лонгинус.
— Наверняка, — подхватил Заглоба. — Когда придется нам перебираться через Днестр, вы будете переносить нас на плечах, как святой Христофор.
— От души благодарю вас, — сказал Скшетуский, — и принимаю вашу помощь. Дай мне, великий Боже, отплатить вам за все, что вы сделали для меня.
— Мы все как один человек! — крикнул Заглоба. — Бог любит согласие, и вы увидите, что мы скоро пожнем плоды трудов своих.
— Мне не остается ничего другого, — после минутного молчания сказал Скшетуский, — как отвести хоругвь к князю и немедленно отправляться на поиски. Мы пойдем Днестром, на Ямполь, до самого Егорлыка, и всюду будем искать. А если, как я надеюсь, Хмельницкий уже разбит или будет разбит, прежде чем мы дойдем до князя, то и наш долг по отношению к отечеству нам мешать не будет. Войска, вероятно, пойдут на Украину, чтобы погасить остатки бунта, но там и без нас обойдутся.
— А после Хмельницкого наступит очередь Кривоноса, тогда мы можем вместе с войсками идти на Ямполь, — сказал Володыевский.
— Нет, нам нужно там быть раньше, — воспротивился Заглоба, — но прежде всего отвести хоругви, чтоб иметь руки свободными. Я думаю, что князь останется доволен нами.
— В особенности вами.
— В особенности мной, потому что я привезу ему добрые вести. Знаете ли, я рассчитываю на награду?
— Так, значит, в путь?
— До утра нужно отдохнуть, — сказал Володыевский. — Впрочем, пусть распоряжается Скшетуский, он тут командир, но я предупреждаю, что если мы выйдем сегодня, все мои лошади попадают.
— Я знаю, что сегодня идти нельзя, но к завтрашнему дню они отдохнут.
На следующий день наши друзья двинулись в путь. Следуя княжескому приказу, они должны были возвратиться в Збараж и там ожидать дальнейших указаний. В Волочиске был назначен привал.
Но едва лишь рыцари, утомленные долгим переходом, заснули, как в лагере поднялся шум, и стража дала знать о приближении какого-то конного отряда. То были свои, татары пана Вершула. Заглоба, пан Лонгинус и Володыевский тотчас же собрались в хате Скшетуского, а вслед за ними в комнату стремительно влетел человек, задыхающийся, весь покрытый грязью, донельзя измученный. Скшетуский, как только увидел его, всплеснул руками:
— Вершул!?
— Да… я! — еле простонал вошедший.
— От князя?
— Да!.. Не могу говорить!
— Какие вести? Хмельницкого больше нет?
— Нет больше… республики!
— Ради Бога, что вы говорите! Поражение?
— Поражение, позор, срам… без битвы!.. Все погибло!.. О! О!
— Ушам не хочется верить. Говорите же, говорите, ради Христа!.. Гетманы?..
— Бежали…
— Где наш князь?
— Уходит… без войска… Я от князя… приказ… сейчас же во Львов… нас преследуют.
— Кто? Вершул! Вершул! Опомнитесь, рыцарь! Кто?
— Хмельницкий, татары!
— Боже праведный! — воскликнул Заглоба. — Земля разверзается.
Но Скшетуский понял, в чем дело.
— Оставим расспросы, — сказал он, — теперь на коней!
— На коней, на коней!
Татары Вершула еще не слезали с лошадей, жители проснулись и вышли из домов с фонарями и факелами в руках. Горестная весть молнией облетела весь город. Колокола забили тревогу, спокойный до того городок весь взволновался. Жители хотели уходить вслед за войском и торопливо укладывали на телеги более ценные пожитки, пришла депутация с бургомистром во главе просить пана Скшетуского, чтобы он не уезжал и проводил бы жителей хоть до Тарнополя, но пан Скшетуский и слышать об этом не хотел, имея перед собой четкий приказ идти на Львов.
По дороге Вершул немного отдохнул и начал рассказывать, как было дело.
— С тех пор, как существует республика, еще не было такого поражения. Что в сравнении с этим Цецора, Желтые Воды, Корсунь!
Скшетуский заломил в отчаянии руки.
— Невероятно! — сказал он. — Где же был князь?
— Оставленный, умышленно отстраненный от всего, он не мог распоряжаться даже своей дивизией.
— Кто же командовал?
— Все и никто. Я давно служу, зубы на войне съел, но таких войск и таких полководцев еще не видывал.
Заглоба, который мало знал и вообще недолюбливал Вершула, с сомнением покачал головой.
— Может быть, вы сразу были настолько ошеломлены, что приняли небольшую стычку за генеральное поражение, — сказал он. — То, что вы рассказываете, просто уму непостижимо.
— Я согласен, что это невероятно, и охотно пожертвовал бы своей головой, если мне докажут, что я ошибаюсь.
— Каким же образом вы раньше всех оказались в Волочиске? Не могу даже думать, что вы первым бежали с поля битвы. Где же тогда войска? Куда они пошли? Что с ними сталось? Почему они не опередили вас? На все эти вопросы я жду ответа!
В другое время Вершул не спустил бы такие вопросы, но теперь ответил только:
— Я первый оказался в Волочиске, тогда как другие уходят на Ожиговец потому, что меня князь специально послал в эту сторону, где я мог бы соединиться с вами, чтобы вас заранее уведомить. Наконец, ваш отряд из пятисот человек теперь для него много значит: его дивизия частью погибла, частью разбежалась.
— Странные вещи! — пробормотал Заглоба.
— Страшно подумать! Сердце разрывается, слезы сами текут из глаз! — простонал Володыевский. — Отечество погибло, обесславлено! Такие войска — и разбиты! Наступает конец света!
— Не перебивай его, — сказал Скшетуский, — дай ему все рассказать.
Вершул замолчал, словно собирался с силами. Крупные дождевые капли тяжело шлепались в придорожные лужи, лошади с трудом брели по размокшей дороге. Среди темной осенней ночи, под проливным дождем как-то особенно зловеще звучали слова Вершула, когда он начал свой рассказ.
— Если бы я не рассчитывал погибнуть в бою, то, наверное, сошел бы с ума. Вы говорите о конце света, и я тоже думаю, что он скоро наступит, потому что все рушится, все узы порваны, зло берет верх над добродетелью, и антихрист уже ходит по свету. Вы не видели того, что видел я, но если вы не можете равнодушно слушать мой рассказ, то каково же мне, свидетелю неслыханного поражения и позора! Бог помогал нам в начале войны. Наш князь переломил себя и помирился под Чолганским Камнем с князем Домиником. Мы все радовались этому согласию и благодарили Бога. Князь одержал новую победу под Константиновом и вновь взял город. Мы пошли на Пилавец, хотя князь не советовал идти туда. Тут-то по дороге и начались разные интриги и подкопы под князя. Его не слушали на советах, не обращали внимания на его слова, а прежде всего старались разъединить его дивизию, чтоб он не мог распоряжаться ею целиком. Если б он сопротивлялся, на него взвалили бы все грехи, но он молчал, страдал и все переносил. По приказу генерал-фельдмаршала легкие полки князя остались в Константинове, вместе с Вурцелем, с артиллерией и Махницким, пана обозного литовского Осиньского и полк Корыцкого тоже отделили от князя, так что при нем остались только гусары Зацвилиховского, два драгунских полка и я с частью моей хоругви — всего-навсего менее двух тысяч человек. С нами начали обращаться с нескрываемым презрением, я сам слышал, как говорили клевреты князя Доминика: ‘Теперь после победы уже не скажут, что это дело рук одного Вишневецкого’. Говорилось вслух, что если князь еще прославится, то влияние его усилится настолько, что при выборах верх одержит королевич Карл, тогда как они хотят Казимира. Если б я вам рассказал о падении дисциплины, о безумных пирах, хвастливых тостах и еще более безумной роскоши, вы не поверили бы мне. Что были колонны Пирра в сравнении с этими войсками, сияющими золотом и драгоценными каменьями! Двести тысяч слуг, огромное количество телег шли за нами, кони падали под тяжестью парчовых и шелковых наметов, телеги трещали под тяжестью серебряной посуды. Со стороны казалось, что мы собираемся на завоевание всего света. Шляхта всеобщего ополчения с утра до ночи помахивала батогами: ‘Вот, мол, чем хамов успокоим, не вынимая сабли из ножен’. А мы, старые солдаты, привыкшие бить, не рассуждая, мы уже при одном только виде этого самодовольного бахвальства предчувствовали что-то недоброе. Прежде всего, начались ссоры из-за пана Киселя, одни говорили, что он изменник, другие защищали его. Под пьяную руку пошли в ход сабли. Обозных стражников не было. Никто не смотрел за порядком, никто никого не слушался, всякий делал, что ему хотелось, шел куда угодно, челядь творила безобразия… о, Боже милосердный! То был пир, а не война, — пир, на котором славу республики проели, пропили и протанцевали без остатка.
— Но мы еще живы! — сказал Володыевский.
— И Бог на небе! — прибавил Скшетуский. Вершул продолжал:
— Мы все погибнем, если только Бог не смилуется, не перестанет казнить нас и дарует нам милость. Иногда я и сам не верю своим глазам и думаю, что меня мучит кошмар.
— Рассказывайте дальше, — понукал Заглоба. — Вы пришли под Пилавец и…
— И стали. О чем там советовались гетманы, я не знаю, они дадут за то ответ Богу, потому что, если б ударили сразу по Хмельницкому, победа осталась бы за нами несмотря на неурядицу и отсутствие полководца. Между казаками пошли распри, чернь уже хотела выдать старшин и Хмельницкого, а сам он собирался бежать. Наш князь разъезжал от намета к намету, просил, умолял, грозил: ‘Ударим, пока не подошли татары, ударим!’, рвал волосы на голове, а они там только переглядывались — и ничего, и ничего! Пили, сеймы собирали… Прошли слухи, что идут татары, хан с двумястами тысячами конницы, а они советуются да советуются. Князь заперся у себя, потому что на него уже совсем никакого внимания не обращали. В войске начинали поговаривать, что канцлер запретил князю Доминику вступать в битву, что идут переговоры, беспорядок еще более усилился. Наконец, пришли татары, но Бог помог нам: в первый день татары наткнулись на князя, пана Осиньского и пана Лаща и потерпели поражение, а потом…
Голос Вершула дрогнул и прервался.
— А потом? — спросил пан Заглоба.
— Пришла страшная ночь. Помню, я стоял на страже со своими людьми возле реки. Вдруг слышу, в казацком лагере палят из пушек и кричат, точно приветствуют кого-то. Я вспомнил, что не все татары подошли, только Тугай-бей, и подумал: уж не самого хана ли это встречают? А тут и в нашем лагере шум начинается. Я поскорее туда, спрашиваю: что случилось? Мне говорят. ‘Гетманы ушли!’. Я к князю Доминику — нет его, к подчашему — нет, к коронному хорунжему — нет! Господи Иисусе! Солдаты мечутся по площади, крик, шум, машут факелами, кричат ‘Где гетманы? Где гетманы?’, другие: ‘Спасайтесь! Измена! Измена!’. У всех лица, как у сумасшедших, глаза помутившиеся, все топчутся на одном месте, седлают лошадей и скачут, сами не зная куда. А тут идет князь с своими гусарами, на нем серебряные латы, около него несут шесть факелов, а он стоит в стременах и кричит: ‘Господа, я остался, сюда, ко мне!’. Да где там! Его не слышат, не видят, летят на гусаров, смешивают их ряды, люди падают вместе с лошадьми, — едва самого князя спасли, — потом, по затоптанным кострам, в густом мраке, словно бешеный поток, словно река в половодье, все войско в диком беспорядке хлынуло из обоза, рассыпается в разные стороны, гибнет, бежит… Теперь уже нет более войска, нет вождей, нет республики, остался только один несмываемый позор…
Тут Вершул застонал. Отчаяние его передалось и слушателям. Долго длилось молчание. Первым заговорил Заглоба.
— Без битвы, о, шельмы! О, сучьи дети! Помните, как хорохорились они в Збараже, как собирались съесть Хмельницкого без соли и перца? О, шельмы!
— Как же! — крикнул Вершул. — Они бежали после первой победы над чернью и татарами, после битвы, где даже ополченцы дрались, как львы.
— Во всем этом виден перст Провидения, — сказал Скшетуский, — но вместе с тем и тайна, которая должна разъясниться.
— Если бы войско отступило, — заметил Володыевский, — то это еще ничего, на свете все случается, но тут предводители первыми оставили лагерь, как будто для того, чтобы облегчить неприятелю победу и отдать всю армию на гибель.
— Да, да! — согласился Вершул. — Говорят, что они с умыслом так сделали.
— Нарочно? Клянусь Богом, этого не может быть!
— Говорят, что нарочно, но для чего — кто узнает, кто догадается?
— Чтобы им и в сырой земле не видать покоя, чтобы бесславие навеки покрыло их род! — воскликнул Заглоба.
— Аминь! — сказал Скшетуский.
— Аминь! — повторил Володыевский.
— Аминь! — закончил пан Лонгинус.
— Есть один человек, который может спасти отчизну, если ему отдадут булаву и остаток сил республики, только один, потому что о другом ни войско, ни шляхта слышать не захочет.
— Князь! — сказал Скшетуский.
— Да.
— Около него будем стоять, около него погибнем. Да здравствует Еремия Вишневецкий! — крикнул Заглоба.
— Да здравствует! — ответило несколько неуверенных голосов, но крик тотчас же оборвался, потому что к такой минуте, когда земля расступается под ногами, а небесный свод обрушивается на голову, не подходят крики торжества и радости.
На востоке появился слабый отблеск зари. Вдали показались стены Тарнополя.

Глава IX

Первые остатки войска из-под Пилавца достигли Львова на рассвете 26 сентября. Страшная весть сразу разнеслась по городу, возбудив недоверие в одних, страх в других и страстную, отчаянную жажду отмщения в третьих. Пан Скшетуский со своим отрядом прибыл через два дня, когда весь город был наполнен дезертирами, шляхтой и вооруженными горожанами. Подумали об обороне (татары могли явиться сюда не сегодня так завтра), но кто станет во главе ее, как взяться за дело? Повсюду царили беспорядок и паника. Одни бежали с семействами и пожитками из города, другие, окрестные жители, искали в нем убежища, и те и другие запрудили улицы и чуть не дрались за свободный проезд, всюду телеги, тюки, узлы, лошади, солдаты самых разнообразных полков, на всех лицах выражение тревоги, лихорадочное ожидание или отчаяние. Что ни минута, то фальшивая тревога. Раздается крик ‘Едут! Едут!’, и толпа волнуется, как море во время бури, бежит, сама не зная куда, объятая безотчетным страхом, пока не окажется, что приближается какой-нибудь новый отряд разбитых войск. Отрядов этих собиралось все больше и больше, но — Боже! — какое жалкое зрелище представляли собой эти солдаты, которые еще так недавно в золоте и страусовых перьях шли с песней и гордо поднятой головой на взбунтовавшееся мужичье! Теперь, оборванные, голодные, измученные, покрытые грязью, на истомленных лошадях, с печатью позора на лбах, более похожие на нищих, чем на рыцарей, они могли бы возбудить жалость к себе, если б жалости было место в городе, стены которого каждую минуту могли рассыпаться под напором могущественного врага. И каждый из этих опозоренных рыцарей мог утешать себя только тем, что видел вокруг себя такое множество, столько тысяч товарищей по бесславью. Сначала все как-то таились для того, чтобы потом, опомнившись немного, разразиться целою бурею проклятий и угроз, таскаться по улицам, пьянствовать в шинках и еще более увеличивать беспорядок и тревогу.
Каждый повторял: ‘Татары близко! Вот они!’. Одни видели за собою зарево пожаров, другие клялись всеми святыми, что им пришлось отбиваться от запорожцев. Толпа, окружающая солдат, слушала с замиранием сердца. Крыши и башни костелов были усеяны тысячами любопытных, колокола били в набат, а женщины и дети теснились в костелах, где посреди ярко горящих свечей сверкали золотые сосуды со Святыми Дарами.
Пан Скшетуский с трудом протолкался со своим отрядом через Галицкие ворота сквозь плотную массу лошадей, телег, солдат, сквозь городские цехи, стоящие под своими значками, сквозь горожан, которые с удивлением смотрели на отряд, входящий в город не врассыпную, а чуть ли не в боевом порядке. Кто-то крикнул, что подходит помощь, и ни на чем не основанная радость охватила толпу, которая забурлила около стремян пана Скшетуского. Сбежались и солдаты с криками: ‘То вишневецкие! Да здравствует князь Еремия!’. Толпа росла и росла, и полк Скшетуского с великим трудом мог продвигаться вперед.
Наконец, впереди показался отряд драгунов с офицером во главе. Солдаты разгоняли толпу, офицер кричал: ‘С дороги! С дороги!’ и хлестал нагайкой тех, кто скоро не уступал ему пути.
Скшетуский узнал Кушеля.
Молодой офицер сердечно приветствовал знакомых.
— Что за времена! Что за времена! — сказал он.
— Где князь? — спросил Скшетуский.
— Он умер бы с горя, если б вы еще несколько дней не приехали: настолько дорожит он вами и вашими людьми. Теперь он у бернардинов, меня послал водворить порядок в городе, но я пойду с вами в костел. Там теперь идет совет.
— В костеле?
— Да. Князю предложат булаву, солдаты говорят, что под другим началом не станут защищать город.
— Поедем! Мне тоже нужно видеть князя.
Они поехали. Дорогой Скшетуский расспрашивал обо всем, что происходило во Львове, и решено ли защищаться.
— Теперь, собственно, об этом и идет речь, — сказал Кушель. — Горожане хотят обороняться. Что за времена! Люди низкого положения выказывают большее присутствие духа, чем шляхта и солдаты.
— А полководцы? Что с ними стало? В городе они? Будут сопротивляться выбору князя?
— Только бы он сам не отказался! Был более подходящий момент, когда ему могли бы вручить булаву, — теперь поздно. Полководцы глаз показать не смеют. Князь Доминик лишь отдохнул в архиепископском дворце, да и дальше, и хорошо сделал, потому что вы даже поверить не можете, как ненавидит его войско. Его давно уже нет, а они все кричат: ‘Давайте его сюда! В клочья его разорвем!’. Наверное, ему и не миновать бы этого. Пан коронный подчаший первый прибыл сюда, мало того, начал было в чем-то обвинять князя, но теперь сидит смирно, потому что и против него все настроены. Ему все в глаза, не стесняясь, выставляют его вину, а он только слезы глотает. Вообще ужас, что творится… Вот какие времена подошли! Говорю вам: благодарите Бога, что вас не было под Пилавцем, потому что, если у нас, бежавших оттуда, не совсем помрачился ум, то одно это — чудо.
— А наша дивизия?
— Ее уже нет, остались только остатки. Вурцеля нет, Махницкого нет, Зацвилиховского нет. Первые два не были под Пилавцем, этот Вельзевул, князь Доминик, оставил их в Константинове, чтоб ослабить силу войск нашего князя. Ушли ли они, окружены ли неприятелем — неизвестно. Старый Зацвилиховский, как камень в воду, канул. Дай Бог, чтоб цел остался.
— А солдат много здесь собралось?
— Много, да что толку? Один князь сумел бы справиться с ними, если бы принял булаву, а другого они и слушать не хотят. Князь все тревожился о вас и ваших солдатах. Ведь это единственная уцелевшая хоругвь. Мы уже вас оплакивали.
— Теперь тот счастлив, кого оплакивают.
— А орда скоро сюда придет? — спросил Заглоба.
— Кто ее знает? Сегодня, может быть. Город не может долго защищаться, не выдержит. Хмельницкий идет с двумястами тысячами казаков, не считая татар.
— Конец! — сделал вывод шляхтич. — Лучше бы нам ехать прямо и сломать где-нибудь шею. Зачем мы столько побед одержали?
— Над кем?
— Над Кривоносом, над Богуном… один дьявол знает, над кем только мы этих побед не одерживали.
— Вот как! — Тут Кушель понизил голос: — А вам, пан Ян, Бог ни в чем не послал утешения? Не нашли того, что искали? По крайней мере, узнали что-нибудь?
— Об этом не время говорить! — чуть не с гневом крикнул Скшетуский. — Что значу я и мои тревоги в сравнении с тем, что случилось? Все суета сует, а впереди смерть.
— И мне кажется, что весь свет скоро погибнет, — согласился Кушель.
Они подъехали к костелу бернардинов, освещенному изнутри огнями. Перед дверями стояли неисчислимые толпы народа, но цепь алебардистов охраняла вход и допускала внутрь только более известных рыцарей.
Скшетуский приказал своим людям выстроиться во вторую линию.
— Войдемте, — сказал Кушель. — В этот костел теперь собралась половина республики.
Они вошли. Кушель был почти прав. Что было более значительного, заслуженного в войске и городе, все собрались сюда на совет. Здесь были и воеводы, и каштеляны, и полковники, и ротмистры, и офицеры иностранных войск, и духовенство, и шляхта, и городские советники с своим головою Грозвайером. Тут же присутствовал и князь, и пан коронный подчаший, один из полководцев разбитой армии, и воевода киевский, и староста стобницкий, и Весель, и Арцишевский, и пан обозный литовский Осиньский — эти сидели перед большим алтарем, так что публика могла их видеть. Дела решали поспешно, лихорадочно, как всегда в таких случаях: ораторы становились на скамьи и заклинали не отдавать город в неприятельские руки без обороны. Даже если бы пришлось погибать, город удержит неприятеля, а республика в это время соберется с силами. Чего не достает для обороны? Стены есть, войско есть, недостает только организатора. При этих словах присутствующие волновались и начинали кричать. Всех охватывал энтузиазм. ‘Погибнем! Погибнем с радостью! — слышалось из всех углов. — Загладим пилавецкий позор, заслоним своею грудью отчизну!’ Обнаженные сабли сверкали при блеске тысяч свечей. Иные же призывали: ‘Тише! По порядку!’ — ‘Обороняться или не обороняться?’ — ‘Обороняться! Обороняться!’, — отвечало большинство, так что даже эхо, отражаясь от церковных сводов, повторяло: ‘Обороняться!’ — ‘Кто будет вождем?’ — ‘Князь Еремия, он вождь! Он герой! Пусть защищает город, республику, пусть ему отдадут булаву! Да здравствует князь Еремия!’
Тут из тысячи уст вырвался крик, такой громкий, что стены задрожали и стекла зазвенели в рамах:
— Князь Еремия! Князь Еремия! Да здравствует и да побеждает!
Все глаза устремились на князя, а он встал, спокойный, с нахмуренными бровями. Все сразу замолкли. Воцарилась мертвая тишина.
— Господа! — сказал князь звучным, ясным голосом. — Когда кимвры и тевтоны напали на римскую республику, никто, кроме Мария, не хотел брать консульства. Но Марий имел право взять его при отсутствии вождей, назначенных сенатом… И я в эту черную годину, которую мы переживаем, не отказался бы от власти, и я хочу всю жизнь отдать отечеству, но булавы принять не могу, потому что нарушу этим решение сената, а самозваным вождем быть не хочу. Между нами находится тот, кому республика вручила булаву, то пан коронный подчаший…
Дальше князь говорит не мог. При первом намеке на пана подчашего поднялся страшный шум и бряцанье саблями, толпа всколыхнулась и вспыхнула, как порох от прикосновения искры. ‘Прочь! На погибель! Pereat! {Да погибнет (лат.).} — раздался тысячеголосый крик. — Pereat! Pereat!’. Подчаший вскочил с места, бледный, с крупными каплями холодного пота на лбу, а тем временем крики становились все грозней, слышалось уже: ‘Давайте его!’. И десятки разъяренных людей бросились к главному алтарю. Князь увидал это, встал и поднял правую руку. Толпа подумала, что он хочет говорить, и усмирилась сразу.
Но князь хотел только остановить готовящийся взрыв, не допустить пролития крови в храме. Но увидев, что опасный порыв угас, снова сел на свое место.
Через два кресла от него, подле киевского воеводы, сидел несчастный подчаший. Седая голова его опустилась, руки беспомощно повисли, а из груди вырывались глухие рыдания.
— Боже! За грехи мои с покорностью принимаю свой крест.
Старец мог возбудить жалость в самом безжалостном сердце, но толпа всегда безжалостна. Угрожающие крики опять было возобновились, как с места встал киевский воевода и сделал рукою знак, что хочет говорить.
То был товарищ князя Еремии по победам и триумфу. Его слушали охотно.
Он обратился к князю и начал заклинать его не отвергать булаву и не колебаться. Когда республика гибнет, пусть закон спит, пусть отечество защищает полководец, не назначенный правительством, а тот, кто может спасти его.
— Возьми же булаву ты, непобедимый вождь! Возьми, спаси… не город, но всю республику! Устами ее я, старец, умоляю тебя, а за мной все сословия общества, все мужи, женщины и дети… спаси нас, спаси!
В это время произошел случай, который растрогал всех присутствующих: женщина в глубоком трауре приблизилась к алтарю, бросила под ноги князю золотые украшения и драгоценные камни в оправе и с рыданием опустилась перед ним на колени.
— Мы приносим тебе наше достояние, мы отдаем свои жизни в твои руки, спаси нас, спаси! Мы погибнем!
Все сенаторы, рыцари, а за ними вся толпа, заплакали, все повторяли только одно:
— Спаси нас!
Князь закрыл глаза руками, а когда поднял голову, то было заметно, что и он плачет. Однако он все колебался. Что будет с достоинством республики, если он примет булаву?!
Наконец, встал и сам коронный подчаший.
— Я человек старый, несчастный и раздавленный стыдом и горем, — сказал он. — Я имею право сбросить тяжесть, превышающую мои силы, и возложить ее на более молодые плечи. В присутствии Распятья и всего рыцарства я вручаю булаву тебе… бери ее!
Он протянул булаву Вишневецкому. Наступила такая тишина, что слышно было, как трещат свечи. Но вот раздался торжественный голос Еремии:
— За грехи мои, принимаю.
Все присутствующие точно опьянели враз. Толпа сломала перегородки, теснилась у ног Вишневецкого, бросала ему деньги и драгоценности. Радостная весть с быстротою молнии разнеслась по всему городу. Солдаты чуть с ума не сошли от радости и кричали, что хотят идти на Хмельницкого, на татар, на султана. Горожане думали уже не о капитуляции, а об обороне до последней капли крови, армяне добровольно несли деньги в ратушу, евреи в синагоге читали благодарственные молитвы. С валов палили пушки, на улицах раздавались выстрелы из самопалов и пистолетов. Крики: ‘Да здравствует!’ продолжались всю ночь. Можно было подумать, что город празднует победу.
А между тем каждую минуту трехсоттысячная неприятельская армия — армия, которую не могли бы поставить под ружье ни немецкий цезарь, ни французский король, — армия кровожаднее полчищ Тамерлана, должна была осадить стены этого города.

Глава X

Неделю спустя, утром 6 октября, во Львове разнеслась весть настолько же неожиданная, насколько и пугающая, что князь Еремия, забрав большую часть войска, тайно покинул город и выехал неизвестно куда.
Перед архиепископским дворцом собралась огромная толпа. Никто не хотел верить в это. Солдаты твердили, что если князь и выехал, то только для того, чтобы во главе сильного отряда осмотреть окрестности. Возможно, ему показалось, что беглецы дают неточные сведения, что, мол, Хмельницкий и татары появятся с минуты на минуту, между тем как с 26 сентября прошло десять дней, а неприятеля нет как нет. Князь будто бы хотел собственными глазами увидеть, верно ли это, и немедленно возвратиться назад. В конце концов он оставил несколько полков, и к обороне все было готово.
Так было и на самом деле. Приказы были все выданы, места всем определены, пушки выставлены на вал. Вечером прибыл ротмистр Цихоцкий с пятьюдесятью драгунами. Его окружили массы любопытных, но он поспешил к генералу Арцишевскому, они пригласили Грозвайера и после совещания направились в ратушу. Там Грозвайер объявил пораженным советникам, что князь не вернется.
В первую минуту руки у всех опустились, кто-то даже крикнул: ‘Изменник!’, но в это время поднялся Арцишевский, старый военачальник, прославившийся на голландской службе, и обратился к рыцарям и советникам со следующей речью:
— Я слышал дерзкое, кощунственное слово и стыжусь за того, кто выкрикнул его. Князь выехал и не возвратится — это правда! Но имеете ли вы право требовать от вождя, на котором лежит спасение всей отчизны, защиты только одного вашего города? Что бы случилось, если б остаток сил всей республики был здесь окружен неприятелем? Ни запасов продовольствия, ни оружия, потребных для такого большого войска, здесь нет. Я утверждаю, — а вы можете верить моему опыту, — что чем большая армия была бы заперта здесь, тем меньше длилась бы оборона, голод победил бы нас быстрее неприятеля. Хмельницкий более озабочен намерениями князя, чем взятием вашего города. Когда он узнает, что князь собирает новые войска и в любой момент может прибыть на помощь, он быстрее вступит с вами в мирные переговоры. Вы теперь ропщете, а я говорю вам, что князь, оставив ваш город и угрожая Хмельницкому извне, тем самым спасет вас и ваших детей. Держитесь, защищайтесь, остановите неприятеля хоть ненадолго, и вы спасете город и заслужите вечную благодарность республики. Тем временем князь соберет новые силы, поставит гарнизоны в другие крепости, разбудит дремлющую республику и поспешит вам на помощь. Идите же на валы спасать себя, своих детей и всю республику.
— На валы! На валы! — повторило несколько более смелых голосов.
Грозвайер, человек смелый и энергичный, заявил, что будет стоять насмерть.
Надежда вновь ожила в сердцах граждан. А тут еще Цихоцкий в заключение прибавил:
— Князь присылает вам известие, что неприятель близко. Поручик Скшетуский встретился с двухтысячным чамбулом и разбил его. Пленники говорят, что за ними идет огромная сила.
— На валы! — скомандовал Грозвайер.
— На валы! На валы! — повторили офицеры и горожане.
За окнами послышался необычный шум. Тысячи людских голосов слились в один крик. Внезапно двери с грохотом распахнулись, и в комнату ворвались несколько горожан.
— Зарево на небе! Зарево! — объявили они, прежде чем Грозвайер успел спросить их, в чем дело.
— Свершилось! — молвил Грозвайер. — На валы!!!
Зал опустел. Вскоре пушечный залп объявил жителям самого города, предместий и ближайших деревушек, что неприятель приближается.
На востоке все небо было окрашено кровавым заревом, словно море огня подходило к обреченному городу.

* * *

А князь тем временем поспешил к Замостью и, разбив чамбул, о котором упоминал Цихоцкий, занялся укреплением и без того сильной крепости. Скшетуский вместе с паном Лонгинусом и частью своей хоругви остался в крепости при пане Вейгере, старосте валецком, а князь умчался в Варшаву, чтоб побудить сейм к сбору новых войск и вместе с тем принять участие в предстоящем избрании короля. От этого избрания зависела и судьба Вишневецкого да и всей республики, потому что, если будет избран королевич Карл, партия войны возьмет верх, князь получит власть над всеми силами республики и борьба с Хмельницким начнется не на живот, а на смерть. Королевич Казимир, тоже известный своим мужеством, считался сторонником канцлера Оссолиньского и политики уступок по отношению к казакам. Оба брата не скупились на обещания и делали все, что могли, для привлечения сторонников. Силы обеих сторон были равны. Кто одержит верх? Канцлер опасался, как бы князь Еремия при теперешних обстоятельствах не склонил чашу весов на свою сторону, князь, в свою очередь, в силу тех же соображений, спешил лично поддержать своего кандидата. Потому-то он так и стремился в Варшаву, уверенный, что Замостье в состоянии долго удержать всю силу Хмельницкого и татар. Львов, по всей вероятности, можно считать спасенным, ибо Хмельницкий не мог долго оставаться перед этою крепостью, имея впереди более сильную — Замостье, которая преграждала ему дорогу в сердце республики. Эти соображения укрепляли решимость князя и вселяли новую надежду в его сердце, терзаемое опасениями за судьбу республики. Пусть выберут даже Казимира, война все равно неизбежна, и бунт должен быть потоплен в потоках крови. Еремия надеялся, что республика еще раз выставит мощную армию, потому что и мирные переговоры возможны только при этом условии.
Князь ехал под прикрытием нескольких хоругвий, имея при себе пана Володыевского и Заглобу, который клялся всеми святыми, что привлечет сотни голосов на сторону королевича Карла, что он умеет ладить с братией-шляхтою и заставлять их плясать под свою дудку, Володыевский же командовал княжеским эскортом. В Сеннице, неподалеку от Минска, князя ожидала радостная, хотя и нежданная встреча с княгиней Гризельдой, которая для вящей безопасности ехала из Бресталитовского в Варшаву, рассчитывая встретить там мужа. Свидание супругов после долгой разлуки было самое трогательное. Княгиня, несмотря на всю свою твердость духа, с рыданиями бросилась в объятия мужа и несколько часов не могла успокоиться. Как часто она тревожилась о его судьбе, как мало надеялась вновь встретиться с ним, а теперь Бог смилостивился, и она видит мужа, осененного великою славою, более могущественного, чем когда-либо, первым вождем, единственной надеждой всей республики. Княгиня сквозь слезы с любовью смотрела на это дорогое, осунувшееся лицо, на это высокое чело, изрезанное морщинами, на эти глаза, воспаленные от бессонных ночей, и вновь заливалась слезами. Фрейлины, глядя на нее, тоже плакали. Наконец, княгиня успокоилась. Начались расспросы о друзьях, родственниках, знакомых. Князь рассказывал, как Скшетуский, падая под бременем своего горя, сам не захотел окунуться в шумную жизнь столицы и предпочел в суровой военной обстановке лечить раны своего сердца. Потом он представил жене пана Заглобу: ‘Это vir incomparabilis {Муж несравненный (лат.).}, — сказал князь, — который не только вырвал бедную Елену из рук Богуна, но и провел ее через лагерь Хмельницкого, а потом вместе с нами доблестно дрался под Константиновом’. Княгиня осыпала пана Заглобу любезностями, протянула ему руку, a ‘vir incomparabilis’ не переставал отвешивать поклоны, рельефно оттеняя скромностью свое геройство. Впрочем, это не мешало ему исподтишка поглядывать на фрейлин. Пан Заглоба, хотя и потерял надежду одерживать победы над женскими сердцами, но все-таки ему было приятно, что столько хорошеньких женщин слушают повествование о его славных деяниях. Конечно, не обошлось тут и без горьких минут, сколько раз на вопросы княгини о том или другом рыцаре князю приходилось отвечать: ‘Убит, убит, погиб’, сколько раз при таких ответах слышалось рыдание из толпы фрейлин!
Так радость мешалась с горем, слезы с улыбкою. Но больше всех был огорчен маленький Володыевский. Напрасно он оглядывался по сторонам — княжны Барбары нигде не было. Правда, среди лишений войны, среди постоянных сражений, стычек и походов, рыцарь немного позабыл о ней, но теперь любовь опять вступила в свои права. Бедный Володыевский уныло опустил голову на грудь, усики его, обыкновенно так тщательно и высоко закрученные кверху, также повисли вниз, лицо утратило обычную безмятежность. Он стоял молчаливый, не оживился даже и тогда, когда князь начал и его расхваливать перед женою. Что для него значили все похвалы, если она не могла их слышать?
К счастью, над ним сжалилась Анна Божобогатая и несмотря на старые ссоры решила утешить его. Незаметно, шаг за шагом, она двигалась к цели и, наконец, оказалась рядом с ним.
— Добрый день, — сказала она, — давно мы с вами не виделись.
— О, панна Анна, — меланхолически ответил пан Михал, — много воды утекло за это время… в тяжелую минуту приходится встречаться нам… скольких знакомых недосчитаешься!
— Да, да! Столько рыцарей погибло! Тут Анна вздохнула и продолжала:
— И наше число тоже поубавилось. Панна Сенютова вышла замуж, а княжна Барбара осталась у пани воеводши виленской.
— И тоже, вероятно, замуж собирается?
— Нет, она об этом мало думает. Почему вы спрашиваете? Анна прищурила черные глазки и искоса взглянула на рыцаря.
— Я так предан всей фамилии Вишневецких, — ответил пан Михал.
— О, это очень хорошо с вашей стороны! — подхватила Анна. — Вы можете видеть в княжне Барбаре большого друга. Она не раз спрашивала: где-то теперь мой рыцарь, который на турнире в Лубнах более всех прочих срубил в мою честь турецких голов, за что и получил мою награду? Что он поделывает теперь? Жив ли еще и помнит ли о нас?
Пан Михал с признательностью поднял глаза на Анну и заметил, что она необыкновенно похорошела.
— Неужели княжна Барбара действительно так говорила? — спросил он.
— Уверяю вас. Она еще, кроме того, вспоминала, как вы в ее честь прыгали через ров… помните, когда вы еще в воду свалились?
— А где теперь пани воеводша виленская?
— Была с нами в Бресте, но с неделю тому назад выехала в Бельск, оттуда — в Варшаву.
Пан Володыевский во второй раз посмотрел на Анну и уже не мог выдержать.
— А вы так похорошели, что глазам смотреть больно, — сказал он.
Девушка улыбнулась.
— Вы говорите так, чтобы вскружить мне голову.
Володыевский пожал плечами.
— В свое время я стремился к этому, видит Бог, стремился, но безуспешно, а теперь хотел бы, чтобы пан Подбипента был удачливей меня.
— A где пан Подбипента? — тихо спросила Анна и опустила глаза.
— В Замостье со Скшетуским, он там остался наместником в хоругви, но если б знал, кого здесь увидит, о, тогда, клянусь Богом, взял бы отпуск и поскакал бы, сломя голову, за нами. Он храбрый рыцарь и достоин любви и уважения.
— А на войне… как он там?
— Вы, вероятно, хотите спросить о трех головах, которые он намеревается срубить?
— Я не верю в серьезность этого намерения.
— А между тем, должны верить, без этого ничего не получится. Он усердно ищет такого случая. Под Махновкой мы ездили осматривать место, где он дрался, и сам князь с нами ездил, а вот что я скажу вам: много повидал я на войне, но подобного зрелища — никогда. Когда он перед битвой опояшется вашим шарфом, страх что вытворяет. Уж найдет он свои три головы, будьте уверены, найдет.
— Пусть каждый найдет то, что ищет, — со вздохом сказала Анна.
За нею вздохнул и Володыевский и поднял было глаза к небу, как вдруг внимание его обратилось в другую сторону. Из противоположного угла комнаты на него свирепо глядели глаза совершенно не известного ему человека, обладающего гигантским носом и таковыми же усищами.
Можно было испугаться этого носа, этих глаз и усов, но Володыевский был не робкого десятка. Он только изумился и спросил:
— Что это за фигура, вон в том углу? Смотрит на меня, точно съесть меня хочет, и усами шевелит, как кот на сметану.
— Этот? — спросила Анна и рассмеялась. — Это пан Харламп.
— Что это за язычник?
— Вовсе не язычник. Он из хоругви пана воеводы виленского, ротмистр легкой кавалерии, провожает нас до Варшавы и там будет ждать воеводу. Вы не ссорьтесь с ним, он людоед.
— Я вижу, вижу. Но если он людоед, то ведь здесь есть люди пожирней, меня, почему же он на меня зубы точит?
— Потому что… — Анна вновь рассмеялась.
— Потому что?..
— Он в меня влюблен, и сам мне сказал, что каждого, кто подойдет ко мне, разрубит на куски, и теперь (я не шучу) только присутствие князя удерживает его, иначе он искал бы случая поссориться с вами.
— Вот тебе на! — весело сказал Володыевский. — Так вот как, панна Анна? Ой, недаром певали мы: ‘Как татарская орда, берешь в плен сердца!’. Помните, панна! Вы шагу не можете сделать без того, чтоб в вас кто-нибудь не влюбился!
— Таково мое несчастье! — сказала Анна и потупилась.
— А что скажет на это пан Лонгинус?
— Чем я виновата, что пан Харламп преследует меня? Я его не выношу и глядеть не хочу на него.
— Ну-ну, смотрите, как бы из-за вас не вышло кровопролития. Подбипента — воплощенная кротость, но в деле любви шутки с ним небезопасны.
— Пусть он ему уши отрежет, я буду очень рада.
Она повернулась, порхнула в сторону Карбони, доктора княгини, и что-то начала шептать ему на ухо.
На ее место к Володыевскому подошел Заглоба и таинственно подмигнул ему своим здоровым глазом.
— Пан Михал, — спросил он, — что это за штучка?
— Панна Анна Божобогатая, любимая фрейлина княгини.
— Красива, черт возьми! Глазки так и светятся, а шейка…
— Вы оставьте ее в покое. Она невеста пана Подбипенты.
— Пана Подбипенты? Побойтесь вы Бога! Да ведь он поклялся сохранять целомудрие. И кроме того, какая же из них выйдет пара? Ведь она на его усах, как муха, может усесться.
— Э! Посмотрите, она еще приберет его к рукам. Геркулес был сильней, да и то подпал под власть женщины.
— Только бы она ему рога не наставила. Я первый постараюсь украсить моего друга рогами.
— Охотников и без вас будет немало, хотя я не думаю, чтобы вы все в этом преуспели. Она девушка хорошая, из старинной фамилии, а если теперь дурачится, то только потому, что молода и красива.
— У вас доброе сердце, поэтому вы так ее и хвалите, но посмотрите, что это за рожа, с кем она теперь разговаривает?
— Итальянец Карбони, лекарь княгини.
— Заметьте, как у него глазищи разгорелись и бегают, словно в белой горячке. Эх, и несладко же придется бедному пану Лонгинусу! Я знаю это по опыту, смолоду сам прошел эту науку. Когда-нибудь я расскажу вам в подробностях, а теперь не время.
Действительно, наступило время отъезда. Князь с княгиней сели в карету, чтоб наговориться вволю после долгой разлуки, фрейлины заняли коляски, рыцари вскочили на своих коней — и все двинулось в путь. Дорога от Сенницы лежала на Минск, оттуда прямо на Варшаву. Благодаря огромному стечению народа ехать пришлось шагом. Все спешили на выборы из ближайших окрестностей и неблизкой Литвы. Навстречу попадались и панские поезда, целая цепь золоченых карет, окруженных гигантами-гайдуками в турецких костюмах, и отряды солдат в роскошных мундирах. Каждый вельможа старался изо всех сил пустить другим пыль в глаза. Рядом с ними двигались более скромные кавалькады земских и уездных представителей, а то и одиночные экипажи шляхты, запряженные парой или четверкой лошадей. Все до одного вооружены: с одной стороны сиденья мушкет, с другой — сабля, а у бывших военных еще и длинное копье. За экипажами бежали охотничьи или легавые собаки, но не для охоты, а лишь для панской забавы, за ними скрипучие телеги с багажом и запасами продовольствия. Когда порыв ветра разгонял тучи пыли, вся дорога казалась разноцветной лентой, вытканной золотом и шелком. Кое-где слышалась музыка, потому что некоторые паны тащили за собой целые оркестры, но и она то и дело заглушалась криками, говором и бранью, когда одни не хотели уступить другим дороги.
И к княжескому поезду не раз являлись конные солдаты с просьбой пропустить вперед того или иного сановника, но, узнав, с кем имеют дело, они быстро ретировались, и вельможи сами сворачивали с дороги. Во время остановок шляхта и войско толпились у дороги, чтобы увидать великого вождя республики. Не было недостатка и в приветственных криках, на которые князь отвечал вежливыми поклонами, отчасти благодаря свойственной ему любезности, отчасти для привлечения сторонников в партию королевича Карла.
С одинаковым любопытством толпа рассматривала и княжеские хоругви, этих ‘русинов’, как их называли. Они уже не были так утомлены и оборваны, как после константиновской битвы, — в Замостье князь одел своих солдат в новое платье, — но все-таки вызывали интерес жителей окрестностей столицы, как люди, явившиеся с того света. Целые легенды ходили о безграничных степях и дремучих лесах, где родится такое рыцарство, с гордым взглядом и диким обликом, заимствованным от варваров.
Но после князя больше всех обращал на себя внимание пан Заглоба, который вскоре заметил это и начал бросать кругом такие презрительные взгляды, что в толпе шептали: ‘Должно быть, это самый первый рыцарь среди них!’.
Иногда он вступал в разговор с окружающими, а по большей части подтрунивал над ними, в особенности над литовскими хоругвями. Иной литвин разозлится, схватится за саблю, но как сообразит, что дерзости исходят от рыцаря из хоругви русского воеводы, то плюнет и отойдет в сторону.
Около Варшавы дорога оказалась настолько забитой, что продвигаться вперед можно было только шагом. Выборы обещали быть более многолюдными, чем обычно. В Варшаву стекалась шляхта из самых отдаленных русских и литовских провинций, но главным образом для собственной безопасности. И хотя до выборов было еще время, и заседания сейма еще только начинались, шляхта спешила в столицу за месяц, за два, чтобы заранее снять квартиру получше, возобновить старые знакомства, повеселиться в панских дворцах и отдохнуть от однообразия сельской жизни.
Князь с грустью посматривал через окно кареты на толпы рыцарства, солдат и шляхты и думал, какое войско можно было бы создать из этих людей. Почему же эта республика, такая сильная, многолюдная и богатая храбрыми рыцарями, в то же время настолько бессильна, что не может сладить с каким-то Хмельницким и ордой диких татар? Почему? Против сотен тысяч Хмельницкого можно выставить тоже сотни тысяч, если б только эта шляхта, эти солдаты, это богатство и роскошь, эти полки и хоругви хотели бы так же ревностно служить общему делу, как и собственным интересам. ‘Доблесть умирает в республике, — думал князь, — и великое тело начинает разлагаться, мужество гибнет, и пиры да веселье шляхта предпочитает военным трудам и военной славе!’ Князь был отчасти прав, но о недостатках республики рассуждал, как солдат: ему хотелось бы всех превратить в солдат и двинуть на неприятеля. Доблесть еще не умерла, она и обнаружилась, когда над республикой собрались еще более грозные тучи. Республике недоставало чего-то еще… Чего — князь-воин не знал, но это было хорошо известно его недругу, более проницательному политику, коронному канцлеру.
Но вот в туманной дали показались стрельчатые башни Варшавы, и князь вернулся к действительности. Он отдал приказ начальнику эскорта, Володыевский оставил свое место около коляски панны Анны и помчался наводить порядок в отряде. Но едва он проехал несколько шагов, как вдруг услыхал, что кто-то его преследует. Он оглянулся, за ним стоял пан Харламп, ротмистр легкой хоругви пана воеводы виленского, обожатель Анны.
Володыевский остановил коня. Он сразу понял, что тут дело без стычки не обойдется, а пан Михал в душе очень любил всякие приключения. Пан Харламп поравнялся с ним и сначала ничего не говорил, только сопел и сердито поводил усами, очевидно, не зная, с чего начать, но, наконец, промолвил:
— Челом бью, пан драгун!
— Бью челом, пан конвойный!
— Как вы смеете называть меня конвойным? — рассвирепел пан Харламп. — Меня, ротмистра?
Пан Володыевский начал подбрасывать свой чекан, обращая все внимание, казалось, лишь на то, чтобы каждый раз поймать его за рукоятку.
— По вашим цветам я не мог разобрать вашего звания, — небрежно проговорил он.
Пан Харламп рассвирепел еще более. Хладнокровие Володыевского окончательно выводило его из себя.
— Как вы смеете становиться на моей дороге?
— Вы, как я вижу, ищете повода к ссоре? — все так же спокойно спросил Володыевский.
— Может быть, и ищу и скажу вам (тут пан Харламп наклонился к уху Володыевского и закончил шепотом), что обрежу вам уши, если увижу вас когда-нибудь около панны Анны.
Пан Володыевский вновь занялся своим чеканом и притом с таким увлечением, как будто занимался самым серьезным делом.
— Эх, пан ротмистр, позвольте мне еще пожить, не обращайте на меня внимания! — почти просительным тоном сказал он.
— О нет! Вы не отвертитесь от меня! — воскликнул пан Харламп и схватил за рукав маленького рыцаря.
— Я и не отвертываюсь, — все так же спокойно продолжал Володыевский, — но теперь я на службе и еду по приказу князя, моего начальника. Пустите мой рукав, пустите, пан ротмистр, иначе мне, бедному, ничего не останется делать, как заехать обухом прямо вам в лоб.
Тут в кротком голосе Володыевского зазвучали такие угрожающие нотки, что пан Харламп с невольным удивлением посмотрел на маленького рыцаря и выпустил его рукав.
— О! Все равно! — сказал он. — Вы ответите мне в Варшаве. Уж я доберусь до вас!
— Я не буду скрываться, только как же нам драться в Варшаве? Уж вы будьте любезны, поучите меня! Я там еще ни разу в жизни не бывал, я простой солдат, но слышал о маршальских судах, которые за поединок в резиденции короля наказывают смертью.
— Это и видно, что вы не бывали в Варшаве и что вы, действительно, человек недалекий, коль скоро боитесь маршальских судов и не знаете, что во время безкоролевья судит другой суд, с которым иметь дело все-таки легче. Да и, наконец, за ваши уши меня не приговорят к смерти, в этом отношении можете быть покойны.
— Благодарю за науку и теперь всегда буду обращаться к вам за советами. Вы, я вижу, человек опытный и умный, а я едва прошел первый класс в школе и с грехом пополам сумею согласовать adjectivum cum substantivo {Прилагательное с существительным (лат.).}, хотя, если б, сохрани Боже, захотел назвать вас дураком, то сказал бы: stultus {Глупый (лат.).}, а не stulta или stultum {Глупая, глупое (лат.).}. Пан Харламп сначала ошалел, потом сразу выхватил свою саблю, но и маленький рыцарь с поразительной быстротою сделал то же самое. С минуту они смотрели друг на друга, но пан Харламп все же сообразил, что ему придется иметь дело с самим князем, если он нападет на офицера, едущего с княжеским приказом, и первый спрятал саблю в ножны.
— Я уж найду тебя, сучий сын! — сказал он.
— Найдешь-найдешь, литва-ботва! — ответил Володыевский. И они разъехались в разные стороны. Пан Михал быстро
установил в надлежащем порядке пехоту и конницу и поехал впереди. Вскоре к нему присоединился пан Заглоба.
— Чего затребовало от вас это чудище морское? — спросил он.
— Пан Харламп? Ничего, на дуэль меня вызвал.
— Вот тебе на! Да он вас насквозь проткнет своим носом. Смотрите, пан Михал, когда будете драться, не отсеките самый большой нос во всей республике. Счастливец виленский воевода! Другие должны высылать разъезды во вражеские тылы, а ему ротмистр издалека пронюхает врага. Да за что же он вас вызвал?
— За то, что я ехал возле коляски панны Анны Божобогатой.
— Ба! Ему нужно было сказать, чтоб он отправился к пану Лонгинусу в Замостье. Тот бы его угостил перцем с имбирем. Эта ботвинья обратилась не по адресу. Счастье-то у него, видать, короче носа.
— Я ему ничего не говорил о пане Подбипенте, — сказал Володыевский, — а ну, как бы он меня оставил в покое? Я ему назло теперь буду ухаживать за Анной — все-таки развлечение, по крайней мере. А то чем еще заняться в этой Варшаве?
— Найдем занятие, найдем, пан Михал, — заверил, подмигивая, Заглоба. — Когда в молодых летах я был депутатом от хоругви, в которой служил, то разъезжал по всей стране, но такого житья, как в Варшаве, нигде не встречал.
— Вы говорите, что там веселее, чем у нас в Заднепровье?
— Э, да уж повеселей!
— Очень любопытно посмотреть, — сказал пан Михал и прибавил: — а этому дураку я все-таки усы укорочу, а то они у него длинноваты.

Глава XI

Прошло несколько недель. Шляхта все съезжалась на выборы. Население города увеличилось в десять раз, вместе со шляхтой прибывали тысячи торговцев со всех сторон света начиная от далекой Персии до заморской Англии. На Воле для сената была возведена деревянная постройка, вокруг нее белели тысячи палаток. Никто не мог сказать, который из двух кандидатов будет избран, — королевич ли Казимир, кардинал, или Карл-Фердинанд, епископ плоцкий. Обе стороны не оставались бездеятельными. Тысячи памфлетов и листков расписывали добродетели и пороки обоих кандидатов. На стороне Карла стоял, как нам известно, князь Еремия, поддерживаемый любовью и привязанностью шляхты, от которой в конце концов и зависело все, но и у Казимира не было недостатка в сторонниках. Его поддерживали высшие сановники, канцлер, примас, большинство магнатов и в числе последних князь Доминик Заславский, воевода сандомирский, самый могущественный человек не только во всей республике, но и в Европе, способный в любую минуту при помощи своих несметных богатств склонить решение на сторону своего кандидата.
Однако сторонникам Казимира приходилось нередко переживать горькие минуты сомнений. Шляхта все прибывала и прибывала и, подчиняясь авторитету имени Вишневецкого, почти вся стояла на стороне щедрого, патриотически настроенного королевича Карла, который еще так недавно без малейшего колебания пожертвовал значительные суммы на формирование новых войск. Казимир охотно последовал бы его примеру, но не скупость удерживала его, а скорее излишняя щедрость, благодаря которой он испытывал вечный недостаток в деньгах. Братья не переставали пререкаться друг с другом. Гонцы каждый день летали между Непорентом и Яблонной. Казимир во имя своего старшинства и братской любви заклинал Карла уступить, епископ стоял на своем, доказывая, что ему негоже отказываться от предстоящего ему жребия, а время все шло, шестинедельный срок приближался к концу, а вместе с ним надвигалась и казацкая гроза. Пришли вести, что Хмельницкий прекратил осаду Львова, стал под Замостьем и день и ночь штурмует последний оплот республики.
Говорили также, что кроме депутатов, которых Хмельницкий выслал в Варшаву с заявлением, что он как польский шляхтич подает голос за Казимира, в городе было немало переодетых казацких старшин. Они явились под видом шляхты и ничем, даже речью не отличались от прочих избирателей из русских земель. Одни приехали из праздного любопытства, другие с целями выведать намерения республики. Действительно, среди запорожских старшин было немало оказаченных шляхтичей, отчасти знакомых даже с латынью, тогда как наука вообще мало процветала в далеких окраинах, и такие князья, как Курцевичи, во многом уступали некоторым атаманам.
Подобные толки вместе с известиями о приближении Хмельницкого и татарско-казацких передовых отрядов, которые будто бы подошли уже к Висле, сильно тревожили общество и вызывали различные беспорядки. Достаточно было упасть на кого-нибудь подозрению в принадлежности к казацкому лагерю, чтоб несчастный в одну минуту, не успев оправдаться, был уже разорван в клочья. Так могли погибнуть и люди ни в чем не повинные, да и процедура проведения выборов постоянно нарушалась, в особенности при тогдашнем повальном пьянстве. И если лучшие люди, согретые любовью к отечеству, оплакивающие его падение, приходили в отчаяние от царящих вокруг беспорядка и безобразий, то гуляки и буяны тогдашнего времени чувствовали себя в своей стихии и ни перед чем не останавливались.
Нечего и говорить, что в этом буйном лагере не последнюю роль играл пан Заглоба, осиянный блестящею рыцарскою славою, неутолимою жаждою, уменьем врать, не краснея, и самоуверенностью, которую ничто не в состоянии было поколебать. Временами и на него нападали припадки ‘меланхолии’, тогда он запирался в комнате или палатке и никуда не выходил, а если и выходил, то в самом дурном и задиристом расположении духа. Тогда он допускал к себе только пана Михала, перед которым мог изливать свои чувства к пану Скшетускому и ‘бедняжке’. ‘Покинули мы ее, — плакался пан Заглоба, — предали ее, как Иуда, в злодейские руки. Что-то теперь делается с нею, а?’
Напрасно пан Михал втолковывал, что если б не Пилавец, то они разыскивали бы ‘бедняжку’, а теперь это невозможно, теперь они отрезаны от нее всей армией Хмельницкого. Шляхтич стоял на своем, не хотел утешиться и впадал в еще более скверное расположение духа.
Но такие моменты длились недолго. Зато потом пан Заглоба, как бы желая вознаградить себя за утраченное время, гулял и пил больше, чем прежде, время проводил в тавернах, в обществе самых отчаянных пьяниц, в чем пан Михал постоянно сопутствовал ему.
Володыевский, превосходный солдат и офицер, ни на йоту не обладал тем нравственным величием, каким осенили Скшетуского посланные ему испытания. Свои обязанности по отношению к республике Володыевский понимал очень просто — он бил, кого ему приказывали, об остальном не заботился, в политических делах ничего не понимал и готов был оплакивать всякое поражение, на ему и в голову не приходило, что буйство и раздоры шляхты гораздо опаснее военных неудач. Это был, попросту говоря, ветреный юноша, который, однажды попав в столичный водоворот, утонул в нем по уши и ни на шаг не отставал от Заглобы, человека незаменимого в этом случае. Володыевский толкался с ним и в обществе шляхты, которой пан Заглоба рассказывал за стаканом вина невероятные истории, вербуя, таким образом, сторонников для королевича Карла, и пил наравне с ним и за него при надобности заступался. Они побывали везде — и на выборном поле, и в городе, и в тавернах, не было угла, куда бы они ни забирались. Были в Непоренте и в Яблонной, на всех пирах и обедах, были всюду и участвовали во всем. У пана Михала чесались руки проявить себя хоть в чем-нибудь и тем доказать, что украинская шляхта лучше всякой иной, так же, как княжеские солдаты лучше прочих.
Так прошло почти шесть недель, и общественные дела значительно продвинулись. Борьба между братьями-кандидатами, маневры их сторонников, горячка и накал страстей — все прошло без малейшего следа. Всем стало известно, что непременно Ян Казимир будет избран, что королевич Карл уступил брату и добровольно отрекся от участия в выборах. Странное дело — голос Хмельницкого получил особое значение: рассчитывали, что он покорится королю, избранному по его желанию. Предположения эти в значительной степени оправдались. Зато для Вишневецкого, который, как Катон, не переставал настаивать, чтобы запорожский Карфаген был разрушен, такой поворот дела был новым ударом. Теперь восторжествует мирная политика, начнутся переговоры. Князь знал, что эти переговоры или ни к чему не приведут, или вскоре силою обстоятельств будут нарушены. Он видел впереди только войну, и тревога охватывала его при мысли об исходе этой войны. После мира Хмельницкий еще более укрепится, республика еще более ослабеет. И кто тогда поведет его войска против такого славного полководца, как Хмельницкий? А впереди новые поражения, новые погромы, которые до конца исчерпают силы республики. Князь не обольщался ложными надеждами, он знал, что ему, горячему стороннику Карла, не отдадут булавы. Казимир, правда, обещал брату, что осыплет милостями его сторонников. Казимир обладал широкой душой, но вместе с тем, он следовал политике канцлера. Кто-то другой — не князь — получит булаву, и горе республике, если этот новый вождь не будет опытнее Хмельницкого. При этой мысли сжималось сердце Еремии, тут было и опасение за будущность родины, и то горестное чувство, которое испытывает человек, когда его заслуги не оценены по достоинству. Князь Еремия не был бы Вишневецким, если б не был горд. Он чувствовал в себе достаточно сил, чтобы держать булаву, он заслужил ее и поэтому страдал вдвойне.
Среди офицеров ходил слух, что князь не будет ждать конца выборов и вот-вот выедет из Варшавы, но это было неверно. Князь не только не выехал, но и посетил королевича Казимира в Непоренте, был им принят с величайшей любезностью и затем вновь вернулся в город. Требовалось раздобыть денег на войско, и князь хлопотал об этом. К тому же, на средства Карла формировались новые полки драгунов и пехоты. Одни уже пошли в Русь, другие должны были скоро выйти. Князь повсюду разослал своих офицеров, сведущих в военном деле, чтобы все привести в надлежащий порядок. Сначала были командированы Кушель и Вершул, наконец, пришло время и Володыевского. Однажды его пригласили к князю.
— Вы поедете в Заборов, — сказал Еремия. — Там ждут лошади, предназначенные для нового полка. Осмотрите их, выберите, заплатите деньги и препроводите в полк.
Пан Володыевский рьяно принялся за дело, получил деньги по княжеской записке и в тот же день с паном Заглобой и десятью солдатами, конвоирующими телегу с деньгами, выехал в Заборов. Они ехали медленно, потому что все дороги были переполнены шляхтою и поляками, все дома в окрестных деревеньках заняты проезжающими. При такой толчее трудно было избежать какого-нибудь приключения, и наши друзья несмотря на все предосторожности вляпались-таки в историю.
Подъезжая к Бабице, Володыевский увидел у корчмы группу шляхтичей, уже готовящихся к отъезду. Один из них, не говоря ни слова, пришпорил своего коня и рысью подскакал к пану Михалу.
— А, это вы! — крикнул он. — Прятались от меня, да я нашел вас, теперь от меня не уйдете. Эй, товарищи, подождите минутку! Я хочу кое-что сказать этому офицерику и желал бы, чтобы вы были моими свидетелями.
Пан Володыевский довольно улыбнулся: он узнал пана Харлампа.
— Бог мне свидетель, что я не прятался, — сказал он. — Я сам искал вас, чтобы спросить, все ли вы продолжаете гневаться на меня, но, к несчастью, мы не сталкивались.
— Пан Михал, вы по службе едете! — шепнул Заглоба.
— Помню, — тоже шепотом ответил Володыевский.
— Ну, пожалуйте! — горячился Харламп. — Господа, я обещал этому мальчику обрезать уши и обрежу, не будь я Харламп! Оба, не будь я Харламп! Будьте свидетелями, господа, а вы… как вас там?. Пожалуйте!
— Я не могу сейчас, — ответил Володыевский, — подождите два дня.
— Как не можете? Трусишка этакий! Дерзости говорить умеет, а как дело дошло до сабли, так и назад.
— Я драться сейчас не могу, но даю вам слово, что через три или четыре дня, как только исполню данное мне поручение, явлюсь в назначенное вами место. Если же это обещание не удовлетворяет вас, я прикажу своим солдатам стрелять. Выбирайте сами и затем убирайтесь к черту, мне некогда разговаривать с вами!
Пан Харламп подумал с минуту.
— Ну, хорошо. Так через четыре дня, в субботу, в Липкове. Там вы найдете меня возле корчмы, а теперь с Богом!
Через четыре дня Володыевский вместе с Заглобой и Кушелем сидели в корчме в Липкове.
— А что, у тебя много народу? — расспрашивал у хозяина пан Заглоба.
— Нет. Один только пан. Сидит теперь в комнате. Богатый пан, прислуги много, коней.
— Откуда приехал, не знаешь?
— Не знаю, должно быть, издалека, из-за Вислы. Лошади все измучены.
— Может быть, это Харламп, — сказал Заглоба и подошел к дверям комнаты.
— Можно войти? — спросил он.
— Кто там? — отозвался голос из-за двери.
— Свои. — И пан Заглоба приоткрыл дверь. — С вашего позволения… может быть, не вовремя? — прибавил он, заглядывая в комнату, но вдруг отпрянул назад, точно увидел что-то страшное. На лице его одновременно отразились испуг и изумление, рот остался полуоткрытым, а глаза с недоумением смотрели на Кушеля и Володыевского.
— Что с вами? — спросил Володыевский.
— Ради Христа, тише! — задыхаясь, прошептал Заглоба. — Там… Богун!..
Оба офицера сразу вскочили на ноги.
— Вы с ума сошли! Опомнитесь! Кто, говорите вы?
— Богун! Богун!
— Не может быть!
— Клянусь Богом и всеми Его святыми!
— Чего же вы так перепугались? Если он действительно там, то Бог отдал его в ваши руки. Успокойтесь же. Да действительно ли вы уверены, что это он?
— Уверен ли! Я видел, как он переодевается.
У Володыевского глаза засверкали.
— Эй, хозяин! — тихо произнес он. — Из спальни есть другой выход?
— Нет, только через эту комнату.
— Кушель, под окно! — распорядился пан Михал. — О, теперь он уже не уйдет от нас!
Кушель, не говоря ни слова, выбежал вон.
— Придите же, наконец, в себя! — уговаривал Заглобу маленький рыцарь. — Не над вашей, над его головою висит погибель. Что он может сделать с вами? Ничего.
— Я только от изумления не могу в себя прийти, — поспешил оправдаться пан Заглоба, а сам подумал: ‘Правда, чего мне бояться? Пан Михал здесь, пусть Богун боится!’.
И, нахмурив брови, он схватился за рукоять сабли.
— Пан Михал, он не должен уйти!
— Да он ли это? Мне что-то не верится. Что ему здесь делать?
— Хмельницкий послал его в качестве шпиона. Это ясно, как день! Подождите, пан Михал. Мы схватим его и поставим условие: или пусть отдает княжну, или мы его сами выдадим правосудию.
— Только бы княжну отдал, а так черт с ним.
— Только не мало ли нас: двое и Кушель третий? Он будет обороняться, как бешеный, да, кроме того, у него люди.
— Харламп подъедет с двумя товарищами, тогда нас будет шестеро! Достаточно!.. Шш…
Двери отворились, и в комнату вошел Богун.
Должно быть, раньше он не разглядел Заглобу, и теперь при его виде вздрогнул, лицо его вспыхнуло румянцем, руки судорожно ухватились за рукоять сабли. Но все это длилось одну минуту. Богун снова овладел собою.
Заглоба смотрел на него и не говорил ни слова, атаман тоже хранил молчание. Люди, которых судьба так часто сталкивала вместе, теперь делали вид, что не знают друг друга.
— Хозяин! — наконец, крикнул Богун. — Далеко отсюда до Заборова?
— Недалеко, — ответил корчмарь. — А вы сейчас изволите ехать?
— Да.
И Богун пошел к двери, ведущей в сени.
— Позвольте! — загремел голос Заглобы.
Атаман остановился как вкопанный и, обернувшись к Заглобе, впился в него своими черными, страшными глазами.
— Чего вы от меня хотите? — коротко спросил он.
— Мне кажется, мы когда-то были знакомы. Уж не с вами ли мы свадьбу гуляли на хуторе?
— А-а, помню! — презрительно протянул казак и снова положил руку на рукоять сабли.
— Ну, и как ваше здоровье? — продолжал расспрашивать Заглоба. — Вы тогда так поспешно уехали с хутора, что я и проститься с вами не успел.
— А вы очень жалели об этом?
— Конечно, жалел. Компания наша увеличилась. (Тут пан Заглоба показал на Володыевского.) Вот этот рыцарь тогда приехал. Он очень желал бы поближе познакомиться с вами.
— Довольно! — крикнул пан Михал, поднимаясь на ноги. — Изменник, я арестую тебя!
— По какому праву? — спросил атаман, гордо поднимая голову.
— Как бунтовщика, врага республики и шпиона.
— А вы кто такой?
— Мне нечего говорить тебе, кто я, но ты не отвертишься.
— Посмотрим, — сказал Богун. — И я ничего не сказал бы вам о том, кто я, если бы вы вызвали меня, как рыцарь рыцаря, на поединок, но коль скоро вы мне грозите арестом, то я откроюсь: вот письмо от гетмана запорожского к королевичу Казимиру. Арестуете ли вы меня теперь?
Богун с издевкой посмотрел на Володыевского. Тот смутился и вопросительно поглядывал на Заглобу. Настала минута тягостного молчания.
— Да, — сказал Заглоба, — трудно! Коль скоро вы посол, мы арестовать вас не можем, а драться с этим рыцарем я вам не посоветую: вы уже однажды убегали от него.
Лицо Богуна побагровело, он только сейчас узнал Володыевского. Стыд и оскорбленная гордость вновь всколыхнулись в душе неустрашимого атамана. Воспоминание о позорном бегстве жгло его, как огонь. Это было единственное пятно на его славе, которую он берег больше всего, больше жизни своей.
А неумолимый Заглоба продолжал с прежним хладнокровием.
— Вы и шапку, кажется, по дороге потеряли, хорошо, что этот рыцарь сжалился над вами и подарил вам жизнь. Тьфу! Пан казак, женское у вас личико, да и сердце тоже бабье. Вы были храбры со старой княгиней и ребенком-князьком, а перед настоящим рыцарем поджали хвост! Вам только письма возить, девушек похищать, а не на войну ходить. Вот и теперь вы о сабле что-то смело заговорили, а все потому, что письмо везете. Как же нам сражаться с вами, коли вы заслоняетесь этим письмом? Скажите, пан казак, а? Хмель добрый солдат, Кривонос тоже, но среди казаков немало и трусов.
Богун быстро кинулся на пана Заглобу, а пан Заглоба так же быстро спрятался за Володыевского, но так, чтобы рыцари оказались друг против друга.
— Я не от страха бежал тогда, — сказал Богун, — а чтобы спасти своих людей.
— Я не знаю причины вашего бегства, но видел, как вы бежали.
— Я всегда готов к вашим услугам.
— Вы вызываете меня? — переспросил, прищуривая глаза, Володыевский.
— Вы запятнали мою славу, вы опозорили меня — мне нужна ваша кровь.
— Согласен.
— Volenti non fit injuria {Согласившемуся не содеется дурного (лат.).}, — прибавил Заглоба. — Но кто же доставит письмо королевичу?
— Пожалуйста, не тревожьтесь об этом, уж это мое дело.
— Ну, деритесь, Бог с вами, если нельзя иначе, — сказал Заглоба. — Если вам посчастливится, пан атаман, знайте, я займу место этого рыцаря. А теперь, пан Михал, подите сюда на минутку, мне надо сказать вам кое-что.
Друзья вышли вон и отозвали Кушеля с его поста.
— Вот что, — заговорил Заглоба, — дело наше плохо. У него действительно есть письмо к королевичу, убьем его — уголовное дело. Помните, что суд ‘propter securitatem loci’ в двух милях от поля избрания судит, а ведь он quasi {Вроде бы (лат.).} посол! Скверное дело! Нам потом придется куда-нибудь прятаться, или князь защитит нас, иначе будет плохо. С другой стороны, отпустить его на свободу тоже нехорошо. Ведь это единственный способ освободить нашу бедняжку. Если его не будет на свете, ее легко будет отыскать. Очевидно, сам Бог хочет помочь Скшетускому. Подумайте, что нам делать.
— Вы не придумаете ли чего-нибудь? — спросил Кушель.
— Я и придумал, чтоб он сам нас вызвал. Но нам нужно свидетелей, посторонних людей. Мое предложение — подождать Харлампа. Я беру все на себя, он уступит свое право первенства и в случае нужды будет свидетельствовать, что мы были вызваны и поставлены перед необходимостью защищаться. Но и у Богуна нужно хорошенько разузнать, куда он спрятал девушку. Если же он подохнет, то ему все равно, авось, и скажет, если мы уговорим его. А не скажет, то и черт с ним. Нужно только все умно делать и не терять времени. Ох, у меня голова трещит!
— Кто же с ним будет драться? — спросил Кушель.
— Пан Михал первый, я второй.
— А я третий.
— Ну, нет, — прервал пан Михал, — я дерусь один, на том и конец. Убьет он меня — его счастье, пусть себе едет с Богом.
— О! Я уже вызвал его, — воскликнул пан Заглоба, — но если вы, господа, решите иначе, я должен буду уступить.
Богун сидел в корчме и попивал мед. Он был совершенно спокоен.
— Послушайте-ка, — обратился к нему входящий Заглоба, — у нас есть важное дело, о котором мы хотим поговорить с вами. Вы вызвали этого рыцаря — хорошо, но вам нужно знать, что если вы являетесь в качестве посла, то становитесь под защиту закона, потому что приехали не к дикарям, а в просвещенную страну. Мы можем принять ваш вызов при условии, что вы при посторонних свидетелях повторите, что хотите драться по своей воле. Сюда приедут несколько шляхтичей, с которыми мы тоже хотели драться, вот перед ними-то вы и засвидетельствуете, о чем мы вас просим, а мы, в свою очередь, даем вам рыцарское слово, что в случае благоприятного для вас исхода поединка с паном Володыевским, вы можете ехать беспрепятственно, если не захотите драться со мной.
— Согласен, — сказал Богун. — Я прикажу своим людям отвезти письмо, если сам погибну, и заявлю при ваших свидетелях, что вызов был сделан мною. А повезет мне с этим рыцарем, тогда я к вашим услугам.
Он посмотрел Заглобе прямо в глаза. Тот немного смутился и закашлялся.
— Познакомьтесь сначала с моим учеником, а потом уж и со мною. Ну да об этом рано говорить, перейдем к другому, более важному пункту. Мы обращаемся к вашей совести, не как казака, а как рыцаря. Вы похитили княжну Елену Курцевич, невесту нашего товарища, и держите ее где-то в плену. Теперь вы идете на смертный поединок и можете погибнуть, спросите самого себя, что в таком случае будет с несчастной девушкой? Неужели вы хотите погибели той, которую любите? Неужели обречете ее на позор и несчастье? Неужели будете преследовать ее и после своей смерти?
Голос пана Заглобы звучал с несвойственной ему торжественностью. Богун побледнел.
— Чего же вы от меня хотите? — спросил он.
— Укажите нам место ее заточения, чтобы мы в случае вашей смерти смогли ее найти и возвратить жениху. Бог за это смилуется над вашей душой.
Атаман опустил голову на руки и глубоко задумался.
Три товарища внимательно следили за его подвижным лицом, которое вдруг открыло такую бездну горестной печали и муки, — можно было подумать, что оно никогда не искажалось ни гневом, ни бешенством, как будто человек этот был создан только для одной любви и страдания. Молчание длилось долго, наконец, Заглоба заговорил дрогнувшим голосом:
— Если вы обесчестили ее, да накажет вас Бог, а она пусть найдет хоть в монастыре убежище…
Богун поднял свои влажные, грустные глаза.
— Если я ее обесчестил? Я не знаю, как любите вы, паны шляхта и рыцари, но я, казак, я пас ее в Баре, хранил ее как зеницу ока, пальцем до нее не дотронулся, падал перед ней на колени, как перед образом. Она приказала мне уйти, я ушел и не видел ее более.
— Бог зачтет вам это на страшном суде! — сказал, вздохнув полной грудью, Заглоба. — Но в безопасности ли она находится? Там Кривонос и татары!
— Кривонос стоит под Каменцем а меня послал к Хмельницкому спросить, идти ли ему на Кудак, и теперь, должно быть, уже пошел. А там, где живет она, нет ни казаков, ни ляхов, ни татар, она в безопасности.
— Так где же она?
— Слушайте, паны шляхтичи! Пусть будет по-вашему, я скажу вам, где она, и прикажу ее вернуть, но за это вы обяжетесь рыцарским словом, что в случае моей победы вы больше не будете ее разыскивать. Вы дадите слово за себя и за пана Скшетуского, а я тогда скажу.
Друзья переглянулись между собою.
— Мы не можем этого сделать! — сказал пан Заглоба.
— Конечно, не можем! — воскликнули вместе Кушель и Володыевский.
— Да? — спросил Богун, и брови его нахмурились, а глаза засветились недобро. — Почему же вы, паны ляхи, не можете этого сделать?
— Пана Скшетуского здесь нет, и, кроме того, знайте, ни один из нас не перестанет искать ее, хоть спрячьте ее под землю.
— Так вы бы так и торговались со мной: ты, казак, отдай душу, а мы тебя за это саблей! Ну нет, не дождетесь! А может, подумали, что моя казацкая сабля не из стали? Что надо мной уже, как над падалью, вороны каркают? Почему мне погибать, а не вам? Вам нужна моя кровь, а мне ваша! Посмотрим, чья прольется.
— Так вы не скажете?
— Как не сказать! На погибель вам всем!
— На погибель тебе! Ты стоишь того, чтобы тебя разрубили саблей на куски.
— Попробуйте, — сказал атаман и встал с места.
Кушель и Володыевский тоже вскочили на ноги. Враги обменивались грозными взглядами, и дело дошло бы до боя, если б не Заглоба, который в это время выглянул в окно и заявил, что Харламп и его свидетели приехали.
Действительно, минуту спустя в комнату вошел ротмистр в сопровождении двух товарищей, панов Селицких. После обычных приветствий Заглоба отвел их в сторону и начал объяснять им суть дела.
Он говорил так красноречиво, что вскоре убедил их, в особенности уверением, что пан Володыевский просит только небольшой отсрочки и после поединка с казаком готов драться с Харлампом. Литвин позволил себя уговорить и согласился отложить поединок.
Богун тем временем отправился к своим и возвратился с есаулом Ильяшенко, которому заявил, что вызвал сам на поединок двух шляхтичей, и потом повторил то же самое в присутствии пана Харлампа и Селицких.
— Мы, в свою очередь, ручаемся, — сказал Володыевский, — что если вы выйдете победителем из поединка со мной, то лишь от вашей воли будет зависеть, драться ли вам с паном Заглобой, или нет. Во всяком случае, вас никто другой вызывать не будет, никто не нападет на вас. В этом мы даем вам слово, и я прошу сделать то же и вновь прибывших панов.
— Клянемся, — торжественно произнес Харламп. Богун отдал Ильяшенке письмо к королевичу и сказал:
— Ты отдашь это письмо королевичу и, если я погибну, скажешь ему и Хмельницкому, что то была моя воля и измены здесь никакой не было.
Заглоба, не упускавший ничего из вида, заметил, что на угрюмом лице Ильяшенки не выразилось ни тени беспокойства, значит, он твердо был уверен в своем атамане.
После этого Богун надменно обратился к шляхте:
— Ну, кому смерть, кому жизнь, — сказал он. — Теперь мы можем идти.
— Пора, пора! — согласились присутствующие и потянулись за своими саблями.
Все вышли из корчмы и направились к речке, бежавшей среди густых зарослей. Стоял бледный осенний день, полный грустного очарованья. Солнце кротким, ласковым светом озаряло обнаженные ветви деревьев и желтые песчаные отмели вдоль правого берега реки. Противники и их товарищи и шли именно к этим отмелям.
— Там, — указал пальцем Заглоба. Все единодушно согласились.
Заглоба начинал все сильнее тревожиться, наконец, он будто невзначай приблизился к Володыевскому.
— Пан Михал, — шепнул он.
— Что?
— Ради Бога, пан Михал, старайтесь! Теперь в ваших руках судьба Скшетуского, свобода княжны, ваша собственная жизнь… и моя. Потому что, если, сохрани Бог, вас постигнет несчастье, что я буду делать с этим разбойником?
— Зачем же вы вызывали его?
— Да сорвалось. Я понадеялся на вас, пан Михал. Я человек старый и к тому же страдающий одышкой, быстро утомляюсь, а эта бестия может прыгать, сколько душе угодно. С ним шутки плохи.
— Постараюсь.
— Помоги вам Господь, не теряйте только присутствия духа.
— Хорошо, хорошо.
В это время к ним подошел один из панов Селицких.
— Что это за птица, ваш казак? — шепотом спросил он. — Обращается с нами не только как равный с равными, а даже свысока. Право! Должно быть, его мать когда-нибудь загляделась на шляхтича.
— Э! — возразил Заглоба. — Скорее какой-нибудь шляхтич загляделся на его мать.
— И мне так кажется, — сказал Володыевский.
— Стой! — вдруг крикнул Богун.
— Стой, стой!
Все остановились, Володыевский и Богун друг против друга, шляхта полукругом.
Володыевский, человек, не лишенный опыта в подобных делах, прежде всего попробовал ногою, достаточно ли тверд песчаный грунт, потом осмотрелся вокруг, желая отметить все неровности почвы. Видно было, что он серьезно относился к предстоящему поединку. Ведь ему приходилось иметь дело с рыцарем, известным по всей Украине, о котором повсюду распевались песни, имя которого гремело по всей Руси до самого Крыма. Пан Михал, простой драгунский поручик, знал, что его ожидает или славная победа, или не менее славная смерть, и старался быть равным своему сопернику. Может быть, поэтому лицо его стало необыкновенно серьезным, настолько, что пан Заглоба перепугался и подумал: ‘Теряет присутствие духа! Сначала его, а потом меня!’. Наконец, Володыевский, окончательно исследовав отмель, начал расстегивать куртку.
— Холодно, — сказал он, — но все равно, согреемся.
Богун последовал его примеру. Противники остались в одних лишь шароварах и рубашках.
Каким ничтожно жалким казался маленький пан Михал в присутствии рослого и сильного атамана! Свидетели с беспокойством поглядывали на широкую грудь казака, на железные мускулы, видневшиеся из-под засученных рукавов рубахи. Им казалось, что это цыпленок выступает против могучего степного ястреба. Ноздри Богуна широко раздулись, точно почуяли близкую кровь, брови сдвинулись. Он остановил на противнике свой злобный взор в ожидании команды.
Пан Володыевский тщательно осмотрел клинок своей сабли, повел рыжеватыми усиками и стал в позицию.
— Достанется ему, — шепнул Харламп своему соседу.
Наконец, послышался нетвердый голос Заглобы:
— С Богом! Начинайте!

Глава XII

Сабли сверкнули, и сталь ударилась о сталь. Поле боя переместилось сразу, потому что Богун с таким напором напал на Володыевского, что тот отступил на несколько шагов назад, а за ним и свидетели. Движения сабли Богуна были так быстры, что свидетели не могли уследить за нею, пана Михала разве только один Бог мог вырвать из когтей неминуемой смерти. Удар следовал за ударом, сталь со свистом рассекала воздух. Неистовство атамана возрастало, им овладевало опьянение боя, и он, как ураган, гнал перед собою маленького рыцаря. Володыевский все пятился и только защищался: вытянутая правая рука его оставалась почти неподвижной, только кисть описывала небольшие, но быстрые, едва заметные полукруги, отражая мощные удары Богуна. Пан Михал не спускал глаз с лица казака и среди ожесточенного боя оставался спокойным, только на щеках его выступил яркий румянец.
Пан Заглоба сомкнул очи и слышал только, как сабля ударяется о саблю.
‘Еще защищается!’ — думал он.
— Еще защищается! — прошептал Харламп.
— Еще шаг, и он увязнет в песке, — также тихо прибавил Кушель.
Заглоба вновь открыл глаза.
Володыевский, действительно, находился в нескольких шагах от отмели, но по всей вероятности до сих пор не был ранен, только румянец его еще более сгустился, а на лбу выступило несколько капель пота.
Сердце Заглобы забилось надеждой.
‘Ведь и пан Михал умеет владеть саблей, — подумал он. — Богун тоже, должно быть, утомился’.
Лицо Богуна стало еще бледнее, мокрые черные пряди волос прилипли к влажному лбу, но сопротивление Володыевского только еще более усиливало его неистовство. Белые зубы казака сверкали из-под усов, а из груди вырывалось тяжелое дыхание.
Володыевский не спускал с него глаз и все защищался.
Вдруг на самой границе отмели он сжался, точно кошка (присутствующие подумали, что он падает), наклонился, присел и сразу сделал огромный прыжок вперед, прямо на казака.
— Атакует! — воскликнул пан Заглоба.
Так и было на самом деле: теперь отступал атаман, а маленький рыцарь, определив всю силу своего противника, наступал так энергично, что у свидетелей сердце замирало в груди. Володыевский, очевидно, разгорячился, маленькие глазки его так и сыпали искры, он то приседал, то вновь вскакивал, каждую минуту менял свою позицию, описывал круги около Богуна и заставлял его поворачиваться на месте.
— О, фехтмейстер! — кричал Заглоба.
— Погибнешь! — вдруг выдохнул Богун.
— Погибнешь! — как эхо, отозвался Володыевский.
Тут атаман движением, известным только знатокам фехтовального искусства, перебросил саблю из правой руки в левую и нанес ею такой страшный удар, что пан Михал, словно пораженный громом, пал наземь.
— Иисус, Мария! — вырвалось у Заглобы.
Но пан Михал упал намеренно, чтобы сабля Богуна рассекла только воздух. Тогда маленький рыцарь вскочил, точно дикий кот, и почти на всю длину сабли поразил казака в открытую грудь.
Богун зашатался, сделал шаг вперед, собрал последние силы и нанес последний удар. Пан Володыевский без труда отбил его, ранил казака в голову, и сабля выпала из ослабевших рук казака. Богун упал лицом на песок, который тотчас же окрасился его кровью.
Ильяшенко с громким криком бросился к атаману. Свидетели несколько минут не могли промолвить ни слова, пан Михал молчал тоже. Он обеими руками оперся на саблю и еле переводил дыхание.
Заглоба первый прервал молчание.
— Пан Михал, идите в мои объятия, — изрек он растроганным голосом.
Тогда, словно по сигналу, заговорили и все прочие. В особенности пришел в восторг пан Харламп.
— Вот уж я не ожидал! — воскликнул он. — Теперь моя очередь, чтоб не обвиняли меня в трусости. Хотя я знаю, что вы и меня так же изрубите, тем не менее, поздравляю вас, поздравляю!
— Оставили бы его лучше в покое, — вмешался Заглоба, — тем более, что вам и драться-то не из-за чего.
— Нельзя, нельзя! Тут дело идет о моей чести, а она мне всегда была дороже, дороже жизни.
— Ничто вашей жизни не угрожает, — сказал Володыевский, — оставим лучше этот разговор. Сказать по правде, мне и во сне не снилось быть вашим соперником.
— Это правда?
— Даю вам слово.
— Если так… — и пан Харламп раскрыл объятия.
Недавние враги дружески расцеловались.
Тем временем Ильяшенко перевернул тело атамана лицом кверху и с рыданиями отыскивал в нем хоть искру жизни. Богун был весь покрыт запекшейся кровью, но все-таки слабо дышал. Ноги его слегка вздрагивали в предсмертной конвульсии, а скорченные пальцы судорожно царапали по песку. Заглоба посмотрел на него и махнул рукою.
— Кончено, — сказал он, — прощается с белым светом.
— А хороший был рыцарь, — пробормотал, кивая головой, Володыевский.
— Да, я знаю о нем кое-что, — промолвил Заглоба.
Ильяшенко хотел было унести несчастного атамана, но должен был отказаться от этого, слабому старику не под силу было тащить павшего гиганта. До корчмы было не близко, а Богун мог умереть каждую минуту. Есаулу ничего не оставалось делать, как обратиться к шляхте.
— Паны, — умоляющим голосом сказал он, складывая руки, — во имя Спаса и Пречистой Девы, помогите! Не дайте ему умереть здесь, как собаке. Я — старик, не осилю, а люди наши далеко…
Шляхтичи переглянулись друг с другом. Ненависть к Богуну как рукой сняло.
— Конечно, нельзя его тут оставить, как собаку, — первый сказал Заглоба. — Коль скоро мы дрались с ним, так он уже не мужик, а воин, которому необходимо помочь. Господа, кто понесет его со мной?
— Я, — сказал Володыевский.
— Так понесем его на моей бурке, — добавил Харламп. Через минуту Богун лежал уже на бурке, концы которой взяли
Заглоба, Володыевский, Кушель и Ильяшенко, и вся процессия, в сопровождении Харлампа и Селицких, вольным шагом направилась к корчме.
— Жизни в нем много, — рассуждал дорогой Заглоба, — еще дышит. Господи ты Боже мой! Если б кто-нибудь сказал мне, что я буду за ним ухаживать, я принял бы это за неприличную шутку. Сердце у меня мягкое, сам знаю об этом, но поверить не поверил бы! Еще и раны ему перевяжу. Надеюсь, что на этом свете мы не встретимся, так пусть по крайней мере он с благодарностью вспомнит обо мне на том.
— Вы думаете, что он ни за что не выкарабкается? — спросил Харламп.
— Он? Я за его жизнь не дал бы старого сапога. Так уж у него, верно, на роду было написано, если б ему и повезло с паном Володыевский, то все равно не миновал бы моих рук. Но я рад, что дело обошлось без меня, уж мне и так надоели упреки, что я без жалости убиваю всех, кто выйдет со мной на поединок. А что же мне прикажете делать, если меня оскорбят?.. Но посмотрите-ка… у него опять раны раскрылись. Бегите поскорее в корчму, пан Харламп, скажите, чтобы корчмарь приготовил хлеба с паутиной. Не поможет это бедняге, но христианин обязан перевязать раны христианину. Живей, пан Харламп!
Пан Харламп побежал вперед, а когда, наконец, атамана внесли в комнату, Заглоба тотчас же мог приняться за свое дело. Он остановил кровь, перевязал раны и потом обратился к Ильяшенке:
— Ты, старик, здесь не нужен, — сказал он. — Поезжай поскорей в Заборов, проси, чтоб тебя допустили пред лицо королевича, отдай ему письмо и расскажи все, что ты видел. Да смотри, не ври, а если соврешь, я тотчас узнаю, я приближенный королевича, и велю тебе отрубить голову. Хмельницкому тоже от меня кланяйся, он меня знает, мы приятели с ним. Атамана твоего мы похороним как следует, а ты делай свое дело, по корчмам не шатайся, потому что тебя убьют, прежде чем скажешь, кто ты такой. Ну, с Богом! Поезжай!
^ааь>^
— Позвольте, пан, мне остаться, пока он не отойдет.
— Поезжай, говорят тебе, — грозно крикнул Заглоба, — а нет, так плохо тебе будет! Да не забудь Хмельницкому от меня поклониться.
Ильяшенко поклонился в пояс и вышел, а Заглоба сказал, обращаясь к Харлампу:
— Я нарочно отправил этого казака, во-первых, потому, что ему здесь делать нечего, а во-вторых, если его действительно где-нибудь придушат (что легко может случиться), тогда вся вина падет на нас. Первые прихвостни Заславского и канцлера начнут распевать на все лады, что люди князя-воеводы безбожно и бесчеловечно вырезали все казацкое посольство. Но при уме всегда можно избежать неприятности. Мы не дадим этим щелкоперам живьем загрызть нас, а вы, господа, в свою очередь, засвидетельствуете, конечно, как было все дело и что вызов последовал с его стороны. Я должен еще приказать здешнему старшине, чтоб он похоронил его. Они тут не знают, кто он таков, будут думать, что шляхтич, и похоронят прилично. Ну, а нам, пан Михал, пора в дорогу, нужно еще и князю дать отчет.
Хриплое дыхание Богуна прервало слова пана Заглобы.
— Душа ищет дороги, — сказал шляхтич. — Вот уж ему и темно делается, и душа его ощупью пойдет на тот свет. Но коль скоро он не обидел нашу бедняжку, то дай ему, Боже, царство небесное, аминь! Едем, пан Михал. От всей души отпускаю ему все его провинности, хотя, сказать по чести, я больше нагадил ему, чем он мне. Но теперь все кончено. Будьте здоровы, господа! Мне очень приятно было познакомиться с такими доблестными рыцарями. Не забудьте свидетельствовать в случае надобности.

Глава XIII

Князь Еремия довольно равнодушно принял весть о гибели Богуна, в особенности, когда узнал, что рыцари, не принадлежавшие к его войску, готовы в любое время заявить, что вызов был сделан не Володыевским. Если бы все это случилось не перед самым оглашением избрания Яна Казимира, если б борьба кандидатов все еще продолжалась, противники Еремии с канцлером и князем Домиником во главе не преминули бы воспользоваться этим обстоятельством вопреки любым свидетельствам. Но после удаления Карла со сцены умы были заняты другими делами, и история с Богуном не могла повести ни к каким осложнениям.
Один Хмельницкий мог бы раздуть эту искру в целый пожар, как пример несправедливости шляхты, но князь верно рассчитывал, что запорожский гетман известие о гибели своего посла получит от самого королевича и не осмелится сомневаться в справедливости королевских слов.
Князь более всего заботился, чтобы столкновение его рыцарей не наделало шума в политических сферах. С другой стороны, вспомнив о Скшетуском, князь не мог не радоваться: теперь отыскать княжну Елену можно было гораздо легче. Ее можно отыскать, отбить, выкупить, и князь не пожалел бы ничего, чтоб возвратить потерянное счастье своему любимому рыцарю.
Пан Володыевский с великим страхом шел к князю, человек неробкого десятка, он как огня боялся сурового взгляда воеводы. Каковы же были его удивление и радость, когда князь, выслушав его рассказ и подумав с минуту, снял с пальца дорогой перстень и сказал ему:
— Ваша выдержка заслуживает полнейшего одобрения, напади вы первыми — на сейме поднялись бы Бог знает какие крики. Если княжна отыщется, Скшетуский будет обязан вам по гроб жизни. До меня дошли слухи, что вы, пан Володыевский, как болтун, который не может удержать языка, также не можете удержать сабли в ножнах, и за это, по справедливости, надлежало бы наказать. Но коли вы вступились за друга и честь наших хоругвий отстояли в поединке со столь искусным рыцарем, то мне ничего не остается делать, как подарить вам этот перстень на память об этом дне. Я знал, что вы добрый солдат и хорошо владеете саблей, но теперь вижу, что вы можете давать уроки любому фехтмейстеру.
— Он? — вмешался Заглоба. — Да он у черта с третьего взмаха рога отрубит. Если ваше сиятельство прикажет когда-нибудь снести мне голову, то прошу вас назначить палачом именно его, тогда, по крайней мере, сразу отправишься на тот свет.
Князь довольно улыбнулся и спросил:
— Вы встречали кого-нибудь равного вам по искусству сабельного боя?
— Однажды Скшетуский слегка поцарапал меня, и я его тоже… это тогда ваше сиятельство посадили нас за это под арест. Пан Подбипента тоже, пожалуй, сладил бы со мной, благодаря своей сверхчеловеческой силе, да и Кушель, будь у него глаз поострее.
— Не верьте ему, князь! — воскликнул Заглоба. — С ним никто не сладит.
— А Богун долго сопротивлялся?
— С ним трудно иметь дело. Он и левою рукою дерется.
— Знаете что, пан Володыевский? — с шутливою серьезностью сказал князь. — Поезжайте-ка под Замостье, вызовите на поединок
Хмельницкого и одним ударом избавьте республику от грозящей ей беды.
— Если ваше сиятельство прикажет, я поеду, только бы Хмельницкий согласился драться со мной.
— Мы шутим, — продолжал князь, — а мир гибнет! Но под Замостье-то вы, действительно, должны ехать. Я имею сведения из казацкого лагеря, что как только выбор королевича Казимира будет объявлен, Хмельницкий снимет осаду и уйдет на Русь. Он, видимо, так и поступит, руководимый, может быть, верноподданническим чувством к королю или опасением, что под Замостьем все его могущество рассыплется в прах. В этом случае вы поедете сообщить Скшетускому, что произошло, — и пусть он отыскивает княжну. И передадите ему, чтобы он выбрал из моих хоругвий столько людей, сколько будет необходимо для его экспедиции. Кроме того, я напишу ему письмо. Вообще я дорого бы дал за удовольствие видеть его счастливым.
— Ваше сиятельство, вы всегда были отцом для нас, — сказал Володыевский, — и мы до гроба останемся вашими верными слугами.
— Не знаю, не придется ли вам скоро голодать на моей службе, — ответил князь, — если мои заднепровские владения будут разграблены, но пока у меня есть хоть что-нибудь, все мое — ваше.
— О! — воскликнул пан Михал. — И наши скудные средства всегда в вашем распоряжении.
— И мои! — сказал Заглоба.
— Пока еще в этом нет необходимости, — ласково сказал князь. — Я все-таки надеюсь, что в случае моего полного разорения республика вспомнит о моих детях.
Князь, не сознавая этого, сказал пророческие слова. Спустя несколько лет республика вручила его единственному сыну лучшее из того, что имела, — корону, а покамест от громадного состояния Еремии действительно почти ничего не оставалось.
— Вот мы и вывернулись, — сказал Заглоба, когда они с Володыевским вышли от князя. — Вас можно поздравить. Покажите-ка перстень. Ей-Богу, он стоит, по крайней мере, сто червонцев, камень чудесный. Завтра приценитесь у какого-нибудь армянина. На эти деньги можно погулять наславу. А вы как Думаете, пан Михал? Знаете солдатское правило — сегодня живу, завтра сгнию, а мораль: на завтра нечего надеяться? Человеческая жизнь коротка, пан Михал. Самое важное то, что князь отныне не забудет вас. Он дал бы вдесятеро больше, чтоб подарить голову Богуна Скшетускому, а вы уж все это сделали. Можете рассчитывать на великие милости, верьте мне. Мало деревень князь своим рыцарям раздал в пожизненное владение, а то и совсем подарил? А то перстень! И вас ожидает великая милость, и в конце концов князь вас, пожалуй, на своей родственнице обвенчает.
Пан Михал так и подпрыгнул.
— Откуда вы знаете, что…
— Что?
— Я хотел сказать, что за мысль пришла вам в голову? Возможно ли что-нибудь подобное?
— Да почему же нет, почему? Разве вы не шляхтич? Разве один шляхтич не равен другому? Мало ли у магнатов родственниц, которых они раздают замуж за лучших своих дворян? Наконец, что далеко ходить: Суффчинский из Сенчи женат на какой-то дальней родственнице Вишневецких. Все мы братья, пан Михал, все братья, хотя одни другим служат, все происходим от Иафета и отличаемся друг от друга лишь состоянием и общественным положением… а всего этого при известной сноровке можно достигнуть. Конечно, и между шляхтичами в иных краях бывает большая разница… ну да что ж это тогда за шляхта? Я еще понимаю разницу между собаками: бывают легавые, борзые, гончие, но заметьте, пан Михал, что между шляхтой такой разницы быть не может, потому что тогда мы были бы собачьими детьми, а не шляхтой, а Господь не допустит такого унижения столь почтенного сословия!
— Вы говорите справедливо, — согласился Володыевский, — но ведь Вишневецкие — это почти королевский род.
— А вы, пан Михал, разве не можете быть избраны королем? Я первый подал бы за вас голос, как пан Зигмунт Скрошевский, который клялся, что будет голосовать за себя, если только не заиграется в кости. У нас ведь, хвала Творцу, все решается in liberis sufiragiis {В свободном голосовании (лат.).}, и только наша бедность, а не происхождение нам помеха.
Пан Михал сочувственно вздохнул в знак согласия.
— Что же делать? Разорили нас вконец, и мы должны погибнуть, если республика не позаботится о нашей судьбе! Удивительно ли, что человек, по природе своей воздержанный, напивается при подобных обстоятельствах? Пойдем-ка, пан Михал, выпьем по стакану меду, авось, на сердце легче станет.
Они дошли до Старого Мяста и уселись в таверне за бутылкою меда. Разговор, конечно, касался событий последнего дня.
— Если Хмельницкий действительно уйдет от Замостья, и война прекратится, тогда княжна, наверное, наша, — сказал Заглоба.
— Нам нужно спешить к Скшетускому. Теперь мы его уже не оставим, пока он не отыщет девушку.
— Конечно, мы сейчас поедем. Только теперь нет возможности пробраться в Замостье.
— День или два ничего не значат, только бы нас Бог не оставил.
Заглоба залпом выпил стакан меду.
— Не оставит! Знаете, пан Михал, что я вам скажу?
— Что?
— Богун убит!
Володыевский с изумлением посмотрел на собеседника.
— Кому же это знать, как не мне?
— Пошли вам Господь за это счастье! Вы знаете, и я знаю, я видел, как вы дрались, глядя на вас теперь, я должен постоянно повторять себе это, потому что иногда мне кажется, что это был только сон. Какой камень с плеч долой, что за узел рассекла ваша сабля! О, чтоб вас!.. Поверите ли, хочу сказать что-то, а что, и сам не знаю! Подите сюда, не могу больше выдержать! Подите, еще раз расцелую вас! От Богуна ни следа, ни памяти, ничего нет! Убит насмерть, во веки веков, аминь!
Заглоба стиснул Володыевского в своих объятиях.
— Мы не присутствовали при его кончине, — сказал пан Михал, когда вновь уселся на свою лавку, — а ну, как он оживет?
— Ради Бога, что вы говорите! — встревожился Заглоба. — Я хотел завтра утром ехать в Липков и похоронить его самым торжественным образом, только бы он умер.
— Зачем вам ехать? Раненого вы не добьете, а с сабельным ударом всегда так бывает кто не испустит дух сразу, тот чаще всего выздоравливает. Сабля не пуля.
— Нет, не может быть! Он совсем умирал, когда мы выезжали. Ей-Богу, не может быть. Я сам видел раны… Грудь насквозь пробита. Ну да Бог с ним. Нам нужно поскорее ехать к Скшетускому, помочь ему, утешить, а то он умрет от горя.
— Или в монахи уйдет, он сам мне говорил.
— Ничего тут удивительного нет. И я на его месте поступил бы так же. Я не встречал более достойного рыцаря, но не встречал и более несчастного. О, много горя Бог послал на его долю, много!
— Перестаньте! — заговорил немного охмелевший Володыевский, — а то я сейчас заплачу.
— А я не заплачу? Такой рыцарь, такой воин… а она! Вы ее не знаете… бедная моя!
Пан Заглоба зарыдал, Володыевский последовал его примеру.
Долго друзья сидели молча, прихлебывая из своих стаканов, наконец, Заглоба грохнул кулаком по столу.
— Пан Михал, а чего мы плачем? Богун-то убит!
— Правда, — сказал Володыевский.
— Нам радоваться нужно. Дураки мы будем, если ее не отыщем.
— Едем!
И пан Михал встал из-за стола.
— Выпьем! — поправил Заглоба. — Бог даст, еще их детей крестить будем… а все потому, что мы убили Богуна.
— Туда ему и дорога! — закончил Володыевский, не замечая, что пан Заглоба начинает уже делить с ним победу и над атаманом.

Глава XIV

Наконец, в варшавском кафедральном соборе прозвучало ‘Те Deum laudamus’ и ‘Государь восшел на престол’, пушки загрохотали, колокола весело зазвонили, и надежда начала появляться там, где было лишь отчаяние. Время бескоролевья, время неурядиц и смуты миновало, время тем более страшное для республики, что оно совпало с внешними поражениями. Те, что дрожали при мысли о грозящей беде, теперь вздохнули полною грудью. Многим казалось, что беспримерная междоусобная война кончилась раз и навсегда и новоизбранному монарху остается только судить виновных. Надежды эти отчасти подкреплялись поведением самого Хмельницкого. Казаки, штурмующие Замостье, громогласно объявили себя сторонниками Яна Казимира. Хмельницкий прислал письмо, полное верноподданнических уверений, и просил милости для себя и запорожского войска. Всем было известно, что король, согласный с политикой канцлера Осолиньского, был готов сделать казакам большие уступки. Как перед пилавецкой битвой все ожидали войны, так теперь рассчитывали на мир. Все надеялись, что после стольких злоключений республика отдохнет и залечит под новым царствованием свои раны.
Скоро из Варшавы выехал к Хмельницкому Сняровский, и вскоре разнеслась радостная весть, что казаки отступают от Замостья, отступают на Украину, где спокойно будут ожидать королевских приказов и комиссию, которая займется рассмотрением их жалоб. Казалось, над истомленной страной после страшной бури засияла яркая радуга надежды.
Правда, не было недостатка и в зловещих приметах, но при всеобщем радостном оживлении никто не обращал на них внимания. Король поехал в Ченстохово возблагодарить Святую Деву за избрание, а оттуда в Краков на коронацию. За ним последовали все сановники. Варшава опустела, в ней остались только exules {Беженцы (лат.).} из Руси, те, которые не хотели возвращаться в свои разграбленные поместья или которым незачем и некуда было возвращаться. Князь Еремия, как сенатор республики, должен был ехать за королем, а Володыевский и Заглоба во главе одной драгунской хоругви, не теряя времени, отправились в Замостье, чтобы обрадовать Скшетуского известием о Богуне и потом вместе отправиться разыскивать княжну.
Пан Заглоба оставил Варшаву не без некоторого чувства сожаления: в этом съезде шляхты, в водовороте выборов, в постоянных попойках и приключениях он чувствовал себя как рыба в воде. Но шляхтич утешал себя мыслью, что возвращается к деятельной жизни, где способности его могут иметь надлежащее применение. Кроме того, у него составилось особое мнение об опасностях столичной жизни, и вот как он делился им с Володыевским:
— Положим, пан Михал, мы в Варшаве совершили много славных дел, но если б, сохрани Бог, остались там еще, то вконец изнежились бы, как некий славный карфагенянин под лазурным небом Капуи. А женщины… это хуже всего. Они каждого доведут до гибели, и знайте, что ничего нет коварнее женщины. Человек начинает стареть, а его все тянет…
— Э, что вы за вздор несете! — перебил его Володыевский.
— Я часто сам себе повторяю, что пора бы мне остепениться, но чувствую, что кровь моя все еще не остыла. Вы человек более флегматичный, вам что! Но оставим это. Теперь мы вступаем в новую жизнь. Я уже соскучился без войны. Полк наш вооружен отлично, а вокруг Замостья шатаются разные шайки, значит, можно позабавиться. Кроме того, увидим нашего Скшетуского и того умника, того литовского журавля, ту хмелевую жердь, пана Лонгинуса. Сколько времени мы не виделись!
— Вы скучаете по нему, а как сойдетесь вместе, то не даете ему покоя.
— Да ведь он, что ни слово — то уши вянут. Да из него и слова-то не вытянешь! Вся сила у него ушла в руки, а в голову ничего. Если кого сдавит в объятиях, тот, считай, покойник, а вместе с тем во всей республике нет младенца, который бы не одурачил его. Слыханное ли дело, чтобы человек с таким состоянием был таким тупым?
— Разве он так богат?
— Он? Когда я с ним встретился, пояс его был туго-претуго набит червонцами. Сколько там было, не знаю, много что-то. Потом он перечислял мне свои деревни: Мышьи Кишки, Песьи Кишки, Пигвишки, Сыруцяны… черт упомнит все эти языческие названия! Ему принадлежит половина всего уезда. У литовцев род Подбипентов в большом почете.
— А вы не преувеличиваете его владений?
— Нисколько. Я повторяю то, что слышал от него, а он за всю свою жизнь не соврал ни разу, потому что и для этого слишком туп.
— Ну, значит, Анна будет большой барыней. Но я никак не могу согласиться с вами, что он глуп. Человек он положительный, храбрый, в случае надобности никто лучше его не даст совета, а что красноречием не отличается, так не всякому же Бог дал такой язык, как вам. Что толковать, рыцарь он такой, каким следует быть, да вы и сами его любите.
— Наказание с ним божеское, — проговорил Заглоба. — Я только одним и утешаюсь, что буду ухаживать за панной Анной.
— Не советую. Человек он кроткий, но при этом и его терпенье может лопнуть.
— Пусть лопнет. Я ему уши обрублю, как пану Дунчевскому.
— Я и кровному врагу не желал бы ссориться с ним.
— Ну-ну, все равно. Только бы нам увидеть его. Желание пана Заглобы исполнилось раньше, чем он ожидал.
В Конской Воле Володыевский решил остановиться, чтобы дать отдых лошадям. Кто опишет изумление обоих друзей, когда, войдя в темные сени постоялого двора, они нос к носу столкнулись с самим паном Подбипентой.
— Боже мой! — обрадовался Заглоба. — Сколько времени не виделись! Казаки не изрубили вас в Замостье?
Подбипента бросился обнимать приятелей.
— Куда едете? — спросил Володыевский.
— В Варшаву, к князю.
— Князя нет в Варшаве, он уехал с королем на коронацию в Краков.
— А меня пан Вейгер отправил в Варшаву с письмом и за указаниями, куда идти княжеским полкам. Они, слава Богу, уже не нужны в Замостье.
— Вам не нужно никуда ездить. Мы везем приказ.
Пан Лонгинус опечалился. Он рассчитывал увидеть двор и в особенности полюбоваться на одну особу. Заглоба многозначительно подмигнул Володыевскому.
— Тогда я в Краков поеду, — решил, поразмыслив, литвин. — Мне приказано отвезти письмо, я и отвезу… а вы куда едете?
— В Замостье, к Скшетускому.
— Поручика нет в Замостье.
— Вот тебе на! Где же он?
— Где-то около Хороший, бьет разбойничьи шайки. Хмельницкий ушел, но полковники его безобразничают по дорогам. Староста валецкий послал на них пана Якуба Реговского…
— И Скшетуского?
— Да. Только они действуют порознь.
Заглоба приказал принести три гарнца пива и уселся за стол вместе с Володыевским и паном Лонгинусом.
— А вы, пан Подбипента, еще не знаете самой важной и приятной новости, — начал Заглоба, — мы с паном Михалом Богуна убили.
Литвин так и подскочил на месте.
— Родные мои! Может ли это быть?
— Это так же верно, как и то, что вы нас видите.
— И вы вдвоем убили его?
— Да.
— Вот новость! О, Боже, Боже! — и пан Лонгинус захлопал в ладоши. — Вы говорите вдвоем. Как же это — вдвоем?
— Сначала я обошел его так, что он нас вызвал, понимаете? Потом пан Михал первым вышел с ним на поединок и отделал его, как святочного поросенка.
— А вы не дрались с ним?
— Ну, надо же!? — рассердился Заглоба. — Я думаю, вы недавно пускали себе кровь, и от этого ваш ум помутился. Что же вы думали, что я стану с трупом драться или добивать лежачего?
— Вы ведь говорили, что вдвоем… Пан Заглоба пожал плечами.
— С этим человеком и у святого терпенье лопнет. Пан Михал, разве Богун не обоих нас вызвал?
— Обоих, — подтвердил Володыевский.
— Теперь вы поняли?
— Пусть будет так, — согласился Лонгинус. — Пан Скшетуский тоже искал Богуна под Замостьем, но его там не было.
— Как? Скшетуский искал его?
— Я вижу, вам надо все рассказать по порядку. Как вам известно, мы остались в Замостье, а вы поехали в Варшаву. Казаков нам не пришлось долго ждать, они целою тучею нагрянули из-под Львова. Но наш князь так укрепил Замостье, что они простояли бы под его стенами два года. Мы думали, что они и не приступят к штурму, и очень жалели об этом, так как рассчитывали видеть их поражение. А так как с ними были и татары, то и я принадлежал к числу недовольных. Я все надеялся, что милосердный Господь пошлет мне три головы…
— Просите одну, просите одну, только умную, — перебил Заглоба.
— Вы опять за свое… Слушать гадко… Мы думали, что нас не будут штурмовать, оказалось, нет: сумасшедшие казаки сейчас же принялись строить осадные машины, а потом полезли на нас. Потом уж выяснилось, что Хмельницкий был против, но Чарнота, их обозный, насел на него, обвинил его в трусости, в измене, Хмельницкий согласился и послал первым Чарноту. Что творилось, родные мои, того словами не выскажешь. Света белого не видно было за дымом и выстрелами. Пошли они сначала отважно, засыпали рвы и пробрались на стены, но мы им такого задали жару, что они потом и от стен, и от своих машин убежали. Тогда мы поскакали вдогонку и перерезали их, как телят.
Володыевский потер руки.
— Ух! Жаль, что меня не было на этой свадьбе! — восторженно вскричал он.
— И я бы там пригодился, — со спокойной самоуверенностью сказал Заглоба.
— Больше всех отличились пан Скшетуский и пан Якуб Реговский, оба славные рыцари, хотя враждебно настроенные друг против друга, в особенности пан Реговский против Скшетуского. Он непременно вызвал бы его, если бы пан Вейгер не запретил поединка под страхом смертной казни. Сначала мы не понимали, в чем дело, и только потом узнали, что пан Реговский — родственник пана Лаща, которого князь, помните, выгнал из полка за историю со Скшетуским. Отсюда и обида Реговского на князя, на всех нас, в особенности на поручика, отсюда и их соперничество, которое в итоге принесло им только славу, потому что один старался превзойти другого. Оба были первыми и на стенах, и во время вылазок. Наконец, Хмельницкому надоел штурм, и он повел правильную осаду, не пренебрегая хитростями, которые помогли бы ему взять город. Решительный он человек, но вместе с тем и obscurus {Невежественный (лат.).}. Он думал, что пан Вейгер немец, видно, никогда не слыхал о поморских воеводах этой фамилии, и написал ему письмо, в котором склонял старосту к измене как чужеземца. Пан Вейгер отписал гетману, кто он таков и какой неудачный путь избрал Хмельницкий для его искушения. Свое письмо староста хотел послать с кем-нибудь более значительным, чем простой трубач, но охотников идти в лагерь к этому дикому сброду нашлось немного. Один отговаривался тем, другой — сем, и вот тут-то начинается самая интересная история… Вы слушаете?
— Слушаем, слушаем.
— Отвезти письмо взялся я и когда приехал, застал гетмана пьяным. Принял он меня прескверно, даже булавой грозил, когда прочел письмо, а я, смиренно поручив свою душу Богу, думал так: ‘Тронь только, я тебе башку кулаком размозжу’. А что мне было делать, дорогие мои, а?
— Весьма неглупая мысль! — с некоторым чувством умиления воскликнул Заглоба.
— Но его удерживали полковники и близко ко мне не подпускали, — продолжал пан Лонгинус, — в особенности один, молодой, такой смелый, что хватал его за руку и отталкивал. Смотрю я, кто это меня защищает, и дивлюсь его смелости… Оказывается, Богун.
— Богун? — вскрикнули разом Володыевский и Заглоба.
— Он самый. Я узнал его, потому что видел в Розлогах, да и он меня тоже. Слышу, говорит Хмельницкому: ‘Это мой знакомый’. А Хмельницкий с быстротою, как это обычно бывает у пьяных, отвечает. ‘Коли он твой знакомый, сынок, дай ему пятьдесят талеров, а я дам ответ’. И дал мне ответ, а насчет денег я сказал, чтоб он их для своих гайдуков приберег, так как княжескому офицеру не след пользоваться подачками. Меня довольно вежливо проводили из палатки, но едва я вышел, как ко мне подходит Богун: ‘Мы, говорит, виделись в Розлогах’. — ‘Так точно, говорю, только тогда я не ведал, голубчик, что найду вас в этом лагере’. А он на это: ‘Не своя воля, несчастье загнало’. В разговоре я напомнил ему, как мы его под Ярмолинцами побили. ‘Я не знал, с кем имею дело, говорит он, кроме того, был ранен в руку, а люди мои думали, что их бьет сам князь Еремия’. И мы ничего не знали (это я говорю), иначе, прознай пан Скшетуский, что это вы, одному бы из вас не жить на белом свете.
— Так бы и было непременно. А он что на это? — спросил Володыевский.
— Он сразу переменил разговор. Рассказал мне, как Кривонос послал его с письмами к Хмельницкому под Львов, чтоб дать ему небольшой отдых, как Хмельницкий не хотел отсылать его назад, назначая его для другого, более важного дела. Наконец, спрашивает: ‘Где пан Скшетуский?’, а когда я сказал ему, что в Замостье, он прибавил: ‘Может быть, встретимся’ — и простился со мной.
— Я полагаю, что вслед за этим Хмельницкий отправил его с письмами в Варшаву, — сказал Заглоба.
— Так оно и есть, только подождите. Я возвратился в крепость и дал отчет пану Вейгеру о моем поручении. Была уже поздняя ночь. На другой день снова штурм, еще более ожесточенный, чем первый. Я не имел времени увидеться с паном Скшетуским и только на третий день говорю ему, что видел Богуна и говорил с ним. А тут было много офицеров и пан Реговский в том числе. Тот услыхал и сказал с насмешкой: ‘Я знаю, что тут дело идет о женщине, если вы такой рыцарь, как говорят о вас, Богун в ваших руках: вызовите его и будьте уверены, что этот забияка не откажется, а мы со стены полюбуемся на интересное зрелище. Впрочем, о вас, вишневецких, говорят больше, чем вы того заслуживаете’. Тут пан Скшетуский так посмотрел на Реговского, что тот сразу прикусил язык. ‘Вы думаете так? Хорошо! Я только не знаю, решитесь ли вы, сомневающийся в нашей храбрости, пойти в казацкий лагерь и вызвать от моего имени Богуна’. А Реговский говорит: ‘ Отчего бы не пойти, но я вам не брат, не сват, поэтому и не пойду’. Тут все подняли Реговского на смех, тот обиделся не на шутку и на другой день действительно пошел в казацкий лагерь, но уже не застал там Богуна. Сначала мы не верили этому, но теперь, после вашего рассказа, я вижу, что Реговский сказал правду. Хмельницкий, должно быть, действительно послал Богуна, а вы его убили.
— Так оно и было, — сказал Володыевский.
— Скажите нам, — спросил Заглоба, — где мы найдем теперь Скшетуского? Нам необходимо отыскать его, чтобы вместе отправиться на поиски княжны.
— В Замостье найдете, его там все знают. Он вместе с Реговским казацкого полковника Калину наголову разбил. А потом Скшетуский уже без Реговского уничтожал татарские чамбулы. А теперь вышел на охоту за бандами.
— А Хмельницкий что, молчит?
— Хмельницкий за них не заступается, он говорит, что они грабят вопреки его приказаниям. Иначе кто бы поверил его покорности королю?
— Какая мерзость это пиво! — сказал Заглоба.
— За Люблином вы поедете краем совершенно опустошенным, — продолжал далее литвин. — Казацкие отряды заходили даже дальше Люблина, татары брали там пленных, и сколько полонили около Замостья и Грубешова, это только Богу одному известно. Несколько тысяч отбитых пленников Скшетуский уже отправил в крепость. Он там трудится изо всех сил, забывая о себе.
Пан Лонгинус вздохнул и поник головою.
— Я думаю, что Бог непременно пошлет утешение Скшетускому и возвратит ему потерянное счастье, потому что велики заслуги этого рыцаря. В эти времена порока и себялюбия, когда каждый думает только о себе, он всем жертвует для отечества. Милые вы мои, ведь он давно бы мог получить отпуск у князя, мог бы ехать на розыски княжны, а вместо этого ни на минуту не бросил свою службу и, нося в сердце муку, не знает ни минуты отдыха.
— Римлянин по натуре, что и говорить! — вздохнул Заглоба.
— Пример нам брать с него нужно.
— В особенности вам, пан Подбипента. Вы на войне ищете не славы отечеству, а три какие-то глупые головы.
— Бог услышит мои молитвы! — воскликнул пан Лонгинус и поднял очи к небу.
— Скшетуского Бог уже вознаградил смертью Богуна, — сказал Заглоба, — и тем, что послал минуту покоя республике. Теперь для него настало время подумать о себе.
— Вы поедете с ним? — спросил литвин.
— А вы нет?
— Я бы хотел всею душою, если бы не эти письма. Одно от старосты валецкого к королю, другое к князю, а третье от пана Скшетуского тоже к князю с просьбой об отпуске.
— Мы везем ему разрешение на отпуск.
— Да, но все-таки как же мне быть с письмами?
— Вы должны ехать в Краков, иначе и быть не может. Но я откровенно скажу вам: ваши руки очень пригодились бы нам в нашем предприятии, ведь ни на что другое вы и не годитесь. Там нужно держать ухо востро, и прежде всего переодеться в казацкие свитки, прикидываться мужиками, а вы так бросаетесь в глаза своим ростом, что каждый спросит: это что за жердь, откуда взялся такой казак? Нет, нет! Поезжайте-ка вы в Краков, а мы как-нибудь и без вас управимся.
— И я так же думаю, — сказал Володыевский.
— Стало быть, я поеду, — ответил пан Подбипента. — Да благословит вас милосердный Бог и да поможет Он вам. А вы знаете, где ее прячут?
— Богун не хотел говорить. Мы знаем только то, что мне удалось подслушать во время моего плена, но и этого совершенно достаточно.
— Как же вы ее найдете?
— А голова моя на что? И не такие загадки разгадывать приходилось. Теперь все дело в том, как бы поскорей добраться до Скшетуского.
— Спросите о нем в Замостье. Пан Вейгер должен знать, они связь поддерживают. Ну, да благословит вас Бог!
— И вас также, — сказал Заглоба. — Когда будете у князя в Кракове, поклонитесь от меня пану Харлампу.
— Кто он такой?
— Литвин, красавец писаный. В него все фрейлины княгини повлюбились.
Пан Лонгинус задрожал.
— Ну, будьте здоровы! Что за гадкое пиво в этой Конской Воле, — заключил Заглоба, подмигивая Володыевскому.

Глава XV

Пан Лонгинус с тревожным сердцем поехал в Краков, а коварный пан Заглоба вместе с Володыевским в Замостье, где им пришлось пробыть всего только один день. Комендант крепости сообщил им, что он давно не получал никаких известий от Скшетуского и думает, что войска, находящиеся под его началом, пойдут на Збараж. Это было тем более правдоподобно, что Збараж, как владение Вишневецких, скорее всего мог подвергнуться нападению заклятых врагов князя. Перед паном Володыевским и Заглобой открывалась длинная и трудная дорога, но делать более ничего не оставалось — все равно рано или поздно придется идти за княжной, и рыцари пустились в путь, останавливаясь только для необходимого отдыха или усмирения разбойничьих шаек, до сих пор шляющихся по дорогам.
Край был весь опустошен. Иногда в течение целого дня не встретишь живого человека. Города лежали в развалинах, деревни сожжены и пусты, народ вырезан или забран в плен, по дороге — только трупы, остовы домов, костелов, церквей да псы, воющие на развалинах. Кто пережил татарское нашествие, тот хоронился в лесных трущобах, замерзал от холода, умирал от голода, не смея показаться на Божий свет, не веря, что лихо могло миновать. Володыевский вынужден был кормить своих лошадей корою деревьев или полуобгорелою соломою с крестьянских крыш. Стоял конец октября, но зима вступала в свои права и грозила быть настолько же холодною, насколько мягка была прошлогодняя. Земля замерзла, поля были покрыты снегом, а берега речек по утрам затягивались тонким слоем ледяной коры. Погода стояла сухая, бледные солнечные лучи не согревали землю и в полуденную пору, зато по утрам и вечерам на небе ярко разгорались красные зори — верный признак скорой и суровой зимы.
После войны и голода должен был явиться третий враг людской — мороз, но люди ждали его с нетерпеньем, он вернее всяких переговоров положит конец войне. Пан Володыевский был уверен, что очень скоро у него будет реальная возможность отправиться на поиски княжны. Главное препятствие, война, было устранено.
— Не верю я в чистосердечие Хмельницкого, — повторял он. — Хитрая лисица знает, что казаки бессильны, если не могут окопаться, и в открытом поле не устоят против наших полков. Теперь они отойдут на зимовники, а стада выгонят на снег. Татарам тоже нужно отправить пленных. Если зима будет суровая, мы сможем отдыхать до новой травы.
— Может быть, но нам и не потребуется столько времени. Даст Бог, перед заговеньем отпразднуем свадьбу пана Скшетуского, — говорил Заглоба.
— Только бы нам теперь не разойтись с ним.
— При нем три хоругви, это ведь не иголку искать в стоге сена. Может быть, мы его нагоним под Збаражем, если он еще не управился с шайками гайдамаков.
— Догнать-то мы его не догоним, хоть бы весточку какую иметь о нем.
Однако вести добиться было нелегко. Крестьяне видели много проходящих мимо хоругвий, слышали и о стычках их с разбойниками, но не могли определенно сказать, чьи это хоругви, Реговского или Скшетуского, от этого наши друзья окончательно теряли голову. А тут подоспела весть о неудачах казаков при столкновении с литовскими войсками. За победу, одержанную Хмельницким над коронными войсками, теперь пришлось заплатить поражением. Пал Полумесяц, старый и опытный атаман, и дикий Небаба, и Кшечовский, который в рядах бунтовщиков добрался не до званий и почестей, а до кола. Казалось, Немезида отомстила ему за немецкую кровь, пролитую на берегу Днепра, за кровь Флика и Вернера. Кшечовский попал в руки немецкого радзивилловского полка и, тяжело раненный, был посажен на кол, на котором мучился целый день, пока не испустил дух. Таков был конец того, кто по своему мужеству и военным способностям мог бы стать вторым Стефаном Хмелевским, если бы жажда богатств и почестей не толкнула его на путь измены, вероломства и кровавых бесчинств.
С ним, с Полумесяцем и Небабой почти двадцать тысяч казаков сложили свои головы на поле брани или потонули в болотах Припяти. Страх, как вихрь, пролетел над буйной Украиной. Всем казалось, что после великих триумфов, после Желтых Вод, Корсуня, Пилавца настало время великих поражений вроде Солоницы и Кумеек. Сам Хмельницкий, хотя и стоящий на вершине славы, более сильный, чем когда-либо, струсил при известии о смерти Кшечовского и вновь начал выпытывать свое будущее у вещуний. Колдуньи ворожили разно, предсказывали новые великие войны и победы и поражения, только так и не смогли сказать, что будет с самим гетманом.
С одной стороны, зима, с другой — поражение Кшечовского предвещали долгий мир. Край начинал успокаиваться, опустевшие деревушки понемногу вновь заселялись, и робкие надежды опять вселялись в людские сердца.
С такой же надеждой наши друзья после долгой и трудной дороги благополучно добрались до Збаража и тотчас же отправились к коменданту, в котором, к немалому своему удивлению, узнали Вершула.
— А Скшетуский где? — перво-наперво спросил Заглоба.
— Его нет.
— Вы управляете этою крепостью?
— Я. Сначала управлял Скшетуский, но он уехал и сдал гарнизон мне до своего возвращения.
— А когда он хотел возвратиться?
— Он ничего не говорил, потому что и сам не знает, только сказал на прощанье: ‘Если кто приедет ко мне, скажите, чтоб подождали меня’.
Заглоба и Володыевский переглянулись.
— Как давно он выехал? — спросил пан Михал.
— Десять дней тому назад.
— Пан Михал! — сказал Заглоба. —Хорошо бы пан Вершул угостил нас ужином. На голодный желудок как-то плохо говорится. За трапезой и потолкуем.
— С радостью готов служить вам, тем более что и сам собирался садиться за стол. В конце концов командование переходит к пану Володыевскому, как к старшему офицеру. Значит, он может распорядиться всем.
— Оставьте команду при себе, пан Криштоф, — сказал Володыевский. — Вы старше меня летами, а мне, кроме того, вот-вот придется выехать.
Вскоре подали ужин. Пан Заглоба, несколько утолив первый голод двумя мисками похлебки, спросил у Вершула:
— Как вы думаете, куда мог поехать Скшетуский? Вершул отослал людей, прислуживающих за столом, и, поразмыслив, сказал:
— Я могу только догадываться, ведь Скшетуский держал это в секрете, потому-то мне и не хотелось говорить при прислуге. Он воспользовался моментом, зная, что мы простоим здесь до весны, и, должно быть, отправился на поиски княжны, чтобы, отыскав, вырвать ее из рук Богуна.
— Богуна нет более на свете, — сказал Заглоба.
— Как так?
Пан Заглоба в третий или четвертый раз принялся рассказывать приятную для него историю. Вершул, так же как и пан Лонгинус, не мог прийти в себя от изумления.
— Если так, то Скшетускому будет легче, — сказал он.
— Все дело в том, отыщет ли он ее. А людей много взял он с собою?
— Никого, только одного пажа русского.
— Он поступил умно, потому что тут надо брать только хитростью. До Каменца можно было бы, пожалуй, дойти с небольшим отрядом, но уже в Ушице и Могилеве, вероятно, стоят казаки, там хорошие зимовники, а в Ямполе самое казацкое логово. Туда нужно идти или с целой дивизией, или одному.
— А почему вы думаете, что он пошел в ту сторону? — спросил Вершул.
— Она спрятана за Ямполем, и он знал об этом. Но там столько оврагов, буераков, столько болот и камышей, что, даже зная место, трудно добраться до него, а не зная, и подавно. Если бы мы были вместе, дело пошло бы, может быть, быстрее, но ему одному… сомневаюсь, чтобы ему повезло… разве только случай укажет ему дорогу, потому что ведь там даже и расспрашивать нельзя.
— Так вы хотели сами ехать с ним?
— Да. Но что же мы станем делать теперь, пан Михал? Ехать за ним или не ехать?
— Я полагаюсь на ваше решение.
— Гм! Десять дней, как уехал… Не догоним… И самое главное, он приказал ждать себя. Бог знает, какою дорогою он поехал. Мог на Плоскиров и Бар, по старому тракту, а мог и на Каменец-Подольский. Дело хитрое.
— Не забудьте, — сказал Вершул, — что это мое предположение. Я не могу сказать с полной уверенностью, что он поехал за княжной.
— В том-то и дело, в том-то и дело! А если он поехал только для того, чтобы взять где-нибудь ‘языка’, и потом вернется в Збараж? Он ведь знал что мы собирались идти вместе, и мог ждать нас. Как тут решишь?
— Я советовал бы подождать дней десять.
— Это ни к чему не приведет. Или ждать, или не ждать вовсе.
— А я думаю ждать нам нечего. Что мы потеряем, если выедем завтра утром? Не найдет пан Скшетуский княжны, тогда, может быть, Бог нам поможет, — сказал Володыевский.
— Видите ли, пан Михал, здесь нельзя поступать так опрометчиво, — заметил Заглоба. — Вы человек молодой, вам хочется приключений, но мы подвергнемся прямой опасности, если мы сами по себе, а он сам по себе будет искать. Этим мы можем возбудить подозрение в тамошних людях. Казаки хитры и боятся, чтобы кто-нибудь не открыл их замыслов. Они могут вести переговоры с пашою, ближайшим к Хотину, или заднестровскими татарами, на случай будущей войны, кто их там знает! Тогда на посторонних людей они обратят особое внимание. Выдать себя легко, а потом что?
— Тем более, что и Скшетуский может оказаться в переделке, из которой не выйдет без посторонней помощи.
— И это правда.
Заглоба погрузился в глубокие размышления. Наконец он очнулся и сказал:
— Взвесив все, я решил ехать. Володыевский с облегчением вздохнул.
— А когда?
— Дня три отдохнем, соберемся с силами.
Наутро два друга приступили к сборам, как вдруг неожиданно прибыл слуга Скшетуского, молодой казачонок Цига, с письмом к Вершулу. Услышав об этом, Заглоба и Володыевский поспешили к коменданту. Вот что писал Скшетуский.
‘Я теперь нахожусь в Каменце и еду в Егорлык с купцами-армянами, с которыми меня познакомил пан Буковский. У них пропускная грамота от татар и казаков на проезд до Аккермана. Мы поедем на Ушицу, Могилев и Ямполь с татарами, останавливаясь повсюду, может быть, Бог поможет нам найти то, что мы ищем. Товарищам моим, Володыевскому и пану Заглобе, скажите, пан Криштоф, чтоб они ждали меня в Збараже, если у них нет другого дела. По дороге, где я еду, даже небольшим отрядом ехать нельзя из-за страшной подозрительности казаков, которые зимуют в Егорлыке. Что я сделаю один, того мы втроем не сделали бы, а я, в случае чего, могу выдать себя за армянина. Поблагодарите их за их готовность помогать мне, но ждать их я не мог: каждый лишний день приносил мне новые мучения, да и не знал я, приедут ли они в Збараж, а время все уходило. Сейчас как раз все купцы разъезжаются с своими товарами. Пан Буковский ручается за моих купцов, а я вполне надеюсь на милосердие Божие. Аминь!’
Пан Заглоба дочитал письмо и посмотрел на своих товарищей. Те молчали, наконец, Вершул проговорил:
— Я знал, что он туда поедет.
— Что нам теперь делать? — спросил Володыевский.
— Что ж делать? — сказал Заглоба и развел руками. — Теперь нам и незачем ехать. То, что он едет с купцами, это хорошо, значит, повсюду может заглянуть, не возбуждая подозрений. Теперь всякий казак богат, ведь они разграбили половину республики. Плохо было бы нам, пан Михал, за Ямполем. Скшетуский-то черный, как валах, и легко может сойти за армянина, а вас тотчас же раскусили бы, узнали по вашим пшеничным усикам. В мужицкой одежде тоже не так-то просто… Ну, да сохранит его там Бог! В нас никакой и надобности нет, хотя я крайне сожалею, что не могу способствовать вызволению моей бедняжки. Все-таки мы оказали Скшетускому огромную услугу, заколов Богуна. Иначе я не ручался бы за голову пана Яна.
Володыевский был явно огорчен. Он уже предвкушал множество приключений во время дороги, а теперь ему предстояло Долгое и скучное пребывание в Збараже.
— А не проехаться ли нам хоть до Каменца? — спросил он.
— Что мы там будем делать? Да и расходы одни, — ответил Заглоба. — Все равно прирастем, как грибы к какой-нибудь стене, нужно ждать, запасясь терпением, такое путешествие, в какое отправился Скшетуский, займет немало времени. Завтра пойдем в церковь, помолимся за него Богу. Богуна устранили — это самое главное. Прикажите расседлать коней, пан Михал, ничего не поделаешь — придется ждать.
Действительно, со следующего дня для наших приятелей начались однообразные дни ожидания и потянулись один за другим скучной и долгой вереницей. Ни пьянством, ни игрой в кости, ничем не скрасишь времени ожидания. Тем временем наступила суровая зима. Снег толстым слоем покрыл збаражские укрепления, зверь и дикая птица искали спасения в человечьем жилье. Прошел декабрь, январь и февраль, а о Скшетуском не было ни слуху ни духу.
Пан Володыевский ездил в Тарнополь искать приключений, Заглоба нахохлился и неожиданно почувствовал, что начинает стареть.

Глава XVI

Комиссары, высланные республикой для заключения договоров с Хмельницким, после неописуемых трудностей добрались до Новоселок и остановились там, ожидая ответа победоносного гетмана, который в это время проживал в Чигирине. Комиссары сидели унылые и перепуганные, всю дорогу смерть постоянно заглядывала им в очи, а трудности все увеличивались на каждом шагу. День и ночь окружали их толпы черни, одичавшей до последней степени от своих зверств, и выли, требуя смерти послов. Что ни день, то приходилось натыкаться на ни от кого не зависимые ватаги разбойников или диких чабанов, не имеющих ни малейшего представления ни о каких законах, жаждущих только крови и добычи. Правда, комиссары имели при себе конвой из ста всадников, да, кроме того, Хмельницкий на всякий случай прислал им полковника Донца с четырьмя сотнями казаков, но весь этот эскорт легко мог оказаться недостаточным, потому что толпы черни росли с каждым часом и все более распоясывались. Кто из конвоя удалялся хоть на минуту от своих, тот пропадал без следа. Это была по сути просто горстка путников, окруженная стаей голодных волков. Так проходили целые дни, недели, а однажды ночью узникам в Новоселках показалось, что подошла последняя минута. Драгунский конвой и эскорт Донца еще с вечера вели борьбу за жизнь комиссаров, которые, оплакивая себя заживо, уже препоручали свою душу Богу. Кармелит Лентовский по очереди исповедовал каждого, а из-за окон вместе с порывами ветра доносились дикий шум, звуки выстрелов, гомерический хохот, крики: ‘На погибель!’ и требования головы воеводы Киселя, особенно ненавидимого казаками.
То была страшная, долгая зимняя ночь. Кисель подпер голову рукою и несколько часов просидел неподвижно. Он не боялся смерти, с самой минуты выезда из Гущи он был так истомлен, измучен, что с радостью простился бы с жизнью, но его душу терзало бездонное отчаяние. Он, русин по крови, первый взял на себя роль умиротворителя этой беспримерной войны, он выступал везде, в сенате и на сейме, горячим сторонником мира, он стоял на стороне примаса и канцлера, он всегда противился Еремии, он делал все для добра и пользы республики и свято верил, что договоры, уступки все уладят, примирят, сблизят позиции сторон, и ют теперь, в эту минуту, когда он привез булаву Хмельницкому и уступки казакам, теперь он усомнился во всем, ясно увидел тщету своих усилий, увидел пропасть, разверзнутую прямо под его ногами.
‘Неужели они не хотят ничего, кроме крови, неужели добиваются одной этой свободы, свободы убийства и грабежа?’ — в отчаянии спрашивал у себя воевода и с трудом удерживал стон, готовый вырваться из его благородной груди.
— Голову Киселя, голову Киселя! На погибель! — словно отвечала ему толпа.
И охотно отдал бы воевода свою седую голову, если бы не сознание, что для спасения республики и самих казаков этого явно недостаточно. Им нужно дать что-то большее. Пусть же грядущий день заставит их желать этого.
Когда он думал так, слабый проблеск надежды и упования вновь осветил его скорбящую душу. Несчастный старик повторял себе, что эта чернь не составляет еще всего казачества, что здесь еще не Хмельницкий и его полковники, а только с ними и начнутся переговоры.
Но могут ли договоры быть прочны, пока полмиллиона холопов стоят под ружьем? Не растают ли они при первом дуновении весны, как снега, которыми теперь укрыта степь. И воеводе вновь приходили в голову слова Еремии: ‘ Даровать прощение можно только побежденным’, и вновь пропасть разверзлась под его ногами.
Наступила полночь. Шум и выстрелы немного стихли, на дворе свирепела вьюга, утомленная толпа начала мало-помалу расходиться по домам.
Войцех Мясковский, подкоморий львовский, поднялся с лавки и подошел к занесенному снегом окну.
— Кажется, с Божьей помощью, до завтра доживем, — сказал он.
— Кто бы мог сказать, что мы представляем из себя мирное посольство! — сказал пан Зеленский, подчаший брацлавский, и горько улыбнулся.
— Я не раз бывал послом у татар, — прибавил пан хорунжий новогрудский, — но такого никогда еще не приходилось видеть. В нашем лице республике нанесено еще большее оскорбление, чем под Корсунем и Пилавцем. Я повторяю вам, господа: возвратимся назад, о переговорах и речи быть не может.
— Возвратимся, — как эхо, повторил пан Бжозовский, каштелян киевский. — Мира быть не может, да будет война!
Кисель поднял голову и уставился на каштеляна.
— Желтые Воды, Корсунь, Пилавец! — глухо сказал он и замолчал, а за ним и все замолчали, только пан Кульчинский, скарбник киевский, начал громко читать молитву, а пан ловчий Кшетовский обхватил руками голову и все повторял:
— Что за времена! Что за времена! Боже, смилуйся над нами.
Вдруг двери отворились, и Брышовский, капитан драгунов епископа познанского, начальник конвоя, вошел в комнату.
— Пан воевода, — сказал он, — какой-то казак желает видеть панов комиссаров.
— Хорошо, — ответил Кисель, — а чернь разошлась уже?
— Все разошлись, завтра обещали вернуться.
— Сильно они напирали?
— Страшно, казакам Донца пришлось уложить нескольких. Завтра обещали сжечь нас.
Двери вновь отворились, и какой-то высокий, чернобородый человек остановился на пороге.
— Кто ты? — спросил Кисель.
— Ян Скшетуский, гусарский поручик князя-воеводы русского.
Каштелян Бжозовский, пан Кульчинский и ловчий Кшетовский вскочили с лавок. Все они в прошлом году бились под предводительством князя под Махновкой и Константиновом и отлично знали пана Яна. Кшетовский, кроме того, был его хорошим приятелем. Он заключил Скшетуского в свои объятия.
— Что ты тут делаешь и как добрался до нас? — спросил он.
— В холопском одеянии, как видишь.
— Пан воевода! — крикнул Бжозовский. — Это лучший рыцарь из хоругви воеводы русского, прославленный на все войско.
— Приветствую вас всем сердцем, — сказал Кисель, — и вижу, что вы действительно должны быть храбрым и опытным рыцарем, если сумели пробраться к нам. Чего же вам нужно от нас?
— Я прошу вас дозволить мне идти вместе с вами.
— Вы собираетесь идти в пасть ко льву, но если таково ваше намерение, мы не хотим препятствовать вам.
Скшетуский молча поклонился.
Кисель с удивлением рассматривал его. Суровое лицо молодого рыцаря сразу поразило его каким-то скорбным величием.
— Скажите мне, — спросил он, — что заставляет вас идти туда, куда никто бы не пошел по доброй воле?
— Несчастье, пан воевода.
— С моей стороны нескромно было бы расспрашивать далее, — сказал Кисель. — Вы, должно быть, потеряли кого-нибудь из близких и теперь отправились на его поиски?
— Да.
— И давно это случилось?
— Прошлою весною.
— Как! И вы только теперь начинаете разыскивать? Ведь прошел почти год! Что же вы делали до сих пор?
— Дрался под знаменами русского воеводы.
— Неужели князь не давал вам отпуска?
— Я сам этого не хотел.
Кисель снова посмотрел на молодого рыцаря.
— Всем нам, служившим вместе с князем, — заговорил киевский каштелян, — известны несчастья этого рыцаря, не раз мы плакали над его злоключениями, а он предпочитал служить отчизне, вместо того чтоб заниматься своими делами. Редкий это пример в нынешнее проклятое время.
— Если вам понадобится мое ходатайство у Хмельницкого, то, поверьте, я не постесняюсь просить его содействия, — сказал Кисель.
Скшетуский снова поклонился.
— Идите, отдохните теперь, — ласково продолжал воевода. — Вы, вероятно, утомлены, как и все мы. И мы ни на минуту не имели покоя.
— Я его возьму к себе, он мой друг, — сказал ловчий Кшетовский.
— Пойдемте и мы. Кто знает, будем ли мы спать следующую ночь?
— Может быть, сном вечности, — заключил воевода.
С этими словами он удалился в спальню, а за ним разошлись и все прочие. Кшетовский повел Скшетуского на свою квартиру, которая располагалась неподалеку. Впереди шел паж с фонарем в руках.
— Какая темь, — сказал ловчий, — а вьюга все усиливается. О, пан Ян, ну и страху натерпелись мы здесь! Я думал, что день страшного суда наступил. Чернь почти приставила нож к нашим глоткам. Мы уже начинали прощаться друг с другом.
— Я находился среди черни, — сказал Скшетуский. — Завтра вечером ждут новую ватагу разбойников, которой дали знать о вас. Завтра непременно нужно выехать. Ведь вы в Киев едете?
— Все зависит от ответа Хмельницкого. К нему Четвертинский поехал. А вот и квартира моя. Войди, друг. Я приказал согреть вина, поужинаем.
В комнате у ловчего горел веселый огонь, на столе стояло дымящееся вино. Скшетуский с жадностью схватил чарку.
— Со вчерашнего дня у меня крошки во рту не было, — сказал он.
— Как ты страшно похудел. Труды ратные да сердечные печали совсем изменили тебя. Ну, говори, рассказывай. Так ты задумал искать там, среди врагов, княжну?
— Либо ее, либо смерть.
— Скорее смерть найдешь. Да откуда ты знаешь, что княжна там?
— Я ее уже везде искал.
— Где именно?
— Вдоль по Днепру, вплоть до Егорлыка. Я ездил с купцами-армянами, потому что были сведения, что она в тех краях, а теперь еду в Киев, потому что Богун должен был отвезти ее туда.
Едва поручик вымолвил имя Богуна, как ловчий схватил себя за голову.
— Боже ты мой! — воскликнул он. — Я тебе не сказал самой важной вещи. Я слышал, что Богун убит.
Скшетуский побледнел.
— Как? — спросил он. — Кто тебе об этом сказал?
— Шляхтич, который однажды уже спас княжну, тот, что отбил знамя под Константиновом. Я встретил его, когда ехал в Замостье. Едва я его спросил, что нового, он первым делом сказал мне, что Богун убит. Я спросил, кто убил его, и он ответил: ‘Я’. На этом мы и разъехались.
Глаза Скшетуского погасли.
— Этот шляхтич что ни слово скажет, то соврет, — сказал он. — Ему нельзя верить. Нет! Нет! Он не сладил бы с Богуном.
— А ты не виделся с ним? Он говорил, что едет к тебе в Замостье.
— Я не дождался его в Замостье. Он теперь должен быть в Збараже, но я из Каменца возвращался не через Збараж, поэтому мы и не встретились. Одному Богу только известно, правда ли и то, что он в свое время говорил мне, будто Богун скрыл ее за Ямполем и потом хочет везти на свадьбу в Киев. Может, и неправда, как, впрочем, и все, что ни говорит Заглоба.
— Тогда зачем же ты в Киев едешь?
Скшетуский молчал. Только посвист вьюги нарушал тишину, царившую в комнате.
— Ведь если Богун не убит, ты легко можешь попасть в его лапы.
— Я затем и еду, чтобы отыскать его, — глухо проговорил Скшетуский.
— Но зачем?
— Пусть сам Бог решит наше дело.
— Но он не станет драться с тобой, а просто схватит, убьет или продаст татарам.
— Я не один еду, под охраной посольства.
— Дай Бог, чтоб мы сами остались живы, а ты говоришь об охране.
— Кому жизнь в тягость, тот не боится смерти.
— Побойся Бога, Ян! Тут дело идет не о смерти, потому что она никого не минет, ведь казаки могут продать тебя на турецкие галеры.
— А ты думаешь, что мне там будет горше, чем теперь?
— Я вижу, что ты сомневаешься в милосердии Божием.
— Ты ошибаешься! Я говорю, что мне невыносимо жить на свете, но с волею Божиею я давно примирился. Я не прошу, не плачу, не проклинаю, не бьюсь головой об стену, я хочу только исполнить свой долг, пока сил и жизни моей хватит.
— Но горе убивает тебя, как медленный яд.
— Бог затем и послал горе, чтоб отравляло, и исцеление пошлет, когда пожелает.
— Против такого довода нечего возразить. Бог — единственная надежда и для нас, и для всей республики. Король поехал в Ченстохово, может быть, ему удастся умилостивить Святую Деву, иначе все мы погибнем.
Опять водворилась тишина, только за окном перекликались драгунские часовые.
— Да, да, — через несколько минут вновь заговорил ловчий. — Все мы принадлежим скорее к числу умерших, чем живых. Во всей республике люди разучились смеяться и только стонут, как этот ветер в трубе. Верил и я, что настанут лучшие времена, пока вместе с послами не приехал сюда, но теперь вижу, что мы обольщали себя ложными надеждами. Руины, война, голод, смерть и ничего более, ничего более!
Скшетуский молчал, красноватые отсветы огня освещали его похудевшее, суровое лицо.
Наконец он поднял голову и проговорил задумчиво:
— Все это земное, тленное, все пройдет и ничего не оставит за собою.
— Ты говоришь, как монах, — сказал пан ловчий.
Скшетуский не сказал в ответ ни слова.

Глава XVII

Рано утром на следующий день комиссары, а вместе с ними и пан Скшетуский оставили Новоселки. Невеселым было их путешествие. На каждом постое, в каждом местечке грозили им смерть и оскорбления страшнее всякой смерти, потому что в лице комиссаров попирались честь и величие республики. От бессонных ночей и утомления совсем расхворался пан Кисель, капитан Брышовский тоже. Скшетуский занял его место и вел далее несчастное посольство посреди угроз, оскорблений и обид.
В Белгороде комиссарам вновь показалось, что наступила их последняя минута. Толпа избила больного Брышовского, убила пана Гняздовского, и только прибытие митрополита на свидание с воеводой остановило неминуемую резню. В Киев и вовсе не хотели допускать комиссаров. Князь Четвертинский возвратился 11 февраля без всякого ответа Хмельницкого. Комиссары не знали, что дальше делать, куда идти. Обратный путь был отрезан огромными ватагами, которые только и ждали прекращения переговоров, чтоб перерезать все посольство. Дерзость толпы возрастала с каждой минутой.
Казаки хватали за поводья лошадей, загораживали дорогу, бросали камни и куски льда в сани воеводы. В Гроздовой Скшетуский и Донец вынуждены были вступить в схватку и посекли несколько сотен черни. Хорунжий новогрудский и Снаровский вновь отправились к Хмельницкому с просьбой прибыть для переговоров в Киев, но воевода и не надеялся, что они доедут живыми. А пока комиссары должны были сложа руки смотреть, как толпа убивает пленников без различия пола и возраста, как несчастных топят в прорубях, поливают водой на морозе или насаживают на колы. Так прошло восемнадцать дней, прежде чем пришел ответ от Хмельницкого, что в Киев он ехать не желает, а будет ждать воеводу и комиссаров в Переяславле.
Послы вздохнули свободнее и, переправившись через Днепр, остановились на ночь в Воронкове, от которого до Переяславля оставалось всего шесть миль. Хмельницкий выехал им навстречу, но как он не походил на прежнего Хмельницкого, обиженного, оскорбленного, — ‘quantum mutatus ab illo!’ {Сколь непохожий на прежнего (лат.).}, как справедливо писал Кисель.
Он выехал в сопровождении многочисленной свиты, с полковниками, есаулами, войсковой музыкой, под бунчуком и красным знаменем, точно удельный князь. Посольство остановилось, а Хмельницкий подъехал к передним саням и долго всматривался в лицо воеводы.
— Бью челом вам, господа, и вам, пан воевода, — наконец сказал он, слегка приподнимая шапку. — Надо было вам давно завести со мной переговоры, когда я был глупее и не знал собственной силы, но коли вас прислал король, то я с радостью принимаю сию ассамблею на своей земле.
— Приветствую вас, пан гетман! — ответил Кисель. — Его величество король послал нас уверить вас в своем милостивом расположении и установить справедливость.
— За расположение благодарю, а справедливость я установил сам на ваших шеях, вот этим (он ударил по рукоятке сабли) и буду поступать так и далее, если будет не по-моему.
— Плохо же вы приветствуете нас, гетман запорожский, нас, королевских послов.
— Не буду говорить на морозе, — грубо ответил Хмельницкий, — на это будет еще время. Пустите меня в ваши сани, я хочу оказать вам честь и ехать вместе.
Он слез с коня и приблизился к саням. Кисель подвинулся вправо, оставляя свободною левую сторону.
Хмельницкий увидел это, нахмурился и крикнул:
— Уступите мне правую сторону!
— Я сенатор республики.
— А мне что за дело, что сенатор! Пан Потоцкий первый сенатор и гетман коронный, а я его держу в цепях вместе с другими и завтра, если захочу, прикажу посадить на кол.
На бледных щеках Киселя выступил румянец.
— Я представляю здесь особу короля!
Хмельницкий нахмурился еще сильнее, но сдержался и сел слева, ворча:
— Пусть король будет в Варшаве, а я на Руси. Мало еще, видно, я показал вам!
Кисель не отвечал ничего, только поднял глаза к небу. Он предчувствовал, что его ждет впереди.
В городе гремели двадцать пушек и звонили все колокола. Хмельницкий, точно опасаясь, как бы послы не приняли это за знак особого почета, сказал воеводе:
— Так я не только вас, но и других послов принимаю.
Он говорил правду: к нему, действительно, как к удельному князю, прибывали посольства. Возвращаясь из-под Замостья под впечатлением выборов и поражений, нанесенных ему литовскими войсками, гетман не носил в своем сердце и половины той гордости, но когда весь Киев вышел навстречу ему с хоругвями и иконами, когда академия приветствовала его словами: ‘Tamquam Moijesem, servatorem, salvatorem, liberatorem populi de Servitute lechica et bone omine Bohdan {Равный Моисею, спаситель, избавитель, освободитель народа от рабства ляшского, в добрый знак названный Богданом (лат.).} — от Бога данный’, когда, наконец, его назвали и ‘illustrissimus princeps {Наиславнейший государь (лат.).}’, тогда, по словам современников, ‘в нем проснулся зверь’. Тогда он действительно почувствовал свою силу и твердь под ногами, которой ему до сих пор недоставало.
Заграничные посольства были молчаливым признанием как его могущества, так и независимости, крепкий союз с татарами — союз, оплачиваемый богатою добычею и пленниками, которых этот народный вождь дозволял набирать из своего народа, обеспечивал казакам помощь против любого неприятеля. И вот Хмельницкий, еще под Замостьем признавший власть короля, а теперь ослепленный гордостью, уверенный в своей силе и в бессилии республики, готов был поднять руку на самого короля, мечтая в глубине своей мрачной души уже не о казацкой свободе, о возвращении старинных привилегий Запорожью, не о справедливости, а об удельном государстве, о княжеской шапке и скипетре.
Он чувствовал себя владыкою Украины. Запорожье стояло за него, ибо еще не под чьею булавою ни утопало так в крови, не видело такой добычи, дикий по натуре люд льнул к нему, потому что в то время, когда мазовецкий или великопольский холоп безропотно сносил свое бремя, которое во всей Европе тяготело над ‘потомками Хама’, украинец вместе с воздухом степей впитывал в себя любовь к свободе, такой же дикой и беспредельной, как сами степи. Что ему за охота ходить за панским плугом, когда взор его терялся в Божьей, а не панской пустыне, когда из-за порогов Сечи взывали к нему: ‘Брось пана и иди на волю!’, когда свирепый татарин учил его войне — приучал его глаза к пожарам и сценам убийств, а руки к оружию? Разве не лучше ему у Хмеля буйствовать и ‘панов резать’, нежели гнуть гордую спину перед подстаростой?
С другой стороны, кто не шел к Хмельницкому, того брали в плен. В Стамбуле за десять стрел давали одного невольника, за лук троих: так много их было.
Народу не предоставлялось выбора, и это отразилось в одной песне — песне странной для тех времен. Долго еще потом последующие поколения распевали по своим хатам эту песню о народном вожде, названном Моисеем: ‘Ой, чтоб того Хмеля первая пуля не минула!’.
Города, местечки и деревни исчезали с лица земли, населенный край превращался в пустыню, но вождь и гетман не видел или не хотел видеть этого, и пьянел от пролитой им крови, топил в этом море крови свой же народ и вот теперь ввозил комиссаров в Переяславль при громе пушек и колокольном звоне, как удельный князь, господарь, владыка.
Комиссары, поникнув головами, вступали в логово льва и чувствовали, как последние лучи надежды начинают гаснуть в их сердцах. Скшетуский внимательно всматривался в лица полковников Хмельницкого, надеясь увидеть средь них Богуна. После безуспешных поисков княжны в душе пана Яна созрело твердое намерение найти Богуна и вызвать его на смертный бой. Несчастный рыцарь отлично понимал, что среди такого беспредела Богун может уничтожить его без всякой борьбы, может выдать его татарам, но думал о нем лучше: он знал отвагу и мужество атамана и был почти уверен, что тот не уклонится от поединка. В его голове даже созрел план, как он свяжет атамана клятвой, чтобы тот, в случае его смерти, освободил Елену. О себе пан Скшетуский не заботился и, допуская, что Богун может сказать: ‘Если я погибну, то пусть она ни тебе, ни мне не достанется’, готов был пойти и на это и дать со своей стороны такую же клятву, только бы вырвать ее из вражьих рук. Пусть она найдет покой в монастыре — он же поищет его сначала на поле битвы, а если там не доведется найти вечного успокоения, будет отыскивать его под монашеской рясой, как делали в те времена все скорбящие душой. Путь этот казался Скшетускому прямым и верным, а когда в Замостье ему явилась мысль о поединке с Богуном, когда поиски в надднестровских камышах не привели ни к чему, он еще более укрепился в мысли, что другого пути нет. И вот от Днестра, нигде не отдыхая, он пошел к комиссарам, рассчитывая или в свите Хмельницкого, или в Киеве непременно отыскать Богуна, тем более что, по словам Заглобы, атаман намеревался ехать в Киев для заключения брака.
Но Скшетуский напрасно искал его теперь среди полковников. Вместо него он обнаружил множество других своих старых знакомых: Дзедзялу, Яшевского, Яроша, бывшего сотника князя, и многих других. Он решился расспросить их.
— Мы давние знакомые, — сказал он, приближаясь к Яшевскому.
— Я видел вас в Лубнах, вы рыцарь князя Еремы, — ответил полковник. — В Лубнах, помнится, мы пировали вместе. А как ваш князь?
— Здоров.
— Весной здоров не будет. Они еще с Хмельницким не сталкивались, а должны столкнуться, и один из них должен погибнуть.
— Это уж как Бог решит.
— Ну, Бог нашего батьку, Хмельницкого, любит. Уж князь в Заднепровье, на своей татарский берег не вернется. У Хмельницкого много войска, а у князя что?.. Вы все у него же в хоругви?
— Я еду с комиссарами.
— Ну, я рад видеть вас.
— Если вы рады, то окажите мне услугу, а я за то век буду благодарить.
— Какую услугу?
— Скажите вы мне, где теперь Богун, тот славный атаман, который теперь, должно быть, один из старших среди вас?
— Замолчи! — грозно крикнул Яшевский. — Счастье твое, что мы старые знакомые, а то я тебя сейчас же угостил бы этим буздыганом.
Скшетуский с изумлением взглянул на него и стиснул рукою булаву.
— Вы с ума сошли?
— Не с ума я сошел, не угрожать хотел вам, но таков приказ Хмеля, что если кто-то из вас, даже комиссар, будет выспрашивать о чем-нибудь, следует немедля убить его на месте. Не сделаю этого я, сделает другой, поэтому я, помня старое, и предупреждаю вас.
— Да я-то спрашиваю по своему личному делу.
— Неважно. Хмель сказал нам, полковникам, и приказал повторить другим: ‘Даже если о дровах спросят, убивать на месте’. Вы это передайте своим.
— Благодарю за добрый совет, — сказал Сюпетуский.
— Это я вас предостерегаю, а другого ляха уложу на месте.
Они замолчали. Процессия уже приближалась к городским воротам. По обеим сторонам дороги и на улице толпились вооруженные казаки и чернь. Присутствие Хмельницкого, конечно, лишало их возможности оскорблять посольство, хотя все они недобро посматривали на комиссаров и сжимали кулаки или рукоятки сабель.
Скшетуский построил своих драгунов, высоко поднял голову и спокойно ехал широкою улицей, не обращая ни малейшего внимания на угрюмые взгляды толпившегося воинства. Как много же потребуется хладнокровия, сдержанности и терпения, думал он, чтобы исполнить то, что он замыслил, и не утонуть с первых же шагов в этом море ненависти.

Глава XVIII

На следующий день комиссары долго совещались о том, сейчас ли вручить Хмельницкому королевские дары, или подождать до тех пор, пока он не выкажет хоть какого-то знака покорности или сокрушений. Решено было тронуть его человечностью и добротою короля, и на следующий день торжественный акт вручения даров состоялся. С самого утра палили пушки и звонили колокола. Хмельницкий ожидал перед своим домом, посреди полковников, старшин, огромного количества казаков и черни, он хотел, чтоб весь народ знал, какие почести оказывает ему король. Гетман восседал под бунчуком на возвышении, окруженный послами соседних государств. Из волнующегося людского моря неслись радостные крики при виде предводителя, в котором толпа, признающая только одну силу, видела воплощение этой силы. Именно таким народное воображение и могло представить себе своего вождя, победителя гетманов, шляхты и вообще ‘ляхов’, которые до того были овеяны славой непобедимых. Хмельницкий за минувший год немного постарел, но не согнулся, в могучих его плечах все еще угадывалась мощь, способная повергать в прах государства или творить новые, широкое лицо, покрасневшее от неумеренного пьянства, выражало железную волю, беспредельную горделивость и самонадеянную уверенность, которую породили его победы. Ярость и гнев дремали в складках этого лица, и легко можно было понять, что лишь проснутся они, то все склонится перед ними, как степная трава под яростным порывом ветра. Из его глаз, окруженных красными кругами, уже вылетали молнии нетерпения — что комиссары что-то долго не являются с дарами, из ноздрей на морозе валил клубами пар, и в этом облаке гетман сидел красный, угрюмый, надменный, среди послов и полковников, окруженный волнующимся морем черни.
Наконец, показалось и посольство. Впереди ехали довбыши с котлами и трубачи, извлекавшие из своих медных инструментов тягучие, жалобные звуки, как будто на похоронах самой республики. За оркестром Кшетовский на бархатной подушке нес булаву, Кульчинский, киевский скарбник, красное знамя с орлом и надписью, за ними шел одинокий Кисель, высокий, худой, с белой бородою, падавшею на грудь, со следами страданий на благородном лице и невысказанной болью в душе. За воеводою шли остальные комиссары, а драгуны со Скшетуским во главе замыкали шествие.
Кисель шел медленно. Только теперь он ясно увидел, как сквозь строки мирного договора, королевских милостей и прощений проглядывает настоящая, голая и ужасающая истина, которая прямо бьет в глаза и оглушает его криком: ‘Не прощение несешь ты, о, воевода, ты сам идешь просить его, ты хочешь купить его за эту булаву и знамя, ты, сенатор и воевода, идешь пешком к ногам этого холопского вождя от имени всей республики’. Душа Киселя надрывалась от боли, он чувствовал всю горечь и унижение своего положения, а в ушах его звучали слова Еремии: ‘Лучше нам не жить, чем жить в неволе у холопства и язычества’. Кем же он был в сравнении с лубенским князем, который всему восставшему казачеству представлялся в образе Зевса, с грозно нахмуренными бровями, среди запахов серы, пламени войны и порохового дыма? Кем же был он? Вопрос этот тяжелым гнетом лег на сердце воеводы, улыбка навсегда исчезла с его лица, он чувствовал, что предпочел бы умереть, чем сделать несколько шагов вперед, но все-таки шел — его толкало все его прошлое, все труды, усилия, вся неумолимая логика его былых деяний.
Хмельницкий поджидал его с надутыми губами и нахмуренными бровями.
Посольство, наконец, приблизилось. Кисель выступил вперед и подошел к самому возвышению. Трубачи перестали трубить, наступила мертвая тишина, только холодный ветер шелестел красным знаменем, которое нес пан Кульчинский.
Вдруг эту тишину разорвал чей-то голос, громкий, повелительный, который скомандовал:
— Драгуны, назад! За мной!
То был голос пана Скшетуского.
Все головы повернулись в его сторону. Сам Хмельницкий немного приподнялся на своем сиденье, комиссары побледнели.
Скшетуский стоял в стременах, прямой, бледный, с посверкивающими глазами и обнаженной саблей в руке, полуобернувшись к драгунам, он громовым голосом повторил приказ:
— За мной!
Конские копыта застучали по замерзшей земле. Хорошо вымуштрованные драгуны повернули на месте коней, поручик стал впереди них, дал отмашку саблею, и весь отряд медленно двинулся назад, к квартирам комиссаров.
Удивление и недоумение выразилось на лицах, не исключая и Хмельницкого, в голосе и движениях поручика было что-то необычное. Никто толком не знал, входило ли внезапное удаление эскорта в программу церемониала. Один только Кисель понял все, понял, что и переговоры, и жизнь комиссаров вместе с эскортом в эту минуту висят на волоске. Он поднялся на возвышение и прежде чем Хмельницкий успел опомниться, начал свою речь.
Он начал объявлением прощения и милости короля Хмельницкому и всему Запорожью, но тут произошло нечто, что совершенно отвлекло общее внимание от ранее случившегося. Дзедзяла, старый полковник, стоящий около Хмельницкого, начал потряхивать своею булавой и закричал на воеводу:
— Что ты там городишь, Кисель? Король королем, но вы, королевичи, князья, шляхта, нагадили много. И ты, Кисель, кость от костей наших, оторвался от нас и пристал к шляхте. Довольно нам твоей болтовни! Мы саблей добудем то, чего нам нужно.
Воевода с укором посмотрел на Хмельницкого.
— В таком-то порядке вы, пан гетман, держите своих полковников.
— Молчи, Дзедзяла! — крикнул гетман.
— Молчи, молчи! С утра напился! — повторили другие полковники. — Пошел прочь, иначе вытолкаем отсюда.
Дзедзяла продолжал кричать, но его схватили за шиворот и вытолкали вон из круга.
Воевода продолжал свою гладкую речь о том, какие великие символы получает гетман теперь, то символы законной власти, которою раньше он пользовался только самочинно. Король, имея право покарать, прощает его за послушание, выказанное им под Замостьем, и еще потому, что прежние проступки Хмельницкого были совершены не во время его царствования. Он уверен, что Хмельницкий, так много провинившийся, будет признателен за милость и прощение, остановит пролитие крови, успокоит холопов и вступит в переговоры с комиссарами.
Хмельницкий в молчании принял булаву и знамя, которое приказал тотчас же развернуть над собою. Чернь, увидев это, радостно завыла и заглушила дальнейшие слова воеводы. На лице гетмана выразилось удовольствие. Он выждал с минуту и заговорил:
— За великую милость, которую вы передали мне от имени короля, за то, что его величество и властью над войском наградил меня, и прежние мои прегрешения прощает, смиренно благодарю. Я всегда говорил, что король будет заодно со мною против вас, лукавые вельможи и магнаты! И вот лучшее доказательство — он награждает меня за то, что я вам головы рубил, так я буду поступать и впредь, если вы ни мне, ни королю во всем не будете послушны.
Последние слова Хмельницкий проговорил, возвысив голос и хмуря брови, как будто гнев совсем овладел им. Комиссары окаменели при таком, совсем неожиданном повороте его речи. Кисель ответил спокойно:
— Король приказывает вам, пан гетман, прекратить кровопролитие и начать с нами переговоры.
— Кровь проливал не я, а литовские войска, — грубо перебил гетман. — Я получил сведения, что Радзивилл вырезал мои Мозырь и Туров, и если это правда, — ваших пленных вельмож немало у меня, — всех их сейчас же прикажу обезглавить. К переговорам сейчас я не приступлю. Войска теперь у меня нет, только несколько полковников, остальные на зимовниках, а без них я не могу начать. Однако что тут долго толковать на морозе! Что вы должны были мне отдать, то отдали, теперь все знают, что я гетман по королевскому повелению, а теперь прошу вас пожаловать ко мне на обед. Я голоден.
Хмельницкий пошел к своему дому, а за ним комиссары и полковники. В большой средней комнате стоял накрытый стол, сгибающийся под тяжестью добытого серебра, среди которого Кисель мог бы найти и свое из разграбленной в прошлом году Гущи. На столе возвышались горы свинины, говядины и татарского плова, по всей же комнате носился запах водки, налитой в серебряные ковши. Хмельницкий усадил по правую руку Киселя, по левую каштеляна Бжозовского и, указав рукою на горилку, сказал:
— В Варшаве говорят, что я пью ляшскую кровь, а я предпочитаю горилку, кровь оставляя собакам.
Полковники разразились хохотом, от которого задрожали стены.
Вот такой закускою угостил гетман комиссаров перед обедом, и тем пришлось проглотить это, не пикнув, дабы, как писал подкоморий львовский, ‘не раздразнить зверя’.
Только крупные капли пота выступили на бледном лбу Киселя.
Обед начался. Полковники брали из мисок руками куски мяса. Киселю и Бжозовскому накладывал сам гетман, и начало обеда прошло в молчании, потому что каждый спешил утолить голод. В тишине слышалось только чавканье да громкое иканье обедающих, только изредка кто-нибудь бросит слово, но и оно останется без ответа. Наконец Хмельницкий, выпив несколько чарок просяной водки, вдруг обратился с вопросом к Киселю:
— Кто у вас начальствовал конвоем?
На лице Киселя отразилось беспокойство.
— Скшетуский, хороший рыцарь, — сказал он.
— Я его знаю. Но отчего же он не захотел быть при поднесении мне даров?
— Он был приставлен к нам не для представительства, а только для конвоя.
— А кто ему дал такой приказ?
— Я. Я рассудил, что было бы неуместно, если бы драгуны торчали у нас перед носом во время передачи.
— А я думаю тут другое — у этого солдата твердая душа.
Тут в беседу вмешался Яшевский.
— Мы теперь драгунов не боимся, — сказал он. — Ляхи давно когда-то были сильны ими, а теперь под Пилавцем мы убедились, что они стали теперь не те, что бивали когда-то и турок, и татар, и немцев…
— Не замойские, жулкевские, ходкевичи, хмелецкие и конецпольские, — прервал Хмельницкий, — а трусовские дети, одетые в железо. Со страху чуть не померли, как увидели нас, и убежали, хотя татар было не больше трех тысяч…
Комиссары молчали. Яства и напитки уже не шли в горло.
— Покорнейше прошу, — угощал Хмельницкий, — а то я подумаю, что наши простые казацкие кушанья не лезут в ваши панские горла.
— Если они чересчур тесны, то можно их и подрезать, — закричал Дзедзяла.
Полковники, уже порядком захмелевшие, разразились хохотом, но Хмельницкий обвел их грозным взглядом, и все утихло снова.
Кисель, больной вот уже несколько дней, был бледен, как полотно, Бжозовский же сидел красный, как рак. Наконец, он не выдержал и разразился:
— На обед мы пришли сюда или на поношение?
— Вы приехали вести переговоры, а в это время литовские войска жгут и режут, — поспешил ответить Хмельницкий. — Мозырь и Туров вырезаны, и если это правда, я на ваших глазах велю обезглавить сорок ваших пленников.
Бжозовский, хоть и через силу, но все же сдержался. Да! Жизнь пленников зависела от настроения гетмана, от одного его взгляда, нужно было все сносить да еще сдерживать его порывы, чтобы он не потерял здравомыслия.
Тут тихим голосом заговорил кармелит Лентовский, человек мирный и боязливый:
— Милосердный Бог даст, что, может быть, известия из Литвы о Турове и Мозыре неверны.
Но едва он договорил, как Федор Весняк, полковник черкасский, наклонился и замахнулся булавой, чтобы ударить кармелита в затылок, но, к счастью, их разделяли четверо обедающих. Пришлось ограничиться бранью:
— Молчи, поп! Не твое дело брехней своей дурачить меня! Пойдем на двор, я научу тебя уважать запорожских полковников.
Товарищи начали было унимать буйного полковника, но, не преуспев в этом, вытолкали его вон из комнаты.
— Когда, пан гетман, вы желаете, чтобы собралась комиссия? — спросил Кисель, желая дать разговору другой поворот.
К несчастью, и Хмельницкий был уже пьян изрядно.
— Завтра и дело, и расправа будет, теперь я пьян! — закричал он. — Что вы мне долдоните о комиссии, ни поесть, ни выпить спокойно не даете! Довольно с меня этого! Быть войне (он грохнул кулаком по столу)! Я в четыре недели переверну все вверх ногами и потопчу вас, а потом продам султану. Король на то и король, чтобы резать шляхту, королевичей и князей. Провинился князь — голову с него долой, провинился казак — голову с него долой! Вы грозите мне шведами, но меня и шведы не удержат. Тугай-бей недалеко от меня, брат мой, душа моя, сокол мой единственный, он готов сделать все, что я ни захочу.
Тут Хмельницкий, с непоследовательностью пьяного человека, перешел от гнева к умилению. Даже голос его задрожал при воспоминании о Тугай-бее.
— Вы хотите, чтобы я поднял саблю, на татар и турок, но ничего из этого не выйдет! Я на вас пойду с друзьями моими. Я отослал мои полки, чтобы казаки кормили коней и были готовы в дорогу без возов, без пушек — у ляхов все это найдется. Кто из казаков возьмет телегу, того я повешу, и сам коляски не возьму, только седло да торбу, а как дойду до Вислы — скажу: сидите и молчите, ляхи! А будете кричать из-за Вислы, я найду вас и там. Довольно вашего владычества, ваших драгунов, кровопийцы проклятые и лживые!
Он вскочил с места, плюнул на пол, схватил себя за чуб и, топая ногами, продолжал кричать, что войне — быть, что он получил на нее Божье разрешение и благословение, что ему нет дела до комиссии и комиссаров, что он не желает даже перемирия.
Наконец, он заметил изумление комиссаров, вспомнил, что если они уедут, то война начнется тотчас же, зимою, когда казаки не будут иметь возможности окапываться, и, успокоившись, вновь сел на лавку. Голова его опустилась на грудь, руки повисли вдоль тела. Гетман отдыхал после приступа. Потом вдруг схватил чарку водки.
— За здоровье его величества короля! — крикнул он.
— Да здравствует! — повторили полковники.
— Ну, ты, Кисель, не печалься, — продолжал гетман, — и не принимай к сердцу того, что я говорил сейчас. Теперь я пьян. Мне ворожея говорила, что война должна быть, но я подожду до первой травы, тогда пусть и собирается комиссия. Я тогда и пленников выпущу. Мне говорили, что вы больны, так будьте и вы здоровы.
— Благодарю вас, гетман запорожский, — сказал Кисель.
— Вы мой гость, я помню об этом.
Тут Хмельницкий снова расчувствовался и полез обнимать воеводу. За ним потянулись другие полковники, дружески пожимали комиссарам руки, трепали их по плечу и повторяли за гетманом: ‘До первой травы!’. Комиссары сидели точно на угольях. Впрочем, не было недостатка и в угрозах и среди проявлений казацкой нежности. Одни кричали воеводе: ‘Мы хотим резать ляхов, а ты наш человек!’. Другие говорили: ‘А что, паны? Прежде вы били нас, а теперь прощения просите! Смерть вам, белоручкам!’. Атаман Волк, бывший мельник из Нестервара, заявил: ‘Я князя Четвертинского, моего пана, зарезал!’ — ‘Выдайте нам Ерему, — кричал, покачиваясь, Яшевский, — и мы простим вас!’
В комнате царила невыносимая духота, стол, покрытый остатками мяса, хлебными крошками, лужами пролитой водки и меда, являл омерзительную картину. Наконец, вошли ворожеи, с которыми гетман имел обыкновение пьянствовать до глубокой ночи, слушая их прорицания. Киселю совсем стало дурно.
— Благодарим вас, гетман, за обед, — сказал он слабым голосом.
— Я приеду к вам завтра обедать, — ответил гетман, — а теперь идите себе. Донец с казаками проводит вас домой, чтобы вас не обидел кто-нибудь из черни.
Комиссары поклонились и вышли. Донец, действительно, поджидал их перед резиденцией гетмана.
Посольство в молчании двинулось по домам. Оказалось, что квартиры их находятся в разных частях города. Хмельницкий нарочно устроил так, чтобы лишить их возможности часто встречаться и советоваться.
Измученный, истерзанный Кисель тотчас же лег в постель и не вставал до следующего дня. Только в полдень он приказал позвать к себе Скшетуского.
— Что же вы наделали? — сказал он. — Что вы наделали? Вы и себя и всех нас обрекли на верную смерть.
— Mea culpa {Моя вина (лат.).}, пан воевода! — ответил рыцарь. — Я сам не знаю, что со мною было, только я предпочел бы умереть сто раз, чем видеть все это.
— Хмельницкий счел себя оскорбленным. Мне едва удалось успокоить efferatum bestiam {Дикого зверя (лат.).} и объяснить ваш поступок. Сегодня он должен быть у меня и, вероятно, спросит у вас об этом. Тогда вы скажете, что получили такой приказ от меня.
— С сегодняшнего дня прошу вас передать команду Брышовскому — он выздоровел.
— Тем лучше, ваш характер не годится для нынешнего времени. Трудно обвинить вас в чем-нибудь, кроме неосторожности, но ваша молодость и неумение сдержать свои порывы видны на каждом шагу.
— Я привык ко всему, пан воевода, только позора снести не в силах.
Воевода тихо простонал, как раненый, которого ударили по больному месту, и грустно усмехнулся.
— Мне не впервой слышать такие слова… прежде я плакал над ними горькими слезами, а теперь уж у меня и слез не стало.
Скшетуский почувствовал жалость к этому старцу с лицом мученика, который влачил свои последние дни под двойным бременем душевной и телесной немощи.
— Пан воевода, — сказал он, — Бог свидетель, что я говорил лишь о тех страшных временах, когда сенаторы и сановники государства должны бить челом перед бунтовщиком, которому единственной наградой может служить лишь виселица.
— Да благословит вас Бог за ваши слова. Я знал, что вы не имели злого намерения. Но то, что говорите вы, говорит и ваш князь, за ним войска, шляхта, сеймы, половина республики — и все это бремя презрения и ненависти падает на меня.
— Каждый служит отчизне, как разумеет, пусть Бог судит только деяния, а что касается князя Еремии, тот отдает родине и жизнь и все свое достояние.
— И слава недаром окружает его, — ответил воевода. — А меня? Что встречает меня? О! Вы хорошо говорите: пусть Бог судит по делам нашим и даст хотя спокойную смерть тому, кто терпел сверх меры.
Скшетуский молчал. Кисель поднял очи горе в немой молитве, а потом сказал так:
— Я русин и по крови, и по духу. В этой земле лежат кости князей Святолидичей, и я любил эту землю и весь люд Божий, который живет на ней. Я видел несправедливости с обеих сторон, видел дикое своеволие Запорожья, но вместе с тем видел и невыносимую гордыню тех, кто хотел покорить этот воинственный народ. Что же должен был делать я, русин и вместе с тем верный сын и сенатор республики? Я присоединился к тем, которые говорили: ‘Pax vobiscum!’ {Мир вам (лат.).} — так повелевали мне кровь, сердце, потому что в числе людей мира были и покойный король, и канцлер, и примас, и много других, я знал, что разлад, междоусобица — это гибель. Я хотел до конца жизни, до последнего дыхания работать для согласия, и когда кровь уже полилась, думал: я буду ангелом примирения. И я пошел, я трудился и теперь тружусь, хотя с горем, страданием, позором и, что всего страшнее, с сомнением… Клянусь Богом! Я теперь не знаю, пришел ли ваш князь с мечом раньше времени или я опоздал со своей оливковой ветвью, но вижу, что гибнут труды мои, что силы мои на исходе, что напрасно я бьюсь своею седою головою о стену и что, сходя в гроб, вижу пред собою только один мрак и погибель, о, Боже великий!.. Всеобщую погибель.
— Бог пошлет средство спасения.
— О, если Он пошлет этот луч света перед моею смертью, я умру не с отчаянием, я буду благодарить Его за все муки, за мой тяжкий крест, за то, что чернь требует моей головы, а на сеймах меня называют изменником, за позор, который покрывает мое имя, за всю горькую награду, которую я получил с обеих сторон!
Воевода протянул к небу свои иссохшие руки, и две крупные слезы, может быть, две последние слезы в его жизни скатились по его щекам.
Скшетуский не мог более выдержать. Он бросился на колени перед воеводой и воскликнул прерывающимся от волнения голосом:
— Я солдат и иду иной дорогой, но склоняю голову перед вашими заслугами и вашим горем!
И с этими словами шляхтич и соратник Вишневенкого прижал к устам руку того русина, которого сам несколько месяцев тому назад вместе с прочими называл изменником.
Кисель положил обе руки на его голову.
— Сын мой, — сказал он тихо, — да утешит и благословит тебя Бог, как я тебя благословляю.

* * *

На обед к воеводе Хмельницкий приехал довольно поздно и в сквернейшем расположении духа. Он сразу заявил, что вчерашние его слова о перемирии, созывании комиссии на Троицу и освобождении пленников были сказаны им в пьяном виде, а теперь он понял, что его хотят провести. Кисель, насколько мог, успокаивал его, объяснял резоны, но все это было, по словам львовского подкоморья, ‘surdo tyranno fabula dicta’ {Сказкой, рассказанной глухому тирану (лат.).}. Гетман начинал вести себя так, что комиссарам пришлось пожалеть о вчерашнем Хмельницком. Пана Позовского он ударил булавой единственно за то, что тот появился не вовремя.
Не помогли никакие уговоры, и только после горилки и превосходного гущанского меда гетман все же повеселел, но зато о делах и слушать ничего не хотел: ‘Пить так пить — завтра дело делать будем, а нет, так я и уйду!’. В третьем часу ночи Хмельницкий пожелал отправиться в спальню воеводы, чему тот противился под разными предлогами. Он запер там Скшетуского, опасаясь, как бы не произошло столкновения между ним и гетманом. Хмельницкий настаивал на своем и пошел в спальню, а за ним и Кисель. Каково же было удивление воеводы, когда гетман, увидав рыцаря, кивнул ему головой и закричал:
— Скшетуский! Отчего вы не пьете с нами? И дружелюбно протянул ему руку.
— Я болен, — ответил, поклонившись, поручик.
— То-то вы вчера так скоро и уехали.
— У него был такой приказ, — вставил Кисель.
— Вы уж не рассказывайте мне. Знаю я его, знаю, что он не хотел видеть, как вы мне почести воздавали. Это та еще птица! Но что другим не сошло бы с рук, ему пройдет. Я его люблю, он мой друг сердечный.
Кисель широко раскрыл глаза от изумления, гетман же неожиданно спросил Скшетуского:
— А вы знаете, за что я люблю вас?
Скшетуский отрицательно покачал головой.
— Вы думаете за историю на Омельничке? Нет, не за то. Я тогда дал вам перстень с прахом гроба господня. Но вы не показали его мне, когда были в моих руках… впрочем, я вас и так отпустил. Но не за это люблю. Вы мне другую услугу оказали, за которую я считаю вас другом и за которую обязан вам признательностью.
Скшетуский, в свою очередь, вопросительно посмотрел на Хмельницкого.
— Ишь, как удивляется, — сказал гетман, — ну, так я расскажу вам, о чем узнал в Чигирине, когда я приехал туда из Базавлука с Тугай-беем. Я расспрашивал везде о недруге моем, о Чаплинском, и не нашел его, но мне расписали, что вы с ним сделали после нашего первого свидания, как вы схватили его за шиворот и за штаны, вышибли им двери и окровянили, как собаку… Ха-ха-ха!
— Да, это правда, — согласился Скшетуский.
— Хорошо вы это сделали, отлично сделали! Ну, я еще доберусь до него, иначе к черту все переговоры да комиссии… Уж я достану его и поиграю с ним, но и вы задали ему перцу.
Тут гетман оборотился к Киселю и начал рассказывать все сызнова:
— Схватил его за шиворот и за штаны, поднял, как щепку, вышиб им двери и на улицу вышвырнул.
Он громко расхохотался.
— Пан воевода, прикажите дать меду, я должен выпить за здоровье этого рыцаря, друга моего сердечного.
Кисель приотворил двери и приказал подать три кубка гущанского меду.
Хмельницкий чокнулся с воеводой и Скшетуским, выпил, и лицо его расцвело добродушной улыбкой. Он повернулся к поручику:
— Просите у меня чего хотите!
Бледное лицо Скшетуского вспыхнуло ярким румянцем. На минуту воцарилось молчание.
— Не бойтесь, — сказал Хмельницкий. — Мое слово — не дым, просите, о чем хотите, только не о том, о чем пан воевода.
Хмельницкий, действительно, всегда держал свое слово, даже если оно было дано спьяну.
Если я могу воспользоваться вашим расположением, пан гетман, то буду просить вас оказать мне услугу. Один из ваших полковников обидел меня…
— Голову с него долой! — с гневом крикнул Хмельницкий.
— Дело не в этом, прикажите только ему драться со мной.
— Голову с него долой! — повторил Хмельницкий. — Кто таков?
— Богун.
Хмельницкий начал моргать, потом хлопнул себя по лбу.
— Богун? Богун убит. Мне король писал, что он убит на поединке.
Скшетуский остолбенел. Заглоба говорил правду!
— А что сделал вам Богун? — спросил Хмельницкий.
Еще более яркий румянец залил лицо поручика. Он боялся говорить о княжне в присутствии полупьяного гетмана, опасаясь услышать оскорбительный комментарий на этот счет.
Но Кисель выручил его.
— Это серьезное дело, — сказал он, — мне рассказывал каштелян Бжозовский. Богун похитил, пан гетман, невесту этого рыцаря и скрыл ее неизвестно где.
— Так ищите ее.
— Я искал по Днестру, потому что он спрятал ее где-то там, но не нашел. Слышал я, что он должен был привезти ее в Киев для венчания. Дайте мне, пан гетман, право ехать в Киев и искать ее там. Ни о чем другом я просить вас не буду.
— Вы мой друг, вы отколотили Чаплинского. Я дам вам не только право ехать и искать всюду, но и приказ, чтобы тот, у кого она скрыта, отдал вам ее в руки. И пернач я вам дам, и письмо к митрополиту, чтобы вы могли искать ее по монастырям у монахинь. Мое слово — не дым.
Он отворил двери, позвал Выховского и заставил его писать приказ и письмо. Чарнота, несмотря на четвертый час утра, должен был идти за печатью. Дзедзяла принес пернач, а Донец получил приказ сопровождать Скшетуского с двумястами всадников до Киева и далее, до первых польских аванпостов.
На следующий день Скшетуский оставил Переяславль.

Глава XIX

Если пан Заглоба скучал в Збараже, то не менее томился и Володыевский, который всегда тосковал без войны и приключений. Правда, из Збаража время от времени выходили отряды преследовать разбойничьи шайки, но то была не война, а мелкие стычки, причиняющие много хлопот без всякой надежды на славу. Все эти причины побуждали пана Михала ежедневно приставать к Заглобе и побуждать его идти на помощь к Скшетускому, от которого давно не было никаких известий.
— Наверное, он там попал в беду, а может быть, и убит, — твердил Володыевский. — Нам непременно нужно ехать, хотя бы даже для того, чтобы погибнуть вместе с ним.
Пан Заглоба не очень сопротивлялся, он куксился в Збараже и удивлялся, как еще на нем грибы не вырастут, но тянул время, рассчитывая, что вести от Скшетуского могут подойти с минуты на минуту.
— Он человек мужественный и ловкий, — отвечал он неизменно на все речи Володыевского. — Подождем еще дня два, может быть, придет письмо, и окажется, что наша помощь не нужна.
Пан Володыевский признавал весомость этого аргумента и вооружался терпением, хотя время тянулось для него невыносимо медленно. В конце декабря морозы уняли даже разбойников. В окрестностях воцарился покой. Единственным развлечением служили политические новости, попадавшие и за старые збаражские стены.
Толковали о коронации, о сейме, о том, получит ли князь Еремия булаву, которая принадлежала ему по праву более, чем кому-нибудь другому, бранили сторонников Киселя. Володыевский по этому поводу несколько раз дрался на поединках, пан Заглоба столько же раз напивался, и можно было опасаться, что сопьется совсем, потому что он, гуляя со шляхтой и офицерами, не чурался и компании мещан, посещал их пирушки, крестины, свадьбы и восхищался медом, которым так славился Збараж. Володыевский всячески поносил его за это, говоря, что дворянам неприлично якшаться с неблагородными людьми, но Заглоба отвечал, что виноваты в этом законы, которые позволяют мещанам богатеть, утверждал, что это не приведет к добру, но все-таки продолжал пьянствовать в любых компаниях. И, правда, трудно было его винить за это: зимнее время так мало предоставляет развлечений.
Мало-помалу княжеские хоругви начали собираться в Збараж, что предвещало скорое возобновление военных действий. Стало немного повеселее. Вместе с прочими приехал и пан Подбипента. Он привез весть о немилости, в которой находится князь в глазах двора, о смерти Януша Тышкевича, киевского воеводы, о слухах, что на его место будет назначен непременно Кисель, и, наконец, о тяжкой болезни пана Лаща. Относительно войны пан Подбипента слышал от самого князя, что она может начаться только в случае самой крайней необходимости, потому что комиссары уже поехали с наказом сделать любые уступки казакам. Сообщения пана Подбипента рыцари Вишневецкого приняли с величайшим негодованием, а пан Заглоба предложил внести протест и собрать конфедерацию, потому что он не хотел, чтобы плоды его трудов под Константиновой пропали зря.
Так прошел весь февраль и половина марта, а о Скшетуском не было ни слуху, ни духу.
Володыевский еще решительнее стал настаивать на отъезде.
— Уж теперь не княжну, теперь Скшетуского нам надо разыскивать, — повторял он.
Но как оказалось, пан Заглоба был прав, откладывая со дня на день отъезд: в конце марта в Збараж прибыл казак Захар с письмом к Володыевскому из Киева. Пан Михал тотчас же призвал к себе Заглобу, разломил печать и начал читать:
‘По Днестру до самого Егорлыка я не обнаружил ни малейших следов. Рассчитывая, что она, возможно, в Киеве, я присоединился в Переяславле к комиссарам. Там неожиданно встретился с Хмельницким и благодаря его помощи прибыл в Киев. Разыскиваю теперь повсюду, в чем мне помогает и сам митрополит. Тут много наших и в монастырях, и у горожан, но они, опасаясь черни, скрываются. Искать трудно. Бог помог мне, и я надеюсь, что Он и далее смилуется надо мной. Прошу ксендза Муховецкого помолиться за меня, и вы молитесь. Скшетуский’.
— Слава Всевышнему! — воскликнул Володыевский.
— Тут еще постскриптум, — сказал Заглоба, заглядывая через плечо пана Михала.
— Правда! — сказал маленький рыцарь и продолжал читать: ‘Податель сего письма, есаул миргородского куреня, заботился
обо мне, когда я был в неволе в Сечи и теперь, в Киеве, помогал мне и взялся везти мое письмо с опасностью для жизни. Прошу тебя, Михал, позаботиться о нем, чтобы ему не было ни в чем недостатка’.
— Вот хороший казак, кажется, единственный из всех! — сказал Заглоба, подавая руку Захару.
Старик пожал ее без тени подобострастия.
— Можешь рассчитывать на награду, — прибавил Володыевский.
— Он сокол, — сказал казак, — я его люблю, я сюда пришел не из-за денег.
— И в них у тебя, как видно, нет недостатка, в чем тебе не один шляхтич может позавидовать, — продолжал Заглоба. — Не все скоты среди вас, не все! Но об этом после! Так пан Скшетуский в Киеве?
— Да.
— А в безопасности он?.. Там, говорят, чернь бунтует?
— Он живет у Донца, полковника. Ему ничего не сделают дурного. Батька Хмельницкий приказал Донцу беречь его пуще глаз.
— Чудеса истинные творятся! Откуда же у Хмельницкого явилось такое расположение к Скшетускому?
— Он его издавна любит.
— А говорил тебе Скшетуский, кого разыскивает в Киеве?
— Как не говорить, коли он знал, что я ему друг, я искал и с ним вместе и врозь. Он же должен был сказать мне, что мы ищем.
— Но вы все-таки до сих пор не нашли?
— Не нашли. Ляхов там немало, но все прячутся, один о другом ничего не знает, так что и найти нелегко. Вы слышали, что там чернь бунтует, а я это видел, не только ляхов режут, но и тех, кто их укрывает, даже монахов и черниц. В монастыре Николы Доброго у монахинь было двенадцать полек, так их вместе с черницами в келье дымом удушили… А сколько в Днепре потопили, страх!..
— Может быть, и ее убили?
— Может быть, и ее.
— Нет! Нет! — перебил Володыевский. — Если ее туда сам Богун привез, то, вероятно, поселил в безопасном месте.
— Уж где безопасней, чем в монастыре, да и там находят.
— Уф! — вздохнул Заглоба. — Так вы думаете, Захар, что она могла погибнуть?
— Не знаю.
— Видно, что Скшетуский надеется, — сказал Заглоба. — Бог испытывал его, может быть, теперь смилуется. А вы, Захар, давно выехали из Киева?
— Ой, давно, пане. Я тогда вышел, когда комиссары проезжали обратно мимо Киева. Много ляхов хотело бежать с ними и бежали, бедняжки, как кто мог, по снегу, через леса, к Белгороду, а казаки гнались за ними и били. Много убегало, многих убили, а некоторых пан Кисель выкупил за все деньги, какие только были у него.
— О, собачьи души! Так вы с комиссарами ехали?
— С комиссарами до самой Гущи, а оттуда до Острога. Дальше я уже шел один.
— Вы давно знаете пана Скшетуского?
— В Сечи узнал его, ухаживал за ним, раненым, а потом и полюбил, как родного сына. Я старик, и некого мне любить.
Заглоба велел пажу принести меду и мяса. Они засели ужинать. Захар набросился на еду, как волк. Он был утомлен дорогой и страшно голоден. Наконец, он жадно припал к кубку с медом и вытянул его до дна.
— Славный мед!
— Лучше, чем кровь, которую вы пьете, — сказал Заглоба. — Но я думаю, что вы хороший человек и любите пана Скшетуского… зачем вам идти опять к бунтовщикам? Оставайтесь с нами, тут вам будет лучше.
Захар поднял голову.
— Я отдал письмо и уйду. Я казак, мне с казаками быть, а не с ляхами брататься.
— И бить нас будете?
— Буду. Я из Сечи. Мы себе батьку Хмельницкого выбрали гетманом, а теперь ему король прислал булаву и знамя.
— Вот видите, пан Михал! — воскликнул Заглоба. — Не говорил ли я, что надо протестовать?
— Вы из какого куреня?
— Из миргородского, только его уже теперь нет.
— А что с ним случилось?
— Гусары пана Чарнецкого под Желтыми Водами положили. Теперь я у Донца с теми, кто остался. Пан Чарнецкий добрый солдат, он у нас в неволе, за него комиссары просили.
— И у нас есть ваши пленники.
— Так и должно быть. В Киеве говорили, что лучший самый казак у ляхов в неволе, хотя иные говорят, что он убит.
— О ком речь?
— О! Славный атаман Богун.
— Богун убит насмерть на поединке.
— А кто его убил?
— Вот этот рыцарь, — указал Заглоба на Володыевского.
Захар, который в это время допивал вторую кварту меду, вытаращил глаза, побагровел, затем не выдержал и засмеялся.
— Этот рыцарь… Богуна убил? — спросил он, покатываясь со смеху.
— Черт побери! — рассердился, нахмурив брови, Володыевский. — Этот посланец чересчур уж много себе позволяет.
— Не сердитесь, пан Михал, — начал успокаивать Заглоба. — Он человек почтенный, а если себя вести не умеет, так ведь он всего-навсего казак. С другой стороны, для вас тем большая честь, что вы с вашей комплекцией проявили столько геройства. Я сам, помню, глаз с вас не сводил после поединка, хотя все видел на деле. Как-то не верилось, чтобы такой щенок…
— Ах, оставьте меня, пожалуйста, в покое! — буркнул Володыевский.
— Я вам не отец, поэтому нечего на меня злиться, хотя, откровенно скажу вам, желал бы иметь такого сына. Если хотите, я завещаю вам все мое состояние… И князь не крупнее вас, а сам Александр Македонский не сгодился бы ему даже в пажи.
— Если меня что и беспокоит, — сказал несколько успокоившийся Володыевский, — так это то, что из письма Скпгетуского мы не узнали ничего хорошего. Что он сам над Днестром не сложил головы, за это хвала Богу, но княжны не отыскал до сих пор, да и кто поручится, что отыщет когда-нибудь?
— Что правда, то правда! Но если Бог нашими трудами избавил ее от Богуна и провел невредимо через столько опасностей, да еще смягчил живым чувством твердое сердце Хмельницкого, то все это для того, чтобы наш бедный друг вновь возвратился к жизни и радости. Если вы, пан Михал, во всем этом не видите перста Провидения, то, значит, ваша проницательность тупее вашей сабли. Это также верно, как и то, что не всякий может обладать всеми достоинствами сразу.
— Я вижу одно, — заметил, покручивая усики, Володыевский, — что нам там делать нечего, и мы должны сидеть здесь, пока не заплесневеем совсем.
— Первым зарасту грибами я — я старее вас. Поблагодарим лучше Бога за то, что он обещает счастливый конец всем нашим горестям. Немало уже я горевал о княжне, и за Скшетуского, и за себя… Ведь она дочка моя милая… я и родную не так бы любил. Говорят даже, что она, как две капли воды, на меня похожа, но я ее и без того люблю, и не видать бы вам меня ни веселым, ни спокойным, если б я не надеялся вскоре увидеть ее счастливою. Завтра напишу оду — знаете ли, я пишу отличные стихи, только в последнее время променял Аполлона на Марса.
— Что вы мне теперь станете говорить о Марсе! — рассердился Володыевский. — Черт бы побрал этого изменника Киселя, всех комиссаров и их переговоры! Весной заключат мир, это верно, как дважды два четыре. Пан Подбипента, который виделся с князем, так, по крайней мере, говорит.
— Пан Подбипента столько же понимает в политике, сколько свинья в изысканном лакомстве. Он там все свое свободное время при княжеском дворе посвящал той ветреннице и гонялся за ней, словно пес за куропаткой. Я был бы очень рад, если эту пташку поймает кто другой, но теперь речь не об этом. Я не спорю, что Кисель изменник, вся республика это отлично знает, что же касается переговоров, то тут еще бабушка надвое сказала.
Тут пан Заглоба вновь обратился к казаку.
— А что там у вас говорят, Захар? Будет война или нет?
— До первой травы будет мир, а по весне придется погибать или нам, или ляхам.
— Утешьтесь же, пан Михал, я тоже слышал, что чернь повсюду вооружается.
— Будет такая война, какой не бывало, — продолжал Захар. — У нас говорят, что и султан турецкий придет к нам со всеми ордами, а наш друг, Тугай-бей, стоит близко и вовсе домой не пошел.
— Утешьтесь же, пан Михал, — повторил Заглоба. — О новом короле есть пророчество, что он весь свой век процарствует с оружием в руках. Когда вам придется драться, пан Михал, держитесь невдалеке от меня… многому научитесь, узнаете, как мы когда-то в доброе старое время воевали. Боже ты мой! Что теперешние люди? Те ли, что бывали прежде? И вы тоже, пан Михал, хоть и зарубили Богуна!
— Справедливо вы говорите, — согласился Захар. — Не те теперь люди, что бывали…
Он посмотрел на Володыевского и покачал головой.
— А чтобы этот рыцарь убил Богуна… ну и ну!..

Глава XX

Старый Захар, отдохнув, уехал назад в Киев, и тут пришло известие, что комиссары возвратились не только без больших надежд на мир, но даже с большими сомнениями на благоприятный исход дела. Они успели заключить перемирие только до Троицы, после которой должна была собраться комиссия, облеченная правами на заключение мирных договоров. Однако притязания Хмельницкого были так велики, условия примирения так тяжелы, что никто не верил, чтобы республика могла согласиться на них. Хмельницкий слал посла за послом к хану, призывая его на помощь со всеми своими силами, слал и в Стамбул, где давно уже проживал посол короля Бечиньский, в республике с минуты на минуту ожидали призыва ополчения. Пришли известия о назначении новых полководцев: подчашего Остророга, Лянцкоронского и Фирлея и о полном отстранении от дел Еремии Вишневецкого, который теперь мог только с собственными силами и на свой страх и риск защищать отчизну. Не только княжеские солдаты, не только русская шляхта, но даже сторонники прежних военачальников возмущались таким решением, справедливо полагая, что если можно было пожертвовать Вишневецким в надежде мирного разрешения вопроса, то теперь, накануне войны, его устранение являлось величайшей, непростительной ошибкой. Только он один мог помериться силами с Хмельницким и сломить могущественного вождя восстания. Наконец, в Збараж прибыл и сам князь с намерением собрать как можно больше войска и стать на границе в ожидании войны. Перемирие, правда, было заключено, но заключено более на словах. Хмельницкий, правда, обезглавил несколько полковников, позволивших себе, вопреки договору, нападать на польские замки и хоругви, но и он был бессилен перед массами черни и многочисленными ватагами, которые и слыхом не слыхивали о перемирии или вовсе не хотели о нем слышать. И шайки то и дело переступали определенные договором границы, нарушая, таким образом, все обещания Хмельницкого. С другой стороны, королевские и частные войска, увлекаясь погонею за разбойниками,— часто переходили Припять и Горынь в киевском воеводстве, заходили вглубь брацлавского, и там, атакуемые казаками, завязывали с ними настоящие битвы, нередко весьма кровавые и ожесточенные. Поэтому постоянные жалобы сыпались как с польской, так и с казацкой стороны о нарушении договора, который, в силу обстоятельств, не мог быть соблюден. Все перемирие заключалось в том, что Хмельницкий, с одной стороны, король и гетманы — с другой не начинали военных действий, но фактически война разгоралась все сильнее, и прежде чем главные силы вступили в борьбу, первые теплые лучи солнца озарили по-прежнему горящие деревни, города, местечки, замки, осветили резню и человеческое горе.
К Збаражу подходили ватаги из-под Бара, Хмельника, Махновки, грабя и сжигая все окрест. Еремия громил их руками своих полковников, потому что сам не хотел принимать участия в позиционной войне, предпочитая двинуться с целою дивизией тогда, когда и гетманы выйдут на поле брани.
Он повсюду разослал отряды, приказав платить кровью за кровь, колом за грабежи и убийства. Вместе с прочими пошел и пан Лонгинус Подбипента и разбил какую-то шайку под Черным Островом. Но страшный в битве рыцарь чересчур мягко обращался с пленниками, взятыми с оружием в руках, поэтому его больше и не посылали. Лучше всех в подобных экспедициях отличался пан Володыевский, который разве только в одном Вершуле мог найти соперника. Никто не совершал таких молниеносных маршей, никто не умел так неожиданно подойти к неприятелю, разбить его в бешеной атаке, рассеять на все четыре стороны, окружить, вырезать, уничтожить. Казаки боялись его как огня, князь благоволил к нему. С конца марта до середины апреля пан Володыевский разбил семь ватаг, каждая из которых была втрое сильнее его отряда, и не знал устали, как будто черпал силу в пролитой им крови.
Маленький рыцарь, а вернее сказать, маленький дьявол, горячо уговаривал пана Заглобу сопутствовать ему в этих экспедициях, ему очень нравилась компания старого шляхтича, но тот ни на какие уговоры не поддавался и твердил одно и то же:
— У меня чересчур велико брюхо, пан Михал, чтобы без толку скакать сломя голову, к тому же, каждый только для своего дела предназначен. Ударить среди белого дня с гусарами по многочисленному неприятелю, разбить вражеский лагерь, взять знамя — это дело мое, для этого меня Господь Бог сотворил, к этому приспособил, но гоняться ночью за разбойниками — это уж я предоставляю вам, вы на эти дела мастер. Я рыцарь старого образца и предпочитаю раздирать добычу, как лев, чем гнаться по следам, как охотничья собака. Да и вообще по ночам я люблю спать.
Поэтому пан Володыевский отправлялся на вылазки один, один и побеждал.— Однажды, выехав в конце апреля, он вернулся к середине мая такой расстроенный и мрачный, точно потерпел поражение и потерял всех своих людей. Так, по крайней мере, казалось, но это было не так. В тяжком и утомительном походе пан Володыевский зашел за Острог и разгромил под Головнею уже не шайку черни, а целый отряд запорожцев, причем одну половину перебил, а вторую взял в плен. Тем удивительнее казалась туча, покрывающая его всегда веселое лицо. Все старались разузнать причину этой озабоченности, но пан Володыевский, не сказав никому ни слова, отправился к князю в сопровождении двух незнакомых рыцарей, а потом опять с ними, не останавливаясь, прошел прямо к пану Заглобе.
Пан Заглоба с недоумением разглядывал двух рослых незнакомцев, одежда которых доказывала их принадлежность к литовскому войску.
— Заприте двери, — сказал Володыевский, — и прикажите никого не пускать. Нам нужно переговорить с вами о важных делах.
Заглоба отдал необходимые распоряжения, а сам все не спускал глаз с лиц прибывших, подсознательно чувствуя, что ничего хорошего они ему не скажут.
— Это, — указал на них рукою Володыевский, — князья Булыги-Курцевичи, Юрий и Андрей.
— Двоюродные братья Елены?! — воскликнул Заглоба. Князья поклонились и проговорили вместе:
— Двоюродные братья покойной Елены.
Красное лицо Заглобы сразу посинело, он судорожно взмахнул руками, как человек, раненный в грудь, широко раскрыл глаза и спросил, вернее, простонал:
— Как?
— Есть сведения, — грустно сказал Володыевский, — что княжна убита в монастыре Николы Доброго.
— Чернь удушила дымом двенадцать девушек и несколько черниц, в том числе нашу сестру, — прибавил князь Юрий.
Заглоба ничего не отвечал. Теперь лицо его покраснело так, что присутствующие опасались, как бы с ним не случилось удара.
А князья и Володыевский продолжали рассказывать, причитая:
— Собрались мы было, родственники твои и друзья, прелестная панна, чтоб вызволить тебя из разбойничьих рук, — вздыхал молодой рыцарь, — да, знать, опоздали со своею помощью. Теперь уже не нужно наше усердие, не нужны наши сабли и отвага, ты теперь в лучшем мире, у Пречистой Девы.
— Сестра! — крикнул гигант Юрий в припадке отчаяния, — прости нам наши вины, а мы за каждую каплю твоей крови прольем ведро вражьей.
— Помоги нам в этом Бог! — добавил Андрей.
Они оба подняли руки к небу. Заглоба встал с лавки, сделал несколько шагов, зашатался, как пьяный, и упал на колени перед образом.
В замке раздался колокольный звон, возвещая полдень. Он звучал так печально, как будто звонили по умершим.
— Нет ее, нет! — снова заговорил Володыевский. — Ее взяли ангелы на небо, а нам оставили слезы и воздыхания.
Рыдания потрясали тучное тело Заглобы, а погребальный звон все продолжался.
Наконец Заглоба успокоился (пан Михал думал, что он уснул на коленях), но прошло еще несколько минут, и шляхтич поднялся и сел на лежанку. Только теперь это был уже совсем другой человек: глаза его налились кровью, голова поникла на грудь, нижняя губа отвисла, на лице — откровенно старческая немощь, и, казалось, прежний пан Заглоба, умный, веселый, полный остроумия и изобретательности, умер, а остался только старик, изнуренный страданием, согбенный тяжестью лет.
За дверью послышался шум и в комнату несмотря на протесты пажа вошел пан Подбипента. Литвин с горестью припомнил Роз-логи и первую встречу с княжной, ее красоту и молодость, наконец, припомнил, что есть кто-то еще несчастнее — жених, пан Скшетуский, и начал расспрашивать о нем Володыевского.
— Скшетуский остался у князя Корецкого в Корце, куда приехал из Киева, и теперь лежит больной, света Божьего не видит, — сказал Володыевский.
— Не поехать ли нам к нему? — спросил литвин.
— Незачем, — ответил Володыевский. — Княжеский доктор ручается за его здоровье, там пан Суходольский, приятель Скшетуского, там и наш старик Зацвилиховский, оба ухаживают за ним. Ему ни в чем нет недостатка, а что горячка не оставляет его, то это для него же лучше.
— О, великий Боже! — воскликнул литвин. — Вы сами видели Скшетуского?
— Видел, но если б мне не сказали, что это он, я бы не узнал его, до такой степени его извели горе и болезнь.
— А он узнал вас?
— Должно быть, узнал, хотя ничего не говорил, потому что усмехнулся и кивнул головою, а меня разобрала такая жалость, что я дольше не мог оставаться. Князь Корецкий хочет идти в Збараж с своими полками, Зацвилиховский тоже пойдет с ними, и пан Суходольский… он клянется, что ни на что не посмотрит, даже если будет иметь от князя Доминика противоположный приказ. Он-то и привезет сюда Скшетуского, если тот переможет болезнь.
— А откуда вы знаете о смерти княжны? Не эти рыцари рассказали вам? — спросил пан Лонгинус, указывая на князей.
— Нет, они случайно узнали в Корце, куда приехали с подкреплениями от воеводы виленского. Мне же сказал Зацвилиховский, а он слышал от самого Скшетуского. Скшетускому сам Хмельницкий разрешил искать в Киеве, причем сам митрополит должен был помогать ему. Они искали главным образом в монастырях, потому что все наши попрятались туда, и думали, что Богун, верно, скрыл в одном из них и нашу княжну. Искали, искали и не теряли надежды, хоть знали, что чернь у Николы Доброго погубила двенадцать польских девушек. Сам митрополит заверял, что невесту Богуна никто не посмел бы тронуть, но на деле вышло иначе.
— Так она все же была там?
— Да. В одном из монастырей Скшетуский встретил укрывающегося пана Иоахима Ерлича, и так как у всех расспрашивал о княжне, то и его спросил, а Ерлич и сообщил ему, что в числе погибших в монастыре Николы находилась и Елена. Скшетуский сначала не поверил пану Ерличу и полетел вторично в монастырь. Монахини, к несчастью, не знали имен погибших, но когда Скшетуский описал им наружность и приметы княжны, они подтвердили, что такая действительно была. Тогда Скшетуский выехал из Киева и тотчас же захворал.
— Удивительно еще, как он жив остался.
— Он бы непременно умер, если бы не тот старый казак, который ухаживал за ним в Сечи, во время плена, а потом, возвратившись в Киев, помогал ему в поисках. Онто и привез его в Корец и сдал на руки пану Зацвилиховскому.
— Да утешит его Господь, ему нет теперь другого утешения, — вздохнул пан Лонгинус.
Пан Володыевский примолк, и все в комнате погрузилось в тяжелое молчание. Князья сидели неподвижно, Подбипента возвел очи к небу, а пан Заглоба уставился в стену, погруженный в глубочайшую задумчивость.
— Проснитесь же! — сказал, наконец, Володыевский и потряс его за плечо. — О чем вы задумались так? Теперь уж ничего не выдумаете, и вся ваша изобретательность теперь ни к чему.
— Я знаю, — севшим голосом ответил Заглоба, — и думаю теперь о том, что я стар и у меня уже ничего не осталось на этом свете.

Глава XXI

— Представьте себе, — по прошествии нескольких дней сказал Володыевский пану Лонгинусу, — этот человек так изменился в один час, как будто бы постарел на двадцать лет. Такой веселый, такой словоохотливый, такой изобретательный, что самого Улисса заткнул бы за пояс, а теперь сидит целый день на месте, дремлет да на старость постоянно жалуется. Я знал, что он ее любит, но не думал, что до такой степени.
— Что же тут удивительного? — вздохнул литвин. — Он тем более привязался к ней, что вырвал ее из рук Богуна и из-за нее подвергался стольким опасностям. Пока была надежда, он держался на ногах, но теперь, и его можно понять, — что ему делать на белом свете, одинокому, к кому прилепиться сердцем?
— Я пробовал уж и пить с ним, в надежде, что мед возвратит ему прежнюю бодрость, — куда там! Пить — пьет, но ничего не рассказывает о своих старых похождениях, не хвастается, только ослабеет, а потом повесит голову и спит. Я не думаю, что пан Скшетуский отдается большему отчаянию.
— Жаль его невыразимо, ведь это все-таки был великий рыцарь. Пойдемте к нему, пан Михал. Прежде он имел привычку подтрунивать надо мной, не давал мне слова сказать. Может быть, и теперь ему придет такая охота. Господи ты Боже мой, как люди меняются! Такой был веселый человек.
— Пойдемте, — сказал Володыевский. — Поздно уже, но ему по вечерам хуже бывает. Днем-то надремлется, а ночью спать не может.
Они нашли пана Заглобу сидящим у открытого окна, с головою, опущенной на руки. В замке уже прекратилось всякое движение, только стража перекликалась протяжными голосами, да в густой роще, отделяющей крепость от города, соловьи выводили свои звонкие трели. В открытое окно летел теплый весенний воздух, и ясные лучи месяца освещали унылое лицо пана Заглобы и его лысину.
— Добрый вечер, пан Заглоба.
— Добрый вечер.
— Что это вы размечтались у окна, вместо того, чтобы идти спать? — спросил Володыевский.
Заглоба вздохнул.
— Мне не до сна, — сказал он каким-то протяжным голосом. — Год тому назад, ровно год, мы были с нею над Кагам-ликом, и птицы пели точь-в-точь так же, как поют теперь… а где она теперь?
— Бог так рассудил, — сказал Володыевский.
— На горе и слезы, пан Михал! Нет уж для меня отрады. Он замолчал, и только за окном все отчетливей раздавались
соловьиные трели.
— О, Боже, Боже! — вздохнул Заглоба. — Точь-в-точь, как над Кагамликом!
Пан Лонгинус смахнул слезу с длинных усов, а маленький рыцарь сказал после некоторого молчания:
— Знаете что? Горе — горем… давайте-ка лучше выпьем меду, от горя нет лучшего средства. Будем за кубком вспоминать лучшие времена.
— Пожалуй, — безучастно согласился Заглоба.
Володыевский приказал слуге принести меду и огня и, зная, что воспоминания лучше всего оживляют пана Заглобу, начал расспрашивать:
— Так уже год прошел, как вы с княжной из Розлог бежали от Богуна?
— В мае это было, в мае, — ответил Заглоба. — Мы перешли Кагамлик, чтобы идти в Золотоношу. Ох, тяжело жить на свете!
— Она была переодета?
— В казацкое платье. Волосы я должен был ей саблей отрубить, чтобы ее не узнали. Я помню место, куда я спрятал их вместе с саблей.
— Прелестная была панна! — добавил со вздохом пан Лонгинус.
— Я говорю вам, что с первого дня так полюбил ее, как будто воспитывал с малых лет. А она только ручки складывала передо мной и все благодарила, все благодарила за помощь и попечение. Лучше бы меня убили, чем дожить до сегодняшнего дня. Лучше бы мне не дожить до него!
Снова наступило молчание. Рыцари глотали мед, перемешанный со слезами. Наконец, Заглоба заговорил опять:
— Я думал при них прожить спокойно остатки дней моих, а теперь…
Его руки бессильно упали.
— Неоткуда ждать отрады, нигде не найдешь покоя, разве только в гробу.
Но прежде чем пан Заглоба договорил, в сенях послышался какой-то шум: кто-то непременно хотел войти, а прислужник не впускал. Володыевскому показалось, что он слышит знакомый голос, он крикнул слуге, чтобы тот впустил гостя.
Двери отворились, и на пороге показалось молодое румяное лицо Жендзяна, который, осмотрев всех присутствующих, поклонился:
— Во имя Отца и Сына!
— Во веки веков! — сказал Володыевский. — Это Жендзян.
— Я, я, — сказал паж, — и пришел засвидетельствовать вам свое почтение. А мой пан где?
— Твой пан в Корце и болен.
— Боже мой, что вы говорите? А тяжело он болен, сохрани Бог?
— Был тяжело, а теперь выздоравливает. Доктор говорит, что будет жив.
— А я приехал к нему с вестями о панне. Маленький рыцарь меланхолически покачал головой.
— Незачем тебе спешить. Пан Скшетуский уже знает о ее смерти, и мы теперь тоже горько оплакиваем ее.
Глаза Жендзяна чуть на лоб не полезли.
— Чур меня! Что я слышу, панна умерла?
— Не умерла, а убита в Киеве злодеями.
— В каком еще Киеве, что вы мне рассказываете?
— В каком еще Киеве, ты что Киева не знаешь!
— Ради Бога! Вы что, шутите со мною, что ли? Что ей было делать в Киеве, когда она живет в овраге над Валадинкой, недалеко от Рашкова? И колдунья получила строгий приказ ни на шаг ее не отпускать до приезда Богуна. Клянусь Богом, я просто начинаю терять разум!
— Какая колдунья? Ты-то о чем толкуешь?
— А Горпина, длинная такая… я ее хорошо знаю.
Пан Заглоба вдруг вскочил с лавки и начал размахивать руками, как утопающий в водовороте.
— Ради Бога! — задыхаясь, крикнул он на Володыевского, — помолчите ради Бога, дайте мне расспросить.
Володыевский вздрогнул: так бледен был Заглоба, крупные капли пота покрывали его лысину. А старый шляхтич подскочил к Жендзяну, схватил мальчика за плечи и хрипло проговорил:
— Кто тебе сказал, что она… около Рашкова скрыта?
— Кто же мне мог сказать? Богун!
— Мальчишка, ты с ума сошел? — вспыхнул пан Заглоба, тряся Жендзяна изо всех сил. — Какой Богун?
— Господи! — заорал Жендзян. — Чего вы меня так трясете? Дайте мне вздохнуть, опомниться… я совсем одурел. Вы из меня все мозги вытрясете. Какой может быть Богун? Или вы его не знаете?
— Говори, или я тебя ножом пырну! Где ты видел Богуна?
— Во Владаве! Да чего вы от меня хотите? — Паж окончательно перепугался. — Что я за злодей какой…
Пан Заглоба упал на лавку, ему нечем было дышать. Володыевский поспешил ему на помощь:
— Когда ты видел Богуна?
— Три недели тому назад.
— Так он жив?
— Отчего ему не жить! Он мне сам рассказывал, как вы его искромсали, но он все-таки оправился…
— И он тебе говорил, что панна под Рашковом?
— Кто ж другой!
— Слушай, Жендзян, тут дело идет о жизни твоего пана и княжны… Сам ли Богун говорил тебе, что ее не было в Киеве?
— Пан Володыевский, как она могла быть в Киеве, когда он ее спрятал под Рашковом и приказал Горпине под страхом смерти, чтоб она не выпускала ее, а теперь дал мне пернач и свой перстень, чтоб я ехал к ней, потому что раны его вновь открылись, и он неизвестно сколько должен пролежать?
Пан Заглоба снова вскочил с лавки, схватил себя за остатки волос и начал кричать, как сумасшедший:
— Жива моя дочка, жива! Это не ее убили в Киеве! Жива, радость моя, голубка моя!
И старик топал ногами, смеялся, всхлипывал, наконец, схватил Жендзяна за голову, прижал его к своей груди и начал так целовать, что мальчик только попискивал:
— Ох! Отпустите душу на покаяние! Ей-Богу, я задыхаюсь… Да жива она, жива… Сейчас можно и ехать за ней… Пан Заглоба… ну… пан Заглоба!
— Пустите вы его, пусть рассказывает, ведь мы еще ничего не знаем, — вмешался Володыевский.
— Говори, говори! — кричал Заглоба.
— Рассказывай сначала, миленький, — сказал пан Лонгинус, по лицу которого тоже текли обильные слезы.
— Позвольте отдохнуть немного… и окно прикрыть надо, а то эти соловьи так свищут в кустах, что и слова не слышно.
— Меду! — крикнул Володыевский.
Жендзян закрыл окно со свойственной ему неторопливостью и попросил позволения сесть.
— Садись! — Пан Володыевский налил ему меду. — И пей с нами. Ты заслужил это, только рассказывай как можно скорей.
— Добрый мед! — сказал паж, посматривая через стакан на огонь.
— А, пропасть бы тебе! Будешь ли ты рассказывать? — торопил его Заглоба.
— А вы сразу и гневаться! Буду рассказывать сколько угодно…
— Начинай сначала!
— Вы, конечно, помните, как пришла весть о взятии Бара, как мы все думали, что княжна окончательно погибла? Так я тогда вернулся в Жендзяны к родителям и дедушке. А дедушке-то девяносто лет… шутка сказать!.. Да еще не девяносто, а девяносто один…
— Ну, хоть девятьсот!..
— Что ж, дай ему Бог! Благодарю вас за доброе пожелание. Так вот, тогда я вернулся домой, чтобы отвезти родителям мою добычу. Вы знаете, что в прошлом году меня в Чигирине захватили в плен казаки, считали меня за своего, что я ухаживал за больным Богуном и подружился с ним, а потом скупал у злодеев понемногу серебро и драгоценности…
— Знаем, знаем! — сказал Володыевский.
— Вот я и приехал к родителям, а они так обрадовались, глазам не хотят верить, когда я им показал все, что привез. Дедушке я должен был поклясться, что добыл это честным путем. Надо вам сказать, что они ведут процесс с Яворскими о груше, что стоит на меже, наполовину над нашей, наполовину над ихней землею. Когда Яворские трясут дерево, то и наши груши падают, и на межу падает много. Они и говорят, что те, которые на меже, ихние, а мы…
— Холоп, не приводи меня в раздражение, — закричал Заглоба, — и не говори того, что к делу не относится!
— Прежде всего (извините!), я не холоп, а шляхтич, хотя и бедный, но гербовный, что вам пан поручик Володыевский и пан Подбипента как друзья пана Скшетуского подтвердить могут, а во-вторых, тот процесс тянется уже пятьдесят лет…
Заглоба стиснул зубы и дал себе слово, что более уже не издаст ни звука.
— Хорошо, миленький, — сладко промолвил пан Лонгинус, — ты нам лучше рассказывай о Богуне, а не о грушах.
— О Богуне? Пусть будет и о Богуне. Этот Богун думает, пане, что у него нет более верного слуги и приятеля, чем я, хотя чуть не убил меня в Чигирине. Правда, я ухаживал за ним, глаз с него не сводил, после того как его изрубили князья Курцевичи. Я тогда соврал ему, что не хочу более служить у пана Скшетуского и предпочитаю быть с казаками, потому что там скорее добьешься выгод, а он взял да и поверил. Да и как ему не верить, когда я его возвратил к жизни? Он меня ужасно полюбил, ничего не скажешь, наградил щедро. Он не знал, что я поклялся отомстить за чигиринскую историю, и если не отправил его на тот свет, то единственно потому, что шляхтичу не к лицу убивать лежачего врага…
— Хорошо, хорошо! — перебил Володыевский. — Мы все это тоже знаем, но как ты его отыскал теперь?
— А это, видите ли, было так: когда мы Яворских приперли к стене, — уж пойдут они с сумою, иначе и быть не может, — я и думаю себе: ну, теперь пора и мне поискать Богуна и заплатить ему за свою обиду. Я рассказал все по секрету родителям и дедушке, а он, как истинный рыцарь, и говорит ‘Если ты поклялся, то иди, не позорь имя наше’. Я и пошел. Кроме того, я думал, что если найду Богуна, то и о панне что-нибудь разузнаю, а потом, когда подстрелю его и вернусь к моему пану с добрыми вестями, он меня не оставит без награды.
— Конечно, не оставит! И мы тебя наградим, — сказал Володыевский.
— От меня, миленький, получишь лошадку со всей сбруей, — прибавил пан Лонгинус.
— Покорнейше благодарю, — обрадовался паж. — Оно и справедливо, что за добрые вести награждают, а я уж не пропью того, что мне достанется…
— Ах, черти бы тебя взяли, негодяя! — пробормотал Заглоба.
— Итак, ты выехал из дома… — подсказал Володыевский.
— Итак, я выехал из дома, — продолжал Жендзян, — и думаю: куда мне ехать? Разве, в Збараж, потому что там и до Богуна недалеко, и о пане Скшетуском вернее узнаю? Еду я, пане, еду на Бялу и Владаву, и во Владаве — лошаденка моя совсем из сил выбилась — останавливаюсь на ночлег. А там ярмарка, все постоялые дворы переполнены шляхтой, я к горожанам — и там шляхта! Вот мне один жид и говорит: ‘У меня есть изба, да ее раненый шляхтич занял’. — ‘Отлично, — говорю, — я умею ухаживать за больными, а ваш цирюльник во время ярмарки и так завален работой’. Жид еще говорил, что шляхтич сам перевязывает свои раны и никого не хочет видеть, а потом пошел спросить. Тому, должно быть, хуже стало, потому что приказал впустить меня. Вхожу я, смотрю, кто лежит на жидовской перине, и вижу — Богун!
— Вот тебе на! — воскликнул Заглоба.
— Я перекрестился: во имя Отца и Сына и Святого Духа!
И даже сначала перепугался, а он меня узнал сразу, обрадовался ужасно (он ведь меня за друга считает) и говорит: ‘Тебя мне сам Бог посылает! Теперь уж я не умру’. А я говорю: ‘Что вы тут делаете?’. Он приложил палец к губам и только потом рассказал мне о своих приключениях, как его Хмельницкий выслал из-под Замостья к королю и как пан поручик Володыевский изрубил его в Липкове.
— Хорошо он вспоминал меня? — спросил маленький рыцарь.
— Не могу сказать, чтобы плохо. ‘Я, говорит, думал сначала, что это какой-то подросток, думал, говорит, что это щенок, а он оказался богатырем чистейшей воды, который меня чуть пополам не разрезал’. Только вот, как о пане Заглобе вспомнит, то еще сильнее прежнего скрежещет зубами, за то, что вы его подбили на поединок…
— Пусть его черт возьмет! Уж я теперь не боюсь! — ответил Заглоба.
— Мы зажили вновь по-дружески, — продолжал Жендзян, — да еще больше подружились, и он мне рассказал все: как был на волосок от смерти, как его взяли на шляхетский двор в Ямполе, считая за шляхтича, а он выдавал себя за пана Гулевича из Подолии, как его лечили, ухаживали за ним, как он остается им благодарен.
— А во Владаве что же он делал?
— Пробирался на Волынь, но в Парчеве раны его открылись (он упал вместе с телегой), и он принужден был остановиться, хотя боялся, как бы его не узнали. Он мне сам все это рассказывал. ‘Я, говорит, был послан с письмами, но теперь никакого свидетельства у меня нет, только пернач, и если узнают, кто я, то меня не только шляхта убьет, но первый комендант повесит, ни у кого не спрашивая на то разрешения’. Я согласился с ним и взялся ухаживать за ним. Он меня поблагодарил и обещал наградить как следует. ‘Теперь, говорит, денег у меня нет, но я отдам тебе все мои драгоценности, а позже осыплю тебя золотом, только окажи мне еще одну услугу’.
— Ага! Дело, наконец, доходит до княжны! — сказал Заглоба.
— Так точно, пане, я же должен все по порядку рассказывать. Когда он сказал, что денег у него нет, я уж совершенно охладел к нему и думаю себе: ‘Погоди, окажу я тебе услугу!’. А он говорит: ‘Я болен, силы мои все иссякли, а меня ждет далекая и опасная дорога. Если я доберусь до Волыни, а это отсюда недалеко, тогда буду среди своих, но к Днестру не смогу ехать, сил моих не хватит. Нужно проезжать вражеский край, мимо замков и войск, поезжай ты за меня’. Я спрашиваю: ‘А куда?’ — ‘Под Рашков, она там укрыта у сестры Донца, Горпины, колдуньи’. Спрашиваю: ‘Княжна?’ — ‘Да, говорит. Я ее спрятал там, где ее никто не увидит, там ей хорошо, она, как княгиня Вишневецкая, спит на золотой парче’.
— Да рассказывай же поскорей, ради Бога! — крикнул Заглоба.
— Тише едешь, дальше будешь, — невозмутимо проговорил Жендзян. — Как я это услыхал, то так обрадовался, так обрадовался… только виду не показал и спрашиваю: ‘И точно она там? Ведь она там, должно быть, давно, если вы сами ее отвозили’. Он начал клясться, что Горпина — его верная собака, будет хоть десять лет сторожить, и что княжна обязательно там, потому что туда ни ляхи, ни татары, ни казаки не придут, а Горпина не ослушается приказания.
Во время рассказа Жендзяна пан Заглоба трясся, как в лихорадке, маленький рыцарь радостно кивал головой, а пан Подбипента возводил очи горе.
— Что она там, то это верно, — продолжал паж, — лучшим доказательством этому служит мое поручение. Я поначалу уперся для виду и говорю: ‘А зачем я туда поеду?’. — ‘Затем, говорит, что я туда ехать не могу. Если я дойду живой из Владавы в Волынь, то прикажу себя перенести в Киев, там уже все наши, казаки взяли верх, а ты, говорит, поезжай и прикажи Горпине везти ее в Киев, в монастырь Пречистой Девы’.
— А что! Значит, не Николы Доброго! — крикнул Заглоба. — Я же говорил, что Ерлич или сумасшедший или врал.
— В монастырь Пречистой Девы! — продолжал Жендзян. — ‘Я, говорит, тебе дам перстень, пернач и нож, а уж Горпина будет знать, что все это значит, мы так уговорились. Я тем более рад тебе, что она тебя знает, знает, что ты мой лучший друг. Поезжайте сейчас, казаков не бойтесь, только татар опасайтесь, они и на пернач не посмотрят. Деньги, дукаты закопаны там на месте, в овраге, выкопай их. По дороге говорите одно: ‘Пани Богунова едет’, и ни в чем вам отказу не будет. Да и колдунья знает, что ей делать, только ты-то согласись ехать, потому что кого же я, несчастный, пошлю, кому доверюсь в чужом краю, окруженный врагами?’ Так он меня просил, так плакал, наконец, разбойник приказал мне поклясться, что я поеду. Я и поклялся, только в глубине души прибавил: поеду, но со своим паном! Он тогда обрадовался, тотчас же отдал мне пернач, перстень и нож и все драгоценности, какие у него были, а я взял все, потому что думал: лучше им быть у меня, чем у этого разбойника. На прощанье он рассказал мне, какой это именно овраг над Валадинкой, как ехать, и рассказал так, что я с завязанными глазами найду дорогу. Вот сами увидите, потому что, я думаю, мы поедем немедленно?
— Завтра же утром! — сказал Володыевский.
— Чего там утром! Поедем на рассвете. Прикажите коней седлать.
Радость, безумная радость охватила всех присутствующих. Жендзяна одолевали со всех сторон расспросами, на которые паж отвечал со свойственной ему неторопливостью.
— Ах, чтоб тебе! — крикнул Заглоба! — Что за слуга у пана Скшетуского! Ведь он озолотит тебя.
— Я тоже думаю, что не останусь без награды, хотя и служу моему пану от чистого сердца.
— А что же ты с Богуном сделал? — спросил Володыевский.
— Вот, доложу я вам, была для меня пытка, когда он лежал больной, и мне нельзя было прикончить его, потому что меня за это пан Скшетуский сжил бы со света. Такова уж судьба моя! Что же мне оставалось делать? Вот когда он мне все рассказал, что мог, отдал, что мог отдать, я и начал соображать. Зачем, говорю себе, такому злодею ходить по белому свету? Он и панну держит в плену, и меня чуть не убил в Чигирине. Пусть его лучше не будет, пусть он палачу достанется. А ну, как он выздоровеет да за нами погонится с казаками? Вот я недолго думая и пошел к пану коменданту Реговскому, который во Владаве стоит с хоругвью, и донес ему, что это Богун, самый страшный из всех бунтовщиков. Его теперь там, должно быть, давно уж и повесили.
Жендзян самодовольно расхохотался и посмотрел на окружающих, точно ожидая, что и они последуют его примеру, но каково же было его изумление, когда ответом ему было лишь молчание.
Только по прошествии некоторого времени Заглоба пробормотал: ‘Все это вздор!’, но Володыевский сидел тихо, а пан Лонгинус крутил головой, чмокал языком и, наконец, сказал:
— Ты, миленький, поступил нехорошо, а точнее говоря, дурно.
— Как же так? — изумился Жендзян. — Значит, мне было бы лучше его больного прирезать?
— И так было бы нехорошо, и так нехорошо, хотя я не знаю, что лучше: быть убийцей или иудою.
— Что вы мне говорите? Разве Иуда выдал какого-нибудь бунтовщика? Ведь это враг и короля, и всей республики!
— Так-то оно так, но все-таки это нехорошо. А как ты говоришь этот комендант назывался?
Пан Реговский. Говорили, что его зовут Якуб.
— Он самый! — прошептал литвин. — Родственник пана Лаща и враг пана Скшетуского.
Никто не услышал его слов, потому что Заглоба возвысил голос:
— Господа! Тут нечего медлить! Бог через этого мальчика устроил дело так, что теперь ее разыскать проще простого. Хвала Всевышнему! Завтра мы должны ехать. Князь выехал, но мы и без его дозволения пустимся в дорогу, потому что время не ждет! Поедет пан Володыевский, я и Жендзян, а вы, пан Подбипента, лучше останьтесь, потому что нас могут выдать ваш рост и простодушие.
— Нет, милый, я тоже поеду.
— Вы должны остаться для ее же безопасности. Кто вас видел хоть один раз в жизни, тот никогда не забудет. Правда, у нас есть пернач, но вам и с перначем не поверили бы. Вы душили Пулуяна на глазах всего кривоносова сброда, а если б такая жердь была среди казаков, ее бы знали. Нет, вам нельзя ехать с нами. Там вы трех голов не найдете, а одна ваша немного поможет. Вы можете сгубить все дело, а потому лучше сидите на месте.
— Жаль, — сказал литвин.
— Жаль не жаль, а придется остаться. Когда мы соберемся снимать гнезда с деревьев, тогда и вас возьмем, а теперь нет.
— Слушать гадко!
— Дайте я расцелую вас, потому что у меня на сердце весело, но все-таки останьтесь. Да, вот еще что. Дело это огромной важности: чтобы секрет наш не перешел к солдатам, а от них к холопам. Никому ни слова.
— И даже князю?
— Князя здесь нет.
— А пану Скшетускому, если он вернется?
— Ему тем более, потому что он тотчас же поскакал бы за нами, придет время, порадуется еще, а сохрани Бог, случись новое несчастье, совсем помешаться может. Рыцарское слово, господа, что все останется в тайне.
— Слово! — сказал пан Подбипента.
— Слово, слово!
— А теперь возблагодарим Бога.
И Заглоба первый опустился на колени. Остальные последовали его примеру.

Глава XXII

Князь, действительно, несколько дней тому назад выехал в Замостье для сбора войск и не рассчитывал вернуться назад скоро. Володыевский, Заглоба и Жендзян выехали, не сказав никому ни слова. Остался лишь один человек, знающий все обстоятельства дела, — пан Лонгинус, но и тот молчал как рыба.
Вершул и другие офицеры, знающие о смерти княжны, и не предполагали, что отъезд маленького рыцаря и Заглобы находится в какой-то связи с невестой несчастного Скшетуского, и думали, что причиной выезда двух друзей был скорее сам Скшетуский, тем более, что с ними отправился и паж его, Жендзян. А наши друзья направились прямо в Хлебановку и там занялись приготовлениями к походу.
Заглоба прежде всего на деньги, занятые у пана Лонгинуса, купил пять рослых подольских коней, способных вынести дальнюю дорогу, такой конь мог целый день гнаться за татарами, а скоростью они превосходили даже турецких, отличаясь от них большей выносливостью. Вот таких-то скакунов и приобрел пан Заглоба, кроме того, для себя и товарищей, а также и для княжны он купил нарядные казацкие свитки, Жендзян занялся вьюками. Когда все было готово, маленький отряд двинулся в дальнюю дорогу, поручив себя Богу и святому Николаю, покровителю девственниц.
По одежде всю троицу легко можно было счесть за казацких атаманов, и, действительно, их часто останавливали польские отряды, но с теми пану Заглобе легко было столковаться. Долгое время пришлось ехать спокойным краем, повсюду были расположены полки военачальника Лянцкоронского, который медленно приближался к Бару, чтобы не терять из вида собирающихся там казаков. Уже всем было известно, что мирные переговоры ни к чему не привели, что война не за горами, только главные силы еще не выступали в поле. Переяславское перемирие кончилось на Троицу, партизанская война почти нигде не прекращалась, а теперь еще более усилилась, и с обеих сторон ждали только сигнала. А тем временем весна украсила степь. Взрытая копытами земля покрылась цветами и травами, проросшими сквозь тела павших воинов. Над полями битв весело щебетали и тонули в лазури небес жаворонки, на пригорках устраивались стаи разнообразных птиц, вода золотилась рябью под дуновением легкого ветерка, а по ночам лягушки весело перекликались между собою.
Казалось, сама природа хочет залечить раны, успокоить горе, укрыть могилы под цветами. Ясно было на небе и на земле, свежо, радостно, вся степь блестела, как парча или как княжеский пояс, на котором искусная рука вышила чудные узоры.
Степь переполнена птицами, и ходит по ней буйный ветер, который сушит воды и придает смуглый цвет лицу человека.
Тогда радуется каждое сердце, и наполняет его надежда и упование без границ, так же радовались и надеялись и наши рыцари. Пан Володыевский безумолку распевал песни, пан Заглоба потягивался и подставлял спину теплым лучам солнца, а однажды, когда его хорошенько припекло, сказал маленькому рыцарю:
— Хорошо теперь… Сказать правду, после меда и венгерского для старых костей нет ничего лучше, как солнышко.
— Для всех оно хорошо. Посмотрите, скотина и та радуется.
— Счастье наше, что в такую пору мы едем за княжной, а зимою, да еще при морозах, трудно было бы бежать с нею.
— Только бы вырвать нам ее, а там черт меня возьми, если я позволю отбить ее у себя.
— Я вам скажу, пан Михал, что у меня было только одно опасение, чтобы сюда не нахлынули татары, потому что с казаками-то мы как-нибудь управимся. Заметили, холопы нас принимают за старшин, а запорожцы уважают пернач, да и Богуново имя будет служить нам неплохой защитой. Татар я отлично знаю, долго пришлось мне прожить с ними. Я мог бы добиться многого, только мне не хотелось переходить в их басурманскую веру. Ну, я и бросил все, да еще чуть не умер мученической смертью за то, что хотел их муллу обратить в нашу веру.
— А вы когда-то говорили, что это было в Галате.
— В Галате было одно, а в Крыму другое. Если вы думаете, что в Галате свет кончается, то жестоко ошибаетесь. Сынов Аллаха больше на этом свете, чем христиан.
Тут и Жендзян вмешался в разговор.
— Татары еще ничего, — сказал он, — а вот мне Богун сказывал, что этот овраг стерегут бесовские силы. Сама великанша, которая ухаживает за княжной, тоже, может быть, знается с чертями. Может быть, они уже предупредили ее о нас. Правда, у меня есть заколдованная пуля, другою ее не убить, но там еще гнездятся целые полчища упырей и стерегут вход в овраг. Уж это ваше дело, чтоб со мной чего дурного не случилось, а то прощай моя награда.
— Ах ты, трутень этакий! — сказал пан Заглоба. — Нам только и дела, что заботиться о твоем здоровье. Авось, черт не свернет тебе шеи, а если бы и свернул, то не беда, все равно ты попадешь в ад за свою жадность. Я старый воробей, меня на мякине не проведешь, а ты заруби у себя на носу, что если Горпина — колдунья, то я еще больший колдун, потому что учился в Персии черной магии. Она дьяволам служит, а они мне. Я могу на них хоть воду возить, только связываться с ними не хочу, мне свою душу беречь надо.
— Спасение души — великое дело, но на этот раз вы уж пустите в ход вашу силу. Всегда лучше, если заранее оберечься.
— А я больше верю в правоту нашего дела и Божию помощь, — сказал Володыевский. — Пусть там Горпину и Богуна стерегут черти — с нами ангелы небесные, с которыми целый полк чертей ничего не поделает. Обещаю святому архангелу Михаилу семь свечей из белого воска.
— И я одну приложу, — сказал Жендзян, — чтоб меня пан Заглоба не пугал адом.
— Я первый тебя туда отправлю, — сказал шляхтич, — если окажется, что ты не знаешь дороги.
— Как я не знаю? Только бы нам до Валадинки доехать, а там я хоть с завязанными глазами поведу вас. Мы поедем берегом к Днестру, а яр будет по правую руку. Узнаем мы его по скале, которая преграждает проход в него. На первый взгляд кажется, что туда совсем нельзя проехать, но в скале есть пролом, куда две лошади рядом пройдут. Как только мы будем там, оттуда уже никто не выберется: выход из яра один, а вокруг стены такте высокие, что через них только птица может перелететь. Колдунья убивает людей, которые туда входят без позволения, и уже немало таких погибло, но Богун сказал, что не надо обращать на это внимания, а ехать и кричать: ‘Богун! Богун!’. Тогда она примет нас ласково. Кроме Горпины там еще живет Черемис, отличный стрелок из пищали. Обоих придется убить.
— Черемиса-то, пожалуй, но бабу достаточно связать.
— Так она вам и дастся! Она такая сильная, что разрывает панцирь, как рубашку, и ломает подковы. С нею разве только один пан Подбияента сладит, а не мы. Вы уж предоставьте это мне, у меня есть освященная пуля. Пусть на эту чертовку придет конец, иначе она помчится за нами, и мы не только панну не довезем благополучно, но и сами погибнем.
В подобных разговорах проходило время. Наши друзья быстро ехали на Ярмолинец, откуда должны были повернуть в сторону Ямполя. Иногда приходилось ночевать под открытым небом, в степи, и тогда-то пан Заглоба начинал рассказывать о своих приключениях, которые действительно были, и о тех, которых никогда не было. Впрочем, больше толковали о княжне, о ее освобождении из неволи.
А вот и чисто казацкий край, где не осталось ни одного ляха, тех, которые не спаслись бегством, перебили. Кончился май, и наступил знойный июнь, а они одолели только третью часть пути. На счастье, со стороны казаков не грозило никакой опасности. Холопских шаек нечего было бояться, те их и так принимали за старшин. Впрочем, время от времени их расспрашивали, кто они такие, и тогда пан Заглоба, если спрашивающий был низовец из Сечи, показывал пернач Богуна, а простого ‘резуна’ молча толкал ногою в грудь и сваливал наземь. Другие, видя это, тотчас же уступали дорогу, думая, что это не только свой едет, но и кто-нибудь важный, если дерется. ‘Может быть, Кривонос, Бурлай, а может, и сам батько Хмельницкий’.
Пан Заглоба был очень недоволен популярностью Богуна, низовцы сильно надоедали ему расспросами об атамане, и расспросам этим конца не было: здоров ли он, жив ли, потому что весть о его смерти дошла до Егорлыка и порогов. А когда путники объясняли, что Богун здоров, на свободе, а они его посланцы, казаки не знали, как и угодить, открывали перед ними не только сердца, но и кошельки, чем ловкий паж пана Скшетуского не преминул пользоваться.
В Ямполе их встретил старый славный полковник Бурлай, который ждал здесь татар с запорожцами и чернью. Он когда-то учил Богуна военному ремеслу, ходил с ним на Черное море (в одну из таких экспедиций они разграбили Синоп), любил его, как сына, и потому ласково принял его посланцев, в которых не усомнился ни на минуту, тем более, что Жендаяна видел при атамане еще в прошлом году. Более того: узнав, что Богун жив и идет на Волынь, он закатил пир, и на радостях сам напился с посланцами.
Пан Заглоба боялся, как бы Жендзян, подвыпивши, не проболтался, но опасения его оказались напрасными. Ловкий паж врал, не краснея, приправляя, где нужно, ложь правдой, отчего вся история получала уже совершенно правдивый вид. Нашим рыцарям все-таки странно было слышать речи, где имена их со страшною откровенностью повторялись чуть не на каждом шагу.
— Слышали мы, — сказал Бурлай, — что Богун ранен на поединке. Вы не знаете, кто его ранил?
— Володыевский, офицер князя Еремии, — спокойно отвечал Жендзян.
— Эх, попался бы он в мои руки, заплатил бы я ему за нашего сокола. Шкуру с него содрал бы!
Пан Володыевский повел своими белобрысыми усиками и посмотрел на Бурлая таким взглядом, каким охотничья собака смотрит на волка, не имея возможности схватить его за горло, а Жендзян как на зло еще и прибавил:
— Поэтому-то я и назвал вам, пан полковник, его имя.
‘Из этого мальчика со временем выйдет прок’, — подумал Заглоба.
— Но тот не так уж и виноват, его сам Богун вызвал на поединок, не зная, с кем имеет дело. Там был и другой шляхтич, злейший враг Богуна, который уже однажды увел княжну у него из-под носа.
— Кто такой?
— Так, старый пьянчуга, который прихлебательствовал у нашего атамана в Чигирине, юлил перед ним и выдавал себя за его доброго друга.
— Уж висеть ему! — крикнул Бурлай.
— Гореть мне в огне, если не обрублю уши этому поросенку, — проворчал тихонько Заглоба.
— И так его изрубил, что другого давно бы вороны клевали, но в нашем атамане душа засела крепко, вот он и выкарабкался, и сумел дотащиться до Владавы, и неизвестно, чем бы дело кончилось, если б не мы. Мы его на Волынь отправили, где наши взяли верх, а самих нас он сюда выслал за девушкой.
— Уж погубят его эти чернобровые, — проворчал Бурлай, — я ему давно это предсказывал. А не лучше ли было ему поиграть с девушкой по-казацки, а потом камень на шею — да и в воду, как это мы делывали на Черном море?
Пан Володыевский едва усидел: так он был уязвлен в своих же чувствах к прекрасному полу. Заглоба расхохотался и сказал:
— Конечно, так было бы лучше!
— Но вы — хорошие люди, — продолжал Бурлай, — вы его не покинули во время нужды, а ты, мальчик (он кивнул головою Жендзяну), ты лучше всех, я видел еще в Чигирине, как ты ухаживал за нашим голубем. Ну, значит, и я вам друг… говорите, что вам нужно, казаков или лошадей? Я дам вам все, чтобы вы в дороге ни в чем нужды не имели.
— Казаков нам не нужно, пан полковник, — ответил Заглоба, — мы тут свои люди и едем по своей земле, а в случае дурной встречи, нам, втроем, легче будет управиться, чем целой ватагой. Вот лошадей, если есть получше… они бы нам пригодились.
— Я вам дам таких, которых никакие гонцы не догонят.
Тут заговорил и Жендзян, не желая упускать удобного случая:
— И денег нам, атаман, дал мало. У него самого не было, а за Брацлавом мера овса — талер.
— Что ж ты молчал? Иди за мной! — скомандовал Бурлай.
Жендзян не заставил повторять два раза это приказание и исчез вместе со старым полковником за дверями, а когда вернулся, румяное лицо его светилось радостью, а карманы синего жупана изрядно оттопыривались.
— Ну, поезжайте с Богом, — сказал старый казак, — а как возьмете девушку, то заезжайте ко мне, и мне хочется посмотреть на Богунову невесту.
— Нельзя, пан полковник, — смело ответил паж, — эта полька очень боязлива, и уж однажды поранила себя ножом. Мы боимся, как бы с ней чего дурного не случилось. Лучше уж пусть сам атаман ладит с нею.
— Он сладит, она станет его бояться. Полька — белоручка! Ишь ты, казаком брезгует! Ну, поезжайте с Богом, теперь уж вам недалеко!
От Ямполя до Валадинки рукой подать, но ехать пришлось бездорожьем, потому что в то время этот край был почти совершенной пустыней, кое-где заселенной. Уже загоралась заря, когда кончился пир у Бурлая, а пан Заглоба рассчитал, что раньше вечера они не дойдут до яра. Это было ему на руку, ему хотелось похитить Елену именно ночью. До сих пор им везло, и пан Заглоба, вспоминая по дороге пирушку у Бурлая, рассуждал так:
— Присмотритесь, в какой дружбе живут казаки, как помогают друг другу. Они готовы один за другого броситься в огонь, не так, как наша шляхта.
— Я долго прожил между ними и видел, — ответил Жендзян, — что Бурлай пользуется среди них большим уважением, и сам Хмельницкий его отмечает.
— А ты, небось, его тоже зауважал, потому что ограбил его совершенно. Эх, Жендзян, Жендзян! Не умрешь ты своей смертью!
— Кому что на роду написано. А обмануть неприятеля не грех, а заслуга в глазах Божьих.
— Я тебя не за то браню — за жадность твою. Скверное чувство, недостойное шляхтича. Уж гляди, попадешь ты за это в ад.
— Я не пожалею денег на свечи, если мне удастся заработать, чтобы и Богу что-нибудь досталось. Он за это благословит меня, а родители добром помянут.
— Вот шельмец! — воскликнул пан Заглоба. — Я думал, что вместе со мной сойдет в могилу вся моя изобретательность, но вижу, что этот проныра и меня перещеголяет. Итак, благодаря хитрости этого мальчишки мы освободим нашу княжну от Богунова плена по Богунову же приказу на Бурлаевых конях. Видел ли кто-нибудь подобную вещь? А на вид за него никто бы и трех грошей не дал.
Жендзян самодовольно улыбнулся.
— А разве это дурно, пан Заглоба?
— Мне это нравится, и, если б не твоя жадность, я бы взял тебя к себе в услужение… Ну, да ладно: за то, что провел за нос Бурлая, я тебе прощаю, что ты назвал меня пьяницей.
Прошла ночь, вот и солнце высоко взошло над землею, теперь недалеко и Валадинка. Рыцари были у самой цели, но тревога помимо воли закрадывалось в их сердца. Жива ли Елена, и если жива, найдут ли они ее в яру? Горпина могла увезти ее, спрятать в глухом углу, наконец, просто умертвить ее. Препятствия еще не преодолены, опасности еще грозят на каждом шагу. У них были все знаки, по которым Горпина признает в них посланцев Богуна, исполняющих его волю, ну, а как нечистая сила заранее предуведомит ее? Больше всего опасался Жендзян, да и пан Заглоба, хотя и опытный в черной магии, не мог об этом думать без тревоги. Вот из-за поворота оврага блеснула светлая лента ручья, и румяное лицо Жендзяна сразу побледнело.
— Валадинка! — прошептал он.
— Уже? — так же тихо проговорил Заглоба. — Как близко!.,
— Сохрани нас Бог! Пан Заглоба, вы бы начали свои заклинания, а то я страшно боюсь.
— Вздор! Перекрестим реку и вход в овраг, это поможет.
Пан Володыевский был спокойней всех, он внимательно оглядел пистолеты, подсыпал пороху и попробовал, свободно ли выходит сабля из ножен.
— Вот в этом пистолете освященная пуля, — проговорил Жендзян. — Во имя Отца и Сына и Святого Духа! Вперед!
— Вперед! Вперед!
Еще несколько десятков шагов, и они оказались на берегу речки, вдоль которой и поехали. Пан Володыевский на минуту задержал своих товарищей:
— Пусть Жендзян возьмет пернач и толкует с колдуньей. Она его знает, а нас, пожалуй, испугается и убежит невесть куда вместе с княжной.
— Я первый не поеду, что хотите делайте, — воспротивился Жендзян.
— О, трусишка! Ну, езжай позади.
Пан Володыевский поехал вперед, за ним Заглоба, а Жендзян за ними с запасными лошадьми. Конские копыта звонко цокали по каменным плитам, вокруг царила глухая тишина, только кузнечики, скрытые в расщелинах, стрекотали вовсю. Стояла жара, хотя солнце начинало клониться к западу. Всадники приблизились к круглому пригорку, где скалы и каменья, наваленные в кучу, напоминали развалины домов и церковных башен: словно еще вчера здесь стоял город, ныне разрушенный. Жендзян тронул рукою пана Заглобу.
— Это чертово урочище, — сказал он. — Я узнаю его по рассказам Богуна. Здесь ночью никто пройти не может.
— Если не пройти, то хоть проехать, — ответил Заглоба. — Тьфу! Что за проклятый край. Зато мы, по крайней мере, на верной дороге.
— Теперь уже недалеко.
— Слава Богу, — сказал пан Заглоба, и мысль его унеслась к княжне.
На душе у него было как-то странно. Вглядываясь в дикие берега Валадинки, в эту пустыню и глушь, он почти не верил, чтобы княжна, для которой он не жалел ни себя, ни своей жизни, которую полюбил всею дунюю, могла быть так близко. Когда пришло известие о ее смерти, пан Заглоба почувствовал, что жизнь его потеряла всякий смысл. С другой стороны, человек примиряется со всем, даже со своим несчастьем, а пан Заглоба давно сжился с мыслью, что Елена похищена, и теперь не смел сказать себе: близок конец горю, конец поискам, приближается желанное время покоя и радости. В то же время и другие вопросы теснились в его голове: что она скажет, когда увидит его, вероятно, зальется слезами, потому что спасение явится ей так неожиданно, так чудесно? ‘Пути Божьи неисповедимы, — думал Заглоба. — Господь свяжет все звенья событий так, что добродетель восторжествует, а порок будет наказан. Сам Бог отдал Жендзяна в руки Богуна, а потом сделал их друзьями. Бог сделал так, чтобы война призвала атамана из пустыни, куда он, словно дикий волк, унес свою добычу. Бог впоследствии послал на него Володыевского, а потом вновь столкнул с Жендзяном, и все сложилось так, что теперь, когда Елена утратила последнюю надежду, и не ждет уже ниоткуда помощи, — помощь здесь, скоро! Кончатся твои слезы, дочка моя милая, — продолжал думать пан Заглоба, — и скоро ждет тебя безмерная радость. О, как она будет благодарить, как сложит ручки!’
Елена, как живая, встала в глазах пана Заглобы, шляхтич умилился и совершенно погрузился в свои мечтания.
Вдруг он почувствовал, как Жендзян дернул его за рукав.
— Пан Заглоба!
— Что тебе? — спросил шляхтич недовольно.
— Вы видели, сейчас волк перебежал дорогу?
— Так что же?
— А это был волк, вы точно знаете?
Тут и Володыевский остановил своего коня.
— Мы не заблудились? — спросил он. — Давно пора бы уж быть на месте.
— Нет, — ответил Жендзян, — мы едем так, как говорил Богун. A я еще вот что хотел сказать вам: обратите особое внимание на Черемиса. Этот мошенник без промаху стреляет из ружья.
Не успели наши всадники проехать несколько шагов, как кони начали прясть ушами и храпеть. Зубы Жендзяна стучали, как в лихорадке, вот-вот за поворотом скалы раздастся вой упыря или выскочит какая-нибудь тварь, но дело объяснилось гораздо проще: лошади проходили мимо логовища волка, который так напугал пажа. Вокруг было тихо, даже кузнечики унялись, солнце опустилось еще ниже, Жендзян перекрестился и успокоился.
Вдруг Володыевский опять остановился.
— Я вижу яр, — сказал он, — и вход, заваленный скалой, и отверстие в скале.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — шепнул Жендзян. — Здесь!
— За мной! — скомандовал пан Михал и повернул коня.
Через несколько минут они проехали темным каменным коридором, и перед ними открылся яр, густо заросший по краям деревьями, образующий подковообразную равнину.
Жендзян закричал что было мочи:
— Богун! Богун! Эй, ведьма, сюда! Сюда! Богун, Богун!
Только одно молчание в ответ. Паж завопил вновь:
— Богун! Богун!
Издали послышался лай собак
— Богун! Богун!
На левом склоне яра, освещенном красноватыми лучами заходящего солнца, зашелестели ветви диких слив, и на самой вершине вскоре появилась какая-то фигура и, прикрыв глаза рукою, внимательно начала рассматривать прибывших.
— Это Горпина! — сказал Жендзян и, приставив руки ко рту, закричал в третий раз:
— Богун! Богун!
Горпина начала спускаться вниз, откидываясь назад для равновесия. Она шла быстро, а за ней катился какой-то маленький человечек, с длинным турецким ружьем в руках. Под огромными ногами ведьмы ломались ветви, на дно яра с грохотом падал град камней, а она, озаренная красным светом солнца, казалась действительно каким-то гигантским фантастическим существом.
— Кто вы? — спросила она зычным голосом, остановившись внизу.
— Как поживаешь? — спросил Жендзян, к которому при виде людей вернулось обычно хладнокровие.
— Ты слуга Богунов? Узнаю тебя, мальчик!.. А те, кто за тобой едет?
— Друзья Богуна.
— А красивая ведьма, — тихонько заметил пан Володыевский.
— Зачем вы приехали сюда?
— Вот тебе пернач, нож и перстень… Знаешь, что это обозначает? Великанша взяла все вещи в руки и внимательно осмотрела их.
— Они самые! Так вы за княжной?
— Да. А здорова она?
— Здорова. Отчего Богун сам не приехал?
— Он ранен.
— Ранен? Я это видела в мельничном колесе.
— А коли ты ведьма, то зачем расспрашиваешь? Врешь ты, кажется.
Ведьма засмеялась, сверкнув белыми волчьими зубами, и шутя толкнула Жендзяна в бок кулаком.
— А когда вы возьмете княжну?
— Сейчас, только дадим отдохнуть лошадям.
— Ну, берите, и я с вами поеду.
— А ты зачем?
— Моему брату суждена смерть. Его ляхи на кол посадят. И я поеду с вами.
Жендзян наклонился на седле, как бы для того, чтобы удобнее разговаривать с колдуньей, и рука его незаметно легла на рукоять пистолета.
— Черемис! Черемис! — крикнул он, чтобы обратить внимание товарищей на уродца.
— Зачем ты зовешь его? У него язык отрезан.
— Я не зову его, я только дивлюсь его красоте. Ты от него не уедешь, он твой муж.
— Он моя собака.
— И вас только двое в яре?
— Двое, княжна третья.
— Хорошо. Так ты его не оставишь?
— Я говорю, что поеду с вами.
— А я говорю тебе, что останешься.
В голосе пажа было что-то такое, заставившее колдунью повернуться к нему с беспокойством, в ее душу закрадывалось подозрение.
— Что ты? — спросила она.
— А вот, что я, — ответил Жендзян и выпалил ей в грудь в упор из пистолета.
Горпина попятилась назад, глаза ее широко раскрылись, из груди вырвался нечеловеческий вопль. Она заметалась и грянулась оземь.
В то же самое мгновение пан Заглоба ударил Черемиса саблей по голове так, что кость хрястнула под металлом. Отвратительный карлик не издал ни стона, только свернулся в клубок, как червяк, извивающийся в пыли. Пальцы его рук попеременно то сжимались, то разжимались, словно когти умирающей рыси.
Заглоба обтер полою жупана дымящуюся саблю, а Жендзян слез с лошади, бросил камень на широкую грудь Горпины и принялся искать что-то у себя за пазухой.
Тело великанши еще вздрагивало, конвульсии страшно искажали ее лицо, на оскаленных зубах осела кровавая пена, а из горла вырывалось глухое хрипение.
Жендзян вытащил, наконец, кусочек освященного мела, начертил им крест на камне и сказал:
— Теперь не встанет.
Он вскочил в седло.
— Вперед! — скомандовал пан Володыевский.
Они вихрем помчались вдоль ручья, бегущего посередине яра, миновали несколько групп деревьев, и глазам их открылась хата. За нею виднелась высокая мельница, влажное колесо которой сверкало, словно пурпурная звезда, в лучах заходящего солнца. У хаты два огромных черных пса с бешеным лаем рвались со своих цепей. Володыевский подъехал первым, соскочил с коня и, торопясь, бряцая саблей, вбежал в сени.
В сенях было две двери: одна, направо, вела в комнату, наполненную ворохом дров и щепок, с очагом, устроенным посередине, дверь налево была прикрыта.
‘Она должна быть здесь’, — подумал пан Володыевский, толкнул дверь и, как вкопанный, остановился на пороге.
В глубине комнаты, опершись одною рукою о спинку кровати, стояла Елена Курцевич, бледная, с распущенными волосами, а ее испуганные глаза как бы спрашивали у Володыевского: ‘Кто ты? Чего ты хочешь?’. Она никогда раньше не видала маленького рыцаря, он же, в свою очередь, стоял, пораженный ее красотой и роскошным убранством ее комнаты. Наконец, он пришел в себя и поспешно проговорил:
— Не бойтесь, панна. Мы друзья Скшетуского!
Княжна упала перед ним на колени.
— Спасите меня! — умоляла она, складывая руки.
Но в эту самую минуту в комнату ворвался и Заглоба, дрожащий, красный, задыхающийся.
— Это мы! Мы с помощью!
Княжна увидела знакомое лицо, побледнела, руки ее опустились, глаза закрылись длинными ресницами. Она лишилась чувств.

Часть 4

Глава I

Ясный месяц еще только начинал свой путь, а наши друзья были уже в окрестностях Студенки за Валадинкой. Впереди ехал пан Володыевский, внимательно поглядывающий по сторонам, за ним Заглоба с Еленой. Шествие замыкалось Жендзяном, который вел вьючных лошадей и двух верховых, которых не преминул увести из конюшни Горпины. Заглоба не закрывал рта: так много нужно было рассказать княжне, которая, сидя в своем заточении, не знала, чтя творится на белом свете. Он рассказывал, как разыскивали ее, как Скшетуский ходил в Переяславль, не зная о болезни Богуна, как, наконец, Жендзян выпытал у атамана тайну ее заточения и привез добытые сведения в Збараж.
— Боже милосердный, — сказала Елена, поднимая к небу свое прелестное бледное лицо, — значит, пан Скшетуский ходил за Днепр ради меня?
— В Переяславль, я вам повторяю. Он непременно явился бы сюда вместе с нами, если бы мы имели время известить его. Он ничего еще не знает о вашем спасении и каждый день молится за вашу душу, но вы его не особенно жалейте. Пусть еще погорюет, зато какая отрада ожидает его!
— А я думала, что обо мне все забыли, и только просила у Бога смерти.
— Забыли! Мы только и думали, как бы освободить вас. Странное дело! Если я и Скшетуский ломали себе голову над этим, то здесь нет ничего удивительного, но тот рыцарь, который едет впереди, наравне с нами не щадил ни времени, ни сил.
— Да вознаградит его Бог! Мне пан Скшетуский еще в Розлогах много говорил о пане Володыевском как о лучшем друге.
— Он прав. Это великая душа в малом теле. Теперь он как-то поглупел, вероятно, при виде вашей красоты, но подождите, скоро освоится и придет в себя. Чего мы только с ним не вытворяли на выборах в Варшаве!
— У нас новый король?
— Вы и об этом не слышали в проклятой этой глухомани? Как же! Яна Казимира выбрали еще прошлой осенью, он царствует восьмой месяц. Теперь предстоит большая война с бунтовщиками… Дай Бог, чтобы она окончилась счастливо, потому что князя Еремию устранили, а назначили других, которые так же пригодны к войне, как я к женитьбе.
— А пан Скшетуский пойдет на войну?
— Едва ли вы его удержите. Мы с ним одного поля ягода. Как только запахнет порохом, никакая сила нас не удержит. О, и дали же мы себя знать смутьянам в прошлом году! Ночи не хватило бы, если бы я начал вам рассказывать все по порядку. Конечно, мы пойдем, но с легким сердцем, потому что отыскали, наконец, ту, без которой нам жизнь была не в радость.
Княжна повернула к Заглобе свое милое лицо.
— Не знаю, за что вы полюбили меня, но думаю, что едва ли любите меня больше, чем я вас.
Заглоба улыбнулся с довольным видом.
— Так вы меня тоже любите?
— Клянусь вам!
— Бог заплатит вам за это. С вами и старость покажется мне легче. Пора уже мне унять жар своей крови и удовольствоваться отцовскими чувствами.
Стояла ясная ночь. Месяц взбирался все выше на небо, усеянное мерцающими звездами. Утомленные лошади мало-помалу уменьшали ход. Володыевский придержал своего коня.
— Пора бы отдохнуть, — сказал он. — До рассвета уже недалеко.
— Пора, — повторил Заглоба, — а то у меня в глазах все начинает двоиться.
Жендзян все же начал хлопотать об ужине, развел огонь и начал вынимать из вьюков различные припасы, которыми запасся еще в Ямполе: хлеб из кукурузы, холодное мясо, валашское вино. Увидев два объемистых бурдюка, пан Заглоба забыл о сне. Остальные тоже присели к разложенным яствам. Наконец, шляхтич утолил голод и обтер полою губы.
— До конца жизни не перестану повторять: чудны дела Божьи! — сказал он. — Вот вы теперь, панна, свободны, а мы сидим и спокойно попиваем винцо Бурлая. Не скажу, чтоб венгерское было хуже, это кожей попахивает, но в дороге и оно сгодится.
— Я одного только не могу понять, — проговорила Елена, — как Горпина так легко согласилась отдать меня.
Пан Заглоба многозначительно переглянулся с Володыевским и Жендзяном.
— Согласилась поневоле. Да нечего скрывать от вас: мы их обоих, с Черемисом вместе, на тот свет спровадили…
— Как так? — со страхом спросила княжна.
— Разве вы не слышали выстрелов?
— Слышала, но я думала, что это Черемис стреляет.
— Не Черемис, это Жендзян навылет прострелил колдунью. Скверно это, согласен я, но иначе он поступить не мог. пронюхала ли что колдунья, или просто без всякой причины, но собиралась ехать с нами. Трудно было согласиться на это, она тотчас же увидела бы, что мы едем не в Киев. Вот он и пристрелил ее, а я с Черемисом разделался. Перед самым отъездом я оттащил тела с дороги, чтобы вы их не испугались или не сочли это за дурное предзнаменование.
Княжна грустно покачала головой.
— За последнее ужасное время мне столько пришлось видеть кошмаров, что вид убитых не устрашил бы меня, но я все-таки предпочитала бы не оставлять за собою крови. Как бы Бог не покарал нас за нее.
— То был не рыцарский поступок, — резко сказал Володыевский, — и я не принимал в нем участия.
— Что тут жалеть, — вмешался Жендзян, — когда иначе быть не могло? Если б мы убили какого-нибудь хорошего человека, тогда все верно, а врагов Бога можно. Я сам видел, как эта колдунья вступала в сговор с дьяволом. Мне не того жаль.
— А о чем вы жалеете, пан Жендзян? — спросила княжна.
— Там, Богун говорил, деньги зарыты, а вы так спешили, что мне не хватило времени отыскать их, хотя я отлично помню, где он… возле мельницы. У меня сердце разрывалось, что нужно оставить на месте все добро в комнате, где вы жили.
— Посмотрите, каков у вас будет слуга, — обратился к княжне Заглоба. — За исключением своего пана, он с самого черта готов содрать кожу, чтоб сшить из нее кошелек.
Володыевский почти все время молчал, на что обратил внимание Заглоба.
— Что-то у нас пан Михал и слова не промолвит. Не говорил ли я вам, княжна, что это ваша красота совершенно помутила его разум и сковала язык?
Старый шляхтич был прав. Княжна произвела на Володыевского чарующее впечатление. Он смотрел на нее, смотрел и спрашивал самого себя: не обманывают ли его глаза? Немало красавиц он видел на своем веку: красивы были сестры Збаражские, очаровательны, спору нет, Анна Божобогатая и Скоропадская, но ни одна из них не могла сравниться с этим чудесным степным цветком. В присутствии тех речь пана Володыевского лилась живым потоком, а теперь, когда он глядел в эти бархатные, сверкающие очи, на эти шелковые ресницы, на эти пышные волосы, рассыпавшиеся по плечам, на стройный стан, на яркие, правильной формы губы, речь замирала на устах маленького рыцаря, и, что хуже всего, он казался самому себе неуклюжим, глупым, маленьким, до обидного маленьким. Ему хотелось, чтобы случилось что-нибудь необычайное, чтобы из мрака появился какой-нибудь великан… тогда бедный пан Михал показал бы, что он вовсе не так мал, как это кажется. А тут, как на зло, пан Заглоба подмигивает глазом и нет-нет, да и отпустит какую-нибудь остроту.
— Признайтесь, пан Михал, — сказал старый шляхтич, когда они проснулись на следующее утро, — такой красавицы не отыщешь во всей республике. Если вы мне покажете другую такую же, я позволю себя назвать старой бабой.
— Я не спорю с вами. Да, она хороша, дивно хороша. Что в сравнении с ней мраморные богини, которых мы видели во дворце Казановских! Неудивительно, что лучшие люди насмерть дерутся из-за нее, — она того стоит.
— А я что говорю? То-то… И я когда-то был очень красив, но и тогда должен был бы красотою уступить ей, хотя многие утверждают, что она, как две капли воды, похожа на меня.
— Убирайтесь вы к черту! — рассердился Володыевский.
— Не гневайтесь, пан Михал, вы и так что-то не в духе в последнее время. Поглядываете на нее, как козел на капусту, и все брови морщите, кто-нибудь подумает, что вас обуревают дурные помыслы, да не про вас этот кусочек.
— Тьфу! Как вам, старому человеку, не стыдно говорить такие глупости?
— А чего вы хмуритесь?
— Вы думаете, что все опасности уже миновали и нам теперь нечего бояться? Нет, нам еще много трудов предстоит — то обойти, этого избежать… Впереди длинная дорога, и Бог весть, что мы можем встретить, потому что край, куда мы едем, весь объят восстанием.
— Когда я увез ее от Богуна из Розлог, еще хуже было: за нами гнались, а впереди был бунт, однако я прошел через всю Украину и благополучно довел ее до Бара. А почему? Потому что у меня голова на плечах! В крайнем случае, и до Каменца недалеко.
— Что вы мне толкуете!
— Толкую дело, и над этим-то делом на мешает подумать.
— Нам лучше миновать Каменец и идти на Бар, потому что казаки уважают пернач, с чернью мы как-нибудь управимся, а как только нас хоть один татарин увидит, тогда пиши пропало! Я давно знаю их, могу лететь перед чамбулом вместе с птицами и волками, но если мы нос к носу столкнемся, тогда и я ничего сделать не могу.
— На Бар так на Бар, пусть черти передушат всю татарву. Вы еще не знаете, что Жендзян взял и у Бурлая пернач. Теперь мы свободно можем идти к казакам. Самую глухомань мы проехали, теперь войдем в населенный край. По вечерам нам нужно останавливаться на хуторах, для княжны это и пристойнее, и удобнее. Но мне кажется, пан Михал, что вы все видите в чересчур черном свете. Черта с два! Чтобы мы да пропали в этих степях! Соединим нашу ловкость с вашей саблей — и марш! Лучшего нам не дано. У Жендзяна Бурлаев пернач, и это главное, потому что Бурлай управляет всею Подолией, а как только за Бар выйдем, там Лянцкоронский со своими хоругвями. Итак, вперед, пан Михал, не будем терять времени.
Наши друзья и так не теряли времени и скакали степью на запад, насколько позволяли силы коней. Вот и более заселенный край, где вечером нетрудно было отыскать ночлег на хуторе или в деревне. К счастью, лето стояло сухое, дни знойные, ночи росистые, ветер высушил степь, реки обмелели и не затрудняли переправы. Таким образом маленький отряд добрался до Шаргорода, где стоял полк, подчиненный Бурлаю. Там же находился и сотник Куня, которого пан Заглоба видел в Ямполе, на пиру у Бурлая. Сотник подивился, что они идут на Киев не через Брацлав, Райгород и Сквиру, но старый шляхтич объяснил ему, что они не пошли тою дорогою из опасения повстречаться с татарами, которые должны были явиться со стороны Днепра. Куня сообщил, что Бурлай прислал его в полк с приказом приготовиться к походу, а сам со всеми ямпольскими войсками и буджакскими татарами не сегодня завтра тоже прибудет в Шаргород, откуда двинется дальше.
К Бурлаю пришли гонцы от Хмельницкого с вестью, что война началась, и приказом двинуть войска на Волынь. Бурлай сам давно уже хотел идти к>Бару, но ждал татарского подкрепления: в последнее время под Баром удача начала изменять казакам. Так, пан Лянцкоронский разбил несколько значительных ватаг, взял город и усилил крепость гарнизоном. Несколько тысяч казаков остались на поле битвы, за них-то и собирался мстить старый Бурлай или, по крайней мере, взять крепость. Куня прибавил, впрочем, что последние приказы Хмельницкого расстроили эти планы, и Бар теперь осаждать не станут, разве только татары уж сильно будут настаивать на этом.
— А что, пан Михал, — сказал на другой день пан Заглоба, — Бар перед нами, и я мог бы еще раз оставить там княжну, да теперь не верю ни Бару, ни другой крепости, с тех пор, как у бунтовщиков появилось огромное количество пушек. Меня что-то начинает тревожить, словно какие-то тучи собираются вокруг нас.
— Не тучи, — ответил рыцарь, — а целая буря, то есть татары и Бурлай, который очень удивится, узнав, что мы едем в сторону, противоположную Киеву.
— И покажет нам дорогу. Ну, пусть сперва ему черт покажет, какая дорога прямее ведет в преисподнюю. Заключим союз, пан Михал: с казаками и чернью я буду ладить, а о татарах вы позаботьтесь.
— Вам будет легче, — сказал Володыевский, — казаки нас за своих принимают. Что касается татар, то нам остается одно: бежать сломя голову, пока ноги несут. Если эти лошади устанут, по дороге будем покупать новых.
— Вот кошелек пана Лонгинуса и пригодится, а опустеет он, возьмем у Жендзяна Бурлаев. А теперь вперед!
И они помчались вперед, нахлестывая лошадей. Так проехали Дерлу и Лядаву. В Борке пан Володыевский купил новых лошадей, не бросая старых, подарок Бурлая приберегался на крайний случай. Все путники были в отличной форме, и даже Елена, хоть и измученная дорогой, чувствовала, как силы ее прибывают с каждым днем. Румянец вновь показался на ее щеках, лицо покрылось загаром, глаза понемногу приобретали прежний блеск, а когда ветер развевал ее волосы, всякий подумал бы: вот едет цыганка, волшебница, цыганская царица, едет степью широкою, перед нею цветы, за нею рыцари.
Пан Володыевский постепенно привыкал к ее необычайной красоте. К нему вновь возвратились веселость и разговорчивость, и часто, следуя рядом с нею, он рассказывал о Лубнах, а больше о своей дружбе с Скшетуским, потому что заметил, что княжне приятно это слушать. Случалось, он поддразнивал ее:
— Я друг Богуна и везу вас к нему.
Тогда она складывала руки и говорила умоляющим голосом:
— О, жестокий рыцарь, лучше убейте меня сразу.
— Нельзя, нельзя! Я должен отвезти вас к нему, — настаивал ‘жестокий’ рыцарь.
— Убейте! — повторяла княжна, закрывая свои чудные очи и склоняя головку.
Тогда по телу маленького рыцаря начинали пробегать мурашки. ‘Кружит голову эта девушка, словно крепкое вино, — думал он, — но я-то не прикоснусь к нему, чужое оно’, и благородный пан Михал встряхивался и пускал коня вперед. Тогда мурашки исчезали, и все внимание рыцаря устремлялось на дорогу: безопасна ли она, так ли они едут, не грозит ли им что? Он привставал на стременах, принюхивался и прислушивался, как татарин, рыскающий посреди бурьяна в Диких Полях.
Пан Заглоба тоже находился в отличном расположении духа.
— Теперь нам легче бежать, — утверждал он, — чем тогда, когда мы должны были, как собаки, с высунутыми языками, удирать на своих двоих. Язык мой тогда так высох, что я мог бы им запросто тесать бревна, а нынче, слава Богу, и отдохнуть ночью можно, и горло смочить есть чем время от времени.
— А помните, как вы меня через воду переносили? — вспоминала Елена.
В подобных разговорах и воспоминаниях проходил целый день. Наконец, за Борком начинался край, где отчетливо были видны страшные приметы войны. Здесь бесчинствовали вооруженные толпы казаков и черни, пан Лянцкоронский жег и резал все вокруг и только несколько дней тому назад отступил к Збаражу. Пан Заглоба узнал от местных жителей, что Хмельницкий с ханом выступили со всеми силами против ляхов, вернее сказать, против гетманов, у которых войска бунтуют, желая служить только под булавой Вишневецкого. Все были едины во мнении, что теперь кому-то должен прийти конец: или ляхам, или казакам, — когда батька Хмельницкий встретился с Еремой. Весь край был в огне. Все брались за оружие и устремлялись на север, чтобы соединиться с Хмельницким. С юга, с Низов, шел Бурлай со всею своею силой, снимая по дороге с зимовников все полки и гарнизоны. Сотни, полки, хоругви шли одни за другими, а около них плыла волна черни, вооруженная цепами, вилами, ножами, кольями. Чабаны бросали на произвол судьбы свои стада, пасечники — пасеки, дикие рыбаки — свои наддне-стровские камыши, охотники — леса. Деревни, местечки и города пустели. В трех воеводствах остались только бабы да дети, молодицы, и те шли с казаками на ляхов. А одновременно с этим с востока приближался с главными силами сам Хмельницкий, как зловещая буря сокрушая по дороге замки и крепости и Добивая оставшихся в живых после прошлых погромов.
Миновав Бар, полный грустных воспоминаний для княжны, наши путники вышли на старую дорогу, ведущую через Латичев и Плоскиров до Тарнополя и далее, до самого Львова. Тут на каждом шагу им попадались то вооруженные таборы, то отряды казацкой пехоты и кавалерии, то ватаги черни, то неисчислимые стада волов, предназначенных для прокормления казацких и татарских войск. Тут было совсем не безопасно, постоянно приходилось отвечать на вопросы: кто такие, откуда и куда идете? Казацким сотням пан Заглоба показывал пернач Бурлая и объяснял, что они везут невесту Богуна.
При виде пернача грозного полковника казаки расступались и давали дорогу, но с полудикою чернью, с пьяными чабанами ладить было гораздо труднее. Об охранной грамоте они имели весьма слабое представление. Заглобу, Володыевского и Жендзяна они еще могли бы счесть за своих, если бы не княжна, но Елена обращала на себя всеобщее внимание своей принадлежностью к прекрасному полу и красотою. Это могло стать причиной множества столкновений и опасностей.
Не раз и не два пан Заглоба показывал свой пернач, а пан Володыевский свои зубы — не один покойник остался лежать на обочине. Сколько раз наших путников спасала только быстрота чудесных коней Бурлая, и путешествие, начавшееся при таких благоприятных условиях, с каждой минутой становилось все тяжелее. Елена несмотря на свое природное мужество начинала терять силы и здоровье от постоянной тревоги и бессонницы и в конце концов действительно стала походить на пленницу, помимо воли увлекаемую в неприятельский лагерь. Пан Заглоба каждую минуту изобретал что-нибудь новое, маленький рыцарь немедленно осуществлял это, и каждый, по мере сил, старался ободрить княжну.
— Только бы нам благополучно пробраться через этот муравейник и добраться до Збаража, прежде чем казаки и татары заполнят его окрестности, — повторял Володыевский.
Он узнал по дороге, что гетманы собрали свои войска в Збараже и там намереваются обороняться, рассчитывая, что к ним примкнет и князь Еремия со своими силами, тем более, что значительная часть его войска и без того стоит в Збараже. На дороге действительно кишел муравейник: через десять миль начинался край, занятый королевскими войсками, и казацкие ватаги не смели проникать далее, предпочитая выжидать на почтительном отдалении прибытия Бурлая с одной стороны, Хмельницкого — с другой.
— Только десять миль, только десять миль! — воскликнул, потирая руки, пан Заглоба. — Нам бы только до первой хоругви дойти, а там и опасаться нечего.
Пан Володыевский, однако, счел необходимым запастись новыми конями в Плоскирове: те, что были куплены в Борке, уже никуда не годились, а лошадей Бурлая нужно беречь на черный день — предосторожность тем более необходимая, что, по слухам, Хмельницкий находился уже под Константиновом, а хан идет от Пилавца.
— Мы с княжной останемся здесь, нам лучше не показываться на рынке, а вы ступайте, разведайте, не продаст ли кто лошадей, — сказал пан Михал пану Заглобе, когда они остановились в заброшенном доме, саженях в трехстах от города. — Теперь уже вечер, но мы выедем на ночь.
— Я мигом все обделаю, — сказал Заглоба и поехал в город, а Володыевский, отдав приказание Жендзяну ослабить подпруги у лошадей, провел княжну в комнату.
— Хотелось бы мне проехать эти десять миль до рассвета, — сказал он, — выспаться успеем после.
Едва он успел принести баклагу с вином, как снаружи раздался конский топот.
Володыевский выглянул в окно.
— Пан Заглоба уже вернулся, — сказал он, — видно, не нашел лошадей.
В эту минуту двери комнаты распахнулись, и на пороге появился Заглоба, бледный и запыхавшийся.
— На коней! — закричал он.
Пан Михал был достаточно опытным солдатом, чтобы при подобных обстоятельствах не терять времени на расспросы. Он даже забыл о баклаге (которую, впрочем, пан Заглоба все-таки захватил), быстро вывел княжну на двор и помог ей сесть на коня.
Застучали копыта, и всадники и кони исчезли во мраке, как ночные видения.
Долго скакали они без отдыха, и только когда отъехали от Плоскирова на целую милю и темнота еще более сгустилась, пан Володыевский приблизился к Заглобе и спросил:
— Что же случилось?
— Подождите… пан Михал, подождите! Я страшно запыхался, едва ноги не отнялись… уф!
— Да что случилось-то?
— Дьявол в собственном своем образе, говорю вам, дьявол или змей, у которого вырастает другая голова, если срубишь первую.
— Да говорите вы ясней.
— Богуна видел на рынке.
— Да вы не в горячке ли?
— На рынке видел, вот как вас вижу, и при нем пять или шесть человек. Понять не могу, как у меня ноги не отнялись… Факелы несли за ним… Я думаю, что бес стоит нам поперек дороги, я совсем потерял надежду в счастливый исход нашего дела. Бессмертный, что ли, этот висельник? Не будем говорить о нем Елене… Это чертовщина какая-то! Вы его искромсали, Жендзян его выдал, так нет: он жив, свободен и опять пакости нам учиняет. Уф! О, Боже, Боже! Говорю вам, что я предпочел бы видеть мертвеца на погосте, только бы не этого злодея. И что за дьявольское мое счастье, что я всегда первый встречаю его! Собаке бы подавиться таким счастьем. Будто нет других людей на свете? Пусть бы другие встречались с ним. Нет, одному мне везет!
— А он вас видел?
— Если б он меня видел, тогда уж вам, пан Михал, меня не видать. Только этого и недоставало!
— Очень важно было бы узнать, гонится ли он за нами, или едет на Валадинку, к Горпине, в надежде, что по дороге сцапает нас?
— Мне кажется, что на Валадинку.
— Так оно, видно, и есть. Теперь мы едем в одну сторону, он в другую, теперь между нами миля или две, а через час будет пять. Прежде чем он узнает о нас по дороге и повернет назад, мы будем в Жолкве, если только не в Збараже.
— Вы так думаете, пан Михал? Слава Богу! Вы пролили бальзам на мое сердце. Но, скажите мне, как могло случиться, что он на свободе, когда его Жендзян сдал в руки владавского коменданта?
— Просто убежал.
— Тогда голову долой с такого коменданта. Жендзян! Эй, Жендзян!
— Что прикажете? — спросил Жендзян, придерживая коня.
— Кому ты выдал Богуна?
— Пану Реговскому.
— А кто это такой — пан Реговский?
— Важный человек, панцирный поручик его величества короля.
Володыевский щелкнул пальцами.
— Помните, что пан Лонгинус рассказывал о вражде Скшетуского с Реговским? Он родственник пана Лаща и, вследствие этого, враг Скшетуского.
— Понимаю, понимаю! — воскликнул пан Заглоба. — Значит, он сразу выпустил Богуна. Да, ведь такое преступление пахнет колом. Я первый донесу.
Только бы встретиться с ним, — шепнул Володыевский, — а там уж в суд не надо ходить.
Жендзян не слышал, о чем речь. Он сразу возвратился на свое место, рядом с княжной.
Теперь наши путники ехали вольным шагом. Вышел месяц и озарил спящую землю. Володыевский погрузился в глубокую задумчивость, пан Заглоба старался прийти в себя от давешнего испуга и, наконец, сказал:
— Задал бы Богун и Жендзяну, если бы тот попался ему в руки.
— Расскажите ему новость, пусть и он обрадуется, а я поеду возле княжны, — сказал маленький рыцарь.
— Хорошо. Эй, Жендзян!
Паж опять вернулся назад.
Пан Заглоба поравнялся с ним и пождал, пока Володыевский с княжной удалятся на достаточное расстояние.
— Ты ничего не знаешь? — спросил он спустя несколько минут.
— Ничего.
— Пан Реговский выпустил Богуна на свободу. Я его видел в Плоскирове.
— В Плоскирове? Сегодня? — переспросил Жендзян.
— Сейчас! Ну что, не слетел с седла?
Лучи месяца падали прямо на румяное лицо пажа, и пан Заглоба, к своему великому изумлению, увидел на нем не страх, не ужас, а выражение почти звериной свирепости, какая была на нем, когда Жендзян убивал Горпину.
— Разве ты не боишься Богуна? — спросил старый шляхтич.
— Если пан Реговский выпустил его на свободу, то я теперь должен сам отплатить ему за позор и оскорбления. Я не прощу ему этого, я поклялся, и если б не панна, то сейчас же поехал бы по его следам… за мной не пропадет!
‘Тьфу ты! — подумал Заглоба. — Не хотел бы я обидеть этого мальчишку’.
Он стегнул коня и поравнялся с княжной и Володыевским. Через час они переправились через Медведовку и въехали в лес, чернеющий двумя стенами по обеим сторонам дороги.
— Эти места мне уже знакомы, — сказал Заглоба. — Бор скоро кончится, затем будет небольшое поле, по которому идет дорога от Черного Острова, потом опять лес до самого Матчина. Даст Бог, в Матчине найдем польские хоругви.
— Два волка перебежали дорогу! — вдруг воскликнула Елена.
— Вижу, — сказал пан Володыевский, — а вот и третий.
В сотне шагов от путников, действительно, промелькнула какая-то серая тень.
— И четвертый!
— Нет, это косуля, посмотрите, панна, две, три!
— Что за чертовщина! — закричал пан Заглоба. — Косули гонятся за волками! Свет, кажется, перевернулся кверху ногами.
— Поедем поскорей, — сказал с беспокойством в голосе пан Володыевский. — Жендзян! Сюда! И с панной вперед!
Они помчались, но Заглоба наклонился к уху Володыевского.
— Пан Михал, что это значит?
— Плохо! Видели вы: зверь выходит из логовищ, оставляет сон и бежит ночью?
— Ой! А что это значит?
— Это значит, что его полошат.
— Кто?
— Войска, казаки или татары, они идут справа от нас.
— А может, это наши хоругви?
— Не может быть, зверь бежит с востока, от Пилавца, значит, татары идут широким фронтом.
— Так бежим, пан Михал, ради Бога!
— Больше делать нечего. Эх, если б не было княжны, подошли бы мы к самому чамбулу, подстрелили бы кого-нибудь, но с ней…
— Бойтесь Бога, пан Михал! Повернем мы в лес за теми волками или что?
— Her, в этом случае, если они и не поймают нас, то заполонят весь край. Как же мы тогда выберемся?
— Ах, чтоб их гром поразил! Только этого недоставало… А вы не ошибаетесь? Волки за войсками тянутся, а не убегают от них.
— Те, что по краям, идут за войсками, но эти передовые — их явно вспугнули. Видите там, направо, между деревьями, зарево?
— Иисус Назарянин, царь иудейский!
— Тише! Долго еще тянется этот лес?
— Сейчас кончится.
— А потом поле?
— Да. О, Господи!
— Да тише же! За полем другой лес?
— Да, до Матчина.
— Хорошо! Только бы они не настигли нас в поле. Если благополучно доберемся до другого леса, тогда все в порядке. Теперь поедем вместе. Счастье еще, что княжна и Жендзян на Бурлаевых конях.
Они пришпорили коней и поравнялись с едущими впереди.
— Что это за зарево направо? — спросила Елена.
— Княжна! — ответил Володыевский. — Здесь нечего скрывать. То могут быть татары.
— Иисус, Мария!
— Не тревожьтесь! Ручаюсь вам головой, что мы убежим, а в Матчине наши хоругви.
— Ради Бога, поскачем! — сказал Жендзян.
Они замолчали и понеслись стрелой. Деревья начинали редеть, лес кончился, но вместе с тем и зарево уменьшилось. Вдруг Елена обратилась к маленькому рыцарю.
— Пан Володыевский, — сказала она, — поклянитесь мне, что я живая не достанусь им.
— Клянусь! — ответил Володыевский.
Они выехали в поле, вернее, в степь, протянувшуюся на четверть мили до нового леса. Открытая со всех сторон прогалина лежала перед ними вся залитая ярким серебристым светом месяца. На ней было светло, как днем.
— Самое опасное место, — шепнул Заглобе Володыевский. — Если они в Черном Острове, то пойдут между лесами.
Заглоба ничего не ответил, только стиснул ногами бока лошади. Лес становился все ближе, виднее, как вдруг маленький рыцарь вытянул руку по направлению к востоку.
— Посмотрите… видите?
— Какие-то пни и заросли в отдалении.
— Эти пни шевелятся! Ну, пришпорим коней, теперь они нас заметят непременно!
Ветер засвистел в ушах беглецов. Желанный лес приближался.
Вдруг с правой стороны поля долетел сначала гул, похожий на рокот морских волн, и спустя минуту один громовой возглас потряс воздух.
— Видят нас! — прорычал Заглоба. — Псы, мерзавцы, дьяволы!
Лес был так близко, что беглецы, казалось, чувствовали его свежее, холодное дыхание.
Но, с другой стороны, и туча татар все подвигалась, от темного ее тела начали отделяться длинные полосы, точно щупальца морского чудовища. Они с ужасающей быстротой приближались к беглецам. Чуткое ухо Володыевского начинало различать отдельные возгласы: ‘Алла! Алла!’.
— Конь мой споткнулся! — крикнул Заглоба.
— Ничего! — ответил Володыевский.
Но в голове у него один за другим мелькали быстрые, как молнии, вопросы: что будет, если кони не выдержат, что будет, если один из них упадет? У них были великолепные татарские бахматы, необычайно выносливые, но они шли уже от Плоскирова, почти не отдыхая. Можно было бы пересесть на запасных, но и запасные были утомлены. ‘Что будет?’ — думал Володыевский, и сердце его, может быть, в первый раз в жизни забилось тревогой не за себя, а за Елену, которую он за время путешествия полюбил, как родную сестру. Он хорошо знал, что татары, погнавшись, уже не скоро оставят свое преследование:
— Пусть гонятся, но ее не видать! — сказал он сам себе, стискивая зубы.
— Конь мой споткнулся! — закричал во второй раз пан Заглоба.
— Ничего! — повторил Володыевский.
А вот и лес. Всадников поглотил мрак, но и татары были близко, в нескольких сотнях шагов.
Но маленький рыцарь уже знал, как ему поступить.
— Жендзян! — крикнул он. — Сворачивай с панной на первую же тропинку с дороги.
— Хорошо! — ответил паж.
Володыевский обратился к Заглобе:
— Пистолеты в руки!
И вместе с этим он ухватил поводья его лошади.
— Что вы делаете? — крикнул шляхтич.
— Ничего, придержите вашего коня.
Расстояние между ними и Жендзяном, который мчался с Еленой, все увеличивалось. Наконец они прискакали к месту, где дорога круто поворачивала на Збараж, а прямо шла узкая лесная дорожка, полузакрытая ветвями. Жендзян и Елена поехали прямо и скоро скрылись во мраке леса.
Володыевский остановил свою лошадь и лошадь пана Заглобы.
— Ради Бога! Что вы делаете? — рычал шляхтич.
— Мы задерживаем погоню. Для княжны нет другого спасения.
— Погибнем!
— Ну, и погибнем! Становитесь здесь, на обочине! Здесь! Здесь!
Они притаились во тьме под деревьями, бешеный топот татарских бахматов все приближался.
— Вот и конец пришел! — сказал Заглоба и поднес к губам баклагу с вином.
Он долго пил, но наконец встрепенулся.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа! — крикнул он. — Я готов идти на смерть!
— Сейчас, сейчас! — сказал Володыевский. — Трое скачут впереди, я того и хотел.
Действительно, на светлой полосе дороги показались трое всадников, сидящих, очевидно, на самых резвых бахматах, прозванных на Украине волкогонами, потому что на них можно было преследовать волка, за ними, в двухстах или трехстах шагах, неслись еще несколько всадников, а за ними густая, сплошная масса ордынцев. Лишь только трое татар поравнялись с засадой — грянули два выстрела, Володыевский, как рысь, кинулся на середину дороги, и прежде чем пан Заглоба успел опомниться, третий татарин упал, как подкошенный.
— Вперед! — крикнул маленький рыцарь.
Пан Заглоба не заставил повторять команду еще раз, и они помчались по тракту, как два волка, преследуемые стаей охотничьих собак. В это время другие татары подъехали к своим поверженным товарищам и остановились в ожидании остальных. Они убедились, что эти волки умеют кусаться насмерть.
— Видите! — сказал Володыевский. — Я знал, что они остановятся.
Но наши друзья выиграли только несколько сот шагов, остановка в преследовании длилась недолго, теперь татары гнались уже большим отрядом и поодиночке не высовывались вперед.
Кони Володыевского и Заглобы были изнурены долгой и бешеной скачкой и мало-помалу замедляли ход. Особенно тяжело приходилось коню старого шляхтича: под бременем его веса он споткнулся еще раз, другой, и остатки волос пана Заглобы встали дыбом при мысли, что он вот-вот упадет.
— Пан Михал, дорогой пан Михал, не оставляйте меня! — отчаянно кричал он.
— Не беспокойтесь! — отвечал Володыевский.
— О, чтоб эту лошаденку волки…
Он недоговорил, около его уха просвистела первая стрела, за нею, словно пчелы, начали жужжать другие. Одна пролетела так близко, что едва не задела лица пана Заглобы.
Володыевский обернулся и два раза выстрелил по татарам.
Конь пана Заглобы споткнулся еще раз и так сильно, что чуть не упал совсем.
— Ради Бога! Конь мой падает! — в отчаянии крикнул шляхтич.
— С седла и в лес! — загремел Володыевский.
Он осадил коня, соскочил с него, и оба они с паном Заглобою исчезли в темноте.
Но маневр этот не укрылся от внимания косых глаз татар. Несколько десятков басурман тоже спешились и пустились в погоню.
Ветки сорвали шапку с головы пана Заглобы, били его по лицу, рвали его жупан, но шляхтич несмотря на это бежал пока, словно ему было тридцать лет отроду. Он падал, поднимался вновь и мчался еще быстрее, сопя, как кузнечный мех, пока, наконец, не свалился в какую-то глубокую яму. Силы окончательно покинули его. Он понял, что уже никогда не выберется отсюда.
— Где вы? — тихо спросил Володыевский.
— Здесь, внизу. Я пропал, окончательно пропал, обо мне нечего заботиться! Спасайтесь сами!
Но пан Михал без колебаний прыгнул в яму и зажал рукою рот пана Заглобы.
— Тише! Может быть, они пройдут мимо! В конце концов мы можем защищаться.
Едва он успел проговорить эти слова, как появились татары. Одни, действительно, миновали яму, полагая, что беглецы ушли вглубь леса, другие шли шумно, ощупывая деревья и оглядываясь по сторонам.
Рыцари затаили дыхание.
‘Пусть кто-нибудь пожалует сюда, — в отчаянии подумал Заглоба, — угощу же я его!’
Вдруг посыпались искры: татары начали высекать огонь.
При слабых вспышках можно было разглядеть их дикие лица с выступающими скулами и толстые губы, дующие в тлеющий трут. Несколько минут они прохаживались вокруг ямы, похожие на лесных чудовищ, все более и более внимательно выслеживая добычу.
Прошла еще минута, минута тяжелого, тревожного ожидания. Вдруг со стороны дороги донеслись какие-то неясные звуки и нарушили покой лесной чащи.
Татары остановились как вкопанные: пальцы Володыевского впились в плечо пана Заглобы.
Крики становились все слышней, вот блеснул красноватый огонь, а вслед за ним раздался залп мушкетов — один, другой, третий, возгласы: ‘Алла!’. Стук сабель, ржание коней, топот… На дороге кипела битва.
— Наши! Наши! — крикнул Володыевский.
— Бей, режь! Бей, секи, убивай! — рычал пан Заглоба. Мимо ямы быстро промелькнули татары, которые что было
мочи бежали к своим. Володыевский не выдержал, выскочил из ямы и не разбирая дороги погнался за ними.
Заглоба остался на дне ямы один.
Он попытался выбраться, но не смог. У него болели все кости, и он еле держался на ногах.
— А, мерзавцы! — сказал он, оглядываясь по сторонам. — Бежите? Хоть бы один остался. Я бы ему показал на дне этой ямы, что значит польский рыцарь. И перебьют же вас там! Что это? Выстрелы все чаще! Хотел бы я, чтобы это был сам князь Еремия… Алла! Алла! Погодите, скоро над вами юлки завоют: алла! Но пан Михал, как он меня одного оставил? Впрочем, что ж тут странного? Молод, подраться хочется. Эх, хорошо бы баклага была со мной, да ее, должно быть, черти взяли или лошади растоптали. Как бы еще меня какая-нибудь гадина не укусила. А это что?
Крики и залпы мушкетов начали удаляться в сторону поля.
— Ага! Преследуют вас! Не выдержали, собачьи дети! Хвала Всевышнему!
Шум почти затих в отдалении.
— Ловко бегут! — ворчал старый шляхтич. — Однако я вижу, что мне придется посидеть в этой яме. Пожалуй, еще волки съедят. Сначала Богун, потом татары, а в конце волки. Пошли, Господи, Богуну кол, волкам бешенство, а с татарами наши молодцы справятся. Пан Михал! Эй, пан Михал!
Тишина была ответом пану Заглобе, только бор шумел, да издали еле долетали звуки битвы.
— Спать что ли мне здесь ложиться, или еще что делать? О, черти бы все это побрали! Эй! Пан Михал!
Терпению пана Заглобы предстояло еще долгое испытание. Уже рассветало, когда на дороге послышался топот, и в глубине леса мелькнули огоньки.
— Пан Михал! Я здесь! — закричал шляхтич.
— Так вылезайте.
— Не могу.
Пан Михал, зажав зажженную ветку в одной руке, протянул другую Заглобе.
— Ну! Татар больше нет. Мы проехались на их спине за тот лес.
— Кто это были из наших?
— Кушель и Розтворовский, с двумя тысячами всадников, и мои драгуны.
— А язычников много было?
— Нет! Всего тысячи две.
— Слава Богу! Дайте мне чего-нибудь выпить — не то помру.
Два часа спустя пан Заглоба, напоенный и накормленный, сидел уже в седле и ехал среди драгунов Володыевского, рядом с паном Михалом.
— Вы не огорчайтесь, — успокаивал его маленький рыцарь, — что мы не приедем в Збараж вместе с княжной. Хуже было бы, если бы она попала к татарам.
— A может, Жендзян сумеет пробраться в Збараж?
— Этого он не сделает, потому что дорога будет занята. Чамбул, разбитый нами, скоро вновь соберется и пойдет по нашим следам. Наконец, и Бурлай может подойти каждую минуту и встанет под Збаражем раньше, чем Жендзян сможет попасть туда. С другой стороны, от Константинова идут Хмельницкий и хан.
— Великий Боже, тогда они с княжной попадут, словно в ловушку.
— Все зависит от смекалки Жендзяна. Может быть, он успеет вовремя проскочить между Збаражем и Константиновом и не попадется в руки Хмельницкого или татар. И, знаете, я почти уверен в этом.
— Хорошо, если будет так.
— Он хитер, как лисица. У вас изобретательности много, а у него еще больше. Сколько мы ломали голову, чтобы спасти девушку, а в конце концов руки наши опустились, и только благодаря ему все опять пошло на лад. Теперь он будет извиваться змеею, тем более, что и его жизнь зависит от этого.
Заглоба несколько успокоился.
— Пан Михал, — спросил он немного погодя, — а вы не спрашивали у Кушеля, что со Скшетуским?
— Он в Збараже и, слава Богу, здоров. Приехал с Зацвилиховским от князя Корецкого.
— А что мы ему скажем?
— Вот то-то и оно! Что мы ему сказать можем?
— Ведь он думает, что княжна убита в Киеве?
— Да.
— А вы никому не говорили, откуда мы едем?
— Нет, я думал, что надо мне посоветоваться с вами.
— Лучше нам молчать обо всем этом. Сохрани Бог, если девушка вновь попадет в татарские или казацкие руки, тогда Скшетускому новое горе.
— Я головой ручаюсь, что Жендзян ее вызволит.
— И я охотно отдал бы свою, да беда теперь, словно чума, ходит по белу свету. Лучше будем молчать и надеяться на Бога.

Глава II

Пан Володыевский и Заглоба застали в Збараже все коронные войска, готовые ударить по неприятелю. Там был и подчаший коронный, который пришел сюда из-под Константинова, и Лянцкоронский, каштелян каменецкий, и третий полководец, пан Фирлей из Домбровицы, каштелян белзкий, и пан Андрей Сераковский, писарь коронный, и пан Конецпольский, хорунжий, и пан Пшеимский, артиллерийский генерал, старый, опытный воин. С ними было десять тысяч квартового войска, не считая уже ранее прибывших в Збараж хоругвий князя Еремии.
Пан Пшеимский на южной окраине города, за речкой Гнезной и двумя прудами устроил сильное укрепление иноземного образца — укрепление почти неприступное, потому что взять его можно было только спереди, так как тыл защищался прудами, замком и речкой. В этом-то укреплении вожди и рассчитывали дать отпор Хмельницкому и задержать врага до тех пор, пока не подоспеет король с остальными силами и шляхетским ополчением. Но осуществим ли этот замысел, если принять во внимание военную мощь Хмельницкого? Многие сомневались и подкрепляли свои соображения вескими доводами, ссылаясь главным образом на положение дел в самом лагере. Прежде всего, между военачальниками существовала скрытая вражда. Все они не по своей воле пришли под Збараж, а лишь уступая требованию князя Еремии. Сначала они хотели держать оборону под Константиновой, но когда разошлась весть, что Еремия явится лично лишь в том случае, когда местом обороны будет избран Збараж, солдаты тотчас же заявили королевским полководцам, что хотят идти на Збараж и в другом месте драться не станут. Ни уговоры, ни устрашения — ничто не помогало, и вожди вскоре поняли, что в случае дальнейшего давления все войска, начиная с лучших гусарских хоругвий до последнего солдата иноземных рот, оставят их и убегут под знамена Вишневецкого. Это было одним из многочисленных проявлений упадка военной дисциплины, явлением, порожденным бездарностью полководцев, несогласием их между собою, беспримерным страхом перед силою Хмельницкого и небывалыми дотоле поражениями, в особенности пилавецким.
И вожди должны были двинуться под Збараж, где власть вопреки королевским указам волей-неволей должна была перейти из их рук в руки Вишневецкого, потому что войска желали повиноваться только ему одному, биться и умирать только под его командованием. Но вождя еще не было в Збараже, и беспокойство в войске все более возрастало, беспорядок увеличивался наравне с возникновением безотчетного страха. Уже всем было известно, что Хмельницкий и хан близко, и ведут они такую силу, равной которой люди не видели со времен Тамерлана. В лагерь, что ни день, слетались все более зловещие вести и лишали солдат мужества. Существовали опасения, как бы сразу все они не поддались панике вроде пилавецкой, что могло бы рассеять войска, которые заграждали Хмельницкому дорогу к сердцу республики. Вожди сами теряли голову.
Их противоречивые распоряжения или вовсе не выполнялись, или выполнялись с неохотою. Несомненно, один только Еремия мог предотвратить погибель, висящую над лагерем, войском и страной.
Пан Заглоба и Володыевский, прибывшие вместе с хоругвями Кушеля, сразу оказались в водовороте лагерной жизни. Едва они появились на площади, как были окружены любопытными товарищами. При виде пленных татар все как-то приободрились. ‘Татар побили! Татарские пленники! Бог даровал победу!’ — повторяли одни. — ‘Татары близко и Бурлай с ними!’ — кричали другие. — ‘К оружию! На валы!’ Размеры победы Кушеля возрастали с каждой минутой. Кушель, не отвечая на сотни вопросов, пошел с реляцией на квартиру каштеляна бельского, Володыевский и Заглоба тоже всеми способами старались отвертеться от приветствий товарищей из русских хоругвий — им не терпелось поскорее разыскать Скшетуского.
Они нашли его в замке. С ним был старик Зацвилиховский, два ксендза-бернардина и пан Лонгинус Подбипента. Скшетуский, увидев друзей, слегка побледнел и опустил глаза: так много тяжелых воспоминаний всколыхнулось в нем при их появлении. Но все-таки он спокойно, даже радостно приветствовал их, расспрашивал, где были, и удовлетворился первым же более-менее правдоподобным ответом. Вместе с исчезновением княжны у него пропал всякий интерес к жизни, всякая надежда. Друзья, в свою очередь, ни словом не обмолвились о цели их поездки, хотя пан Лонгинус пытливо посматривал то на одного, то на другого, вздыхал и ерзал, желая обнаружить на их лицах хотя бы тень надежды. Пан Михал почти не выпускал Скшетуского из объятий, сердце его смягчалась при виде старого товарища, который пережил столько испытаний и утрат, что и жизнь ему опротивела.
— Вот и опять мы все вместе, — сказал он. — Тебе хорошо будет с нами. Война, по всем приметам, предстоит такая, какой еще не бывало, а вместе с нею и потеха сердцу солдатскому. Только бы Бог дал тебе здоровья, и ты еще не раз поведешь в бой гусаров.
— Бог возвратил мне здоровье, — ответил Скшетуский, — а сам я более ничего не хочу, кроме как служить отечеству.
Он, и правда, был здоров, молодость и сила победили болезнь. Скорбь выжгла его душу, но тела осилить не могла. Он лишь сильно похудел, и лицо его приобрело желтовато-восковой цвет. На нем покоился прежний отпечаток суровости и сдержанного спокойствия, в черной бороде прибавилось серебряных нитей, но во всем остальном он ничем не отличался от иных людей, разве только тем, что вопреки солдатским обычаям избегал бесед, попоек и пиршеств, предпочитал общество монахов и разговоры о монастырской жизни. Впрочем, это нисколько не мешало ему деятельно заниматься службой.
Разговор, между тем, перешел на самый жгучий вопрос — на войну. Зацвилиховский расспрашивал о татарах и Бурлае, своем старом знакомом.
— Это великий воин, — сказал он, — и жаль, что теперь идет вместе с другими против отчизны. Мы с ним вместе служили под Хотином, мальчик он был еще, но уже и тогда подавал большие надежды.
— Ведь он из Заднепровья и начальствует над заднепровцами, — сказал Скшетуский, — как же случилось, что теперь он идет со стороны Каменца?
— Должно быть, Хмельницкий специально назначил ему зимовать там. Тугай-бей остался возле Днепра, а Тугай-бей с давних пор питает злобу к Бурлаю. Никто не мял так бока татарам, как Бурлай.
— А теперь он их соратник!
— Да, — вздохнул Зацвилиховский, — такие уж времена! Хмельницкий будет приглядывать, как бы они не погрызлись.
— А Хмельницкого вы когда ожидаете? — спросил Володыевский.
— Со дня на день, а впрочем, кто его знает! Гетманы должны каждый день высылать разведочные отряды, но они этого не делают. Я едва упросил, чтобы Кушеля выслали на юг, а панов Пигловских на Чолганский Камень. Я и сам хотел идти, но тут все советы да советы… Говорят, отправят пана коронного писаря с несколькими хоругвями. Пусть спешат, а то будет поздно. Дай Бог, чтобы поскорей наш князь приехал, иначе такая же напасть стрясется, как под Пилавцем.
— Видел я этих солдат, когда мы через площадь проезжали, — сказал Заглоба, — и думаю, что среди них больше дряни, чем добрых молодцов. Шалопаи они, не годятся в товарищи нам. Мы-то всегда ценили славу выше жизни.
— Что вы толкуете? — немного обиделся Зацвилиховский. — Я не умаляю вашего мужества, хотя раньше был другого мнения, но и все собравшееся здесь рыцарство — лучшие солдаты, каких когда-либо видела республика. Нужно только настоящего вождя! Пан Лянцкоронский — хороший наездник, но какой же он вождь? Пан Фирлей стар, а что касается коронного подчашего, то этот вместе с князем Домиником Заславским составил себе репутацию под Пилавцем. Поэтому ничего удивительного нет в том, что их не хотят слушать. Солдат охотно прольет кровь, если уверен, что его без надобности не станут губить. Вот и теперь. Вместо того, чтобы думать об осаде, они препираются о том, кто где стоять будет.
— Провиант заготовлен в достаточной ли степени? — беспокойно спросил Заглоба.
— Да маловато, но с сеном и овсом еще хуже. Если осада протянется месяц, то лошадей придется кормить камнями.
— Время еще есть, — сказал Володыевский.
— Так подите, скажите им. Повторяю: поскорей бы Бог послал князя!
— Не вы один вздыхаете о нем, — перебил пан Лонгинус.
— Я знаю. Посмотрите на площадь. Все сидят на валах и с грустью поглядывают в сторону Старого Збаража, иной даже на колокольню влезет, а если кто крикнет: ‘Едет!’, то все чуть с ума не сходят от радости. Не так жаждущий олень desiderat aquas {Жаждет воды (лат.)}, как мы его появления.
Молитвы и желания всего рыцарства должны были скоро исполниться, хотя следующий день принес еще более тревожные известия. Восьмого июля, в четверг, над городом и вновь возведенными валами лагеря разразилась страшная гроза. Дождь лил как из ведра, часть земляных укреплений была уничтожена, Гнезна и оба пруда вышли из берегов. Вечером молния ударила в знамя пехотной хоругви Фирлея, несколько человек погибло, а древко знамени разнесло в щепы. Это сочли за злое предвестие, за проявление гнева Господня, тем более, что пан Фирлей был кальвинистом. Заглоба предложил выслать к нему депутацию с просьбой обратиться в лоно католической церкви, ‘ибо не может быть благословения Божия на войске, вождь которого пребывает в грехах, противных небу’. Многие разделяли мнение шляхтича, и только уважение к особе каштеляна и булаве помешало отправить депутацию. Но боевой дух тем не менее упал еще больше. Буря бесилась без перерыва, валы, несмотря на свою каменную облицовку, размокли так, что пушки начинали тонуть в грязи. Пришлось подкладывать доски. В глубоких рвах вода поднялась выше человеческого роста. Ветер гнал на восток новые громады туч, которые, клубясь и со страшным грохотом сталкиваясь друг с другом, извергали на Збараж все свои запасы дождя, грома и молний. В лагере осталась только прислуга, все офицеры, начальники, гетманы, за исключением пана Лянцкоронского, укрылись в городе. Приди Хмельницкий вместе с бурей, он взял бы лагерь без боя.
Наутро погода улучшилась, хотя дождь все еще шел. Только около шести часов пополудни ветер разогнал тучи, над лагерем засинело небо, а в стороне Старого Збаража загорелась яркая радуга, опираясь одним концом на Старый Збараж, другим на Черный лес, она играла и переливалась яркими цветами на фоне убегающих туч.
И вновь надежда проснулась в людских сердцах. Рыцарство возвратилось в лагерь и карабкалось на раскисшие валы, чтобы полюбоваться на радугу. Начались толки, предположения, что предвещает эта радуга, как вдруг пан Володыевский, стоящий вместе со всеми над самым рвом, прикрыл свои рысьи глаза рукою и воскликнул:
— Войско выходит из-под радуги! Войско!
Все двинулось, всколыхнулось… Слова: ‘Войско идет!’ стрелою пролетели из одного конца лагеря в другой. Солдаты начали тесниться, толкать друг друга. Шум то усиливался, то затихал, все глаза с ожиданием устремились вдаль, все сердца забились тревогой и надеждой.
А там, под семицветной аркой, что-то росло, выходило из туманной дали, приближалось, становилось видней… Вот показались знамена, значки, бунчуки… Глаза уже не могли ошибаться: то было войско.
И вдруг один громовой крик вырвался из всех глоток, крик неописуемой радости:
— Еремия! Еремия! Еремия!
Старыми солдатами овладело какое-то исступление. Одни бросились с валов, перебрались через ров и побежали по залитой водою равнине навстречу приближающимся полкам, иные смеялись, иные плакали и простирали к небу руки. Могло показаться, что осада уже снята, а Хмельницкий разбит наголову. Княжеские полки продвигались все ближе, теперь можно было уже рассмотреть цвет знамен и значков. Впереди, по заведенному порядку, шли легкие полки татар и валахов, за ними чужеземная пехота Махницкого, дальше артиллерия, драгуны и гусары. Лучи солнца играли на их доспехах, на концах поднятых копий. Скшетуский, стоящий на валу рядом с паном Лонгинусом, издали узнал свою хоругвь, и пожелтевшие его щеки покрылись легким румянцем, он глубоко вздохнул, как человек, сбросивший страшную тяжесть, ему вроде и полегчало. Приближалось время нечеловеческих испытаний, время сражений — они-то лучше всего врачуют сердце и заставляют хоть на время забывать скорбь. Войска еще больше приблизились, теперь не более тысячи шагов отделяло их от лагеря. На валы вышли, и начальники — пан Пшеимский, пан коронный хорунжий, пан староста красноставский, пан Корф и многие другие. Они также разделяли всеобщую радость, в особенности пан Лянцкоронский, более солдат, чем командир, но все же со страстью отдающийся драке, он указывал булавою в сторону Еремии и громко повторял:
— Вот наш истинный вождь, и я первый передаю ему свою власть.
Княжеские солдаты начали вступать в лагерь. Их было всего только три тысячи человек, но зато это были победители под Погребищами, Немировом, Махновкой и Константиновом. За легкими полками с трудом въехала и артиллерия Вурцеля с двенадцатью орудиями. Князь приехал позже, после захода солнца. Все сбежались его встречать — ни одной живой души в городе не осталось. Солдаты зажгли факелы и пучки лучин, теснились вокруг княжеского коня, хватали его за поводья, чтобы вдоволь наглядеться на героя. Восторг дошел до такой степени, что не только польские солдаты, но даже и чужеземные заявили, что будут бесплатно служить четверть года. Князя чуть не смяли, он не мог тронуть с места своего белого жеребца, а вокруг него раздавались неистовые приветствия.
Вечер был тихий, погожий. На темном небе загорелись тысячи звезд. Когда к князю приблизился Лянцкоронский, чтоб вручить ему булаву, одна из звезд, сорвавшись с небесного свода и оставив после себя яркий след, скатилась в сторону Константинова, откуда должен был прийти Хмельницкий. ‘Это звезда Хмельницкого! — кричали солдаты. — Чудо! Чудо! Видимое предвестие!’ — ‘Виват Еремия — победитель!’ — повторяли тысячи голосов. Каштелян каменецкий сделал знак, что хочет говорить, и все затихло.
— Король вручил мне булаву, — сказал он, — но я ее отдаю в более достойные руки, и первый готов подчиниться вашим приказам.
— И мы тоже! — повторили два других вождя.
Три булавы протянулись к князю, но он отдернул руку.
— Не я вручил вам эти булавы, и не мне забирать их обратно.
— Будьте же над тремя четвертым! — сказал Фирлей.
— Виват Вишневецкий! Виват гетманы! — кричало рыцарство. — Умереть за них!
В эту минуту княжеский конь поднял голову, встряхнул выкрашенной в пурпурный цвет гривою и громко заржал. Кони всего лагеря ответили ему ржанием.
И это тоже было сочтено доброй приметой. Глаза солдат горели, сердца бились жаждой битвы, даже начальники разделяли всеобщий энтузиазм. Подчаший плакал и молился, каштелян и староста бряцали саблями.
Никто не спал эту ночь в лагере, возгласы и крики продолжались до утра.
На рассвете прибыл с рекогносцировки пан коронный писарь Сераковский и принес известие, что неприятель находится в пяти милях от лагеря. Его отряд имел столкновение с превосходящими силами татар, в схватке погибло несколько офицеров. Привезенные ‘языки’ утверждали, что вскоре прибудут Хмельницкий и хан со всеми силами. День прошел в ожидании и приготовлениях к обороне. Князь, принявший без дальнейших колебаний командование на себя, осматривал войско, назначал каждому, где стоять, как защищаться и как приходить на помощь другим. В лагере воцарился превосходный дух, дисциплина вновь укрепилась, беспорядков как не бывало. К полудню все уже были на своих позициях. Стражи, расставленные перед лагерем, каждую минуту доносили, что делается вокруг. В окрестные деревушки были высланы люди забрать всю провизию, какая только отыщется. Солдаты на валах весело разговаривали и распевали песни, а ночь проводили у костров, с саблями в руках, как будто в ожидании неожиданного штурма.
Действительно, на рассвете со стороны Вишневца что-то зачернело. Городские колокола забили тревогу, а в обозе протяжные голоса труб объявили, что неприятель близко. Пешие полки вышли на валы, кавалерия стояла готовой при первом знаке броситься в атаку, у пушек зажгли фитили.
В эту самую минуту появился князь на своем белом коне. Он был в серебряных латах, но без шлема. На лице его не было и следа тревоги, напротив, глаза его смотрели бодро и весело.
— А вот и наши гости, господа! Вот и гости! — повторял он, проезжая вдоль валов.
Наступила тишина, слышно было, как ветер шелестит знаменами, обвивая их вокруг древков. Неприятель подошел так близко, что его уже можно было хорошо разглядеть.
То была первая волна, но не сам Хмельницкий с ханом, передовой отряд из тридцати тысяч ордынцев, вооруженных луками, самопалами и саблями. Захватив полторы тысячи человек, высланных за провизией, они шли густой толпой от Вишневца, потом, вытянувшись в полумесяц, начали заходить с противоположной стороны, к Старому Збаражу.
Князь, убедившись, что это был лишь отряд, приказал кавалерии выйти из окопов. Раздались голоса команды, и полки начали вылетать из-за валов, как пчелы из улья.
Равнина наполнилась людьми и лошадьми. Издали можно было разглядеть с буздыганами в руках ротмистров, осматривающих хоругви и строящих их в боевом порядке, лошади весело фыркали. Наконец из общего строя выехали две хоругви княжеских татар и медленным шагом двинулись вперед. Первым скакал рыжий Вершул, с трудом сдерживая коня, который, как шальной, рвался навстречу врагу.
Лазурь небес не омрачала ни одна тучка. День был на диво солнечный, светлый.
В это же время со стороны Старого Збаража показался княжеский обоз, который не поспел прийти вовремя со всем войском и теперь опасался, как бы ордынцы не окружили его сразу. Так и случилось: полумесяц стремительно двинулся ему навстречу. Крики ‘Алла!’ долетели до ушей стоящей на валах пехоты, хоругви Вершула также ринулись на помощь.
Но полумесяц достиг обоза раньше и опоясал его, словно черной лентой, а одновременно с этим несколько тысяч татар с диким воем кинулись к Вершулу, стараясь окружить и его. Вот тут и можно было увидеть, сколь опытен Вершул и ловки его солдаты. Заметив, что его обходят справа и слева, он разделил свой отряд на три части. Неприятель вынужден был всею своею массою разворачиваться сообразно его маневрам, не имея возможности напасть сразу. Наконец, враги столкнулись грудь в грудь, но Вершул ударил в самое слабое место, разорвал линию татар и сразу оказался у них в тылу, но, не обратив внимания на это, вихрем помчался к обозу.
Старые стратеги, глядя с валов, восклицали:
— Только княжеские офицеры могут так сражаться!
Тем временем Вершул ударил острым клином в кольцо, окружающее обоз, пробил его, как стрела пробивает тело солдата, и в мгновение ока оказался в самой его середине. Теперь закипела отчаянная битва. Чудное зрелище! Обоз, точно подвижная крепость, выбрасывал длинные ленты дыма, изрыгал огонь, а вокруг роился человеческий муравейник, по краям которого носились кони без седоков: в середине — шум, треск, грохот ружей. Как и кабан обороняется белыми зубами и не дается наседающим на него псам, так и обоз среди тучи татар оборонялся с отчаянием и надеждой на помощь, более значительную, чем отряд Вершула.
Но вот на равнине запестрели красные колеты драгунов Кушеля и Володыевского, словно лепестки красных цветов, гонимые ветром. Вот и они доскакали до массы татар и погрузились в нее совсем… вот и ничего не видно, только свалка сделалась еще сильней. Солдаты на валах удивлялись, отчего князь не пошлет сразу большую помощь, но у князя были на это свои соображения. Он хотел всем показать, с какими людьми пришел он, закалить примером сердца солдат и подготовить их к еще большим опасностям.
Огонь из табора ослабевал, значит, не было времени заряжать, или, может быть, ружейные стволы чересчур накалились, зато крики татар становились все сильней. Князь дал знак, и три хоругви — одна его собственная под началом Скшетуского, другая старосты красноставского, третья королевская — двинулись к обозу. Они ударили, сразу разорвали татарское кольцо, потом оттеснили его на равнину, погнали к лесу, разбили еще раз, и обоз, среди радостных криков и пушечных выстрелов, благополучно въехал в свои окопы.
Однако татары, зная, что за ними идут Хмельницкий и хан, не исчезли из вида, напротив, вскоре появились опять, окружили весь лагерь, занимая дороги и ближайшие деревушки, из которых тотчас же поднялись к небу столбы черного дыма. Множество татарских всадников приблизилось к самым окопам, а навстречу им из крепости высыпали княжеские и коронные солдаты.
Вершул уже не мог принимать участия в обороне, раненный в голову при защите обоза, он лежал без движения в своей палатке, зато пан Володыевский, хотя весь и окровавленный, чувствовал себя неудовлетворенным и выскочил в числе первых. Схватки длились до вечера. Рыцари с валов смотрели на бой, как на красочное зрелище. Мундир пана Володыевского мелькал по всему полю. Скшетуский обратил на него внимание пана Лянцкоронского, а Заглоба, хотя пан Михал и не мог его слышать, поощрял его криками и только изредка обращался к стоящим поблизости солдатам:
— Посмотрите, господа! Это я его выучил действовать саблей. Хорошо! Отлично! Ей-Богу, он скоро со мной сравняется!
Но солнце зашло, и бой подходил к концу. На поле остались лишь бездыханные тела людей и трупы лошадей. В городе зазвонили к вечерне.
Ночь надвигалась медленно, но мрак разгоняло зарево пожаров вокруг. Горели Залостицы, Люблянки, Кретовицы, Вахловка — вся окрестность пылала. Ночью дым казался красным, звезды бледно светились на розовом фоне неба. Стаи птиц из лесов, зарослей, с прудов с громкими криками поднимались и кружились в воздухе, освещенные пожаром, словно летучие огоньки. В лагере скот, пораженный невиданным зрелищем, издавал жалобное мычание.
— Не может быть, — говорили между собою старые солдаты, — чтобы один татарский отряд мог учинить столько пожаров, наверное, это приближается Хмельницкий с казаками и всею ордой.
Гетмана ждали в эту ночь. Солдаты все до единого были на конях, народ усыпал крыши и башни. Все сердца бились неспокойно. Женщины рыдали в костелах, простирая руки к Святым Дарам. Тревожное ожидание тяготело над всем городом, крепостью и лагерем.
Но ждать пришлось недолго. Ночь еще не наступила, как на горизонте показались первые шеренги татар и казаков, за ними другие, третьи, десятые, сотые, тысячные. Можно было подумать, что это все леса сорвались со своих корней и идут на Збараж. Напрасно глаза человека искали границы этих полчищ далеко, необозримо далеко чернели массы людей и лошадей, теряясь в дымке и зареве пожарищ Они шли, словно саранча, которая покрывает всю землю своим страшным, подвижным покровом. Наконец, за четверть мили от крепости, казаки остановились и начали разжигать костры.
— Видите костры? — шептали солдаты. — Они тянутся дальше, чем конь может проскакать без остановок.
— Иисус, Мария! — сказал Заглоба Скшетускому. — Вы знаете, что у меня сердце льва, что я не ведаю страха, но все-таки желал бы, чтоб их до утра черти прибрали. Ей-Богу, их уж чересчур много. И в долине Иосафата, пожалуй, такой толкотни не было. Скажите, пожалуйста, чего нужно этим злодеям? Чего всякий дурак не сидит дома, не справляет спокойно барщины? Чем мы виноваты, что нас Господь Бог сотворил панами, а их мужиками и приказал повиноваться нам? Тьфу! Меня злоба разбирает! Кроткий я человек, на все уступки согласный, но для них было бы лучше не доводить меня до каленья. Слишком много дали им воли, слишком много хлеба, вот они и расплодились, как мыши на гумне, а теперь аж на котов кидаются. Погодите ужо! Тут есть один коток, который прозывается князем Еремией, и другой, которого зовут Заглоба! Как вы думаете, пойдут они на переговоры? Если бы они изъявили покорность, то ведь можно было бы даровать им жизнь, а? Одно меня лишает покоя: достаточно ли в лагере провианта? А, черт возьми! Посмотрите: одни огни за теми огнями и дальше… все огни! Ах, чума бы на вас напала!
— Что вы тут толкуете о переговорах, — сказал Скшетуский, — если они думают, что мы находимся в их руках и завтра они возьмут нас?
— Но ведь не возьмут? Нет?
— Все в Божией власти. Во всяком случае, если здесь князь, им недешево это достанется.
— Как вы меня утешили. Мне вовсе нет дела, дешево или дорого, мне нужно, чтобы мы им совсем не доставались.
— Для настоящего солдата большая честь — сознание, что он не зря отдает свою жизнь.
— Верно, верно… Провалиться бы им всем вместе с вашим утешением!
К беседующим подошли пан Подбипента и Володыевский.
— Говорят, ордынцев и казаков полмиллиона, — сказал литвин.
— Чтоб язык у вас отсох! — воскликнул Заглоба. — Хороша новость!
— При штурмах их легче бить, чем в поле, — кротко заметил пан Лонгинус.
— Коль скоро наш князь и Хмельницкий столкнулись, — сказал пан Михал, — то и говорить нечего о мирных переговорах. Или пан, или пропал! Завтра будет решительный день!
И он весело потер руки.
Маленький рыцарь был прав. За время этой долгой войны два льва еще не становились друг против друга. Один громил гетманов и вождей, другой — атаманов казацких, за тем и за другим следом шла победа, тот и другой были грозою неприятелю, но только теперь должно было решиться, на чью сторону при прямом столкновении склонится победа. Вишневецкий смотрел с окопов на сонмища татар и казаков, тщетно стараясь объять их взглядом, Хмельницкий поглядывал на замок и лагерь и думал про себя: ‘Там самый страшный враг мой, если одолею его, кто станет сопротивляться мне?’.
Легко было догадаться, что битва меж двумя этими полководцами будет долгая и ожесточенная, но исход ее едва ли подлежал сомнению. Князь Лубен и Вишневца стоял во главе пятнадцати тысяч человек, включая в это число и прислугу, за народным вождем шел весь люд степей от Азовского моря и Дона до устья Дуная. С ними шел хан во главе Крымской, Белгородской, Ногайской и Добруджской орд, шли низовцы и неисчислимые толпы черни, из степей, яров, городов, городков, деревень и хуторов и все те, что когда-то служили в панских или коронных полках, шли черкесы, валахи, силистрийские и румелийские турки, шли даже ватаги сербов и болгар. Казалось, это было новое переселение народов, которые бросили свои степные поселения и потянулись на запад, чтобы занять новые земли, создать новое государство.
Таково было соотношение борющихся сил… горсть против тысяч, островок в сравнении с морем! Неудивительно, что не одно сердце билось тревогой и что не только этот город, но и вся республика смотрели на одинокий лагерь, окруженный тучами диких воинов, как на могилу рыцарей и великого их вождя.
Так же думал и Хмельницкий, потому что, едва костры хорошенько разгорелись в его обозе, перед крепостью появился парламентер-казак с белым знаменем.
Стража вышла и тотчас схватила его.
— От гетмана к князю Ереме, — сказал он.
Князь еще не слезал с коня и со спокойным лицом стоял на валу. Зарево отражалось в его глазах и розовыми бликами освещало его ввалившиеся щеки. Казак почувствовал некоторую робость несмотря на то, что был старым степным волком.
— Кто ты? — спросил князь-воевода, вперившись в него своим спокойным взором.
— Я сотник Сокол… от гетмана.
— С чем ты пришел?
Сотник начал отвешивать поклоны.
— Смилуйся, владыка! Что мне приказали, то я и должен сказать, я не виноват!
— Говори смело.
— Гетман приказал мне сказать, что прибыл в гости и завтра навестит вас в замке в Збараже.
— Скажи ему, что не завтра, а сегодня я даю пир в замке! — ответил князь.
Спустя час раздались салютные выстрелы пушек, радостные крики, и все окна замка осветились.
Хан, услыхав пиршественные звуки, вышел из палатки в сопровождении брата Нуреддина, султана Галги, Тугай-бея и множества мурз, а потом послал за Хмельницким.
Гетман, слегка подвыпивший, явился тотчас же и, отвешивая поклоны и прикладывая руку ко лбу, бороде и груди, ожидал вопроса.
Хан долгое время глядел на замок, издали похожий на гигантский фонарь, и слегка покачивал головой, наконец, пригладив рукою редкую бороду, спросил, указывая на светящиеся окна:
— Гетман запорожский, что там такое?
— Могущественнейший царь! — ответил Хмельницкий. — То князь Еремия пирует.
Хан задумался.
— Пирует?
— То завтрашние покойники веселятся сегодня, — ответил Хмельницкий.
С валов послышались новые выстрелы, загремели трубы, и разноголосые восклицания дошли до священных ушей хана.
— Нет Бога, кроме Аллаха, — пробормотал он, — львиное сердце в груди у этого гяура.
И, помолчав немного, прибавил:
— Я бы предпочел быть с ним, а не с тобою. Хмельницкий задрожал. Дорого оплачивал он дружбу татар и
до сих пор еще не был уверен в своем страшном союзнике. Один жест хана — и все орды могли обратиться против казачества, которое тогда неминуемо бы погибло. Хмельницкий знал еще и то, что хан помогал ему единственно из-за добычи, даров, пленников и, почитая себя за настоящего монарха, в глубине души стыдился помогать бунтовщикам против короля, становиться на стороне какого-то ‘Хмеля’ против Вишневецкого.
Казацкий гетман часто напивался не только по привычке, но и от отчаяния.
— Великий государь, — сказал он, — Еремия твой враг. Это он отнял у татар Заднепровье, он убитых мурз, как волков, развешивал на деревьях для устрашения, он хотел идти на Крым с огнем и мечом…
— А разве вы не творили бед в улусах?
— Я твой раб.
Синие губы Тугай-бея начали дрожать, у него среди казаков находился смертельный враг, который когда-то вырезал поголовно его чамбул и чуть не схватил его самого. Имя его срывалось с языка Тугай-бея с неумолимою силою мстительных воспоминаний. Он не выдержал:
— Бурлай! Бурлай!
— Тугай-бей, — поспешил Хмельницкий, — вы с Бурлаем по мудрому приказу хана в прошлом году лили воду на мечи.
Новый залп в замке прервал дальнейший разговор. Хан вытянул руки, как бы желая охватить ими Збараж, крепость и лагерь.
— Завтра это будет моим? — спросил он у Хмельницкого.
— Завтра они умрут…
И Хмельницкий вновь начал кланяться, считая разговор законченным. Хан плотнее закутался в своей меховой халат, потому что ночь стояла довольно прохладная, и пошел к своей палатке, повторяя:
— Нет Бога, кроме Аллаха!..
Хмельницкий удалился тогда к своим и все ворчал дорогого:
— Я отдам тебе и замок, и город, и добычу, и пленников, только Ерема будет мой, а не твой, даже если бы мне пришлось заплатить за него жизнью.
Костры мало-помалу начали гаснуть, понемногу умолкали голоса сотен тысяч людей, только кое-где раздастся звук пищалки или крик татарина, выгоняющего коней на ночное пастбище, но вскоре и эти звуки стихли, и глубокий сон объял несметные полчища татар и казаков.
Только замок шумел и гремел, точно в нем справляли свадьбу.
В польском лагере ожидали, что штурм начнется завтра. Действительно, с рассветом к окопам потянулись толпы черни, казаков, татар, точно темные тучи, ползущие по склону горы. Поляки, которые вчера напрасно старались сосчитать число неприятельских костров, теперь окаменели при виде этого моря голов. То еще не был настоящий штурм — лишь осмотр поля, укреплений и всего польского лагеря. И как вспучившаяся морская волна, гонимая ветром, подойдет, поднимется, ударит с шумом о берег и отхлынет назад, так и казаки то набегали, то отступали и ударяли вновь, как бы испытывая силу отпора, как бы желая убедиться, не уничтожат ли они одним своим видом всякое присутствие духа в неприятеле, прежде чем разгромить эти стены.
Пушки палили, ядра градом сыпались в польский лагерь, откуда отвечали тем же. На валах появилась процессия со Святыми Дарами, чтобы поднять упавший было дух войска. Ксендз Муховецкий нес на уровне глаз золотой сосуд, иногда поднимая его кверху, он шел под балдахином с закрытыми глазами, со спокойным аскетическим лицом. Его сопровождали два ксендза, а палки балдахина несли четверо шляхтичей, среди которых был и Заглоба, перед процессией девочка разбрасывала цветы. Процессия продвигалась вдоль валов, за нею следовали военачальники, и в солдатских сердцах вновь вселялась отвага. Ветер разносил запах курений, все головы благоговейно склонялись.
Густой бас пушек вторил напевам священного гимна, время от времени над балдахином и ксендзами с ревом пролетит неприятельское ядро или, ударившись ниже, в вал, засыплет их землею, так что пан Заглоба съежится и прижмется к палке. В особенности им овладевал страх, когда процессия останавливалась. Тогда кругом воцаряется молчание, тогда слышно, как летят ядра, точно гигантские птицы, Заглоба все более и более краснеет, а ксендз Яскульский, старый солдат, не может сдержать себя, смотрит в поле и ворчит: ‘Капусту им сажать, а не из пушек стрелять!’. Пушкари казаков, действительно, были очень плохи, и он не мог спокойно смотреть на такую неловкость и непроизводительную затрату пороха. Процессия дошла до другого конца валов, куда неприятель еще не нападал. Попробовав там и здесь, не удастся ли вызвать паники, татары и казаки вернулись к своим стоянкам и засели в них, не высылая наездников даже на турнир. Процессия Муховецкого укрепила-таки дух осажденных.
Теперь стало ясно, что Хмельницкий ожидает лишь прибытия своего обоза. Его уверенность, что он возьмет крепость первым штурмом, была настолько велика, что он почти не предпринимал никаких осадных земляных работ. Обоз пришел на другой день и был расставлен телега к телеге в несколько десятков в ряд, в целую милю длиною, от Верняков до Дембины, с обозом пришли новые силы — великолепная запорожская пехота, почти равная турецким янычарам.
Достопамятный день, вторник 13 июля, прошел в лихорадочных приготовлениях с обеих сторон, теперь уже не было сомнения, что штурм неминуем: трубы, котлы и литавры с утра играли тревогу в казацком лагере, а среди татар гудел, как гром, большой священный бубен, так называемый балт… Спустился вечер, тихий, погожий, только с обоих прудов и Гнезны поднимался легкий туман, наконец, и первая звезда замигала на небе.
В эту минуту шестьдесят казацких пушек заговорили в один голос, неисчислимые полки татар и казаков с криком бросились к валам, и штурм начался.
Войска стояли на валах, и им казалось, что земля дрожит у них под ногами, самые старые солдаты не могли припомнить ничего подобного.
— Иисус, Мария! Что это? — спросил Заглоба Скшетуского, стоящего с гусарами между двумя валами. — Это не люди идут на нас.
— Точно вы не знаете: неприятель гонит перед собою волов, чтобы мы истратили на них первые выстрелы.
Старый шляхтич покраснел, как бурак, глаза его чуть не выскочили из орбит, а из уст вырвалось одно слово, в котором заключались и гнев, и страх, и все, что в данную минуту могло волновать его душу:
— Негодяи!
Волы, как бешеные, гонимые дикими полунагими чабанами, подпаливаемые факелами, обезумевшие со страху, опрометью бежали вперед с ужасающим ревом, то сбиваясь в кучу, то врассыпную, и приближались к окопам. Но Вурцель выпустил залп из пушек, дым затмил небо, напуганный скот совсем рассеялся, точно пораженный громом. Половина его пала, но неприятель по тушам убитых волов шел далее.
Впереди, подгоняемые ударами копий и огнем из самопалов, бежали пленники с мешками песка, чтобы засыпать рвы. То были крестьяне из окрестностей Збаража, которые не успели укрыться в крепости, молодые, старые, женщины. Они бежали с криком, плачем, простирая руки к небу и умоляя о пощаде. От этого воя волосы вставали дыбом, но сострадание исчезло в это время с лица земли: с одной стороны, казацкие копья кололи их спины, с другой — ядра Вурцеля били несчастных, картечь рвала их на куски и пробивала глубокие борозды в их рядах, а они все бежали, скользили в крови, падали, поднимались и вновь бежали, потому что их гнала волна казацкая, казацкую — турецкая, татарская.
Ров в одну минуту наполнился телами, кровью, мешками с песком, и когда заполнился до краев, казаки с воем бросились через него. Полки шли один за другим, при вспышках выстрелов видно было старшин, загоняющих буздыганами на окопы новые отряды. Самое отборное воинство бросилось на войска Еремии, Хмельницкий знал, что именно там встретит наибольшее сопротивление. За куренями Сечи шли страшные переяславцы с Лободой, за ними Вороченко вел черкасский полк, Кулак-карвовский, Нечай-брацлавский, Степка-уманский, Мрозовецкий-корсунский, шли и кальничане, и могучий белоцерковский полк, численностью в пятнадцать тысяч, а с ним и сам Хмельницкий мчался в огонь, как огненный дьявол, подставляя широкую грудь пулям, с лицом льва, с глазами орла, в хаосе, дыме, среди резни и переполоха, все видящий, всем предводительствующий.
За ними шли дикие донские казаки, далее черкесы со своими ножами, тут же Тугай-бей вел отборных ногайцев, за ним Субагази аккерманских татар, Курдлук смуглых астраханцев, вооруженных огромными луками и стрелами, они шли одни за другими так густо, что горячее дыхание идущих сзади обжигало спины передних.
Сколько их пало, прежде чем они достигли рва, засыпанного телами пленников, кто расскажет, кто воспоет это? Но они дошли и перешли ров и начали карабкаться на валы. Казалось, что эта звездная ночь — ночь светопреставления. Пушки, будучи не в состоянии разить тех, кто подошел уже совсем близко, изрыгали свой неустанный огонь на дальние шеренги. Гранаты, описывая огненные дуги, пролетали с адским хохотом, обращая ночь в ясный день. Немецкая и польская полевые пехоты, наравне со спешившимися княжескими драгунами, чуть не в упор косили запорожцев огнем и свинцом.
Первые ряды казаков попытались было отступить, но, подпираемые с тылу, не смогли — и умирали на месте. Ноги наступающих утопали в крови. Валы стали скользкими, осыпались под ногами, но казаки все карабкались по ним, падали и вновь лезли, окутанные дымом, черные от копоти, исколотые, изрубленные, но гордящиеся своими ранами и смертью. Местами дело дошло до холодного оружия. Некоторые так и пали с оскаленными зубами, с залитыми кровью лицами… Живые исступленно дрались на содрогающейся массе убитых и умирающих. Команд никто не слушал, стоял только общий страшный крик, который заглушал все: и выстрелы, и хрипенье раненых, и стоны, и шипенье гранат.
И длилась эта гигантская беспощадная бойня уже много часов. Около вала вырос другой — из тел и сдерживал натиск наступающих.
Сечевых перебили почти всех, переяславский полк вповалку лежал возле вала, карвовский, брацлавский и уманский полки заметно поредели, но казаки все лезли, подпираемые сзади гетманской гвардией, румелийскими турками и урумбейскими татарами. Однако в рядах нападающих уже началось замешательство, тогда как польская полевая пехота, немцы и драгуны до сих пор не отступили ни на пядь. Разъяренные, покрытые кровью, объятые опьянением боя, они рвались навстречу неприятелю, как кровожадные волки рвутся к стаду овец. И тогда Хмельницкий ударил вторично с остатками разбитых полков и со всею, еще не тронутою силою белоцерквян, татар, турок и черкесов.
Пушки с окопов перестали греметь, гранаты не озаряли темноты, только ножи и сабли работали на всем протяжении вала. Наконец, и ружейная пальба смолкла. Мрак покрыл сражающихся.
Ни один самый зоркий глаз не мог рассмотреть, что там творится, — что-то копошилось в темноте, как огромное тело чудовища в предсмертных конвульсиях. Даже по возгласам нельзя было определить, что звучит в них — торжество или отчаяние. По временам и они смолкали, и тогда слышался один ужасающий стон. Раздающийся словно бы отовсюду, он слышался из-под земли и с неба, разносился в воздухе, выше и выше, как будто души с этим стоном улетали с поля битвы.
Но это были лишь краткие перерывы, после недолгого затишья шум и вой возобновлялись с удвоенной силой, вой становился еще более хриплым, еще более нечеловеческим.
Вдруг раздались ружейные выстрелы. То Махницкий с остатками пехоты приходил на помощь утомленным войскам. В задних рядах запорожцев трубы заиграли отступление.
Наступил перерыв, казацкие полки удалились от окопов и остановились под защитой собственных пушек, но не прошло и получаса, как Хмельницкий снова погнал их на штурм.
Но в это время на валах показался на коне сам князь Еремия. Его нетрудно было узнать по знамени и гетманскому бунчуку, развевающимся над его головой, а перед ним несли несколько факелов, разгоняющих мрак своим кровавым светом. В него выстрелили несколько раз из пушек, но неопытные пушкари посылали ядра чересчур далеко, и он стоял спокойно и смотрел на приближающиеся тучи.
Казаки замедлили шаг, точно очарованные этим зрелищем.
— Ерема! Ерема! — тихим шепотом пролетело по рядам.
Стоящий на валу в красных отсветах факелов грозный князь казался им каким-то сказочным великаном. Дрожь поневоле пробегала по утомленному телу, рука творила крестное знамение. А он все стоял.
Вот он взмахнул золотой булавой, и зловещая стая гранат прошумела по воздуху и обрушилась в наступающие шеренги, полки свернулись, словно смертельно раненный змей, крик ужаса пролетел с одного конца колонны на другой.
— Вперед! Бегом! — раздались голоса казацких полковников.
Черная волна стремительно хлынула к валам, под которыми могла найти укрытие от гранат, но не успела преодолеть половины пути, как князь повернулся к западу и вновь махнул золотою булавой.
По его знаку из просвета между прудом и валом показалась конница и в мгновение ока разлилась по краю рва, не только Хмельницкий, но и последний казак понял сразу, что дерзкий вождь решил бросить всю свою конницу во фланг неприятелю.
В рядах казаков сигнальная труба заиграла отступление. ‘Лицом к коннице! Лицом к коннице!’ — раздались встревоженные команды. Одновременно с этим Хмельницкий пытался переменить строй своих войск и конницей же заслониться от конницы. Но было уже поздно. Прежде чем он успел установить свои ряды, княжеские хоругви сорвались с места и летели как на крыльях с криками ‘Бей, убивай!’, с шелестом знамен, с бряцаньем металлического вооружения. Гусары устремили копья в неприятельскую стену и навалились на нее, как ураган, сметая и сокрушая все, что попадалось по пути. Никакая сила, никакие приказы, никакой вождь не могли уже удержать пешие полки, подвергшиеся такому натиску. Дикая паника охватила отборную гетманскую гвардию. Белоцерквяне бросали самопалы, пищали, копья, сабли, косы, кистени и, прикрывая голову руками, бежали в страхе со звериным рычанием на стоящие в тылу отряды татар. Но татары встретили их дождем стрел, они бросились в сторону и бежали вдоль лагеря под огнем пехоты и пушек Вурцеля, устилая землю плотным слоем тел.
А в это время дикий Тугай-бей, поддерживаемый Субагази и Урум-пашой, остервенело ударил по княжеским гусарам. Он и не рассчитывал сломить их, лишь хотел выиграть хоть немного времени, чтобы дать возможность силистрийцам и румелийским янычарам сформироваться в каре, а белоцерквянам опомниться от страха. Он кинулся в самую середину свалки и скакал сам в первом ряду не как полководец, а как простой солдат, наравне с другими. Кривые сабли ногайцев зазвенели по панцирям рыцарей, а их крики заглушили все остальные голоса. Но и татары не смогли выдержать. Сбитые с места, теснимые страшною тяжестью железных всадников к янычарам, они, однако, дрались с такою яростью, что движение гусаров, действительно, приостановилось. Тугай-бей поспевал повсюду, и ногайцы шли за ним, как волчата идут за волчицей.
Уже крики ‘Алла!’, доносящиеся с поля, показывали, что янычары построились в боевые порядки, когда на дикого Тугай-бея налетел Скшетуский и ударил его кончаром в лоб. Но, вероятно, к рыцарю не вернулись еще все силы после тяжкой болезни, или дамасский шлем ослабил удар — кончар скользнул по голове и, ударившись плашмя, разлетелся в куски. Несмотря на это в глазах Тугай-бея потемнело, он покачнулся и упал на руки ногайцев, которые, подхватив своего вождя, стремительно отступили назад — так густой туман исчезает от дуновения ветра. Теперь конница князя стояла лицом к лицу с янычарами и ватагами отуреченных сербов, которые вместе с янычарами образовывали могучий четырехугольник и медленно отступали к своему лагерю, обратившись к неприятелю фронтом, вооруженным стволами мушкетов, остриями копий и дротиков.
На них, как вихрь, неслись панцирные драгунские хоругви, а впереди с шумом и посвистом летела гусарская хоругвь Скшетуского. Сам он мчался очертя голову в первой шеренге, а рядом с ним пан Лонгинус на своей лифляндской кобыле с кошмарным сорвиглавцем в руках.
От одного конца четырехугольника до другого словно пробежала огненная лента, — пули засвистали в ушах всадников, — там раздался стон, тут лошадь свалилась наземь, линия всадников сгибается, но они летят вперед, вот они уже близко, вот янычары слышат тяжелое дыхание скачущих во весь опор коней… четырехугольник смыкается еще тесней и устремляет лес луков навстречу неприятелю. Сколько стрел в этой туче, столько рыцарей унесет смерть!
Вдруг какой-то гусар-великан подскакивает вплотную к строю янычар… вот мелькают в воздухе поднятые копыта огромного, под стать наезднику коня, потом рыцарь и лошадь врезаются в самую гущу, сея вокруг себя смерть и опустошение.
Как орел падает камнем на стаю белых лебедей, и те, сбившись боязливо в кучу, становятся добычею хищника, рвущего их когтями и клювом, так пан Лонгинус Подбипента, вломившись в среду неприятеля, свирепствовал со своим сорвиглавцем. Никакой ураган не делает таких опустошений в молодом и густом лесу, какие произвел этот рыцарь в рядах янычар. Он был страшен, фигура его приняла нечеловеческие размеры, кобыла превратилась в какого-то змия, изрыгающего пламя из ноздрей, а сорвиглавец троился в руках рыцаря. Кизляр-Бак, рослый ага, кинулся ему навстречу и пал, рассеченный пополам. Напрасно татарские витязи пытаются преградить ему дорогу, он мнет их, кидается туда, где толпа гуще, взмахивает мечом — и все валится вокруг, словно колосья под серпом, слышны только стоны, гром ударов да храп адской кобылы.
В это время железная конница со Скшетуским во главе хлынула через брешь, пробитую литвином, стороны четырехугольника треснули, как стены падающего дома, и массы янычар бросились врассыпную.
Приспело время, чтобы ногайцы, как голодные юлки, снова вступили в битву, а с другой стороны Хмельницкий, собравший остатки белоцерковцев, поспешил на помощь янычарам, но момент был уже упущен. Казаки, татары, янычары бежали в величайшем беспорядке и панике к своему лагерю, не оказывая никакого сопротивления. Конница преследовала их. Кто не погиб в бою, погибал теперь. Погоня оставила позади последние ряды убегающих, руки солдат онемели от ударов. Татары бросали оружие, знамена, шапки, даже одежду. Белые чалмы янычар, словно снежные хлопья, покрыли все поле. Вся гвардия Хмельницкого — пехота, конница, артиллерия, вспомогательные татарские и турецкие отряды слились в одну бесформенную массу, потерявшуюся, ослепленную ужасом. Гусары, разбив пехоту и татар, сделали свое дело, теперь драгуны и легкая кавалерия соперничали друг с другом. Кушель и Володыевский творили чудеса храбрости. Кровь сплошь залила все поле битвы и брызгала во все стороны из-под конских копыт.
Отступающие смогли перевести дух только среди телег своего обоза, когда трубы отозвали назад княжескую конницу.
Рыцари возвращались с песнями и криками радости, считая по дороге трупы неприятелей. Но кто мог одним взглядом определить размеры поражения, кто мог сосчитать всех павших, когда у самых окопов тела лежали одно на другом ‘в человеческий рост вышиною’? Солдаты чуть не задыхались от смрада, идущего с поля боя. К счастью, со стороны прудов налетел сильный ветер и очистил воздух.
Так закончилась первая встреча страшного ‘Еремы’ с Хмельницким.
Но штурм еще не был окончен. В то время, когда Вишневецкий отражал атаку на правом крыле, Бурлай на левом чуть не завладел окопами. Он во главе заднепровских воинов тихо обошел город и замок, добрался до восточного пруда и ударил по Фирлею. Венгерская пехота не устояла против натиска (около пруда валы еще не были насыпаны), и хорунжий отступил первым, а за ним и весь полк. Бурлай ворвался в середину обороны, и заднепровцы залили все неудержимым потоком. Крики победы достигли противоположного конца лагеря. Казаки, преследуя убегающих венгерцев, разбили небольшой отряд конницы, взяли несколько пушек и добирались уже до позиций каштеляна бельского, когда пан Пшеимский во главе нескольких немецких рот подоспел с помощью. Подхватив знамя, он бросился на неприятеля, немцы столкнулись с казаками. Закипела страшная рукопашная свалка, в которой бешеный натиск и численное превосходство полков Бурлая спорили с мужеством ветеранов тридцатилетней войны. Напрасно Бурлай, словно раненый кабан, бросался в самую гущу неприятеля. Ни презрение к смерти, с каким сражались казаки, ни их стойкость не могли удержать немцев, которые после получасовой борьбы вытеснили неприятеля за валы. Пан Пшеимский, весь залитый кровью, водрузил свое знамя на недоконченной насыпи.
Положение Бурлая стало теперь отчаянным. Он должен был отступать тем же путем, каким пришел раньше, а Еремия, управившись на правом фланге, легко мог отрезать Бурлаю отступление.
Правда, к Бурлаю пришел на помощь Мрозовецкий с корсунскими конными казаками, но одновременно показались гусары пана Конецпольского и возвращающийся после разгрома янычар Скшетуский.
Одним ударом они разбили Бурлая, вот тогда-то и загорелась страшная резня. Казакам была отрезана дорога к обозу, оставалась одна свободная — дорога к смерти. Некоторые, не прося о пощаде, собравшись кучками, отчаянно сопротивлялись, другие напрасно простирали руки к гусарам.
Прискакал им на помощь Субагази, проявивший в тот день чудеса храбрости, но славный Марк Собский, староста красноставский, осадил его на месте, как лев осаживает дикого буйвола. Бурлай увидел, что ему неоткуда ждать помощи, но старый полковник дорожил своей славой больше, чем жизнью, и потому не искал спасения. Другие скрывались во мраке, таились в неровностях почвы, проскальзывали меж конских копыт, он же сам искал врагов. От его руки пали пан Домбек, пан Русецкий, молодой львенок Аксак, прославившийся под Константиновом, и пан Савицкий, затем чуть ли не одним ударом Бурлай поверг на землю двух гусаров и, наконец, завидев какого-то пузатого шляхтича, перебегающего поле битвы с диким ревом, бросился на него.
Пан Заглоба — а это был он — заревел от страха еще сильней и поворотил коня назад. Остаток волос на его голове встал дыбом, но все-таки он не потерял присутствия духа. Напротив, разные планы так и мелькали в его голове, он орал что было силы: ‘Господа! Кто в Бога верует!..’ и вихрем мчался к более многочисленной группе гусар. Бурлай, в свою очередь, скакал ему наперерез. Пан Заглоба закрыл глаза и мысленно предавал душу свою Богу, он слышал за собою тяжелое дыхание вражеского коня, видел, что никто не бросается ему на помощь и никакая рука, за исключением его собственной, не вырвет его из пасти Бурлая.
Но в последнюю минуту отчаяние и страх его вдруг сменились яростью, он зарычал так страшно, как никогда не рычал еще ни один тур, и, повернув коня на месте, набросился на своего противника.
— С Заглобой имеешь дело! — крикнул он, нападая на него с поднятой саблей.
Бурлай взглянул на него и опешил.
Не имя поразило его, — он никогда и не слышал его, — но он узнал человека, которого как друга Богуна угощал недавно в Ямполе.
Эта роковая минута изумления и сгубила мужественного вождя запорожцев, едва он успел опомниться, как Заглоба взмахнул саблей и одним ударом свалил его с коня.
Происходило это на глазах всего войска. Радостным крикам гусаров отозвался вопль ужаса запорожцев, которые, увидев гибель старого черноморского льва, окончательно утратили остатки присутствия духа и погибали уже без сопротивления. Кого не успел спасти Субагази, те погибли все до одного, потому что в эту страшную ночь совсем не брали пленников.
Субагази отступил к лагерю, преследуемый старостой красноставским и легкой кавалерией. Штурм был отбит по всей линии окопов, только под самым казацким лагерем еще свирепствовала посланная в погоню кавалерия.
Крики радости и триумфа потрясли весь польский лагерь. Солдаты, покрытые кровью, пылью, черные от порохового дыма, с неуспокоившимися еще лицами, с горящими глазами, стояли, опершись на оружие, готовые вновь броситься в бой, если это потребуется. Но конница уже начинала возвращаться после своей кровавой жатвы, на поле битвы выехал сам князь, а с ним вожди — пан Марк Собский, пан Пшеимский. Еремия медленно проезжал вдоль окопов.
— Да здравствует Еремия! — кричало войско — Да здравствует наш отец!
Князь, без шлема, кланялся и поводил булавою на все стороны.
— Благодарствую! — повторял он звучным, громким голосом. А за княжеской свитой восторженные солдаты с громкими
возгласами несли на руках в лагерь пана Заглобу как величайшего триумфатора сегодняшнего дня. Двадцать крепких рук высоко подняли величественную фигуру героя, а герой, весь красный, взволнованный, размахивая руками для равновесия, кричал во всю глотку:
— А! Задал я ему перцу!.. Нарочно сделал вид, что бегу от него, чтобы приманить его поближе. Господа, ведь нужно же было дать пример младшим! Ради Бога, осторожней, вы меня уроните и разобьете. Держите крепче, тут есть что держать! Да и была же мне с ним работа! О, шельмы! Каждый мужик теперь со шляхтичем лезет равняться! Вот и досталось ему за это. Осторожней! Пустите, ну вас к черту!
В это же время гетман запорожский, вернувшись в свой лагерь, рычал, как дикий раненый зверь, рвал свою одежду, царапал лицо. Атаманы и полковники, уцелевшие от погрома, в угрюмом молчании окружали его, не проронив ни слова утешения. А он совсем терял рассудок. Губы его покрылись пеной, он топал ногами и рвал на себе волосы.
— Где мои полки? Где казаки? — повторял он хриплым голосом. — Что скажет хан, что скажет Тугай-бей! Выдайте меня Еремии. Пусть он наденет на кол мою голову!
Старшины молчали.
— Почему колдуньи предвещали мне победу? — продолжал бушевать гетман. — Перерезать горло ведьмам! Зачем они пророчили мне, что я возьму Ерему?
Обычно, когда рыкание льва потрясало воздух, полковники молчали, но теперь, когда лев был повержен, и удача, казалось, совсем оставила его, — это придало храбрости старшинам.
— С Еремией не совладаешь! — угрюмо промолвил Степка.
— Сгубишь и нас, и себя! — прибавил Мрозовецкий. Гетман, как тигр, подскочил к ним.
— А кто был под Желтыми Водами, кто под Корсунем, кто под Пилавцем?
— Ты! — грубо сказал Воронченко. — Но там Вишневецкого не было.
Хмельницкий вновь схватился за чуб.
— Я обещал хану ночевать нынче в замке! — выл он в отчаянии, но Кулак перебил его:
— Что ты обещал хану, за это ты отвечаешь головой! Смотри, как бы она с плеч не слетела… но нас-то на штурм не води, не губи рабов Божьих! Окружи ляхов валами, под пушки прикажи насыпать шанцы, иначе горе тебе.
— Горе тебе! — повторило несколько голосов.
— Горе вам! — ответил Хмельницкий.
Так и толковали они. Кончилось тем, что Хмельницкий зашатался и упал на кучу овечьих шкур, покрытых коврами. Полковники стояли возле него с опущенными головами, и долго длилось молчание, наконец, гетман поднял голову и хрипло вскричал:
— Горилки!
— Ты не будешь пить! — рявкнул Выховский. — Хан пришлет за тобою.
Хан сидел за милю от поля сражения, не ведая, что там делается. Ночь была тихая и теплая. Он сидел под навесом, окруженный муллами и агами, и в ожидании известий поглядывал на искрящееся звездами небо.
Вдруг на взмыленном коне прискакал задыхающийся, весь забрызганный кровью Субагази, он соскочил с седла и, приблизившись к хану, начал бить поклоны, ожидая расспросов.
— Говори! — сказал хан.
Слова жгли огнем уста Субагази, но он не смел обойтись без обычных титулов.
— Могущественный хан всех орд, внук Магомета, самодержавный монарх, государь мудрый, государь счастливый, владыка древа, раскинувшегося от восхода до заката…
Хан прервал его движением руки. Он видел кровь на лице Субагази, отчаяние и боль в его глазах и сказал:
— Говори скорей, Субагази: взят ли лагерь неверных?
— Бог не дал.
— Ляхи?
— Победили.
— Хмельницкий?
— Побит.
— Тугай-бей?
— Ранен.
— Нет Бога, кроме Аллаха! — сказал хан. — Сколько правоверных пошли в рай?
Субагази поднял глаза кверху и указал окровавленной рукой на звездное небо.
— Сколько тех светил у стоп Аллаха, — торжественно сказал он.
Теперь лицо хана побагровело: гнев начинал завладевать им.
— Где тот пес, — спросил он, — который обещал мне, что мы будем ночевать в замке? Где та ядовитая змея, которую Аллах истопчет моею ногою? Пусть встанет здесь и отдаст отчет в своих лживых обещаниях.
Несколько мурз тотчас же бросились за Хмельницким. Хан понемногу начинал успокаиваться.
— Субагази, на лице твоем кровь!
— То кровь неверных, — ответил воин.
— Говори, как ты пролил ее, и услади наши уши мужеством сыновей Аллаха.
Субагази начал подробно рассказывать о битве, прославляя мужество Тугай-бея, Галги и Нуреддина, он не промолчал и о Хмельницком, отдавая ему честь наравне с первыми, и приписывал поражение только воле Аллаха да ярости неверных.
Одна подробность особенно поразила хана: это то, что в татар не стреляли в начале битвы, и княжеская конница ударила в них лишь тогда, когда они загородили дорогу.
— Аллах! Они не хотели войны со мною, — сказал хан, — но теперь уже поздно…
Он был прав. Князь Еремия с начала битвы запретил стрелять в татар, желая вселить в солдат убеждение, что переговоры с ханом уже начаты и что орды толы’ для видимости стоят на стороне казаков. Позже волей-неволей пришлось столкнуться и с татарами.
Хан кивал головою, обдумывая, не лучше ли будет теперь обратить оружие против Хмельницкого, как вдруг сам гетман предстал перед ним. Хмельницкий был уже спокоен и подошел с поднятой головою, смело глядя в глаза хана.
— Приблизься, изменник, — сказал хан.
— Приближается гетман казацкий и не изменник, а верный союзник, которому ты не только в случае удачи обещал помощь, — ответил Хмельницкий.
— Иди, ночуй в замке, иди, вытащи за чуб ляхов из окопов, как ты обещал мне!
— Великий хан крымских орд! — уверенно заговорил Хмельницкий. — Ты могуч, и после султана сильней тебя нет на свете, ты мудр и силен, но можешь ли ты послать из лука стрелу под самые звезды или измерить глубину моря?
Хан с удивлением посмотрел на него.
— Не можешь, — все усиливая голос, продолжал Хмельницкий. — Так и я не могу измерить всей гордости и самонадеянности Еремы! Мог ли я подумать, что он не испугается тебя, хан, что не смирится при виде тебя, что не ударит челом перед тобою, что он поднимет святотатственную руку на самого тебя, прольет кровь твоих воинов и будет издеваться над тобою, могучий монарх, как над последним из твоих мурз? Если б я смел так думать, я оскорбил бы тебя — тебя, которого я так чту и люблю.
— Аллах! — сказал хан, приходя все в большее изумление.
— Я тебе скажу только одно, — продолжал уже с большей уверенностью в фигуре и голосе Хмельницкий, — ты велик и могуч, от восхода до заката народы и монархи бьют тебе челом и называют львом. Один Ерема не падает ниц пред твоею брадою, если ты не сотрешь его в прах, если не согнешь его дугою и не будешь по его спине взбираться на коня, то что же значат твоя слава, твое могущество? Все скажут, что один ляшский князь опозорил крымского царя и не получил возмездия, что он сильнее, могущественнее тебя…
Наступило глухое молчание, мурзы, аги и муллы не спускали глаз с лица хана, удерживая дыхание, а он закрыл глаза и думал.
Хмельницкий оперся на булаву и смело ждал.
— Ты сказал, — наконец, промолвил хан. — Я согну хребет Еремы, я по его спине буду садиться на коня, никто не скажет от восхода до заката, что один неверный пес опозорил меня.
— Аллах велик! — в один голос закричали мурзы.
Глаза Хмельницкого осветились радостью: одним махом он отвратил гибель, висевшую над его головою, и превратил сомнительного союзника в вернейшего друга.
Этот лев умел в один миг обращаться в лисицу.
Оба лагеря гудели до поздней ночи, как гудят выроившиеся пчелы, пригретые весенним солнцем, а на месте битвы спали непробудным мертвым сном рыцари, пронзенные стрелами, проколотые копьями, изрубленные мечами. Взошел месяц и пошел обходом по этому полю смерти: там отразится в луже застывшей крови, здесь вырвет из мрака новые груды убитых, тихо сойдет с них и взберется на другие, заглянет в открытые мертвые глаза, осветит синие лица, обломки оружия, и лучи его станут бледней, точно от ужаса всего виденного. По полю мечутся в одиночку и небольшими группами какие-то зловещие фигуры — то прислуга пришла обирать погибших: так шакалы приходят после львиной битвы. Но и их неведомый страх торопит и гонит прочь. Что-то жуткое, что-то таинственное было на этом поле, покрытом трупами, в этом покое и неподвижности недавно еще живых людей, в тихом согласии, в каком лежали рядом поляки, турки, татары и казаки. Иногда в зарослях зашумит ветер, а солдатам, стоящим на страже, кажется, что то людские души кружатся над телами. Говорили, что когда в Збараже пробило полночь, со всего поля, от валов до казацкого лагеря, будто бы с шумом поднялись в небо стаи каких-то птиц. Будто бы слышались неясные голоса, какие-то вздохи, стоны, от которых волосы на голове вставали дыбом. Те, которым суждено было лечь на поле брани, слуху которых были доступны неземные призывы, ясно слышали, как польские души взывали, отлетая: ‘Пред Тобою, Господь, слагаем наши прегрешения’, а казацкие стонали: ‘Христос, Христос, помилуй!’, ибо, полегшие в братоубийственной войне, они не могли прямо вознестись к престолу вечной славы, им суждено было лететь в земную даль, вместе с вихрем кружиться над обителью слез, и плакать, и стенать по ночам, покуда не вымолят у Христовых ног отпущения обоюдных грехов и забвения…
Но человеческие сердца ожесточились еще сильнее, и ни один ангел примирения не пролетел над побоищем.

Глава III

Наутро, прежде чем солнце разлило свой золотистый свет, в польском обозе вырос уже новый оборонительный вал. Старые валы окружали чересчур большое пространство, и князь с паном Пшеимским решили заключить войска в более тесное кольцо. Гусары всю ночь работали не покладая рук, наравне с прочими солдатами и прислугой. Все, кроме стражи, наконец, заснули беспробудным сном, неприятель также работал всю ночь и не спешил что-то предпринять после вчерашнего поражения. Рассчитывали, что штурма в этот день и вовсе не будет.
Скшетуский, пан Лонгинус и Заглоба сидели в палатке за пивной похлебкой и беседовали о трудах прошлой ночи с тем удовольствием, с каким солдаты разговаривают о недавней победе.
— Мой обычай ложиться с курами, а вставать с петухами, — сказал пан Заглоба, — но на войне это трудно! Спишь, когда можешь, встаешь, когда тебя будят. Меня бесит только одно, что мы должны из-за такой дряни извращать порядки своей жизни. А что делать, времена теперь такие! Но заплатили же мы им за это вчера! Если бы еще раза два устроить им такое угощение, то это отбило бы у них охоту будить нас.
— Вы не знаете, сколько полегло наших? — спросил Подбипента.
— Э! Немного, всегда так бывает, что осаждающих погибает больше, чем осажденных. Вам это дело не так знакомо, но мы, старые вояки, не имеем надобности считать трупы: все и так ясно по ходу битвы.
— И я кое-чему научусь около вас, — кротко заметил пан Лонгинус.
— Несомненно, если на это у вас ума хватит, на что я не особенно рассчитываю.
— Оставьте вы его в покое, — отозвался Скшетуский. — Во всяком случае, это не первая битва для пана Подбипенты, и дай Бог лучшим рыцарям драться так, как он дрался вчера.
— Я сделал, что мог, но не столько, сколько хотелось бы.
— Напротив! Напротив! Вы вчера действовали вовсе неплохо, — покровительственно заметил Заглоба, — а если другие все же вас перещеголяли вас (тут он закрутил усы кверху), то здесь нет вашей вины.
Литвин слушал, потупив очи, и вздохнул, вспомнив про предка Стовейку и три головы.
Полы палатки приподнялись, и пан Михал, веселый, как погожее утро, появился на пороге.
— Ну, вот мы теперь все в сборе! — крикнул пан Заглоба. — Дайте ему пива!
Маленький рыцарь пожал руки товарищам.
— Если б вы знали, сколько ядер лежит на майдане! — сказал он. — Просто вообразить трудно. Пройти нельзя, чтобы не споткнуться.
— Видели, — ответил Заглоба. — Вставши поутру, я прошелся по лагерю. За два года куры всего львовского повета не нанесут столько яиц. Эх, если б это были, действительно, яйца, то мы бы состряпали себе отличную яичницу. А надо вам сказать, что за сковороду яичницы я все готов отдать. Солдатские у меня привычки, так же, как и у вас. Я охотно буду есть все, только было бы много. Поэтому я и на поле битвы действую не так, как нынешняя молодежь.
— Ну, и отделали же вы вчера Бурлая, — сказал маленький рыцарь, — не ожидал я от вас такой прыти. Ведь это был рыцарь, прославленный на всей Украине и Туретчине.
— Каково? А? — самодовольно проговорил Заглоба. — Не впервой мне это, не впервой, милый пан Михал. Да, можно сказать, что такой четверки, как мы, во всей республике не отыщешь. Ей-Богу, с вами и с нашим князем во главе я пошел бы охотно хоть на Стамбул. Заметьте только: пан Скшетуский убил Бурдабута, а вчера — Тугай-бея.
— Тугай-бей не убит, — прервал поручик. — Я сам почувствовал, что сабля только скользнула по нему, и сразу нас разделили.
— Все равно, не перебивайте меня, пан Ян. Пан Михал проколол в Варшаве Богуна, как мы вам говорили…
— Лучше бы не вспоминали! — сказал литвин.
— Сказанного не воротишь, — ответил Заглоба, — пойдем далее: итак, пан Подбипента из Мышьих Кишок прикончил этого Пулуяна, а я Бурлая. Не могу утаить от вас, что я отдал бы всех ваших за одного моего Бурлая и что самая тяжелая работа выпала на мою долю. Дьявол это был — не казак, неправда ли? Если б я имел законных сыновей, я оставил бы им хорошее имя. Интересно, как отнесется к этому король и сейм, как наградят нас — нас, которые больше питаются серою и селитрою, чем другою какою-либо пищей.
— Был рыцарь, еще более знаменитый, — сказал пан Лонгинус, — но имени его никто не знает и не помнит.
— Любопытно знать, кто такой? В древности, может быть? — спросил задетый за живое Заглоба.
— Не в древности, братец. Тот самый, который короля Густава-Адольфа под Тшцяной повалил вместе с конем наземь и взял в плен, — ответил литвин.
— А я слышал, что это было под Пупком, — вставил пан Михал.
— Однако король вырвался от него и убежал, — сказал Скшетуский.
— Да! Я знаю кое-что об этом, — заговорил, прищуривая один глаз, пан Заглоба. — Тогда я служил под командой пана Конецпольского, отца нашего хорунжего… знаю кое-что! Но скромность Не позволяет этому рыцарю объявить свое имя, и поэтому его никто не знает. Хотя, поверьте мне, Густав-Адольф был великий воин, почти равный пану Конецпольскому, но в поединке с Бурлаем было потяжелее. Уж я говорю вам!
— Неужели это вы свалили Густава-Адольфа? — спросил Володыевский.
— Разве я вам говорил это, пан Михал? Пускай былое остается покрытым мраком неизвестности, мне и теперь есть чем похвалиться! Однако эта пивная похлебка довольно порядочная гадость, я предпочел бы винную, хотя и за эту нужно благодарить Бога. Вон ксендз Жабковский говорит, что провианту осталось немного. Он очень тревожится, брюхо-то у него — целое гумно. Славный бернардин, очень я полюбил его. В нем больше солдатского, чем монашеского. Кого съездит по роже, так хоть сейчас гроб готовь.
— А я вам не рассказывал, что делал в ту ночь ксендз Яскульский? — воскликнул маленький рыцарь. — Залез он в башню, на правой стороне замка, и смотрит на битву (надо вам сказать, что он отлично стреляет из ружья), а потом говорит Жабковскому: ‘В казаков я не буду стрелять, они все-таки христиане, хотя и творят дела, противные Богу, а в татар не выдержу!’, и как начал палить, так чуть ли не тридцать человек за время битвы.
— Если бы все духовенство было таково! — вздохнул Заглоба, — но наш Муховецкий только руки к небу воздевает да плачется, что столько крови христианской льется.
— Оставьте его, — серьезно сказал Скшетуский. — Ксендз Муховецкий святой человек, и лучшее этому доказательство, что те два ксендза почтительно склоняют перед ним головы, хотя он и не старше их.
— Я нисколько не сомневаюсь в его святости, — сказал Заглоба, — напротив, думаю, что он мог бы самого хана обратить в христианскую веру. Нет, вы подумайте, каково теперь хану! Сидит в палатке и чуть не лопается от злости. Если вступят с ним в переговоры, то и я поеду с комиссарами. Мы старые знакомые, и когда-то он очень любил меня. Может быть, и теперь вспомнит.
Для переговоров, вероятно, выберут Яницкого, — сказал Скшетуский, — он по-татарски говорит, как по-польски.
— И я тоже, а с мурзами мы приятели. Они все хотели в Крыму оженить меня на своих дочках, чтоб дождаться достойного потомства, а так как я тогда был молод и с невинностью своею, подобно пану Подбипенте из Мышьих Кишок, не заключал pacta conventa {Сделок (лат.).}, то и натворил там немало дел.
— Слушать гадко! — сказал пан Лонгинус, опуская глаза.
— А вы, как ученый скворец, заладили одно и то же. Видно, ботвинников не скоро выучишь говорить по-человечески.
За палаткой послышался какой-то говор, и рыцари вышли посмотреть, в чем дело. На окопах кучками стояли солдаты, осматривая окрестности, значительно изменившиеся за прошедшую ночь. Казаки тоже не теряли времени даром, они насыпали шанцы, поднимали на них пушки, такие длинные и дальнестрельные, каких не было в польском лагере, начинали рыть извилистые рвы, апроши, издали сеть этих насыпей казалась проходами кротов. Вся пологая равнина была покрыта ими, свежевскопанная земля чернела на зеленом фоне поля. Всюду, точно муравьи, копошились люди. На первых валах уже замелькали красные шапки запорожцев.
Князь стоял на валу рядом со старостой красноставским и паном Пшеимским. Чуть ниже каштелян бельский внимательно осматривал казацкую работу и объяснял коронному подчашему:
— Неприятель начинает правильную осаду. Я вижу, что нам придется оставить лагерь и перейти в замок.
Князь услышал эти слова и наклонился вниз к каштеляну.
— Сохрани Бог! Это значит добровольно лезть в ловушку. Здесь нам или жить, или умирать!
— И я так думаю, — вставил Заглоба, — даже если мне придется каждый день убивать по Бурлаю. От имени всего войска протестую против предложения пана капггеляна.
— Это не вам решать! — сказал князь.
— Молчи! — шепнул Володыевский и потянул шляхтича за рукав.
— Мы перебьем их, как кротов в их коридорах, — продолжал Заглоба. — А я, ваше сиятельство, прошу у вас дозволения идти с первой вылазкой. Знают они меня хорошо, теперь еще лучше узнают.
— С вылазкой… — медленно проговорил князь и сдвинул брови, — подождите — ночи с вечера бывают темны…
Он повернулся к старосте, пану Пшеимскому и гетманам и пригласил их на совет.
— Ради Христа, что вы делаете?! — воскликнул Володыевский, когда военачальники ушли с валов. — Что это такое? Вы не знаете дисциплины, вероятно, если вмешиваетесь в разговор старших. Князь — вельможа снисходительный, но во время войны с ним шутки плохи.
— Ничего, пан Михал! Пан Конецпольский-отец был великий человек, но и он полагался на мои советы, и пусть съедят меня волки, если только не благодаря им он дважды разбил Густава-Адольфа. Я умею говорить с вельможами! Вот и теперь: заметили, как князь obstupuit {Был поражен (лат.).}, когда я намекнул о вылазке? Если Бог пошлет победу, кому припишут заслугу? Вам, что ли?
В это время к разговаривающим подошел Зацвилиховский.
— Что, все роют? — сказал он, указывая рукою на поле.
— Да, роют, — ответил Володыевский, — и у нас солдаты сегодня должны были рыть колодцы на позициях пана Фирлея, потому что воду из восточного пруда пить нельзя. Придет пятница, от рыбы придется отказаться — мясом кормлена.
— Правда, — согласился Зацвилиховский, — я старый солдат, но столько убитых давно не видал, разве что под Хотином, после штурма нашего обоза янычарами.
— Теперь увидите еще больше, я вам ручаюсь!
— Кажется, сегодня вечером они опять будут атаковать нас.
— А я думаю, что до утра оставят в покое.
Едва пан Заглоба кончил эту фразу, как на шанцах показался белый дымок, и ядро со свистом пролетело над окопом.
Зацвилиховский был прав. Хмельницкий начал правильную осаду, перерезал все дороги и тропинки, сыпал апроши и шанцы, подкапывался под лагерь, но не пренебрегал и штурмами. Он решил не давать покоя осажденным, изнурять их, устрашать до тех пор, пока оружие само не выпадет из усталых рук. И вот вечером он вновь ударил по отрядам Володыевского, но без успеха, потому что казаки неохотно шли в бой. На следующий день огонь не прекращался ни на минуту. Казацкие земляные укрепления были подведены еще ближе и осыпали польский лагерь непрерывным градом пуль и ядер. Осажденные время от времени выходили из-за валов, и тогда дело доходило до сабель, цепов и кос. Но только поляки выбьют одних казаков из укрепления, на их место тотчас же являются другие. Солдаты целый день не знали покоя, а когда наступил желанный вечер, начался новый генеральный штурм, о вылазке и думать было нечего.
Ночью 16 июля два храбрых полковника, Гладкий и Небаба, напали на позиции князя и потерпели сокрушительное поражение. Три тысячи лучших запорожцев легли на месте, остальные, гонимые старостою красноставским, в великом смятении бежали в свой лагерь, бросая по дороге оружие и рога с порохом. Такая же печальная участь постигла и Федоренку, который, воспользовавшись густым туманом, чуть не взял город на рассвете. Пан Корф с немцами отразил его атаку, а староста красноставский и пан хорунжий Конецпольский перебили чуть не всех его казаков.
Но все это было ничто в сравнении с небывалой грозой, какая разразилась над польским лагерем 19 июля. За ночь казаки насыпали напротив позиций Вишневецкого высокий вал и открыли неустанную канонаду из пушек большого калибра, а когда день кончился и первые звезды засветились на небе, десятки тысяч людей были брошены на приступ. Одновременно вдали показалось несколько страшных осадных машин, похожих на башни, которые медленно катились к окопам. По бокам их раскачивались, как крылья, мостки, которые должны были перекинуться через валы, а верхушки дымились и гремели выстрелами легких пушек, ружей и самопалов. Башни двигались среди моря человеческих голов, как гиганты-полководцы, то изрыгающие огонь, то снова прячущиеся в дыму выстрелов.
Княжеские пушкари посылали ядро за ядром, гранату за гранатой навстречу страшным машинам, но выстрелы почти не попадали в цель.
А густая масса казаков подходила все ближе, словно черная волна, набегающая ночью из морской дали.
— Уф! — сказал Заглоба, стоя вместе с кавалерией рядом со Скшетуским. — Мне жарко как никогда в жизни! Что за душная ночь! А тут еще черти принесли эти машины! Дай Бог, чтобы земля под ними расступилась, потому что эти негодяи и так стоят У меня костью в горле… аминь! Ни поесть, ни выпить… Собаки, и те лучше нас живут! Уф! Как душно!
Действительно, влажный воздух был наполнен удушливой вонью от трупов, гниющих на поле битвы. На небе клубились низко нависшие тучи, над Збаражем собиралась гроза.
В темноте послышался звук бубнов.
— Сейчас нападут! — сказал Скшетуский. — Вы слышите?
— Слышу, подохнуть бы им! Беда да и только!
— Коли! Коли! — завыли казаки, бросаясь к окопам.
Битва закипела по всей линии укреплений. Казаки одновременно напали на позиции Вишневецкого, Лянцкоронского, Фирлея и Остророга, чтобы помешать одному приходить на помощь другому, упившиеся горилкою, они шли с большим ожесточением, чем во время предшествующих штурмов, но зато встречали и более энергичный отпор. Героический дух вождя воодушевлял солдат, грозная коронная пехота, состоящая из мазурских крестьян, так, крепко столкнулась с казаками, что сразу с ними перемешалась Под ударами Мазуров полегло несколько сотен казацких пехотив-цев, но все новые толпы окончательно захлестнули их. Бит становилась все более ожесточенной. Стволы мушкетов жгли руки солдат, командиры охрипли от криков. Староста красноставский и Скшетуский вышли с конницей и заходили казакам во фланг, разбивая целые полки и проливая море крови.
Час проходил за часом, но штурм не прекращался, зияющую пустоту в своих рядах Хмельницкий в мгновение ока заполняя новыми полками. Татары деятельно помогали им, выпуская тучи стрел в обороняющихся поляков, некоторые, стоя позади черни, гнали ее в бой бичами из воловьих шкур. Ярости противостояла ярость, грудь сталкивалась с грудью, человек в смертельных объятиях сжимал другого человека.
Так разъяренные волны штурмуют скалистый остров.
Вдруг земля задрожала под ногами воинов, и все небо вспыхнуло синим огнем, словно сам Бог уже не мог долее смотреть m человеческое неистовство. Страшный грохот заглушил людские крики и залпы пушек. То небесная артиллерия начала свою канонаду. Раскаты грома покатились с востока на запад, казалось, небо вместе с тучами треснуло и падает на головы сражающихся.
Временами ослепительный свет сменялся непроглядною тьмой, но пройдет мгновение, и вновь кровавые зигзаги молнии прорезают черное небо. Шквальный порыв ветра сорвал тысячи шапок, значков, знамен и в мгновение ока разметал их по полю. Молния вспыхивали одна за другой, потом наступал какой-то хаос громовых ударов, вихря, огня и мрака… Небо взъярилось, как и люди.
Гроза, подобной которой никто и не помнил, разбушевалась над городом, замком, окопами и лагерем. Битва прекратилась. Наконец, небесные хляби разверзлись, и не ручьи, а целые потоки полились на землю. Трупы во рвах начинали всплывать. Казацкие полки, оставив штурм, один за другим бежали к своему табору, бежали вслепую, сталкивались друг с другом и думая, что то неприятель преследует их, спасались врассыпную, за ними, утопая в грязи, катились пушки и телеги. Вода разрушила казацкие земляные укрепления, бурлила во рвах и траншеях и с шумом неслась по равнине, словно преследуя убегающих.
Дождь все усиливался. В польском лагере пехота ушла с валов, ища укрытия в палатках, только конница старосты красноставского и Скшетуского не получила приказа отступать. Наконец, буря начала стихать, к полуночи дождь совсем прекратился. Из-за туч начали выглядывать звезды. Прошел еще час, и вода немного спала. Тогда перед хоругвью Скшетуского неожиданно появился сам князь.
— Господа, — спросил он, — лядунки ваши не подмокли?
— Сухи, ваше сиятельство! — ответил Скшетуский.
— Это хорошо! Слезьте с коней, проберитесь к этим машинам, подложите под них порох и подожгите. Да идти тихо! Пан староста красноставский пойдет с вами.
— Слушаюсь! — ответил Скшетуский.
Тут на глаза князю попался мокрый пан Заглоба.
— Вы просились на вылазку, можете отправляться, — сказал он. ‘Вот тебе на! — подумал пан Заглоба. — Этого еще недоставало!’
Спустя полчаса два отряда рыцарей по двести пятьдесят человек каждый по пояс в воде пробирались к казацким ‘гуляй-городинам’, стоящим невдалеке от окопов. Один отряд вел ‘лев изо львов’, пан староста красноставский Марек Собский, который не хотел и слышать об отдыхе, другой — Скшетуский. Прислуга несла за рыцарями мазницы со смолой, сухие факелы и порох, все шли тихо, как волки, пробирающиеся ночью к овчарне.
Маленький рыцарь в качестве добровольца, присоединился к Скшетускому. Пан Михал больше всего в жизни любил опасные предприятия и теперь шлепал по воде с радостной улыбкой на лице. Рядом с ним шел пан Подбипента с обнаженным сорвиглавцем в руках и недовольный, сердитый пан Заглоба.
— Вам хотелось вылазки — отправляйтесь! — передразнивал он князя. — Хорошо! Псу на свадьбу, и тому не захотелось бы идти по такой воде. Если я посоветовал вылазку в такое время, то не пить мне всю жизнь ничего, кроме воды. Я не утка, а мое брюхо не челнок. Я всегда имел отвращение к воде, даже к чистой, а уж к такой, в которой мокнут мужичьи трупы…
— Тише! — перебил пан Михал.
— Сами вы тише! Вы не крупнее пескаря и умеете плавать, вам хорошо. Я скажу даже, что со стороны князя невеликодушно после поражения Бурлая не дать мне отдыха. Заглоба довольно уже сделал, пусть каждый столько же сделает, а Заглобе дайте покой… напляшетесь вы, когда его не будет! Ей-Богу! Если я попаду в какую-нибудь яму, вытащите меня за уши, а то я сразу захлебнусь.
— Тише, пан Заглоба! — сказал Скшетуский. — Казаки сидят в земляных переходах, еще услышат.
— Где? Что вы толкуете?
— Вон там, в этих землянках.
— Этого еще недоставало. О, чтоб их гром небесный поразил!
Пан Михал зажал рукою рот пана Заглобы. Казацкие землянки были всего на расстоянии каких-нибудь пятидесяти шагов. Рыцари шли тихо, но вода все-таки хлюпала под их ногами, и счастью, вновь пошел дождь и заглушил все звуки. Стражи при машинах не было. Да и кто стал бы ожидать вылазки после штурма и такой грозы?
Пан Михал с паном Лонгинусом поспешили вперед и первые приблизились к землянке. Маленький рыцарь приложил руку к губам и начал кричать:
— Эй, люди!
— Что? — отозвались голоса казаков, очевидно, уверенных, что их окликает кто-нибудь из своих.
— Слава Богу! — ответил Володыевский. — Пустите!
— А сам не знаешь, как войти?
— Теперь знаю, — сказал Володыевский и, нащупав вход, кинулся внутрь землянки.
Пан Лонгинус и несколько человек последовали за ним.
Внутренность землянки огласилась пронзительным воем, рыцари тоже издали свой клич и бросились к другим землянкам. Во мраке послышались стоны, лязг железа, замелькали темные фигуры, время от времени раздавались выстрелы, но все это длилось не более четверти часа.
Казаки, застигнутые врасплох, даже не защищались и погибли все, прежде чем схватились за оружие.
— К башням! — раздалась команда старосты красноставского.
Рыцари бросились к башням.
— Поджигать изнутри, сверху мокро! — крикнул Скшетуский.
Но исполнить такой приказ было вовсе не легко. В башнях, сколоченных из сосновых бревен, не было ни дверей, ни каких-либо других отверстий. Казаки взбирались на них по лестницам, а пушки втягивали на веревках. Рыцари напрасно рыскали вокруг башен, сердито тыкая в них саблями.
К счастью, у прислуги были топоры, теперь они пригодились.
Староста приказал зарядить пушки порохом, зажечь мазницы со смолою, факелы, и пламя начало лизать мокрые бревна.
Прежде чем все разгорелось, пан Лонгинус нагнулся и поднял огромный камень, вырытый казаками из земли.
Четверо самых сильных людей не сдвинули бы его с места, но литвин удерживал его в своих могучих руках и только покраснел от натуги. Рыцари онемели от восхищения.
Между тем пан Лонгинус приблизился к еще не подожженной башне, откинулся назад и оросил камень в самую середину стены. Камень просвистел в воздухе, башня зашаталась и с грохотом рухнула на землю.
Кучу обломков прислуга тотчас же полила смолою и подпалила.
Немного погодя несколько гигантских факелов осветили всю равнину. Дождь еще шел, но огонь победил его.
Из казацкого лагеря прибежали Степка, Кулак и Мрозовецкий во главе нескольких тысяч молодцов, попробовали было тушить — куда там! Столбы огня и красного от пламени дыма все выше поднимались к небу, отражаясь в озерах и лужах дождевой воды.
Рыцари в строгом порядке возвращались к окопам, откуда навстречу им неслись радостные приветствия.
Вдруг Скшетуский огляделся по сторонам и крикнул громовым голосом:
— Стой!
Пана Лонгинуса и маленького рыцаря не было среди них.
Вероятно, увлекшись, они чересчур замешкались при поджоге последней башни, может быть, обнаружили еще где-нибудь спрятавшихся казаков и потому совершенно не заметили отступления товарищей.
— Вперед! — скомандовал Скшетуский.
Староста красноставский, шедший на другом конце шеренги, не понимал, в чем дело, и побежал было расспрашивать, как в ту же минуту пропавшие рыцари словно из-под земли обнаружились на половине дороги меж казацкими башнями и отрядом.
Пан Лонгинус со сверкающим сорвиглавцем в руках ступал огромными шагами, а рядом с ним трусцой бежал пан Михал. Головы обоих были обращены назад, к преследующим их казакам. При красноватых отсветах пожара вся погоня была видна, как на ладони. Казалось, огромный лось со своим детенышем уходил от охотников, готовый каждую минуту броситься на преследователей.
— Они погибнут! Ради Бога, скорей! — закричал душераздирающим голосом пан Заглоба. — Их подстрелят из лука или из пищали! Ради Бога, скорей!
Несмотря на явную опасность он мчался вперед с обнаженной саблей в руках рядом со Скшетуский, бежал, падал, поднимался, кричал и вновь бежал из последних сил.
Но казаки не стреляли, их самопалы подмокли, а тетивы луков размякли, тем не менее они с каждой минутой приближались к рыцарям. Несколько казаков вырвались вперед, еще немного — и они достигнут цели, но в это время рыцари раз: вернулись к ним и с устрашающим воплем взметнули сабли. Казаки остановились.
Пан Лонгинус со своим огромным мечом казался им каким-то фантастическим существом.
И как волки, преследуемые охотничьими псами, оборачиваются и скалят ослепительно белые клыки, а собаки, визжа, не смеют броситься на них, так и рыцари оборачивались назад и, угрожая, останавливали своих преследователей. Только один казак, посмелей прочих, бросился было вперед с косою в руках, но пан Михал, как дикая кошка, прыгнул к нему навстречу и уложил на месте. Остальные же поджидали товарищей, которые приближались густою толпою.
Но и отряд был уже недалеко, а пан Заглоба летел впереди всех, размахивая саблей и вопя нечеловеческим голосом:
— Бей! Режь!
Вот с окопов что-то блеснуло, граната, ухая, очертила огненный круг и упала в середину казацкой толпы, за нею другая, третья, десятая. Казалось, битва начинается сызнова.
Казакам до осады Збаража были не знакомы разрывные снаряды, и они более всего боялись их, видя здесь чары ‘Еремы’, толпа остановилась на мгновение, потом разделилась на две части, и тут начали рваться гранаты, сея страх и смерть.
— Спасайтесь! Спасайтесь! — раздались испуганные голоса.
Казаки бросились врассыпную, а пан Лонгинус и маленький рыцарь наконец присоединились к товарищам. Заглоба по очереди кидался на шею то одному, то другому, целовал их в губы, в щеки. Его душила радость, но он не хотел обнаруживать своей слабости и извергал ругательства:
— Ах, мерзавцы! Вы думаете, что уж я так люблю вас или боюсь за вашу шкуру? Как же! Изруби вас казаки — мне все равно! Так-то вы службу знаете, что позади плететесь? Хорошо! Я первый скажу князю, чтобы он наказал вас. А теперь идем спать. Слава Богу и на том! Повезло этому мужичью, что испугалось гранат, а то я бы всех их перекрошил. Лучше уж бить их, чем смотреть на гибель своих учеников. Слава Богу и на том! Я уж думал, что завтра нам придется петь requiem {Отходную (лат.)}. Жаль только, что все же не пришлось проучить их.

Глава IV

Поляки вновь должны были сократить линию своих валов и уменьшить обоз, чтобы облегчить оборону поредевшим рядам защитников. Вся ночь после штурма прошла в труде. Но и казаки не сидели сложа руки. В ночь со вторника на среду под покровом темноты они окружили польский обоз другим валом, более высоким, на заре началась пальба и продолжалась четыре дня и четыре ночи. Пострадали одинаково обе стороны, потому что в стрельбе принимали участие лучшие стрелки.
Время от времени полчища казаков и черни бросались на штурм, но не достигали валов, только стрельба еще более усиливалась. Осаждающие, обладая большими силами, сменяли полки, отправляя одни на отдых, другие вводя в бой. Но в польском лагере сменять и сменяться было некому, одни и те же солдаты должны были и стрелять, и отбивать атаки, и хоронить убитых, и подсыпать повыше валы. Истомившиеся люди просто засыпали на своих позициях под градом пуль. В течение четырех дней никто не сбросил с себя одежды, которая мокла на дожде и сушилась на солнце, четыре дня никто не ел горячей пищи. Солдаты пили горилку, для большей крепости примешивая к ней порох, грызли сухари, рвали зубами твердое вяленое мясо, и все это среди дыма, выстрелов, свиста пуль и грохота пушек.
И ни минуты покоя… Солдат обматывал грязной тряпицей окровавленную голову и бился дальше. Странные были это люди: в порванных колетах и заржавевших панцирях, с глазами красными от бессонницы, но все время начеку, все время в трудах, день ли стоит, ночь ли, дождь или ведро, всегда готовые идти в бой.
Солдаты полюбили своего вождя, презрев опасности, атаку, раны и смерть. Какой-то героический дух овладел всеми, сердца окрепли, умы утвердились. В кошмаре происходящего для многих обнаружилось упоение. Одна хоругвь спорила с другою в выносливости, мужестве и храбрости. В конце концов солдат стало трудно удержать на валах: они так и рвались навстречу неприятелю, словно голодные волки в овчарню. Везде царило какое-то бесшабашное веселье. Если бы кто-то заикнулся о капитуляции, того толпа разорвала бы в клочья. Или победить, или умереть!
Каждый приказ вождя исполнялся с быстротою молнии. Однажды случилось, что князь при вечернем объезде валов услышал, что огонь хоругви Лещинских слабеет, подъехал к солдатам и спросил:
— Отчего вы не стреляете?
— Порох весь вышел, послали в замок за новым.
— До них-то ближе! — сказал князь, указав на неприятельские шанцы.
Едва он это договорил, как вся хоругвь бросилась бегом на неприятеля и, как ураган, обрушилась на шанцы. Казаков перебили прикладами мушкетов, заклепали четыре казацкие пушки, и через полчаса солдаты, заплатившие за свой триумф высокую цену, возвратились со значительным запасом пороха.
Но день проходил за днем. Казацкие апроши все более тесным кольцом охватывали польские укрепления, врезаясь в них, как клин в дерево. Казаки стреляли теперь с такой близкой дистанции, что ежедневно в каждом полку недосчитывались до десяти человек, и это не считая погибших во время штурмов, ксендзы не успевали причащать умирающих. Осажденные загораживались возами, палатками, бычьими шкурами, убитых хоронили ночью там, где их настигла смерть, но оставшиеся в живых еще яростнее дрались на могилах своих товарищей. Хмельницкий не жалел крови своих людей, но всякий новый штурм приводил только к новым разочарованиям. Его поражало упорное сопротивление врага, он рассчитывал, что быстро сломит дух осажденных, но время шло, а они выказывали все большее презрение к смерти.
Полководцы подавали пример своим солдатам. Князь Еремияз спал на голой земле возле вала, пил горилку и ел вяленое конском мясо, перенося труды и перемены погоды, ‘несмотря на свое высокое звание’. Коронный хорунжий Конецпольский и староста красноставский лично вели свои полки на вылазки и во время штурмов шли в бой без панцирей.
Даже те командиры, которым, как Остророгу, недоставало военного опыта и на которых солдаты не особенно полагались, и те под рукою Еремии, казалось, превращались в других людей. Старый Фирлей и Лянцкоронский тоже спали у валов, пава Пшеимский днем командовал пушкарями, а ночью, как крот рылся под землею, прокладывая подкопы под казацкими ходами, и прокапывая подземные лазы, посредством которых польские солдаты, как духи смерти, неожиданно появлялись среди уснувших казаков.
Наконец Хмельницкий решил прибегнуть к переговорам. Под вечер 24 июля казаки начали кричать с шанцев, чтобы прекратили огонь. Запорожец, высланный вперед, сообщил, что гетман желает встретиться с Зацвилиховским. После недолгого совета поляки согласились на предложение, и старик выехал из окопов.
Рыцари видели издали, как казаки поснимали шапки при появлении Зацвилиховского: во время своего недолгого комиссарства он сумел приобрести уважение всего дикого Запорожья, сам Хмельницкий почитал его. Выстрелы смолкли. Казаки траншеями приблизились к самому валу, рыцари тоже спустились вниз. Обе стороны держались начеку, но без неприязни. Шляхта всегда отдавала преимущество казакам перед чернью, а теперь, видя их мужество и упорство в бою, разговаривала с ними, как с равными, как рыцарь с рыцарем, казаки с удивлением рассматривали это близкое, но неприступное львиное логово, которое смогло выдержать весь напор казацких и татарских сил. Сойдясь и затеяв разговор меж собою, солдаты начали сетовать, что проливается столько христианской крови, затем принялись угощать друг друга табаком и горилкой.
— Эх, паны рыцари! — сказал старый запорожец. — Если б вы всегда были такими, не было бы и Желтых Вод, и Корсуня, и Пилавца. Словно черти вы, не люди. Таких молодцов мы и не видывали.
— Приходите завтра и послезавтра и всегда увидите нас такими же.
— Ну, и придем, а пока, слава Богу, передышка. Сколько крови христианской пролилось! Да вас и так голод одолеет.
— Король придет раньше, чем голод, пока у нас всего довольно.
— А не хватит, мы поищем в вашем обозе, — сказал Заглоба и подбоченился.
— Дай Бог, чтоб батька Зацвилиховский поладил с нашим гетманом, а не поладит, вечером опять на штурм пойдем.
— Лучше бы вам с нашим князем ударить по басурманам, чем бунтовать против республики.
— С вашим князем… Гм, хорошо было бы.
— А вы зачем бунтуете? Придет король — вот кого надо бояться. Князь Ерема тоже был вам отцом…
— Он такой же отец нам, как смерть — мать. Чума столько добрых молодцев не побила.
— Дальше хуже будет, вы еще его не знаете.
— Мы и не хотим его знать. Старики у нас говорят, что если казак его увидит, то умрет.
— Так и с Хмельницким будет.
— Бог знает, что будет. Верно одно: не жить им двоим на свете белом. А наш батька говорит, что если бы вы ему Ерему выдали, так он бы вас на волю пустил и королю бы со всеми нами поклонился.
Польские солдаты начинали хмуриться и хвататься за сабли. Так и разговаривали враждующие стороны — временами приятельски, временами недружелюбно, угрозы, помимо воли, срывались с их уст. После полудня в лагерь возвратился пан Зацвилиховский. Мирных переговоров не получилось, и перемирие не было заключено. Хмельницкий ставил жесткие требования: чтобы ему выдали князя и хорунжего Конецпольского. Напоследок он перечислил обиды запорожцев и уговаривал пана Завцвилиховского остаться у него навсегда. Старый рыцарь вспыхнул, вскочил с места и уехал. Вечером начался штурм, успешно, впрочем, отраженный. Весь лагерь в течение двух часов был в огне.
Казаков не только отбросили от валов: польская пехота взяла ближние шанцы, разворотила земляные укрепления и вновь спалила четырнадцать ‘гуляй-городов’. Хмельницкий в эту ночь поклялся хану, что не отступит, пока в окопах останется хоть один живой человек.
На следующее утро новая канонада, новая атака на валы, битва в течение всего дня, битва жестокая, немилосердная. Вчерашние добрые чувства и сожаления над пролитою христианской кровью уступили место еще большей жестокости. С самого утра накрапывал дождь. В этот день солдатам выдали только половину пайка, пан Заглоба долго ворчал по этому поводу, но пустой желудок только прибавил храбрости рыцарям. Все поклялись пасть в битве, но не сдаваться. Вечер ознаменовался новыми штурмами казаков, переодетых турками, потом наступила ночь,: страшная, тревожная ночь. Стрельба не умолкала ни на минуту. Бились отрядами и поодиночке. Выходил на турнир и пан Лонгинус, но с ним никто не хотел драться, в него стреляли только издали, зато Володыевский прибавил еще один листок к своему) лавровому венку, поразив в одиночном поединке знаменитого Дударя. Выходил, наконец, и сам пан Заглоба, но только для словесного поединка. ‘После Бурлая не стоит марать рук от первого встречного’, — утверждал он. Зато в словесной схватке он не находил себе равного среди казаков и приводил их в совершенное отчаяние, когда прикрытый земляным укреплением кричал громким голосом:
— Сидите, хамы, тут под Збаражем, а тем временем литовское войско идет вдоль Днепра. К весне в каждой избе найдете по маленькому литвиненку, если, конечно, еще и хаты найдете!
Литовское войско, действительно, шло под начальством Радзивилла вниз по Днепру, предавая огню и мечу все, что встречалось на пути. Казаки хорошо знали это и осыпали пана Заглобу градом пуль, но старый шляхтич тщательно прятал свою голову за укреплением и продолжал:
— Промахнулись, собачьи дети, а я в Бурлая не промахнулся. Я здесь! Ну, кто на поединок со мною? Вы знаете меня! Стреляйте, пока вам дают отсрочку: все равно вам скоро придется татарчат нянчить в Крыму или плотины на Днепр насыпать. Ну, давайте! Грош за голову вашего Хмеля! Чума вам кланяется! Шли бы лучше назад, к своим плугам и волам, негодяи! Вишню и соль возить вам, а не тягаться с нами.
Казаки, в свою очередь, издевались над ‘панами, которых дают по три штуки за один сухарь’, спрашивали, почему паны не прикажут своим подданным платить чинш и десятины, но в спорах пан Заглоба все-таки одерживал верх. И продолжались эти споры, сопровождаемые дикими взрывами смеха, целыми ночами, в перерывах между атаками и перестрелками. Пан Яницкий выезжал на переговоры с татарами, хан объявил ему, что уничтожит всех поляков, на что выведенный из терпения посол ответил: ‘Нам уж давно обещают это, но от слов ничего не меняется! Кто придет за нашими головами, тот потеряет свою!’. Хан требовал, чтобы князь Еремия съехался с его визирем в поле, но это оказалось простой ловушкой, и переговоры были прерваны. А битва ни на минуту не прекращалась. Вечером штурмы, днем пальба из пушек, вылазки, бешеные атаки конницы и кровь, повсюду кровь’.
Поляков поддерживала какая-то дикая жажда борьбы, крови и опасностей. На битву они шли с песнями, точно на свадьбу. Все так уже освоились с выстрелами и криками, что отряды, отправленные на отдых, спали среди огня и града пуль непробудным сном. Запасы продовольствия уменьшались с каждым днем: вожди не позаботились об этом заранее, до прибытия князя. Цены взлетели до небес, но кто обладал средствами, чтоб купить хлеба или горилки, тот весело делился с неимущими. Никто не заботился о завтрашнем дне — все равно что-нибудь да будет: или помощь со стороны короля, или смерть. Солдаты были готовы к тому и другому, но более всего готовы к битве. Пример небывалый в истории: десятки сопротивлялись против тысяч с таким упорством, с таким ожесточением, что каждый новый штурм кончался новым поражением осаждающих. Кроме того, не проходило дня, чтобы осажденные не делали вылазок и не нападали на неприятеля в его собственных укреплениях. По вечерам, когда Хмельницкий думал, что усталость должна была уже сломить самых сильных, и тихо готовился к нападению, до его ушей долетали веселые песни. Тогда он в гневе ударял себя по бедрам и начинал верить, что Еремия, действительно, колдун более могущественный, чем все бывшие в казацком лагере.
Он разъярялся и вновь шел в бой, проливая море крови. Он. понимал, что его звезда начинает меркнуть перед звездою непостижимого князя.
В казацком лагере распевали песни о Ереме или тихим голосом рассказывали такие истории, от которых волосы на голове вставали дыбом. Говорили, что ночью он появляется на валах и растет на глазах у всех так, что головою превышает збаражские башни, что глаза его в это время сияют, как две луны, а меч в его руках блестит, как та зловещая звезда, которую Бог иногда высылает на небо на погибель людям. Говорили также, что когда он крикнет, рыцари, павшие в сражениях, встают, бряцая оружием, в строй вместе с живыми. Имя Еремии было у всех на устах: о нем распевали песни и старики-гусляры, толковали о нем и старые запорожцы, и темная чернь, и татары. А во всех этих толках, в той ненависти, в том необъяснимом страхе крылась странная любовь, которою дикий степной люд полюбил своего беспощадного истребителя. Да! Хмельницкий бледнел перед ним не только в глазах хана и татар, но даже и в глазах собственного народа, и видел, что непременно должен взять Збараж, иначе его авторитет рассеется, как сумрак перед утреннею зарей, видел, что должен уничтожить этого льва или погибнуть.
А лев не только защищался, но и каждый день выходил сам все более и более страшный из своего логова. Ничто не брало его: ни уловки, ни измена, ни численное превосходство. Казаки и чернь начинали роптать. И им тяжко было сидеть в дыму, огне, под градом пуль, под дождем и солнцем, лицом к лицу со смертью. Не трудов ратных страшились храбрые молодцы, не лишений, не штурмов, и огня, и крови, и смерти — они страшились Еремы.

Глава V

Множество простых рыцарей снискало бессмертную славу в достопамятном збаражском лагере, но лютня певца прежде всего должна прославить пана Лонгинуса Подбипенту за его великие заслуги, которые могли сравниться разве лишь с его скромностью.
Была угрюмая ночь, темная и сырая, солдаты, утомленные еще и ночными бдениями, дремали, опершись на мечи. После десяти дней пальбы и штурмов в первый раз установились тишина и покой. Из близких, отстоящих всего только за тридцать шагов казацких шанцев не доносилось ни криков, ни проклятий. Казалось, что казаки, желая измотать своих врагов, сами утомились быстрее. Кое-где мерцали бледные огоньки в землянках, откуда-то неслись тихие, сладостные звуки гусель, далеко-далеко, в татарском лагере, ржали кони, а на валах время от времени раздавались оклики стражи.
Княжеские коронные хоругви в ту ночь были на пешей службе в лагере. Пан Скшетуский, пан Подбипента, маленький рыцарь и Заглоба, сидя на валу, перешептывались друг с другом, прислушиваясь к шуму дождя, сбегающему струйками в ров.
— Меня тяготит эта тишина, — сказал Скшетуский. — Слух так привык к выстрелам и крикам, что тишина тревожит его. Как бы только in hoc silentio {В этом молчании (лат).} не скрывался какой-то подвох.
— С того времени, как нас посадили на половинный рацион, мне все едино! — уныло проворчал пан Заглоба. — Моя отвага требует трех вещей: доброй еды, хорошей выпивки и спокойного сна. Если не смазывать даже самый хороший ремень, так и тот высохнет и лопнет. А тут еще, словно конопля, мокнешь в воде. Дождь нас мочит, а казаки жарят. Как еще с нас кожа не слезла. Хорошенькое дело: булка стоит флорин, а кварта водки пять. А эту вонючую воду и собака пить не станет, колодцы, и те пропахли мертвечиной, а мне пить хочется так же, как и моим сапогам, которые разинули рты, словно рыбы.
— Да ваши сапоги и так пьют и ни на что не жалуются, — заметил Володыевский.
— Молчали бы вы лучше, пан Михал! Вы не крупней куренка, вам легко насытиться зернышком проса и напиться из наперстка. Но я благодарю Бога за то, что не такой мизерный и что меня не курица задней ногой из песка выгребла, а женщина родила, поэтому мне нужно есть и пить, а так как у меня во рту с полудня ничего не было, то я и не намерен искать остроумия в ваших шутках.
Пан Заглоба сердито засопел, а пан Михал что-то нащупывал У себя на поясе.
— Сегодня утром я отбил у одного казака манерку, — сказал он, — но коли меня курица из песка выгребла, то я думаю, что и горилка столь ничтожного существа придется вам не по вкусу. Угостись, Ян! — и он подал манерку Скшетускому.
— Давай, а то холодно! — сказал Скшетуский.
— Пей и передай пану Лонгинусу.
— Забияка вы, пан Михал, — смягчился Заглоба, — но человек хороший и имеете то неоспоримое достоинство, что сами откажетесь от чего-нибудь для того, чтобы отдать другому. И что бы это были за куры, если б они таких рыцарей, как вы, из песка, выгребали? Да, верно, нет таких на свете, и не о вас я думал.
— Так возьмите манерку от пана Лонгинуса, я не хочу и вас обижать, — сказал пан Михал.
— Что вы делаете? Оставьте и мне! — закричал со страхом Заглоба, глядя на пьющего литвина. — Что вы голову так запрокидываете? Чтоб она навсегда осталась в таком же положении) Кишки-то у вас длинны, скоро ли их заполнишь? Льет, словно в порожнюю бочку. О, чтоб вам провалиться!
— Я только чуть отхлебнул, — ответил пан Лонгинус, отдавая манерку.
Пан Заглоба запрокинул ее еще круче и выпил все до дна, плюнул в сторону и заговорил:
— Одно утешение, что как только кончатся наши несчастья и Бог вынесет нас живыми, то мы вознаградим себя во всем. Накормят же нас когда-нибудь. Вон, например, ксендз Жабковский: умеет хорошо поесть, а и его теперь в козий рог можно запрятать.
— Тише! — перебил Скшетуский. — Кто-то идет.
Они умолкли. Возле них остановилась какая-то темная фигура и спросила тихим шепотом:
— Не спите?
— Не спим, князь, — ответил, вставая, Скшетуский.
— Нужно смотреть в оба. Подозрительно это затишье.
И князь пошел далее проверять, не поддались ли где сну утомленные солдаты. Пан Лонгинус сложил руки.
— Что за вождь! Что за воин!
— Он меньше нас отдыхает, — сказал Скшетуский. — Весь вал обойдет ночью, вплоть до второго пруда.
— Дай Бог ему здоровья!
— Аминь!
Наступило молчание. Все смотрели в темноту, но все было спокойно. Последние огоньки в казацких шанцах погасли.
— Их можно перебить, как сусликов, во сне! — сказал Володыевский.
— Как знать! — ответил Скшетуский.
— Что-то на меня сон так накатил, — проворчал Заглоба, — что глаза сами собой закрываются, а спать нельзя. Интересно, когда же будет можно? Палят ли, не палят, а ты стой под ружьем и кивай носом от усталости, как жид на молитве. Собачья служба! Сам не знаю, горилка ли так меня разбирает, или последствия головомойки, которая нам с ксендзом Жабковским совершенно незаслуженно досталась сегодня утром.
— Как же это было? — спросил пан Лонгинус. — Вы начали было рассказывать, да не закончили.
— Теперь докончу, авось, сон разгоню. Пошли мы утром с ксендзом Жабковским в замок в надежде найти что-нибудь съестное. Ходим-ходим, заглядываем повсюду — ничего нет. Возвращаемся назад, злые. На дворе встречаем кальвинистского попа, который готовил в последний путь капитана Шемберга… Помните Шемберга? Его вчера подстрелили в хоругви пана Фирлея. Я и говорю ему: долго ты еще, греховодник, будешь повсюду таскаться и гневить Бога? Еще навлечешь на нас его гнев! А он, видимо, рассчитывая на покровительство пана воеводы бельского, отвечает: ‘Наша вера так же хороша, как и ваша, а может быть, и лучше!’. Как он это сказал, мы так и окаменели от ужаса. Но я молчу. Думаю: рядом ксендз Жабковский, пусть ведет с ним спор. А мой ксендз Жабковский как фыркнул и такой аргумент закатил ему под ребро, что тот, ничего не ответив, отлетел к стене и остановился. А тут, как на грех, князь с ксендзом Муховецким, да и на нас! Что мы-де беспорядки и ссоры начинаем, что теперь не время и не место для подобной аргументации. И намылили нам голову, как мальчишкам… хорошо, если справедливо, ибо utinam sim fakus vates {Не хотелось бы быть лжепророком (лат.).}, не то эти патеры пана Фирлея наведут на нас еще и не такую беду…
— А капитан Шемберг перед смертью не покаялся? — спросил пан Михал.
— Где там! Умер в грехе, как и жил.
— И что это за люди! Не хотят, ради вечного спасения, поступиться своим упорством! — вздохнул пан Лонгинус.
— Бог нас хранит от врагов и чар казацких, — продолжал Заглоба, — а они Его еще более гневят. Известно ли вам, что еще вчера казаки…
Вдруг Володыевский стиснул его руку и прошептал:
— Тише!
Он подскочил к самому краю окопа и начал прислушиваться.
— Ничего не слышу! — сказал Заглоба.
— Тс!.. Дождь заглушает! — ответил Скшетуский.
Пан Михал начал махать рукой, чтобы ему не мешали, простоял несколько минут в молчании и, наконец, приблизился к товарищам.
— Идут! — шепнул он.
— Дай знать князю! Они пошли к позициям Остророга, — шепотом сказал Скшетуский, — а мы побежим предупредить солдат.
И друзья бросились врассыпную, шепча стоящим на страже солдатам:
— Идут, идут!
Слова эти, словно птица, облетели весь лагерь. Через четверть часа приехал князь, уже верхом, и отдал офицерам распоряжения. Так как неприятель хотел застать лагерь во сне, то князь решил оставить его в этом заблуждении.
Солдаты должны были сохранять тишину и подпустить врага к самым валам и ударить по ним неожиданно лишь тогда, когда раздастся сигнальный выстрел пушки.
Солдаты стояли в готовности, только стволы мушкетов без шума опустились вниз. Глухое молчание воцарилось вновь.
Скшетуский, пан Лонгинус и пан Володыевский стояли рядом, пан Заглоба также остался с ними, он знал по опыту, что под прикрытием трех таких сабель безопасней.
Он разместился позади трех рыцарей, чтобы первый натиск был направлен не на него. Несколько в стороне стоял пан Подбипента с сорвиглавцем в руке, а Володыевский прильнул к уху Скшетуского.
— Идут, кажется, — прошептал он.
— Мерным шагом.
— То не чернь и не татары.
— Пехота запорожская.
— Или янычары, они отлично маршируют. Верхом их можно было бы больше нарубить!
— Теперь чересчур темно для конницы.
— Слышишь теперь?
— Тс! Тс!..
Лагерь казался погруженным в глубочайший сон. Нигде ни малейшего движения, ни огня — всюду мертвое молчание, нарушаемое только шумом дождя. Но к этому звуку мало-помалу начал присоединяться другой, тихий, но более доступный для слуха звук — мерный и все более приближающийся, все более ясный, наконец, в нескольких шагах от рва остановилась какая-то тесно сплоченная масса, различимая лишь потому, что была чернее мрака, появилась и вдруг застыла на месте.
Солдаты затаили дыхание, только маленький рыцарь щипнул Скшетуского, чтобы хоть этим показать ему свою радость.
Нападающие приблизились ко рву и начали спускать лестницы, наконец, спустились сами и прислонили лестницы к валу.
Кое-где несмотря на предосторожности раздался скрип перекладин.
‘Зададут они нам!’ — думал Заглоба.
Володыевский перестал щипать Скшетуского, а пан Лонгинус стиснул рукоять сорвиглавца и напряг зрение: он ближе всех находился к валу и рассчитывал нанести первый удар.
В это время за верхнюю перекладину лестницы ухватились три пары сильных рук, из-за вала начали медленно подниматься три шлема… все выше и выше…
‘Это турки!’ — подумал пан Лонгинус.
Еще мгновение, и раздался оглушительный залп нескольких тысяч мушкетов, на минуту стало светло, как днем. Прежде чем свет померк, пан Лонгинус размахнулся и нанес страшный удар, так что клинок даже свистнул в воздухе.
Три тела упали в ров, три головы в шлемах подкатились к ногам рыцаря.
И пусть вслед за этим на земле начался ад — все небо раскрылось перед паном Лонгинусом, за спиною его выросли крылья, в душе распевали хоры ангельских голосов. Он сражался, словно во сне, удары его меча были благодарственной молитвой.
И все давно опочившие Подбипенты, начиная с предка Стовейки, возрадовались в небе, взирая на последнего из сорвиглавцев — Подбипенту.
Этот штурм, в котором значительное участие принимали турки и ханская гвардия, был отбит жесточайшим образом и доставил много неприятностей Хмельницкому. Он ручался, что поляки будут менее ожесточенно драться с турками, и, если ему дадут их, он обязательно возьмет лагерь. Теперь ему пришлось успокаивать хана и рассвирепевших мурз, осыпать их подарками. Хану он поднес десять тысяч талеров, Тугай-бею, Корз-Аге, Субагази, Нуреддину и Галге — по две. А в польском лагере уже все спали, было очевидно, что штурм более не повторится. Все спали непробудным сном, за исключением сторожевых хоругвей и пана Лонгинуса Подбипенты, который целую ночь пролежал, распростершись крестом и благодаря Бога за то, что Он дозволил ему исполнить свой обет и покрыл его имя великою славой. Наутро его призвал к себе князь-воевода и осыпал похвалами, а солдаты целый день приходили поздравлять его и посмотреть на три головы, которые лежали возле его палатки. Немало было удивления, немало и зависти.
Все пожимали руку пана Лонгинуса, а он стоял с опущенными глазами, раскрасневшийся, сконфуженный, как невеста перед венцом, и говорил, точно оправдываясь:
— Очень уж удобно они расположились…
Некоторые пробовали было его меч, но никто не мог свободно обращаться с тяжелым канцером, не исключая и ксендза Жабковского, хотя он ломал подковы, словно тростинки.
Около палатки пана Лонгинуса становилось все шумней, пан Заглоба, Скшетуский и Володыевский принимали любопытствующих, угощая их рассказом о происшедшем, за неимением ничего лучшего, так как в обозе сухари почти все вышли, а о мясе, за исключением вяленой конины, давно и помину не было. Под конец, когда все начали расходиться, явился пан Марек Собеский со своим поручиком Стемповским, пан Лонгикус вышел ему навстречу:
— А у вас праздник! — сказал староста.
— Праздник и есть, — подтвердил Заглоба, — наш друг исполнил свой обет.
— Слава Богу, значит, скоро и на вашей свадьбе погуляем. А есть кто-нибудь на примете?
Пан Подоипента окончательно смутился, раскраснелся до ушей, а староста продолжал:
— По вашему смущению я вижу, что есть. Ваша святая обязанность заботиться о продолжении такого рода. Дай Бог, чтоб побольше рождалось таких рыцарей, как вы, господа.
Он начал пожимать руки пана Лонгинуса, Скшетуского, Заглобы и маленького рыцаря, чем привел их в совершенный восторк Пан староста красноставский представлял совершенный образец мужества, чести и всех рыцарских добродетелей. То было олицетворение Марса, Бог щедро наделил его своими дарами, богатствощ громким именем, а его военные способности сам князь Еремия превозносил до небес. Кто знает, каким ярким светом разгорелась бы эта звезда на горизонте республики, если б по воле Божьей весь этот блеск не перешел на младшего Собеского, Яна, ставшего впоследствии королем, звезда Марека преждевременно угасла в годину бедствий.
— Я много слышал о вас от самого князя-воеводы, — продолжал староста, — он отдает вам преимущество перед всеми. И меня вовсе не удивляет, что вы служите у него, тогда как в королевских хоругвиях скорее могли бы добиться и богатства и почестей.
— Собственно говоря, мы все записаны в королевской гусарской хоругви, — ответил Скшетуский, — за исключением пава Загдобы, который состоит в качестве волонтера. А если мы служим под начальством князя, то это, во-первых, потому, что безгранично преданы ему, а во-вторых, из желания принимать как можно более участия в войне.
— Если так, то вы правы. Едва ли при других условиях пан Подбилента мог бы найти свои три головы, — сказал староста. — Но что касается войны, то теперь у нас ее и так по горло.
— Больше, чем чего-нибудь иного, — прибавил Заглоба. — К нам приходили многие с поздравлениями, но если бы кто-нибудь пригласил на закуску и глоток горилки, тот более всех угодил бы нам.
Пан Заглоба пытливо посмотрел старосте прямо в глаза. Староста усмехнулся.
— И я со вчерашнего дня ничего ел, — сказал он, — но глоток горилки, может быть, у меня найдется. Готов служить вам.
Но пан Скшетуский, пан Лонгинус и маленький рыцарь вежливо отказались, негодуя на пана Заглобу, который вывертывался как мог и объяснял свое поведение как умел.
— Я не навязывался, — оправдывался он. — Мое правило — скорее отдать свое, чем дотронуться до чужого, но отказываться от приглашения столь уважаемой особы просто невежливо.
— Так пойдемте, — сказал староста. — И мне приятно посидеть в доброй компании, а время теперь есть. На обед я вас не приглашаю, теперь и конины достать трудно, а горилка у меня есть… две фляжки, и не стану же я беречь ее для одного себя.
Дальше противиться было неудобно. Рыцари пошли, а вперед побежал пан Стемповский и где-то ухитрился добыть несколько сухарей и кусок конины на закуску. Пан Заглоба тотчас же развеселился.
— Если Бог даст, что король освободит нас из осады, — сказал он, — то мы сразу же доберемся до ополченских возов. Они всегда везут с собою много вкусных вещей, и каждый о своем брюхе заботится более, чем о республике. Я предпочитаю с ними пировать, чем драться, хотя, может быть, здесь, на королевских глазах, они неплохо себя покажут.
Староста сразу сделался серьезным.
— Мы поклялись умереть все до одного, — сказал он, — так и будет. Мы должны быть готовы на все, на самое худшее. Провианта почти нет, а что хуже всего, порох на исходе. Другим бы я не сказал этого, но вам можно. Ненадолго мужество останется в наших сердцах, а сабли в руках… придется готовиться к смерти — ничего больше. Пошли, Боже, поскорее короля — это единственная наша надежда. Он храбрый государь! Наверное, он не пожалел бы ни трудов, ни здоровья, ни жизни, чтобы вызволить нас, но силы его незначительны, он должен ждать, а вы знаете, как медленно собирается всеобщее ополчение. И, наконец, откуда король может знать, в каких условиях мы защищаемся и что уже Доедаем последние крохи?
— Мы готовы умереть, — сказал Скшетуский.
— А если бы ему дать знать? — спросил Заглоба.
— Если бы нашелся человек, который попытался бы пробраться, тот покрыл бы свое имя бессмертною славою, тот спас бы целое войско и отвратил гибель от отечества. Пусть придет хоть не все ополчение, одно имя короля может погасить бунт. Да кто пойдет? Кто, если Хмельницкий так перекрыл все дороги и проходы, что мышь не проскользнет из лагеря? Это явная и очевидная смерть!
— А смекалка на что? — сказал Заглоба. — Мне в голову приходит один план.
— Какой? Какой? — встрепенулся староста.
— Мы каждый день берем пленных. Нельзя ли подкупить кого-то из них? Пусть сделает вид, что бежал от нас, а потом направился бы к королю.
— Я поговорю об этом с князем, — сказал староста.
Пан Лонгинус глубоко задумался, лоб его покрылся морщинами, наконец, после долгого молчания он поднял голову и несмело проговорил:
— Я берусь пробраться через казаков.
Рыцари в изумлении вскочили с мест, пан Заглоба разинул рот, усы Володыевского встопорщились в разные стороны, Скшетуский побледнел, а староста воскликнул:
— Вы беретесь сделать это?
— Вы думаете, что говорите? — спросил Скшетуский.
— Среди рыцарей давно поговаривают, что нужно дать знать королю о нашем положении. Вот я и решил: если Бог даст мне исполнить свой обет, я пошел бы. Я человек небольшой, что я значу? Что за беда, если меня убьют по дороге?
— Да вы слышали, что говорил пан староста? — крикнул Заглоба, — Что это верная смерть?
— Так что же, братец? Если Бог захочет, то проведет невредимо, а нет — наградит на небе.
— Да прежде вас схватят, подвергнут ужасным мукам и выдумают какую-нибудь страшную казнь. Да не повредились ли вы умом? — все не унимался пан Заглоба.
— А все-таки я пойду, братец, — невозмутимо проговорил литвин.
— Да там и птица не пролетит — подстрелят из лука. Нас обложили вокруг, как медведей в яме.
— А я пойду! — упрямо повторил литвин. — Я обязан Богу, что он дал мне возможность исполнить мой обет.
— Ну, вы только посмотрите на него? Посмотрите на него! — отчаянно кричал Заглоба. — Лучше прикажите отрубить себе голову и выстрелить ею в казаков, только таким способом вы можете пробраться через них.
— Уж вы мне дозвольте, милые мои! — взмолился литвин, сложив ладони.
— О, нет! Вы не пойдете один, я тоже пойду с вами, — сказал Скшетуский.
— И я тоже! — прибавил Володыевский, ударив по рукоятке сабли.
— А, черти бы вас побрали! — сказал Заглоба и схватился за голову. — Пусть они вас возьмут с вашими ‘и я, и я!>, с вашими жертвоприношениями. Мало вам здесь крови, мало смертей, мало ядер? Мало, видно… свою шею хотят сломать. Убирайтесь вы с глаз долой и оставьте меня в покое…
Заглоба, как сумасшедший, начал метаться из стороны в сторону.
— Это меня Бог карает за то, что я променял общество солидных людей на каких-то ветрогонов. Поделом мне!.. Да что, наконец, плохого я вам сделал, что вы меня сведете в могилу?
— Сохрани нас Бог! — ответил Скшетуский. — С чего вы взяли?
— Если пан Подбипента выдумывает такие глупости — я не удивляюсь! Его вообще природа особым разумом не наградила, а с тех пор, как он обезглавил трех дураков, сам сделался четвертым…
— Слушать гадко! — перебил литвин.
— И ему не удивляюсь, — продолжал Заглоба, указывая на Володыевского. — Он спрячется за казацкое голенище или, как репейник, прицепится к его штанам и вывернется скорее всех. Их обоих Святой Дух не просветил, но если вы, вместо того, чтоб удержать этих глупцов от безумного шага, еще и сами подстрекаете их своим намерением идти с ними и всех нас четверых подвергаете верной смерти и мукам, так это уж… последнее дело! Тьфу, черт возьми, не ожидал я этого от офицера, которого сам князь считает за положительного человека.
— Как четверых? — изумился Володыевский. — Значит, и вы?
— Ну да, ну да! — кричал, ударяя себя в грудь, Заглоба. — И я! Если кто-нибудь из вас пойдет или все трое — пойду и я. Пусть моя кровь будет на вашей совести. Урок мне впрок с кем связываться, с кем нет.
— А, чтоб вас! — сказал Скшетуский.
Рыцари начали обнимать Заглобу, но он сердился по-настоящему, сопел и отталкивал их локтями.
— Провалиться вам в болото! Не нужно мне ваших иудиных лобзаний!
Вдруг на валах раздались выстрелы.
— Вот вам! Вот вам! Идите! — сказал старый шляхтич.
— Это обычная перестрелка, — заметил Скшетуский.
— Обычная перестрелка! — передразнил Заглоба. — Ну, надо же! Мало им этого. Половина войска от этой обычной перестрелки растаяла, а они и ухом не ведут.
— Да не унывайте вы, — сказал пан Подбипента.
— Молчали бы вы… ботвинья целомудренная! — разразился Заглоба. — Это вы все придумали, вы всему злу корень.
— Я и один пойду, — ответил пан Лонгинус.
— Пойду, пойду! Я знаю, для чего! Вы себя за героя не выдавайте, вас и так все знают. Хотите сбыть свое целомудрие, вот и несет вас за окопы. Вы думаете, что вы лучший из всех рыцарей? Нет, худший, просто потаскуха, торгующая добродетелями! Тьфу! Безобразие! Ей-Богу! Не к королю вам нужно, вам хочется, как жеребцу, ржать в поле. Вот так рыцарь, смотрите, невинность продает! Мерзость, чистая мерзость, клянусь Христом!
— Слушать гадко! — крикнул, затыкая уши, пан Лонгинус.
— Оставьте ссоры! — важно сказал Скшетуский. — Лучше подумаем о деле.
— Позвольте! — сказал староста красноставский, который до тех пор с изумлением слушал пана Заглобу, — это не шуточное дело, но без князя мы ни на что решиться не можем. Тут не о чем пока пререкаться. Вы состоите на службе и обязаны слушаться начальства. Князь должен быть у себя. Пойдемте к нему, что он скажет?
— То же самое, что и я говорил! — сказал Заглоба и в глазах его блеснул огонек надежды. — Пойдемте поскорей!
Они вышли на площадь, куда уже сыпались пули из казацких шанцев. Войска стояли у валов, издали напоминавших ярмарочные балаганы — столько на них было поразвешено старой пестрой одежды, столько наставлено телег, разодранных палаток и всего, что могло бы служить защитой от пуль, целыми неделями свистящих и днем, и ночью. И сейчас над этими развевающимися лохмотьями тянулась длинная голубоватая лента дыма, а перед ними виднелись шеренги красных и желтых солдат, отвечающих выстрелами на казацкие выстрелы. Площадь являла собой лишь картину полного разрушения: взрытая ядрами, истоптанная конскими копытами, без малейшего следа какой-нибудь растительности. Кое-где возвышались кучи свежей земли возле могил и колодцев, кое-где валялись обломки разбитых телег, пушек, бочек или обгрызенные, побелевшие на солнце кости. Лошадиного трупа нигде не было видно: каждую павшую лошадь забирали тотчас же для прокормления солдат, зато повсюду валялись ядра, которыми ежедневно засыпали этот клочок земли. Тяжелые бои и голод давали себя знать на каждом шагу. Наши рыцари то и дело натыкались на кучки солдат, то несущих раненых и убитых, то спешащих на валы с подмогой к утомившимся товарищам-, лица у всех почернели, исхудали, заросли бородами, глаза воспалены, одежда полиняла, на головах вместо шапок и шлемов грязные тряпки, оружие поломано. И против воли в голову приходил вопрос: что станется с этой горсткой смельчаков, если пройдет еще неделя, две?
— Посмотрите, господа, — сказал староста, — пора, пора знать об этом королю.
— Голод, словно пес, уже скалит зубы, — ответил маленький рыцарь.
— А что будет, когда съедим и лошадей? — спросил Скшетуский.
Они подходили уже к княжеским палаткам, около которых стояло несколько всадников, готовых скакать в любое место с княжескими приказами. Лошади их, кормленные копченым конским же мясом, пугаемые постоянной пальбой, рвались с места, вздымаясь на дыбы. Так было с лошадьми всей конницы, а когда она шла на неприятеля, казалось, что это летит целое стадо кентавров.
— Князь в палатке? — спросил староста у одного из всадников.
— Он с паном Пшеимским.
Староста вошел первым, без доклада, рыцари остановились перед палаткой, но полотняный занавес скоро приподнялся, и пан Пшеимский выглянул наружу:
— Князь желает видеть вас тотчас же, — сказал он.
Пан Заглоба вошел в палатку довольно храбро, он надеялся, что князь не пошлет на верную гибель четырех своих лучших рыцарей, но, увы, не успели они ему поклониться, как он заговорил:
— Пан староста сообщил мне о вашем намерении выйти из лагеря, и я охотно принимаю это. Нет жертвы, которой нельзя было бы не принести отчизне.
— Мы пришли испросить вашего позволения, — сказал Скшетуский.
— Вы хотите идти вчетвером?
— Ваше сиятельство! — ответил Заглоба. — Это они хотят идти, а не я, Бог свидетель, я пришел сюда не за тем, чтобы хвалить самого себя, не вспоминать свои заслуги, и если напомню о них, то для того только, чтоб меня не обвинили в трусости. Пан Скшетуский, Володыевский и пан Подбипента из Мышьих Кишок великие рыцари, но и Бурлай, павший от моей руки (о прочих я уж не стану распространяться), также значил что-нибудь, стоил Бурдабута, Богуна и трех янычарских голов, поэтому мне позволительно думать, что и я не хуже других рыцарей. Но мужество — одно, а безумие — другое. Крыльев у нас нет, а под землей пробраться невозможно — это неоспоримо.
— Так вы не идете? — спросил князь.
— Я сказал, что не хочу идти, но не говорил, что не пойду. Коли меня Бог покарал такой компанией, то я уж до самой смерти должен пребывать в ней. Если нам придется туго, сабля Заглобы сгодится на что-нибудь… а вот на что наша смерть пригодится, этого я уж не знаю и думаю, что ваше сиятельство не захотите этого и не дадите разрешения на безумное дело.
— Вы добрый товарищ, — ответил князь, — и с вашей стороны очень хорошо, что вы не оставляете друзей, но во мне вы ошиблись: я принимаю вашу жертву.
— Вот те на! — проворчал Заглоба, и руки его опустились.
В эту минуту в палатку вошел пан Фирлей, каштелян бельский.
— Князь, — сказал он, — мои люди схватили казака, который говорит, что на нынешнюю ночь готовится штурм.
— Я знаю, — ответил князь. — Все готово, пусть только поспешат с насыпкой новых валов.
— Они уже почти насыпаны.
— Хорошо, — сказал князь и обратился к четырем рыцарям. — После штурма, если ночь будет темная, самое лучшее время для выхода.
— Как? — спросил каштелян. — Вы готовите вылазку?
— Вылазка сама по себе, я сам поведу ее, но теперь мы говорим о другом. Вот эти рыцари хотят пробраться через неприятеля и дать знать королю о нашем положении.
Каштелян изумился, широко открыл глаза и начал поочередно осматривать рыцарей.
Князь улыбнулся. Он любил, чтобы восхищались его солдатами.
— Боже мой! — воскликнул каштелян. — Есть же на свете такие люди! И я не стану отговаривать вас от рискованного, но доблестного предприятия.
Пан Заглоба побагровел от злости, но промолчал, сопя, как медведь. Князь на минуту задумался.
— Я все-таки не хочу зря подвергать вас опасности и не соглашусь, чтоб вы вышли все вместе, — сказал он. — Сначала пойдет один, если его убьют, мы об этом узнаем… о! Они не замедлят похвалиться этим, как хвалились смертью моего слуги, которого схватили под самым Львовом. Если первого убьют, пойдет другой, потом, в случае надобности, третий и четвертый. Может быть, и первый проберется благополучно, тогда остальным незачем будет идти.
— Ваше сиятельство… — перебил Скшетуский.
— Такова моя воля и приказ, — с ударением сказал Еремия. — Чтобы помирить вас, объявляю, что пойдет тот, кому первому пришла эта мысль в голову.
— Значит, я! — воскликнул, сияя от радости, пан Лонгинус.
— Сегодня вечером, после штурма, если ночь будет достаточно темна, — прибавил князь. — Писем к королю не будет, что видите, то и расскажете, только возьмете мою печать.
Подбипента взял печать и поклонился князю, тот взял его за уши, посмотрел прямо в глаза, потом поцеловал несколько раз в голову и сказал взволнованно:
— Теперь ты, словно брат, близок моему сердцу… Да сохранит тебя Бог и Пречистая Дева, Божий воин. Аминь!
— Аминь! — повторили остальные.
Глаза князя увлажнились, а пан Подбипента так и дрожал от нетерпения. Какое-то пламя разливалось по его жилам, и до самой глубины радовалась эта чистая, покорная, богатырская душа.
— История вспомнит ваше имя! — воскликнул каштелян. Рыцари вышли из палатки.
— Тьфу, что-то схватило меня за глотку и не отпускает, а во рту горечь, словно после полыни, — проговорил Заглоба. — А те все стреляют, да поразит их гром небесный! Ох, горько жить на свете. Пан Лонгинус… теперь уж, конечно, ничего не поделаешь… Да сохранят вас святые ангелы… Хоть бы мор напал на это мужичье.
— Я должен теперь проститься с вами, — сказал пан Лонгинус.
— Как? Куда же вы идете? — спросил Заглоба.
— К ксендзу Муховецкому. Исповедоваться надо, братец, грешную душу очистить.
Пан Лонгинус поспешно направился к замку, остальные рыцари вернулись к валам. Скшетуский и Володыевский молчали, как убитые, зато пан Заглоба не переставал говорить.
— Что-то стиснуло мне горло. Я не ожидал, что мне будет так жаль, но он самый лучший человек на всем свете, и попробуй кто-нибудь спорить со мною — побью. О, Боже! Боже! Я думал, что каштелян будет удерживать, а он еще начал поддакивать. И черт принес этого еретика! История, говорит, вспомнит о вас. Ну, и пусть история пишет о нем самом, но не на шкуре пана Лонгинуса. Отчего бы ему самому не отправиться? Я говорю вам, что на свете становится все хуже и хуже, и ксендз Жабковский прав, предсказывая близкий конец мира. Посидим немного на валах, а потом пойдем в замок — нужно же на прощанье побыть с нашим другом.
Но пан Подбипента после исповеди и причастия все время провел в молитвах и появился только вечером перед штурмом: Казацкая атака была ужасна, тем более потому, что она началась в ту минуту, когда войска перетаскивали пушки и телеги на новые валы. Поначалу казалось, что слабые польские силы уступят напору двухсоттысячного неприятеля. Польские хоругви так перемешались с неприятелем, что своих не узнавали. Хмельницкий напряг все силы: и хан, и собственные его полковники объявили ему, что это последний штурм и что дальше они будут морить осажденных лишь голодом. Но все атаки в продолжение трехчасовой битвы были отбиты, и так жестоко, что казаки, по слухам, потеряли сорок тысяч человек. Под ноги князю бросили целую охапку знамен, а потом, после этой последней битвы, наступили еще более тяжкие времена беспрерывных обстрелов, подкопов, мелких стычек, времена лишений и голода.
Неутомимый Еремия тотчас же после штурма повел падающих от усталости солдат на новую вылазку, которая закончилась еще одним поражением неприятеля. Наконец, глубокий сон сморил оба враждующих стана.
Ночь была теплая, но пасмурная. Четыре черные фигуры тихо и осторожно подвигались к восточной границе валов. То были пан Лонгинус, Заглоба, Скшетуский и Володыевский.
— Пистолеты укройте хорошенько, — шепнул Скшетуский, — чтобы порох не отсырел. Две хоругви будут наготове всю ночь. Если дадите сигнал, мы поспешим на помощь.
— Темно, хоть глаз выколи! — шепнул Заглоба.
— Тем лучше, — ответил пан Лонгинус.
— Тише! — прервал Володыевский. — Я что-то слышу.
— Какой-то умирающий хрипит, это ничего!..
— Только бы вам до леса добраться…
— О, Боже! Боже1 — вздохнул Заглоба, трясясь, как в лихорадке.
— Через три часа начнет рассветать.
— Пора! — сказал пан Лонгинус.
— Пора! Пора! — повторил Скшетуский глухим голосом. — Идите с Богом!
— С Богом! С Богом!
— Будьте здоровы, братья, и простите, если я провинился перед кем-нибудь.
— Провинился? О, Боже! — воскликнул Заглоба и бросился в его объятия.
Затем настала очередь Скшетуского и Володыевского. Рыдания так и рвались из рыцарских грудей, только пан Лонгинус был спокоен.
— Будьте здоровы! — повторил он еще раз.
И, приблизившись к гребню вала, он сполз в ров, потом показался на другой стороне, еще раз сделал рукою прощальный жест и слился с темнотой.
Меж двумя дорогами тянулась дубовая роща, перерезанная узкими, идущими поперек луговинами и соединяющаяся со старым, густым, огромным бором, туда-то и намеревался пробраться пан Подбипента.
Дорога эта была в высшей степени опасна: прежде чем добраться до рощи, нужно было пройти вдоль всего казацкого табора, но пан Лонгинус выбрал ее нарочно, потому что около табора всю ночь шаталось много всяческого люда, и стражи обращали на проходящих мало внимания. К тому же, все остальные дороги, овраги, заросли и тропинки были обставлены стражею, которую постоянно объезжали есаулы, сотники, полковники и даже сам Хмельницкий. О дороге через луга и вдоль Гнезны нечего было и думать — там татарские пастухи со своими лошадьми бодрствовали от сумерек до рассвета.
Ночь была так темна, что в десяти шагах нельзя было рассмотреть не только человека, но даже и дерева, — обстоятельство, весьма благоприятное для пана Лонгинуса, хотя, с другой стороны, он должен был продвигаться с величайшей осторожностью, чтоб не попасть в одну из траншей, выкопанных по всему полю казацкими или польскими солдатами.
Он достиг линии старых польских валов, перебрался через ров и пустился напрямик к казацким шанцам и апрошам. Шанцы были пусты, вылазка Еремии вытеснила оттуда казаков, которые или полегли, или искали спасения в обозе. Множество тел лежало по склонам насыпей. Пан Лонгинус поминутно натыкался на трупы, перешагивал через них и шел вперед. Время от времени слабый стон или вздох показывали, что кто-то из лежащих еще жив.
За валами обширное пространство, протянувшееся до другого ряда окопов, вырытых еще раньше польскими войсками, тоже было покрыто трупами. Здесь земля была взрыта еще больше, чуть не на каждом шагу возвышались землянки, в темноте похожие на стога сена. Но и землянки были пусты. Повсюду царило глубочайшее безмолвие, нигде ни огонька, ни человека, никого, кроме мертвых.
Пан Лонгинус, читая молитву за упокой душ павших, шел далее.
Шум польского лагеря, преследовавший его до других валов, понемногу стихал, таял в отдалении, наконец, совершенно затих.
Пан Лонгинус остановился и оглянулся в последний раз.
Он почти ничего не мог рассмотреть, в лагере не было огней, только одно окошко в замке слабо мерцало, точно звездочка из-за тучи или светляк в траве.
‘Милые мои, увижу ли я вас когда-нибудь?’ — подумал пан Лонгинус.
И на сердце его накатила тоска, словно тяжелый камень. Там, где дрожит этот слабый огонек, там свои, там стучат дружеские сердца, князь Еремия, Скшетуский, Володыевский, Заглоба, ксендз Муховецкий, там его любят и рады защитить его, а тут ночь, пустота, трупы под ногами, сонмы душ убитых, вдали же табор кровожадных, заклятых, немилосердных врагов.
Камень становился слишком тяжел даже для такого великана. Дух его поколебался.
Подступила к нему и бледная тревога и начала шептать ему в уши: ‘Ничего не выйдет, это безумие! Возвратись, еще есть время! Выстрели из пистолета, и целая хоругвь кинется спасать тебя. Через эти таборы, через эти толпы диких головорезов не пройдет никто’.
И родной лагерь, голодающий, ежедневно засыпаемый ядрами, полный смерти и трупного запаха, показался теперь пану Лонгинусу безопасной пристанью.
Там друзья не поставили бы ему в вину его возвращение. Он скажет, что попытка превышает человеческие силы, и они сами уже не пойдут и никого не пошлют, и будут ждать только Божьей да королевской помощи.
А если Скшетуский все же пойдет и погибнет?
‘Во имя Отца и Сына и Святого Духа! То сатанинское наваждение, — подумал пан Лонгинус. — К смерти я готов, а худшее меня встретить не может. Это сатана устрашает слабую душу неведением, трупами, мраком… ему все средства хороши’.
Неужели он покроет свое имя позором, погубит свою славу? Не спасти войско, отречься от небесного венца? Никогда!
И он пошел дальше, вытянув перед собою руки.
Вот до его слуха донесся шум, но уже не из польского обоза, а с противной стороны — шум неясный, но какой-то глубокий и грозный, словно рычание медведя в темном лесу. Но тревога уже ушла из души пана Лонгинуса, перестала тяготить его, и сменилась отрадным воспоминанием о близких, наконец, точно в ответ на угрозу, долетающую со стороны табора, он повторил еще раз:
‘А я все-таки пойду’.
Но вот и поле, на котором в день первого штурма польская конница разбила казаков и янычар. Тут дорога была уже ровнее, рвов и ям меньше и почти совсем нет трупов, потому что казаки похоронили убитых раньше. Тут было немного светлее, ничто не заслоняло поля зрения. Поле полого спускалось к югу, но пан Лонгинус свернул в сторону, желая проскользнуть между западным прудом и табором. Теперь он шел быстро, без остановок, и ему уже казалось, что он достиг границы табора, как вдруг новые звуки привлекли его внимание.
Он остановился и, прислушавшись, услышал топот и фырканье приближающихся коней.
‘Казацкая стража!’
До его ушей донеслись и человеческие голоса, он бросился в сторону, нащупал какой-то земельный холмик, упал возле него и вытянулся во весь рост, зажав в одной руке пистолет, в другой — меч.
— Им тяжело, да и нам нелегко, — сказал чей-то сонный голос. — Сколько добрых молодцов погибло!
— Господи! — ответил другой голос. — Говорят, король недалеко, что с нами будет?
— Хан разгневался на нашего батьку, а татары грозятся, что заберут нас в плен, если не будет иных пленных.
— Они и на пастбищах с нашими дерутся. Батька запретил ходить к ним, кто уходит — обратно не возвращается.
— Говорят, что среди торговцев много переодетых ляхов. Лучше бы не было этой войны!
— Теперь нам горше, чем прежде было.
— Король недалеко со всею польскою силою — вот что плохо.
— Эх, в Сечи теперь бы спал, а тут таскайся ночью, как волк.
— Должно быть, и волки тут ходят… вон лошади захрапели.
Голоса удалились и, наконец, стихли. Пан Лонгинус поднялся и пошел дальше.
Пошел мелкий дождь. Стало еще темнее.
Слева от пана Лонгинуса блеснул маленький огонек, потом другой, третий, десятый. Теперь он уже был уверен, что находится на границе табора.
Огоньки были маленькие и тусклые. Казаки, вероятно, уже все спали и только кое-где пили или готовили еду на завтра.
‘Слава Богу, что мне пришлось идти после штурма и вылазки, — подумал пан Лонгинус. — Они, должно быть, намаялись в бою и уснули’.
Едва он это подумал, как снова послышался конский топот: ехал второй дозор.
Но здесь земля была более изрыта, здесь спрятаться было легче. Стража проследовала так близко, что чуть не наехала на пана Лонгинуса. К счастью, лошади привыкли проходить мимо мертвых тел и не перепутались. Пан Лонгинус пошел далее.
На протяжении какой-нибудь тысячи шагов он наткнулся еще на два патруля. Очевидно, весь круг, занятый лагерем, стерегли как зеницу ока. Пан Лонгинус только радовался, что не нарывается на пешие патрули.
Но радость его была недолгой. Едва прошел он несколько сотен шагов, как какая-то неясная фигура обрисовалась перед ним совсем рядом. Пан Лонгинус, несмотря на свою неустрашимость, почувствовал дрожь. Отступать назад было поздно. Фигура, очевидно, заметила его и пошла навстречу.
Наступила минута растерянности, краткая, как мгновение ока. Наконец, раздался тихий оклик:
— Василий, это ты?
— Я, — так же тихо ответил пан Лонгинус.
— Горилки достал?
— Достал.
— Давай.
Пан Лонгинус приблизился.
— Что это ты стал такой высокий? — спросил тот же голос с оттенком беспокойства.
Что-то мелькнуло в темноте Короткий, сдавленный крик: ‘Госп…!’ вырвался из уст часового, потом послышался треск ломающихся костей, тихий стон, и тело казака тяжело упало на землю.
Пан Лонгинус двинулся дальше.
Но он не пошел в том же направлении, — очевидно, это была линия дозоров, — а свернул еще ближе к табору, рассчитывая пройти незамеченным около самых возов. Если нет еще одного пояса стражи, пан Лонгинус мог бы встретить только тех, кто выходит из обоза для смены. Конным отрядам охранения здесь делать было нечего.
Через минуту оказалось, что другого ряда патрулей нет. Зато табор был не дальше, как на два выстрела из лука, и казался еще ближе, как ни старался пан Лонгинус идти на одинаковом расстоянии между ним и возами.
Оказалось, что в таборе еще не все спали. Возле догорающих костров виднелись сидящие фигуры. В одном месте костер был больше, такой большой, что пламя его почти освещало пана Лонгинуса, и рыцарь должен был снова взять в сторону, чтобы избегнуть освещенного места. Он издали разглядел бычьи туши, висящие на перекладинах. Резники сдирали с них шкуры, остальные внимательно наблюдали за их работой. Это была часть обоза, занимаемая чабанами. Остальные ряды возов тонули во мраке.
Но стена табора, освещенная слабыми огоньками костров, как будто снова приблизилась к пану Лонгинусу. Сначала она была у него с правой стороны. Вдруг он заметил, что и перед ним возвышается такая же стена.
Он остановился и начал обдумывать свое положение. Он был окружен. Табор, татарский кош и обоз черни кольцом окружали весь Збараж. В середине этого кольца стояли патрули и разъезжала стража, чтобы никто не мог выйти оттуда.
Положение пана Лонгинуса осложнилось. Теперь у него оставался выбор: или пробраться между возами, или искать другой выход, между казаками и кошем. Иначе ему придется блуждать до рассвета по этому кругу, если только не надумал бы вернуться в Збараж, но и в этом случае он мог бы попасть в руки стражи. Он сообразил, что неровности почвы не позволяют, чтобы телеги стояли вплотную друг к другу. Должны же между ними быть просветы, и значительные, для передвижения войск, для свободного прохода конницы. Пан Лонгинус решил искать подобного прохода и с этой целью еще ближе подошел к возам. Отблески костров могли выдать его, но, с другой стороны, оказывали ему услугу: без них он не мог бы видеть ни возов, ни просветов между ними.
После недолгих поисков он, наконец, отыскал дорогу, которая черной полосой пролегала между телегами. На ней не было огней, и казаков не должно было быть, по ней проходила только конница. Пан Лонгинус лег ничком и начал вползать в эту черную пасть, как змея в свою нору.
Прошло четверть часа, полчаса, он все полз, вручив свое тело и душу небесным силам. Может быть, судьба всего Збаража зависела в эту минуту от того, проберется ли он благополучно, и пан Лонгинус молился не только за себя, но и за тех, кто теперь молился за него.
По обеим сторонам все было спокойно. Ни один человек не пройдет, ни один конь не захрапит, ни один пес не залает. И пан Лонгинус прополз-таки опасное место. Впереди чернели кусты, за ними дубовая роща, за нею бор до самого Топорова, за бором король, спасение и слава, и заслуга перед Богом и людьми. Что такое три турецкие головы, срубленные им, в сравнении с этим подвигом, для которого нужно обладать чем-то иным, кроме железной руки?
Пан Лонгинус сам понимал эту разницу, но чистому его сердцу была чужда всякая гордыня.
Он поднялся и пошел дальше. Патрулей с этой стороны возов было меньше, избегнуть их было гораздо легче. Дождь усилился, зашумел по листьям деревьев и заглушил его шаг. Пан Лонгинус ускорил шаги. Возы становились все дальше, дубовая роща, а вместе с нею и спасение, ближе.
Вот и роща! В ней темно, как в подземелье, но это и лучше. Поднялся легкий ветер, дубы зашумели, словно зашептали молитву: ‘Боже великий, Боже всемилостивый, сохрани Твоего слугу, верного сына земли, на которой мы возросли на славу Тебе!’.
Уже полторы мили отделяли пана Лонгинуса от польских окопов. Лоб рыцаря покрылся потом, в воздухе парило, словно перед грозою, а он все шел, не обращая внимания на грозу, потому что в душе его пели ангелы.
Роща редела. Вероятно, это первая поляна. Дубы зашумели еще сильнее, как будто хотели сказать: ‘Подожди здесь, под нашею сенью тебе безопаснее’, но рыцарю некогда ждать, и он выходит на открытое поле. Посередине его стоит только один дуб, но он выше всех других. Пан Лонгинус направляется к этому дубу. Вдруг, когда он находится в нескольких шагах от него, из-под раскидистых ветвей гиганта появляется десяток черных фигур, которые волчьими прыжками приближаются к рыцарю.
— Кто ты? — спрашивают они.
Язык их непонятен ему, на головах какие-то остроконечные шапки — это татары, пастухи, которые спрятались тут от дождя. В эту минуту кровавая молния осветила луг, дуб, дикие фигуры татар и рыцаря. Страшный крик потряс воздух, схватка закипела в одно мгновение.
Татары бросились на пана Лонгинуса, как волки на оленя, схватили его железными руками, но он встряхнулся, и нападающие попадали, как падает созревший плод с дерева. Потом в воздухе свистнул страшный сорвиглавец, раздались стоны, вой, призыв о помощи, ржание перепуганных коней. Тихая поляна загремела такими жуткими голосами, какие только может издать человеческое горло.
Татары и раз и два бросались на рыцаря целою кучею, но он уже оперся спиною о дерево, а спереди защищался страшными размахами меча. К ногам его пало несколько человек, остальные татары попятились, объятые тревогой.
— Див! Див! — раздался их дикий вой.
Но голоса их породили эхо. Не прошло и получаса, как весь луг зароился конными и пешими. Прибежали казаки и татары с дубинами, с косами, с луками, с пучками горящей лучины. Вопросы так и сыпались с разных сторон: что это, что случилось?
— Див! — отвечали пастухи.
— Див! — повторяла толпа.
— Лях! Див! Бей! Бери живьем! Живьем!
Пан Лонгинус дважды выстрелил из пистолетов, но выстрелов этих не могли уже услышать в польском лагере.
Толпа приближалась к нему полукругом, а он все стоял в тени и ждал с мечом в руках.
Толпа подходила все ближе. Наконец, раздались слова команды:
— Бери его!
Все разом ринулись вперед. Крики умолкли. Те, которые не могли протолкаться вперед, светили нападающим. Под деревом клубился целый водоворот, откуда вылетали только стоны. Наконец, крик ужаса вырвался из глоток атакующих. Толпа рассыпалась в одно мгновение.
Под деревом остался пан Лонгинус, а у его ног куча тел, в судорожной, предсмертной агонии.
— Веревки! Веревки! — загремел чей-то голос.
Несколько человек бросились за веревками и принесли их тотчас. Десятка полтора дюжих казаков схватились за оба конца длинной веревки, стараясь привязать пана Лонгинуса к дереву. Но он взмахнул мечом, и казаки с обеих сторон повалились на землю. Такая же конфузия постигла потом и татар.
Видя, что большой толпой ничего не поделаешь, на рыцаря пошли несколько ногайцев, желая во что бы то ни стало взять живьем великана, но он отразил нападение. Дуб, сросшийся из двух деревьев, охранял тыл рыцаря, а спереди всякий, кто подходил к нему на расстояние меча, падал наземь. Нечеловеческая сила пана Подбипенты, казалось, росла с каждой минутой.
Видя это, взбешенная толпа оттеснила казаков. Раздались дикие крики:
— Гук! Гук!
И при виде луков и стрел, доставаемых из колчанов, пан Подбипента понял, что минута смерти приближается, и начал читать отходные молитвы.
Все стихло. Толпа затаила дух, ожидая, что будет.
Первая стрела свистнула, когда пан Лонгинус проговорил ‘Матерь Избавителя’, и оцарапала ему висок.
Другая стрела свистнула, когда пан Лонгинус проговорил ‘Пречистая Дева’, и вонзилась в его плечо.
Слова молитвы смешались со свистом стрел.
И когда пан Лонгинус произнес: ‘Звезда утренняя’, стрелы уже торчали в его плечах, в боку, в ногах… Кровь со лба заливала его глаза. Словно сквозь мглу видел он луг, татар, уже не слыша свиста стрел. Он чувствовал, что слабеет, что ноги сгибаются под ним, голова падает на грудь… наконец, он опустился на колени.
Потом с тихим стоном пан Лонгинус прошептал: ‘Царица ангелов!’, и то были последние его слова на земле.
И ангелы небесные взяли его душу и положили ее, как ясную жемчужину, у ног Владычицы мира.

Глава VI

Пан Володыевский и Заглоба утром следующего дня стояли на валах, внимательно поглядывая в сторону табора, откуда приближались массы черни. Скшетуский был на совете у князя, и они, пользуясь минутой покоя, разговаривали о вчерашнем дне и о движении в неприятельском лагере.
— Ничего доброго это нам не предвещает, — сказал Заглоба, указывая на черные массы, идущие подобно гигантской туче. — Должно быть, опять идут на штурм, а у нас руки уже не в силах держать оружия.
— Какой может быть штурм среди белого дня в эту пору? — ответил маленький рыцарь. — Займут только наш вчерашний вал, будут подкапываться под новый да стрелять с утра до ночи.
— Можно бы их и из пушек пугнуть. Володыевский понизил голос
— Пороху мало. При таком положении дел и на шесть дней не хватит. Но к этому времени король должен подоспеть.
— Будь что будет. Только бы наш пан Лонгинус, бедолага наш, прошел благополучно. Всю ночь я не мог заснуть, все только о нем и думал, а как заснешь, так его увидишь, и так жалко мне его было, так жалко. Это самый лучший человек, какого можно найти во всей республике, хоть отыскивай с фонарем три года и шесть недель.
— Почему же вы всегда насмехались над ним?
— Потому что у меня язык злее сердца. Да вы не грызите меня, я уж и так браню самого себя, и сохрани Бог, случится с ним что-нибудь, я до самой смерти не буду иметь покоя.
— Вы особенно не огорчайтесь. Он никогда не питал к вам злобы, и я сам слышал, как он говорил: ‘Язык дурной, а сердце золотое’…
— Дай ему Бог здоровья, моему великодушному другу! Положим, он никогда не умел говорить по-человечески, но искупал это сотнями достоинств. Как вы думаете, пан Михал, благополучно прошел он?
— Ночь была темная, а казаки после поражения страшно устали. У нас и то охраны почти не было, а у них-то уж и подавно.
— Дай-то Бог! Я поручил пану Лонгинусу хорошенько расспросить о нашей бедняжке-княжне, не видели ли ее где-нибудь. Я думаю, что Жендзян должен был добраться с нею до королевских войск. Пан Лонгинус, вероятно, не станет отдыхать и приедет сюда с королем. В таком случае мы скоро узнаем о ней.
— Я верю в изворотливость этого мальчика и думаю, что он каким бы то ни было образом убережет ее. Право, будь она моею сестрою, я не любил бы ее больше, чем люблю теперь.
— Вам она сестрой представляется, а мне дочерью. Ей-Богу, от этих треволнений борода моя окончательно поседеет, а сердце разорвется от горя. Только кого полюбишь — хлоп, и уже нет его, а ты сиди, тоскуй, переживай за него, думай… в особенности с пустым брюхом и дырой в шапке, сквозь которую, как через худую крышу, дождь так и льет на лысину. Собакам теперь в республике лучше, нежели шляхте, а нам, четверым, хуже всех. Как вы думаете, не пора ли нам отправляться в лучший мир? А?
— Я несколько раз думал, не рассказать ли нам обо всем Скшетускому, но меня удерживало одно: сам он никогда не говорит о ней, а если случайно что-нибудь услышит, то вздрогнет, словно его в сердце укололи.
— Говорите, говорите, растравливайте раны души, зажившие в огне войны, а ее там, может быть, какой-нибудь татарин через Перекоп за косу тащит. У меня просто в глазах темнеет, когда я представляю себе эту картину. Право, пора умирать, да иначе и быть не может, на свете одни только мучения и ничего больше. Только бы пан Лонгинус пробрался благополучно.
— Он более угоден Богу, потому что человек он доброй души. Но посмотрите-ка, что эти разбойники там делают?
— Солнце в глаза бьет, я ничего не вижу.
— Вчерашний вал наш раскапывают.
— Я же говорил вам, что будет штурм. Ну, пойдемте, однако, довольно постояли.
— Они роют не для того, чтобы идти на штурм, а для свободного пути к отступлению. Должно быть, по нему, кроме того, потащат и машины. Смотрите, лопаты так и сверкают! Уж шагов на сорок сравняли.
— Теперь вижу.
Пан Заглоба прикрыл рукою глаза и пригляделся. В эту минуту через расчищенный проход хлынула река черни и сразу залила пространство меж двумя валами. Одни тотчас же начали стрелять, Другие насыпали новые шанцы, которые должны были новым кольцом опоясать польский лагерь.
— Ого! — закричал Володыевский. — А вот и машины.
— Ну, значит, и штурм будет. Пойдемте отсюда.
— Нет, это другие, — сказал маленький рыцарь.
Действительно, машины, которые показались в проеме, были построены не так, как обыкновенные ‘гуляй-города’, стены их были решетчатые, покрытые одеждой и шкурами, и сидящие внутри стрелки, начиная с середины сооружения до его верхушки, могли почти безнаказанно поражать неприятеля.
— Пойдемте, пусть их там бешеные собаки загрызут, — повторил Заглоба.
— Подождите, — ответил Володыевский.
И он начал считать машины по мере их появления.
— Раз, два, три… У них, вероятно, порядочный запас… четыре, пять, шесть… идут все выше и выше… семь, восемь… всех собак на нашей площади перестреляют, потому что там должны быть стрелки exqulsitissimi… {Отборнейшие (лат.).} девять, десять… каждую видно как на ладони… одиннадцать…
Вдруг пан Михал прервал свой счет.
— Что это? — спросил он странным голосом.
— Где?
— Там, на самой большой… человек висит!
— Верно, — сказал Заглоба.
Вдруг Володыевский побледнел, как полотно, и пронзительно крикнул:
— Боже всемогущий, то Подбипента!
По валам пролетел глухой говор, словно порыв ветра пробежался по листьям дерев. Заглоба опустил голову, закрыл лицо руками и зашептал окаменелыми губами:
— Иисус, Мария! Иисус, Мария!
Говор все усиливался и перешел в грозный шум, похожий на шум набегающей волны. Все войско, стоявшее на валах, увидело, что на башне висит их товарищ по несчастью, рыцарь без страха и упрека, все увидели, что это пан Лонгинус Подбипента, и страшный гнев поднял дыбом волосы на головах солдат.
Заглоба, наконец, оторвал руки от лица. Страшно было смотреть на него: на губах его виднелась пена, лицо все посинело, глаза чуть не вылезли из орбит.
— Крови! Крови! — завыл он таким голосом, что все стоящие вблизи вздрогнули.
И шляхтич прыгнул в ров. За ним бросились все, кто был на валах. Никакая сила, даже приказ князя, не удержали бы этого взрыва гнева. Из рва они взбирались по спинам других, хватались руками и зубами за края вала, а кто выбрался, тот бежал вперед, не оглядываясь, бегут ли за ним прочие. Осадные машины окутались дымом и вздрогнули от грома выстрелов, но это не помогло. Заглоба летел впереди с саблей над головой, страшный, разъяренный, похожий на взбесившегося быка. И казаки, со своей стороны, пошли навстречу с цепами и косами, словно две стены столкнулись друг с другом. Но сытые собаки не могут долго сопротивляться голодным и бешеным волкам. Вытесненные из своих позиций, поражаемые саблями, казаки не выдержали напора, смешались и бросились назад к проходу. Пан Заглоба свирепствовал, как львица, у которой отобрали львенка, бросался в самую гущу схватки, резал, колол, топтал. Вокруг него образовалась пустота, а рядом с ним шел, как всепожирающий огонь, Володыевский.
Стрелки, сидящие в машинах, погибли все до одного, остальные казаки убежали назад. Солдаты осторожно сняли с башни пана Подбипенту и опустили его на землю.
Заглоба бросился на его тело.
Сердце Володыевского разрывалось на части при виде мертвого друга. Легко было понять, какою смертью погиб пан Лонгинус: все тело его было покрыто ранами от стрел. Только лицо оставалось нетронутым, за исключением одной раны на виске. Несколько капель крови запеклось на его щеке, глаза были закрыты, бледное лицо озарено улыбкой, и, если б не синеватая бледность, не холод смерти, сковавший его черты, можно было бы подумать, что пан Лонгинус спокойно спит. Товарищи взяли и понесли его на плечах в замковую часовню.
К вечеру сколотили гроб, а ночью совершен был весь похоронный обряд.
Собралось все духовенство из Збаража, за исключением смертельного раненного при последнем штурме ксендза Жабковского, пришел князь, поручив исполнение своих обязанностей старосте красноставскому, пришли и вожди, и пан коронный хорунжий, и пан Пшеимский, и Скшетуский, и Заглоба, и все офицеры хоругви, в которой служил покойный. Гроб поставили около свежевыкопанной могилы, и церемония началась.
Ночь была тихая, звездная, факелы горели ровным пламенем, бросая свет на желтые доски гроба, на фигуру князя и суровые лица рыцарей.
Дым из кадильниц спокойно возносился к небу, распространяя кругом благоухание мирры, тишину прерывали только сдавленные рыдания пана Заглобы, тяжелые вздохи рыцарей да далекий грохот выстрелов на валах
Ксендз Муховецкий поднял руку, рыцари задержали дыхание, a он, помолчав минуту, возвел глаза к звездной высоте и начал говорить:
— Что за стук слышится ночью там, в небесные врата? — спросил ключник Христа, пробуждаясь от сладкого сна. — Отвори, святой Петр, отвори, я — Подбипента.
— Но какие дела, какие заслуги дают смелость тебе, пан Подбипента, беспокоить святого привратника? По какому праву ты желаешь войти туда, куда самовольно не может войти ни вельможа, ни сенатор, ни владыка обширного царства, куда вступают не по широкому, гладкому пути, а по узкой, тернистой дороге добродетели?
— 01 Отвори, святой Петр, отвори скорей! Такою крутою тропинкой шел наш дорогой сотоварищ, пан Подбипента и, наконец, пришел к тебе, утомленный, как голубь после долгого полета, пришел нагой, как Лазарь, пришел, как святой Себастьян, пронзенный языческими стрелами, бедный, как Иов, чистый, как агнец, без греховной скверны, с жертвой крови, радостно пролитой для отчизны.
— Пусти его святой Петр… если ты не пустишь его, кого пустишь в это время греха и преступления?
— Пусти его, святой ключник, пусти этого агнца, да пасется он на райских пастбищах, ибо голодным прибыл он из Збаража.
Так начал свою речь ксендз Муховецкий и так красноречиво нарисовал образ пана Лонгинуса, что всякий почувствовал себя ничтожным перед этим скромным гробом. Рыцари начинали все яснее и яснее понимать, какую великую потерю понес Збараж. А ксендз все одушевлялся и когда начал описывать выход и смерть мученика, совсем забыл о цитатах и риторике, расплакался, как Заглоба: ‘Прощай, брат, прощай, товарищ! Не к земному царю, к небесному идешь ты и туда, к подножию Его престола, отнесешь ты наши стоны, наш голод, наше горе и отчаяние и, может быть, там вымолишь нам помощь, но, увы, сам не вернешься более… вот и мы плачем, орошаем слезами твой гроб, потому что сердца наши бились любовью к тебе, наш возлюбленный брат!’.
За ксендзом плакали все, и князь, и вожди, и войско, и более всего друзья покойного. Но когда ксендз в первый раз запел ‘Requiem aeternam dona ei Domine!’ {‘Вечный покой даруй ему, Господи!’ (лат.).}, раздались общие рыдания, хотя все присутствующие каждый день, каждый час сталкивались со смертью.
Когда гроб стали опускать в могилу, пан Заглоба так прильнул к нему, как будто бы хоронили его отца или брата. Скшетуский с Володыевским еле оторвали его от гроба. Князь подошел к могиле и взял горсть земли, ксендз проговорил: ‘Anima ejus’ {‘Душа его…’ (лат.).}… гроб опустился на дно могилы, и земля глухо застучала на его крышке. Сыпали горстями, шлемами, и вскоре над останками пана Лонгинуса Подбипенты вырос высокий холм, на который падал бледный, грустный свет луны.

* * *

Трое друзей возвращались из города на площадь, откуда долетал гром несмолкаемых выстрелов. Они шли в молчании, никто не хотел заговорить первым, но другие группы рыцарей говорили между собою о покойнике, единодушно восхваляя его.
— Похороны были такие торжественные, — сказал какой-то офицер, проходя мимо Скшетуского, — самого пана писаря Сераковского хоронили не с таким почетом.
— Да он и заслужил, — ответил второй офицер. — Кто решился бы пробраться к королю?
— А я слышал, — добавил третий, — что между вишневецкими было несколько охотников, но после такого страшного примера, вероятно, у всех отпадет охота.
— И правда. Уж не проползет.
Офицеры прошли мимо. Молчание воцарилось снова. Вдруг Володыевский сказал:
— Слышал, Ян?
— Слышал, — ответил Скшетуский. — Теперь моя очередь.
— Ян! — медленно сказал Володыевский. — Ты давно знаешь меня, знаешь, что я всегда охотно и с радостью иду на риск, но здесь не риск, а просто самоубийство.
— И это говоришь ты, Михал?
— Я, потому что я твой друг.
— И я твой друг. Так дай мне рыцарское слово, что не пойдешь третий, если я погибну.
— О, этому не бывать! — воскликнул Володыевский.
— А, вот видишь! Как же ты можешь требовать от меня того, чего сам не сделал бы? Да свершится воля Божия!
— Тогда позволь мне идти вместе с тобой.
— Князь запрещает, а ты солдат и должен повиноваться.
Пан Михал замолк, только начал поводить усами, но, наконец, заговорил:
— Ночь уж очень светла, не ходи сегодня.
— Желал бы я, чтоб она была темнее, но медлить нельзя. Погода, как видишь, установилась надолго, а тут порох кончается, провиант тоже. Солдаты уже изрыли всю площадь, ищут кореньев, начались болезни. Я пойду сегодня, сейчас, с князем уже простился.
— Ты совсем впал в отчаяние и ищешь смерти. Скшетуский грустно улыбнулся.
— Полно! Правда, я не купаюсь в счастье, но добровольно не буду искать смерти, во-первых, это грех, во-вторых, дело идет не о том, чтобы погибнуть, а чтобы спастись, дойти до короля и спасти лагерь.
Володыевский почувствовал непреодолимое желание рассказать Скшетускому все о княжне, слова чуть сами не срывались с его языка, но его остановило одно соображение: ‘От этой новости голова его пойдет кругом, и его тем быстрее схватят’. И вместо этого маленький рыцарь спросил:
— В какую сторону ты пойдешь?
— Я говорил князю, что пойду через пруд, а потом рекою, пока не уйду далеко от табора. Князь сказал, что лучшего плана быть не может.
— Ну, делать нечего. Если человеку предначертана смерть, то лучше встретить ее на поле славы, нежели на перине. Да сохранит тебя Бог, да сохранит Бог, Ян! Если не встретимся на этом свете, то встретимся на том, а я сохраню в душе свое чувство к тебе.
— И я тоже. Да вознаградит тебя Бог за все. Слушай, Михал, если я погибну, пусть Зацвилиховский поедет к Хмельницкому за моим телом, я не хочу, чтоб собаки волочили его по их табору.
— Будь уверен.
Час спустя Скшетуский погрузился в воды западного пруда. Ночь была необыкновенно ясная, середина пруда сверкала, как серебряный щит, но Скшетуский тотчас же скрылся из глаз, потому что берега густо поросли тростником, камышом и осокою. Все эти широкие и узкие листья и Скользкие стебли, цепляясь за ноги и туловище, затрудняли движение вперед, но по крайней мере скрывали рыцаря от бдительного ока стражи. Переплыть через середину пруда и думать было нечего: каждый темный предмет был бы тотчас же замечен. Скшетуский решил пробраться вдоль берега через весь пруд до самого болотца, лежащего на другой его стороне, через которое протекала впадающая в пруд речка. Несомненно, там стояла казацкая или татарская стража, зато рос целый лес тростника. Добравшись до болотца, можно было подвигаться через тростники даже днем. Но и этот путь был чреват опасностями. Под спящею водою таился глубокий слой тины. С каждым шагом Скшетуского на поверхность воды поднималось множество пузырей, и бульканье далеко разносилось среди ночной тишины. Кроме того, несмотря на все его предосторожности на воде образовывались круги, которые шли волнами на самую середину пруда, переливаясь бликами под светом луны. Во время дождя Скшетуский попросту переплыл бы пруд и не более как через полчаса достиг бы болота, но на небе не было ни единой тучки. Целые потоки зеленоватого света лились на поверхность пруда, превращая листья кувшинок в серебряные тарелки, а перья тростника — в серебряные кисти. Ветер стих, к счастью, выстрелы заглушали весь шум от движений рыцаря. Заметив это, Скшетуский подвигался вперед только тогда, когда залпы становились сильнее. Но эта тихая, погожая ночь превратилась для него в настоящий ад. Из тростника поднялись тучи комаров, столпились над головой рыцаря, садились на его лицо, глаза, распевая над его ушами свои жалобные песни. Скшетуский, выбирая эту дорогу, знал, что его встретит, но не ожидал, что ему будет так страшно. Любой водоем, даже хорошо знакомый, ночью кажется таинственным и страшным, и невольно начинаешь думать: что таится там на дне? А этот збаражский пруд был просто ужасен. Вода его казалась гуще обыкновенной воды и издавала трупный дух. В ней гнили сотни казаков и татар. Несмотря на низкую температуру воды Скшетуского бросало в жар. Что будет, если чьи-нибудь скользкие руки неожиданно схватят его или зеленые глаза блеснут из-под листьев водяных лилий? Длинные стебли цеплялись за его ноги, а ему казалось, что это утопленник ухватился за него и не пускает далее. ‘Иисус, Мария! Иисус, Мария!’ Временами он поднимал глаза к небу и при виде месяца, звезд и небесного покоя немного успокаивался, иногда его взгляд падал на берег… как там хорошо, сколь велик был контраст между берегом и этим гнилым, проклятым болотом! И им овладела такая тоска, что ему хотелось сейчас же выйти на берег.
Но он все шел вдоль берега. Польский обоз остался далеко лозади. Вон там, в нескольких шагах, виднеется фигура конного татарина, но Скшетуский вместо страха чувствует облегчение: в присутствии живого врага исчезали целые сонмы несравнимо более страшных призраков. Они улетели прочь, и к рыцарю вновь вернулось присутствие духа. Его теперь более интересовал вопрос: спит татарин или нет? Идти дальше или ждать?
Он пошел, соблюдая еще большую предосторожность. К счастью, поднялся легкий ветерок и зашелестел тростником. Теперь Скшетускому можно было идти смелее среди шумного говора тростника, все зашумело вокруг, даже вода начала бить о берег, теперь звуки его движений не привлекут ничьего внимания.
Но ветер разбудил не только прибрежные заросли. Вот навстречу Скшетускому плывет какой-то черный предмет, слегка колыхаясь на волнах, и рыцарь с трудом удержал крик, готовый вырваться из его груди. Страх и отвращение подняли дыбом его волосы, а удушливый запах сдавил его горло.
Но первая мысль, что утопленник нарочно загораживает ему дорогу, прошла, осталось только чувство отвращения, и рыцарь пошел дальше. Шум тростника все усиливался. Сквозь колеблющиеся заросли Скшетуский увидел второй и третий татарские патрули. ‘Должно быть, я обошел половину пруда’, — подумал он и слегка приподнялся, чтоб рассмотреть, где находится, как вдруг что-то толкнуло его в колено. Он взглянул и увидел около своих ног человеческое лицо.
‘Это уже второй’, — подумал он, но теперь не испугался, только ускорил шага, чтоб избежать головокружения. Заросли становились все гуще. Прошло полчаса, час, он все шел, но чувствовал, что начинает уставать. Вода в некоторых местах не доходила ему до голени, зато в других была чуть не по пояс. Его страшно измотало попеременное вытягивание то одной, то другой ноги из вязкой тины, пот крупными каплями катился по его лбу, по телу пробегала холодная дрожь.
‘Что это? — со страхом думал он. — Уж не лихорадка ли? А болота все нет… что, если я не отыщу его среди тростников?’
В этом таилась еще большая опасность. Он мог кружить всю ночь по берегу пруда, оказаться на том же самом месте, откуда вышел, или попасть в руки казаков.
Но он все-таки шел вперед. Конечно, двигаясь так медленно, останавливаясь на каждом шагу, он не мог еще дойти до болота. Мысль об отдыхе окончательно овладела им. Лечь где-нибудь… хоть здесь, в грязи, в тине, только бы отдохнуть! Дрожь все чаще пробегала по телу, ноги становились все слабее и слабее. Вид татарских патрулей немного отрезвлял его, но он чувствовал, что голова его начинает гореть, что лихорадка забирает его в свои когти.
Прошло еще полчаса, а болота все нет как нет.
Вместо этого трупы утопленников попадались все чаще. Ночь, страх, трупы, шум тростников, утомление помутили его разум. Ему начали являться видения. Вот Елена, она в Кудаке, а он плывет с Жендзяном вдоль по Днепру.— Ксендз Муховецкий… а пан Гродзицкий займет место посаженного отца… Девушка целый день смотрит на реку, того и гляди захлопает в ладоши и закричит: ‘Едет! Едет!’.
— Пан! — говорит Жендзян, трогая его за рукав. — Панна ждет.
Скшетуский пробуждается. То спутавшийся тростник загородил ему дорогу. Видения улетают. Теперь он не чувствует утомления, лихорадка удваивает его силы. Что это, не болото ли?
Но кругом стоит все тот же тростник. Устье реки должно быть открыто… нет, это не болото.
Рыцарь идет далее, но мысли его настойчиво возвращаются к сладкому видению. Напрасно Скшетуский начинает читать молитву, напрасно старается сохранить ясность мыслей, снова появляется Днепр, чайки, Кудак, Сечь, только теперь видение не так правдоподобно. Здесь много разных лиц: около Елены и князь, и Хмельницкий, и кошевой атаман, и пан Лонгинус, и Заглоба, и Богун, и Володыевский — все в лучших нарядах собрались на его свадьбу… Но где же будет свадьба? В каком-то неизвестном городе — не Лубны, не Розлоги, не Сечь, не Кудак… Вода какая-то, трупы по ней плавают…
Скшетуский очнулся в третий раз, вернее, его разбудил какой-то звук, он останавливается и прислушивается. Звук приближается, слышен скрип весел, плеск воды — это челнок.
Вот уже его видно сквозь тростник В нем сидят двое казаков, один гребет веслом, другой держит в руках длинный шест и раздвигает им водяные заросли.
Скшетуский присел в воду по самую шею. Наверху осталась только одна голова.
‘Если это обычная стража, так не останется ли она здесь?’ — подумал он.
Впрочем, нет. Тогда было бы больше лодок, больше народу.
Они проехали мимо, шум тростника заглушал слова. Скшетускому удалось расслышать лишь одно восклицание:
— Черт бы их побрал, и эту вонючую воду стереги!
И челнок скрылся за островком тростника, только передний казак мерно ударял шестом по зарослям, точно хотел пугать рыбу.
Скшетуский пошел дальше.
Вот еще один татарский патруль, на самом берегу. Лунный свет падал прямо на лицо ногайца, но Скшетуский боялся врагов гораздо меньше, чем утраты сознания. Он напряг всю свою волю, чтоб отдавать себе ясный отчет в том, где он и куда идет. Но эта борьба с самим собой еще более увеличила его утомление, вдруг он заметил, что все двоится и троится в его глазах, что временами пруд представляется ему площадью в Збараже, а островки тростника палатками. Он хотел было крикнуть Володыевскому, чтобы тот шел с ним вместе, но вовремя опомнился.
‘Не кричи! Не кричи! — повторял он себе. — Это гибель’.
Но бороться с самим собой становилось все труднее. Он вышел из Збаража голодный, страшно истомленный бессонницей, от которой польские солдаты начинали уже умирать. Ночное путешествие, холодная вода, трупный запах, блуждание по зарослям ослабили его вконец. К этому присоединялись и безотчетный страх и боль от укусов комаров, которые в кровь изранили его лицо. Теперь он чувствовал, что если через несколько минут не доберется до реки, то или выйдет на берег… все равно, каков ни будет конец, только поскорей бы!., или упадет среди зарослей и утонет.
Болотце и устье реки казались ему концом мучений, хотя, собственно говоря, там начинались новые трудности и опасности. Он еще сопротивлялся лихорадке и шел вперед, все менее соблюдая меры предосторожности. В ушах его слышались людские голоса, ему казалось, что о нем-то и ведет беседу весь пруд. Дойдет ли он до болотца, или нет? Комары начинали выводить еще более тонкие, еще более жалобные нотки. Дно становилась все глубже, вода дошла ему до пояса, потом до груди. Если придется плыть, он запутается в цепких стеблях водорослей и утонет.
И вновь его охватило страстное, непреодолимое желание вызвать Володыевского, он приставил руку ко рту, чтобы крикнуть:
— Михал! Михал!
На счастье, какая-то милосердная тростина ударила его своею орошенной, мокрой кистью прямо по лицу. Он опомнился, вокруг него струился поток чистой воды. Это была река, а по берегам ее расстилалось болотце.
Рыцарь пошел вдоль ближнего берега. Вскоре, оглядевшись, он увидел, что находится на верном пути: пруд остался позади, а он шел по узкой ленте воды, которая не могла быть ничем иным, как рекою.
И вода здесь была холоднее.
Вскоре Скшетуским овладела страшная слабость. Ноги его тряслись, глаза заволакивало черным туманом. ‘Не могу, — подумал он, — не могу идти далее, дойду до берега и отдохну.’
Он наткнулся на что-то и нащупал руками клочок сухой земли. Это был маленький островок посреди тростников.
Скшетуский сел и начал вытирать руками окровавленное лицо.
Вот потянуло откуда-то дымом. Скшетуский повернулся к берегу: на расстоянии сотни шагов от воды был разложен костер и вокруг кучка людей.
Он сидел как раз напротив этого костра, и когда ветер сгибал тростник, мог ясно различить все. То были татары — пастухи, они грелись возле огня и что-то ели.
Чувство голода проснулось в Скшетуском. Вчера утром он съел кусочек конины, которым бы не насытился и двухмесячный волчонок, и с тех пор ничего…
Он начал обрывать и грызть сочные, мясистые листья растений. Жажда мучила его наравне с голодом.
Огонек костра угасал. Между людьми, сидящими вокруг него, и Скшетуский поднялось странное мглистое облако, точно он уносился куда-то вдаль.
‘Ах! Спать хочется! Здесь и усну, на этой кочке’, — подумал рыцарь.
Вдруг у костра началась суматоха. Пастухи вскочили, до ушей Скшетуского донеслись крики: ‘Лось! Лось!’. Все кинулись врассыпную. Еще минута, и рыцарь услышал свист и глухой топот копыт по влажной траве.
Скшетуский не мог понять, почему пастухи уезжают. Только теперь он заметил, что листья тростников побелели, вода светится иначе, не так, как под лунным лучом, над водою поднялся легкий туман.
Он оглянулся вокруг — рассветало.
Целую ночь он потратил на то, чтобы обойти пруд и достичь устья реки и болотца, а значит, был теперь в самом начале пути. Теперь ему придется идти через табор при свете дня.
Вокруг становилось все светлее. На востоке небо порозовело.
Скшетуский снова спустился в болото и, дойдя до берега, осторожно высунул голову из тростника.
С величайшими предосторожностями прополз он к погасшему костру. Не осталось ли там чего-нибудь съестного? Да, вот обгрызенная баранья кость с остатками жил и хрящей, несколько штук печеной репы, забытой в темной золе, и рыцарь с жадностью дикого зверя бросился на свою добычу.
Через несколько минут он был уже на своем старом месте и улегся спать. Он захватил с собою недоеденную кость и теперь изгрыз ее всю, без остатка. Давно уже не едал он такого в Збараже.
Теперь он чувствовал себя увереннее. Его подкрепили и пища, и начинающийся день. Становилось все светлее, утренний ветерок, правда, пробирал до костей измокшее тело рыцаря, но его утешала мысль, что скоро взойдет солнце и обогреет его. Он оглянулся: островок его имел круглую форму и был совершенно закрыт стеною тростника от людских взоров.
‘Тут меня не найдут, — подумал Скшетуский, — если только не соберутся ловить рыбу в тростниках, а рыба вся от смрада подохла. Здесь можно выспаться и обдумать, что делать дальше’. Идти ли ему далее рекою, или нет? Он решил идти, если будет ветреная погода, иначе шум, производимый им, выдаст его, тем более, что ему придется проходить возле самого табора.
‘Слава Тебе, Боже, что. Ты сохранил меня до сих пор!’ — прошептал он и поднял глаза к небу.
Мысль его унеслась в польский лагерь. Замок был виден отсюда, как на ладони. Может быть, там из башни кто-нибудь поглядывает на пруд и тростники, а Володыевский и Заглоба, наверно, будут целый день дежурить на валах, не появится ли его труп на каком-нибудь ‘гуляй-городе’.
<Ну нет, не появится, -- подумал Скшетуский, и грудь его наполнилась сладким чувством избавления от опасности. -- Не появится, не появится! -- повторил он несколько раз. -- Я прошел немного, но и это нужно было пройти. Бог поможет мне и дальше'.
Воображение унесло его далеко-далеко… Он за табором, в лесах, среди королевского войска… Всеобщее ополчение, гусары, пехота, иноземные полки… земля дрожит под тяжестью людей, лошадей и пушек, а там, дальше, сам король.
Потом он видит небывалую еще доселе битву, разбитый татарский лагерь, князя со всей конницей, мчащегося по спинам поверженных врагов, радостные клики войск
Больные, распухшие глаза сами собой смыкались от невыносимого сияния солнца, голова туманилась от череды мыслей. Скшетуским овладевала сладкая истома, он вытянулся во весь рост и уснул.
Тростник все шумел. Солнце взошло высоко и обогрело спящего рыцаря, высушило его платье, а он все крепко спал, без движений. Если б кто-нибудь увидел его, лежащего навзничь, с окровавленным лицом, то подумал бы, что лежит покойник, выкинутый волною. Проходили часы, он все спал. Разбудило его только ржание коней и громкие крики пастухов.
Скшетуский протер глаза, оглянулся вокруг и припомнил, где находится. На небе, озаренном кровавым пламенем заката, зажигались звезды. Он проспал целый день.
Рыцарь не чувствовал ни малейшего облегчения, напротив, у него болели все кости, каждый сустав был нестерпимою болью. Но он подумал, что новые испытания возвратят ему силы, спустил ноги в воду и двинулся в дальнейший путь.
Теперь ему пришлось идти чистой водой, около самых тростников, чтоб не обратить на себя внимания пастухов. Последние лучи зари угасли, стало темно. Луна еще не вышла из-за леса. Вода была так глубока, что местами Скшетуский терял дно под ногами и должен был плыть, что было вовсе не легко, потому что шел он против течения. Но зато самый острый татарский глаз не мог заметить головы, продвигающейся вдоль темной стены тростников. Наконец, то вплавь, то вброд он добрался до места, откуда глазам его предстали тысячи и тысячи огней по обоим берегам реки.
‘Табор! — подумал он. — Теперь помогай Бог!’
Он начал прислушиваться.
До его слуха долетал шум неясных голосов. Да, это был табор. Справа стоял казацкий обоз с тысячами возов и палаток, налево татарский кош, оба полные шума, криков, рева быков и верблюдов. Река разделяла их, образуя преграду для ссор и убийств: татары не могли спокойно стоять рядом с казаками. С одной стороны телеги, с другой — тростниковые шалаши подходили почти к самому берегу, у самой же воды, по всей вероятности, стояла стража.
Тростник Делался все реже, очевидно, напротив обоза берег был каменистый. Скшетуский подвинулся на несколько шагов и остановился. Какою-то неясной, но грозной силой повеяло на него от этих людских муравейников. Ему почудилось, что вся ярость, все зверство этих тысяч человеческих существ обращены на него, и в их присутствии он чувствовал все свое бессилие, всю свою беззащитность. Он был один.
‘Здесь никому не пройти!’ — подумал он, но все-таки пошел вперед, гонимый каким-то неудержимым, болезненным любопытством. Ему хотелось поближе рассмотреть эту страшную силу.
Вдруг он остановился. Лес тростников кончился, точно его ножом обрезали. Дальше чистая вода отражала кровавые отблески огней.
Два огромных костра пылали над самыми берегами. У одного стоял конный татарин, у другого — казак с длинным копьем в руках. Оба смотрели друг на друга и в воду. Вдали виднелись точно такие же часовые.
Огонь костров словно пылающим мостом перекидывался через реку. У берегов виднелись ряды маленьких лодок.
‘Это невозможно!’ — прошептал Скшетуский.
И отчаяние овладело им. Ни вперед, ни назад! Прошли сутки, как он блуждает по болотам, вдыхает гнилые испарения, мокнет в воде для того только, чтобы, дойдя до таборов, через которые ему нужно пройти, понять, что это невозможно!
Но и возвращаться невозможно, рыцарь знал, что найдет в себе достаточно сил, чтобы идти вперед, но назад — нет. В отчаянии его крылось глухая ярость, в первую минуту он хотел выйти на берег, задушить первого попавшегося, потом броситься на толпу врагов и погибнуть.
Ветер снова зашумел в тростнике, донося слабый отзвук колоколов из Збаража. Скшетуский начал молиться, он бил себя в грудь и просил у неба помощи с силою и отчаянной верой погибающего, он молился, а кош и табор зловеще шумели, словно в ответ на его молитву, черные и красные фигуры сновали взад и вперед, словно силуэты чертей в аду, часовые стояли по-прежнему неподвижно, река по-прежнему струилась огненной полосою.
.’Наступит ночь, и костры погаснут’, — сказал себе Скшетуский.
Прошел час, другой. Шум утих, костры действительно начали затухать за исключением двух сторожевых. Те поддерживались с прежним усердием.
Стражи сменялись, видно, так будет до самого утра.
Скшетускому пришло в голову, что днем он может проще проскользнуть, но он тотчас же отбросил эту мысль. Днем берут воду, ноят скот, значит, берега реки никогда не остаются пустынными.
Вдруг взгляд рыцаря упал на лодки. По обоим берегам они стояли по нескольку десятков в ряд, а с татарской стороны стояли вплотную к зарослям.
Скшетуский погрузился в воду по шею и начал медленно подвигаться к ним, не спуская глаз с татарского часового.
Через полчаса он был уже около первой лодки. План его был очень прост. Кормы лодок возвышались над водою, образуя своеобразное укрытие, под которым легко могла пройти голова человека. Если все лодки стоят боком друг к другу, то татарский страж не сможет ничего заметить. Казак более опасен, но и тот не заметит, потому что под лодками царит полный мрак. Впрочем, иного пути не было.
Скшетуский не колебался больше и вскоре оказался под кормами лодок.
Он полз на четвереньках, потому что лодки стояли на мелководье. Татарин был уже так близко, что Скшетуский слышал фырканье его лошади. Скшетуский остановился на минуту и прислушался. Лодки, к счастью, были расставлены в удобном для него порядке. Теперь все внимание его было обращено на казака, но тот, в свою очередь, не переставал созерцать татарина. Рыцарь миновал десятка полтора лодок, как вдруг услышал на берегу шаги и людские голоса. Он притаился и прислушался. Во время поездки в Крым он научился говорить по-татарски, и теперь дрожь пробежала по его телу, когда он вдруг услыхал слова приказа:
— Садиться и отчаливать!
Скшетуского бросило в жар, хотя он сидел в холодной воде. Если татары сядут в лодку, под которой он скрывается теперь, он погиб, если сядут в одну из стоящих впереди, то погиб также, потому что после лодки останется пустое освещенное пространство.
Каждая секунда казалась ему часом. Вот доски заскрипели под тяжестью татар, они сели в четвертую или пятую лодку позади него, оттолкнули ее и поплыли по направлению к пруду. Но это движение привлекло внимание казацкого часового. Скшетуский с полчаса оставался в неподвижности. Наконец, стража сменили, и он двинулся дальше.
Так он добрался до конца причала. За последней лодкой вновь начинались тростники. До предела измученный, утомленный рыцарь прямо в воде опустился на колени и горячо возблагодарил Бога.
Дальше он подвигался уже смелее, пользуясь каждым порывом ветра, заставляющего шуметь речные заросли. Сторожевые огни начинали удаляться, мигать, слабеть. Тростник становился все гуще, дно более илистым. Тут охранение не могло стоять близко к воде, шум обоза постепенно слабел. Скшетуский почувствовал новый пролив сил. Он продирался сквозь тростник, попадал в тину, тонул, плыл и вновь становился на ноги. Он не смел еще выйти на берег, но уже чувствовал себя вне опасности. Оглянувшись, он увидел, что огни табора еле-еле виднеются, еще несколько шагов, и они исчезли совершенно. Луна ушла за тучу, вокруг было тихо. Вот послышался шум, более сильный и многообразный, чем шум тростников. Скшетуский чуть не вскрикнул от радости: по обоим берегам реки темнел лес.
Он направился к берегу и выбрался из реки. Сосновый бор начинался прямо от берега: запах смолы ударил ему в ноздри. Кое-где в черной глубине светились, как серебряные, листья папоротника.
Рыцарь во второй раз упал на колени и горячо поцеловал землю.
Он был спасен.
Потом он углубился в чащу леса, спрашивая самого себя: куда идти, куда ведет этот лес, где король и войска?
Путь его не был завершен, впереди еще было много опасностей, но когда он подумал, что выбрался из Збаража, что прокрался мимо стражи, через болота, через полумиллионный неприятельский лагерь, тогда ему показалось, что все опасности миновали, что лес — веселая дорога, которая приведет его прямо к королевскому трону.
И шел этот человек, голодный, иззябший, мокрый, перемазанный собственной кровью, покрытый грязью и ржавчиной болот, с радостью в сердце, с надеждой, что вскоре не таким слабым и жалким, а сильным, могучим вновь явится в Збараж.
‘Теперь вы не останетесь без помощи, не будете голодать, — подумал он о своих друзьях в Збараже, — я приведу к вам короля!’
И рыцарское сердце радостно забилось при мысли о скором спасении князя, войска, Володыевского, Заглобы и всех героев, запертых в збаражском капкане.
Лесные глуби расступались перед ним и укрывали его своею сенью.

Глава VII

В гостиной топоровского дворца сидели трое мужчин. Несколько восковых свечей горели на столе, покрытом картами, возле карт лежала высокая шляпа с черным пером, шпага с перламутровой рукояткой, на которой покоился кружевной платок, и пара лосиных перчаток. За столом в кресле сидел человек лет сорока, небольшого роста, худощавый, но крепкого телосложения. Лицо его было бледно и утомлено, на голове черный шведский парик с длинными локонами, спадающими на плечи. Редкие черные усы, закрученные кверху, украшали его верхнюю губу, тогда как нижняя, вместе с бородой, сильно выступала вперед, придавая всей физиономии характерные черты львиной отваги, гордости и упрямства. Оно не было красивым, это лицо, но во всяком случае казалось весьма примечательным. Выражение склонности к наслаждениям странным образом сочеталось в нем с суровой холодностью. Черные глаза казались угасшими, ко легко можно было догадаться, что в минуты увлечения или гнева они могли метать молнии, которые не всякий взгляд мог выдержать. Вместе с тем, они не были лишены оттенка добродушия и кротости. Черная одежда, состоящая из атласного кафтана и кружевного воротника, лишь подчеркивала изящество этой фигуры. Вообще, несмотря на озабоченное выражение лица, в нем было что-то величественное. И не удивительно — это был сам король, Ян Казимир Ваза, преемник престола Владислава.
Поодаль, в полутьме, сидел Иероним Радзеевский, староста ломжинский, человек небольшого роста, толстый, румяный, с физиономией ловкого придворного, а напротив, за столом, третий мужчина, опершись на локоть, рассматривал карты, время от времени поднимая глаза на короля.
Лицо его было отмечено заботами и размышлениями — холодное лицо государственного человека. Суровость не вредила его необычайной красоте. Голубые глаза не утратили еще своего блеска, роскошная польская одежда и шведская подстриженная борода придавали его правильным, словно высеченным из мрамора чертам еще больше величия. Это был Юрий Оссолиньский, коронный канцлер, имперский князь, оратор и дипломат, удивлявший европейские дворы, знаменитый противник Еремии Вишневецкого.
Необычайные его способности обратили на него внимание ранее царствовавших королей, доставили ему высшие должности в государстве, которым он управлял почти бесконтрольно, — государстве, теперь так близком к падению.
Канцлер словно создан был для управления государственным кормилом. Трудолюбивый, опытный, умный, смотрящий в отдаленное будущее, князь привел бы всякое государство, за исключением республики, к тихой пристани, всякому другому обеспечил бы внешнее могущество и долгие лета внутреннего спокойствия, если бы только был самовластным министром такого монарха, как, например, король французский или испанский.
Выросший за границей, руководствующийся общими соображениями, несмотря на врожденный ум и проницательность, несмотря на долголетнюю практику, он никак не мог освоиться с бессилием правительства в республике, не научился ладить с ним, хотя об эту скалу разбивались все его планы, намерения, усилия, хотя теперь он видел в будущем одно лишь разрушение и разорение отечества.
Это был гениальный теоретик, который не умел быть гениальным практиком, словно бы попавший в заколдованный круг. Задавшись какой-нибудь идеей, способной дать благие результаты в будущем, он шел к своей цели с упорством фанатика, не обращая внимания, что при существующем порядке вещей он может прийти к совершенно противоположному результату.
Желая усилить правительство и государство, он ослабил вожжи, которыми сдерживалось казачество, и не предвидел, что буря разразится не только над шляхтой с ее насилиями и своеволием, но и над магнатскими латифундиями, и станет угрожать интересам самого государства.
Из степей появился Хмельницкий и вырос в исполина. Республика понесла сокрушительные поражения под Желтыми Водами, Корсунем, Пилавцем. С первых же шагов Хмельницкий соединился с врагом, татарами. Удар следовал за ударом, впереди предвиделась только война и война. Прежде всего нужно было подавить разбушевавшуюся казацкую стихию, чтобы использовать ее впоследствии, а канцлер, погруженный в свои соображения, все медлил и даже верил Хмельницкому.
Логика событий разрушила его теории, с каждым днем становилось ясней, что все усилия канцлера привели к прямо противоположным результатам. Наконец, началась осада Збаража. Дальше уже не было места сомнениям. Канцлер согнулся под бременем угрызений совести, горьких разочарований и всеобщей ненависти.
И он поступал так, как поступают люди с непоколебимой верой в себя: искал виноватых.
Виновна была вся республика, ее правительство, ее история, ее государственный строй, но если кто-нибудь из опасения, чтобы скала, лежащая на склоне горы, не рухнула в пропасть, захочет втащить ее на вершину, но не рассчитает своих сил, тот только ускорит ее падение. Канцлер сделал больше: он призвал на помощь ревущий, страшный казацкий поток, не обращая внимания на то, что его течение может только размыть фундамент, на котором покоится скала.
А когда он начинал искать виновных, на него самого устремлялись все взгляды, как на причину войны, поражений и несчастий.
Но король еще верил в него и верил тем более, что общественное мнение, не обращая внимания на его положение, обвиняло и его самого, наравне с канцлером.
Теперь они сидели в Топорове, удрученные, унылые, не зная, что им предпринять. У короля было всего только двадцать пять тысяч войска. Призыв был сделан поздно, и к этому времени собралась лишь часть всеобщего ополчения. Кто был причиною этой медлительности, не заключалась ли она прежде всего в негибкой политике канцлера, это — тайна, не раскрытая доселе, достаточно сказать, что в эту минуту они чувствовали себя бессильными перед мощью Хмельницкого.
Более того, они не имели о нем сколько-нибудь достоверных сведений. В королевском лагере еще до сих пор не знали, помогает ли сам хан Хмельницкому, или с ним только Тугай-бей с несколькими тысячами орды. От этого вопроса зависела жизнь или смерть. С самим Хмельницким, в случае необходимости, король мог бы попытать военной удачи, хотя взбунтовавшийся гетман был в десять раз сильнее его. Авторитет королевского имени был еще силен среди казаков, сильнее, может быть, чем толпы всеобщего ополчения буйной и неприученной к военному делу шляхты, но ежели с казаками и сам хан, то мериться с такой силой просто безрассудно.
Правда, какие-то слухи приходили, но все они не заслуживали доверия. Предусмотрительный Хмельницкий не выпускал из своего лагеря ни одного отряда казаков или татар, чтобы король не смог достать ‘языка’. У гетмана были свои планы: подавить частью своих сил уже издыхающий Збараж, а самому неожиданно появиться перед королем, окружить его вместе с войском и выдать в руки хана.
Значит, не без причины туча покрывала теперь королевское чело, ибо для монарха нет большего позора, чем сознание собственного бессилия. Ян Казимир устало откинулся на спинку кресла, уронил руку на стол и проговорил, указывая на карты:
— Все это не имеет никакого смысла, никакого! ‘Языка’ мне достаньте.
— Ничего большего и я не желаю, — ответил Оссолиньский.
— Разъезды возвратились?
— Возвратились, но ничего не привезли.
— Ни одного пленника?
— Только окрестных крестьян, но они ничего не знают.
— А пан Пелка возвратился? Это славный воин.
— Ваше величество! — отозвался из-за кресла староста ломжинский. — Пан Пелка не вернулся и не вернется: он убит.
Наступило молчание. Король устремил грустный взгляд на пламя свечи и начал барабанить пальцами по столу.
— Так что же нам делать? — спросил он наконец.
— Ждать! — важно сказал канцлер.
Лоб Яна Казимира покрылся морщинами.
— Ждать? — переспросил он. — А это время Вишневецкий и гетманы погибнут в Збараже.
— Продержатся еще немного, — небрежно заметил Радзеевский.
— Молчали бы вы лучше, пан староста, если не можете предложить ничего дельного.
— У меня как раз есть план, ваше величество.
— Какой?
— Послать кого-нибудь под предлогом переговоров с Хмельницким под Збараж. Посол узнает, там ли хан, и, возвратившись, расскажет обо всем.
— Этого делать нельзя, — сухо сказал король. — Теперь, когда мы объявили Хмельницкого бунтовщиком, назначили цену за его голову и булаву над Запорожьем отдали Забускому, нашему величию не подобает входить в переговоры с Хмельницким.
— Тогда послать к хану, — сказал староста.
Король вопросительно взглянул на канцлера, который поднял на него свои голубые глаза и после некоторого размышления проговорил:
— Совет хорош, но Хмельницкий без всякого сомнения задержит посла, и мы все равно ничего не узнаем.
Ян Казимир махнул рукою.
— Мы видим, — медленно сказал он, — что все ваши планы неосуществимы, тогда я предложу вам свой. Я прикажу трубить сбор и двинусь со всем войском под Збараж. Пусть свершится воля Божья! Мы сами увидим, стоит там хан или нет.
Канцлер знал об отчаянной отваге короля и не сомневался, что он готов осуществить на деле свои намерения. С другой стороны, ему слишком хорошо было известно, что если король задумает что-нибудь, то уже никакие советы не смогут изменить его решения. Поэтому он и не возражал, даже одобрил мысль короля, только зачем же непременно сейчас нужно ехать? Можно завтра или послезавтра, а тем временем могут подоспеть благоприятные новости. Молва о приближении короля с каждым днем все настойчивей будет распространяться среди черни, недовольной осадою Збаража. Бунт может растаять от блеска королевского величия, как снег от солнечных лучей, но на все нужно время.
Король же отвечает за спасение всей республики и перед лицом Бога и потомков не должен рисковать собою, тем более, что в случае неудачи збаражские войска должны будут неминуемо погибнуть.
— Делайте, что хотите, только добудьте мне завтра ‘языка’ во что бы то ни стало.
Снова наступило молчание. В окно заглянула огромная золотая луна, но в комнате потемнело — свечи обросли нагаром.
— Который час? — спросил король.
— Полночь близко, — ответил Радзеевский.
— Я не буду ложиться сегодня, объеду обоз, и вы со мной. Где Убальд и Арцишевский?
— В обозе. Я пойду распоряжусь, чтобы подали лошадей, — сказал староста.
Он направился было к дверям, как вдруг в сенях послышался какой-то шум, оживленный разговор, торопливые шаги, наконец, двери настежь распахнулись, и в комнату вбежал запыхавшийся Тизенгаузен, королевский стремянный.
— Ваше величество! — воскликнул он. — Прибыл офицер из Збаража!
Король вскочил с кресла, канцлер также поднялся, и оба воскликнули разом:
— Не может быть!
— Это правда! Он в сенях,
— Давайте его сюда! — закричал король. — Давайте ради Бога!
Тизенгаузен скрылся за дверями, и через минуту на пороге показалась какая-то высокая, незнакомая фигура.
— Ближе! — сказал король. — Подойдите поближе! Мы рады видеть вас!
Офицер подошел к самому столу, и, разглядев его, король, канцлер и староста ломжинский попятились от изумления. Перед ними стояло какое-то фантастическое существо, скорее призрак,
лохмотья едва прикрывали его истощенное тело, посиневшее лицо покрыто грязью и кровью, глаза горели лихорадочным огнем, черная всклокоченная борода закрывала грудь, а ноги дрожали так, что он вынужден был опереться на стол.
Король и двое сановников смотрели на него широко открытыми глазами. Двери опять отворились, и вошла целая гурьба сановников: генералы Убальд и Арцишевский, литовский подканцлер Сапега, староста речицкий и другие. Все, встав за спиной короля, разглядывали пришельца.
— Кто вы? — спросил король.
Несчастный раскрыл было рот, намереваясь ответить, но судорога сжала его горло, борода затряслась, и он сумел лишь прошептать:
— Из… Збаража!
— Дайте ему вина! — сказал кто-то.
Пришельцу подали наполненный кубок. Он с трудом выпил его. В это время канцлер сбросил с себя накидку и прикрыл его плечи.
— Теперь вы можете говорить? — спустя минуту спросил король.
— Могу, — более твердым голосом ответил рыцарь.
— Кто вы?
— Ян Скшетуский… поручик гусарский…
— Чей?
— Воеводы русского.
По зале пробежал шепот.
— Ну, как там у вас? Что там? — нетерпеливо расспрашивал король.
— Нужда… голод… могилы… Король закрыл глаза рукой.
— Иисус Назарянин! Иисус Назарянин! — тихим голосом проговорил он.
— Долго можете еще продержаться?
— Пороху нет. Неприятель у самых валов…
— Много его?
— Хмельницкий… и хан со всеми ордами.
— И хан?
— Да.
Наступило глубокое молчание. Сановники вопросительно переглядывались друг с другом.
— Как же вы выстояли? — спросил канцлер с оттенком недоверия.
При этих словах Скшетуский поднял голову, как будто у него прибавилось сил, лицо его приняло гордое выражение, голос окреп:
Qzf
— Двадцать отбитых штурмов, шестнадцать битв, выигранных в поле, семьдесят пять вылазок…
И снова настало молчание.
Вдруг король выпрямился, тряхнул париком, как лев гривой, желтые щеки его покрылись румянцем, а глаза загорелись.
— Клянусь Богом! — воскликнул он. — Довольно мне этих советов, этих проволочек! Стоит ли хан, нет ли, пришло ли всеобщее ополчение, нет ли, клянусь Богом, довольно мне всего этого! Сегодня же мы идем на Збараж!
— На Збараж! На Збараж! — повторило несколько решительных голосов.
Лицо Скшетуского просияло радостью.
— О, милостивый король и государь! — сказал он. — С тобою и жить и умирать!..
Благородное сердце короля смягчилось, как воск, и несмотря на отталкивающий вид рыцаря он обнял его и проговорил:
— Вы милее мне в ваших лохмотьях, чем иные в шелках. Клянусь Пресвятой Девой, и не за такие заслуги награждают староствами… и вы не останетесь без награды… Не противоречьте мне! Я ваш должник!
Вельможи хором одобрили слова короля.
— Как же вы прошли через казацкий и татарский лагерь!
— В болотах скрывался, в тростниках, лесами шел… блуждал… не ел давно.
— Накормите его! — приказал король.
— Накормить! — повторили прочие.
— Одеть его!
— Пусть ему утром дадут коня и одежду, — продолжал король. — Вы ни в чем не будете иметь нужды.
По примеру короля все рассыпались в похвалах рыцарю. Его забросали вопросами, на которые он отвечал с превеликим трудом. Им все более овладевала страшная слабость, сознание почти покидало его. Принесли пищу, появился и ксендз Цецишовский, королевский проповедник.
Все сановники расступились. Ксендз был человек ученый, важный, король дорожил его мнением более, чем мнением канцлера, а с амвона он иногда затрагивал такие вещи, каких почти никто не мог коснуться и на сейме. Ксендзу тотчас же рассказали, что прибыл офицер из Збаража, где князь несмотря на голод и недостаток в порохе и снарядах громит и хана и Хмельницкого, который весь прошлый год не потерял столько людей, сколько под Збара-жем, что король намеревается идти на выручку, даже если ему придется погибнуть со всем войском.
Ксендз слушал молча и время от времени поглядывал на изможденного рыцаря. А тот с жадностью ел, не обращая внимания на короля, который время от времени отпивал глоток за здоровье офицера из маленького серебряного стаканчика.
— Как зовут этого рыцаря? — спросил ксендз.
— Скшетуский.
— Ян?
— Да, Ян.
— Поручик князя-воеводы русского?
— Да.
Ксендз поднял глаза кверху и начал молиться.
— Возблагодарим Бога! Неисповедимы пути, какими Он приводит человека к счастию и покою. Я знаю этого человека.
Скшетуский услышал это и поднял глаза на говорящего, но ни лицо, ни голос ксендза не были ему знакомы.
— Так это вы один из всего войска взялись пройти через неприятельский лагерь? — спросил его ксендз.
— Передо мною пошел мой товарищ, но погиб, — ответил Скшетуский.
— Тем больше ваша заслуга, что вы решились идти после него. По вашему виду я вижу, что дорога была нелегкой. Бог благосклонно принял вашу жертву, и вашу доблесть, и вашу молодость и благополучно провел вас.
И ксендз обратился к Яну Казимиру:
— Ваше величество, — сказал он, — вы твердо решили идти на помощь к князю-воеводе русскому?
— Вашим молитвам, святой отец, — ответил король, — я поручаю отечество, войска и самого себя, потому что понимаю всю опасность моего предприятия, но не могу допустить, чтобы князь-воевода погиб в Збараже с таким рыцарством, как вот этот офицер.
Ксендз вознес руки к небу. В зале воцарилась тишина.
— Benedico vos, in nomine Patris et Filii et Spiritus sancti. {Благословляю вас во имя Отца и Сына и Святого Духа (лат.).}
— Аминь! — сказал король.
— Аминь! — повторили все присутствующие.
По утомленному лицу Яна Казимира разлилось спокойствие, и только глаза его сверкали необычным блеском. Он взял со стола шпагу и сделал знак Тизенгаузену, чтобы тот помог прицепить ее.
— Когда ваше величество намерены выступить? — спросил канцлер.
— Бог дал нам погожую ночь, — сказал король. — Пан обозный стражник, прикажите трубить сбор и седлать коней.
Стражник тотчас же вышел. Канцлер тихо заметил королю, что еще не все готовы и что экипажи могут двинуться только утром, но Ян Казимир нетерпеливо перебил его:
— Кому экипажи дороже спасения отечества, тот может остаться.
Королевские покои начали пустеть. Каждый спешил к своей хоругви, чтобы привести ее в готовность и установить в походном порядке. В комнате остались только король, канцлер, ксендз и пан Скшетуский с Тизенгаузеном.
— Господа, — сказал ксендз, — все, что могло нас интересовать, мы узнали от этого рыцаря. Теперь нужно дать ему отдохнуть, потому что он едва держится на ногах. Позвольте мне, ваше величество, взять его к себе,
— О, конечно! Пусть его проводит Тизенгаузен и еще кто-нибудь, один он едва ли дойдет. Идите, идите, милый друг мой, никто больше вас не заслужил себе отдыха. Да помните, что я ваш должник. Скорее о себе забуду, чем о вас!
Тизенгаузен взял Скшетуского под руку и вышел из комнаты. В сенях им попался староста речицкий, который взял рыцаря под другую руку, впереди шли ксендз и мальчик с фонарем, который, впрочем, оказался не нужен: большая золотая луна тихо плыла над Топоровом. С лагерной стоянки долетали звуки людских голосов, скрип телег и рулады полковых труб. Поодаль, перед костелом, залитым светом луны, виднелись ряды пеших и конных солдат. К скрипу телег примешивался лязг цепей и глухое погромыхивание пушек.
— Двинулись уже! — сказал ксендз.
— Под Збараж… на помощь, — прошептал Скшетуский.
И неизвестно, от радости или утомления, а может быть, от того и другого, он ослабел так, что Тизенгаузен и староста почти тащили его на себе.
У самого костела стояли хоругви Сапеги и пехота Арцишевского. Солдаты группировались кучками и загораживали дорогу.
— С дороги, с дороги! — кричал ксендз.
— Кто идет?
— Офицер из Збаража!
Солдаты расступились и с изумлением смотрели на героя.
С величайшим трудом ксендз довел Скшетуского до дома местного священника. Там, приказав отмыть рыцаря от грязи и тины, ксендз уложил его в постель, а сам отправился к войскам.
Скшетуский был в полубеспамятстве, но лихорадка не давала ему уснуть сразу. Он не понимал, где он теперь и что делается вокруг него. Он слышал только говор, топот, крики солдат, голоса труб, и все это слилось в его сознании в тревожную какофонию. ‘Войско идет’, — подумал он. Шум начинал удаляться, слабеть, рассеиваться, в Топоровевоцарилась тишина.
Скшетускому казалось, что он вместе с ложем летит в какую-то бездну.

Глава VIII

Скшетуский проспал несколько дней кряду, но и после пробуждения его несколько дней не оставляла жестокая лихорадка. Долго еще он бредил, поминая о Збараже, о князе, о старосте красноставском, вел беседы с паном Михалом и Заглобой, кричал пану Лонгинусу Подбипенте: ‘Не туда!’ — лишь о княжне не упомянул ни разу. Иногда ему казалось, что над ним склоняется румяное лицо Жендзяна, точно так же, как тогда, когда князь после константиновской битвы отправил его под Заславль истреблять шайки грабителей, а Жендзян неожиданно появился на его привале. Видение это поднимало целую бурю в его душе, ему казалось, что время остановилось, и с той поры ничего не изменилось. Вот он снова под Хомором, а проснувшись, поедет будто бы в Тарнополь снаряжать хоругви. Кривонос, разбитый под Константиновом, бежал к Хмельницкому. Жендзян приехал из Гущи и сидит у его изголовья. Скшетуский хочет заговорить, пытается приказать пажу седлать коней, но не может. И вновь ему кажется, что он уже не под Хомором, что с тех пор прошло много времени… был взят Бар, и несчастная его голова снова погружается во мрак. Он уже ничего не видит, ни о чем не ведает, но мало-помалу из этого мрака, из этого хаоса появляется Збараж, осада. Так он не под Хомором? А как же Жендзян все сидит возле него, склоняется к нему? Через узоры в ставнях в комнату врывается луч яркого света и падает на лицо мальчика, полное озабоченности и сострадания.
— Жендзян! — кричит пан Скшетуский.
— О, пане, наконец-то вы узнали меня! — радостно отвечает паж и припадает к его ногам. — Я думал уже, что вы никогда не очнетесь.
Мальчик рыдал и обнимал ноги рыцаря.
— Где я? — спросил пан Скшетуский.
— В Топорове… Вы пришли к королю из Збаража… Слава Богу, слава Богу!
— A король где?
— Пошел с войском на помощь к князю-воеводе. Тут Жендзян встал и отворил окно.
В комнату ворвался свежий утренний ветерок, а вместе с ним к Скшетускому полностью возвратилось сознание. Жендзян уселся в ногах кровати.
— Так я из Збаража сумел-таки выйти? — спросил рыцарь.
— Так точно… Никто не мог сделать того, что сделали вы, и благодаря вам король пошел на помощь.
— Пан Подбипента пробовал раньше меня, но погиб…
— Что вы говорите? Пан Подбипента погиб? Такой щедрый и хороший пан!.. У меня даже дух стеснило… Как они могли сладить с таким силачом?
— Расстреляли его из луков.
— А пан Володыевский и пан Заглоба?
— Были здоровы, когда я выходил.
— Ну, и слава Богу. Они большие ваши друзья… ну, разве еще, ой… ксендз говорить мне запретил… Ну, а что будет с состоянием пана Подбипенты? Там ведь немало всякого добра… Неужели он ничего не завещал друзьям? Родственников у него, кажется, не было?
Скшетуский ничего не ответил. Жендзян понял, что его вопрос пришелся некстати, и переменил разговор.
— Хорошо, что пан Заглоба и пан Володыевский здоровы, а я уже было думал, что их татары одолели… Сколько нам пришлось пережить вместе!.. Вот жаль только, что ксендз запретил мне говорить… Я думал, что никогда их не увижу, потому что татары так прижали нас, что и выхода не было…
— Ты был с паном Володыевским и Заглобой? Они ничего мне не говорили.
— Они могли подумать, что я погиб…
— А где же вас так татары прижали?
— За Плоскировом, по дороге в Збараж. Мы ведь далеко ездили, за Ямполь… впрочем, ксендз Цецишовский запретил мне говорить.
— Да вознаградит вас Бог за ваши намерения, — сказал Скшетуский. — Я догадываюсь, зачем вы ездили. И я побывал там перед вами… только напрасно…
— Эх, пане, если б не ксендз… Он сказал: ‘Я должен ехать с королем в Збараж, а ты смотри за господином, но ничего не говори ему, а то он умрет’.
Скшетуский так давно расстался со всякой надеждой, что даже эти слова Жендзяна нисколько не встревожили его.
— A ты-то каким образом попал к ксендзу Цецишовскому и к войску? — спросил он.
— Меня пани каштелянша сандомирская, пани Витовская, послала из Замостья уведомить пана каштеляна, что встретится с ним в Топорове… Храбрая она женщина и непременно хочет быть при войске, чтоб не разлучаться с паном каштеляном. Вот я и приехал в Топоров за день до вас. Пани Витовская, того гляди, подъедет…
— Не понимаю, как ты очутился в Замостье, когда с паном Володыевским и паном Заглобой ездил за Ямполь. Отчего же ты не приехал в Збараж вместе с ними?
— Видите ли, когда на нас напала орда, то уж никакого выхода не оставалось: они вдвоем встали против целого чамбула, а я ускакал и опомнился только в Замостье.
— Счастливо они отделались, — сказал Скшетуский, — но я думал, что ты более храбрый мальчик. Честно ли было покинуть их во время такой опасности?
— Эх, пан, если б мы были одни, втроем, то я, конечно, не оставил бы их… у меня и так сердце разрывалось на части… но нас было четверо… вот они и бросились на татар, а мне сами приказали… спасать… Если б я был уверен, что радость не убьет вас… ведь за Ямполем мы… нашли… Ах, этот ксендз!
Скшетуский посмотрел на него взглядом человека, пробуждающегося от сна, смертельно побледнел и крикнул громовым голосом:
— Кто был с тобою?
— Пане! О, пане! — умоляющим голосом проговорил паж, пораженный переменой рыцаря.
— Кто с тобой был? — продолжал Скшетуский и, схватив Жендзяна за плечи, начал трясти его и давить своими железными руками.
— Делать нечего, пусть ксендз обижается: панна была с нами, а теперь она у пани Витовской.
Скшетуский окаменел, закрыл глаза и тяжело упал на подушки.
— Помогите! — закричал Жендзян. — Помогите! Что я наделал! Лучше бы мне было молчать. О, ради Бога! Пане, милый, да скажите что-нибудь… Ради Бога!.. Правду ксендз говорил… пане, а пане!..
— Ничего! — отозвался наконец Скшетуский. — Где она?
— Слава Богу, что вы ожили!.. Лучше я ничего говорить не стану… Она с пани каштеляншей сандомирской… того и гляди, сюда приедут… Слава Богу! Вы теперь-то хоть не умирайте… они скоро приедут… мы бежали в Замостье… и там ксендз отдал панну
каштеляновой… для безопасности, а то в войске Бог знает что творится. Богун ее пощадил, но долго ли до греха… Сколько хлопот мне с нею было! Я все говорил солдатам, что она родственница князя Еремии… ну, они и уважили ее. И потратился я на дорогу немало…
Скшетуский лежал неподвижно, устремив глаза в потолок. Лицо его было строго и важно. Очевидно, он молился. Наконец, окончив молитву, он сел на край кровати и сказал:
— Дай мне платье и прикажи седлать лошадей!
— А куда вы хотите ехать?
— Дай платье, говорят тебе!
— Теперь у нас всякой одежды много, король перед отъездом дал и разные паны надавали. И три лошадки хорошие в конюшне’ Если б мне хоть одну такую… Но вам лучше полежать и отдохнуть, а то в вас силы никакой нет.
— Ничего. На коня-то я смогу сесть. До поспеши же ты, ради Бога!
— Пусть будет так, только вы должны оберечь меня от ксендза Цецишовского… Вот вам и платье… Лучшего не найдете и у армянских купцов. Одевайтесь, а я прикажу подать винной похлебки.
Скшетуский торопливо начал одеваться, а Жендзян рассказывал ему все по порядку, как он встретил Богуна во Владаве, как разузнал от него о местопребывании княжны, как потом поехали они с паном Михалом и паном Заглобой на Валадинку и, убив колдунью и Черемиса, увезли княжну.
— Это еще все ничего, а вот было плохо, когда мы повстречались с ордой в лесу за Плоскировом. Пан Михал с паном Заглобой остались, чтоб отвлечь на себя внимание татар и задержать погоню, а я кинулся в другую сторону, к Константинову, минуя Збараж, потому что татары, по моим расчетам, убив пана Михала и пана Заглобу, пустятся за нами в погоню именно на Збараж. Не знаю, как Бог спас их… Я думал, им конец. Мы тем временем удирали между войском Хмельницкого, который шел от Константинова, и Збаражем, куда двинулись татары.
— Они не дошли туда, их пан Кушель разбил. Но рассказывай скорее.
— Если бы мне это было известно! Но дело-то в том, что я ничего этого не знал, вот мы и бежали с панной между татарами и казаками, как по ущелью. К счастью, весь край был пуст, мы не встретили ни одной живой души ни в деревнях, ни в городках — все убежали в страхе перед татарами. У меня душа была не на месте от тревоги, как бы нас не окружили… Так оно и вышло.
Скшетуский перестал одеваться.
— Как так?
— А вот как. Я наткнулся на казацкий отряд Донца, брата колдуньи Горпины. К счастью, он хорошо знал меня, я его видывал у Богуна. Передал я ему поклон от сестры, показал Богунов пернач и рассказал все: как меня Богун послал за панной и как ждет меня за Владавой. Он знал, что сестра его действительно стережет княжну, и поверил всему. Я думал, что он сразу отпустит меня и денег еще даст на дорогу, а он и говорит: ‘Там собирается всеобщее ополчение, ты еще попадешься в руки ляхам, оставайся, говорит, со мной, пойдем к Хмельницкому, девушке в обозе будет лучше, ее сам Хмельницкий будет беречь для Богуна’. Как только он мне это сказал, я так и обомлел: что тут ответишь? Я ему говорю, что Богун меня ждет и я головой отвечаю, что доставлю ее, а он мне: ‘Мы дадим знать Богуну, а ты не езди, говорит, там ляхи’. Мы заспорили, а он потом закричал на меня: ‘Странно, что ты боишься идти с казаками! Уж не изменник ли ты?’. Тут я понял, что, кроме как удрать потихоньку, ничего не остается. Я уж начал было готовиться в дорогу, как вдруг на казаков напал пан Пелка.
— Пан Пелка? — спросил, сдерживая дыхание, Скшетуский.
— Так точно. Славный был воин, недавно его убили… Упокой Господь его душу! Не знаю, кто лучше его мог незаметно подкрасться к неприятелю, разве только пан Володыевский. Так вот, пришел пан Пелка, разбил отряд Донца, а самого полковника взял в плен. Две недели тому назад его посадили на кол, и поделом! Но и с паном Пелкой хлопот было тоже немало, очень он уж охоч до женщин… упокой душу его, Господи! Я уже боялся, как бы панна, уйдя от врагов, не увидала худого от своих… Тогда я сказал, что она родственница нашего князя. А он, надо вам сказать, очень уважал князя, тотчас переменил обращение с княжной и отправил нас к королю в Замостье. А там ксендз Цецишовский, святой, доложу я вам, человек, взял нас под покровительство и отдал панну пани каштелянше Витовской.
Скшетуский глубоко вздохнул, потом бросился на шею Жендзяну.
— Ты будешь моим другом, братом, но не слугою, — сказал он, — но теперь едем. Когда пани каштелянша должна была быть здесь?
— Через неделю после меня, уже прошло десять дней, а вы лежали без памяти восемь.
— Едем! Едем! — повторил Скшетуский. — Кажется, радость задушит меня.
Но не успел он договорить, как на дворе послышался топот, и перед окнами замелькали фигуры всадников. Сперва Скшетуский увидел старого ксендза Цецишовского, а рядом с ним похудевших донельзя Заглобу, Володыевского, Кушеля и других своих знакомых. Через минуту толпа рыцарей с ксендзом во главе вошла в комнату.
— Мир заключен под Збаражем, осада снята! — прокричал ксендз.
Скшетуский по очереди переходил из одних дружеских объятий в другие.
— Нам сказали, что вы живы, — кричал Заглоба, — но для нас еще больше радости, что мы видим вас здоровым! Мы намеренно сюда за вами приехали… Ян! Вы не знаете, какою славою покрылось ваше имя, какая награда ждет вас!
— Король наградил, но Царь царей его превзошел, — сказал ксендз.
— Я все знаю уже, — ответил Скшетуский. — Да наградит вас Бог! Жендзян мне все рассказал.
— И радость не убила вас? Тем лучше! Vivat Скшетуский, vivat княжна! — закричал Заглоба. — А что! Мы и не заикнулись о ней, потому что не знали, жива ли она. Но мальчик ловко увез ее. О, vulpes astuta! {Хитрая лиса (лат.).} Князь ждет вас обоих. Мы ведь под самый Егорлык ездили за ней. Я убил урода, который стерег ее. Теперь у меня будут внуки, господа! И много! Жендзян, рассказывай, трудно тебе пришлось? Представь себе: мы удержали вдвоем с паном Михалом огромную орду. Я первый бросился на целый чамбул! Они было и так, и сяк, — ничего не помогло! Пан Михал тоже храбро дрался… Где же дочка моя милая? Дайте мне мою дочку!
— Ну, дай тебе Бог всякого счастья, Ян! — повторял маленький рыцарь, снова и снова обнимая Скшетуского.
— Да воздаст вам Бог за все, что вы для меня сделали. Слов мне не хватает. Жизнью, кровью — и то я не могу расплатиться с вами! — ответил Скшетуский.
— Хорошо, хорошо, не в том дело, — кричал Заглоба. — Мир заключен, плохой мир, господа, но и за то слава Богу, что мы выбрались из этого проклятого Збаража. Итак, мир. Это наша заслуга и моя, потому что, останься в живых Бурлай, переговоры ни к чему бы не привели. Теперь на свадьбу поедем. Ну, Ян, держитесь теперь! Вы и представить себе не можете, какой свадебный подарок приготовил для вас князь! Я, может, и расскажу вам как-нибудь после, а теперь… где же моя дочка, черт возьми! Подайте мне мою дочку! Теперь ее Богун уже не похитит, пусть сам сначала вывернется. Где моя дочка?
— Я собирался было седлать коня, чтобы ехать навстречу пани каштелянше, — сказал Скшетуский. — Едемте, едемте, иначе я сойду с ума.
— Едемте, господа! Вместе с ним! Время не ждет!
— Пани каштелянша должна быть уже недалеко, — сказал ксендз.
Скшетуский был уже за дверями и вскочил на коня так легко, как будто давно уже выздоровел. Жендзян не отходил от него ни на шаг, ему не хотелось оставаться наедине с ксендзом. Пан Михал и Заглоба присоединились к ним.
— Вперед! — закричал Заглоба, пришпоривая коня.
И они галопом проскакали несколько миль. Вдруг на повороте дороги показалось несколько телег и колясок, окруженных гайдуками, несколько всадников, завидев вооруженных людей, поспешили навстречу с вопросом, кто они таковы.
— Свои, из королевского войска! — крикнул пан Заглоба. — А вы?
— Пани каштелянша сандомирская!
Страшное волнение овладело Скшетуским. Не отдавая себе отчета, он соскочил с коня и, пошатываясь, встал на краю дороги. Пан Михал тоже спешился и подхватил под руку ослабевшего рыцаря.
Поезд поравнялся с рыцарями. С пани Витовской ехали несколько дам, которые с удивлением смотрели на рыцарей, не понимая, в чем дело.
Наконец, показалась коляска, более роскошная, чем остальные. В приоткрытом окне ее показалось строгое лицо пожилой женщины, а рядом с ней прелестное личико княжны Курцевич.
— Дочка! — заорал Заглоба, бросаясь к экипажу. — Дочка! Скшетуский с нами!.. Дочка!
Кушель и Володыевский подвели к коляске совершенно ослабевшего Скшетуского. Силы оставили его, и он упал на колени у подножки коляски, но рука княжны поддержала склонившуюся голову рыцаря.
Заглоба, видя недоумение каштелянши, поспешил с объяснениями:
— То Скшетуский, збаражский герой. Это он прошел через неприятельский лагерь, он спас войска, князя, всю республику! Да благословит их Бог на многие лета!
— Vivant! Vivant! Да здравствуют! — закричала шляхта.
— Да здравствуют! — повторили княжеские драгуны.
— В Тарнополь! К князю! На свадьбу! — гремел Заглоба. — Ну, дочка, конец вашим бедам… а Богуну — палач и топор!
Скшетуского усадили в карете рядом с княжной, и поезд тронулся в путь. День был чудный, дубравы и поля были залиты веселым солнечным светом. Повсюду носились легкие серебряные нити паутины, предвещая теплую осень. Все было радостно и спокойно вокруг.
— Пан Михал! — сказал Заглоба, коснувшись своим стременем стремени Володыевского. — Что-то снова схватило меня за горло и держит, как тогда, когда пан Подбипента — упокой его душу, Господь! — выходил из Збаража, но когда я подумаю, что эти двое встретились-таки, то на душе становится так легко, как будто бы только что выпил кварту хорошего, старого меду. Если и вам не суждены узы Гименея, то под старость мы будем вместе нянчить их детей. У каждого свое назначение, свой путь, пан Михал, а мы, кажется, созданы больше для войны, чем для семейной жизни.
Маленький рыцарь ничего не ответил, только неопределенно повел усами.
Путь лежал на Топоров, оттуда на Тарнополь, где все должны были соединиться с князем и его хоругвями и ехать вместе в Львов на свадьбу. По пути Заглоба рассказывал пани каштелянше, что произошло за последнее время, как король после кровопролитной битвы под Збаражем заключил с ханом мир, не особенно благоприятный, но, по крайней мере, обещающий республике покой на некоторое время. По условиям мира, Хмельницкий по-прежнему оставался гетманом и получал право из неисчислимой толпы черни выбрать сорок тысяч реестровых казаков и за это присягнул на верность королю и правительству.
— Несомненно, — добавил Заглоба, — что с Хмельницким дело опять дойдет до войны, но если булава не минет нашего князя, все обернется иначе…
— Скажите же Скшетускому о самом главном, — сказал, подъезжая, Володыевский.
— Правда. Я давно ему хотел сообщить. Знаете, пан Скшетуский, что случилось после вашего ухода? Богун попал в плен к князю.
Скшетуский и княжна поразились до такой степени, что не могли и слова промолвить. Наконец Скшетуский пришел в себя.
— Как это случилось? Каким образом?
— Перст Божий, — ответил Заглоба, — не иначе, как перст Божий! Мир был уже заключен, и мы выходили из проклятого Збаража, а князь поехал с кавалерией на левое крыло понаблюдать, как бы орда не нарушила соглашения… они ведь часто ни на какие договоры не смотрят… Вдруг ватага из трехсот всадников бросается на княжескую конницу…
— Только один Богун мог отважиться на это, — сказал Скшетуский.
— Он и был. Но не на збаражских солдат нападать казакам. Пан Михал сразу окружил их и перебил всех до одного, а Богун, раненный им, попал в плен. Не везет ему с паном Михалом, и он смог бы убедиться в этом. Но он искал лишь смерти.
— Мне показалось, — прибавил пан Володыевский, — что Богун спешил из Валадинки в Збараж, но опоздал и, узнав о мире, окончательно потерял рассудок и уже ни на что не обращал внимания.
— Пришедший с мечом от меча и погибнет, такова уж ирония судьбы, — сказал Заглоба. — Это сумасшедший казак, и еще более обезумел он, когда им овладело отчаяние. По его милости такая каша заварилась между нами и чернью. Мы уж думали, что дело снова дойдет до большого сражения, князь уже объявил, что договор нарушен. Хмельницкий хотел было спасти Богуна, но хан взъярился: ‘Он, говорит, опозорил мою клятву и мое слово’. Хан пригрозил войной самому Хмельницкому, а к князю прислал гонца с объяснением, что Богун обыкновенный разбойник, и с просьбой, чтобы князь забыл об этом недоразумении, а с Богуном поступил бы как с разбойником. Хану, кажется, прежде всего хотелось, чтобы татары спокойно могли увезти своих пленников, а набрали они их немало.
— Что же князь сделал с Богуном? — с тревогой спросил Скшетуский.
— Сначала было приготовил для него кол, а потом передумал и говорит: ‘Я его подарю Скшетускому, пуста делает с ним, что хочет’. Теперь казак сидит в подземелье в Тарнополе, цирюльник ему раны перевязывает. Боже ты мой, сколько раз должна была из него выйти душа! Никакому волку собаки шкуру так не порвали, как мы ему. Один пан Михал три раза укусил его. Но это не простой человек, хотя, сказать по правде, несчастный. Впрочем, черт с ним совсем! Я никакой злобы против него не питаю, хотя он и преследовал меня понапрасну, потому что я и пил с ним, и обращался, как с равным, пока он на вас, княжна, не поднял руки. Я мог его прирезать в Розлогах… но, видно, нет на свете благодарности, и мало кто добром платит за добро… А, черт с ним!..
И пан Заглоба махнул рукой.
— А что вы сделаете с ним? Солдаты говорят, что определите его на должность форейтора, потому что он мужик видный, но мне не хотелось бы верить этому.
— Конечно, нет, — ответил Скшетуский. — Это славный воин, а если он несчастен, то я тем более не опозорю его мужицким занятием.
— Да простит ему Бог все, — сказала княжна.
— Аминь! — добавил Заглоба. — Он просит смерти, как избавления… и, наверное, нашел бы ее, если б не опоздал под Збараж.
Вдалеке показалось Грабово, первый привал. Там все было заполнено солдатами, возвращающимися из Збаража. Там находился и пан каштелян сандомирский, Витовский, поспешивший навстречу жене, и пан староста красноставский, и пан Пшеимский, и множество шляхты из ополчения. Усадьба в Грабове была сожжена, так же, как и другие постройки, но чудесная погода позволяла расположиться на воле, в дубовом лесу, под открытым небом. В провизии и напитках недостатка не было, и прислуга тотчас же принялась за приготовление ужина. Каштелян приказал разбить несколько палаток для дам и высшей шляхты. Рыцари толпились перед палатками в надежде увидеть княжну и Скшетуского. Одни толковали о минувшей войне, другие, побывавшие только под Зборовом, расспрашивали княжеских солдат о подробностях осады. Повсюду кипело веселье, благо Бог послал ясный день.
Среди шляхты больше всех ораторствовал пан Заглоба и в тысячный раз рассказывал, как он убил Бурлая, ту же самую роль играл Жендзян, окруженный толпою лиц, менее значительных. Впрочем, это не помешало хитрому пажу улучить свободную минуту и отозвать Скшетуского в сторонку.
— Пане! — сказал он, припадая к его коленям. — Я хотел бы просить вас о милости.
— Мне трудно было бы отказать тебе в чем-либо. Благодаря тебе все и устроилось благополучно. Говори, чего ты хочешь?
Румяное лицо Жендзяна потемнело, глаза загорелись злобой и ненавистью.
— Только одного, больше ничего мне не нужно: отдайте мне Богуна.
— Богуна? — изумился пан Скшетуский. — Что же ты с ним станешь делать?
— Я уж знаю… чтобы мое не пропадало и ему с лихвой заплатить за Чигирин. Я знаю, что вы его казните, так дайте же. мне сначала расквитаться с ним.
Брови Скшетуского нахмурились.
— Этому не бывать! — решительно сказал он.
— Боже мой! Лучше бы я погиб! — горестно воскликнул Жендзян. — Словно для того я и остался жив, чтобы нести бремя позора!
— Проси, чего хочешь, только не этого. Обдумай хорошенько, спроси своих стариков, какой грех больше: сдержать такую клятву или отступиться? Не прикладывай своей руки к карающему Божьему приговору, чтобы и тебя не постигла кара. Постыдись, Жендзян! Этот человек и так просит у Бога смерти… раненый, в неволе. Кем же ты-то хочешь быть? Палачом? Будешь поносить пленника, добивать раненого? Татарин ты, что ли? Пока я жив, я не соглашусь на это, лучше и не проси меня.
В голосе пана Яна было столько силы и воли, что паж сразу утратил всякую надежду убедить хозяина, но продолжал плакаться.
— Когда он здоров, то и с двумя такими, как я, управится, а когда болен, мне мстить не годится… Когда же я верну ему должок?
— Оставь Богу мщение, — сказал Скшетуский.
Жендзян раскрыл рот, чтобы сказать что-то, но пан Ян повернулся и пошел к палаткам, у которых собралось все общество. Посредине сидела пани Витовская, рядом с нею княжна, рыцари вокруг. Несколько поодаль пан Заглоба рассказывал об осаде Збаража. Слушатели с горячим интересом следили за рассказом шляхтича. Скшетуский сел возле княжны и прижал к губам ее руку. Солнце клонилось к западу, вечерело. Пан Ян тоже прислушивался к рассказу Заглобы, словно мог услышать что-то новое. Пан Заглоба поминутно вытирал лысину, и голос его гремел все сильнее. Недавние воспоминания и отчасти воображение воскрешали перед глазами рыцарей кровавые сцены: они видели перед собою и окопы, окруженные морем неприятеля, и бешеные штурмы, слышали шум, и вой, и грохот пушек и самопалов, видели князя в серебряном панцире на валах под градом пуль… Потом нужда, голод, эти багряные ночи, когда смерть, как зловещая птица, парила над окопами… выход пана Подбипенты, Скшетуского… И все слушали, временами поднимая глаза к небу или хватаясь за рукоятки сабель, а пан Заглоба закончил так:
— Теперь это одна могила, один громадный надгробный холм, если под ним не лежит слава республики и цвет рыцарства, и князь-воевода, и я, да и все мы, которых сами казаки называют збаражскими львами, то только благодаря одному ему!
И пан Заглоба указал на Скшетуского.
— Верно! — крикнули в один голос Марек Собеский и пан Пшеимский.
— Слава ему! Честь, хвала! — раздались сотни сильных рыцарских голосов. — Vivat Скшетуский! Vivat княжна! Да здравствует герой!
Всех присутствующих охватил восторг. Одни побежали за вином, другие бросали вверх шапки. Солдаты звенели саблями.
Скшетуский, как настоящий христианский рыцарь, покорно склонил голову, но княжна встала, откинула назад волосы и выпрямилась во весь рост. Лицо ее загорелось румянцем, глаза засветились… ведь этот рыцарь будет ее мужем, а слава мужа падает и на жену, как солнечный свет на землю.

* * *

Уже позднею ночью все разъехались в разные стороны. Пан Витовский, пан Пшеимский и староста красноставский пошли с полками в сторону Топорова, а Скшетуский с княжной и хоругвью Володыевского в Тарнополь. Ночь была такая же погожая, как и минувший день. Миллионы звезд сияли на темном небе. Вышел месяц и осветил поля, потом поднялись белые туманы и заволокли все вокруг. Вся земля казалась огромным озером, освещенным небесным светом…
В такую же ночь Скшетуский выходил когда-то из Збаража.

Эпилог

Но величайшая в истории трагедия не закончилась ни под Збаражем, ни под Зборовом, даже ее первый акт там не завершился. Спустя два года все казачество вновь ринулось в бой с республикой. Поднялся Хмельницкий, более сильный чем когда-либо, а с ним шел хан всех орд и те же самые полководцы, что были под Збаражем: и дикий Тугай-бей, и Урум-паша и Артим-Гирей, и Нуреддин, и Галга, и Амурат, и Субагази. Перед ними шли огненные столбы пожаров, стоны людей, тысячи воинов покрывали поля, наполняли леса, воинственные кличи вылетали из более чем полумиллиона уст, и людям казалось, что республике пришел конец.
Но и республика очнулась от своего оцепенения, отвергла прежнюю политику канцлера, отказалась от переговоров и перемирий. Стало ясно, что только мечом можно обеспечить дальнейшее спокойствие, и когда король выступил против неприятеля, с ним пошли сто тысяч войска и шляхты, не считая массы прислуги и челяди.
Были среди них и все герои нашего повествования. Был здесь князь Еремия Вишневецкий со всею своею дивизией, в которой по-прежнему служили Скшетуский и Володыевский с волонтером Заглобой, были оба гетмана, Потоцкий и Калиновский, выкупленные к тому времени из татарской неволи. Был и полковник Стефан Чарнецкий, победивший впоследствии шведского короля Карла Густава, и пан Пшеимский, главный начальник артиллерии, и генерал Убальд, и пан Арцишевский, и пан староста красноставский, и брат его, староста яворовский, впоследствии король Ян III, и Людвиг Вейхер, воевода поморский, и хорунжий Конецпольский, и князь Доминик Заславский, и епископы, и коронные сановники, и сенаторы — вся республика во главе со своим главнокомандующим, королем.
Эти многотысячные армии столкнулись наконец на полях под Берестечком — там-то и разыгралась одна из величайших битв в истории войн.
Длилась она три дня. Первые два дня победа клонилась то на одну, то на другую сторону, на третий — дело дошло до решительного сражения. Бой начал князь Еремия.
Все видели его во главе левого фланга, без панциря, с обнаженной головой, видели, как он, словно вихрь, летит на огромные отряды, состоящие из коронных казаков, из татар крымских, ногайских, аккерманских, из турок силистрийских и румелийских, янычар, сербов, валахов и других диких воинов, собранных от Урала и Каспийского моря до Дуная.
И как река исчезает в бурных морских волнах, так пропали из виду княжеские полки в этом море врагов. Только пыль поднялась на равнине и скрыла сражающихся.
На этот нечеловеческий бой взирали все войско и король, а подканцлер Лещинский поднял древо животворящего креста и осенил им умирающих.
А в это время королевское войско с другого фланга обходил огромный казацкий табор, двести тысяч человек, с мощной артиллерией, извивающийся, как фантастический змей, и медленно выползающий из леса.
Но прежде чем вся армада вышла из облака пыли, в котором скрылись полки Вишневецкого, начали появляться оттуда сначала одинокие всадники, потом десятки, сотни, тысячи… и все это устремилось к пригорку, где стоял хан, окруженный своею отборной гвардией.
Дикие толпы бежали в безумной панике и беспорядке, польские полки гнались за ними.
Тела тысяч татар и казаков устилали поле битвы, и среди них лежал надвое рассеченный канцером заклятый враг ляхов, верный союзник казаков, дикий и мужественный Тугай-бей.
Страшный князь торжествовал.
Но король, отметив оком опытного полководца успех князя, приказал уничтожить орду, прежде чем подоспеет казацкий табор.
На татар двинулись все войска, устремились все пушки, сея смерть и замешательство. Брат хана, великий Амурат, пал, смертельно раненный пулей в грудь. Орда издала горестный вопль. Обескураженный, раненный еще в самом начале битвы хан посмотрел на поле сражения. Издали, сквозь дым и огонь, шли пан Пшеимский и сам король с рейтерами, а окрест гудела земля под тяжестью скачущей в бой конницы.
Тогда дрогнул Ислам-Гирей, дрогнул и побежал, а за ним в беспорядке последовали все татары, и валахи, и конные запорожцы, и силистрийские турки, полетели, как тучи, гонимые шквальным ветром.
Убегающих догнал впавший в отчаяние Хмельницкий, начал было умолять хана вернуться, но хан при виде его зарычал от ярости, приказал татарам схватить его, привязать к лошади и увез за собою.
Теперь остался только один казацкий лагерь.
Начальник лагеря, крапивенский полковник Дзедзяла, не знал, что сталось с Хмельницким, но, видя поражение и постыдное бегство всех орд, отступил с табором и засел в болотах Плешовы.
На небе тоже разыгралась буря, хлынули потоки дождя. ‘Бог омывал землю после справедливой битвы’.
Дождь лил несколько дней, несколько дней отдыхали королевские войска, измученные сражениями, а казацкий табор опоясывался валами и превращался в гигантскую подвижную крепость.
С установлением хорошей погоды началась осада, самая удивительная из всех, которые были когда-либо.
Сто тысяч королевского войска осадило двухсоттысячную армию Дзедзялы.
У короля была нехватка в пушках, провианте, аммуниции, а Дзедзяла обладал громадными запасами пороха, продовольствия и, кроме того, семьюдесятью тяжелыми и легкими пушками. Но во главе королевских войск стоял сам король, а казакам явно недоставало Хмельницкого.
Королевские войска были одушевлены недавней победой, казаки сомневались в себе.
Прошло несколько дней, надежда на возвращение Хмельницкого и хана исчезла.
Тогда начались переговоры.
Дзедзяла склонялся к миру, и сам хотел принести в жертву свою голову, только бы спасти этим войско.
Но в казацком лагере возникли разногласия. Одни хотели сдаться, другие защищаться до смерти, и все до одного придумывали, как бы убежать из лагеря. Но даже самому храброму это представлялось невозможным. Табор окружен был рукавами реки и непроходимыми болотами. Обороняться в нем можно было целые годы, но к отступлению вела только одна дорога — через королевские войска
Об этой дороге никто и не помышлял.
Переговоры, прерываемые битвами, велись лениво, ссоры среди казаков происходили все чаще. В один из таких моментов Дзедзяла был свергнут с своего места и заменен новым предводителем.
Его имя вселило новую отвагу в души казаков и, громким эхом огласив королевский лагерь, разбудило в памяти нескольких рыцарей полузабытые воспоминания пережитых горестей и несчастий.
Новый вождь звался Богун.
Уже и прежде он занимал высокое положение среди казаков в битвах и на советах. Все указывали на него, как на преемника Хмельницкого.
Богун первым из казацких полковников пришел под Берестечко вместе с татарами, во главе пятидесяти тысяч человек. Он принимал участие в трехдневной битве конницы и, разбитый вместе с ханом князем Еремиею, сумел спасти от разгрома большую часть своих людей и оказаться в таборе. Теперь, после Дзедзялы, партия непримиримых поручила ему главное предводительство, надеясь, что он один в состоянии спасти лагерь и войско.
Действительно, новый полководец и слышать не хотел о мире, он жаждал битвы и кровопролития, даже если бы ему пришлось самому утонуть в этой крови.
Но вскоре он убедился, что с этими полками ему не пройти по трупам королевского войска, и начал выискивать другие средства.
История сохранила память о беспримерных усилиях этого гиганта спасти войско и чернь.
Богун решил пройти через бездонные болота Плешовой или, лучше сказать, построить через эти болота такой мост, по которому могли бы пройти все осажденные.
И целые леса начали валиться под топорами казаков и падать в болото, туда бросали телеги, палатки, кожухи, свитки, и мост удлинялся с каждым днем.
Казалось, для этого вождя нет ничего невозможного.
Король медлил со штурмом, не желая кровопролития, но, видя эти титанические работы, убедился, что другого средства нет, и приказал войску готовиться к решительному делу.
Был понедельник, седьмое июня 1651 года. Утро этого дня встало бледное, словно испуганное чем-то, солнце взошло красное, бросая кровавый свет на воды и леса.
Из польского лагеря выгоняли коней на пастбище, казацкий шумел людскими голосами. Всюду горели костры, готовилась утренняя пища. Все видели объезд Богуна, его свиту и идущую за ними кавалерию, при помощи которой он хотел смять воеводу брацлавского, занимающего тылы лагеря и разрушающего ядрами казацкие труды.
Чернь смотрела на объезд спокойно, даже с некоторой надеждой в душе. Тысячи глаз провожали молодого воина, тысячи уст кричали ему вслед:
— Да благословит тебя Бог, сокол!
Вождь, свита и конница медленно отделились от табора, дошли до края леса, мелькнули еще раз в лучах утреннего солнца и вступили на гать.
И по всему табору пронесся какой-то страшный не то крик, не той вой:
— Люди, спасайтесь!
— Старшина бежит! — крикнуло несколько голосов.
— Старшина бежит! — повторили сотни и тысячи голосов.
Толпа зашумела, как сосновый бор, когда на него налетит ветер, и дикий, нечеловеческий крик вырвался из груди двухсот тысяч человек: ‘Спасайтесь! Спасайтесь! Ляхи! Старшина бежит!’. Поднялся страшный беспорядок. В один миг огни были затоптаны, телеги и палатки опрокинуты, частокол повален. Страшная паника охватила всех. Горы тел загораживали дорогу, а толпа валила по трупам среди шума, крика и стонов и хлынула на плотину. Сметенные в холодную колышащуюся трясину люди взывали о милосердии и тонули. На плотине началась драка за место. Воды Плешовой переполнились телами. Немезида истории жестоко расплачивалась за Пилавец Берестечком.
Крики ужаса донеслись до ушей Богуна. Он сразу понял, в чем дело. Но напрасно он тотчас же повернул к лагерю, напрасно летел навстречу толпе с поднятыми к небу руками. Голос его терялся среди тысяч голосов, неудержимый поток бегущих подхватил его вместе с конем, свитой и конницей и понес навстречу гибели…
Коронные войска недоумевали при виде всей этой сумятицы, которая походила на какую-то отчаянную атаку, но недоумение скоро прошло, и все хоругви, не ожидая приказов, двинулись на неприятеля.
И настал день гнева, отмщения и суда. Кого не раздавили, кто не утонул, тот шел под меч. Реки покраснели от крови. Безумная толпа еще отчаяннее начала метаться и гроздьями тел падать в воду… Смерть поселилась в этих мрачных лесах, и была тем страшнее, чем отчаяннее сопротивлялись некоторые ватаги. Воевода брацлавский отрезал все пути к отступлению. Напрасно король удерживал солдат. Милосердие угасло в сердцах поляков, и резня длилась до самой ночи — резня, от которой становились волосы дыбом даже на головах старых, бывалых воинов.
Когда, наконец, мрак спустился на землю, сами победители были поражены результатами своих трудов. Не пели ‘Те Deum’, и не слезы радости, а слезы печали текли по щекам короля.
Так был разыгран первый акт драмы, автором которой был Хмельницкий.
Но Богун не сложил головы вместе с другими в этот страшный день. Одни говорили, что, завидев поражение, он спасся бегством, другие, что его спас один знакомый рыцарь. Правды никто не мог дознаться.
Верно только одно, что имя его частенько всплывало в последующих казацких войнах. После смерти князя Вишневецкого, который умер от военных трудов, когда лубенское княжество отделилось от республики, Богун завладел большею частью его владений. Говорили, что он не признавал над собой и самого Хмельницкого. Сам же Хмельницкий, разбитый, искал покровительства, гордый же Богун отвергал всякую опеку и саблей оберегал свою казацкую свободу.
Говорили также, что улыбка никогда не появлялась на губах этого необыкновенного человека. Он жил не в Лубнах, а в деревушке, которую воздвиг на пепелище и назвал Розлогами. Там он и умер. Междоусобная война пережила его и долго еще продолжалась. Потом пришли мор и шведы. Татары почти постоянно гостили на Украине, забирая толпы народа в плен. Опустела республика, опустела Украина. Волки выли на развалинах городов, и когда-то цветущий край обратился в пустыню. Ненависть поселилась в сердцах людей и отравила братнюю кровь.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека