Огнем и мечом, Сенкевич Генрик, Год: 1884

Время на прочтение: 774 минут(ы)

Генрик Сенкевич

Огнем и мечом

Роман

Перевод В. Высоцкого
Генрик Сенкевич. Полное собрание исторических романов в двух томах. Том 1.
М., ‘Альфа-книга’, 2010

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Странный был 1647 год. Разные знамения на земле и на небе предвещали какие-то несчастия и необыкновенные события.
Современные летописцы упоминают, что весной в Диких Полях появилось невероятное количество саранчи, уничтожившей все посевы и травы, что предвещало нашествие татар. Летом произошло полное солнечное затмение, а вскоре за тем на небе запылала комета. В Варшаве над городом появился в облаках гроб и огненный крест, люди постились и раздавали милостыню, ибо многие утверждали, что в стране будет мор и уничтожит род человеческий. Наконец, настала столь теплая зима, что даже старики не помнили такой. В южных воеводствах совсем не замерзали реки, увеличиваясь от тающего каждое утро снега, они вышли из берегов и затопили их. Шли частые дожди. Степь размокла и превратилась в громадную лужу, солнце в полдень пригревало так сильно, что — чудо из чудес — в воеводстве Брацлавском и на Диких Полях степь зазеленела в половине декабря. Пчелиные рои начали гудеть и жужжать на пасеках, в хлевах мычал скот. Когда, казалось, весь порядок в природе совершенно изменился, все на Малой Руси, ожидая необыкновенных событий, беспокойно поглядывали на Дикие Поля, откуда скорее всего можно было ожидать опасности.
А на Полях в это время не происходило ничего особенного, никаких битв и стычек, кроме тех, которые случались там обыкновенно и о которых знали только орлы, ястребы, вороны да полевой зверь.
Таковы уж были эти Поля. Последние следы оседлой жизни кончались к югу, недалеко за Чигирином, со стороны Днепра и Днестра близ Умани, а дальше — к лиманам и морю — тянулась все степь и степь в могучих объятиях двух рек. На Днепровской луке, на Низовье, за порогами, кипела еще казацкая жизнь, но в самих Полях еще не жил никто, и только по берегам рек кое-где попадались ‘полянки’, словно острова среди моря. Земля эта, номинально принадлежавшая Речи Посполитой, была пустынна, и Речь Посполитая позволяла татарам пасти на ней свои стада, но так как ее часто обороняли казаки, то пастбище было вместе с тем и полем брани.
Сколько там разыгралось битв, сколько полегло людей — никто не считал, никто не запомнил. Одни орлы, ястребы и вороны видели все, а кто слышал издалека шум крыльев и карканье, кто видел стаи птиц, кружащихся над одним местом, тот знал, что там лежат трупы или непогребенные кости… В густой траве охотились на людей, как на волков. Охотился кто хотел. Человек, преследуемый законом, скрывался в дикие степи, вооруженный пастух сторожил свои стада, рыцарь искал там приключений, разбойник — добычи, казак — татарина, татарин — казака. Случалось, что целые толпы пастухов защищали стада от нападения разбойничьих шаек. Эта степь была и пустой, и полной в одно и то же время, тихой и грозной, спокойной и полной засад, дикой не только от Диких Полей, но и от диких душ.
Иногда над степью проносилась большая война. Тогда по ней волнами плыли татарские чамбулы {Чамбул — отряд вооруженных татар.}, казацкие полки, польские и валашские хоругви, ночью ржание коней вторило завыванию волков, звук котлов и медных труб летел к Овидиеву озеру и к морю, а на Черной дороге и на Кучманской море людей так и разливалось! Границы Речи Посполитой охраняли от Каменца до Днепра станицы и ‘полянки’. И когда на окраинах начиналось брожение, можно было узнать по неисчислимым стаям птиц, вспугнутых татарскими чамбулами и летевших на север. Но татарин — из-за Черного леса или из-за Днестра с валашской стороны — двигался вслед за птицами и вместе с ними останавливался в южных воеводствах.
Однако эту зиму птицы не тянули с криком к Речи Посполитой. В степи было тише, чем когда-либо. В то время, когда начинается наша повесть, солнце заходило, и красноватые лучи освещали совершенно пустынную местность. На северной границе Диких Полей, над Омельчиком, до самого его устья, самый острый взор не мог бы заметить ни одной живой души, ни малейшего движения в темном, сухом, увядшем бурьяне. Солнце наполовину скрылось за горизонтом. Небо уже потемнело, и степь тоже начинала постепенно темнеть. На левом берегу, на небольшом возвышении, скорее похожем на курган, чем на пригорок, виднелись следы каменного укрепления, которое было когда-то воздвигнуто Теодориком Бучацким и разрушено набегами. От этой развалины падала длинная тень. Вдали сверкали воды широко разлившегося Омельничка, который в этом месте делает поворот к Днепру. Но свет потухал все больше и больше и на земле, и на небе.
С неба неслись только крики журавлей, летевших к морю. Стояла глубокая тишина.
Над пустыней спустилась ночь, а с ней настал час привидений. Рыцари, бодрствующие в станицах, рассказывали, что по ночам на Диких Полях встают тени умерших, погибших внезапной смертью без покаяния, ведут свои хороводы и ни кресты, ни церковь не могут им помешать в этом. Вот почему, когда наступала полночь, в станицах шептали молитвы за умерших. Говорили также, что эти тени всадников, бродя по пустыне, заграждают встречным путь, моля о крестном знамении. Попадались между ними и упыри, которые с воем гнались за людьми. Опытное ухо уже издалека различало вой упыря от волчьего. Видели иногда и целые отряды теней, которые настолько приближались к станицам, что стража начинала бить тревогу. Обыкновенно это предвещало большую войну. Встреча с отдельными тенями тоже сулила мало хорошего, но не всегда нужно было толковать это в дурную для себя сторону. Иногда появлялся и живой человек и исчезал, как тень перед путником, вследствие чего его можно было счесть за духа.
Поэтому нет ничего удивительного, что, когда ночь опустилась над Омельничком, близ разрушенной станицы показался дух или человек. Из-за Днепра выплыл месяц, осветил пустыню, верхушки боярышника и бесконечную степную даль. Тогда ниже, в степи, показались еще и другие ночные существа. Набегавшие тучки поминутно затмевали блеск месяца, и эти фигуры то выплывали из тени, то снова скрывались. Иногда они совершенно исчезали, точно тонули в тени. Подвигаясь к возвышению, на котором стоял первый всадник, они тихо подкрадывались, медленно, осторожно и поминутно останавливаясь.
В их движениях было что-то угрожающее, как и в самой степи, такой покойной на вид. От Днепра иногда доносился ветер, жалобно шелестел засохшим бурьяном, который склонился и дрожал точно от страха. Наконец тени исчезли, спрятались в тени развалин. В бледном ночном свете виднелась только одна фигура всадника, стоявшего на возвышении. Наконец этот шелест привлек его внимание. Подъехав к краю пригорка, он стал внимательно всматриваться в степь. Ветер затих, шелест смолк, наступила совершенная тишина. Вдруг раздался пронзительный свист. Послышался смешанный гул голосов: ‘Алла! Алла! Господи Боже! Спаси! Бей!’ Раздался грохот самопалов, красноватый огонь выстрелов прорезал ночную тьму. Топот лошадей смешался с лязгом железа. Какие-то новые всадники точно выросли из-под земли. Словно буря внезапно разразилась над этой зловещей тихой пустыней. Потом стоны людей стали вторить этим страшным звукам, наконец все утихло, бой закончился.
Очевидно, разыгралась одна из обычных сцен на Диких Полях.
Всадники сгруппировались на возвышении, некоторые сошли с коней, внимательно к чему-то присматриваясь.
Вдруг в темноте раздался чей-то сильный, повелительный голос:
— Эй, зажечь огонь!
Через минуту посыпались искры, а потом ярко вспыхнул сухой валежник и хворост, который едущие через Дикие Поля постоянно возили с собой.
Сейчас же была воткнута в землю палка с горящим факелом, и яркий свет, падая сверху, осветил нескольких людей, склонившихся над какой-то фигурой, неподвижно лежавшей на земле.
Это были солдаты, одетые в придворное красное платье и волчьи шапки. Один из них, сидящий на добром коне, очевидно, предводительствовал остальными. Он слез с коня, подошел к этой неподвижной фигуре и спросил:
— Ну что, вахмистр, жив он или нет?
— Жив, пан наместник, только хрипит: аркан его чуть не задушил.
— Кто он такой?
— Не татарин, кто-нибудь поважнее.
— Ну и слава богу.
Наместник внимательно посмотрел на лежащего человека.
— Что-то на гетмана похож, — сказал он.
— И конь под ним такой, что лучше и у хана не найдется, — ответил вахмистр. — Вот его там держат.
Поручик взглянул, и лицо его прояснилось. Двое рядовых держали великолепного коня, который, прижав уши и раздувая ноздри, смотрел испуганными глазами на своего господина.
— А конь будет наш, пан наместник? — спросил заискивающе вахмистр.
— Что ты, чертов сын, хочешь отнять у христианина коня в степи?
— Ведь это добыча…
Разговор был прерван сильным хрипением задушенного.
— Влить ему горилки в рот, — распорядился наместник, — и снять пояс.
— Разве мы остаемся на ночлег?
— Да. Расседлать коней, запалить костер!
Солдаты живо вскочили. Одни стали растирать и приводить в чувство лежащего человека, другие пошли за камышом, третьи разостлали на земле верблюжьи и медвежьи шкуры для ночлега.
Пан наместник, не заботясь больше о придушенном человеке, снял пояс и растянулся на бурке у огня. Это был еще очень молодой человек, худощавый, смуглый, очень красивый, с орлиным носом. В его глазах была молодецкая удаль и отвага, выражение лица было прямодушное. Густые усы и давно не бритая борода делали его серьезным не по возрасту.
А в это время двое слуг занялись приготовлением ужина. Несколько окороков баранины жарилось на огне, с коней сняли несколько драхов, подстреленных днем, и другую дичь, чтобы чистить. Костер пылал, бросая в степь громадное красное пламя. Придушенный человек начал понемногу приходить в себя.
Несколько времени спустя он уже смотрел налитыми кровью глазами на чужие лица, потом сделал попытку встать. Солдат, который разговаривал с наместником, поднял его под руки, другой подал ему бердыш, на который незнакомец оперся изо всей силы. Лицо его было еще красно, жилы вздуты. Наконец сдавленным голосом он прохрипел:
— Воды.
Ему подали горилки, которую он жадно пил. Горилка, очевидно, помогла ему, потому что, отняв флягу от губ, он спросил чистым голосом:
— В чьих я руках?
Начальник встал и подошел к нему.
— В руках тех, которые спасли вас.
— Значит, не вы накинули на меня аркан?
— Наше оружие сабля, а не аркан. Вы оскорбляете добрых солдат подозрением. Вас схватили какие-то негодяи, переряженные татарами. Вы можете их видеть, если вас это интересует: вон они лежат перерезанные, как бараны.
Говоря это, он указал рукой на несколько темнеющих у пригорка трупов.
— Позвольте мне отдохнуть, — сказал незнакомец.
Ему подали войлочное седло. Он сел и задумался. Это был мужчина в расцвете лет, среднего роста, широкоплечий, почти богатырского телосложения и поразительной наружности. Голова его была громадна, лицо загорелое, глаза черные и немного косые, как у татарина, а тонкие усы над узкими губами расширялись книзу и спадали двумя широкими кистями. Его мощное лицо выражало отвагу и гордость. В нем было что-то и привлекательное, и отталкивающее, властность гетмана, соединенная с татарской хитростью, добродушие и дикость.
Отдохнув немного на седле, он встал и вместо благодарности пошел осматривать трупы убитых.
— Невежа! — пробормотал наместник.
Незнакомец тем временем внимательно всматривался в каждое лицо, качал головою, как человек, который все понял, потом медленно направился к наместнику, ощупывая на себе пояс, за который, очевидно, хотел заложить руки.
Не понравилась молодому наместнику самоуверенность человека, несколько минут назад спасенного от веревки, и он сказал с презрительной усмешкой:
— Можно подумать, что вы, ваць-пане {Ваша милость (польск.).}, ищете среди этих разбойников своих знакомых или читаете молитвы за их души.
Незнакомец с достоинством ответил:
— Вы не совсем ошиблись: не ошиблись, что я искал знакомых, ошиблись, назвав их разбойниками. Это — слуги одного шляхтича, моего соседа.
— Не особенно же вы дружны с вашим соседом.
Какая-то странная усмешка пробежала по тонким губам незнакомца.
— И в этом вы ошиблись, пане, — пробормотал он сквозь зубы. А потом прибавил громче: — Но простите, что я прежде всего не поблагодарил вас за помощь и спасение от неожиданной смерти. Ваше мужество исправило мою неосторожность: я отделился от своих людей. Но моя благодарность во всяком случае равняется оказанной мне услуге.
Он протянул руку наместнику.
Но гордый наместник не тронулся и не торопился подать свою, он только спросил:
— Сначала я хотел бы знать, имею ли я дело со шляхтичем, потому что хотя я нисколько в этом не сомневаюсь, но безымянную благодарность мне принимать не годится.
— Я вижу в вас истинно рыцарский дух, и вы правы: я должен был начать мою благодарность, назвав свое имя. Я — Зиновий Абданк, герба Абданк с крестом, шляхтич киевского воеводства и полковник казацкой хоругви князя Доминика Заславского.
— А я — Ян Скшетуский, наместник панцирной хоругви его светлости князя Еремии Вишневецкого.
— Под славным начальством служите, ваць-пане… Примите же теперь мою благодарность и руку.
Наместник больше не колебался. Обыкновенно панцирные воины свысока смотрели на воинов других знамен, но пан Скшетуский был в степи, в Диких Полях, где на это можно было обращать меньше внимания. Впрочем, он имел дело с полковником, в чем убедился, когда его солдаты принесли пояс и саблю пана Абданка и еще с тем подали ему короткую булаву с костяной ручкой, какую обыкновенно употребляли казацкие полковники. Притом одежда пана Абданка была богатая, а изящная речь доказывала быстрый ум и знание света.
Пан Скшетуский пригласил его ужинать. От костра доходил раздражающий запах жареного мяса. Слуга подал его в миске прямо с жару. Стали есть, а когда подали объемистый бурдюк молдавского вина, разговор завязался быстро.
— Добраться бы благополучно до дому, — сказал Скшетуский.
— Значит, вы возвращаетесь, ваць-пане? Откуда, нельзя ли узнать? — спросил Абданк.
— Издалека, из Крыма.
— А что вы там делали? Ездили с выкупом?
— Нет, пане полковник, я ездил к самому хану.
Абданк насторожил уши:
— Скажите, какое хорошее знакомство! Зачем же вы ездили к хану?
— С письмом от князя Еремии.
— Значит, послом. О чем же князь писал хану?
Наместник пристально взглянул на собеседника:
— Пане полковник! Вы заглядывали в глаза разбойников, которым попались на аркан, — это ваше дело, но, что князь писал хану, это — ни ваше, ни мое дело, а только их обоих.
— Минуту назад, — хитро ответил Абданк, — я удивлялся, что князь послал к хану такого молодого человека, но после вашего ответа я уже не удивляюсь, ибо вижу человека молодого летами, но старого умом и опытностью. Наместник проглотил ловко сказанную лесть, закрутил молодые усы и спросил:
— Теперь вы скажите мне, ваць-пане, что вы делаете здесь, у Омельчика, и как вы очутились один?
— Я не один: людей своих я оставил по дороге, а теперь еду в Кудак, к пану Гродзицкому, коменданту крепости, с письмами великого гетмана.
— Отчего же вы не водой, не в байдаке?
— Таков был приказ, от которого отступать не годится.
— Странно, что гетман отдал такое распоряжение. Здесь, в степи, вы, например, попали в такую переделку, какой бы на воде с вами случиться не могло.
— Степи, государь мой, теперь спокойны, я знаю их давно, а то, что случилось, вызвано людской злобой и ненавистью.
— Кто же это вас так преследует?
— Долго рассказывать, мосци-наместник {Мосци — сударь, уважительное обращение (польск.).}. Злой сосед, мосци-наместник, который разорил меня, выживает теперь из поместья, убил моего сына и вот, как видите, угрожает мне из-за угла.
— Разве у вас нет сабли на боку?
Тяжелое лицо Абданка вспыхнуло ненавистью, а глаза загорелись зловещим огнем. Медленно и отчетливо он ответил:
— Есть, и клянусь Богом, я не буду искать другого оружия против своих врагов.
Поручик хотел что-то сказать, как вдруг в степи послышался топот коней. Прибежал солдат, поставленный на страже, с известием, что приближаются какие-то люди.
— Это, вероятно, мои, — сказал Абданк, — которые остались за Тасьмином. Я, не ожидая измены, обещал их тут ждать.
Действительно, через минуту толпа всадников окружила пригорок. Огонь костра осветил головы коней с раздутыми ноздрями, хрипящих от усталости, а над ними склоненные лица всадников, которые, прикрыв рукой глаза, внимательно присматривались к свету.
— Эй, люди, кто вы? — спросил Абданк.
— Рабы божьи! — ответили голоса из темноты.
— Да, это мои молодцы, — повторил Абданк, обращаясь к наместнику. — Идите, идите!
Несколько всадников спешились и подошли к огню.
— А мы торопились, торопились, батько. Що с тобою?
— Была засада. Хведко, изменник, знал место и уже ждал меня тут со своими. Должно быть, выехал много раньше меня. На аркан меня подцепили.
— Спаси бог, спаси бог! А это что за лях {Лях — поляк (укр.).} возле тебя?
Говоря это, они грозно смотрели на пана Скшетуского и его товарищей.
— Это добрые друзья, — сказал Абданк. — Слава богу, я цел и жив. Сейчас поедем дальше!
— Слава богу! Мы готовы!
Новоприбывшие грели у огня руки. Ночь была холодная, хотя и ясная. Их было человек сорок, рослых и хорошо вооруженных. Пана Скшетуского удивило, что они вовсе не походили на реестровых казаков, и в особенности что их было так много. Все это казалось наместнику очень подозрительным. Если бы великий гетман выслал пана Абданка в Кудак, то дал бы ему стражу из реестровых, и кроме того, с какой стати он приказал бы ему идти из Чигирина степью, а не водой? Необходимость переправляться через все реки Диких Полей только замедлила бы поход. Дело было похоже на то, что пан Абданк именно и хотел миновать Кудак.
К тому же и сам пан Абданк очень удивил молодого наместника. Он заметил сразу, что казаки, обычно фамильярные в отношениях со своими полковниками, обращались к этому с необыкновенным почтением, как будто к настоящему гетману. Должно быть, это был властный рыцарь, а пан Скшетуский, хорошо знавший Украину по обе стороны Днепра, о таком знаменитом Абданке ничего не слыхал. Притом в наружности этого человека было что-то особенное: от него исходила какая-то тайная сила, словно жар от пламени, какая-то непреклонная воля, свидетельствующая, что человек этот ни перед чем и ни перед кем не остановится. Такая же воля была и на лице князя Еремии Вишневецкого, но что было природным свойством князя, обладающего громадной властью и влиянием, то поневоле казалось странным в простом человеке неизвестной фамилии, заблудившемся в глухой степи.
Пан Скшетуский долго размышлял. То казалось ему, что это могущественный изгнанник, скрывшийся в Дикие Поля от преследования закона, то — что он глава разбойничьей шайки, но последнее было неправдоподобно. И одежда, и речь этого человека заставляли думать другое. Поэтому наместник не знал, что думать, и решил только быть настороже, а Абданк тем временем приказал подать себе коня.
— Пане наместник, — сказал он, — нам пора. Позвольте же мне еще раз поблагодарить вас за спасение. Дай бог отплатить вам тем же!
— Я не знал, кого спасаю, значит, не заслужил и благодарности.
— Так говорит ваша скромность, равная вашему мужеству. Примите от меня этот перстень.
Наместник нахмурился и, смерив Абданка с ног до головы взглядом, отступил шаг назад, а тот продолжал отеческим тоном:
— Вы взгляните только. Этот перстень отличается особыми свойствами. Еще в молодости, будучи в басурманской неволе, получил я этот перстень от одного пилигрима, возвращающегося из Святой Земли. В этом перстне — земля с гроба Христова. От такого дара отказываться нельзя, хотя бы он шел из рук преступника. Вы — молодой воин, если даже и старик, близкий к могиле, не знает, что может встретить перед его последним часом, то что говорить о юности, перед которой долгий путь, где столько разных преград. Этот перстень обережет вас от зла, охранит вас, когда настанет судный день, а я вам говорю, что день этот уже недалеко от Диких Полей.
Наступила тишина, слышно было только шипение огня и фырканье коней, в далеких тростниках раздавался жалобный вой волков. Вдруг Абданк повторил еще раз, как бы про себя:
— День суда идет уже через Дикие Поля, а когда придет — задивится всий свит Божий.
Наместник машинально принял перстень, так он был удивлен словами этого странного человека. А тот засмотрелся в темную степную даль. Потом медленно повернулся и сел на коня. Его молодцы ожидали уже его у подножия пригорка.
— В дорогу, в дорогу!.. Будь здоров, друг-рыцарь! — сказал он наместнику. — Времена теперь такие, что брат брату не верит, потому вы и не знаете, кого спасли, я не сказал вам своей фамилии.
— Значит, вы не Абданк?
— Это мой герб.
— А имя?
— Богдан Зиновий Хмельницкий.
Сказав это, он кивнул головой, съехал с пригорка, а за ним тронулись его люди. Вскоре туман и ночь скрыли их, только ветер доносил слабые отголоски казацкой песни, когда они отъехали дальше:
Ой, визволи, Боже, нас всих, бидних невильникив,
З тяжкой неволи,
З виры басурманской, —
На ясни зори,
На тыхи воды,
У край веселий,
У мир хрещений. —
Вислухай, Боже, у просьбах наших,
У несчасних молитвах
Нас, бидных невильникив.
Голоса понемногу стихали и наконец слились с ветром, шумевшим в камыши.

II

Прибыв на следующий день утром в Чигирин, пан Скшетуский остановился в городе, в доме князя Еремии, где должен был пробыть некоторое время, чтобы дать своим людям отдохнуть после долгого путешествия в Крым, которое пришлось совершать сухим путем благодаря страшному разливу Днепра, течение которого было так быстро, что плыть по нему не было возможности. Сам Скшетуский, отдохнув немного, отправился к пану Зацвилиховскому, бывшему комиссару Речи Посполитой, славному солдату, который хотя не состоял на службе у князя, но был его другом и поверенным. Наместник хотел у него выпытать, нет ли каких распоряжений из Лубен. Князь не дал ему никаких особых предписаний: он велел Скшетускому, в случае благоприятного ответа хана, идти не спеша, не утомляя людей и лошадей. Князь обратился к хану с просьбой наказать нескольких татарских мурз, которые произвели самовольно набег на его заднепровские владения и с которыми он, впрочем, и сам строго расправился. Хан действительно дал удовлетворительный ответ, обещал в апреле прислать особого посла, наказать ослушников и, желая снискать расположение такого славного воина, каким был князь, послал ему с Скшетуским великолепного коня и собольи меха. Пан Скшетуский, с честью завершив посольство, которое было доказательством большого расположения князя, очень обрадовался возможности отдохнуть в Чигорине, тем более что его не торопили возвращаться. Старик Зацвилиховский был встревожен тем, что с некоторых пор происходило в Чигирине. Они отправились вместе к Допулу, валаху, содержащему постоялый двор и погребок, который, несмотря на раннее время, был уже полон народа. День был торговый и, кроме того, в Чигирин пригнали скот для обоза коронных войск. Шляхта обыкновенно собиралась на рынке, в так называемом Дэвонецком углу, у Допула. Там были и арендаторы Конецпольских, и Чигиринские власти, и владельцы ближайших поместий, оседлая и ни от кого не зависящая шляхта, служащие экономии, несколько казацких старшин и мелкая шляхта, проживающая на ‘кондициях’ {На чужих хлебах.} у богатых или на своих хуторах.
Все они, сидя на скамьях за длинными дубовыми столами, громко разговаривали о бегстве Хмельницкого — величайшем событии в городе. Скшетуский, усевшись с Зацвилиховским отдельно в углу, стал расспрашивать, что за птица — этот Хмельницкий, о котором все говорят.
— А вы разве не знаете? — воскликнул старый солдат. — Он — писарь запорожского войска, владелец Субботова и, — он понизил голос, — мой кум. Мы давно знакомы. Бывали в разных битвах, где он не раз отличался, в особенности под Цецорой. Такого знатока военного дела не найдешь, может быть, во всей Речи Посполитой, Этого вслух говорить нельзя, но это настоящий гетман, человек с огромным влиянием и огромного ума, все казачество слушается его больше, чем кошевых атаманов. Это человек не без достоинств, но надменный, неспокойный, страшный в своей ненависти.
— Почему же он бежал из Чигирина?
— Поссорился со старостой Чаплинским… Да это пустяки. Ссорились они, как и все шляхтичи… Говорят при этом, что он ухаживал за женой старосты, когда-то староста отбил у него любовницу и женился на ней, а тот опять вскружил ей голову, что весьма возможно, женщина ведь всегда легкомысленна. Но это только предлог, под которым скрываются более глубокие причины. Видите ли, ваць, вот в чем дело: в Черкасах живет старик Барабаш, казацкий полковник, наш приятель. Были у него привилегии и какие-то королевские грамоты: говорят, они восстановляли казаков против шляхты. Но этот добряк держал их у себя, никому не показывая. А Хмельницкий, пригласив Барабаша к себе на пир сюда, в Чигирин, послал к нему в имение своих людей, которые отняли у его жены письма и привилегии, — и бежал с ними. Боюсь, как бы ими не воспользовались для мятежа, вроде остраницкого, ибо, повторяю, это человек страшный и неизвестно, куда он пропал.
— Вот лисица! Как провел меня! — ответил на это пан Скшетуский. — Назвался казацким полковником князя Заславского. Ведь я его встретил сегодня ночью в степи и спас от аркана.
Зацвилиховский схватился за голову.
— Боже, что вы говорите? Не может быть!
— Может, раз было. Он назвался полковником князя Заславского, сказал, что послан в Кудак к пану Гродзицкому от великого гетмана, но я этому не поверил, так как он ехал не водой, а крался через степь.
— Это человек хитрый, как Улисс! Где же вы его встретили?
— Над Омельничком, по правой стороне Днепра.
— Должно быть, ехал в Сечь.
— Он хотел обойти Кудак. Теперь понимаю.
— С ним было много людей?
— Около сорока человек. Но они приехали слишком поздно. Если бы не мои люди, слуги старосты задушили бы его.
— Он так говорил.
— Откуда же староста мог знать, где его искать, если здесь, в городе, все теряют головы, не зная, куда он пропал?
— Этого я тоже не знаю. Может быть, Хмельницкий солгал, выдав обыкновенных разбойников за слуг старосты, чтобы тем сильнее подтвердить свою обиду.
— Не может этого быть. Вот странно! А вы знаете, что есть гетманский приказ поймать Хмельницкого и in fundo {На месте {лат.).} задержать.
Наместник не успел ответить, так как в это время в комнату со страшным шумом вошел какой-то шляхтич, хлопнул дверью раз, другой и, гордо взглянув на сидевших, крикнул:
— Бью челом вашим милостям!
Это был человек лет сорока, маленького роста, с вызывающим лицом, выражение которого еще сильнее подчеркивалось живыми глазами навыкате. Очевидно, очень живой, вспыльчивый, раздражительный человек.
— Бью челом вашим милостям! — повторил он громко и резко, когда ему не ответили сразу.
— Челом, челом! — отозвалось несколько голосов.
Это был пан Чаплинский, Чигиринский подстароста, поверенный молодого хорунжего Конецпольского.
В Чигирине его не любили за то, что он был задира, ябедник, однако с ним все же считались.
Он, как и все, уважал только одного Зацвилиховского за его храбрость, заслуги и мужество. Завидев его, он тотчас подошел и, поклонившись довольно гордо Скшетускому, присел к ним со своей кружкой меда.
— Мосци-староста, — спросил Зацвилиховский, — не знаете ли, что с Хмельницким?
— Повешен, мосци-хорунжий, не будь я Чаплинский, повешен, а если еще не висит, то будет висеть теперь, после издания гетманского приказа, пусть он только попадется в мои руки!
Говоря это, он так ударил кулаком по столу, что вино расплескалось.
— Не проливайте, ваць-пане, вина! — сказал пан Скшетуский.
Зацвилиховский прервал:
— А как вы его достанете? Ведь он скрылся неизвестно куда.
— Неизвестно? Я знаю, не будь я Чаплинский!
— Вы, ваша милость пан хорунжий, знаете Хведко. Этот Хведко служит и ему, и мне. Он будет для Хмельницкого Иудой. Долго рассказывать. Хведко сговорился с молодцами Хмельницкого. Он ловкий человек. Знает каждый его шаг. Обещал достать мне его живым или мертвым и выехал впереди Хмельницкого, зная, где его ждать. А, проклятый?!
И он опять ударил по столу.
— Не проливайте, ваць-пане, вина! — повторил с ударением пан Скшетуский, почувствовавший к этому подстаросте странное отвращение с первого взгляда.
Шляхтич покраснел, сверкнул своими выпуклыми глазами, поняв, что его хотят задеть, и посмотрел вызывающе на Скшетуского. Но, увидев на нем мундир одного из полков Вишневецкого, он присмирел, потому что хорунжий Конецпольский был в это время в ссоре с князем, но Лубны были слишком близки от Чигирина и отнестись неуважительно к офицеру князя было бы рискованно. Князь и людей себе выбирал таких, что каждый невольно должен был призадуматься, прежде чем затеять с одним из них ссору.
— Так это Хведко обязался доставить вам Хмельницкого? — спросил пан Зацвилиховский.
— Хведко и доставит, не будь я Чаплинский!
— А я вам говорю, что не доставит: Хмельницкий избежал засады и пошел на Сечь, о чем сегодня же нужно уведомить пана Краковского. С Хмельницким шутки плохи. Короче говоря, у него и ума больше, и рука тяжелее, и счастья большее, чем у ваць-пана! Вы чересчур горячи! Хмельницкий уехал, повторяю я вам, а если вы мне не верите, так это вам повторит вот этот кавалер, который его видел вчера в степи невредимым.
— Не может быть, не может быть! — кричал Чаплинский, дергая себя за волосы.
— Скажу вам больше, — прибавил Зацвилиховский, — этот рыцарь сам спас его от смерти и перебил ваших слуг, что, впрочем, не будет поставлено ему в вину, несмотря на гетманские письма, так как он возвращается из Крыма, ничего не знал о приказе гетмана и, видя человека, на которого напали в степи разбойники, пришел к нему на помощь. О спасении Хмельницкого я, ваць-пане, и предуведомляю, ибо он со своими запорожцами может навестить вас в вашем имении, чему вы, конечно, не очень обрадуетесь. Довольно вы с ним грызлись!
Зацвилиховский также не любил Чаплинского.
Чаплинский вскочил с места, потеряв от злобы способность говорить. Его лицо совсем побагровело, глаза вылезли на лоб. Остановившись перед Скшетуским, он закричал прерывающимся голосом:
— Как?! Ваць-пан, противу гетманских приказов… Да я вас… я вас!.. Пан Скшетуский даже не встал со скамьи, опершись на локоть, он только смотрел на дрожавшего Чаплинского, как ястреб на связанного воробья.
— Что вы, ваць, пристали ко мне, как репей к песьему хвосту? — спросил он.
— Я вас с собой в город… Вы противу приказов… Я вас с казаками…
Он кричал так, что в комнате стало тише. Все повернули головы в сторону Чаплинского. Он всегда искал случая поссориться (такова уж была его натура, что он задирал всех), но всех удивило то, что он затеял ссору при Зацвилиховском, которого он боялся, да еще с офицером Вишневецкого.
— Замолчите-ка, ваша милость! — сказал старый хорунжий. — Этот кавалер — мой гость.
— Я вас… Я вас… в город… на дыбу! — продолжал кричать Чаплинский, не обращая уже ни на что внимания.
Теперь пан Скшетуский тоже встал во весь рост, но, не вынимая из ножен своей низко опущенной сабли, схватил ее посредине и поднял кверху так, что рукоятка с крестом пришлась как раз у носа Чаплинского.
— Не угодно ли понюхать? — холодно спросил он.
— Бей, кто в Бога верует!.. Эй, люди! — крикнул Чаплинский, хватаясь за рукоятку сабли.
Но он не успел ее обнажить. Молодой наместник повернул его, схватил одной рукой за шиворот, другой за шаровары пониже поясницы, поднял его кверху и понес между скамьями к дверям.
— Панове-братья, место для рогоносца, не то забодает!
С этими словами он подошел к двери, ударил в нее Чаплинским, открыл и выбросил подстаросту на улицу.
Потом спокойно уселся на старом месте, около Зацвилиховского.
В избе на минуту воцарилась тишина. Сила, проявленная Скшетуским, внушила к нему уважение шляхты. Потом раздался взрыв всеобщего хохота.
— Виват вишневецкие офицеры! — кричали одни.
— Он в обмороке… весь в крови! — кричали другие, заглядывая за дверь, чтобы узнать, что теперь сделает Чаплинский.
— Слуги его поднимают.
Лишь небольшая горсть сторонников подстаросты молчала и, не решаясь вступиться за него, поглядывала хмуро на наместника.
— Правду говоря, пристает он, как муха! — сказал Зацвилиховский.
— Какая муха — комар, — сказал, подходя, толстый шляхтич с бельмом на одном глазу и со шрамом величиной в талер на лбу. — Комар, а не муха! Позвольте вам, ваць-пане, засвидетельствовать готовность к услугам! — сказал он, обращаясь к Скшетускому. — Ян Заглоба, герба Вчеле, что может узнать каждый хотя бы по той дыре, которую мне пробила во лбу {Игра слов: ‘Wezele’ — герб Заглобы, w cxele — во лбу. — Примеч. перев.} разбойничья пуля, когда я по обету шел в Святую Землю отмаливать грехи своей юности.
— Будет вам! — сказал Зацвилиховский. — Вы когда-то сами говорили, что вам прошибли лоб в Радоме пивной кружкой.
— Разбойничьей пулей, умереть на этом месте! В Радоме было другое!
— Может быть, вы и дали обет идти в Святую Землю, но что не были в ней, это верно.
— Не был, ибо еше в Галате сподобился принять мученический венец! Если лгу, то я собака, а не шляхтич!
— Врете и врете!
— Будь я шельмой, если вру!.. Ваше здоровье, пан наместник!
Тем временем подходили и другие знакомиться с паном Скшетуским и свидетельствовать ему свое почтение, — все не любили Чаплинского и радовались его посрамлению. Странная и до сих пор непонятная вещь, что вся шляхта в окрестностях Чигирина, все мелкие землевладельцы, арендаторы, даже люди, служившие у Конецпольских, все, зная по соседству о распрях Чаплинского с Хмельницким, были на стороне последнего. У Хмельницкого была слава знаменитого воина, оказавшего немалые услуги в разных войнах. Знали также, что сам король сносился с ним и высоко ценил его мнения, на все происшествие смотрели только как на обычную ссору шляхтича с шляхтичем, каких были тысячи, особенно на окраине. И все становились на сторону того, кто сумел приобрести больше расположения, и никто не предвидел, какие страшные последствия это будет иметь. Только позднее вспыхнула ненависть к Хмельницкому в сердцах шляхты и духовенства обоих исповеданий.
К пану Скшетускому подходили с квартами, говорили:
— Пейте, пане брат! Выпейте и со мной.
— Да здравствуют солдаты Вишневецкого!
— Такой молодой, а уж поручик у князя!
— Виват князь Еремия, гетман над гетманами!
— С князем Еремией пойдем на край света!
— На турок и татар!
— В Стамбул!
— Да здравствует всемилостивейший король наш Владислав IV!
Громче всех кричал пан Заглоба, который мог перепить и перекричать целый полк.
— Мосци-панове! — орал он так, что стекла в окнах дрожали, — я уже вызвал султана в суд за насилие, которому я подвергся в Галате.
— Не мелите вы вздор! Язык распухнет!
— Как это, мосци-панове? ‘Quatuor articuli judicii castrensis: stuprum, incendium, latrocinium et vis armata, alienis aedibus illata’ {Четыре статьи полевого суда: изнасилование, поджог, разбой и нападение вооруженной силой на чужой дом (лат.).}. A разве это не было vis armata {Вооруженной силой (лат.).}?
— Крикливый же тетерев — ваша милость!
— Пойду хоть в трибунал!
— Да перестаньте же, ваша милость!
— И приговора добьюсь, и бесчестным его объявлю, а потом война, но уже с обесчещенным… Ваше здоровье!
Некоторые смеялись, смеялся и пан Скшетуский, у него уже слегка шумело в голове, а шляхтич продолжал токовать, словно тетерев, который упивается собственным голосом. К счастью, красноречие его было прервано другим шляхтичем, который, подойдя к нему, дернул его за рукав и проговорил с певучим литовским акцентом:
— Познакомьте же и меня, ваць-пан мосци-Заглоба, с паном наместником Скшетуским.
— С удовольствием, с удовольствием. Мосци-наместник, это — пан По-всинога.
— Подбипента! — поправил шляхтич.
— Все равно! Герба ‘Сорвиголову’!
— ‘Сорвикапюшон’, — поправил шляхтич.
— Все равно. Из Песьих Кишок.
— Из Мышиных Кишок, — поправил шляхтич.
— Все равно. Я не знаю, что бы предпочел: мышиные или песьи кишки. Верно одно, что ни в тех, ни в других жить бы я не хотел… Ведь там и поместиться трудно, и выйти неприлично! Мосци-пане, — продолжал он, обращаясь к Скшетускому и указывая на литвина, — вот уже целую неделю я пью на счет этого шляхтича, у которого меч за поясом так же тяжел, как кошелек, а кошелек так же тяжел, как его остроты. Но если я когда-нибудь пил за деньги большего чудака, то я позволяю назвать себя таким же дурнем, как тот, что меня угощает!
— Вот отделал! — смеялась шляхта.
Но литвин не рассердился, махнул рукой, ласково улыбнулся и сказал:
— Ну, будет, — слушать гадко!
Пан Скшетуский с любопытством разглядывал эту новую фигуру, которая вполне заслуживала названия чудака. Прежде всего — это был человек столь высокого роста, что он почти касался головой потолка, а необычайная худоба делала его еще выше. Его широкие плечи и жилистая шея говорили о необыкновенной силе, но весь он был — кожа да кости. Живот у него ввалился, как у голодающего. Впрочем, одет он был как человек зажиточный: в серую куртку из свебодинского сукна с узкими рукавами и в высокие шведские сапоги, которые начали на Литве входить в употребление. Широкий, туго набитый лосиный пояс, которому не на чем было держаться, спадал на бедра, а к поясу был подвязан меч крестоносца, такой длинный, что приходился почти под мышки даже этому великану.
Но кто испугался бы меча, тот тотчас бы успокоился, взглянув на лицо его обладателя. Это было худое лицо, с опушенными книзу бровями и нависшими светло-льняными усами, — доброе, простодушное, как у ребенка. Эта обвислость усов и бровей придавала лицу озабоченное, печальное и вместе с тем смешное выражение. Он похож был на человека, над которым люди издеваются, но пану Скшетускому он понравился с первого взгляда за это простодушное выражение лица и прекрасную солдатскую выправку.
— Пан наместник, — сказал шляхтич, — ваша милость, значит, от пана князя Вишневецкого?
— Так!
Литвин молитвенно сложил руки и поднял глаза к небу.
— Ах, какой это великий воин, какой рыцарь, какой вождь!
— Дай бог Речи Посполитой таких как можно больше!
— И верно, верно! Нельзя ли мне поступить под его знамя?
— Он будет рад вашей милости!
Тут в разговор вмешался пан Заглоба:
— У князя будет тогда два вертела для кухни, один — вы, другой — ваш меч… Или нет, он наймет вас палачом и велит вешать на вас разбойников или будет вами сукно мерить. Тьфу, как вам не стыдно, вы, человек и католик, а длинны, как змей, или как басурманский лук.
— Слушать гадко! — сказал литвин терпеливо.
— Как величать вас прикажете? — спросил пан Скшетуский. — Пан Заглоба так перебивал вас, когда вы говорили, что я, извините, ничего не понял.
— Подбипента!
— Повсинога!
— Герба ‘Сорвикапюшон’ из Мышиных Кишек.
— Вот потеха! Я пью его вино, но назовите меня дураком, если это не басурманские имена.
— Давно вы из Литвы? — спрашивал наместник.
— Вот уже две недели в Чигирине. Узнав от пана Зацвилиховского, что ваша милость будет здесь проезжать, я ждал, чтобы под вашим покровительством предложить князю свои услуги.
— Скажите мне, ваша милость, зачем это вы носите под мышкой такой меч палача?
— Не палача, пан наместник, такие мечи крестоносцы носили! Ношу его, потому что он добыт в бою и давно уж в нашем роду. Еще под Хойницами он был в литовских руках, вот я его и ношу.
— Но ведь эта махина, должно быть, страшно тяжела! Разве для обеих рук?
— Можно обеими, можно и одной.
— Покажите-ка!
Литвин обнажил меч и подал его, но рука Скшетуского сразу опустилась. Ни замахнуться, ни ударить свободно! Попробовал было обеими руками, но и это было тяжело. Пан Скшетуский немного смутился и обратился к присутствующим:
— Ну, мосци-панове, кто сделает крест?
— Мы уж пробовали, — ответило несколько голосов. — Один пан комиссар Зацвилиховский поднимает, но креста и он не сделает.
— Ну а ваць-пан? — спросил пан Скшетуский у литвина.
Шляхтич поднял меч, как тросточку, и взмахнул им несколько раз в воздухе с необычайной легкостью: в комнате засвистело и по лицам прошел ветер.
— А, пусть вам Бог помогает! — воскликнул пан Скшетуский. — Вы наверное попадете на службу к князю!
— Видит бог, что жажду этой службы, там мой меч не заржавеет.
— Зато остроумие — окончательно, — прибавил пан Заглоба, — с ним вы не умеете так обращаться.
Зацвилиховский встал и собирался уже уходить вместе с наместником, как вдруг на пороге комнаты показался седой как лунь старик и, увидя Зацвилиховского, сказал:
— Мосци хорунжий-комиссар, а я к вам нарочно. Это был Барабаш, черкасский полковник.
— Ну так пойдемте ко мне на квартиру! Тут столько народу, что света не видно.
Оба вышли, с ними и Скшетуский. Сейчас же за порогом Барабаш спросил:
— Нет ли вестей о Хмельницком?
— Есть. Бежал в Сечь. Вот этот офицер встретил его вчера в степи.
— Значит, он поехал не водой? Я отправил гонца в Кудак, чтоб его поймали, но, если это верно, — значит, напрасно.
Барабаш закрыл глаза руками, повторяя:
— О, спаси Христос, спаси Христос!
— Чего вы беспокоитесь, ваць-пане?
— А вы знаете, ваша милость, что он у меня похитил обманом? Знаете, что будет, если обнародовать в Сечи эти документы? Спаси Христос! Если король не объявит войны с басурманами, — это искра в порох…
— Вы предсказываете мятеж?
— Не предсказываю, а вижу. Хмельницкий почище Наливайки и Лободы.
— А кто пойдет за ним?
— Кто? Запорожцы, реестровые, горожане, чернь, хуторяне и вот эти!
Тут пан Барабаш указал на рынок и толпившихся на нем людей. Весь рынок был переполнен большими серыми быками, которых гнали в Корсунь для войска, быков сопровождали целые полчища пастухов, так называемых чабанов, которые всю свою жизнь провели в степях, в пустыне, — людей совершенно диких, не признающих никакой религии, religionis nullius {Nullius — ‘ничья земля’, т.е. в религиозном отношении не завоеванная территория.}, как говорил воевода Кисель. Между ними можно было заметить людей, скорее походивших на разбойников, чем на мирных пастухов, — диких, страшных, покрытых лохмотьями разной одежды. Большая часть была одета в бараньи тулупы или в невыделанные овчины шерстью наружу, открывавшие даже зимою голую грудь, закаленную степными ветрами. Каждый был вооружен, но самым разнообразным оружием: у одних за плечами висели луки, у других самопалы, или так называемые казацкие ‘пищали’, у третьих татарские сабли, косы, а то и просто дубины с привязанной на конце конской челюстью. Среди них сновали не менее дикие, хотя и лучше вооруженные низовцы, везущие на продажу вяленую рыбу, дичь и баранье сало, потом чумаки с солью, степные и лесные пасечники с медом и воском, смолокуры с дегтем, затем крестьяне с подводами, реестровые казаки, татары из Белгорода и бог еще знает кто — бродяги, ‘сиромахи’ с края света. Весь город был полон пьяных, в Чигирине приходилось ночевать, значит, и погулять на ночь. На рынке разложили костры, местами пылали бочки со смолой. Везде стоял шум и говор. Пронзительный звук татарских пищалок и барабанов смешивался с мычаньем скота и мягкими звуками лир, под аккомпанемент которых слепые распевали любимую тогда песню:
Соколе ясний,
Брате мий ридний,
Ты высоко литаешь,
Ты далеко видаешь.
А рядом раздавались дикие возгласы: ‘Гу-га! Гу-га!’ казаков, совершенно пьяных, вымазанных дегтем и отплясывающих на рынке трепака. Все это было чем-то диким и безумным.
Зацвилиховскому достаточно было одного взгляда, чтоб убедиться в справедливости слов Барабаша. Малейшая искра могла воспламенить эту дикую стихию, склонную к грабежу, привычную к битвам, каких немало было по всей Украине. А за этими толпами стояла еще Сечь, стояло Запорожье, только недавно, после Маслового Става, обузданное и подчиненное, но нетерпеливо грызущее свои удила, не забывшее прежних привилегий, ненавидящее комиссаров и представлявшее организованную силу. Эта сила имела за собой, кроме того, симпатию несметных масс крестьянства, менее терпеливого, чем крестьянство других провинций Речи Посполитой, ибо у него под рукой был Чертомелик, а на нем безначалие, разбой и воля. И пан хорунжий, сам русский и верный сын восточной церкви, грустно задумался. Человек старый, он хорошо помнил времена Наливайки, Лободы, Кремского, знал украинское разбойничество, может быть, лучше, чем кто-нибудь на Руси, а зная в то же время Хмельницкого, он понимал, что тот стоит двадцати Лобод и Наливаек. Он понял всю опасность его бегства в Сечь, особенно с королевскими грамотами, о которых пан Барабаш говорил, что они были полны обещаний для казаков, поощрявших их к противодействию шляхте.
— Мосци-полковник черкасский, — сказал он Барабашу, — вы должны бы ехать в Сечь, чтобы противодействовать влиянию Хмельницкого и умиротворять, умиротворять!
— Мосци-хорунжий, — ответил Барабаш, — скажу вам только одно, что при известии о бегстве Хмельницкого с бумагами половина моих черкасских людей сегодня ночью бежала вслед за ним в Сечь. Мое время прошло — мне могила, не булава.
Действительно, Барабаш был хороший солдат, но человек старый и без всякого влияния.
Тем временем они подошли к дому Зацвилиховского, к старому хорунжему вернулось спокойствие и ясность духа, и за кружкой меда он сказал:
— Все это пустяки, — если, как говорят, готовится война с басурманами, а оно, кажется, так и будет. Хотя Речь Посполитая и не хочет войны, а сеймы уж и так немало испортили крови королю, король все-таки может поставить на своем. Весь этот огонь можно будет обратить на турок, и во всяком случае у нас есть время. Я сам поеду к пану Краковскому, изложу ему все дело и буду просить его придвинуть войска как можно ближе. Добьюсь ли я чего-нибудь — не знаю, потому что он, несмотря на свою военную опытность и ум, страшно упрям и полагается на свое войско. Вы, мосци-полковник черкасский, держите казаков в узде, а вы, мосци-наместник, по приезде в Лубны предостерегите князя, чтобы он обратил внимание на Сечь. Даже если они и предпримут что-нибудь — повторяю: у нас есть время. В Сечи народу теперь немного, разошлись за рыбой, за зверем, по всем украинским деревням. Прежде чем соберутся, много воды утечет в Днепре. Кроме того, князя боятся и, если узнают, что он обратил свой взор на Чертомелик, может быть, будут сидеть тихо.
— Я хоть через два дня готов выехать из Чигирина, — сказал наместник.
— И отлично! Два, три дня ничего не значат. Вы, пане полковник, пошлите гонцов с известием к пану коронному хорунжему и князю Доминику. Да вы уж спите, вижу?
Действительно, Барабаш сложил руки на животе и задремал, вскоре он стал даже похрапывать. Старый полковник, когда не пил и не ел — до чего был большой охотник, — обыкновенно спал.
— Посмотрите, ваць-пане, — тихо сказал Зацвилиховский наместнику, — вот при помощи такого старика варшавские умники хотят держать казаков в страхе. Бог с ними! Верили также и самому Хмельницкому, с которым канцлер входил в какие-то переговоры и который ни в коем случае не оправдает этого доверия…
Наместник вздохнул в знак сочувствия. Барабаш всхрапнул сильнее и пробормотал сквозь сон:
— Спаси Христос! Спаси Христос!
— Когда вы думаете тронуться из Чигирина? — спросил хорунжий.
— Придется дня два подождать Чаплинского. Он, верно, захочет удовлетворения за посрамление.
— Не сделает этого. Он скорее послал бы на вас своих слуг, если бы вы не носили мундира княжеского офицера, задеть князя — страшное дело, даже для слуги Конецпольских.
— Я уведомлю его, что жду, а дня через два или через три поеду. Засады я не боюсь, у меня сабля на боку и со мной люди.
Сказав это, наместник распрощался со старым хорунжим и вышел.
Над городом стояло такое зарево от костров на рынке, что, казалось, весь Чигирин горит, а говор и крики еще усилились с наступлением ночи. Евреи совсем не показывались из своих домов. В одном углу толпа чабанов выла унылые степные песни. Дикие запорожцы плясали у костров, бросая кверху шапки, стреляя из пищалей, и пили горилку квартами. Там и сям затевались драки, которые усмиряли люди старосты. Наместник должен был расчищать себе дорогу рукоятью сабли и, прислушиваясь к казацкому гомону и шуму, думал минутами, что это отголоски мятежа. Ему казалось также, что он видит вокруг злобные взоры и слышит тихие проклятия. В его ушах еще звучали слова Барабаша: ‘Спаси Христос! Спаси Христос!’, и сердце его забилось сильнее.
А в городе тем временем чабаны все громче заводили песни, а запорожцы палили из самопалов и наливались горилкой.
Выстрелы и дикие крики: ‘У-ха! У-ха!’ — доходили до ушей наместника даже тогда, когда он лег спать в своей квартире.

III

Через несколько дней отряд нашего наместника быстро подвигался к Лубнам. Переправившись через Днепр, он пошел по широкой степной дороге, которая соединяла Чигирин с Лубнами, шла на Жуки, Семь Могил и Хо-рол. Другая такая дорога вела из княжеской столицы в Киев. В давние времена, перед битвою гетмана Жолкевского под Солоницей, этих дорог совсем не было. В Киев из Лубен ездили степью и лесами, в Чигирин — водой, обратным путем на Хорол. Вообще это надднепровское государство — древняя половецкая земля — было просто пустыней, заселенной немного больше Диких Полей, — пустыней, часто навещаемой татарами и открытой для запорожских шаек.
Над берегами Суды шумели огромные, почти непроходимые леса, на низких берегах Сулы, Слепорода, Рудой, Коровая, Оржавца, Псела и других больших и малых рек образовались болота, поросшие или густым кустарником, лесом, или травой в виде луговин. В этих лесах и болотах находил себе убежище всякий зверь, в темных лесных чащах жило несметное множество бородатых туров, медведей и кабанов, а рядом с ними стаи серых волков, рысей, куниц, целые стада серн и красных лисиц, в болотах и речных заводях бобры возводили свои постройки. В Запорожье ходили слухи, что между бобрами есть столетние старцы, белые как снег.
В высоких сухих степях носились табуны диких лошадей с кудлатыми головами и налитыми кровью глазами. Реки кишели рыбой и множеством водяных птиц. Странная была эта земля, наполовину вымершая, но все еще носившая следы прежней человеческой жизни. На каждом шагу — пепелища каких-то доисторических городов, сами Лубны и Хорол выросли на таких пепелищах, на каждом шагу — могилы новые и старые, уже поросшие лесом. И здесь, как на Диких Полях, ночью вставали духи и упыри, а старики-запорожцы рассказывали у костров чудеса о том, что творится иногда в этих лесных чащах, откуда доходил порою вой неведомых зверей, крики полулюдские, полузвериные, страшные отголоски не то битв, не то охоты. Под водой звенели колокола потонувших городов. Земля была неприютна, малодоступна, местами чересчур болотистая, местами безводная, выжженная, сухая и небезопасная для жилья. Осевших и заводивших хозяйство стирали с лица земли татарские набеги. Заглядывали сюда только запорожцы для охоты на бобров и других зверей и для рыбной ловли. В мирные времена большая часть низовцев расходилась из Сечи на охоту, или, как тогда говорили, на ‘промысел’, по всем рекам, оврагам, лесам и камышам, охотясь на бобров в таких местах, о существовании которых мало кто и знал.
Но все же оседлая жизнь пробовала укорениться на этой земле, как растение, которое старается, где только можно, ухватиться за почву и, когда его вырвут, прорастает снова.
На пустырях появились города, укрепления, колонии, слободы и хутора. Земля местами была плодородна, а свобода манила. Но жизнь зацвела здесь лишь с переходом этих земель в руки князей Вишневешсих. Князь Михаил после женитьбы на Могилянке стал старательно устраивать свои заднепровские владения: привлекал людей, заселял ими пустыри, освобождал их от повинностей на тридцать лет, строил монастыри и вводил всюду свое княжеское право. Даже переселенец, поселившийся здесь неведомо когда и считавший себя собственником земли, охотно переходил на роль княжеского чиншевика {Чиншевик — человек, платящий князю оброк.}, зная, что этот дает ему покровительство мощной руки, защищает его от татар и низовцев, которые были подчас еще страшнее татар. Настоящая жизнь зацвела здесь только под железной рукой молодого князя Еремии. Его владения начинались сейчас же за Чигирином, а кончались под Конотопом и Ромнами. Они не составляли еще всего богатства князя, ибо земли его простирались от Сандомирского воеводства, по воеводствам Волынскому, Русскому и Киевскому, но надднепровские земли были зеницей ока победителя под Путивлем.
Татарин долго выжидал над Орлом, над Ворсклой, принюхиваясь, как волк, прежде чем осмеливался пустить коня на север, низовцы не пробовали вторгаться. Местные шайки беспокойного люда перешли на службу. Дикий, разбойный люд, живший прежде грабежами и разбоями, обузданный князем, занял ‘полянки’ на границах и, сидя на рубежах государства, как собака на цепи, грозил своими страшными зубами наездникам.
Все расцвело и ожило. По следам старых дорог проложили новые, по рекам легли плотины, насыпанные руками пленных татар или низовцев, пойманных с оружием в руках на разбое. Там, где прежде только дико завывал ветер в камышах, волки и русалки, — теперь стучали мельницы. Более четырехсот водяных колес, не считая рассеянных повсюду ветряков, мололи хлеб в одном только Заднепровье. Сорок тысяч чиншевиков вносили оброк в княжескую казну, леса наполнились пасеками, на границах вырастали все новые деревни, хутора, слободы. В степях рядом с дикими табунами паслись стада домашнего скота и лошадей. Бесконечно разнообразный вид лесов и степей украсился дымом хат, золочеными куполами церквей и костелов, пустыня превратилась в довольно заселенный край.
Пан наместник Скшетуский ехал весело и не спеша, точно по землям собственной усадьбы, находя по дороге всевозможные удобства. Это было начало января 1648 года, но странная, исключительная зима решительно ничем себя не проявляла. В воздухе пахло весной, земля оттаяла, сверкала талыми лужами, на полях зеленели всходы, а солнце так сильно припекало в полдень, что тулупы нагревали спину, как летом.
Отряд наместника значительно увеличился. В Чигирине к нему присоединилось валашское посольство, посланное господарем в Лубны, с паном Розваном Урсу во главе. Посольство сопровождал эскорт из нескольких десятков людей и телеги с челядью. Кроме того, с наместником ехал наш знакомый, пан Лонгин Подбипента герба ‘Сорви Капюшон’, со своим длинным мечом и несколькими людьми.
Солнце, чудесная погода и благоухание приближающейся весны наполняли сердце какой-то радостью, а наместник, кроме того, радовался, что возвращается из долгого путешествия под княжеский кров, который был вместе с тем и его кровом, — возвращается, удачно выполнив поручение, уверенный в хорошем приеме.
Впрочем, у него были и еще другие причины радоваться.
Кроме награды князя, которого наместник любил всей душой, его ждала в Лубнах и пара черных очей — сладких, как мед.
Очи эти принадлежали Анусе Божобогатой-Красеньской, фрейлине княгини Гризельды, самой красивой девушке из всей женской свиты, великой проказнице, вскружившей головы всем мужчинам в Лубнах, но никем не увлекавшейся. У княгини Гризельды нравственность стояла на первом месте, строгость непомерная, но это не мешало молодежи обмениваться красноречивыми взглядами и вздыхать. Пан Скшетуский посылал тогда свои воздыхания к черным очам вместе с другими, а когда оставался один в своей комнате, то хватал лютню в руки и запевал:
Как татарская орда,
Ты в полон берешь сердца.
Но так как он был человек веселый и страстно преданный своему военному искусству, он не слишком близко принимал к сердцу то, что Ануся улыбалась ему так же, как и пану Быховцу из валашской хоругви, как и пану Вурцелю, артиллеристу, и пану Володыевскому, драгуну, и даже пану Барановскому, гусару, хотя этот последний был обезображен оспой и шепелявил по причине поврежденного пулей нёба. Наш наместник однажды уже дрался из-за Ануси на саблях с паном Володыевским, но, когда пришлось долго сидеть в Лубнах без дела, он скучал даже и в присутствии Ануси, а когда пришлось ехать, то поехал с охотой, без сожаления, без печали.
Но зато и возвращался с радостью. Теперь, следуя из Крыма с удачно выполненным поручением, он весело напевал и ласкал коня, едучи рядом с паном Лонгином, который, сидя на своей громадной инфляндской кобыле, был угнетен и печален как всегда. Телеги посольства, солдаты, конвой остались далеко позади.
— Его милость посол лежит в телеге, как чурбан, и все спит, — сказал наместник. — Наговорил он мне немало чудес о своей Валахии, вот и устал наконец. А слушать интересно. Что и говорить! Край богатый, климат отменный, золота, вина, скота и всего вдоволь. Я тогда же подумал, что наш князь, как рожденный от Могилянки, тоже имеет право на господарский престол — ведь домогался его князь Михаил. Валахия — не новость нашим. Бивали они там и турок, и татар, и валахов, и семиградцев…
— Но люди там помягче наших! — сказал пан Лонгин. — Мне об этом пан Заглоба рассказывал в Чигирине, а если бы я и не поверил ему, то это подтверждают и божественные книжки.
— Какие книжки?
— У меня есть с собой такая, и я могу ее показать вам… Я всегда вожу ее с собой.
Тут пан Лонгин полез в сумку у седла, достал оттуда небольшую книжку, переплетенную в телячью кожу, сначала набожно поцеловал ее, потом перевернул несколько страниц и сказал:
— Читайте.
Пан Скшетуский начал:
— ‘Под твою милость прибегаем, Богородице’… Где же тут о валахах? Что вы говорите? Это антифон.
— Читайте дальше, ваць-пане!
— ‘…да содеемся достойны обетов Господа Иисуса Христа. Аминь’.
— Ну а теперь вопрос… Скшетуский прочел:
— ‘Вопрос: почему валашская конница называется легкой? Ответ: ибо легко обращается в бегство. Аминь’. Гм… Правда? Однако в этой книжке довольно странное смешение материй…
— Это книжка солдатская, где рядом с молитвами помещены различные instructiones militares {Воинские наставления (лат.).}, из коих вы узнаете о разных народах благородных и низких, что касается валахов, то они трусы и притом великие вероломцы и изменники.
— Что изменники, это видно из приключений князя Михаила… Слыхал я, правда, что и солдаты они неважные. Вот у нашего князя есть целая валашская хоругвь под начальством пана Быховца, а вряд ли там наберется хоть двадцать валахов.
— Как вы думаете, пан наместник, много у князя людей?
— Тысяч восемь, не считая казаков, что стоят в ‘полянках’. Но Зацвилиховский говорил мне, что теперь идут новые наборы.
— Так, может, бог даст, и повоюем под начальством князя?
— Говорят, готовится большая война с турками и сам король пойдет со всеми силами Речи Посполитой. Знаю также, что подарки татарам прекращены и что они от страха не смеют делать набегов. Я об этом слышал и в Крыму, где меня, должно быть, поэтому и принимали с таким почетом. Говорят, когда король и гетманы двинутся, князь должен будет идти на Крым и совершенно стереть татар с лица земли. Верно то, что никому другому такого важного дела не поручат.
Пан Лонгин поднял кверху глаза и руки.
— Боже милосердый, пошли такую священную войну на славу христианству и нашему народу, а мне, грешному, дозволь на этой войне выполнить мой обет, чтобы я мог либо утешиться сладостями любви, либо найти мученическую кончину.
— Вы дали обет касательно войны?
— Столь достойному кавалеру, как вы, я открою все тайны моей души, хотя придется говорить много. Но раз вы охотно слушаете, то начинаю. Вы знаете, ваць-пане, что мой герб называется ‘Сорвикапюшон’, а происхождение его следующее: когда под Грюнвальдом предок мой, Стовейко Подбипента, увидал рядом трех рыцарей в монашеских капюшонах, он подъехал к ним и сразу срубил всем троим головы, об этом славном подвиге старинные хроники отзываются с великой похвалой моему деду…
— У вашего предка рука была не легче вашей. Недаром его назвали ‘Сорвикапюшон’.
— Король дал ему герб, а в нем три козьих головы на серебряном поле, — в память этих рыцарей, у которых такие же серебряные головы были изображены на шлемах. Этот герб вместе вот с этим мечом предок мой, Стовейко Подбипента, завещал своим потомкам, повелев им поддерживать славу своего рода и меча.
— Что и говорить, вы происходите из знаменитого рода.
Пан Лонгин стал горько вздыхать, потом, успокоившись немного, продолжал:
— Будучи последним в роде, я поклялся в Троках Пречистой Деве жить в чистоте и ступить на брачный ковер не раньше чем, по примеру предка моего, Стовейки Подбипенты, срублю этим мечом, одним взмахом, три неприятельских головы. О, Боже милосердый! Ты видишь, я сделал все, что было в моих силах. Чистоту я сохранил до сего дня, нежному сердцу своему приказал молчать, искал войны и сражался, но мне не было счастья… Поручик улыбнулся в ус.
— Так вам не удалось срубить трех голов?
— Не удалось. Счастья нет! По две не раз случалось, а трех никогда. Не удавалось подъехать, а трудно просить врагов, чтоб они стали поровнее. Один только Бог видит мои печали: есть сила, есть средства, но… юность уходит, скоро стукнет сорок пять лет… Сердце рвется любить, род гибнет, а трех голов нет как нет… Вот какой я сорвикапюшон! Посмешище для людей, как справедливо говорит пан Заглоба! Но я во славу Господа Иисуса Христа все выношу терпеливо.
Литвин принялся так вздыхать, что даже его инфляндская кобыла, должно быть из сочувствия к своему хозяину, жалобно захрапела.
— Я могу вам сказать одно, — заметил наместник, — что если вы при князе Еремии не найдете случая, то верно нигде не найдете!
— Дай бог! — ответил пан Лонгин. — Поэтому я и еду просить князя. Дальнейший разговор был прерван странным шумом крыльев. Как мы
говорили, в эту зиму реки не замерзали, перелетные птицы не улетали за море и потому везде было много водяной птицы. Поручик с паном Лонгином приближались к берегу Каганлыка, когда над их головою прошумела целая стая журавлей, летевших так низко, что в них можно было пустить палкой. Стая летела со страшным криком и вместо того, чтобы опуститься в тростник, вдруг поднялась кверху.
— Летят, точно их гонят, — заметил пан Скшетуский.
— А вот. Видите? — И пан Лонгин указал на белую птицу, которая, рассекая воздух, наискось старалась подлететь под стаю снизу.
— Сокол! Сокол! Мешает им опуститься! — закричал наместник. — У посла есть соколы, он, должно быть, и спустил их!
В это время подъехал пан Розван Урсу на черном анатолийском жеребце, а за ним несколько человек прислуги.
— Пан поручик, прошу потешиться, — сказал он.
— Это сокол вашей милости?
— Мой, и очень хороший, вы увидите.
Они поскакали втроем, а за ними валах-сокольничий с обручем — он не упускал из виду птиц и подзадоривал голосом сокола. Храбрая птица в это время заставила стаю подняться кверху, потом молнией взлетела еще выше и повисла над ней. Журавли сбились в один огромный вихрь, шумевший, как буря, крыльями. Грозные крики наполняли воздух. Птицы вытянули шеи, подняли вверх клювы и ждали нападения.
А сокол все кружил над ними. Он то опускался, то поднимался, точно колеблясь ринуться вниз, где его грудь ожидала сотня острых клювов. Его белые перья, залитые солнцем, сверкали как само солнце на безоблачной лазури неба.
Вдруг, вместо того чтобы броситься на стаю, он стрелой улетел вдаль и вскоре исчез за группами деревьев.
Скшетуский первый помчался за ним. Посол, сокольничий и пан Лонгин последовали его примеру.
Вдруг на повороте наместник задержал коня — и странная картина предстала его глазам. Посреди дороги лежала коляска со сломанной осью. Двое казаков держали отпряженных лошадей, кучера не было: должно быть, он уехал искать помощи. Возле коляски стояли две женщины, одна в лисьем тулупе и такой же шапке, с суровым, мужским лицом, другая была молодая девушка, высокого роста, с тонкими, правильными чертами лица. На плече этой молодой панны спокойно сидел сокол и, распустив крылья, ластился к ней клювом.
Наместник так осадил коня, что тот копытами врылся в песок дороги, приложил руку к шапке, смешавшись, не зная, что делать — поклониться или заговорить о соколе. Смутился он еще и потому, что на него из-под куньей шапочки взглянули такие глаза, каких он в жизни своей не видывал: черные, бархатные, влажные, изменчивые, огненные, в сравнении с которыми глаза Ануси Божобогатой потускнели бы, как свеча при факелах. Над этими глазами рисовались черные шелковые брови, розовые щеки цвели как прекрасный цветок, из-за малиновых, слегка приоткрытых губ сверкали жемчужные зубки, из-под шапки выбивались толстые черные косы. ‘Юнона или другое какое божество?’ — подумал наместник при виде этих лучистых глаз, этой упругой груди и белого сокола на плече. Наш поручик стоял без шапки, засмотревшись на нее, как на картину, — только глаза его сияли, а сердце сжималось какой-то странной болью. Он уже хотел начать речь словами: ‘Если ты смертное существо, а не богиня…’, как подъехали посол, пан Лонгин и сокольничий. Увидев их, богиня протянула руку, сокол перескочил на нее и уселся, переступая с лап на лапу. Наместник хотел предупредить сокольничего и снять птицу, как вдруг случилось нечто странное. Сокол, оставаясь одной лапой на руке панны, другой ухватился за руку наместника и вместо того, чтобы пересесть, запищал радостно и начал так сильно тянуть к себе руку наместника, что обе руки встретились. По телу Скшетуского пробежала дрожь, а сокол только тогда позволил снять себя, когда сокольничий надел ему шапочку на голову. Но вот заговорила старшая дама:
— Рыцари! Кто бы вы ни были, не откажите помочь женщинам, которые, оставшись без помощи в пути, не знают, что им делать. До нашего дома не дальше трех миль, но в нашей коляске лопнула ось, и нам приходится ночевать в поле. Я послала кучера к сыновьям, чтоб нам прислали хоть телегу, но пока он доедет и вернется, совсем стемнеет, а в этом урочище оставаться ночью страшно — здесь близко могилы…
Старая шляхтянка говорила скоро и таким грубым голосом, что наместник даже дивился. Все же он ответил учтиво:
— Не допускайте и речи, сударыня, чтобы мы оставили вас и вашу прелестную дочь без помощи. Мы едем в Лубны, где служим в войске его светлости князя Еремии Вишневецкого, и, кажется, нам по дороге. Но если бы было и не так, мы охотно свернули бы в сторону, если вам не будет неприятно наше общество. Что касается экипажей, у нас их нет, мы с товарищами едем по-солдатски, но они есть у пана посла, и я надеюсь, что он, как любезный кавалер, охотно предоставит вам, сударыня, свою карету.
Посол поднял свою соболью шапку, так как, зная польский язык, он понял, в чем дело, ответил комплиментом и велел сокольничему скакать за экипажем, так как обоз остался далеко позади. Наместник все это время смотрел на панну, которая не могла вынести его пожирающего взгляда. А женщина с лицом казака продолжала:
— Да наградит вас Бог, ваць-панове, за вашу помощь. До Лубен еще далеко: потому не откажите заехать ко мне и к моим сыновьям. Мы будем вам рады. Мы из Розлог-Сиромах, я вдова князя Курцевича-Булыги, а это не моя дочь, а дочь старшего Курцевича, брата моего мужа. Он отдал нам на воспитание сироту. Сыновья мои теперь дома, а я возвращаюсь из Черкас, куда ездила на богомолье к Святой Пречистой. По дороге с нами случилось это несчастье, и, если бы не вы, нам пришлось бы ночевать среди дороги.
Княгиня продолжала бы говорить, но в это время издали показался экипаж, окруженный прислугой посла и солдатами пана Скшетуского.
— Значит, ваша милость пани — вдова князя Василия Курцевича? — спросил наместник.
— Нет, — быстро и как бы гневно отвечала княгиня. — Я вдова Константина, а она — дочь Василия, Елена. — Княгиня указала рукой на девушку.
— О князе Василии много рассказывают в Лубнах. Это был великий воин, друг покойного князя Михаила.
— Я не была в Лубнах, — с некоторой надменностью сказала княгиня, — и о военных подвигах его не знаю, а о его позднейших поступках вспоминать нечего, и так о них все знают.
При этих словах княжна Елена опустила голову, как цветок, подрезанный косою, а наместник возразил с живостью:
— Не говорите этого, ваць-пани, — князь Василий благодаря страшному заблуждению и несправедливости людей был присужден к лишению имущества и жизни и должен был бежать, но потом открылась его невинность. Ему возвращено его доброе имя, восстановлена его слава, и слава эта должна быть тем больше, чем больше была несправедливость.
Княгиня быстро взглянула на наместника, и на ее неприятном, резком лице отразился гнев. Но пан Скшетуский, хотя и был молод, внушал ей своим рыцарским видом невольное уважение, и она не решалась противоречить ему и обратилась к княжне Елене:
— Ваць-панне этого слушать не годится! Поди лучше и присмотри, чтобы из нашей коляски все веши были переложены в карету, в которой нам их милости панове дозволили ехать.
— Вы позволите мне помочь вам? — спросил наместник.
Они пошли к коляске, и, как только стали у ее дверец, шелковые ресницы княжны поднялись и взор ее упал на лицо поручика, точно ясный, теплый солнечный луч.
— Как мне благодарить вашу милость, — заговорила она голосом, показавшимся наместнику столь же сладкой музыкой, как звуки флейт и лютней, — как мне благодарить вас, что вы вступились за честь моего отца и против несправедливости, которую он встречает у ближайших родных.
— Мосци-панна, — ответил поручик, чувствуя, что сердце его тает, как снег весной. — Клянусь Богом, за эту благодарность я готов броситься в огонь или пролить свою кровь. Но чем желание мое сильнее, тем заслуга меньше — и за такую малость не пристало мне принимать благодарность из уст ваць-панны.
— Если вы ею пренебрегаете, то чем могу я, бедная сирота, выразить свою благодарность?
— Я не пренебрегаю, — с возрастающей силой продолжал наместник. — Я хочу лишь столь великой милости заслужить долгой и верной службой и прошу только принять меня на службу.
Княжна, слыша это, покраснела, смешалась, потом вдруг побледнела и, закрыв лицо руками, прошептала жалобно:
— Такая служба одно лишь несчастье принесла бы ваць-пану. Наместник наклонился к дверцам коляски и сказал тихо и взволнованно:
— Что Бог пошлет, а если даже и горе, я готов упасть к ногам ваць-панны и просить, как милости.
— Не может того быть, чтобы вы, пане рыцарь, с первого взгляда так захотели служить мне.
— Едва я увидал вас, как совсем забыл о себе, и вижу, что свободному доныне солдату придется сделаться невольником. Но, видно, такова воля Божья. Чувство — как стрела, неожиданно пронзающая грудь… И вот я чувствую ее острие, хотя и сам бы вчера не поверил, если бы мне кто-нибудь сказал.
— Если вы, ваць-пане, не верили вчера, то как же я могу поверить этому сегодня?
— Время лучше всего докажет это ваць-панне, а искренность мою вы слышите в моих словах и видите на моем лице.
И снова шелковые ресницы княжны поднялись, и ее взору открылось мужественное, благородное лицо молодого рыцаря и взгляд, полный такого восторга, что густой румянец залил ее лицо. Но она не опускала уже глаз, и с минуту он упивался сладостью этих чудных глаз. И они смотрели друг на друга, как два существа, которые, встретившись среди дороги, в степи, почувствовали вдруг, что избрали друг друга сразу, сразу потянулись друг к другу, как два голубя. Но этот восторженный миг был прерван резким голосом княгини, звавшей княжну. Экипажи подъехали. Прислуга стала переносить вещи, и через минуту все было готово.
Пан Розван Урсу, учтивый вельможа, уступил дамам свой экипаж, наместник сел на коня. Тронулись в путь.
День склонялся к вечеру. Разлившиеся воды Каганлыка сверкали золотом заходящего солнца и пурпуром зари. Высоко на небе медленно подвигались к горизонту легкие стада розовых облаков, словно, утомившись блуждать по небу, шли отдыхать в какую-то неведомую колыбель. Пан Скшетуский ехал со стороны княжны, но не занимал ее разговором, так как говорить в присутствии других так, как он говорил за минуту до того, не мог, а говорить пустые слова не был в состоянии. Только в сердце он чувствовал блаженство, и голова кружилась как от вина.
Весь караван быстро подвигался вперед, тишина прерывалась только фырканьем лошадей и лязгом стремян. На задних экипажах валахи затянули было какую-то печальную песню, но вскоре перестали, зато раздался слегка гнусавый голос пана Лонгина, который пел набожно: ‘Я сделал так, чтобы на небе всходило вечное светило и светом своим покрывало землю’. Между тем стемнело, на небе зажигались звездочки, а с влажных лугов поднялись белые туманы, сливаясь в бесконечное море.
Въехали в лес, но не успели сделать несколько сажен, как послышался топот коней, и перед ними появилось пять всадников. Это были молодые князья, которых кучер предупредил о приключении и которые ехали навстречу матери, с возом, запряженным четверкой лошадей.
— Это вы, сынки? — закричала старая княгиня.
— Мы, мать! — Всадники подъехали к карете.
— Здравствуйте! Благодаря вот этим рыцарям мы уже не нуждаемся в помощи. Это мои сыновья, которых я поручаю благосклонности мосци-панов: Семен, Юрий, Андрей и Николай… А кто пятый? — спросила княгиня, всматриваясь в темноту. — Если старые глаза мои еще видят, так это Богун. Так?
Княжна вдруг откинулась в глубь коляски.
— Бью челом вам, княгиня, и вам, княжна Елена, — сказал пятый всадник.
— Богун! — продолжала старуха. — Из полка приехал, сокол? И с торбаном {Торбан — старинный музыкальный инструмент.}? Ну, здравствуй, здравствуй! Эй, сынки! Я уж просила их милостей панов на ночлег в Розлоги, а теперь и вы им поклонитесь. Гость в дом — Бог в дом! Милости просим!
Князья сняли шапки.
— Просим покорно в нашу убогую хату!
— Мне уж обещались и его милость пан посол, и пан наместник. Будем знаменитых гостей принимать, только им, привыкшим к придворной роскоши, по вкусу ли придется наша скромная трапеза?
— Мы выросли на солдатском хлебе, а не на придворном, — сказал пан Скшетуский.
А пан Розван Урсу добавил:
— Я пробовал уже у шляхты хлеба-соли и знаю, что с ними не сравнятся и придворные.
Экипажи снова тронулись, и княгиня продолжала:
— Давно уж, давно миновали наши лучшие времена. На Волыни и в Литве есть еще Курцевичи, которые держат свиту и живут по-пански, но те бедных родственников и знать не хотят, — пусть их Бог за это накажет! У нас почти казацкая нужда… Уж вы за нее простите, примите от чистого сердца то, что мы от чистого сердца предлагаем. Я с пятью сыновьями сижу на одной деревеньке и нескольких слободах, а у нас на попечении еще и эта панна.
Наместника очень удивили эти слова. Он слыхал в Лубнах, что Розлоги — вовсе не малое шляхетское поместье и что они раньше принадлежали князю Василию, отцу Елены. Но спрашивать теперь, как они перешли в руки Константина и его вдовы, он не считал удобным.
— У ваць-пани, значит, пять сыновей? — спросил пан Розван Урсу.
— Было пять, пять львов, — ответила княгиня, — старшему, Василию, неверные в Белгороде выжгли глаза факелами, отчего у него и ум помутился. Когда молодежь уходит на войну, я остаюсь одна, с ним да вот с этой панной, от которой больше горя, чем радости.
Презрительный тон княгини, когда она говорила о племяннице, был настолько явственен, что не ускользнул от внимания поручика. В груди его вспыхнуло негодование, и он чуть было не выругался, но слова замерли у него на устах, когда, взглянув на освещенное луной лицо княжны, он заметил, что ее глаза полны слез.
— Что с вами ваць-панна? Отчего вы плачете? — спросил он тихо. Княжна молчала.
— Я не могу видеть ваших слез, — говорил Скшетуский, наклонившись к ней и, видя, что старая княгиня разговаривает с паном Розваном и не смотрит в их сторону, продолжал: — Ради бога, скажите хоть слово… Видит бог, я отдал бы и жизнь, и здоровье, лишь бы вас утешить.
Вдруг он почувствовал, что один из всадников так напирает на него, что лошади их трутся боками.
Разговор с княжной оборвался. Удивленный и разгневанный Скшетуский обернулся к смельчаку.
При свете луны он увидел пару глаз, которые смотрели на него надменно, вызывающе, насмешливо… Эти страшные глаза светились, как глаза волка в темном лесу.
‘Что за черт? Бес, что ли?’ — подумал наместник, заглянув близко в эти горящие глаза.
— А что это ваша милость так наезжает на меня и глазами сверлит? Всадник ничего не ответил, но продолжал смотреть так же упорно и вызывающе.
— Если темно, так я могу огня высечь, а если на дороге тесно, так айда в степь! — сказал наместник, возвысив голос.
— А ты отстань, лях, от коляски, коли видишь степь! — ответил всадник. Наместник, человек горячий по природе, вместо ответа так толкнул ногой коня своего соседа, что тот в один миг очутился на краю дороги.
Всадник осадил его на месте, и одну минуту казалось, что он хочет броситься на наместника, но в это время раздался резкий, повелительный голос княгини:
— Богун, що с тобою?
Эти слова мгновенно подействовали. Всадник, повернув коня, объехал коляску и очутился около княгини.
— Що с тобою? Ты ведь не в Переяславе, не в Крыму, ты в Розлогах. Помни это! А теперь ступай вперед и проводи коляску, скоро овраг, а там темно. Ходи, сиромаха!
Пан Скшетуский и рассердился, и удивился в то же время. Очевидно, Богун искал повода к ссоре и нашел бы его, но зачем он искал его? Откуда это неожиданное нападение?
В голове наместника промелькнула мысль, что в этом главную роль играет княжна, он уверился в этом, взглянув на ее лицо, бледное и испуганное.
Между тем Богун, согласно приказанию княгини, поскакал вперед. Княгиня посмотрела ему вслед и сказала точно про себя, обернувшись к наместнику:
— Шальная голова. Бес казацкий!
— Видно, не совсем в уме! — презрительно ответил пан Скшетуский. — Этот казак на службе у ваших сыновей?
Старая княгиня откинулась в глубь коляски:
— Что вы говорите, ваць-пане? Это — Богун, подполковник, знаменитый юнак {Юнак — молодой (сербское слово).}, друг моих сыновей, все равно что мой шестой, приемный, сын. Не может быть, чтобы вы ничего о нем не слыхали, его все знают.
Действительно, пану Скшетускому было хорошо известно это имя. Среди имен разных казацких полковников и атаманов это имя гремело по обе стороны Днепра. Слепцы распевали о Богуне на ярмарках и в корчмах, на вечеринках рассказывали чудеса о молодом атамане. Кто он был, откуда взялся, никто не знал. Верно одно, что колыбелью его были степи, Днепр, пороги и Чертомелик со своим лабиринтом теснин, оврагов, островов, скал, лесов и тростников. С малых лет он сжился с этим диким миром. В мирные времена он ходил вместе с другими ‘за рыбой и зверем’, шатался по днепровским затонам, бродил по болотам и тростникам вместе с полунагими товарищами, то целые месяцы проводил в лесных чащах. Школой ему служили нападения на татарские табуны и стада в Диких Полях, засады, битвы, наезды на береговые улусы, на Белгород, в Валахию или на чайках {Лодках.} в Черное море. Днем на коне, ночью при костре, в степи — других дней и ночей он не знал. Он рано стал любимцем всего Низовья, рано начал предводительствовать другими и скоро превзошел всех своей отвагой. Он готов был хотя бы с сотнею товарищей идти хоть на Бахчисарай и поджечь его на глазах у самого хана, он жег улусы и города, вырезал дочиста всех жителей, пленных мурз разрывал на части лошадьми, налетал, как буря, исчезал, как смерть. В море, как бешеный, кидался на турецкие галеры. Углублялся в самую середину Буджака, лез, как говорили про него, в львиную пасть. Некоторые его предприятия были просто безумны. Менее отважные, менее рисковые кончали свою жизнь на кольях в Стамбуле или гнили у весел турецких галер, а он всегда выходил невредимым, с богатой добычей. Говорили, что он награбил несметные сокровища и спрятал их в днепровских камышах, но видели также, как он грязными сапогами топтал парчу и шелковые материи, подстилал драгоценные ковры под копыта своих коней или, одетый в бархат, купался в дегте, показывая свое казацкое презрение к великолепию тканей и одежды. На одном месте он нигде не засиживался. Действиями его руководила прихоть. Иногда, прибыв в Чигирин, Черкасы или Переяслав, он гулял напропалую с другими запорожцами, то жил монахом, не говорил с людьми, уходил в степь. То окружал себя слепцами, слушал по целым дням их песни и осыпал золотом. Среди шляхты умел быть учтивым кавалером, среди казаков — самым диким казаком, с рыцарями — рыцарем, с разбойниками — разбойником. Многие считали его сумасшедшим, потому что это была действительно необузданная и страшная натура. Зачем он жил на свете, чего хотел, к чему стремился, кому служил, он и сам не знал. Служил степям, вихрям, войне, любви и своей удали. Эта удаль отличала его от других разбойничьих атаманов, имевших в виду только один грабеж, которым было все равно, кого ни грабить — своих или татар. Богун брал добычу, но предпочитал ей войну, он любил опасности за их очарование, платил золотом за песни, гнался за славой, а об остальном не заботился.
Из всех атаманов он лучше других олицетворял тип казака-рыцаря, и поэтому песня избрала его своим любимцем, и имя его облетело всю Украину.
В последнее время он был переяславским подполковником, но на самом деле у него была власть полковника, потому что Старый Лобода уже слабо держал булаву в своей коченеюшей руке.
Пан Скшетуский хорошо знал, кто был Богун, и если спросил старую княгиню, не состоит ли этот казак на службе у ее сыновей, то с единственной целью высказать свое презрение к нему. Он почуял в нем врага, и, несмотря на всю славу атамана, кровь наместника вскипела от того, что казак позволил себе держаться с ним так дерзко. Он догадывался, что этим дело не кончится. Пан Скшетуский тоже умел жалить, как оса, тоже был уверен в себе, тоже ни перед чем не останавливался и жадно искал опасности. Он готов был хоть сейчас погнаться за Богуном, но он ехал рядом с княжной.
Наконец коляска миновала овраг, и вдали показались огни Розлог.

IV

Курцевичи-Булыги был старый княжеский род герба ‘Курч’, происходивший от Корията, хотя на самом деле, кажется, шел от Рюрика. Из двух главных линий одна осела в Литве, другая — в Волыни, а в Заднепровье переселился только князь Василий, один из многочисленных потомков линии волынской. Обеднев, он не захотел оставаться среди своей богатой родни и поступил на службу к князю Михаилу Вишневецкому, отцу славного Яремы.
Прославившись на этой службе, оказав большие услуги князю, он получил от него в дар Красные Розлоги, которые потом были переименованы в Волчьи Розлоги, благодаря обилию волков, и поселился там. В 1629 году, приняв католичество, он женился на Рагозянке, девушке из знатного шляхетского дома. Через год от этого брака родилась Елена, мать умерла от родов, а князь Василий, не думая уже о вторичной женитьбе, всецело отдался хозяйству и воспитанию дочери. Это был человек с сильным характером и недюжинными достоинствами. Сколотив довольно скоро небольшое состояние, он тотчас подумал о своем брате Константине, который остался на Волыни в бедности и, отторгнутый богатой родней, должен был заниматься арендой поместий. Он выписал его вместе с женой и пятью сыновьями в Розлоги и делился с ним каждым куском хлеба. Так они и прожили спокойно до конца 1643 года, когда Василий отправился вместе с королем Владиславом под Смоленск. Тут-то и произошло то страшное событие, которое его погубило.
В королевском лагере было перехвачено письмо Шеину, подписанное князем Василием и запечатанное его гербового печатью. Столь явное доказательство измены со стороны рыцаря, который до сего времени пользовался незапятнанной репутацией, привело всех в величайшее изумление и ужас. Напрасно Василий клялся Богом, что ни почерк, ни подпись на письме не его: герб ‘Курча’ на печати устранял всякие сомнения. Никто не хотел верить ему, что печать им была потеряна, и несчастный князь, pro crimine perduelionis {По обвинению в государственной измене (лат.).} приговоренный к лишению чести и жизни, должен был спасаться бегством. Прибыв ночью в Розлоги, он заклинал брата Константина всем святым быть для его дочери отцом и уехал навсегда. Говорили, что он еще раз писал князю Еремии, просил его не отнимать у Елены кусок хлеба и оставить ее в Розлогах под опекой Константина, и потом о нем уже не было слуху. Были вести, что он тотчас же умер, что вступил в цесарское войско и погиб на войне в Неметчине, но кто же мог знать что-нибудь верное? Должно быть, он погиб, если не интересовался больше судьбой дочери. Вскоре о нем перестали говорить и вспомнили тогда лишь, когда обнаружилась его невинность.
Некто Купцевич, витебчанин, умирая, сознался, что письмо к Шеину писал под Смоленском он и запечатал найденной в лагере печатью. После такого показания скорбь и сожаление охватили все сердца. Приговор был отменен, честь князя Василия была восстановлена, но награда за перенесенные мучения пришла слишком поздно для него самого. Что касается Розлог, то князь Еремия и не думал захватывать их. Вишневецкие лучше знали Василия и никогда не верили в его виновность. Он мог бы даже спокойно оставаться на месте и под мощной защитой Вишневецких смеяться над приговором, а если скрылся, то только потому, что не мог вынести бесчестья.
А Елена спокойно воспитывалась в Розлогах под заботливой опекой дяди, и только после его смерти начались для нее тяжелые времена. Жена Константина, женщина сомнительного происхождения, была суровая, порывистая, энергичная, и только муж умел ее держать в повиновении. После его смерти она забрала Розлоги в свои железные руки. Прислуга дрожала перед ней, дворовые боялись как огня, да и соседям она успела насолить. На третьем году своего хозяйничанья она дважды делала вооруженный набег на Сивиньских в Броварках, сама одетая по-мужски, верхом, предводительствуя своей челядью и наемными казаками. Когда однажды полки князя Еремии разгромили шайку татар, пошаливавших около Семи Могил, княгиня во главе своих людей добила остатки, зашедшие в Розлоги. В конце концов она прочно засела в Розлогах и стала считать их собственностью своей и своих детей. Любила она их, как волчица своих волчат, но, будучи женщиной простоватой, не подумала об их воспитании. Монах греческой веры, вывезенный из Киева, выучил их читать и писать, и этим кончилось их учение. А под боком ведь были Лубны, жил княжеский двор, где молодые князья могли бы набраться светскости в обхождении, изучить общественные и судебные дела или военное дело, вступив под знамена. У княгини, видно, были свои причины не отдавать сыновей в Лубны.
А вдруг князь Еремия вспомнит, кому принадлежат Розлоги, вздумает посмотреть, как опекают Елену, или сам из уважения к памяти Василия станет ее опекуном. Тогда пришлось бы убираться из Розлог. Княгиня предпочитала, чтобы в Лубнах забыли о том, что на свете есть какие-то Курцевичи. Но зато и молодые князья воспитывались полудикарями, скорее по-казацки, чем по-шляхетски. Еще ребятами они принимали участие в проделках старой княгини, в ее наездах на Сивиньских и в нападениях на татарские шайки. Чувствуя к книжкам и письму вражду и отвращение, они по целым дням стреляли из лука, учились владеть кистенем, саблей или арканом. Они даже не занимались хозяйством, так как мать не выпускала их из рук. Жаль было смотреть на этих потомков знаменитого рода, в чьих жилах текла княжеская кровь, но чье обхождение было просто и грубо, чьи умы и огрубевшие сердца напоминали дикую степь. И они росли как дубы, сознавая свою неотесанность, они сторонились шляхты, предпочитая общество диких атаманов казацких шаек. Еще в ранние годы вошли они в сношения с Низом, где их считали товарищами. Порой они по полгода проживали в Сечи, ходили на ‘промысел’ с казаками, принимали участие в походах на турок и татар, и это было их любимым занятием. Мать не противилась этому, так как часто они привозили богатую добычу. Правда, во время одного из таких походов старший, Василий, попался в руки нехристей. Братья при помощи Богуна и запорожцев отбили его, но уже с выжженными глазами. С тех пор он должен был сидеть дома. Прежде самый дикий из братьев, он стал мягким и набожным. Младшие братья продолжали по-прежнему заниматься военным ремеслом, которое в конце концов снискало им кличку ‘князья-казаки’. Достаточно было посмотреть на Розлоги-Сиромахи, чтобы угадать, какие люди в них живут. Когда пан Скшетуский и посол въехали в ворота со своими возами, они увидели не усадьбу, а скорее огромный амбар со стенами из толстых дубовых бревен, с узкими окнами, похожими на бойницы. Помещения для прислуги и казаков, конюшни, сараи и кладовые примыкали к этой усадьбе непосредственно, образуя какую-то бесформенную постройку, состоявшую из нескольких высоких и низких частей, настолько убогих с виду, что, если бы не огонь в окнах, их трудно было бы счесть за человеческое жилье. На дворе виднелись два колодезных журавля, ближе к воротам возвышался столб с колесом наверху, к нему был прикован ручной медведь. Тяжелые ворота из таких же дубовых бревен выводили на ‘майдан’ — двор, окруженный рвом и палисадом. Очевидно, это была вооруженная крепость, укрепленная от всяческих нападений и наездов. Во всем напоминала она пограничную казацкую ‘полянку’ — и хотя большинство помещичьих усадеб на границе были именно такого типа, но эта уж совсем походила на разбойничье гнездо. Прислуга, вышедшая с факелами навстречу гостям, скорее походила на разбойников, чем на прислугу. Огромные псы на площадке рвались с цепей, точно хотели броситься на прибывших, из конюшен доносилось конское ржание, молодые Булыги вместе с матерью стали звать прислугу, отдавать приказания и ругаться. Среди этого гама гости вошли в дом, и только здесь пан Розван Урсу, который, увидев дикость и жалкий вид поселка, почти жалел, что дал упросить себя заехать на ночлег, просто остолбенел от удивления при виде картины, представившей перед его глазами. Внутренность дома совершенно не отвечала его наружному виду. Они вошли сначала в просторные сени со стенами, почти сплошь увешанными сбруей, оружием и шкурами диких зверей. В двух огромных печках горели толстые колоды, при их ярком свете виднелась богатая конская сбруя, блестящие панцири, турецкие сабли, на которых горели драгоценные камни, кольчуги с золочеными застежками, полупанцири, набрюшники, ринграфы {Ринграф — металлическая пластинка с гербом или изображением святого, которая носилась на груди.}, стальные огромной ценности, шлемы польские и турецкие, на противоположной стене висели щиты, которых уже не употребляли в то время, около них польские копья и восточные дротики, немало холодного оружия, начиная от сабель и кончая кинжалами и ятаганами, рукоятки которых отливали разными цветами, как капли росы на солнце. В углах висели связки лисьих, волчьих, медвежьих, куньих и горностаевых шкур — плод охоты князей. Ниже, вдоль стен, на колышках дремали ястребы, соколы и большие беркуты, привезенные из далеких восточных степей, — их держали для охоты на волков.
Из сеней гости перешли в большую гостиную. И здесь, в камине, горел яркий огонь. Роскоши в этой комнате было еще больше, чем в сенях, голые балки стен увешаны были бархатными тканями, полы покрыты роскошными восточными коврами. Посредине стоял длинный стол на крестообразных ножках, сбитый из простых досок, а на столе всевозможные сосуды, золоченые или из венецианского стекла, под стенами маленькие столы, комоды и полки, на них ларцы с бронзовыми украшениями, медные подсвечники и часы, когда-то награбленные у венецианцев турками, а потом казаками у турок. Вся комната была переполнена массой роскошных предметов, с назначением которых хозяева подчас не были знакомы, всюду роскошь смешалась с первобытной степной простотой. Ценные турецкие комоды, инкрустированные бронзой, красным деревом и перламутром, стояли около грубых полок, деревянные стулья — рядом с мягкими диванами, покрытыми коврами. Подушки, лежавшие по восточной моде на диванах, были в чехлах из сафьяна или бархата, но редко были набиты пухом, чаще — сеном или горохом. Дорогие ткани и предметы роскоши, все это было так называемое ‘добро’ — турецкое или татарское, частью купленное за гроши у казаков, частью взятое во время многочисленных войн еще старым князем Василием, частью награбленное молодыми Булыгами во время походов с низовцами, которые предпочитали пускаться на чайках по Черному морю, чем жениться или заниматься хозяйством. Все это нисколько не удивило пана Скшетуского, хорошо знавшего пограничные жилища, но валашский боярин не мог скрыть своего удивления при виде Курцевичей, одетых в простые сапоги и полушубки, не лучше чем у прислуги, и окруженных такой роскошью, удивлялся и пан Лонгин Подбипента, привыкший на Литве к другим обычаям.
Между тем князья принимали гостей, — они делали это от души и с большой охотой, но так как мало вращались в обществе, то это выходило у них очень неловко, и наместник едва мог удержать улыбку.
Старший, Симеон, говорил:
— Мы рады вашим милостям и за честь благодарны. Наш дом — ваш дом, и будьте в нем как у себя. Кланяемся под убогим кровом!
В тоне его слов не было ни унижения, ни сознания, что он принимает людей, стоящих выше его: он кланялся им, по казацкому обычаю, в пояс, за ним кланялись и младшие братья, полагая, что этого требует гостеприимство.
— Челом вашим милостям бьем! Челом!
Между тем княгиня, дернув Богуна за рукав, увела его в другую комнату.
— Слышь, Богун, — сказала она поспешно, — мне некогда с тобой долго разговаривать. Видела я, что ты на молодого шляхтича зубы точишь и ищешь с ним ссоры.
— Маты, — ответил казак, целуя руку княгини, — мир широк: ему одна дорога, мне — другая. Я его не знаю, да и не слыхивал о нем, а пусть он с княжной не заговаривает, — не то, Богом клянусь, саблей голову снесу!
— Ошалел! Ошалел! Где голова, казак? Что с тобой творится? Или хочешь погубить и себя, и нас? Он — солдат Вишневецкого и наместник, человек не малый, от князя послом к хану ездил. Если хоть волос упадет с его головы под нашей кровлей — знаешь, что будет? Воевода глянет на Розлоги, отомстит за него, нас выгонит на все четыре стороны, а Елену в Лубны возьмет. Что тогда? И против князя пойдешь? На Лубны нападешь? Попробуй, коли хочешь отведать кола, шальная голова!.. Заговаривает ли шляхтич с девкой, нет ли, все равно — как приехал, так и уедет, и все будет спокойно! Сдержись, а не то — ступай откуда пришел, еще беду на нас накличешь!
Казак грыз ус, сопел, но понял, что княгиня говорит правду.
— Они завтра уедут, мать, — сказал он, — я сдержусь, только пусть чернобровая не выходит к ним.
— А тебе что? Чтоб думали, будто я ее взаперти держу? Вот и выйдет, коли я того хочу. А ты тут не командуй, ты здесь не хозяин.
— Не гневайся, княгиня! Коли иначе нельзя, то я буду для них слаще меда. Бровью не поведу, за саблю не схвачусь, хоть бы меня гнев душить стал, хоть бы душа изныла. Пусть будет по-твоему.
— Вот так-то, сокол, торбан возьми, заиграй, спой что-нибудь, на душе и станет легче. Ну, теперь идем к гостям!
Они вернулись в горницу, где князья, не зная, как занимать гостей, все приглашали их быть как дома и кланялись им в пояс. Пан Скшетуский дерзко и гордо взглянул в глаза Богуну, но не нашел в них вызова. Лицо молодого атамана сияло самой добродушной веселостью, которую он с таким искусством напустил на себя, что самый опытный глаз мог бы обмануться. Наместник внимательно рассматривал его, так как раньше в темноте он не успел разглядеть черты его лица. Перед ним стоял стройный как тополь молодец, смуглый, с густыми черными усами, свешивавшимися вниз. Веселость на этом лице пробивалась сквозь украинскую задумчивость, как солнце сквозь мглу. На высокое чело атамана спадали черные кудри, ровно подстриженные над густыми бровями. Орлиный нос, раздувающиеся ноздри и белые зубы, блестевшие при каждой улыбке, придавали этому лицу несколько хищное выражение, в общем, это был тип украинской красоты — яркой, цветистой, удалой. Необычайно роскошное платье также отличало степного атамана от князей, одетых в полушубки. На Богуне был жупан из тонкой серебряной парчи и красный кунтуш — цвета эти носили переяславские казаки. С черного шелкового пояса свешивалась богатая сабля, но и сабля, и вся одежда меркли перед богатством заткнутого за пояс турецкого кинжала, рукоятка которого была усеяна сплошь драгоценными камнями, которые так сверкали, что искры сыпались. Человека, одетого так богато, всякий счел бы скорее за панича из высокого рода, тем более что его свободные господские манеры не выдавали его низкого происхождения. Он подошел к пану Лонгину, выслушал историю о предке Стовейке и о трех головах крестоносцев, а затем обратился к наместнику, точно между ними ничего не произошло, и спросил непринужденно:
— Ваша милость, я слышал, из Крыма возвращается?
— Из Крыма, — сухо ответил наместник.
— Был там и я, и хоть не попал в Бахчисарай, все ж думаю, что и там побываю, если оправдаются добрые вести.
— О каких вестях говорит ваша милость?
— Ходят слухи, что если всемилостивейший король начнет войну с тур-чанином, то князь-воевода пойдет огнем и мечом на Крым. От этих вестей радость великая во всей Украине и на Низу, — уж коли под таким вождем не погуляем мы в Бахчисарае, то уж никогда не погуляем!
— Погуляем, видит бог! — откликнулись Курцевичи.
Поручика тронуло уважение, с каким атаман отзывался о князе, он усмехнулся и проговорил более мягким тоном:
— Вашей милости, видно, мало походов с низовцами, которые вас славою покрыли?
— Малая война — малая слава, большая война — большая слава. Конашевич Сагайдачный не на чайках добыл ее, а под Хотином.
В эту минуту дверь открылась, и в комнату медленно вошел Василий, старший из Курцевичей, которого Елена вела под руку. Это был человек уже пожилых лет, бледный, исхудавший, с аскетическим грустным лицом, напоминавшим иконы византийского письма. Длинные волосы, преждевременно поседевшие от несчастий и болезни, спадали на плечи, вместо глаз зияли две красные глазницы, в руках он держал медный крест, которым начал осенять комнату и всех присутствующих.
— Во имя Бога и Отца, во имя Спаса и Пречистой Девы! — заговорил он. — Если вы апостолы и несете с собой добрые вести, привет вам в христианском доме.
— Не обессудьте, ваша милость, — шепнула княгиня, — он не в полном уме.
Василий все еще осенял крестом и продолжал:
— Сказано в Посланиях апостольских: ‘Кто прольет кровь свою за веру, спасен будет, кто отдаст жизнь за земные блага, ради добычи или выгоды — погибнет…’ Помолимся! Горе вам, братья! Горе мне, ибо мы воевали из-за Добычи! Боже, милостив, буди нам, грешным! Боже, милостив буди… А вы, мужи, прибывшие издалека, какие вести несете? Апостолы ли вы?
Он умолк и, казалось, ждал ответа, наместник ответил, немного помолчав:
— Далеко нам до такого звания. Мы простые солдаты, готовые умереть за веру.
— Тогда вы будете спасены, — сказал слепой, — но для нас еще не настал час освобождения… Горе вам, братья! Горе мне!
Последние слова он произнес почти со стоном, и такое невыразимое отчаяние отразилось на его лице, что гости не знали, что им делать. Между тем Елена усадила его на стул и, выбежав в сени, вернулась с лютнею в руках.
Тихие звуки раздались в комнате, и, вторя им, княжна запела молитвенную песню:
И днем и ночью я к Тебе, тоскуя,
Взываю, Господи, уйми мои мученья,
Будь милостив ко мне, хотя в грехах живу я,
Услышь моленья.
Слепой откинул голову назад и слушал слова песни, которые, казалось, действовали на него, как умиротворяющий бальзам, с лица его понемногу исчезала печать тоски и отчаяния, наконец голова его упала на грудь, и так он оставался — не то во сне, не то в оцепенении.
— Если прекращать пения, он совсем успокоится, — тихо сказала княгиня. Изволите видеть, ваша милость, сумасшествие его состоит в том, что он все ждет апостолов, и кто бы к нам ни приехал, он выходит спрашивать, не апостолы ли…
А Елена продолжала петь:
Дорогу укажи мне! Я из бездны горя
К Тебе, о Господи, взываю, грешник худший,
На жизненных путях — я, как на волнах моря
Корабль заблудший.
Нежный голос ее звучал все сильнее, и с лютней в руках, с глазами, поднятыми к небу, она была так прекрасна, что наместник не мог оторвать от нее глаз. Он засмотрелся на нее, утонул в ней глазами и забыл все на свете.
Только слова княгини заставили его очнуться от восхищения.
— Довольно! Теперь он не скоро проснется. А пока просим, ваши милости, пожаловать к вечере.
— Просим хлеба-соли отведать!
Пан Розван, как великосветский кавалер, подал руку княгине, видя это, пан Скшетуский сейчас же подошел к княжне Елене. Сердце его растаяло как воск, когда он почувствовал ее руку в своей, глаза метнули искры… и он сказал:
— Уж видно, и ангелы в небе поют не лучше, чем ваць-панна.
— Не грешите, рыцарь, равняя мое пение с ангельским, — ответила Елена.
— Не знаю, грешу ли, но то верно, что я охотно позволил бы себе выжечь глаза, только бы до самой смерти слушать ваше пение. Впрочем, что я говорю? Слепой, я не мог бы видеть вас, что было бы невыносимой мукой…
— Не говорите так, ваша милость. Завтра вы уедете отсюда, завтра все и забудете!
— О, не быть тому! Я так полюбил ваць-панну, что, пока жив, не хочу знать другой любви, а этой не забуду.
При этих словах яркий румянец залил лицо княжны, грудь начала волноваться сильнее. Она хотела ответить, но только зубы дрожали. А пан Скшетуский продолжал:
— Скорей ваць-панна забудет обо мне с тем лихим атаманом, что будет подыгрывать на балалайке ее пению.
— Никогда, никогда! — прошептала девушка. — Но пусть ваць-пан бережется его, он страшный человек.
— Что для меня какой-то казак! Да хоть бы за ним вся Сечь стояла, я для вас на все готов. Вы для меня как сокровище, которому цены нет, мой свет… Но лишь не знаю, есть ли ответ на мою любовь?
Тихое ‘да’ райской музыкой прозвучало в ушах пана Скшетуского, ему сейчас же показалось, что в нем бьется по крайней мере десять сердец, все просветлело в глазах, точно солнечные лучи залили мир, он почувствовал в себе присутствие какой-то неведомой силы, точно крылья за плечами. За ужином несколько раз мелькнуло перед ним лицо Богуна, страшно изменившееся и бледное, но наместник, зная о взаимности Елены, не думал об этом сопернике. ‘Черт с ним совсем, — думал он. — Пусть только не становится мне поперек дороги — с лица земли сотру!’ Мысли его были направлены в иную сторону. Он чувствовал, что Елена сидит так близко к нему, что почти касается плечом его плеча, видел не сходивший с ее лица знойный румянец, видел ее волнующуюся грудь и глаза, то скромно опущенные вниз и накрытые ресницами, то блестящие, как две звезды. Елена, несмотря на гнет Курцевичей, несмотря на то, что жила сиротой, в страхе и печали, все же была украинкой с огненной кровью. Как только пали на нее теплые лучи любви, она сейчас же зацвела, как роза, и проснулась к новой, неведомой жизни. Ее лицо сияло счастьем и отвагой, и их порывы, боровшиеся с девической стыдливостью, отражались на ее щеках прелестным румянцем. Пан Скшетуский просто из кожи вон лез. Пил он напропалую, но мед не действовал на него, он и так был пьян от любви. Он никого уже не видел за столом, кроме своей девушки. Не видел, что Богун все чаще и судорожнее сжимал рукоятку своего кинжала, не слышал, как пан Лонгин рассказал уже в третий раз о предке Стовейке, а Курцевич о своих походах за ‘турецким добром’. Пили все, кроме Богуна, а лучший пример подавала старая княгиня, провозглашая тосты то за здоровье гостей, то за всемилостивейшего пана-князя, то, наконец, за господаря Лупула. Была речь и о слепом Василии, о его давнишних рыцарских доблестях, о несчастном походе и теперешнем сумасшествии, которое старший, Симеон, объяснял так:
— Рассудите, ваши милости, как беспокоит малейшая пылинка, если она попадет в глаз, как же куски смолы, дойдя до самого мозга, могли не вызвать его помешательства?
— Да, это весьма деликатный инструмент, — заметил пан Лонгин. Старая княгиня только теперь заметила изменившееся лицо Богуна.
— Что с тобой, сокол?
— Душа болит, мать, — мрачно проговорил он, — но казацкое слово не дым — сдержу…
— Терпи, сынок, магарыч будет.
Ужин кончился, но в ковши то и дело подливали меду. Пришли казачки, которых позвали плясать. Зазвучала балалайка и бубны, и заспанные мальчуганы должны были под них плясать. Немного погодя и молодые Булыги пустились вприсядку. Старая княгиня, взявшись за бока, притопывала на месте и подпевала, видя это, пан Скшетуский тоже пригласил Елену танцевать. Когда он обнял ее руками, ему показалось, что он небо прижал к своей груди. Во время танца ее длинные косы обматывались вокруг его шеи, словно княжна хотела привязать его к себе навсегда. И не выдержал шляхтич: увидев, что никто на них не смотрел, наклонился и изо всей силы поцеловал ее в сладкие уста.
Поздно ночью, оставшись наедине с паном Лонгином в комнате, в которой им были постланы постели, поручик, вместо того чтобы спать, сел на софу и сказал:
— С другим человеком, ваць-пане, поедете вы завтра в Лубны.
Подбипента, который только что кончил молитву, широко, вытаращил глаза и спросил:
— Как же так? Разве ваша милость здесь останется?
— Не я, сердце мое остается, и одно dulcis recordatio {Сладостное воспоминание (лат.).} поедет со мной. Вы видите меня в большом волнении, ибо от томных страстей едва ловлю я воздух губами.
— Так вы влюбились в княжну, ваць-пане?
— Не иначе! И это верно, как то, что я сижу перед вами! Сон бежит от моих глаз, и только воздыхать могу я, от чего весь могу обратиться в пар. Ваць-пану я говорю это потому, что, имея сердце чувствительное и жаждущее любви, ваць-пан легче поймет мои муки.
Пан Лонгин сам начал тяжело вздыхать в знак того, что любовные муки и ему понятны, и спросил через минуту с грустью:
— А может быть, ваць-пан тоже дал обет целомудрия?
— Вопрос ваць-пана не к делу. Если бы все давали подобные обеты, тогда род человеческий должен был бы прекратиться.
Приход слуги прервал дальнейшую беседу. Это был старый татарин с быстрыми черными глазами, с лицом сморщенным, как сушеное яблоко. Он бросил на Скшетуского многозначительный взгляд и спросил:
— Не надо ли чего вашим милостям? Может быть, меду ковшик на ночь.
— Не надо.
Татарин приблизился к Скшетускому и пробормотал:
— У меня для вельможного пана несколько слов от панны!
— Так говори же! — радостно воскликнул наместник. — Можешь говорить при этом рыцаре: я ему доверил свою тайну.
Татарин вытащил из-за рукава кусок ленты.
— Панна посылает вельможному пану эту перевязь и велела сказать, что любит его всей душой.
Поручик схватил шарф, стал в восторге целовать и, только немного опомнившись, спросил:
— Что она поручила тебе сказать?
— Что любит пана всей душой.
— Вот тебе талер за это! Сказала, значит, что любит меня? -Да.
— Вот тебе еще талер! Да благословит ее Бог! И мне она милее всех на свете. Скажи же ей… Впрочем, подожди, я сам ей напишу. Принеси мне только перо, бумаги и чернил.
— Чего? — спросил татарин.
— Чернил, перо и бумаги.
— Этого у нас в доме нет. При князе Василии было, было и потом, когда молодые князья учились писать у чернеца, но это уж давно было.
Пан Скшетуский щелкнул пальцами.
— Мосци-пане Подбипента, нет ли у вас пера и чернил?
Литвин развел руками и устремил глаза к небу.
— Тьфу черт, — выругался поручик, — какая незадача!
Татарин между тем уселся на полу у огня.
— Зачем писать? — сказал он, мешая угли. — Панна пошла спать. А что хотели написать ваша милость, можно завтра сказать.
— Коли так, другое дело. Верный же ты слуга княжны, вижу. На тебе третий талер! Давно служишь?
— Хо, хо! Четырнадцать лет будет, как меня князь Василий в полон взял, и с той самой поры я верно ему служил, а когда он уезжал неведомо куда, то ребенка Константину оставил, а мне сказал: ‘Чехлы! И ты не оставишь девочку и будешь беречь ее, как зеницу ока’. Лаха иль Алла!
— Так ты и делаешь?
— Так я делаю и смотрю.
— Что же ты видишь? Как живется здесь княжне?
— Недоброе дело задумали с нею! Хотят ее отдать Богуну, псу проклятому.
— О, тому не бывать! Есть кому заступиться за нее!
— Да! — сказал старик, переворачивая пылающие головни. — Они хотят отдать ее Богуну, чтоб он взял и понес ее, как волк ягненка, а их в Розлогах оставил, Розлоги ведь ее после князя Василия, не их. А он, Богун, готов это сделать: у него в камышах больше золота и серебра, чем песку в Розлогах, но она ненавидит его с той поры, когда он при ней человека убил. Между ними пала кровь и ненависть выросла. Един Бог!
Наместник в ту ночь не мог уснуть. Он ходил по комнате, смотрел на луну и обдумывал разные планы. Он теперь понял игру Булыг. Если бы на княжне женился какой-нибудь шляхтич, он бы тотчас напомнил насчет Розлог — и был бы прав, так как они принадлежали ей.
Кто знает, может быть, он потребовал бы еще и отчета в опеке? По этой-то причине и без того оказаченные Булыги решили выдать девушку за казака. При одной мысли об этом пан Скшетуский сжимал кулаки и хватался за рукоять сабли. Он решил разрушить всю эту махинацию и чувствовал себя в силах это сделать. Ведь опекуном Елены должен быть князь Еремия, во-первых, потому, что Розлоги были подарены старому Василию Вишневепкими, во-вторых, сам Василий из Бара писал князю и просил его быть опекуном дочери. Только обилие общественных дел, войны и крупные предприятия помешали воеводе озаботиться насчет опеки, но достаточно будет только напомнить ему, и он тотчас же примется за дело.
Серело уже, когда пан Скшетуский бросился на постель. Спал он крепко и проснулся наутро с готовым решением. Они с паном Лонгином торопливо оделись, так как возы уже были готовы, а солдаты пана Скшетуского сидели на лошадях. В гостиной посол подкреплялся медом в обществе старой княгини и Курцевичей. Богуна не было, неизвестно, спал ли он еще, или уехал.
Скшетуский поклонился княгине и сказал:
— Мосци-пани, tempus fugit {Время бежит (лат.).}, скоро нам садиться на коней, но прежде чем мы от души поблагодарим вас за радушный прием, имею я важное дело, о котором хотел бы переговорить с вами, мосци-пани, и вашими сыновьями наедине.
На лице княгини выразилось удивление, она посмотрела на сыновей, на посла и на пана Лонгина, точно надеясь от них узнать, в чем дело, и с некоторым беспокойством в голосе сказала:
— Рада служить вашей милости!
Посол хотел было встать, но она ему не дозволила, и они перешли в сени, украшенные оружием и сбруей. Молодые князья встали в ряд позади матери, которая, стоя против Скшетуского, спросила:
— О каком деле говорить хотите, вапь-пане? Наместник уставился на нее суровым взглядом и сказал:
— Простите, пани, и вы, молодые князья, что поступаю вопреки обычаям, и вместо того, чтобы говорить через почетных послов, говорю сам за себя. Но иначе быть не может, ибо так сложились дела. А потому без дальних проволочек я приношу вам, ваць-пани, и их милостям князьям, как опекунам княжны Елены, покорную просьбу отдать мне княжну Елену в жены.
Если бы в эту минуту, среди зимы, гром грянул над Розлогами, он не так бы ошеломил княгиню и ее сыновей, как слова наместника. Долгое время они с изумлением смотрели на пана Скшетуского, который стоял перед ними, спокойный и гордый, точно не просил, а приказывал, и они не могли найти слов для ответа. Княгиня переспросила:
— Как?.. Ваць-пан — руку Елены?
— Я, ваць-пани, и это мое твердое намерение. Опять минута молчания.
— Я жду ответа, пани.
— Извините, пане, — ответила наконец княгиня, придя в себя, и голос ее стал сухим и резким, — предложение такого кавалера честь немалая для нас, но не может того быть, ибо Елену мы обещали уже другому.
— Рассудите, ваць-пани, как заботливая опекунша, не было ли то против воли княжны и не лучше ли я того, кому вы ее обещали?
— Мосци-пане, кто лучше, мне судить. Вы, может, и лучше, нам все равно, мы вас не знаем.
Наместник выпрямился еще надменнее, и взгляд его стал острым и холодным, как кинжал.
— Зато я вас знаю, изменники! — гаркнул он. — Вы хотите отдать родственницу холопу, лишь бы он оставил вас в незаконно захваченном владении.
— Сам ты изменник! — крикнула княгиня. — Так ты платишь за гостеприимство, так-то отблагодарил? О змея! Кто ты таков? Откуда взялся?
Молодые Курцевичи стали сжимать кулаки и поглядывать на оружие, висевшее на стене. Наместник воскликнул:
— Нехристи, вы отняли вотчину у сироты! Ну да ничего. Через день князь будет знать обо всем.
Услыхав это, княгиня бросилась к стене, схватила рогатину и пошла с нею на пана наместника. Князья, схватив кто что успел — нож, кистень или саблю, окружили его полукругом, словно стадо разъяренных волков.
— К князю поедешь? — кричала княгиня. — А уверен ли ты в том, что выйдешь отсюда живым? Что это не последний твой час?
Скшетуский скрестил руки на груди и глазом не моргнул.
— Я княжеский посол, возвращаюсь из Крыма, — сказал он, — и если тут прольется хоть одна капля моей крови, через три дня здесь и пепла не останется, а вы все сгниете в лубенских тюрьмах. Есть ли на свете сила, которая могла бы вас охранить? Не грозите, я вас не боюсь!
— Пусть сгнием, но сперва ты погибнешь!
— Если так — бей! Вот моя грудь!
Князья с матерью во главе держали оружие острием к груди наместника, но точно какие-то тайные цепи сковали их руки. Сопя и скрежеща зубами, они метались в бессильной ярости, но ударить не решался ни один. Их обезоруживало страшное имя Вишневецкого.
Наместник был господином положения.
Бессильный гнев княгини вылился потоком оскорблений:
— Пройдоха! Голыш! Княжеской крови захотелось? Ну, этого подождешь! Любому отдам, только не тебе! Этого и сам князь велеть не может.
Пан Скшетуский ответил:
— Недосуг мне свою родословную рассказывать, но думаю, что ваше княжество могло бы нести за моим шляхетством меч и щит. Все же, если холоп был для вас хорош, я буду еще лучше. А что до вотчины моей, так и она может с вашей потягаться, а если вы говорите, что не отдадите мне Елену, так слушайте, что я вам скажу: я оставлю вам Розлоги и не буду требовать отчета по опеке.
— Не дари того, что не твое!
— Я не дарю, только обещаю на будущее и скрепляю рыцарским словом. Теперь выбирайте: или отчет по опеке князю и вон из Розлог, или отдать мне Елену и удержать все…
Рогатина мало-помалу выскальзывала из рук княгини. Наконец она со звоном упала на пол.
— Выбирайте, — повторил пан Скшетуский. — Aut pacem, aut bellum {Или мир, или войну! (лат.).}!
— Счастье твое, — уже мягче сказала княгиня, — что Богун поехал на охоту с соколами: не хотел он глядеть на ваць-пана — еще вчера вас подозревал! Иначе не обошлось бы без кровопролития.
— Мосци-пани, и я саблю ношу не для того, чтоб она у пояса висела.
— Но рассудите, ваша милость, прилично ли такому кавалеру, войдя в дом гостем, так приставать к людям и девчонку брать силой, словно из турецкой неволи?
— Прилично, если против воли хотели ее отдать холопу!
— Не говорите так о Богуне! Хотя он не знает, кто его родители, — он воин в душе, славный рыцарь, нам с детства знаком и точно родной в нашем доме. И ему одинаково больно: отнять ли у него девушку, или ножом его пырнуть.
— Мосци-пани, мне пора в путь! А потому не осудите, если я еще раз повторю: выбирайте!
— А что вы, сынки, ответите на покорную просьбу этого кавалера? Булыги смотрели друг на друга, подталкивали один другого локтем и
молчали. Наконец Симеон пробормотал:
— Прикажешь бить, мать, — будем бить, прикажешь отдать девушку — отдадим.
— Бить плохо и отдать плохо… Потом она обратилась к Скшетускому:
— Ваць-пан нас совсем к стене прижал! Богун человек шальной, способен на все. Кто нас охранит от его мести? Сам погибнет от руки князя, но нас сначала погубит. Что нам делать?
— Ваша забота.
Княгиня еще помолчала.
— Слушайте, мосци-кавалер! Все это должно остаться в тайне. Богуна мы спровадим в Переяслав, сами с Еленой приедем в Лубны, а вы упросите князя прислать нам охрану в Розлоги. У Богуна поблизости полтораста человек, часть их даже здесь — отобьют. Иначе быть не может. Поезжайте, никому не доверяйте тайны и ждите нас.
— Чтобы вы изменили мне?
— Если бы мы могли! Но мы не можем — сами видите. Дайте слово до времени сохранить тайну.
— Даю. А вы отдадите мне Елену?
— Не можем не дать, хотя нам и жаль Богуна…
— Тьфу ты, мосци-Панове! — Наместник вдруг обернулся к князьям. — Четверо вас, таких дубов, а вы одного казака боитесь, хотите взять его изменой. Хоть я должен благодарить вас, а все же скажу: не пристало это благородной шляхте!
— Вы не мешайтесь в это дело, ваць-пане! — закричала княгиня. — Не ваше дело, что нам делать. Сколько людей у вас против его полутораста казаков? Защитите вы нас? Защитите Елену, которую он готов похитить силой? Не ваше это дело. Поезжайте себе в Лубны, а мы уж потом привезем вам туда Елену.
— Делайте, что хотите, только одно я вам скажу: если княжна будет хоть чем-нибудь обижена, — горе вам!
— Не говори нам таких слов, чтобы нас до крайности не довести.
— Потому что вы хотите насильно выдать ее, да и теперь, продавая ее за Розлоги, подумали ли вы: по мысли ли ей моя особа?
— Что ж, спросим ее в вашем присутствии, — сказала княгиня, сдерживая гнев, который снова закипел в ней, — она прекрасно чувствовала презрение в словах наместника.
Симеон пошел за Еленой и вскоре показался в дверях вместе с нею.
Среди злобы и проклятий, которые, казалось, еще висели в воздухе, как отголоски стихающей бури, среди нахмуренных бровей, разъяренных взглядов и суровых лиц ее прекрасное лицо блеснуло, как солнце после грозы.
— Мосци-панна, — мрачно промолвила княгиня, указывая на Скшетуского, — если на то твоя воля — вот твой будущий муж.
Елена побледнела, как стена, вскрикнула, закрыла глаза руками и потом вдруг протянула их к Скшетускому.
— Правда ли это? — прошептала она в упоении.
Час спустя отряд посла и наместника не спеша подвигался лесной дорогой по направлению к Лубнам. Скшетуский с паном Лонгином Подбипентой ехали во главе, а за ними длинной лентой тянулись посольские возы. Наместник весь был погружен в невеселые думы и тоску, как вдруг его внимание привлекли слова песни:
Тужу, тужу, сердце болыт…
В глубине леса на узкой тропинке показался Богун. Конь его был весь в пене и грязи.
Видно, казак, по своему обыкновению, поскакал в степь, в лес, чтобы упиться воздухом, затеряться вдали, забыться и унять то, что грызло душу.
Теперь он возвращался в Розлоги.
Глядя на его великолепную, поистине рыцарскую фигуру, которая только мелькнула вдали и скрылась, пан Скшетуский подумал невольно и даже пробормотал под нос:
— А ведь это счастье, что он убил при ней человека!
Вдруг какое-то сожаление сдавило его сердце. И Богуна было ему как будто жаль, а в особенности того, что он, связанный словом княгини, не мог теперь же пустить вдогонку ему своего коня и сказать: ‘Мы любим одну и ту же, одному из нас не жить на свете. Вынь-ка саблю из ножен, казак!’

V

Прибыв в Лубны, пан Скшетуский не застал там князя: он поехал к пану Суффчиньскому, своему бывшему придворному, в Сенчи на крестины, а вместе с ним выехала княгиня, две панны Збараские и много придворных. Князю дали знать в Сенчи о возвращении наместника из Крыма и о прибытии посла, а пока пана Скшетуского радостно встречали после долгой разлуки его товарищи, особенно пан Володыевский, который после последнего поединка был лучшим приятелем нашего наместника. Этот кавалер отличался тем, что постоянно был влюблен. Убедившись в непостоянстве Ануси Божобогатой, он отдал свое чувствительное сердце Анеле Леньской, тоже фрейлине княгини, а когда и та, как раз месяц тому назад, вышла замуж за пана Станишевского, Володыевский, чтобы утешиться, стал вздыхать по старшей княжне Збараской, Анне, племяннице князя Вишневецкого.
Сам он хорошо понимал, что метит очень высоко, и не мог обольщать себя никакой надеждой, тем более что к княжне уже прибыли сваты, пан Бодзиньский и пан Ляссота, от имени пана Пшиемского, воеводича Ленчипского. Несчастный Володыевский рассказывал про свое новое горе нашему наместнику, посвящая его во все придворные тайны, которые пан Скшетуский слушал одним ухом, ум его и сердце были заняты совсем другим. Если бы не та душевная тревога, которою обыкновенно сопровождается всякая любовь, даже удачная, пан Скшетуский считал бы себя счастливым, возвратившись после долгого отсутствия в Лубны, где его вновь окружали знакомые лица и тот шум солдатской жизни, к которому он давно привык. Лубны, пышная панская резиденция, ничем не уступали всем резиденциям ‘королевичей’, но отличались от них тем, что жизнь в них была суровая — настоящая лагерная жизнь. Кто не знал тамошних обычаев и порядков, тот, приехав даже в самое спокойное время, мог думать, что готовится какая-нибудь война. Солдат там брал верх над дворянином, железо — над золотом, звук военных труб над шумом увеселений и пиршеств. Всюду царил образцовый порядок, всюду сновали рыцари разных хоругвей: панцирных, драгунских, казацких, татарских, валашских, под которыми служило не только все Заднепровье, но и шляхта из разных мест Речи Посполитой. Кто хотел воспитаться в настоящей военной школе, тот шел в Лубны, там, рядом с русинами, можно было видеть и Мазуров, и литвинов, и малополян, даже пруссаков. Пешие полки и артиллерия — так называемый ‘огненный народ’ — состояли преимущественно из отборных немцев, нанятых за высокую плату, в драгунах служили главным образом местные жители, литовцы — в татарских хоругвях, а малополяне предпочитали панцирный отряд. Князь не давал изнежиться своему рыцарству, а потому в лагере было вечное движение. Одни полки выходили на смену в станицы и ‘полянки’, другие вступали в столицу, по целым дням происходило ученье и смотры. Порой, хотя татары и сидели смирно, князь предпринимал далекие вылазки в глухие степи и пустыни, чтобы приучить солдат к походам, проникнуть туда, куда еще никто не проникал, и распространить славу своего имени. Так, прошлой осенью он прошел левым берегом Днепра до Кудака, где комендант, пан Гродзицкий, оказал ему царские почести, потом спустился берегом, мимо порогов до Хортицы и на Кучкасовом урочище велел насыпать большой холм в память того, что никто еще не заходил так далеко в эту сторону {Это слова Машкевича, который мог и не знать о том, что Самуил Зборовский был в Сечи. — Примеч. автора.}.
Пан Богуслав Машкевич, хороший солдат, хоть и молодой, и ученый, описавший и этот, и другие походы князя, рассказывал о нем Скшетускому чудеса, что подтверждал и пан Володыевский. Видели они пороги и дивились им, в особенности страшному Ненасытцу, который ежегодно, как в древности Сцилла и Харибда, поглощал несколько десятков человек. Потом они направились на восток, в спаленные степи, где масса тлевшей травы не позволяла коннице двигаться — приходилось обматывать лошадям ноги кожей.
Там они встретили множество гадов и громадных змей в десять локтей длины и толщиной в руку. По дороге на одиноких дубах они вырезали pro aeterna rei memoria {Вечной памяти ради (лат.).} гербы князя и наконец зашли в такую степную глушь, где и следов человека не было видно.
— Я уже думал, — говорил ученый, пан Машкевич, — что нам по примеру Улисса придется спуститься в Аид.
А пан Володыевский заметил:
— Солдаты из хоругви пана стражника Замойского, которая шла впереди, божились, что видели тот предел, которым кончается orbis terrarum {Круг земель (лат.).}.
Наместник в свою очередь рассказывал товарищам о Крыме, где провел почти полгода в ожидании ответа его ханского величества, о тамошних городах, уцелевших с давних времен, о татарах, об их военном могуществе и, наконец, о том страхе, в каком они жили при одном известии о нападении на Крым всех сил Речи Посполитой.
Разговаривая так каждый вечер, они ожидали прибытия князя. Между тем наместник представил своим ближайшим товарищам пана Лонгина Подбипенту, который, будучи человеком нежной души, сразу снискал всеобщее расположение, а выказав при упражнениях с мечом сверхчеловеческую силу, приобрел и всеобщее уважение. Он уже рассказывал то тому, то другому о предке Стовейке и о трех срубленных головах, промолчал только о своем обете, не решаясь стать предметом шуток. Особенно понравились они друг другу с паном Володыевским, так как у обоих были чувствительные сердца, через несколько дней они ходили уже вместе на крепостной вал вздыхать, один — по своей недосягаемой звездочке, то есть княжне Анне, другой — по незнакомке, от которой его отделяли три обещанные головы.
Володыевский тянул пана Лонгина в драгуны, но литвин твердо решил записаться в ряды панцирных, чтобы служить под начальством Скшетуского, с невыразимою радостью услыхал он в Лубнах, что все считают пана Скшетуского рыцарем без страха и упрека и одним из лучших княжеских офицеров. А тут еще в хоругви, где пан Скшетуский был поручиком, открывалась вакансия после пана Закшевского, по прозвищу ‘Miserere mei’ {‘Помилуй мя’ (лат.).}, который две недели уже лежал безнадежно больной, так как у него открылись от сырости все раны. К любовным заботам наместника прибавилась еще и печаль: потеря старого товарища и испытанного друга, он целые дни ни на шаг не отходил от его изголовья, утешал его, как умел, и поддерживал в нем надежду на то, что они еще совершат вместе немало походов.
Но старик не нуждался в утешении. Он весело умирал на своем твердом рыцарском ложе, покрытом конской кожей, и почти с детской улыбкой поглядывал на распятие, висевшее над кроватью. Скшетускому он отвечал:
— Miserere mei, мосци-поручик, — я уже иду за небесными лаврами. Тело мое так продырявлено ранами, что я боюсь, пустит ли меня святой Петр, который должен блюсти пристойность в раю, в такой изодранной одежде. Но я ему скажу: ‘Святой Петр, заклинаю тебя Малховым ухом, не отринь меня: ведь это нехристи так искалечили мне телесную одежду… miserere mei! А случится архангелу Михаилу вновь воевать с адскими силами, старый Закшевский еще пригодится!’
И поручик, хотя сам, как солдат, много раз глядел смерти в глаза, не мог без слез слушать слов старика, смерть которого была похожа на закат погожего дня.
Однажды утром загудели колокола во всем лубенских костелах и церквах и возвестили кончину пана Закшевского. В этот же день князь приехал из Сенчи, а с ним паны Бодзиньский и Ляссота, вся свита, множество шляхты — в нескольких десятках колясок, так как съезд у пана Суффчиньского был огромный. Князь устроил роскошные похороны, желая почтить этим заслуги умершего и показать, как он любит настоящих рыцарей. В печальном кортеже участвовали все полки, стоящие в Лубнах, с валов стреляли из пушек и ружей. Конница шла от замка до кафедрального собора в боевом порядке, но со свернутыми знаменами, за нею пешие полки с ружьями вверх прикладами. Сам князь, весь в трауре, ехал за гробом в золотой карете, запряженной восемью белыми как снег конями с гривами и хвостами, выкрашенными в темно-красный цвет, и с черными страусовыми перьями на головах. Перед каретой шел отряд янычар, личной стражи князя, за коляской — пажи, одетые по-испански, на прекрасных лошадях, далее высшие придворные чины, дворяне, свита и, наконец, гайдуки. Процессия остановилась прежде всего у дверей костела, где ксендз Яскульский встретил гроб речью, начинающейся словами: ‘Куда так спешишь, мосци-пане Закшевский?’ Потом говорило еще несколько человек, среди них и пан Скшетуский, как начальник и приятель покойного. Потом тело внесли в костел, и здесь говорил красноречивейший из проповедников, ксендз-иезуит Муховецкий, так выспренно и красиво, что сам князь заплакал. Он обладал сердцем мягким как воск и был истинным отцом своим солдатам. Он завел повсюду железную дисциплину, но в щедрости и доброте, какими пользовались его подчиненные вместе с их женами и детьми, никто с ним не мог равняться. Немилосердный и страшный в усмирении бунтов, он был истинным благодетелем не только шляхты, но и всего своего народа. Когда в сорок шестом году саранча уничтожила все посевы у чиншевиков, он простил им подати за целый год, подданным велел выдавать хлеб из своих кладовых, а после пожара в Хороле всех жителей сгоревшего города два месяца кормил на свой счет. Арендаторы и подстаросты в его экономиях дрожали при мысли, что до сведения князя дойдет слух о их злоупотреблениях или несправедливостях. Опека князя над сиротами была делом настолько верным, что в Заднепровье их иначе не называли, как ‘княжьими дытынами’. Ими занималась сама княгиня Гризельда с помощью отца Муховецкого. Во всех княжеских землях царили порядок, достаток, справедливость и спокойствие, но вместе с тем и страх, потому что при малейшем сопротивлении гнев князя не знал границ: так в его натуре великодушие уживалось с суровостью. Но в те времена и в тех краях только суровостью можно было поддерживать жизнь и труд, и только благодаря ей вырастали города и села, земледелец брал верх над гайдамаком, купец спокойно мог провозить свои товары, колокола спокойно призывали верующих на молитву, враг не смел переступить границы, толпы разбойников погибали на колах или превращались в рядовых солдат, а пустынный край расцветал.
Дикому краю и диким жителям такая рука была необходима, в Заднепровье шли из Украины самые беспокойные элементы, сбегались крестьяне, которых манили плодородные земли, преступники, бежавшие из тюрем, одним словом, как сказал Ливий: ‘Pastorum convenrumque plebs transfuga ex suis populis’ {‘Толпы пастухов и всякого сброда, перебежчиков из своих племен’ (лат.).}. Удержать их в повиновении, превратить в спокойных поселян и вдвинуть в границы оседлой жизни мог только такой лев, при голосе которого все дрожало.
Пан Лонгин Подбипента, увидав в первый раз князя на похоронах, не верил собственным глазам. Он был так наслушан о его славе, что представлял его себе каким-то великаном, на голову выше всякого другого человека, а князь был роста небольшого и довольно худ. Он был еще молод, ему шел тридцать шестой год, но на лице его были следы ратных трудов. Если в Лубнах он жил как настоящий король, то во время многочисленных войн и походов он делил невзгоды со всеми, питался черным хлебом и спал на земле, на войлоке, а так как ему пришлось провести в лагере большую половину жизни, то это наложило на его лицо отпечаток. Но лицо его при первом же взгляде выдавало необыкновенного человека. На нем была запечатлена железная, непреклонная воля, величие, перед которым всякий невольно должен был склонять голову. Видно было, что этот человек знает свое могущество и величие, и если бы завтра возложили корону на его голову, он не был бы ни удивлен, ни подавлен ее тяжестью. Глаза у него были большие, почти ласковые, но в них, казалось, дремали молнии, горе тому, кто разбудит их. Никто не мог вынести спокойно блеска этого взгляда, случалось, что послы, опытные придворные, представ перед князем Еремией, смущались и не могли начать речи. Он, впрочем, был настоящим королем в своем Заднепровье. Из его канцелярии выходили привилегии и приказы: ‘Мы, Божией милостью, князь и господин…’ и т. д. Немногих панов он считал равными себе, князья из владетельных родов служили при его дворе. Таким был в свое время и отец Елены, Василий Булыга-Курцевич, чей род выводили, как было упомянуто выше, от Кориата, а в действительности он происходил от Рюрика.
В князе Еремии было что-то, что, помимо его прирожденной доброты, держало людей на расстоянии. Любя солдат, он бывал фамильярен с ними, но с ним никто не смел фамильярничать. И все же рыцарство, если бы он приказал ему броситься вниз с крутого днепровского берега, сделало бы это без колебания.
От матери, валашки, он унаследовал белую кожу, в которой была белизна раскаленного железа, дышащего огнем, и черные как вороново крыло волосы, выбритые сзади, которые спереди падали кудрями на брови и скрывали половину лба. Одевался он по-польски и не особенно заботился о своем костюме, только в торжественных случаях надевал роскошную одежду, но тогда уж он весь сиял от золота и драгоценных камней.
Пан Лонгин через несколько дней присутствовал при таком торжестве, когда князь принимал посла пана Розвана Урсу. Аудиенция происходила в так называемой ‘небесной’ зале, так как на ее потолке данцигский художник Гельм нарисовал звездное небо. Князь восседал под балдахином из бархата и горностаев на высоком кресле или, скорее, на троне, подножие которого было обито золоченой жестью, позади него стояли ксендз Муховецкий, секретарь, маршал двора, князь Воронич, пан Богуслав Машкевич, далее пажи и двенадцать драбантов с алебардами, одетых по-испански, зала была наполнена рыцарями в роскошных одеждах. Пан Розван от имени господаря просил князя использовать влияние и страх, наводимый его именем на хана, на то, чтобы тот запретил буджакским татарам, ежегодно опустошающим Валахию, делать нападения. Князь отвечал на это прекрасной латынью, что буджакские татары не очень слушаются и самого хана, но что он все-таки в апреле ждет Чауса-Мирзу, ханского посла, и напомнит ему об обидах, чинимых Валахии.
Пан Скшетуский еще ранее отдал отчет в своем посольстве и обо всем, что слышал о Хмельницком и его бегстве в Сечь. Князь решил двинуть несколько полков к Кудаку, но не придавал большого значения всему этому делу. И так как ничто, казалось, не угрожало спокойствию и могуществу Заднепровского княжества, в Лубнах начались пиршества и увеселения, отчасти по поводу пребывания валашского посла, отчасти благодаря официальному сватовству панов Бодзиньского и Ляссоты от имени воеводича Пшиемского, которые в ответ на сватовство получили уже благоприятный ответ от князя и княгини Гризельды.
Только один низкорослый пан Володыевский страдал от этого, а когда Скшетуский пробовал утешать его, он отвечал:
— Тебе хорошо: ты знаешь, что, если захочешь, Ануся Божобогатая не минует твоих рук! Она тут о тебе все время вспоминала! Сначала я думал, что она только хотела заставить ревновать Быховца, но теперь вижу, что она только к тебе питает нежные чувства!
— Что мне Ануся! Вернись к ней, — non prohibeo {Не возбраняю (лат.).}, но о княжне Анне и думать перестань, — это то же самое, что мечтать прикрыть шапкой жар-птицу в ее гнезде.
— Знаю я, что она жар-птица, и потому от скорби по ней мне уж, видно, умереть придется.
— И жив будешь, и влюбишься снова, только не вздумай в княжну Барбару, не то ее у тебя другой воеводич из-под носа уберет.
— Разве сердце — раб, которому можно приказывать? Разве глазам запретишь смотреть на существо столь чудное, как княжна Барбара, чей вид тронет даже дикого зверя.
— Вот так удружил! — воскликнул пан Скшетуский. — Вижу, ты и без моей помощи утешишься! Но я тебе повторяю: вернись к Анусе, с моей стороны никаких препятствий не будет.
Но Ануся в самом деле вовсе не думала о Володыевском. Зато ее раздражало, интересовало и сердило равнодушие пана Скшетуского, который, вернувшись после столь долгого отсутствия, почти ни разу на нее не взглянул. По вечерам, когда князь с лучшими своими офицерами приходил в гостиную княгини, чтобы развлечься разговором, Ануся выглядывала из-за плеч своей госпожи (княгиня была высокого роста, Ануся низкого) и сверлила черными глазками лицо наместника, стараясь разгадать непонятную для нее загадку. Но глаза Скшетуского, как и мысли его, блуждали в другой стороне, а когда он взглядывал на девушку, то взор его был так холоден и задумчив, точно он смотрел совсем не на ту, кому пел когда-то:
Как татарская орда,
Ты в полон берешь сердца…
‘Что с ним сделалось?’ — спрашивала у себя избалованная вниманием фаворитка всего двора и, топая крохотной ножкой, давала себе слово разузнать, в чем дело. Она вовсе не любила Скшетуского, но, привыкнув к победам, не могла перенести мысли, что на нее не обращают внимания, и от одной злости готова была сама влюбиться в дерзкого.
И вот однажды, когда она бежала с мотками пряжи для княгини, она встретилась со Скшетуским, выходившим из княжеской спальни. Она налетела на него, как буря, почти столкнулась с ним грудью и, внезапно попятившись, вскрикнула:
— Ах, как я страшно испугалась! Добрый день ваць-пану!
— Добрый день, панна Анна! Разве я такое чудовище, что мог перепугать вас?
Девушка стояла, опустив глаза, и крутила пальцами свободной руки конец своей косы, переступая с ножки на ножку, она с притворным смущением сказала:
— О, нет, нет! Совсем нет… вот ей-богу!..
Она посмотрела на поручика и сейчас же опустила глаза.
— За что ваць-пан на меня сердится?
— Я? А разве панне Анне есть дело до моего гнева?
— Да, правду сказать, — нет. Есть о чем беспокоиться! Может быть, ваць-пан думает, что я сейчас заплачу? Пан Быховец любезнее…
— Если так, то мне ничего не остается, как уступить место пану Быховцу и скрыться с глаз панны Анны!
— Разве я удерживаю?
При этих словах Ануся загородила ему дорогу.
— Так вы из Крыма вернулись? — спросила она.
— Из Крыма.
— А что вы привезли из Крыма?
— Привез пана Подбипенту. Ведь панна Анна видела его? Очень милый человек и степенный кавалер.
— Конечно, милее ваць-пана! А зачем он сюда приехал?
— Чтобы дать панне Анне случай испробовать на ком-нибудь свою силу. Но я советую поискуснее браться за дело, ибо знаю одну тайну этого кавалера, в силу которой он непобедим… И даже панна Анна с ним ничего не поделает.
— Почему же он непобедим?
— Он не может жениться!
— А мне какое дело? А почему он не может жениться? Скшетуский наклонился к уху девушки, но сказал громко и отчетливо:
— Дал обет целомудрия.
— Ваць-пан неумен! — воскликнула Ануся и тотчас же вспорхнула, как испуганная птица.
Но в тот же вечер она впервые внимательно посмотрела на пана Лонгина. Гостей в этот день было немало, князь давал прощальный пир пану Бодзиньскому. Наш литвин, тщательно одетый в белый атласный жупан и темно-голубой бархатный кунтуш, имел вид очень представительный, тем более что место его чудовищного ‘сорвикапюшона’ заняла легкая кривая сабля в золотистых ножнах.
Глазки Ануси стреляли в пана Лонгина отчасти с умыслом, назло пану Скшетускому. Наместник и не заметил бы этого, если бы не Володыевский, который толкнул его локтем и сказал:
— Пусть меня в плен возьмут, если Ануся не пленена этой жердью литовской!
— Скажи это ему самому.
— И скажу! Отличная пара из них выйдет.
— Он ее будет носить вместо пряжки у жупана: в самый раз придется.
— Или вместо пера у шапки. Володыевский подошел к литвину.
— Мосци-пане, — сказал он, — недавно вы прибыли сюда, а уж видно — из молодых, да ранний.
— А это почему, братец мой благодетель? Почему?
— А потому, что уж вскружили голову самой красивой девушке из придворных.
— Благодетель мой! — сказал пан Подбипента, молитвенно сложив руки. — Что вы только говорите?
— Взгляните, ваць-пан, на панну Анусю Божобогатую, в которую мы все тут влюблены, — она глаз с вас не сводит. Смотрите только, как бы она вас с носом не оставила, как всех нас.
Сказав это, Володыевский повернулся на каблуках и отошел, оставив пана Лонгина в изумлении. Он не смел сразу посмотреть в сторону Ануси и только спустя некоторое время бросил на нее как бы нечаянный взгляд и задрожал. Из-за плеча княгини Гризельды с упорным любопытством глядела на него пара блестящих глаз.
‘Ара ge, satanas!’ {‘Отыди, Сатана!’ (греч.)} — подумал литвин и, зардевшись, как школьник, убежал в другой угол залы.
Но искушение было сильно. Бесенок, выглядывавший из-за плеч княгини, был так прелестен, глазки горели так ярко, что пана Лонгина так и тянуло посмотреть на него еще хоть раз. Но вдруг он вспомнил свой обет, очам его предстал ‘Сорвикапюшон’ — предок Стовейко Подбипента и три головы… Страх объял пана Лонгина. Он перекрестился и в этот вечер не взглянул больше.
Зато на другой день рано утром он пришел в квартиру Скшетуского.
— Скоро мы тронемся, пан наместник? Что ваць-пан слышал насчет войны?
— Что это ваць-пану приспичило? Будьте терпеливы, пока не записаны под хоругвь!
Пан Подбипента не был еще записан на место покойного Закшевского. Он должен был ждать, пока пройдет три месяца, а это должно было наступить первого апреля.
Но так как ему действительно приспичило, то он продолжал спрашивать наместника:
— А его светлость князь ничего не говорил касательно этого предмета?
— Ничего. Король, говорят, до конца дней не перестанет думать о войне, но Речь Посполитая ее не хочет.
— В Чигирине говорили, что нам грозит казацкое восстание.
— Видно, ваць-пану выполнять обет стало не под силу. Что касается восстания, то знайте, что раньше весны его не будет, хоть зима сейчас и легкая, а все ж зима есть зима. У нас теперь только пятнадцатое февраля, морозы могут еще наступить, а казак не двинется в поле, пока земля не оттает так, чтоб можно было делать окопы. Казаки за валом дерутся страшно, а в открытом поле не умеют.
— Значит, надо ждать даже казаков?
— Обсудите и то, что если бы во время восстания ваць-пан нашел свои три головы, то неизвестно, будете ли вы освобождены от обета. Крестоносцы или турки — дело другое, а тут, так сказать, дети единой матери!
— О боже великий! Задал мне ваць-пан задачу. Вот беда! Пусть же ксендз Муховецкий разрешит мои сомнения, иначе у меня не будет ни минуты покоя.
— Конечно, разрешит, так как он человек ученый и благочестивый, но только уж, наверное, он скажет вам то же самое: bellum civile {Гражданская война (лат.).} — война меж братьями.
— А если восставшим придет на помошь чужая сила?
— Тогда поле — ваше. А теперь я одно посоветую ваць-пану: ждите и будьте терпеливы.
Но пан Скшетуский сам не умел следовать этому совету. Его охватывала все большая тоска, надоедали придворные торжества и лица, на которые прежде он так любил смотреть. Наконец пан Розван Урсу и паны Бодзиньский и Ляссота уехали, и после их отъезда все успокоилось. Жизнь потекла однообразно. Князь всецело ушел в рассматривание отчетов по управлению его огромными имениями и каждое утро сидел, запершись в своем кабинете, с управляющими, приезжавшими со всей Руси и из Сандомирского воеводства, даже отложил смотры и ученья. Шумные офицерские попойки, где велись разговоры о будущих войнах, страшно утомляли пана Скшетуского, и он с ружьем за плечами убегал к Солонице, где некогда Жолкевский так беспощадно разгромил Лободу, Наливайку и Кремпского. Следы этой битвы стерлись и в памяти людей, и на самом поле. Только иногда земля извергала из своего лона побелевшие кости, а за рекой возвышалась насыпь, за которой так отчаянно защищались запорожцы Лободы и вольница Наливайки, но и эта насыпь заросла густым кустарником. Туда и скрывался Скшетуский от придворного шума и, вместо того чтобы стрелять птиц, отдавался своим думам, там пред взором его души вставал образ любимой им девушки, там среди мглы, шума травы и грусти этих мест он находил облегчение в своей тоске… Но потом начались обильные дожди, предвещавшие весну.
Солоница превратилась в непроходимое болото, нельзя было даже выйти на улицу, наместник лишился и того удовольствия, которое находил в одиноких прогулках. Вместе с тем росло и его беспокойство. Сначала он надеялся, что княгиня с Еленой, если им удастся спровадить Богуна, приедут в Лубны, а теперь и эта надежда угасла. Ненастье испортило все дороги, степь на несколько миль, по обоим берегам Сулы, превратилась в огромное болото, и чтобы проехать по ней, надо было ждать, пока ее высушат лучи горячего весеннего солнца. Все это время Елена должна была оставаться под опекой людей, которым Скшетуский не верил, — в настоящей волчьей берлоге, среди людей диких, неотесанных и не расположенных к самому Скшетускому. Правда, ради собственной выгоды они должны были сдержать данное слово, и другого выхода у них не было, но кто мог предвидеть, что они придумают, на что решатся, особенно под гнетом страшного атамана, которого они, очевидно, и любили, и боялись в одно и то же время? Ему нетрудно было силой заставить их отдать девушку, такие случаи бывали нередко. Так в свое время известный товарищ несчастного Наливайки, Лобода, заставил пани Поплиньскую выдать за него ее воспитанницу, хотя девушка была шляхтенка из хорошего рода и всей силой души ненавидела атамана. А если правда то, что говорят про неисчислимые богатства Богуна, то ведь он мог бы заплатить им и за девушку, и за утрату Розлог. А потом что? Потом, думал пан Скшетуский, ему, чтобы поиздеваться над ним, дадут знать, что ‘все кончено’, а сами убегут в глубь литовских или мазовецких лесов, где их не настигнет даже всемогущая рука князя. Пана Скшетуского при одной мысли об этом бросало в озноб, он метался, как волк на цепи, жалел, что дал слово княгине, и не знал, что делать. Но это был человек, который не позволял водить себя за нос. Натуре его была свойственна огромная предприимчивость и энергия. Он не ждал того, что пошлет ему судьба, он хватал судьбу за горло и заставлял ее делать то, что ему угодно, поэтому ему, более чем кому-нибудь другому, было трудно сидеть в Лубнах со сложенными руками.
Он решил действовать. У него был служитель Жендзян, шляхтич из Подлясья, мальчик лет шестнадцати, но пройдоха каких мало, который мог бы за пояс заткнуть какого угодно старого шельмеца, Скшетуский решил отправить его к Елене — на разведку. Февраль кончался, дожди прошли, март обещал быть более погожим, и дороги должны были немного поправиться. Жендзян собирался в путь. Пан Скшетуский снабдил его письмом, бумагой, чернилами и перьями и велел их беречь как зеницу ока, так как помнил, что в Розлогах ничего этого нет. Мальчику приказано было не говорить, от кого он и зачем приехал. Пусть скажет, что едет в Чигирин, пусть следит за всем и в особенности пусть разузнает, где Богун и что он делает. Жендзян не заставил повторять приказаний, надвинул шапку набекрень, свистнул нагайкой и поскакал.
Для пана Скшетуского настали тяжелые дни ожидания. Чтобы убить время, он занимался фехтованием с паном Володыевским, большим мастером этого дела, или метал дротик в кольцо. А тут еще случилось событие, которое едва не стоило жизни наместнику. Однажды медведь сорвался с привязи на дворе перед замком Вишневецкого, помял двух конюхов, испугал лошадей пана комиссара Хлебовского и, наконец, бросился на наместника, который в это время шел из цейхгауза к князю даже без сабли, с одним хлыстом с медной головкой в руках. Наместник погиб бы непременно, если бы не пан Лонгин, который, увидав из цейхгауза, что творится на дворе, схватил свой меч и побежал на помощь. Пан Лонгин оказался вполне достойным потомком Стовейки: на глазах у всего двора он одним взмахом отрубил медведю голову вместе с лапой, занесенной уже на Скшетуского. Это доказательство его необычайной силы князь наблюдал из окна и немедленно ввел пана Подбипенту в покои княгини, где Ануся Божобогатая бросала на него такие взгляды, что литвин на другой день должен был пойти к исповеди и три дня не показывался в замке, пока горячею молитвой не отогнал от себя все искушения.
Между тем прошло дней десять, а Жендзяна не было видно. Наш пан Ян так похудел от ожидания, что Ануся начала расспрашивать через других, что с ним, а Карбони, доктор князя, прописал ему какое-то лекарство от меланхолии. Но Скшетускому нужно было другое лекарство, так как он денно и нощно думал о своей княжне и чувствовал все сильнее, что в его сердце засело не мимолетное чувство, а большая любовь, которая должна быть удовлетворена, ибо иначе разорвет грудь человека, как слабый сосуд.
Легко вообразить себе радость пана Яна, когда однажды на рассвете в его комнату вошел Жендзян, измученный, весь в грязи, но веселый и с добрыми вестями, которые были написаны на его лице. Наместник вскочил с постели, схватил его за плечи и крикнул:
— Письмо есть?
— Есть, пане. Вот оно.
Наместник схватил его и стал читать. Долгое время он сомневался, привезет ли письмо Жендзян даже в лучшем случае, потому что не был уверен, умеет ли писать Елена. Женщины в пограничных краях часто бывали неграмотны, а Елена, кроме того, воспитывалась среди диких людей. Но, должно быть, еще отец научил ее этому искусству, и она написала длинное письмо на четырех страницах. Бедняжка не умела выражаться витиевато и писала, что подсказывало ей сердце:
‘Я уж никогда не забуду ваць-пана, скорее он меня забудет, слышала я, что бывают дурные среди вас. Но, если вы послали служителя своего в такую даль, вижу, что вы любите меня так же, как и я вас, за что я от всего сердца благодарна. Не думайте, ваць-пане, что поступаю я не вопреки своей скромности, если пишу о моей любви, но лучше сказать правду, чем солгать или скрыть то, что в сердце. Я спрашивала пана Жендзяна, что вы поделываете в Лубнах и какие обычаи при тамошнем дворе, а когда он мне рассказал о красоте тамошних дам, я слезами залилась от великого горя…’
Наместник прервал чтение и спросил Жендзяна:
— Что ты там говорил, дурак?
— Все хорошо, пане…
Наместник продолжал читать:
‘…Ведь как же мне, простенькой, равняться с ними? Но служитель сказал мне, что ваць-пан ни на кого и смотреть не хочет…’
— Это ты хорошо сказал! — заметил наместник.
Жендзян не знал, в чем дело (наместник читал письмо про себя), но счел нужным сделать умную мину и многозначительно откашляться.
‘…И я утешилась и просила Бога, чтобы он внушил вам и впредь такое чувство ко мне и благословил бы нас обоих. Аминь! Я так стосковалась по ваць-пану, как по родной матери, ибо мне, сироте, грустно на свете, но только не с вами’.
Затем прелестная княжна сообщала, что она приедет с теткой в Лубны, как только дороги станут лучше, что сама княгиня желает выехать поскорее, так как из Чигирина доходят вести о волнениях среди казаков, — она ждет только возвращения молодых князей, которые поехали на конскую ярмарку в Богуслав.
‘Ваць-пан — истый волшебник, — писала Елена, — сумел покорить и тетку’.
Наместник усмехнулся, вспомнив, какими средствами ему удалось покорить тетку. Письмо кончалось уверениями в любви и верности, которые будущая жена обязана питать к мужу. И действительно, в этом письме было столько сердечной чистоты, что наместник перечитывал его по нескольку раз с начала до конца, повторяя в глубине души: ‘Дорогая моя! Да накажет меня Бог, если я когда-нибудь забуду тебя!’
Затем он стал расспрашивать обо всем Жендзяна.
Ловкий служитель дал точный ответ обо всем. Его приняли ласково. Старая княгиня расспрашивала его о наместнике и, узнав, что он славный рыцарь и пользуется доверием князя, осталась очень довольна.
— Она спрашивала у меня, — сказал Жендзян, — всегда ли вы сдерживаете данное слово. Я ей говорю: ‘Мосци-пани, если бы тот мерин, на котором я приехал, был мне обещан, я бы знал, что он уж не минет моих рук…’
— Ишь, плут! — рассмеялся наместник. — Если ты за меня поручился, то возьми его себе. Ты уж потом не притворялся — сказал, что я тебя прислал?
— Сказал, увидав, что можно, и тогда меня стали еще лучше принимать, особенно панна… И красавица же она! Лучше во всем свете не сыщешь. Узнав, что я прислан вами, не знала, где меня посадить, и не будь пост, катался бы я как сыр в масле, а когда читала ваше письмо, то слезами заливалась от радости.
Наместник тоже от радости замолчал. Только спустя несколько времени он опять спросил:
— А о том, Богуне, ты ничего не узнал?
— Не годилось княгиню расспрашивать или панну, но зато сдружился я со старым татарином Чехлы. Он хоть и нехристь, но верный слуга панны. Он мне сказал, что сначала они все сердились на вас очень, но потом угомонились, особенно когда стало им известно, что слухи о сокровищах Богуна — сказки!
— Как они убедились в этом?
— Было это, пане, так. Они были должны Сивиньским и обязались уплатить, срок пришел, они к Богуну: одолжи! А он говорит: добра турецкого есть немного, а денег нет, все, что было, растратил. Как только они это услыхали, сразу он стал для них хуже, и они благосклоннее к вам стали.
— Нечего и говорить! Ты все хорошо разузнал.
— Благодетель мой, если бы я одно разузнал, а другого нет, то вы могли бы сказать мне: коня ты мне подарил, а седла на нем нет. А что конь без седла?
— Ну возьми и седло.
— Благодарю покорно! Они спровадили Богуна в Переяслав, а я, как узнал об этом, сейчас же подумал: отчего бы и мне в Переяслав не поехать? Пан Скшетуский будет доволен, значит, и в полк меня скорее примет.
— Скоро, через три месяца! Ты был в Переяславе?
— Был. Но Богуна там не нашел. Старый полковник Лобода болен. Говорят, что после него полковником будет Богун. Но там что-то странное творится. Солдат осталось только горсточка, остальные, говорят, пошли за Богуном или в Сечь сбежали… И это, пане, очень важное дело, потому, кажется, затевается какое-то восстание. Я хотел разузнать о Богуне что-нибудь, но мне сказали только, что он на русский берег переправился {Правый берег Днепра назывался русским, левый — татарским.}. Ну, думаю, коли так, то панна от него в безопасности, вот я и вернулся.
— Ты все хорошо исполнил. А приключений в дороге не было?
— Нет, ваша милость, только есть мне смертельно хочется.
Жендзян ушел, а наместник, оставшись один, начал вновь перечитывать письмо Елены и прижимать к губам буквы, не столь красивые, как начертавшая их ручка. В сердце его вновь вселилась уверенность, и он думал: ‘Дороги скоро просохнут: дал бы Бог погоду! Курцевичи, убедившись, что Богун — нищий, наверное, мне не изменят. Я им брошу Розлоги и еще что-нибудь добавлю, только бы они отдали мне мою звездочку’.
Он оделся и с радостно сияющим лицом, с сердцем, полным счастья, пошел в капеллу смиренно благодарить Бога за добрые вести.

VI

По всей Украине и по Заднепровью загудел какой-то шум, точно предвестник близкой бури, какие-то странные слухи переходили из села в село, с хутора на хутор наподобие тех растений, которые осенью ветер разносит по степи и которые зовутся в народе перекати-полем. В городах шептались о какой-то большой войне, хотя никто и не знал, с кем и за что придется воевать. Но что-то близилось. На лицах людей отражалось беспокойство. Пахарь неохотно выходил с плугом в поле, хотя весна пришла ранняя, тихая, теплая и над степями давно уже звенели жаворонки. По вечерам народ в селах собирался толпами и, стоя на дороге, вполголоса толковал о страшных вещах. У стариков-нищих, которые ходили по миру с гуслями, выпытывали новости. Иным казалось, что по ночам на небе горят какие-то отблески и что месяц поднимается из-за леса краснее, чем всегда. Предвещали разные несчастья или смерть короля. Все это было тем страннее, что край этот, издавна привыкший к беспорядкам, войнам, наездам, трудно было чем-нибудь запугать. Должно быть, в воздухе носились какие-то особенно зловещие вихри, если страх распространился на всех.
Особенно тяжелым и невыносимым было то, что никто не мог указать, с какой стороны надвигается опасность. Между зловещими признаками были два, которые ясно указывали на то, что действительно что-то угрожает. Прежде всего в городах и селах появилось неслыханное множество нищих-гусляров, и среди них какие-то никому не известные люди, о которых поговаривали, будто это не настоящие нищие. Они, проникая всюду, таинственно предсказывали, что день суда и гнева Божьего близок. Во-вторых, низовцы начали пить напропалую.
Второй признак был еше опаснее. Сечь, заключенная в слишком тесных границах, не могла прокормить всего своего народа, походы предпринимались не каждый день, степи не давали хлеба казакам, а потому множество низовцев из года в год в мирное время разбредались по населенным окрестностям. Ими была переполнена не только Украина, но и Русь. Одни поступали на службу к старостам, другие торговали водкой на дорогах, третьи занимались ремеслами и торговлей в городах и селах. Почти в каждой деревне вдали от других хат стояла хата запорожца. У многих в этих хатах были семьи и хозяйство. Такой запорожец, человек по большей части прошедший огонь, воду и медные трубы, был истинной находкой в деревне. Никто так хорошо не ковал лошадей, не делал колес, запорожцы были лучшие пчеловоды, рыболовы и охотники. Казак все умел, все делал — и дом мог построить, и седло сшить. Но в общем эти поселенцы были народ далеко не спокойный, да и жили-то они до поры до времени. Кто хотел силой привести в исполнение судебный приговор, напасть на соседа, тому стоило только крикнуть, и сотни молодцов слетались как вороны на падаль. Их услугами пользовались и шляхта, и магнаты, которые вели друг с другом вечные споры, а когда таких наездов не было, казаки тихо сидели в своих домах, работали не покладая рук и в поте лица зарабатывали свой хлеб.
Так продолжалось иногда год, два, но вдруг приходила весть о какой-нибудь войне или нападении какого-нибудь атамана на татар, на ‘ляхов’ или на польских панов в Валахии — и сразу все эти колесники, кузнецы, плотники, медовары бросали свои мирные занятия и прежде всего начинали беспробудно пить по всем украинским шинкам. Пропив все, пили в долг, ‘не на то, что есть, но на то, что будет’. Будущая добыча должна была покрыть издержки теперешнего пьянства.
Явление это повторялось с таким постоянством, что опытные люди на Украине говорили потом: ‘Ого! Шинки ломятся от низовцев — на Украине что-то готовится!’
И старосты усиливали гарнизоны в замках, бдительно присматриваясь ко всему, паны стягивали свою стражу, шляхта отсылала жен и детей в города.
В эту весну казаки начали пить как никогда, бросать на ветер свое заработанное добро, и это не в одном повете, не в одном воеводстве, а по всей Руси.
Что-то готовилось действительно вдоль и вширь, хотя сами низовцы не знали, что именно. Начали говорить о Хмельницком, о его бегстве в Сечь, о казаках, бежавших за ним из Черкас, Богуслава, Корсуня и других городов, но говорили и другое. Несколько лет ходили уже слухи о великой войне с неверными, король хотел этой войны, чтобы обогатить добычей казаков, да ляхи не хотели, теперь эти вести перепутались между собой и породили всеобщее беспокойство и ожидание чего-то необычайного.
Беспокойство это проникло и в лубенские стены. Нельзя было уже закрывать глаза на все эти тревожные признаки, да никогда этого и не делал князь Еремия. В его владениях беспокойство, правда, еще не перешло в брожение, страх держал всех в руках, но вскоре из Украины начали долетать слухи, что крестьяне местами начинают оказывать сопротивление шляхте, режут евреев, хотят во что бы то ни стало вступить в войска для войны с неверными и что число беглецов в Сечь все увеличивается.
Князь разослал гонцов: к пану Краковскому, к пану Калиновскому, к Лободе в Переяслав, а сам стягивал стада из степей и войска из ‘полянок’. Между тем подоспели успокоительные известия. Пан великий гетман сообщал все, что знал о Хмельницком, но он не предполагал, чтобы это могло вылиться в какое-нибудь волнение, пан польный гетман писал: ‘Сброд всегда, как пчелы, роится весной’. Один старый хорунжий, Зацвилиховский, прислал князю письмо, заклиная его ни к чему не относиться пренебрежительно, что великая гроза идет с Диких Полей. О Хмельницком он сообщил, что тот поскакал из Сечи в Крым просить помощь у хана. ‘Доносят мне мои друзья из Сечи, — писал он, — что стягивают кошевые туда войска из всех мест, никому не говоря, зачем они это делают. Думаю посему, что буря разразится над нами, а если еще это произойдет при помощи татар, то дай бог, чтобы уцелели от гибели все Русские земли’.
Князь верил Зацвилиховскому больше, чем самим гетманам, он знал, что никто во всей Руси не знает так хорошо казаков и их тактики. Он решил стянуть как можно более войска и в то же время допытаться истины.
Однажды утром он велел позвать пана Быховца, поручика валашской хоругви, и сказал ему:
— Поедешь ты, сударь, послом от меня в Сечь — к пану кошевому атаману и отдашь ему это письмо с моею печатью. Но чтобы ты знал, чего держаться, я скажу: письмо только предлог, а успех посольства зависит от твоего умения. Нужно ко всему присматриваться, узнать, что там делается, сколько войска созвали и сколько созовут еще. Особенно поручаю тебе узнать всю правду о Хмельницком, поехал ли он в Крым просить татар о помощи. Ты понимаешь меня?
— Точно мне кто на ладони выписал.
— Ты поедешь на Чигирин, на отдых тебе полагается не больше чем одна ночь. Прибыв туда, ты отправишься к хорунжему Зацвилиховскому, он снабдит тебя письмами к своим друзьям в Сечи, письма эти ты отдашь им тайком. Из Чигирина ты поедешь водой до Кудака, поклонишься от меня пану Гродзицкому и вручишь ему это письмо. Он тебя переправит через пороги. В Сечи долго не засиживайся: смотри, слушай и возвращайся, если останешься жив, потому что дело нешуточное.
— Располагайте моею жизнью, ваша светлость! Сколько людей взять мне?
— Возьми сорок человек. Поедешь отсюда вечером, а перед отъездом придешь еще за инструкциями. Я поручаю тебе важную миссию.
Пан Быховец вышел в полном восторге, в соседней комнате находился Скшетуский и еще несколько офицеров из артиллерии.
— Ну что? — спросили его.
— Сегодня в путь.
— Куда? Куда?
— В Чигирин, а потом дальше.
— Пойдем-ка со мной, — сказал Скшетуский и увел его в свою комнату.
— Послушай, друг, — заговорил он, — проси, чего хочешь, хоть моего турецкого коня, — все отдам, ничего не пожалею, только уступи мне поручение князя. Моя душа так и рвется в ту сторону. Хочешь денег — возьми деньги. Славы тебе это не принесет, ведь если война и вспыхнет, то прежде всего здесь, а погибнуть ты можешь. А главное: я знаю, что тебе нравится Ануся. Если ты поедешь, то, клянусь, ей тут вскружат голову.
Последний аргумент более всего подействовал на пана Быховца, хотя и не совсем еще убедил его. Что скажет князь, не рассердится ли? Подобное поручение — знак особого доверия князя.
Скшетуский выслушал все возражения, пошел к князю и приказал пажу доложить о себе.
Паж вскоре вернулся с разрешением войти.
Сердце наместника дрогнуло из опасения услышать короткое ‘нет’. Тогда прощай все надежды.
Скшетуский упал перед ним на колени.
— Ваша светлость, я пришел умолять вас поручить мне экспедицию в Сечь. Быховец, может быть, уступил бы мне ее — он мне друг, — но боится немилости вашей светлости.
— Клянусь Богом, — воскликнул князь, — я никого бы, кроме тебя, и не послал, если бы не думал, что ты неохотно примешь мое поручение, так как недавно вернулся из дальнего путешествия.
— Я готов хоть каждый день ездить в ту сторону.
Князь пристально взглянул на него своими черными глазами.
— Что там у тебя? — спросил он наконец.
Наместник стоял как преступник под пытливым взором князя.
— Я вижу, — сказал он, — что должен открыть вам всю правду: от вас ничего не утаишь. Не знаю только, заслужу ли я одобрение вашей светлости.
И он начал рассказывать, как познакомился с дочерью князя Василия, как полюбил ее и как томится желанием увидеть ее теперь, а потом, на обратном пути из Сечи, перевезти в Лубны, чтобы уберечь ее от последствий казацких волнений и назойливого ухаживания Богуна. Он умолчал лишь о проделках старой княгини, так как был связан словом. Князь выслушал его, прерывая.
— Я бы и так позволил тебе ехать и дал бы людей, — сказал он, — но если тут замешаны твои личные интересы, то я даю разрешение с особым удовольствием.
Князь ударил в ладоши и приказал позвать пана Быховца.
Наместник радостно поцеловал руку князя, тот обнял его и велел успокоиться. Он очень любил Скшетуского, как храброго солдата и офицера, на которого можно было во всем положиться. Кроме того, они были крепко связаны тем чувством, которое заставляет подчиненного всей душой любить и уважать своего начальника, а начальника — ценить подчиненного. Около князя вращалось немало придворных, служивших исключительно для собственной выгоды, но орлиные глаза князя Еремии ясно видели все окружающее. Он знал, что душа Скшетуского чиста как кристалл, ценил это и был благодарен за преданность.
С радостью услышал он, что его любимец полюбил дочь Василия Курцевича, старого слуги Вишневецкого, память которого была тем дороже князю, чем печальнее была его участь.
— Не по забывчивости до сих пор не наводил я никаких справок о девушке, — пояснил князь, — нет. Опекуны ее ни разу не заглянули в Лубны, жалоб на них я не получал и думал, что там все хорошо. Теперь, после того как ты мне напомнил, я буду помнить о ней, как помнил бы о родной дочери.
Скшетуский не мог надивиться доброте вельможи, который, казалось, упрекал себя в том, что среди массы различных дел до сих пор не занялся участью дочери своего старого солдата.
Дверь открылась, и вошел пан Быховец.
— Я не беру назад слова, — сказал ему князь. — Если ты захочешь, то поедешь, но я прошу только уступить твою миссию Скшетускому. У него есть вполне законные основания желать этой поездки, а я, со своей стороны, подумаю о другом поручении для тебя.
— С меня достаточно было бы приказания вашего сиятельства, — ответил Быховец, — но если вы столь милостиво отдаете это дело на мое усмотрение, то я не обману вашего доверия и поступлю согласно вашему желанию.
— Поблагодари же товарища, — сказал князь Скшетускому, — и иди, собирайся в путь.
Скшетуский крепко пожал руку Быховца и через несколько часов был готов. В Лубнах жизнь давно уже ему наскучила, а эта поездка удовлетворяла все его желания. Прежде всего он увидит Елену, потом… допустим, он должен расстаться с нею на долгое время, но ведь раньше, чем он вернется, дороги не просохнут. Княгиня не смогла бы и так приехать в Лубны, и Скшетуский должен был бы или сидеть на месте, или жить в Розлогах, а это противоречило бы его договору с княгиней и, главное, возбудило бы подозрения Богуна. Елена могла бы считать себя в полной безопасности от его поползновений только в Лубнах, и Скшетускому лучше было уехать на время, с тем чтобы на обратном пути привезти ее в Лубны под защитой княжеского отряда. Снабженный письмами Вишневецкого и деньгами из княжеской казны, наместник еще до ночи отправился в путь в сопровождении Жендзяна и сорока солдат из княжеской казацкой хоругви.

VII

Это было уже во второй половине марта. Травы зазеленели, перекати-поле зацвело, степь закипела жизнью.
Рано утром на следующий день наместник ехал по степи, точно по зеленому морю. И везде радость, весенние голоса птиц, вся степь звенела, как лира под рукой Божьей. Над головами всадников высоко-высоко в прозрачном воздухе чернеют неподвижные точки: это ястребы застыли в своем полете, еще выше тянет треугольник диких гусей, журавли тянут длинной вереницей, а на земле пасутся табуны одичалых лошадей, вот они несутся, как буря, и останавливаются как вкопанные, оглядывая налитыми кровью глазами непрошеных гостей. Можно подумать, что они собираются броситься на них и растоптать, но еще минута — и табун поворачивает назад, только трава шелестит да цветы раскачивают своими головками. Топот утих в отдалении, и вокруг по-прежнему слышится немолчный хор птичьих голосов.
Будто и весело вокруг, а в то же время и грустно: одиноким себя чувствуешь среди миллионов живущих существ. Зато какая ширь, какое приволье! И быстроногий конь, и вольная мысль бессильны перед этой необъятной ширью. Ее поймешь только тогда, когда полюбишь эту пустыню, будешь парить над нею своей тоскующей душой, отдыхать на ее могилах и прислушиваться к ее голосам.
Было раннее утро. На стеблях травы, как брильянты, блестели крупные капли росы, отряд наместника двигался шагом, и трудно было двигаться быстрее по размокшей земле. Но наместник не разрешал своим людям надолго останавливаться на могильных курганах: он спешил встретиться и вместе с тем проститься.
В полдень на другой день перед ним мелькнули из-за леса ветряные мельницы, кольцом окружавшие Розлоги. Сердце пана Скшетуского тревожно забилось. Там его никто не ждет, не гадает. Что она скажет, когда увидит его? Вот и домики соседей, там деревня, а там и колодезный журавль. Наместник пришпорил коня и помчался вперед, свита не отставала. Из изб торопливо выбегали женщины, смотрели вслед отряду и крестились: черти не черти, татары не татары. Грязь так и летела из-под копыт, нельзя было и разглядеть как следует, кто это мчится. А они между тем домчались до площадки и остановились перед запертыми воротами.
— Гей там! Отпирай, кто жив! Неистовый лай собак вызвал людей из дому.
— Кто едет? — спросил чей-то робкий голос.
— Отворяй!
— Князей дома нет.
— Отворяй же, нехристь! Мы от князя, из Лубен.
Челядь Курцевичей наконец узнала пана Скшетуского.
— Ах, это ваша милость! Сейчас, сейчас!
Ворота раскрылись, вышла и сама княгиня и, прикрыв глаза рукой от солнца, посмотрела на приехавших.
Скшетуский соскочил с коня и подошел к ней.
— Не узнаете меня, княгиня?
— Ах, это вы, пан наместник! А я уж думала, что татары напали. Милости прошу пожаловать в комнаты.
Они вошли в дом.
— Вы дивитесь, конечно, видя меня в Розлогах, а я между тем не нарушил своего слова и заехал к вам в Чигирин только проездом. Князь велел мне остановиться в Розлогах и узнать о вашем здоровье.
— Я очень благодарна князю за внимание. Когда он думает выгнать нас из Розлог?
— Он и не думает об этом… Да и вообще все будет так, как я обещал вам. Вы останетесь в Розлогах, а с меня и моего довольно.
Княгиня сразу повеселела и любезно сказала:
— Ну садитесь, садитесь!.. Как я вам рада!
— Княжна здорова? Где она?
— О, знаю я, зачем вы приехали, рыцарь! Здорова, здорова… От любви еще похорошела. Да я сейчас пришлю ее к вам, да и сама приоденусь, а то не годится принимать гостей в таком наряде.
На княгине было какое-то линялое платье и большие кожаные сапоги на ногах.
В ту же минуту в комнату вбежала Елена, хотя никто ее не звал, о том, кто приехал, она узнала от татарина Чехлы. Вбежала запыхавшаяся, покрытая ярким румянцем, только глаза горели радостью и счастьем. Княгиня благоразумно удалилась, а Скшетуский начал осыпать горячими поцелуями ее руки, шею и лицо. Взволнованная, обессиленная, она не могла противиться его ласкам.
— А я ждала, ждала вас, — шептала она, закрывая глаза, — только не целуйте меня так… нехорошо!
— Как же мне не целовать вас, панна, — оправдывался Скшетуский. — Я думал, что умру, высохну без вас, и высох бы, если бы не князь.
— Значит, князь все знает?
— Я ему рассказал. Он обрадовался, вспомнил князя Василия… Что вы сделали со мной? Во всем мире я никого, кроме вас, не вижу… А сокол… Помните, как сокол тянул мою руку к вашей? Уж, знать, такая наша судьба.
— Помню.
— В Лубнах меня томила страшная тоска. Я убегал на Солоницу, и там вы вставали передо мной как живая. Я протягивал к вам руки, и вы исчезали как призрак. Но теперь вы уж не вырветесь из моих рук, нет такой силы, которая бы могла разлучить нас… Скажите еще раз, любите ли вы меня?
Елена опустила глаза, но проговорила громко и ясно:
— Как никого на свете!
— Если бы мне сулили королевский венец, я отдал бы его за ваши слова. Я верю всей душой, что вы говорите правду, хотя не знаю, чем заслужил я вашу любовь.
— Чем? Вы имели жалость к моему отцу, вы утешали меня, вы говорили мне такие слова, каких я раньше ни от кого не слыхала.
Елена замолчала. Волнение мешало говорить ей.
Поручик вновь начал целовать ее руки.
Теперь она казалась ему еще более прекрасной, чем прежде, в полутемной комнате она была похожа на изображения святых мучениц в мрачных костелах. И в то же время от нее веяло таким теплом и жизнью, таким блаженством сияло ее лицо, что всякий, глядя на нее, мог бы потерять голову и полюбить ее на всю жизнь.
— Вы еще ослепите меня своей красотой! — сказал наместник.
— Но ведь слышала я: панна Анна Божобогатая во сто раз красивее меня! — лукаво сказала княжна и улыбнулась, показав свои жемчужные зубы.
— Перед вами она то же, что оловянная тарелка перед полной луной.
— А мне пан Жендзян говорил совсем другое.
— Пан Жендзян стоит порки. Что мне за дело до той панны? Пусть другие пчелы берут мед с этого цветка, а пчел этих там немало.
Дальнейший разговор прервал своим приходом Чехлы, который пришел приветствовать наместника. Он его считал уже за своего будущего пана и, по восточному обычаю, кланялся ему низко, в пояс.
— Ну, старый Чехлы, я и тебя возьму вместе с панной. Служи ей до конца жизни.
— Моя смерть уж не за горами, но, пока жив, буду служить.
— Через какой-нибудь месяц я вернусь из Сечи, и мы поедем все в Дубны, там уже нас ждет ксендз Муховецкий с венцами.
Елена перепугалась.
— Значит, вы едете в Сечь?
— Послом от князя с письмами. Но вы не бойтесь. Особа посла священна даже для неверных. Вас с княгиней я сейчас же отправил бы в Дубны, если бы не страшные дороги. Сам я видел их — и верхом проехать трудно.
— А в Розлогах вы долго пробудете?
— Сегодня же вечером еду на Чигирин. Скорей простимся — скорей увидимся. А главное дело, и служба: не мое время, не моя и воля.
— Ну, нацеловались, наворковались, голубки? — спросила, входя, княгиня. — Пора и обедать. Ишь, как щеки у девушки раскраснелись! Вы, рыцарь, должно быть, не теряли времени даром. Ну хорошо, хорошо, я не браню вас. Пойдемте!
Она ласково потрепала Елену по плечу и повела ее за собою. Княгиня была в прекрасном расположении духа. Мысль о Богуне она оставила уже давно, а теперь все шло к тому, что Розлоги ‘cum boris, lasis, graniciebus et coloniis’ останутся во владении ее и ее сыновей.
А Розлоги представляли собой немалый кусок земли.
Наместник спросил, скоро ли вернутся князья.
— Каждый день поджидаю. Сначала они сердились на вас, а потом взвесили все дело хорошенько и очень полюбили вас как будущего родственника. Да и то ведь сказать, такого удалого кавалера трудно найти в нынешние мягкие времена.
Обед кончился, и Елена с наместником вышли в сад. Сад весь был точно снегом обсыпан цветом яблонь и черешен, за ним чернела дубрава, где куковали кукушки.
— Что-то она напророчит нам? — спросил Скшетуский и обернулся лицом к лесу. — Кукушка, кукушка, сколько лет проживем мы вместе с этой панной?
Кукушка снова закуковала. Наместник с Еленой насчитали более пятидесяти.
— Дай бог!
— Кукушка всегда говорит правду, — серьезно заметила Елена.
— А если так, то я еще буду ее спрашивать! — сказал наместник. И он спросил снова:
— А детей у нас много будет? Отвечай, верная птичка!
Кукушка точно по заказу прокуковала ни больше ни меньше как двенадцать раз.
Скшетуский ног под собой не чувствовал от радости.
— Ей-богу, умереть мне старостой! Слышали вы, панна?
— Ничего я не слышала, — прошептала Елена в смущении. — Даже не знаю, о чем вы спрашивали.
— А не повторить ли?
— И этого не надо.
Весь день прошел как сон. Вечером пришла минута долгого, горячего расставанья, и наместник выехал в Чигирин.

VIII

В Чигирине Скшетуский застал старого Зацвилиховского в сильном волнении: из Сечи доходили грозные слухи. Теперь уже никто не сомневался, что Хмельницкий готовился с оружием в руках добиваться осуществления казацких привилегий и отомстить за свои личные обиды. Зацвилиховский получил сведения, что он теперь сидит в Крыму, просит помощи у хана и не сегодня завтра появится в Сечи. Весь Низ готовился к войне с Речью Посполитой, буря близилась с каждым часом. Далекие и неясные признаки тревоги сменились настоящей уверенностью в неизбежности резни. Великий гетман, не придававший прежде большого значения всему этому делу, теперь придвинул свое войско в Черкасам, отдельные его части доходили даже до Чигирина, чтобы как-нибудь помешать казакам присоединиться к своим недовольным товарищам. Из городов и селений валили толпы — все в Сечь. Шляхта же, наоборот, торопилась переезжать в города. Говорили, что в южных воеводствах будет объявлен призыв ополчения. Несчастная Украина разделилась на две половины: одна спешила в Сечь, другая сосредоточивалась около коронного обоза, одна держалась за установленный порядок вещей, другая домогалась безграничной свободы, одна хотела сохранить то, что было результатом векового труда, другая стремилась уничтожить все. И вот — брат вскоре должен был восстать на брата.
Но пока тучи еще клубились на украинском горизонте, пока раздавались только одиночные раскаты грома, люди как будто еще не отдавали себе отчета, не знали, в какой степени разыграется приближающаяся буря. Может быть, не знал этого и сам Хмельницкий, который в это время писал письма, исполненные жалоб и недоумения, то к пану Краковскому, то к казацкому комиссару, то к коронному хорунжему и вместе с тем клялся в верности Владиславу IV и Речи Посполитой. Хотел ли он выиграть время или думал, что еще можно предотвратить междоусобицу, об этом говорили разно, только два человека не ошибались ни на одну минуту.
Это были Зацвилиховский и старый Барабаш.
Старый полковник тоже получил письмо от Хмельницкого, письмо грозное, насмешливое и вызывающее. ‘Мы со всем запорожским войском, — писал Хмельницкий, — употребим все наши усилия, чтобы добиться исполнения тех привилегий, которые ваша милость припрятывали у себя на дому. А так как вы таили их ради собственных выгод, то все запорожское войско считает вас полковником над овцами или над свиньями, но не над людьми. Что до меня, то я, с своей стороны, прошу вашу милость простить мне, если не угодил вам чем-либо в своей убогой хате в день святого Николая и что уехал я в Запорожье без вашего разрешения’.
— Видите, как он насмехается надо мной? — жаловался Барабаш Скшетускому и Зацвилиховскому. — А я его когда-то учил военному делу, был родным отцом для него.
— Он пишет, что будет со всем запорожским войском добиваться осуществления привилегий, — заметил Заивилиховский. — Значит, попросту говоря, это — домашняя война, самая страшная война из всех.
— Я вижу, что надо мне спешить, — согласился с ним Скшетуский. — Дайте мне скорее письма к людям, с которыми мне придется иметь дело.
— К кошевому атаману у вас есть?
— Есть от самого князя.
— Я вам дам еще к одному куренному атаману, а у пана Барабаша там есть родственник, тоже Барабаш, от них вы все узнаете. Но, в сущности, кто знает, не опоздало ли ваше посольство? Князь хочет знать, что там творится, ответ один: творится плохое, а если он хочет знать, чего держаться, — ответ тоже один: стянуть как можно больше войск и соединиться с гетманами.
— А вот вы и пошлите кого-нибудь к князю с этим ответом, а я должен ехать, раз меня послали, — ответил Скшетуский.
— Но знаете ли вы, ваша милость, что вам предстоят опасности? — воскликнул Заивилиховский. — И здесь народ возбужден до крайности, усидеть трудно. Если бы не близость коронного войска, чернь сейчас же бросилась бы на вас. А вы подумайте, что делается теперь там! Вы просто лезете змею прямо в пасть.
— Пане хорунжий, Иона был не только в пасти, а и во чреве китовом, но и то, с Господней помощью, вышел оттуда невредимым.
— Если так, то поезжайте. Я хвалю ваше мужество. До Кудака вы доедете спокойно, а там увидите, что вам делать. Гродзицкий — старый солдат, он вам вернее скажет. А к князю поеду я сам, уж если мне на старости лет суждено еще раз сражаться, то я предпочитаю биться под его знаменами. А пока что я приготовлю для вас лодку и гребцов.
Скшетуский вышел и отправился прямо на свою старую квартиру в княжеском доме, чтобы окончательно снарядиться в путешествие. Он не без некоторого удовольствия думал о нем, несмотря на слова Зацвилиховского. Он увидит Днепр на всем его протяжении, до самого Низа, до порогов, а земля эта представлялась тогдашнему рыцарству заколдованной областью, полной тайн и опасностей, попросту кладом для любителя сильных ощущений. Не один рыцарь целый век прожил на Украине и не мог похвастать, что видел Сечь, разве если пожелал бы записаться в братство, но на это было мало охотников среди шляхты. Времена Самуэля Зборовского миновали и более не вернутся. Несогласия между Сечью и Речью Посполитой не только не уменьшались, но, наоборот, увеличивались все больше и больше, а со времен Павлюка и Наливайки наплыв шляхты как русской, так и польской, в свою очередь, уменьшался. Булыги-Курцевичи находили мало последователей, вообще, на Низ, в братство, шляхту гнало только несчастье или тяжелое преступление.
Какая-то непроницаемая таинственная мгла скрывала от человеческих глаз эту хищническую днепровскую республику. О ней рассказывали чудеса, и Скшетускому хотелось убедиться собственными глазами, много ли правды в том, что говорят.
За жизнь свою он и не думал опасаться. Особа посла священна, особенно же — посла князя Еремии.
Так раздумывал он, выглядывая из своего окна на рынок. Вдруг ему показалось, что мимо него промелькнули две знакомых фигуры и направились в Дзвонецкий угол, где была лавка валаха Допула.
Он присмотрелся внимательнее: это был пан Заглоба с Богуном.
Они шли под руку и сейчас же скрылись в дверях, над которыми торчала веха, обозначавшая винный погреб. Наместника не столько удивило присутствие Богуна в Чигирине, сколько его дружба с паном Заглобой.
— Жендзян, сюда! — крикнул он. Мальчик поспешил на зов.
— Слушай, Жендзян, пойдешь в тот шинок, вон туда… Там найдешь старого шляхтича с рубдом на лбу и скажешь ему, что кто-то желает сейчас же видеть его по важному делу. А если он будет спрашивать, кто, — не говори.
Жендзян исчез и тотчас вернулся, ведя за собой пана Заглобу.
— Добрый день!.. — поздоровался с ним Скшетуский. — Узнали меня?
— Узнал ли вас? Пусть меня татары на сало перетопят и сделают из меня свечи, если я забыл вас. Ведь это вы несколько месяцев тому назад у Допула вышибли двери Чаплинским, и это мне доставило особенное удовольствие, потому что некогда я тем же манером освободился из стамбульской тюрьмы. А как поживает пан Повсинога, герба сорвиштаны, вместе с его девственностью и мечом? По-прежнему ли воробьи садятся на его голову, принимая за высохшее дерево?
— Пан Подбипента здоров и вам кланяется.
— Это очень богатый, но зато и безмерно глупый шляхтич. Если он срубит три головы таких, как его собственная, то в общей сложности ничего не получится — он обезглавил трех безголовых. Уф, жара какая, во рту совсем пересохло!
— У меня есть мед изрядный и, кажется, неплохой. Вы не откажетесь?
— Дурак отказывается, если не дурак просит. Мне цирюльник посоветовал пить мед, чтобы меланхолию от головы оттягивало. Тяжелые времена наступают для шляхты, dies irae et calamitatis {День гнева и смятения (лат.).}. Чаплинский помирает от страха и к Допулу больше не ходит, ибо там пьют казацкие старшины. Я один пренебрегаю всеми опасностями и разделяю компанию с этими полковниками, от которых так дегтем попахивает. Славный мед! Откуда?
— Из Лубен. А много здесь старшин?
— Кого тут нет? Федор Якубович здесь, старый Филипп Дзедзяла здесь, Даниил Нечай здесь, а с ними и сокровище ихнее — Богун, который стал мне приятелем с тех пор, как я перепил его и обещал усыновить. Все они теперь киснут в Чигирине и пронюхивают, в какую сторону им тянуть, потому что еще не смеют открыто перейти на сторону Хмельницкого. А если не перейдут, то это будет моя заслуга.
— Не понимаю я вас, сударь.
— Очень просто. Во время попоек я всегда склоняю их на сторону Речи Посполитой. Если король не делает меня старостой, но знайте, пан Скшетуский, что нет справедливости в Речи Посполитой и не ценит она своих подданных за доблестные деяния, а потому лучше откармливать кур, чем рисковать своей головой pro publico bono! {Ради общественного блага (лат.).} Да!
— Вы лучше рисковали бы головой, сражаясь с врагами речи Посполитой, а вы только пьянствуете с ними да попусту тратите на кутежи свои деньги.
— Я трачу? Да вы за кого же меня принимаете? Мало разве того, что я вожу компанию с мужиками, — стану я еще деньги платить за них? Я считаю великой честью и то, что позволяю им платить за себя.
— А Богун? Что он тут поделывает?
— Он? Прислушивается к тому, что слышно из Сечи, как и все другие. Он любимец всех казаков. Они его чуть не на руках носят, потому что переяславский полк за ним, не за Лободой пойдет. А кто ведает, на чью сторону станут реестровые Кшечовского? Богун всегда был с низовцами, когда приходилось идти на турок или татар, а теперь он заколебался. Он мне проговорился по пьяному делу, что влюблен в польскую шляхтянку и хочет на ней жениться… Ну вот ему и нексати чуть не накануне женитьбы якшаться с мужиками. Уж какой славный мед!
— Да вы выпейте еще.
— Выпью, выпью. У Допула нет такого.
— Вы не спрашивали, как зовут невесту Богуна?
— Пане Скшетуский, на кого черта мне знать ее фамилию? Знаю одно, что когда я наставлю рога Богуну, то будет называться пани Оленева.
Наместник вдруг почувствовал страшное желание хватить по уху пана Заглобу, а тот продолжал болтать, не обращая ни на что внимания.
— В мои молодые годы я тоже никому спуску не давал. Если бы только порассказать ваць-пану, за что меня пытали в Галате! Видите дыру на моем лбу? Это все проклятые евнухи из сераля тамошнего паши пробили.
— А вы говорили раньше, что это от разбойничьей пули.
— Говорил? И правду сказал! Все турки — разбойники, убей меня бог! Дальнейший разговор прервал приход Зацвилиховского.
— Ну, пан наместник, — сказал старый хорунжий, — лодки готовы, проводники — люди верные, можете ехать хоть сейчас. А вот и письма.
— Значит, я прикажу всем идти на берег.
— А вы куда едете? — поинтересовался пан Заглоба.
— В Кудак.
— Ох, жарко вам там будет!
Но наместник не слышал уже этих слов. Он поспешно вышел на двор, где все его люди и лошади уже стояли готовые к дороге.
— На лошадей — и к берегу! — скомандовал пан Скшетуский. — Коней поставить на лодки и ждать меня!
А в это время Зацвилиховский допрашивал пана Заглобу:
— Говорят, вы теперь дружите с казацкими полковниками и пьянствуете с ними?
— Pro publico bono, пане хорунжий.
— Я прекрасно вижу, что вы человек неглупый и очень остроумный. Остроумия у вас даже больше, чем стыда. Вот и теперь вы заискиваете перед казаками, чтобы с вами ничего не могло приключиться, если они останутся победителями.
— А пусть бы и так! Испытав все прелести турецких пыток, я совсем не имею охоты испытывать то же от казаков… Два таких гриба любой борщ испортят. А что до моего стыда, то я уж лучше буду молчать. Пусть другие говорят, что угодно. Истина всегда всплывает наверх, как масло всплывает поверх воды.
В комнату вошел пан Скшетуский.
— Солдаты готовы, — сказал он.
Зацвилиховский налил чару.
— За счастливый путь!
— И благополучное возвращение! — прибавил пан Заглоба.
— Любопытную страну вы увидите, — продолжал пан Зацвилиховский. — Пану Гродзицкому в Кудаке передайте мой привет. Вот это солдат! Живет на краю света, далеко от гетманских глаз, а порядок у него такой, что дай бог такого всей Речи Посполитой. Я прекрасно знаю Кудак и пороги. В прежнее время мне часто приходилось ездить туда… а теперь сердце щемит, когда подумаешь, что все это прошло, миновало.
Он опустил свою седую голову и задумался. Воцарилось глубокое молчание. Слышался топот конских копыт: это отряд пана Скшетуского съезжал к берегу.
— Господи боже мой! — снова очнулся Зацвилиховский. — И тогда жилось тревожно, но не так, как теперь. Вот хоть бы под Хотином двадцать семь лет тому назад! Когда гусары под командой Любомирского атаковали янычар, казаки рвались из своего окопа, бросали шапки кверху и кричали Сагайдачному так, что земля дрожала: ‘Пусти нас, батько, умирать с ляхами!’ А теперь? Теперь Низ, оплот христианства, пускает татар в границы Речи Посполитой, чтобы броситься на них, когда они будут возвращаться с добычей. Да что я говорю! Теперь Хмельницкий открыто вступает в союз с татарами, чтобы вместе резать христиан…
— Выпьем же с горя! — перебил Заглоба. — Вот так мед!
— Лучше умереть, чем быть свидетелем междоусобной войны, — продолжал старый хорунжий. — Кровью хотят смыть свою обиду, но братская кровь — не кровь искупления. Кто на Низу? Русины. А в войске князя Еремии, в полках панов кто? Тоже русины. А мало их в обозе коронном? А я сам кто таков? Эх, несчастная Украина! Нехристи-крымцы наденут тебе веревку на шею, и будешь ты грести на турецких галерах!
— Не горюйте, пане хорунжий, — воскликнул Скшетуский, — и так уж плакать хочется. Может быть, нам вновь засветит ясное солнышко.
Но солнце как раз заходило и в эту минуту красноватыми лучами освещало седую голову Зацвилиховского.
В городе звонили к вечерне.
Наши друзья вышли из комнаты. Пан Скшетуский отправился в костел, пан Зацвилиховский в церковь, а пан Заглоба к Допулу на Дзвонецкий угол.
Было уже темно, когда они сошлись снова у Тасминской пристани. Люди пана Скшетуского были уже в байдаках, гребцы еще вносили в лодки разные пожитки. С реки дул холодный ветер, и ночь не обещала быть погожей. Около костра, разведенного на берегу, река отсвечивала кровавым отблеском и, казалось, со страшной скоростью стремилась куда-то в неведомую темную даль.
— Ну, счастливый путь! — сказал хорунжий, дружески пожимая руку Скшетуского. — Смотрите, держите ухо востро!
— Я буду осторожен. Даст бог, скоро увидимся.
— Увидимся, да только разве в Лубнах или в княжеском лагере.
— Вы окончательно решили идти под хоругви князя?
Зацвилиховский поднял руки кверху.
— Что ж делать? Если война, то война!
— Vive valeque! {Живи и будь здрав! (лат.)} — вдруг закричал Заглоба. — А если течение занесет вас в Стамбул, пан Скшетуский, то кланяйтесь султану. Впрочем, черт с ним! Что за мед был у вас! Брр! Экий холод!
— До свиданья!
— До свиданья!
— С Богом!
Весла заскрипели и упали в воду, байдаки поплыли. Огонь на берегу начал мало-помалу уменьшаться. Долгое время Скшетуский еще видел величественную фигуру хорунжего, и какая-то грусть сжала ему сердце. Теперь его несет течение, несет, отдаляет от любящих сердец, от милой… несет неумолимо, как судьба, в дикие страны, во мрак…
Вот и устье Тасмина, и Днепр.
Ветер свистел, весла монотонно скрипели. Гребцы затянули унылую песню.
Скшетуский закутался в бурку и улегся на дно лодки. Он начал думать о Елене, о том, что она еще до сих пор не в Лубнах, что Богун остался, а он уезжает. Грустным думам пана Скшетуского вторило и завывание ветра, и плеск воды, и скрип весел, и песни гребцов, но усталость брала свое, и он заснул.

IX

На другой день он проснулся бодрым, здоровым и веселым. Погода была чудесная. Легкий и теплый ветерок еле-еле волновал зеркальную гладь полноводной реки.
Далекие туманные берега сливались с равниной вод в сплошную широкую, бескрайнюю равнину. Жендзян проснулся, протер глаза и испугался: вода и вода кругом, ничего не видно, кроме нее.
— О господи! Неужто мы уж на море?
— Это не море, а большая река, — успокоил его Скшетуский, — а берега ты увидишь, когда спадет туман.
— Ведь этак мы в Туретчину скоро приплывем!
— И приплывем, если прикажут. Да ведь мы не одни, оглянись вокруг. Действительно, вокруг виднелось несколько десятков байдаков, домбазов и узких черных казацких челноков, называющихся обыкновенно чайками. Одни стремительно неслись вниз по воде, другие тяжело поднимались на веслах и парусах вверх по течению. Одни везли рыбу, воск, соль и сушеную вишню в прибрежные города, другие возвращались назад в Кудак с запасами провианта, третьи спешили с разными товарами, которые находили сбыт на Крамном базаре в Сечи. От устья Псела днепровские берега являли собой совершенную пустыню, изредка белели казацкие зимовники, и река была единственной дорогой, соединяющей Сечь с остальным миром, оттого и движение по ней не прекращалось, особенно во время половодья, когда судам не надо было бояться даже порогов, за исключением Ненасытца.
Наместник с любопытством оглядывался вокруг, а между тем его байдаки быстро мчались в Кудак. Туман опустился ниже, и берега явственно обрисовывались на голубом фоне неба. Над головами путников проносились миллионы водяных птиц: пеликанов, диких гусей, уток и чаек, в прибрежных камышах шла такая возня и слышался такой шум, что можно было подумать, что птицы затеяли войну между собой. За Кременчугом берега значительно понизились.
— Смотрите! — вдруг закричал Жендзян. — Солнце так печет, а на полях снег.
Скшетуский посмотрел, действительно, кругом, по обоим берегам реки, куда ни кинь взгляд, земля покрыта каким-то белым покровом.
— Эй, старшой, что там белеет? — спросил он.
— Вишни, пане! — отвечал старшой.
Это был целый лес карликовых вишен, которыми на огромном пространстве поросли оба берега. Большие сочные ягоды служили пищей птицам, зверям, людям, заблудившимся в пустыне, и, кроме того, служили предметом торговли с Киевом и другими дальними городами. Теперь все леса стояли в цвету. Когда, с целью дать отдых гребцам, наместник велел причалить к берегу и вышел с Жендзяном на твердую почву, у него чуть голова не закружилась от аромата, разлитого в воздухе. Местами деревца создавали непроходимую чащу. Между вишнями в огромном количестве попадались невысокие миндальные деревца, сплошь покрытые розовым цветом. Миллионы пчел, шмелей и разноцветных бабочек порхали над этим безмерным морем цветов.
— Чудеса, чудеса! — в раздумье произнес Жендзян. — Отчего люди здесь не живут? И дичи ведь тут много.
И впрямь, между вишнями сновало множество зайцев и голубоногих перепелок, на мягкой земле виднелись явственные следы оленей, а издали слышалось грозное хрюканье диких кабанов.
Наши путники насмотрелись вдоволь, отдохнули и поплыли дальше. Берега то поднимались, то расстилались плоской равниной, открывая прелестный вид на леса, урочища, могилы и беспредельные степи. Скшетуский невольно повторил про себя вопрос Жендзяна: отчего здесь не живут люди? Но для этого нужно было, чтобы другой Еремия Вишневецкий завладел этой пустыней, заселил бы ее и защищал от татарских нападений. Местами река круто поворачивала, заливала соседние овраги, пенистыми волнами билась о каменистые берега и наполняла водой пещеры прибрежных скал. В таких пещерах казаки и находили себе убежище. Устье реки, поросшее целым лесом камыша, кишело от обилия птиц, — словом, перед глазами путников расстилался мир дикий, девственный, пустынный и полный тайн.
Все это было бы прекрасно, если бы не мириады комаров и других насекомых, яростно нападавших на каждое живое существо.
Вечером отряд наместника пристал на ночлег к острову Романовка. Сбежались поглядеть на редкое зрелище рыбаки, все в дегте, чтобы защищаться от нападения комаров. Рыбаки эти выглядели настоящими дикарями. Весной они толпами съезжались сюда, ловили и вялили рыбу, а потом возили ее в Чигирин, Черкасы, Переяслав и Киев. Ремесло их было трудное, но оно вполне вознаграждалось обилием рыбы, которою были полны днепровские воды.
Наместник узнал от рыбаков, что все низовцы, которые занимались здесь рыболовством, несколько дней тому назад покинули остров и ушли на Низ, по зову кошевого атамана. Что ни ночь, то на берегах зажигались огни, это разводили костры казаки, бежавшие в Сечь. Рыбаки знали, что готовится ‘поход на ляхов’, и ничуть не скрывали этого от наместника. Пан Скшетуский сам видел, что его посольство запоздало, что, может быть, прежде чем он достигнет Сечи, полки казаков уже обрушатся на Север, но ему велено было ехать, и он поедет, не останавливаясь.
Наутро наши путники тронулись дальше. Вот дивный Таренский Рог, вот Сухая Гора и Конский Остров, славившийся обилием змей и всевозможных гадов. Все это — и дикие окрестности, и все росшая сила течения — предвещало близость порогов. А вот на горизонте показалась и Кудакская башня. Первая половина пути была пройдена.
Но наместнику не пришлось в этот вечер ночевать в замке: пан Гродзицкий установил порядок, что после вечерней зари никто не мог войти в крепость. Если бы приехал сам король, и тот ночевал бы в слободке, расположенной под валами замка.
Наместник должен был подчиниться общему правилу, хотя ночлег в избах слободки сулил мало приятного: они были так мизерны, так наскоро слеплены из хвороста и глины, что иные походили скорее на решето, чем на жилое помещение. Впрочем, других и строить не стоило. При первом же нападении татар крепостные пушки прежде всего разбивали всю деревушку, чтобы не дать нападающим укрыться в ее домах. Тут жили люди ‘захожие’, то есть пришельцы из Польши, Руси, Крыма и Валахии, люди разных вер, но о вере тут никто и не спрашивал. Полей они не обрабатывали — все равно придут татары и все сожгут, — питались они рыбой и хлебом, который привозили из Украины, пили просяную водку и занимались всевозможными работами в крепости.
Наместник не мог уснуть, настолько воздух был пропитан зловонием конских шкур, из которых в слободке выделывались ремни. На следующий день, едва протрубили утреннюю зорю, он послал в замок сказать, что прибыл княжеский посол и просит его принять. Гродзицкий, в памяти которого еще жило воспоминание о недавнем посещении князя, сам вышел навстречу. Это был человек лет пятидесяти, с одним глазом, как циклоп, одичавший от многолетнего сидения на краю света, гордый сознанием своей неограниченной власти. Лицо его вдобавок изрыла оспа и изрисовали следы татарских сабель и стрел. Суровый воин, чуткий, как журавль, он не спускал глаз с татар и казаков. Пил только воду, спал не больше семи часов в день, по нескольку раз в ночь вскакивал смотреть, хорошо ли стража валы охраняет, и за всякую провинность приговаривал к смерти. Грозный, но и беспристрастный к казакам, он пользовался их полным уважением. Когда зимою Сечь голодала, он снабжал их хлебом. Русин родом, он был одного покроя с Лянцкоронским и Самуэлем Зборовским.
— Так вы, значит, в Сечь едете? — спросил Скшетуского старый комендант после обильного угощения.
— В Сечь. Скажите мне, ваць-пане, какие новости оттуда?
— Война! Кошевой атаман созвал людей отовсюду — и с лугов, и с речек, и с островов. С Украины туда бегут целыми толпами… Я им препятствую как могу. Там теперь войска тысяч тридцать, если не больше. Если пойдут на Украину и если к ним присоединится чернь и городские казаки, будет, наверное, тысяч сто.
— А Хмельницкий?
— Его ждут со дня на день из Крыма с татарами. Может быть, он уже приехал. По совести сказать, вам незачем ехать в Сечь, все равно вы можете дождаться их здесь, ведь Кудака они не минуют.
— А вы сможете устоять?
Гродзицкий уныло взглянул на наместника и ответил отчетливо и спокойно:
— Нет, я устоять не смогу.
— Как так?
— Пороху нет. Я посылал без малого двадцать лодок, чтобы прислали хоть немного, — и не прислали. Не знаю, перехватили ли гонцов, или у самих нет, знаю, что до сих пор не прислали. На две недели у меня есть, больше нет. О, будь у меня пороху довольно, я прежде взорвал бы Кудак вместе с собой на воздух, чем сюда бы ступила казацкая нога! Велели мне сидеть здесь — сижу, сказано зубы скалить — скалю, а если умирать придется — и это сумею!
— А сами вы, ваша милость, сами не можете делать порох?
— Вот уж два месяца запорожцы не пропускают ко мне селитры, которую нужно привозить с Черного моря. Все равно! Погибну!
— Учиться нам нужно у вас, старых солдат. А если бы вы, ваша милость, сами поехали за порохом?
— Мосци-пане, я Кудака не оставлю и оставить не могу: здесь я жил, здесь и умру. Да и вы не думайте, что едете на пиры да балы, какими в других местах встречают послов, не думайте, что там вас защитит ваше достоинство посла. Ведь они своих же атаманов убивают… С тех пор как я здесь, не помню, чтобы кто-нибудь из них умер своей смертью. Погибнете и вы.
Скшетуский молчал.
— Вижу, что духом вы пали! Тогда не ездите лучше.
— Мосци-комендант, — с гневом ответил наместник, — придумайте что-нибудь получше, чтобы напугать меня, а то, что вы говорите, я уже слышал десять раз, но если вы советуете мне не ехать, то, значит, сами не поехали бы на моем месте… А потому подумайте хорошенько, может быть, у вас не только пороху не хватит для защиты Кудака, но и храбрости!
Гродзицкий вместо того, чтобы рассердиться, ласково взглянул на наместника.
— Зубастая щука! — пробормотал он по-русински. — Простите меня, ваша милость. Из вашего ответа я заключаю, что вы сумеете поддержать достоинство князя и шляхетского сословия. А потому я вам дам пару чаек, так как на байдаках вы не проедете через пороги.
— Я об этом и приехал просить вашу милость!
— Около Ненасытца вы прикажете перетащить их к берегу, хоть воды теперь и много, но там никогда нельзя проехать. Проскочит разве лишь маленький челнок. А когда будете ниже порогов, тогда смотрите, как бы на вас не напали, и помните, что железо и свинец красноречивее всяких слов. Там только смелых людей ценят. Чайки будут завтра готовы, я прикажу приделать второй руль, на порогах одного мало.
Сказав это, Гродзицкий повел наместника показать крепость. Всюду царил образцовый порядок и дисциплина. Стража днем и ночью стояла на стенах, а татарские пленники без перерыва укрепляли их и поправляли.
— Каждый год я наращиваю стены на локоть, — сказал пан Гродзицкий, — и теперь они так высоки, что, будь у меня порох, со мной бы и сто тысяч казаков ничего не поделали. А без огня мне не защититься.
Крепость была действительно неприступная, кроме пушек ее защищали днепровские пучины и неприступные скалы, отвесно спускавшиеся в воду, не было надобности в многочисленном гарнизоне. Поэтому в замке было не более 600 человек, вооруженных мушкетами и самопалами, но зато отборных солдат. Днепр, сжатый в этом месте берегами, был так узок, что стрела, пущенная с одного берега, перелетала далеко на другой. Крепостные пушки господствовали над обоими берегами и над всей окрестной местностью. Кроме того, верстах в трех от замка стояла высокая башня, с которой открывался вид на восемь миль вокруг. В ней помещались сто солдат, к которым пан Гродзицкий каждый день заглядывал. Они, заметив в окрестности появление каких-нибудь людей, тотчас давали знать в замок. Били набат, и весь гарнизон стоял под ружьем.
— Недели не проходит, — сказал пан Гродзицкий, — без какой-нибудь тревоги. Татары, как волки, бродят толпами в несколько тысяч человек, мы их, поскольку возможно, пугаем из пушек, часто стража принимает за татар табун диких лошадей…
— И не скучно вам сидеть в таком безлюдье? — спросил пан Скшетуский.
— Если б мне дали место в королевских покоях, я бы все же предпочел остаться здесь. Я отсюда вижу больше, чем король из своего окна в Варшаве.
И действительно, со стен крепости видна была безмерная ширь степи, целое море зелени, на север устье Самары, а на юг весь берег Днепра, скалы, пропасти, леса, вплоть до следующего порога, Сурского.
Под вечер они осмотрели башню, так как Скшетуский, видевший впервые эту затерявшуюся в степи крепость, всем интересовался.
Между тем для него приготовили в слободке чайки, снабженные для большей поворотливости рулями с обеих сторон.
На следующий день утром он должен был тронуться в путь. Но почти всю ночь он не ложился, раздумывая, что ему предпринять, раз его посольство в страшную Сечь сулит ему верную гибель. Жизнь улыбалась ему — он был молод, любил, мечтал о жизни с любимой девушкой, но все же больше жизни любил он честь и славу. Ему пришло в голову, что близится война, что Елена, ожидающая его в Розлогах, может очутиться среди страшнейшего пожара и достаться не только Богуну, но и разнузданной дикой черни, — и душу его охватывал страх за нее и боль. Степи уже, должно быть, подсохли, можно было проехать из Розлог в Лубны, а между тем он сам велел Елене и княгине ждать его возвращения, так как не ожидал, что буря могла разразиться так скоро, и не знал, чем угрожает поездка в Сечь. И он ходил большими шагами по комнате, рвал на себе волосы и заламывал руки. Что ему было делать? Как поступить? Мысленно он видел уже Розлоги в огне, окруженными воющей чернью, похожей скорей на полчища дьяволов, чем на людей. Звуки его шагов мрачно отдавались под сводами замка, и казалось ему, что это черные силы идут на Елену. На стенах протрубили ‘гасить огни’, а ему казалось, что это эхо Богунова рога, и он скрежетал зубами и хватался за саблю. Ах, зачем он напросился на эту поездку и лишил ее Быховца?
Жендзян, спавший у порога, заметил его отчаяние, встал, протер глаза, подправил факел, горевший в железных обручах, и начал ходить по комнате, чтобы обратить на себя внимание своего господина.
Но тот совсем потонул в своих грустных мыслях и продолжал ходить, нарушая сонную тишину.
— Ваша милость, а ваша милость! — сказал Жендзян.
Скшетуский взглянул на него мутными глазами. Вдруг он очнулся от задумчивости.
— Жендзян, боишься ты смерти? — спросил он.
— Кого? Какой смерти? Что вы говорите, ваша милость?
— Кто едет в Сечь, тот не возвращается.
— Так зачем же вы едете, ваша милость?
— Моя воля, и ты в это не вмешивайся, но тебя мне жаль, ты еще ребенок, хотя и пройдоха, — да там и пройдохе не уцелеть! Возвращайся в Чиги-рин, а потом в Лубны.
Жендзян почесал в затылке.
— Ваша милость, смерти я боюсь, кто ее не боится, тот Бога не боится, — его воля дать жизнь или смерть. А если вы добровольно лезете на смерть, так это грех ваш, а не мой, слуги, и я не отстану от вас. Я не холоп, а тоже шляхтич, хоть и бедный, а шляхтич.
— Я знал, что ты добрый слуга, но скажу тебе все же: если ты не хочешь ехать по доброй воле, то поедешь по приказанию. Иначе быть не может.
— Хоть убейте меня, ваша милость, я не поеду. Что же я — Иуда какой-нибудь, по-вашему, чтобы предавать вас на смерть?
Жендзян поднял руки к глазам и заревел навзрыд. Пан Скшетуский понял, что этим путем он ничего не сделает, а прикрикнуть на мальчика ему не хотелось, так как было жаль его.
— Слушай, — сказал он ему, — помощи ты мне никакой не окажешь, да ведь я и сам голову под меч совать не буду. Ты отвезешь письмо в Розлоги, а оно мне дороже жизни. Ты скажешь княгине и князьям, чтобы они сейчас же, без малейшего промедления перевезли панну в Лубны, иначе на них нападут мятежники, и сам присмотришь, чтобы так все и было. Я тебе даю важное поручение, достойное друга, а не слуги.
— Так пошлите кого-нибудь другого, с письмом всякий поедет!
— Кому я здесь могу довериться? Ты одурел! Повторяю тебе: спаси ты мне жизнь дважды, и тогда не окажешь мне большей услуги, потому что я мучаюсь, думая, что там может случиться, и от боли сердечной потом обливаюсь.
— Видно, надо ехать! Но, видит бог, так мне жаль вашу милость, что не утешило бы меня, если бы даже вы мне подарили вот этот пестрый пояс!
— Пояс твой, исполни только все как следует.
— Не хочу я и пояса, только бы ехать с вами.
— Завтра ты вернешься на чайке, которую пан Гродзиикий высылает в Чигирин, а потом без остановки и промедления отправишься в Розлоги. Ни княгине, ни панне не говори, что мне угрожает, только проси, чтобы они сейчас же ехали в Лубны, хоть бы без поклажи всякой. Вот тебе кошелек на дорогу, а письмо я сейчас напишу.
Жендзян упал в ноги наместнику.
— О, пане мой, неужели я никогда вас больше не увижу?
— Как бог даст, как бог даст, — ответил, поднимая его, наместник, — но только в Розлогах будь с виду весел. А теперь иди спать!
Остаток ночи пан Скшетуский провел в писании писем и горячей молитве, после которой слетел к нему ангел покоя. Ночь прошла, рассвет забелел за узким окном. Светало, розовые блики прокрадись в комнату.
На башне и в замке заиграли ‘вставать’.
Вскоре Гродзиикий появился в комнате.
— Мосци-наместник, чайки готовы.
— И я готов, — спокойно сказал Скшетуский.

X

Легкие чайки мчались вниз по течению реки, унося молодого рыцаря и его судьбу. Благодаря высокому уровню воды пороги не представляли большой опасности. Миновали Сурский и Лоханный пороги, счастливая волна перенесла их через Воронову запруду, чуть-чуть задели дном челнока на Княжьем и Стрелецком, но не разбились и наконец увидели вдали пену и водовороты страшного Ненасытца. Тут нужно было приставать к берегу и тащить лодки по земле. Работа тяжелая и длинная, отнимающая обычно целый день. К счастью, после частых переправ на берегу осталось множество колод, которые подкладывали под лодки, чтобы легче было тащить их по земле. Во всей окрестности и в степи не было ни души, на реке ни одной чайки, в Сечь могли плыть только те, которые пропустил пан Гродзицкий через Кудак, а он нарочно отрезал Запорожье от остального мира. Тишину нарушал только шум волн о скалы Ненасытца. Пока люди тащили чайки, пан Скшетуский любовался чудесами природы. Страшное зрелище предстало его глазам. Вся ширина реки была разделена семью скалистыми плотинами — черными, истерзанными напором волн, которые проломили в скалах как бы ворота и проходы, торчащие над водой. Река всей тяжестью воды напирала на эти плотины, разбивалась о них и, рассвирепев, вспенившись, старалась перескочить через них, как взбешенный конь. Но, отраженная еще раз, она, прежде чем хлынуть в отверстие, точно грызла скалы, в бессильном гневе клубилась чудовищными воронками, взвивалась фонтанами кверху, кипела, выла, как дикий зверь от усталости. Потом снова раздавался гул, точно залпы орудий, точно рев целой стаи волков. И при каждой плотине та же борьба, то же бешенство. Над пучиной кричали птицы, точно испуганные страшным зрелищем, между плотинами чернели мрачные тени скал, дрожавшие на воде и похожие на злых духов.
Люди, тащившие челноки, хотя и привыкли к этому зрелищу, но боязливо крестились и предостерегали наместника не подходить близко к берегу.
Было поверье, что кто слишком долго смотрит на Ненасытец, тот увидит что-то такое, от чего сойдет с ума, говорили также, что порою из водоворотов высовываются длинные черные руки и хватают неосторожного, который подойдет слишком близко, и тотчас страшный смех раздается над пучиной. Ночью запорожцы боялись даже перетаскивать лодки.
В ‘братство’ на Низу не принимали того, кто один не проплыл в челноке через все пороги, но для Ненасытца делали исключение: его скалы никогда не покрывались водой. Об одном Богуне слепцы пели, будто он пробрался и через Ненасытец, но этому не верили.
Перетаскивание лодок заняло почти целый день, и солнце начинало заходить, когда наместник снова сел в свою лодку. Зато следующие пороги они миновали легко и наконец достигли ‘тихих низовых вод’.
По дороге Скшетуский видел на Кучкасовом урочище огромный курган из белого камня, который князь приказал воздвигнуть в память своего пребывания в этих местах и о котором рассказывал Скшетускому пан Богуслав Машкевич в Лубнах. Отсюда было уже недалеко до Сечи, но поручик не хотел выезжать ночью в Чертомелицкий лабиринт и решил ночевать в Хортице.
Он хотел также встретить хоть кого-нибудь из запорожцев и предварительно дать знать в Сечь, что едет посол, а не кто-либо другой. Но Хортица казалась пустой, что немало удивило наместника, так как Гродзицкий говорил, что там всегда стоит казацкий гарнизон для отражения татарских наездов. С несколькими людьми он сам отправился на разведку довольно далеко от берега, но весь остров обойти не мог, так как он был длиной более мили, ночь настала темная и ненастная, и он вернулся к чайкам, которые тем временем были вытащены на песок, где путники развели для ночлега огонь от комаров.
Большая часть ночи прошла спокойно. Казаки и проводники заснули у костров, бодрствовали только караульные, а с ними и наместник, который с отъезда из Кудака страдал бессонницей. Он чувствовал также, что его мучит лихорадка. Ему казалось минутами, что из глубины острова слышатся то шаги, то какие-то странные звуки, похожие на отдаленное блеяние коз. Но думал, что слух обманывает его.
Вдруг, уже перед самым рассветом, к нему подошла какая-то темная фигура. Это был один из караульных.
— Пане поручик, идут! — торопливо сказал он.
— Кто такие?
— Должно быть, низовцы, их около сорока.
— Хорошо! Это немного! Разбудить людей! Подложить камыши в огонь!
Казаки сейчас же вскочили на ноги. Пламя костра взвилось кверху, осветив чайки и горсть солдат наместника. Караульные тоже сбежались. Между тем неровные шаги приближающейся кучки людей слышались все яснее, на некотором расстоянии они замолкли. Какой-то голос спросил с угрозой:
— Кто на берегу?
— А вы кто? — спросил вахмистр.
— Отвечай, вражий сын, не то из самопалов спросим!
— Его светлости князя Еремии Вишневецкого посол к кошевому атаману! — отчетливо сказал вахмистр.
Голоса в толпе умолкли, — должно быть, там происходило короткое совещание.
— Подите сюда! — крикнул вахмистр.— Не бойтесь! Послов не бьют, но и послы не бьют.
Снова послышались шаги, и через минуту из темноты выступило несколько десятков человек. По смуглой коже, небольшому росту и кожухам, вывернутым шерстью вверх, поручик сразу узнал, что большая часть их — татары, казаков там было всего несколько человек. В голове Скшетуского как молния мелькнула мысль, что если татары на Хортице, то Хмельницкий, должно быть, вернулся из Крыма.
Впереди толпы стоял старый запорожец огромного роста, с диким и свирепым лицом. Он подошел ближе к костру и спросил:
— А кто здесь посол?
Запорожец, видно, был пьян: кругом распространился сильный запах водки.
— Кто здесь посол? — повторил он.
— Я! — гордо ответил Скшетуский.
— Ты?
— Я не брат тебе, чтобы ты мне тыкал!
— Знай, грубиян, обхождение, — вмешался вахмистр, — говорят: ‘ясновельможный пан посол’.
— На погибель вам, чертовы дети! Чтоб вам Серпегова смерть, ясновельможные сыны! А зачем к атаману?
— Не твое дело! Знай одно: если хочешь сносить голову, веди к атаману. В эту минуту из толпы выдвинулся другой запорожец.
— Мы тут по воле атамана, — сказал он, — стережем, чтоб никто из ляхов не подходил, а кто сунется, того велено вязать и вести к нему! Это мы и сделаем!
— Кто едет добровольно, того ты не свяжешь!
— Свяжу — таков приказ!
— А знаешь ты, холоп, что значит особа посла? Знаешь, кого я представляю?
Старый великан сказал:
— Отведем посла, да только за бороду — вот так! — И с этими словами он протянул руку к бороде наместника. Но в ту же минуту застонал и, как пораженный громом, свалился на землю.
Скшетуский рассек ему голову чеканом.
— Коли! Коли! — завыли в толпе яростные голоса.
Княжеские казаки бросились на помощь своему начальнику, загремели самопалы, и крики: ‘Коли! Коли!’ — слились с лязгом железа. Началась беспорядочная битва. Затоптанные в суматохе костры погасли, и тьма объяла сражающихся. Вскоре обе стороны так сблизились, что ножи, кулаки и зубы заменили сабли.
Вдруг в глубине острова раздались крики многочисленных голосов — к нападающим подоспела помощь. Еще минута — и она бы опоздала, так как казаки Скшетуского брали верх.
— К лодкам! — крикнул громовым голосом наместник.
Его приказание было исполнено в мгновение ока. Но, к несчастью, чайки так глубоко врезались в песок, что их нельзя было сразу столкнуть в воду. Между тем неприятель с бешенством бросился к берегу.
— Огня! — скомандовал пан Скшетуский.
Залп из мушкетов сразу задержал нападающих, которые смешались, сбились в кучу и отступили в беспорядке, оставив на песке несколько тел, некоторые из них конвульсивно вздрагивали, точно вытащенная из воды рыба, брошенная на берег.
В это время перевозчики с помощью казаков и весел изо всех сил старались столкнуть челноки в воду, но тщетно.
Неприятель начал атаку издали. Шлепанье пуль о воду смешалось со свистом стрел и стонами раненых.
Татары с воплем ‘Алла!’, подзадоривая друг друга, пронзительно кричали, им отвечали крики казаков: ‘Коли! Коли!’ — и спокойный голос пана Скшетуского, все чаще повторявший команду:
— Огня!
Бледный рассвет озарил место побоища. Со стороны суши виднелась толпа казаков и татар, одни из них прицеливались из пищалей, другие, откинувшись назад, натягивали тетивы луков. Со стороны реки — две дымящиеся чайки, освещаемые постоянными выстрелами.
В одном из челноков стоял пан Скшетуский, выше всех, гордый, спокойный, с булавой поручика в руке и непокрытой головой, так как татарская стрела сорвала с него шапку.
Вахмистр подошел к нему и шепнул:
— Не выдержим, пане, — их много!
Но наместник теперь думал только о том, как бы своей кровью поддержать честь посольства, не допустить поругания своего сана и умереть не без славы. А потому, когда казаки сделали себе прикрытие из мешков с провизией, из-за которых они обстреливали неприятеля, он оставался на виду под выстрелами.
— Ладно! — сказал он. — Погибнем до единого!
— Погибнем, батько! — крикнули казаки.
— Огня!
И чайки снова задымились. Из глубины острова начали прибывать все новые толпы, вооруженные пиками и косами. Нападающие разделились на две части. Одна поддерживала огонь, другая, состоявшая более чем из двухсот казаков и татар, только ждала удобной минуты, чтобы ринуться в рукопашный бой. В это самое время из тростников выплыли четыре лодки, готовые броситься на наместника с тылу и с боков.
Стало уже совсем светло. Только дым тянулся длинными полосами в спокойном воздухе и заслонял место побоища. Наместник велел двадцати казакам обернуться к нападающим лодкам, которые с помощью весел неслись с быстротой птиц по спокойной воде реки. Огонь, направленный в татар и казаков, наступавших с острова, значительно ослабел.
А они только этого и ждали.
Вахмистр снова подошел к наместнику.
— Пане! Татары берут кинжалы в зубы и сейчас бросятся на нас.
И действительно около трехсот ордынцев с саблями в руках, с ножами в зубах готовились к атаке. С ними было несколько запорожцев, вооруженных косами.
Атака должна была начаться сразу со всех сторон, так как лодки нападавших уже подплыли на расстояние выстрела. Борты их окутались дымом. Пули как град посыпались на солдат наместника. Обе чайки наполнились стонами. Через несколько минут половина людей Скшетуского пала, остальные еще отчаянно защищались. Лица их почернели от дыма, руки устали, в глазах темнело, кровь заливала их, стволы ружей начали жечь ладони. Большая часть их была ранена.
Страшный вой и крик прорезали воздух. Это ордынцы бросились в атаку.
Дым, под стремительным напором всей этой массы, рассеялся и открыл две чайки наместника, покрытые черной толпой татар, точно два лошадиных трупа, раздираемых стаями волков. Толпа напирала, клубилась, выла, карабкалась и, казалось борясь сама с собою, погибала. Несколько казаков давали еще отпор, а под мачтой стоял Скшетуский с окровавленным лицом, со стрелой, вонзившейся в левое плечо, и бешено защищался. Он казался великаном среди окружавшей его толпы, сабля его мелькала как молния. Ударам его отвечали вой и стоны. Вахмистр с другим казаком защищали его по бокам. Минутами толпа с ужасом отступала перед этой тройкой, но, подталкиваемая сзади, снова бросалась вперед и умирала под ударами сабель.
— Живых взять к атаману! — кричали голоса в толпе. — Сдавайся!
Но Скшетуский сдавался уже только Богу: он вдруг побледнел, зашатался и рухнул на дно чайки.
— Прощай, батько! — крикнул с отчаянием вахмистр. Но через минуту упал и он.
Движущаяся масса совершенно покрыла собой чайки.

XI

В хате войскового старшины, в предместье Гассан-паши, в Сечи, сидели за столом два запорожца, угощаясь перегнанной через просо водкой, которую они без конца черпали из деревянного бочонка, стоявшего посреди стола. Один из них, почти совсем дряхлый старик, Филипп Захар, и был сам старшина, другой — Антон Татарчук, атаман Чигиринского куреня, человек лет сорока, высокий, сильный, с диким выражением лица и раскосыми татарскими глазами. Оба говорили вполголоса, точно опасаясь, как бы их кто-нибудь не подслушал.
— Значит, сегодня? — спросил старшина.
— Чуть не сейчас, — отвечал Татарчук. — Ждут только кошевого да Тугай-бея, который с самим Хмельницким уехал в Базавлук, где стоит орда. Казачество уже собралось в майдане, а куренные еще до вечера соберутся на раду. К ночи все будет ведомо.
— Гм! Может, плохо будет! — проворчал старый Филипп Захар.
— Слушай, старшина, а ты видел, что было письмо и ко мне?
— Еще бы не видеть, коли я сам относил письма кошевому, а я человек грамотный. У ляха нашли три письма: одно самому кошевому, другое — тебе, а третье — молодому Барабашу. Все уж в Сечи знают об этом.
— А кто писал? Не знаешь?
— Кошевому писал князь, потому на письме была печать, а кто к вам .— неизвестно.
— Сохрани бог!
— Если тебя не зовут там открыто другом ляхов, то ничего не будет.
— Сохрани бог! — повторил Татарчук.
— Видно, чуешь недоброе!
— Тьфу! Ничего я не чую.
— Может, кошевой все письма изорвет, ведь это и его касается: к нему тоже было письмо, как и к вам.
— Может!
— А если чуешь что, тогда… Старшина еще больше понизил голос:
— Уходи!
— Да как? И куда? — спросил с беспокойством Татарчук. — Кошевой на всех островах стражу расставил, чтобы никто не мог к ляхам пробраться и дать им знать, что тут делается. На Базавлуке сторожат татары. Тут рыба не проскочит, птица не пролетит.
— Так скройся в самой Сечи, где можешь.
— Найдут! Разве ты меня спрячешь на базаре между бочками? Ведь ты мне родственник!
— И родного брата не стал бы прятать! А боишься смерти, так напейся: пьяный ничего не почувствуешь.
— А может, в письмах ничего нет?
— Может.
— Вот беда! Вот беда! — сказал Татарчук. — Ничего я не чувствую за собой. Я — добрый казак, ляхам враг! А если даже в письмах и нет ничего, то, черт знает, что лях скажет перед радой? Он может погубить меня.
— Это сердитый лях, он ничего не скажет.
— Был ты сегодня у него?
— Был. Помазал ему раны дегтем, влил в горло горилки с золой. Будет здоров! Сердитый лях! Говорят, прежде чем его взяли на Хортице, татар нарезал, как свиней. Ты за ляха будь спокоен.
Унылый звук котлов, в которые били на кошевом майдане, прервал дальнейший разговор. Татарчук, услыхав этот звук, вздрогнул и вскочил на ноги. Страшное беспокойство отразилось на его лице.
— Зовут на раду! — сказал он, ловя губами воздух. — Сохрани бог! Ты, Филипп, не говори, о чем я тут с тобой болтал. Сохрани бог!
Сказав это, Татарчук схватил бочонок с водкой, наклонил его обеими руками ко рту и пил, пил, точно хотел напиться до смерти.
— Пойдем! — сказал старшина.
Они вышли. Предместье Гассан-паши отделялось от майдана только валом, окружавшим, собственно, кош, и воротами с высокой башней, на которой виднелись жерла пушек. В середине предместья стоял дом старшины и хаты крамных1 атаманов, а вокруг довольно обширной площади помещались лавки. Это были, в общем, жалкие постройки, сколоченные из дубовых бревен, доставляемых в изобилии Хортицей и связанных тростником и камышом. Хаты же, не исключая и хаты старшины, похожи были скорее на шалаши, так как одни только крыши возвышались над землей. Крыши эти были черные и закопченные, потому что, когда в хатах разводили огонь, дым выходил не только в верхнее отверстие, но и сквозь всю кровлю, тогда хату можно было принять за кучу ветвей и камыша, в которых гонят смолу. Здесь царила вечная темнота, а потому внутри постоянно жгли лучину и дубовые щепки.
Лавок было несколько десятков, и они делились на куренные, то есть собственность отдельных куреней, и гостиные, в которых в мирное время торговали татары и валахи: одни — кожей, восточными тканями, оружием и всякого рода добычей, другие — преимущественно вином. Но гостиные лавки редко бывали заняты, так как в этом разбойничьем гнезде покупка чаще всего превращалась в разбой, от которого не могли удержать толпу ни старшина, ни крамные атаманы. Между лавками стояло также тридцать восемь куренных шинков, а перед ними лежали всегда среди разного сора, щепок, дубовых колод и лошадиного навоза мертвецки пьяные запорожцы, одни в беспробудном сне, другие с пеной у рта, в судорогах или припадках белой горячки, менее пьяные завывали казацкие песни, сплевывали, дрались, целовались, проклиная казацкую судьбу, горюя над казацкой долей и топча ногами головы и груди лежащих. Трезвость требовалась только тогда, когда шли в поход на Русь или на татар, и тогда всех принимавших участие в походе за пьянство карали смертью. Но в обыкновенное время, в особенности на Крамном базаре, почти все были пьяны: и старшина, и крамные {Крам — лавка.} атаманы, и продавец, и покупатель. Кислый запах неочищенной водки в соединении с запахом смолы, рыбы, дыма и конских шкур вечно насыщал воздух всего предместья, которое пестротой своих лавок напоминало турецкое или татарское местечко. Продавалось здесь все, что удавалось награбить в Крыму, Валахии или на Анатолийском побережье: яркие восточные ткани, парча, сукно, ситец, полотно и дерюга, потрескавшиеся железные и медные пушки, кожи, меха, сушеная рыба, вишни и турецкая бакалея, церковная утварь, медные полумесяцы, сорванные с минаретов, и золоченые кресты {Запорожцы во время своих нападений не шадили ничего и никого. До Хмельницкого в Сечи не было совсем церкви: первую построил Хмельницкий, там никого не спрашивали о религии, и все, что говорят о религиозности низовцев, — сказки.}, снятые с церквей, порох, холодное оружие, палки для пик и седла. Среди этих предметов и красок вертелись люди, одетые в лохмотья самых разнообразных одежд, летом полунагие, всегда полудикие, закопченные дымом, черные, испачканные в грязи, искусанные огромными комарами, которые мириадами носились над Чертомеликом, и, как было сказано раньше, вечно пьяные.
В эту минуту в предместье Гассан-паши было еще больше народу, чем всегда: все лавки и шинки запирались и все спешили на сечевой майдан, где должна была происходить рада. Филипп Захар и Антон Татарчук шли вместе с другими, но последний мешкал и шел лениво, опережаемый толпой. Тревога на его лице отражалась все сильнее. Они прошли уже мост, ведущий через ров, потом ворота и очутились наконец на обширном майдане, окруженном тридцатью восемью большими деревянными постройками, это были курени, нечто вроде военных казарм, где жили казаки. Курени эти были одинаковой величины и ничем не отличались друг от друга, разве только названиями разных украинских городов, имя которых носили и полки. В одном углу майдана возвышался радный дом, в нем заседали атаманы во главе с кошевым, а толпа, так называемое ‘товарищество’, совещалась под открытым небом, то и дело посылая депутации к старшинам, а порою и насильно врываясь в дом и терроризируя раду.
На майдане давка была страшная: кошевой незадолго перед этим созвал в Сечь все войска, рассеянные по островам, лугам и речкам, и ‘товарищество’ было многолюднее, чем всегда. Солнце уже склонялось к западу, а потому заранее зажгли несколько бочек смолы, тут и там стояли также бочки с водкой, которую каждый курень выкатывал для себя отдельно и которая придавала немало энергии радам. За порядком в куренях следили есаулы, вооруженные здоровыми дубинами, чтобы унимать совещающихся, и пистолетами для защиты собственной жизни, которая часто подвергалась опасностям.
Филипп Захар и Татарчук вошли прямо в радный дом, так как один в качестве старшины, а другой — куренного атамана имели право заседать между казацкими старшинами. В радной комнате стоял только один небольшой стол, за которым сидел войсковой писарь. Для атаманов и кошевого места были вдоль стен на разостланных шкурах. Но пока места еще не были заняты. Кошевой ходил большими шагами по комнате, а куренные, собравшись небольшими группами, тихо разговаривали, изредка прерывая разговор громкими ругательствами. Татарчук заметил, что его знакомые и даже приятели делают вид, что не замечают его, он сейчас же подошел к молодому Барабашу, который был приблизительно в одинаковом с ним положении. На них смотрели исподлобья, на что молодой Барабаш не обращал особенного внимания, так как не понимал, в чем дело. Это был человек необыкновенной красоты и необыкновенной силы, которой он и был обязан званием куренного атамана, ибо по всей Сечи славился своей глупостью, доставившей ему даже прозвище ‘атамана-дурня’, и привилегией вызывать смех среди старшин каждым своим словом.
— Мы, может, скоро пойдем в воду с камнем на шее! — шепнул ему Татарчук.
— Почему? — спросил Барабаш.
— А разве ты не знаешь о письмах?
— Трастя его маты мордовала! Разве я писал письма?
— Погляди, как все смотрят на нас исподлобья.
— Колы б я которого в лоб, тот не смотрел бы: сразу б вытекли глаза! Раздавшиеся на улице крики указывали на то, что там происходит нечто
необыкновенное. Двери радной избы широко раскрылись, и в комнату вошел Хмельницкий с Тугай-беем. Их и приветствовали так радостно. Несколько месяцев тому назад Тугай-бей, как самый воинственный и страшный из мурз, был предметом страшной ненависти в Сечи, а теперь ‘товарищество’ при виде его подбрасывало вверх шапки, считая его добрым другом Хмельницкого и запорожцев.
Тугай-бей вошел первым, за ним Хмельницкий с булавою в руке, как гетман запорожского войска. Звание это он получил после возвращения из Крыма с полученным от хана подкреплением. Толпа подхватила его тогда на руки и, разбив войсковую сокровищницу, поднесла ему булаву, хоругвь и печать, которые обыкновенно носили перед гетманом. Он очень изменился. Видно было, что он олицетворял собой всю страшную силу Запорожья. Это был уже не тот обиженный Хмельницкий, который скрылся в Сечь через Дикие Поля, а Хмельницкий — гетман, кровавый дух, исполин, мститель за личную обиду, вымещающий ее на миллионах.
Однако он не порвал цепей, а, наоборот, надел новые, еще более тяжелые. Это видно было по его обращению с Тугай-беем. Запорожский гетман в самом сердце Запорожья занимал второе место после татарина, покорно переносил его спесивое и нестерпимо презрительное обхождение. Это были отношения вассала к господину. Так и должно было быть. Всем своим значением у казаков Хмельницкий был обязан татарам и ханской милости, представителем которой был дикий и бешеный Тугай-бей. Но Хмельницкий сумел мирить гордость, бушевавшую в груди, с покорностью, соединять хитрость с отвагой. Он был и львом, и лисицей, и орлом, и змеей.
В первый раз со времени возникновения казачины татарин чувствовал себя в Сечи господином, но такие уж пришли времена. ‘Товарищество’ бросало вверх свои шапки при виде басурмана. Такие уж настали времена!
Совет начался. Тугай-бей сел посредине, на самой высокой куче шкур и, поджав под себя ноги, стал грызть подсолнухи, выплевывая шелуху на середину избы. С правой его стороны сел Хмельницкий с булавою, с левой — кошевой, а остальные атаманы и депутация от ‘товарищества’ уселись у стен. Разговор умолк, только снаружи слышался говор и глухой, похожий на ропот волн, шум толпы, совещающейся под открытым небом.
Хмельницкий начал:
— Панове братья! По милости и благорасположению крымского царя, господина многих народов, брата небесных светил, а также с разрешения нашего всемилостивейшего короля польского Владислава и по доброй воле отважных запорожских войск, уверенные в нашей невинности и справедливости Божией, — идем мы мстить за страшные и жестокие обиды, которые по-христиански терпели мы, пока могли, от коварных ляхов, от комиссаров, от старост, от экономов, от всей шляхты и от жидов. Над этими обидами вы, Панове братья, и все запорожское войско пролили немало слез и мне дали булаву, чтобы я вступился за всех нас, безвинно обиженных, и за все запорожское войско. Считая это великой милостью вашей, панове братья, я отправился к его величеству хану просить помощи, которую он и дал нам. Но будучи готовым исполнить волю вашу, немало опечален я вестью, что между нами есть изменники, которые с коварными ляхами входят в сношения и доносят им о наших приготовлениях к войне, если это действительно так, то они должны быть наказаны, по вашей воле и усмотрению, панове братья. А мы просим вас выслушать письма, которые привез от недруга нашего, князя Вишневецкого, посол его, и не посол, а шпион, который хотел выведать все о наших приготовлениях и о войске друга нашего Тугай-бея. Теперь обсудите, должен ли он быть наказан так же, как и те, которым он привез письма, о чем кошевой атаман, как верный друг мой, Тугай-бея и всего запорожского войска, сейчас же нас уведомил.
Хмельницкий замолк, шум за окнами все усиливался, войсковой писарь встал и начал читать сначала письмо князя к кошевому атаману, начинавшееся словами: ‘Мы, Божией милостью, князь и господин над Лубнами, Хоралом, Прилуками, Гадячем и прочая, воевода русский и прочая, староста и прочая’. Письмо это было чисто деловое: князь, слыша, что казацкие войска сзываются с ‘лугов’, спрашивал, правда ли это, и увещевал его не делать этого ради спокойствия христианских земель, а Хмельницкого, буде тот начнет возмущать Сечь, выдать комиссарам, которые будут этого требовать. Другое письмо было от Гродзицкого тоже к кошевому атаману, третье и четвертое — от Зацвилиховского и старого черкасского полковника к Татарчуку и Барабашу. Ни в одном из них не было ничего, что могло бы возбудить подозрение против тех, кому они были адресованы. Зацвилиховский только просил Татарчука взять под свою опеку подателя письма и исполнить все, о чем посол будет просить.
Татарчук передохнул свободнее.
— Что вы скажете, Панове, об этих письмах? — спросил Хмельницкий. Казаки молчали. Все совещания, пока водка не разгорячила голов, всегда
начинались с того, что ни один из атаманов не хотел заговорить первым. Как люди простые, но хитрые, они делали это главным образом из боязни сказать какую-нибудь глупость, из-за которой их могли бы поднять на смех или дать им на всю жизнь какое-нибудь язвительное прозвище. В Сечи на фоне простоватости и грубости был очень развит дух ядовитого юмора, и всем он внушал страх.
Казаки молчали, Хмельницкий начал снова:
— Кошевой атаман — наш брат и верный друг. Я верю ему, как самому себе, и кто скажет противное, тот сам замышляет измену. Атаман — старый друг и солдат!
И, сказав это, он встал и поцеловал кошевого.
— Панове братья, — сказал на это кошевой, — я сзываю войска, а гетман пусть ведет их: что касается посла, то раз его послали ко мне — значит, он мой, а раз мой, то я дарю его вам.
— Ну, панове депутаты, — сказал Хмельницкий, — поклонитесь атаману, ибо он справедливый человек, и скажите ‘товариществу’, что если здесь и есть изменники, то не он изменник, он первый расставил всюду стражу и сам велел ловить изменников, которые вздумали бы уйти к ляхам. Вы, панове-депутаты, скажите, что он не изменник, что он лучше нас всех!
Панове-депутация поклонилась в пояс сначала Тугай-бею, который все время с величайшим равнодушием грыз свои подсолнухи, а потом Хмельницкому и кошевому и вышла.
Через минуту радостные крики, раздавшиеся под окном, дали знать, что депутация исполнила поручение.
— Да здравствует наш кошевой! Да здравствует кошевой! — кричали охрипшие голоса с такой силой, что стены дрожали до основания.
В то же время раздались выстрелы из самопалов и пищалей. Депутация вернулась и снова села в углу.
— Панове братья! — начал Хмельницкий, когда крики за окном немного утихли, — вы умно рассудили, что кошевой — человек справедливый. Но если атаман не изменник, то кто же изменник? У кого есть друзья между ляхами, с кем они входят в сношения, кому пишут письма? Кому поручают особу посла? Кто изменник?
Говоря это, Хмельницкий все больше повышал голос и зловеще косил глаза в сторону Татарчука и молодого Барабаша, словно желая указать на них.
В комнате поднялся шум, несколько голосов крикнуло: ‘Татарчук и Барабаш!’ Некоторые из куренных встали с мест, среди депутатов послышались крики: ‘Погибель им!’
Татарчук побледнел, а молодой Барабаш стал обводить изумленными глазами присутствующих. Ленивый ум его силился угадать, в чем его обвиняют, наконец он сказал:
— Не буде собака мясо исты!
Сказав это, он залился идиотским смехом, а за ним и другие. И вдруг большая часть куренных начала дико хохотать сама не зная чему.
За окнами слышались крики более и более громкие: видно, водка уже начала туманить головы. Рокот человеческого моря усиливался с каждой минутой.
Антон Татарчук, обращаясь к Хмельницкому, сказал:
— Что я вам сделал, пане гетман запорожский, что вы требуете моей смерти? В чем моя вина? Комиссар Зацвилиховский написал мне письмо, тай що? Ведь и князь писал кошевому! А разве я получил письмо? Нет! А если бы получил, то что бы я сделал? Пошел бы к писарю и велел бы ему прочесть, так как сам ни читать, ни писать не умею. И все вы знали бы, что мне было написано. А ляха я и в глаза не видел. Разве я изменник? Эх, братья запорожцы! Татарчук ходил с вами и в Крым, а как ходили в Валахию, ходил и он в Валахию, как ходили под Смоленск, ходил и он под Смоленск, с вами, добрыми молодцами, он бился, с вами, добрыми молодцами, он жил и проливал кровь, и голодал, — значит, он не лях, не изменник, а казак, ваш брат. А если пан гетман требует его смерти, то пусть скажет — за что требует? Что я ему сделал? В чем схитрил? А вы, братья, помилуйте и судите справедливо!
— Татарчук — добрый молодец! Татарчук — справедливый человек! — отозвалось несколько голосов.
— Ты, Татарчук, добрый молодец! — сказал Хмельницкий. — Я на твоей смерти не настаиваю: ты мне друг и не лях, а казак и наш брат. Если бы лях был изменником, я бы не печалился, не плакал, но если изменник мой друг, то у меня тяжко на сердце и жаль доброго молодца. А коли ты бывал и в Крыму, и в Валахии, и под Смоленском, то еще горше твой грех, что ты хотел выдать ляхам сведения о нашем войске. Тебе писали, чтобы ты исполнил все, что бы ни потребовал посол, а скажите, панове братья, чего может потребовать лях? Не смерти ли моей, смерти моего друга Тугай-бея и гибели запорожского войска? Ты виновен, Татарчук, и ничего другого не докажешь. А Барабашу писал дядя его, черкасский полковник, друг Чаплинского и ляхов друг, который прятал у себя королевские привилегии, чтобы они не достались запорожскому войску. Если так — а я Богом клянусь, что это так, а не иначе, — то вы оба виновны. Просите помилования у атаманов, и я с вами буду просить, хотя вина ваша велика и измена явная.
Между тем со двора долетал уже не шум и не говор, а точно рокот бури. ‘Товарищество’ хотело знать, что делается в радной избе, и выслало новую депутацию.
Татарчук почувствовал, что он погиб. Теперь он вспомнил, что неделю назад он подал голос против отдачи булавы Хмельницкому и против союза с татарами. Холодный пот выступил у него на лбу: он понял, что спасения нет…
Что касается Барабаша, то всем было ясно, что, губя его, Хмельницкий хотел отомстить старому черкасскому полковнику, который горячо любил своего племянника.
Но Татарчук не хотел умирать. Не бледнел он ни перед саблей, ни перед пулей, но смерть, которая его ожидала, ужасала его. Пользуясь минутной тишиной, наставшей после слов Хмельницкого, он отчаянно крикнул:
— Во имя Христа! Братья атаманы, други сердечные! Не губите невинного! Тож я ляха не видел, не говорил с ним. Помилуйте, братья! Я не знаю, что ему нужно было от меня! Спросите у него сами. Клянусь Христом Спасом, Святой Пречистой, святым Николаем Чудотворцем, святым Михаилом Архангелом, что вы хотите погубить невинного!
— Привести сюда ляха! — крикнул войсковой старшина.
— Ляха сюда, ляха! — кричали куренные.
Началась суматоха, одни бросались в соседнюю избу, где был заперт пленник, чтобы привести его на раду, другие — грозно двинулись к Татарчуку и Барабашу. Атаман миргородского куреня Гладкий первый крикнул: ‘Погибель ему!’ Депутаты подхватили этот крик, а Чарнота бросился к дверям и, отворив их, крикнул собравшейся толпе:
— Панове братья и товарищи! Барабаш и Татарчук — изменники! Погибель им!
Толпа ответила страшным воем. В избе началось замешательство. Все куренные встали со своих мест. Одни кричали: ‘Ляха, Ляха!’ — другие старались унять шум, как вдруг двери от напора толпы раскрылись настежь, и в избу ввалилась толпа совещавшихся на дворе. Опьяненные бешенством, страшные люди наполнили избу, они скрежетали зубами и кричали, размахивая руками и распространяя запах водки.
— Смерть Татарчуку и погибель Барабашу! Давайте изменников! На майдан их! — кричали пьяные голоса.
— Бей их! Бей! — И сотни рук сразу протянулись к несчастным жертвам.
Татарчук не сопротивлялся, он только стонал, но молодой Барабаш стал защищаться со страшной силой. Он понял наконец, что его хотят убить, страх, отчаяние и бешенство отражались на его лице, на губах выступала пена, а из груди вырвался животный крик. Он дважды вырывался из рук своих палачей, и дважды их руки хватали его за плечи, за грудь, за бороду, за чуб. Он метался, кусался, рычал, падал на землю и снова подымался, окровавленный, страшный. На нем разорвали платье, вырвали чуб, выбили глаз, и, наконец, прижав к стене, сломали ему руку. Тогда он упал. Палачи схватили его за ноги и вместе с Татарчуком потащили на майдан. Тут при свете горящих смоляных бочек и костров началась настоящая пытка. Несколько тысяч людей бросились на осужденных и стали рвать их на куски, воя и борясь друг с другом за право подступиться к жертве. Их топтали ногами и вырывали кусками мясо. Толпа теснилась вокруг них в страшном, судорожном неистовстве обезумевшей массы. По временам окровавленные руки то поднимали вверх два бесформенных куска мяса, уже непохожие на человеческие тела, то снова бросали их на землю. Стоявшие дальше кричали: одни, чтобы жертвы бросить в воду, другие — чтобы посадить их в бочки с горящей смолой. Пьяные начали драться, совсем обезумев, толпа зажгла две бочки с водкой, которые озарили эту адскую сцену дрожащим голубоватым светом. А с неба на нее глядел тихий и ясный месяц.
Так ‘товарищество’ карало своих изменников. А в радной избе, после того как казаки выволокли Татарчука и молодого Барабаша, снова все утихло, атаманы заняли прежние места у стен, из соседней избы привели узника. Тень падала на лицо его, так как огонь в очаге погас, и в полумраке виднелась только его высокая фигура, державшаяся прямо и гордо несмотря на то, что руки были связаны. Но Гладкий подбросил в огонь вязку лучин, и через минуту взвившееся вверх пламя облило ярким светом лицо узника, повернувшегося к Хмельницкому.
Увидев его, Хмельницкий вздрогнул.
Узник был пан Скшетуский.
Тугай-бей выплюнул шелуху подсолнухов и пробормотал по-малоросски:
— Я того ляха знаю, он був у Крыму!
— Погибель ему! — крикнул Гладкий.
— Погибель! — повторил за ним и Чарнота.
Хмельницкий справился с первым впечатлением. Он только повел глазами на Гладкого и Чарноту, которые сейчас же умолкли от этого взгляда, и, обратившись к кошевому, сказал:
— И я его знаю!
— Ты откуда? — спросил кошевой Скшетуского.
— Я ехал послом к тебе, кошевой атаман, но в Хортице напали на меня разбойники и, вопреки обычаям, чтимым даже самыми дикими народами, избили моих людей, а меня, не глядя на звание мое и сан мой, изранили, оскорбили и привели сюда, как пленника. Мой господин, его светлость князь Еремия Вишневецкий, припомнит тебе это, кошевой атаман!
— А зачем ты показал свое коварство? Зачем ты зарубил чеканом доброго молодца? Зачем побил у нас людей вчетверо больше, чем самих было вас? Ты ехал с письмом ко мне, чтобы выведать и донести обо всем ляхам? Мы ведь знаем, что у тебя были письма к изменникам запорожского войска, с которыми вы хотели сгубить нас, поэтому ты будешь принят не как посол, а как изменник, и как изменник справедливо наказан.
— Ошибаешься, кошевой атаман, и ты, мосци-гетман самозваный, — ответил Скшетуский, обращаясь к Хмельницкому. — Если я взял письма, то так делает каждый посол, который, едучи в чужую страну, берет у знакомых письма для передачи их знакомым. Ехал же я сюда с письмом князя не для вашей погибели, но для того, чтобы удержать вас от поступков, которые могут иметь тяжелые последствия для всей Речи Посполитой, а на вас и на все Запорожье навлечь бедствия. На кого вы подымаете безбожные руки? И против кого вы заключаете союз с неверными, вы, называющие себя защитниками христианства? Против короля, против шляхты и всей Польши! Вы изменники, а не я, и говорю вам, что если вы не загладите своей вины, — то горе вам! Давно разве были времена Павлюка и Наливайки? Разве вы уж забыли, как они были наказаны? Помните только, что терпение Польши истощилось и что меч висит над вашими головами.
— Ты врешь, вражий сын, чтобы вывернуться и уйти от смерти! — крикнул кошевой. — Но тебе не помогут ни твои угрозы, ни твоя латынь!
Остальные атаманы начали греметь саблями и скрежетать зубами, Скшетуский же поднял голову еще выше и продолжал:
— Не думай, атаман, что я боюсь смерти, что доказываю свою невинность или защищаю жизнь. Я — шляхтич и подлежу суду только равных мне, а здесь я стою не перед судьями, а перед разбойниками, не перед шляхтой, а перед холопами, не перед рыцарями, а перед варварами, и хорошо знаю, что не уйду от смерти, которой вы переполните чашу своих злодеяний. Передо мной пытка и смерть, но за мной мощь и месть всей Речи Посполитой, при имени которой вы все дрожите.
Гордая осанка, торжественность речи и упоминание о Речи Посполитой произвели впечатление. Атаманы молча переглядывались. Одно мгновение им казалось, что перед ними стоит не пленник, а грозный посол могущественного народа.
Тугай-бей пробормотал:
— Сердитый лях!
— Сердитый лях! — повторил Хмельницкий.
Сильный стук в двери прервал дальнейший разговор. На майдане пытка Татарчука и Барабаша кончилась, и ‘товарищество’ высылало новую депутацию.
В избу вошло несколько казаков, окровавленных, покрытых потом и пьяных. Они стали в дверях и, протянув руки, еще дымящиеся кровью, начали говорить:
— Товарищество кланяется панам-старшинам! — Они все поклонились в пояс. — И просят выдать ему ляха, ‘щоб з ним поиграты, як з Татарчуком и Барабашем’.
— Выдать им ляха! — крикнул Чарнота.
— Не выдавать! — кричали другие. — Пусть ждут! Он — посол.
— Погибель ему! — отозвалось несколько голосов.
Затем все утихли, ожидая, что скажут кошевой и Хмельницкий.
— Товарищество просит, а нет, так само возьмет!
Казалось, для Скшетуского уже не было спасения, но Хмельницкий нагнулся вдруг к Тугай-бею.
— Это твой пленник! — шепнул он ему. — Его взяли татары, он твой! Неужели ты позволишь его взять? Это богатый шляхтич, а кроме того, Ерема заплатит за него золотом.
— Давайте ляха! — все грознее и грознее кричали казаки. Тугай-бей потянулся на своем сиденье и встал.
Лицо его мгновенно изменилось, глаза расширились, как у рыси, а зубы сверкнули. Вдруг он, как тигр, подскочил к казакам, требовавшим пленника.
— Прочь, хамы! Псы неверные! Рабы! Свиноеды! — закричал он, хватая за бороды двух запорожцев и бешено рванув их. — Прочь, пьяницы, нечистые животные, гады плюгавые! Вы пришли у меня яссырь отнять? Так вот вам, хамы! — И с этими словами он начал таскать за бороды и других запорожцев и, наконец свалив одного, стал топтать его ногами. — Ниц, рабы, не то я вас всех в яссырь возьму, а всю вашу Сечь ногами истопчу, как вас! Всю выжгу и вашей падалью покрою!
Депутаты отступили в ужасе — страшный союзник показал, на что он способен.
И странное дело. В Базавлуке было всего шесть тысяч ордынцев. Правда, за ними стоял еще хан со всей своей силой, но в самой Сечи было тысяч пятнадцать молодцов, кроме тех, которых Хмельницкий уже выслал на Томаковку. А все же ни один протестующий голос не раздался против Тугай-бея.
Казалось, что способ, каким грозный мурза защитил пленника, был единственно действительным и сразу убедил запорожцев, которым татарская помощь в это время была необходима.
Депутаты выбежали на майдан, крича толпе, что ей не удастся поиграть ляхом, так как он пленник Тугай-бея, а Тугай-бей ‘дуже рассердывся’. ‘Бороды нам повыдергивал!’ — кричали они. На майдане сейчас же стали кричать: ‘Тугай-бей рассердывся, рассердывся’. Толпа жалобно вторила: ‘Рассердывся, рассердывся’, а несколько минут спустя чей-то пронзительный голос уже распевал около костра:
Гей, гей,
Тугай-бей
Рассердывся дуже!
Гей, гей,
Тугай-бей,
Не сердыся, друже!
Тысячи голосов тотчас подхватили: ‘Гей, гей, Тугай-бей’, — и вот сложилась одна из тех песен, которые потом, казалось, вихрем пролетали по всей Украине. Но вдруг и песня оборвалась, — через ворота, ведущие в предместье Гассан-паши, вбежало несколько казаков, которые, расталкивая толпу с криками: ‘С дороги, с дороги!’, что есть духу летели к радной избе. Атаманы уже собирались уходить, как вдруг новые гости вбежали в избу.
— Письмо к гетману! — кричал старый казак.
— Откуда вы?
— Мы — чигиринцы. День и ночь с письмом идем. Вот оно!
Хмельницкий взял письмо из рук казака и начал читать. Лицо его вдруг изменилось, и, прервав чтение, он произнес громким голосом:
— Панове атаманы! Великий гетман высылает на нас с войском сына своего Стефана. Война!
В избе поднялся страшный шум: неизвестно — радости или ужаса. Хмельницкий вышел на середину избы, подбоченился, глаза его метали искры, а голос звучал грозно и повелительно:
— Куренные, по куреням! Выстрелить из пушек на башне! Разбить бочки с водкой! Завтра чуть свет в поход!
С этой минуты в Сечи прекращались и общая рада, и совещания атаманов, и сеймы, и влияние товарищества. Хмельницкий принимал в руки неограниченную власть. За минуту перед этим, опасаясь, что разъяренное товарищество не выслушает его голоса, он должен был хитростью спасать пленника и хитростью же сгубить нежелательных ему людей. Теперь же он был господином жизни и смерти всех. Так, впрочем, бывало всегда. До похода и после него, хотя бы даже гетман был уже выбран, толпа все-таки навязывала кошевому и атаманам свою волю, противиться которой было небезопасно. Но как только протрубили ‘в поход’, — все товарищество превращалось в войско, подчиненное военной дисциплине, куренные — в офицеров, а гетман — в вождя-диктатора.
Вот почему, услышав приказ Хмельницкого, атаманы немедленно направились к своим куренным. Совещание было окончено.
Спустя некоторое время выстрелы в воротах, ведущих из предместья Гассан-паши на майдан, потрясли стены радной избы и мрачным эхом отдались по всему Чертомелику, возвещая войну. Ими же начиналась и новая эпоха в истории двух народов, но об этом не знали ни пьяные низовцы, ни сам запорожский гетман.

XII

Хмельницкий со Скшетуским пошли ночевать к кошевому, а с ними и Тугай-бей, которому было слишком поздно возвращаться на Базавлук. Дикий бей обращался с наместником не как с невольником, а как с пленником, за которого мог получить богатый выкуп, и выказывал ему больше почтения, чем казакам, так как в свое время видел его в ханском дворце в качестве княжеского посла. Увидев это, кошевой пригласил Скшетуского в свою избу и тоже переменил с ним обращение. Старый атаман был душой и телом предан Хмельницкому, который завоевал его расположение и всецело овладел им, он заметил, что Хмельницкий во время рады был заинтересован в спасении пленника, но удивился еще больше, когда Хмельницкий, едва успев войти в хату, обратился к Тугай-бею с вопросом:
— Послушай, Тугай-бей, сколько ты думаешь взять выкупу за этого пленника?
Тугай-бей посмотрел на Скшетуского и сказал:
— Ты говорил, что это знатный человек, а я знаю, что это посол страшного князя, а князь любит своих! Бисмиллах! Один заплатит и другой заплатит — всего… — Тугай-бей задумался… — две тысячи талеров.
Хмельницкий ответил:
— Я дам тебе эти две тысячи!
Татарин помолчал несколько минут. Его раскосые глаза, казалось, хотели пронизать Хмельницкого насквозь.
— Ты дашь три! — сказал он.
— Зачем мне давать три, если ты сам требуешь две.
— Если ты хочешь иметь его, значит, он тебе нужен, а если он тебе нужен, то ты дашь три.
— Он спас мне жизнь!
— Алла! Это стоит еще тысячу!
Тут Скшетуский вмешался в торг.
— Тугай-бей! — сказал он с гневом. — Я не могу обещать тебе княжеской казны, но сам дам тебе три тысячи, хотя бы мне пришлось разориться. У меня есть почти столько на сбережении у князя и, кроме того, большая деревня. Этого хватит. А гетману я не хочу быть обязанным жизнью и свободой.
— А откуда ты знаешь, что я хочу с тобой сделать? — спросил Хмельницкий. И, обратившись к Тугай-бею, сказал:
— Начнется война. Ты пошлешь к князю гонца, но прежде чем он вернется, в Днепре утечет много воды, а я завтра сам отвезу тебе деньги в Базавлук.
— Дай четыре, тогда я не буду говорить с ляхом, — нетерпеливо ответил Тугай.
— Дам и четыре, только дай слово!
— Пан гетман, — сказал кошевой, — если хочешь, я сейчас же дам тебе деньги. У меня тут под стеной, может, и больше.
— Завтра отвезешь их в Базавлук, — сказал Хмельницкий.
Тугай-бей потянулся и зевнул.
— Спать хочется, — сказал он. — Завтра на рассвете надо ехать в Базавлук. Где мне лечь?
Кошевой указал ему на кучу овчин у стены.
Татарин бросился на них. Через несколько минут он захрапел, как лошадь.
Хмельницкий прошелся несколько раз по узкой избе и сказал:
— Сон бежит от глаз. Не усну. Дай мне чего-нибудь напиться, пан кошевой.
— Водки или вина?
— Водки. Не усну…
— На небе уж светает, — сказал кошевой.
— Поздно. Иди и ты спать, старый друг. Выпей и иди!
— За славу и счастье!
— За счастье!
Кошевой обтер рукавом губы, потом подал руку Хмельницкому и, отойдя в другой конец избы, весь почти зарылся в овчины, так как от старости мерз. Вскоре его храп завторил храпу Тугай-бея.
Хмельницкий сидел за столом, погруженный в молчание.
Вдруг он очнулся и, посмотрев на Скшетуского, сказал:
— Ты свободен, пан наместник!
— Благодарю тебя, мосци-гетман запорожский, хотя не скрою, что я предпочел бы кому-нибудь другому быть обязанным свободой.
— Тогда не благодари. Ты спас мне жизнь — я отплатил тебе тем же! Теперь мы квиты. Но должен тебе сказать, что не отпущу тебя, пока ты не дашь рыцарское слово, что, вернувшись, ничего не скажешь ни о наших приготовлениях, ни о силах, ни о чем, что ты здесь видел в Сечи.
— Вижу, что ты только подразнил меня свободой, — такого слова я тебе не дам, давая его, я поступил бы как изменник.
— Моя жизнь и благополучие всего запорожского войска зависят от того, чтобы великий гетман не двинулся на нас со всем своим войском, что он и не замедлит сделать, узнав о наших силах, а потому не удивляйся, что, если ты не захочешь дать слова, я тебя не отпушу, пока не буду уверен в безопасности. Я знаю, на что иду. Знаю, какая страшная сила против меня: оба гетмана, твой страшный князь, который один стоит целого войска, а Заславские, а Конецпольские, а все эти королевичи, которые душат казаков! Немало мне пришлось потрудиться, немало писем написать, чтобы усыпить их чуткость, и я не могу теперь допустить, чтобы ты пробудил ее. Когда чернь, и городские казаки, и вообще все притесняемые в свободе и вере будут на моей стороне, как запорожское войско и милостивый хан крымский, то я надеюсь справиться с неприятелем, ибо силы мои будут значительнее. Но больше всего я надеюсь на Бога, который видел обиды и невинность мою.
Хмельницкий выпил стакан водки и беспокойно заходил вокруг стола, пан Скшетуский смерил его взглядом и сказал с силой:
— Не кощунствуй, надеясь на Бога, гетман запорожский, и не призывай его покровительства, ибо этим ты навлечешь только гнев его на себя и кару. Тебе ли призывать на помощь Всевышнего, когда ты поднимаешь такую страшную бурю из-за собственных ссор и обид? Ты зажигаешь пламя междоусобной войны и призываешь неверных в помощь против христиан. Что же будет? Победишь ли ты или будешь побежден, ты прольешь море крови и слез, хуже саранчи опустошишь край, отдашь в яссырь басурманам своих же братьев, потрясешь Речь Посполитую, поднимешь руку на короля и осквернишь алтари, а все потому, что Чаплинский отнял у тебя хутор и под пьяную руку грозил тебе. На что же только ты не отважишься, чем только не пожертвуешь ради частного дела? И ты взываешь к Богу? Ну вот, хотя и в твоей власти, хотя ты и можешь лишить меня и свободы, и жизни, я все же скажу тебе: Сатану, а не Бога призывай на помощь, ибо только ад может помочь тебе!
Хмельницкий побагровел, схватился за рукоятку сабли и посмотрел на наместника, как лев, готовый зареветь и броситься на свою жертву, но сдержатся. К счастью, он не был еще пьян. Быть может, его охватило какое-то беспокойство, а в душе заговорил голос: ‘Вернись назад’, потому что он вдруг стал точно оправдываться перед самим собой или убеждать себя:
— Я не стерпел бы от другого таких речей, но смотри и ты, как бы смелость твоя не истощила моего терпения. Ты пугаешь меня адом, упрекаешь меня в личной мести и измене… А почем ты знаешь, что я иду мстить только из-за личной обиды? Где ж бы я нашел помощников, эти тысячи людей, которые уже пошли за мной, если б я мстил только за себя? Взгляни, что делается на Украине! Страна богата и плодородна, а кто в ней уверен в завтрашнем дне? Кто в ней счастлив? Кто не лишен веры и свободы? Кто в ней не плачет и не вздыхает? Только одни Вишневецкие, Потоцкие, Заславские, Калиновские да горсть шляхты! Для них и должности, и почести, и люди, и земля, для них счастье и золотая свобода, а остальной народ простирает руки к небу в слезах, ожидая милосердия Божия, ибо и король не поможет. А сколько шляхтичей бежит от их гнета к нам в Сечь, как убежал и я! Я не хочу войны ни с королем, ни с Речью Посполитой! Она — наша мать, он — отец! Король — милостивый пан, но королевичи!! С ними нам не жить! Их грабежи, их аренды, их налоги, и тиранство, и притеснения при помощи жидов вопиют к небу о мести! Какую же благодарность познало войско запорожское за великие услуги, оказанные им в многочисленных войнах? Где казацкие привилегии? Король их дал, королевичи отняли. Наливайко четвертован! Павлюк зажарен в медном баке! Кровь не высохла еще на наших ранах, которые нанесли нам сабли Жолкевского и Конецпольского! Не высохли еще слезы по убитым, зарезанным и посаженным на кол! А теперь смотри: что светит на небе? — Хмельницкий указал в окно на сиявшую комету. — Гнев Божий! Бич Божий! И если мне суждено быть им, то да будет воля Божия! Я возьму на себя этот крест!..
С этими словами он поднял руки кверху и, казалось, весь горел, как великий факел мести, и, задрожав, упал на скамью, точно под тяжестью своего предназначения.
Наступило молчание, прерываемое только храпом Тугай-бея и кошевого — лишь где-то в углу жалобно трещал сверчок.
Наместник сидел, опустив голову. Он точно искал ответа на слова Хмельницкого, тяжелые, как камни, наконец проговорил тихим и печальным голосом:
— Ах, если бы даже это была и правда, то кто же ты, гетман, чтобы быть палачом и судьей?.. Какое безумие, какая гордыня увлекают тебя? Отчего ты не оставишь Богу кару и суд? Я не защищаю зла, не хвалю обиды, притеснений не называю правом, но взгляни и ты на себя, гетман. Ты упрекаешь королевичей за притеснения, говоришь, что они не хотят слушать ни короля, ни закона, упрекаешь их в гордости, а разве ты сам безгрешен? Разве ты сам не подымаешь руку на Речь Посполитую, на право и величие короля? Ты видишь тиранию панов и шляхты, но не видишь того, что если бы не их груди, не их панцири, не их мощь, не их замки и пушки, то земля эта, текущая млеком и медом, стонала бы под худшим еще — татарским — игом. Кто защищал ее? Чьим покровительством и могуществом дети ваши избавлены от службы в янычарах, а женщины — от скверны гаремов? Кто заселяет пустыни, строит деревни, города и храмы Божьи?
Голос Скшетуского становился все более сильным, а Хмельницкий, мрачно уставив глаза в стакан с водкой и положив стиснутые руки на стол, молчал, точно борясь с самим собой.
— И кто же они? — продолжал Скшетуский. — Разве они пришли из неметчины или из туретчины? Не плоть ли от плоти вашей? Не ваша ли эта шляхта, не ваши ли князья? Если это так, то горе тебе, гетман, ибо ты вооружаешь младших братьев против старших и делаешь их отцеубийцами. Но боже! Если бы даже они и были злы, если бы все они, чего нет на самом деле, попирали права и нарушали привилегии, пусть их Бог судит на небе и сеймы на земле, но не ты, гетман! Можешь ли ты сказать, что между вами только праведники? Разве вы безгрешны, что бросаете камнем в других? Ты спросил меня, где казацкие привилегии? Я отвечу тебе: не королевичи их уничтожили, а запорожцы: Лобода, Сасико, Наливайко и Павлюк, о котором ты выдумал, будто его зажарили в медном быке, хоть хорошо знаешь, что этого не было. Уничтожили их ваши бунты, и мятежи, и наезды вроде татарских! Кто пускал татар в пределы Речи Посполитой, кто нападал на них, когда они возвращались с добычей? Вы! Кто — бог мой! — отдавал в неволю своих же христиан? Кто больше всех бунтовал? От кого не был в безопасности ни шляхтич, ни купец, ни горожанин? От вас! Кто начинал междоусобные войны, кто поджигал украинские деревни и города, грабил святыни Божьи, насиловал женщин? Вы и вы!! Чего ты хочешь? Чтобы вам дали привилегию на междоусобную войну, разбой и грабеж? Воистину больше прощено вам, чем отнято у вас! Зараженное тело хотели лечить, а не резать, и я не знаю, есть ли еще такое государство, кроме Речи Посполитой, которое терпело бы такой нарыв на собственном теле, было бы так терпеливо и снисходительно. И какая благодарность за это? Вот тут спит твой союзник, заклятый враг Речи Посполитой, твой друг, но не друг креста и христианства, это не украинский князь, а татарский мурза, с ним ты идешь разорять собственное гнездо и будешь судить своих братьев. Но отныне он будет повелителем, а ты будешь подавать ему стремя!
Хмельницкий выпил еще стакан водки.
— Было время, когда мы с Барабашем были у короля, — мрачно сказал он, — и начали жаловаться на несправедливости и притеснения, он спросил нас: ‘Разве у вас нет самопалов и сабель?’
— Но если бы ты стоял перед Царем Царствующих, то он бы спросил тебя: ‘Простил ли ты врагам своим, как я простил своим?’
— Я не хочу войны с Речью Посполитой!
— И прикладываешь ей меч к горлу?
— Я хочу освободить казаков из ваших рук!
— Чтобы опутать их татарскими сетями?
— Я хочу защитить веру!
— В союзе с басурманом?
— Прочь! Ты не голос моей совести! Прочь, говорю тебе!
— Пролитая кровь и человеческие слезы падут на тебя! Смерть тебя ждет и суд!!
— Ворон!! — вскричал Хмельницкий с бешенством и, сверкнув ножом, замахнулся на наместника.
— Убей! — проговорил пан Скшетуский.
И снова настала минута молчания, снова слышалось только храпение спящих да жалобное трещание сверчка. Хмельницкий не отнимал ножа от груди поручика, наконец он опомнился, опустил нож и, схватив кувшин с водкой, начал пить. Выпил его до дна и тяжело опустился на скамью.
— Не могу пырнуть его! — бормотал он. — Не могу! Поздно уже! Светает! И возвращаться назад уже поздно… Что ты мне говоришь о суде и крови?..
Он и раньше выпил уже много, и теперь водка ударила ему в голову, он постепенно все больше терял сознание.
— Какой там суд? Что? Хан обещал мне помощь, Тугай-бей здесь спит! Завтра молодцы двинутся. С нами святой Михаил-победитель! А если бы… Если бы… то… я выкупил тебя у Тугай-бея, помни это и скажи… Ой, что-то болит, болит… Сворачивать с дороги… Поздно… Суд… Наливайко… Павлюк… Вдруг он выпрямился, вытаращил в ужасе глаза и закричал:
— Кто здесь?
— Кто здесь? — повторил полусонный кошевой.
Но Хмельницкий опустил голову на грудь, покачнулся раз, другой и, пробормотав: ‘Какой суд…’, заснул.
Скшетуский побледнел и ослабел от полученных недавно ран и от волнения, которое испытывал во время этого разговора. Думая, что это пришла смерть, он начал громко молиться.

XIII

На следующий день утром пешее и конное казацкое войско двинулось из Сечи. Хотя степи не обагрились еще кровью, но война уже началась. Полки шли за полками, казалось, будто саранча, пригретая весенним солнцем, летит роями из тростников Чертомелика на украинские нивы. В лесу, за Базавлуком, ожидали, готовые в поход, ордынцы. Шесть тысяч отборных воинов, вооруженных несравненно лучше обыкновенных ордынцев — разбойников, составляли помощь, которую хан послал запорожцам и Хмельницкому. Казаки при виде их стали бросать вверх шапки. Загремели самопалы. Крики казаков, смешавшись с криками ‘Алла!’, грянули в небо. Хмельницкий и Тугай-бей, оба под бунчуками, подъехали друг к другу на конях и торжественно поздоровались.
Войска выстроились в боевой порядок с обычной у казаков и татар быстротой, потом двинулись в путь. Ордынцы заняли оба крыла. Хмельницкий с конницей в середине, за ними страшная запорожская пехота {Вопреки установившемуся мнению, Боплан утверждает, что запорожская пехота была значительно выше конницы. По его словам, 200 поляков могли легко разбить 2000 казацкой конницы, но зато 100 пеших казаков могли долго защищаться, заняв оборону, против 1000 поляков.}, далее — пушкари со своими пушками, затем обоз, повозки и возы с прислугой и припасами и, наконец, чабаны со стадами запасного скота.
Миновав базавлукский лес, полки хлынули в степь. День был погожий, небесный свод не омрачался ни одной тучей. Легкий ветер дул с севера к морю, солнце играло на копьях казаков и на степных цветах. Перед войском раскинулись Дикие Поля, точно безбрежное море, при виде их радость охватила казацкие сердца. Большая малиновая хоругвь с изображением архангела склонилась несколько раз, приветствуя родимую степь, а по ее примеру склонились все бунчуки и полковые знамена. Из груди всех вырвался один общий крик.
Полки свободно развернулись. Довбыши и торбанисты выехали вперед. Загремели котлы, зазвенели литавры, и тысячи голосов запели в гулком степном воздухе:
Гей вы, степи, вы родныя,
Красным цвитом писаныя,
Як море широкия…
Торбанисты, опустив поводья и откинувшись назад на седлах, подняв к небу глаза, били по струнам торбанов, литавристы, вытянув над головою руки, били в свои медные крути, довбыши гремели в котлы, — и все эти звуки вместе с монотонными словами песни и с пронзительным, беспорядочным свистом татарских дудок слились в одну унылую ноту, дикую, как сама пустыня. Все полки упивались этими звуками, головы мерно покачивались в такт песни, казалось, будто вся степь поет и колышется с людьми, лошадьми и хоругвями.
Испуганные стаи птиц срывались с земли и летели перед войском, словно второе, воздушное войско.
Временами песня и музыка молкли, и тогда слышался только шелест хоругвей, топот и фырканье лошадей, скрип обозных возов, похожий на крик лебедей или журавлей.
Впереди, под большой малиновой хоругвью и под бунчуком, ехал Хмельницкий на белом коне, с золоченой булавой в руках, одетый в красное. Весь табор двигался медленно на север, точно грозная волна, покрывая собой реки, дубравы и курганы и наполняя шумом и криками степную пустыню.
А из Чигирина, с северной стороны пустыни, навстречу этой волне плыла другая — коронные войска под предводительством молодого Потоцкого.
Здесь запорожцы и татары шли точно на вольный пир, с веселой песнью, там — суровые гусары двигались в мрачном молчании, неохотно идя на эту бесславную борьбу.
Здесь, под малиновой хоругвью, старый, опытный воин грозно потрясал булавою, точно уверенный в победе и мести, там — во главе войска ехал юноша с задумчивым лицом, как бы предугадывая свою близкую и печальную судьбу.
Их разделяло еще большое пространство степи.
Хмельницкий не спешил. Он рассчитывал, что чем больше углубится в пустыню молодой Потоцкий, чем дальше отойдет от обоих гетманов, тем легче будет его победить. А тем временем новые беглецы из Чигирина, Поволочи и других береговых украинских городов ежедневно увеличивали силы запорожцев, принося заодно вести из неприятельского лагеря. Хмельницкий узнал от них, что старый гетман выслал сына сухим путем только с двумя тысячами конницы, а шесть тысяч казаков и одну тысячу немецкой пехоты отправил Днепром на байдаках. Оба отряда получили приказ не удаляться друг от друга, но его пришлось нарушить в первый же день, так как байдаки, унесенные быстрым течением Днепра, значительно опередили идущих берегом гусар, движение которых непомерно замедлялось переправами через все реки, впадающие в Днепр.
Поэтому Хмельницкий, желая, чтобы расстояние это увеличилось еще больше, не спешил. На третий день похода он расположился лагерем у Камышовой Воды и стал отдыхать.
Разведчики Тугай-бея поймали ‘языка’. Это были два драгуна из отряда Потоцкого. Скача день и ночь, они значительно опередили свой отряд. Их сейчас же привели к Хмельницкому.
Их рассказы подтвердили то, что было уже известно Хмельницкому о силах молодого Стефана Потоцкого, кроме того, он узнал, что предводителями казаков, плывших вместе с немецкой пехотой на байдаках, были старый Барабаш и Кшечовский.
Услышав последнюю фамилию, Хмельницкий вскочил с места.
— Кшечовский? Полковник реестровых переяславских казаков?!
— Он самый, ясновельможный гетман! — отвечали драгуны.
Хмельницкий обратился к окружающим его полковникам.
— Вперед! — скомандовал он громовым голосом.
Не прошло и часа, как войско двинулось в путь, хотя солнце уже заходило и ночь не обещала быть погожей. С запада шли какие-то страшные рыжие тучи, похожие на драконов, левиафанов, что надвигались друг на друга, словно готовясь вступить в борьбу.
Отряд направлялся в левую сторону, к берегу Днепра. Теперь он уже шел молча, без песен и звона литавр, и настолько быстро, насколько позволяла трава, которая была местами так высока, что в ней тонули целые полки, а разноцветные хоругви, казалось, сами плыли по степи. Огромная красная луна медленно выплыла на небо, но ее заслоняли каждую минуту тучи, и она гасла, как лампа, задуваемая ветром.
Было уже далеко за полночь, когда глазам казаков и татар предстала огромная черная масса, отчетливо вырисовывавшаяся на темном фоне неба.
Это были стены Кудака.
Разведчики, скрытые темнотой ночи, приближались к замку осторожно и тихо, точно волки или ночные птицы. А что, если можно будет неожиданно завладеть сонной крепостью?
Но вдруг на крепостном валу молния взрезала воздух и рассеяла темноту, страшный гул потряс днепровские скалы, и огромный шар, описав на небе яркую дугу, упал на степную траву.
Мрачный циклоп Гродзицкий дал знать, что он не спит.
— Пес одноглазый, — шепнул Хмельницкий Тугай-бею, — видит и ночью.
Казаки миновали замок, о взятии которого они не могли и думать в минуту, когда им навстречу шли коронные войска, и двинулись далее. Но пан Гродзицкий продолжал палить им вслед так, что крепостные стены тряслись, он не столько хотел причинить им вред (они шли на довольно значительном расстоянии), сколько предупредить войска, которые плыли Днепром и могли находиться уже недалеко.
Но прежде всего звук кудакских пушек отдался в сердце и ушах пана Скшетуского. Молодой рыцарь, которого, по приказанию Хмеля, везли при казацком отряде, на другой же день тяжело заболел. В битве под Хортицей он, правда, не получил ни одной смертельной раны, но зато потерял столько крови, что в нем еле теплилась жизнь. Раны его, перевязанные по-казацки старым старшиной, открылись вновь, у него началась лихорадка, и он в ту ночь лежал в полузабытьи в казацкой телеге, ничего не сознавая. Очнулся он только от грохота кудакских пушек. Открыл глаза, приподнялся на возу и стал озираться по сторонам. Казацкий табор крался в темноте, как хоровод теней, а замок гремел и озарялся розоватым дымом, огненные ядра скакали по степи, хрипя и ворча, как разъяренные псы, Скшетуским, при виде этого, овладело такое отчаяние, такая тоска, что он готов был умереть хоть сейчас, только бы душой быть со своими. Война, война! А он в отряде врагов, безоружный, больной, не может и подняться с телеги. Речь Посполитая в опасности, а он не летит спасать ее. А там, в Лубнах, войска, верно, уже выступают! Князь, сверкая глазами, носится перед рядами и, куда ни укажет булавою, туда сейчас же ударит триста копий, как триста громов. Перед глазами наместника стали вставать все знакомые лица: маленький Володыевский несется во главе драгун со своей тоненькой саблей в руках, но ведь он боец из бойцов, с кем он скрестит свою саблю, тот уж погиб наверняка, а там пан Подбипента поднимает свой чудовищный меч! Срубит ли он три головы или нет? Ксендз Яскульский крестит хоругви и молится, подняв руки к небу, — это бывший солдат, порой он не выдержит и крикнет: ‘Бей!’ А вот панцирные несутся вперед, полки наезжают, гонят врагов, битва, смятение!
Вдруг видение меняется. Перед наместником стоит Елена, бледная, с распущенными волосами, и кричит: ‘Спасай меня, за мной гонится Богун!’ Пан Скшетуский срывается с телеги, но вдруг чей-то голос, теперь уже наяву, говорит ему:
— Лежи смирно, детына, не то свяжу!
Это есаул Захар, которому Хмельницкий приказал беречь наместника как зеницу ока, он укладывает его опять в телегу, закрывает лошадиной шкурой и спрашивает:
— Що с тобой?
Скшетуский окончательно приходит в себя. Видения исчезают. Возы идут по самому берегу Днепра. С реки долетает холодный ветер, ночь бледнеет. Речные птицы поднимают свой утренний крик.
— Слушай, Захар! Мы уже миновали Кудак? — спрашивает Скшетуский.
— Миновали! — отвечает запорожец.
— А куда мы едем?
— Не знаю. Битва, каже, буде, але не знаю…
При этих словах радостно забилось сердце пана Скшетуского. Он думал, что Хмельницкий будет осаждать Кудак и с этого начнется война. Но поспешность, с какой казаки двигались вперед, давала возможность предполагать, что коронные войска уже близко и что Хмельницкий миновал крепость, чтобы избегнуть сражения под обстрелом ее пушек. ‘Может быть, еще сегодня я буду свободен’, — подумал наместник, с благодарностью поднимая к небу глаза.

XIV

Грохот кудакских пушек слышали также и войска, плывшие на байдаках по воде, под предводительством старого Барбаша и Кшечовского.
Они состояли из шести тысяч реестровых казаков и одного полка отборной немецкой пехоты под начальством полковника Ганса Флика.
Пан Николай Потоцкий долго колебался, прежде чем отправить казаков против Хмельницкого, но так как Кшечовский имел на них огромное влияние, а Кшечовскому гетман безгранично доверял, то он велел казакам принести присягу и отправил их с Богом.
Кшечовский, опытный воин, прославившийся в прежних войнах, был обязан Потоцким и чином полковника, и шляхетством, которое они выхлопотали ему на сейме и, наконец, обширными имениями, лежавшими при слиянии Днестра и Лядавы, которые были в пожизненном его владении.
Его соединяли с Речью Посполитой и Потоцкими такие тесные узы, что даже тень подозрения не могла зародиться в душе гетмана. Притом это был человек в цвете лет (ему не было еше пятидесяти), а услуги, оказанные им стране, открывали перед ним блестящую будущность. Многие видели в нем преемника Стефана Хмельницкого, который начал свою службу простым степным казаком, а закончил ее воеводой киевским и сенатором Речи Посполитой. От Кшечовского зависело пойти этой дорогой, на которую его толкали и мужество, и дикая энергия, и необузданное честолюбие, одинаково жадное и к богатству, к почестям. Из-за этого честолюбия он всячески добивался литинского староства, а когда наконец староство получил вместо него Корибут, он глубоко затаил в сердце обиду и почти заболел от досады и зависти. Теперь судьба, казалось, снова улыбнулась ему, получив от великого гетмана такое важное назначение, он смело мог рассчитывать, что имя его будет известно королю. А это было очень важно, так как тогда ему стоило только поклониться королю, чтобы получить грамоту с дорогими шляхетскому сердцу словами: ‘Бил нам челом и просил… ‘щоб его подарыты’, ‘а мы, памятуя его заслуги, даем ему’, и т. д. Этим путем добивались на Руси богатства и почестей, этим же путем переходили в частные руки огромные пространства степи, принадлежавшей раньше Богу да Речи Посполитой, этим же путем простой холоп превращался в пана и льстил себя надеждой, что его потомки будут заседать в сенате.
Кшечовского грызло только то, что, исполняя волю Потоцкого, он должен был делить власть с Барабашем, хотя это разделение власти было фиктивным. В действительности старый черкасский полковник особенно за последнее время так постарел и осунулся, что жил на земле одним только телом, душа же и разум находились в состоянии постоянного оцепенения и угасания, которые обыкновенно предшествуют полной смерти. В начале похода он как бы очнулся и начал энергично распоряжаться, казалось, будто при звуках военных труб быстрее текла старая солдатская кровь — в свое время это был славный рыцарь и степной вождь, — но, как только они двинулись, его усыпили песни казаков и мягкое движение байдаков и он забыл обо всем на свете. Кшечовский всем распоряжался и заведовал сам, Барабаш просыпался только для еды, наевшись, он по привычке спрашивал о том о сем и, получив кое-какой ответ, вздыхал и говорил: ‘Ох, рад бы я лечь в могилу на другой войне, да уж, видно, воля Божья’.
Между тем связь с коронным войском, шедшим под предводительством Стефана Потоцкого, была сразу порвана. Кшечовский ворчал, что гусары и драгуны идут слишком медленно, что у молодого гетманского сына нет военной опытности, но, несмотря на это, велел всем своим людям грести и подвигаться вперед.
Байдаки плыли вдоль берега Днепра к Кудаку, все больше удаляясь от коронных войск.
Наконец как-то ночью послышался грохот пушек.
Барабаш спал и не проснулся, зато Флик, который ехал впереди, пересел в челн и подгреб к Кшечовскому.
— Мосци-полковник, — сказал он, — это кудакские пушки! Что нам делать?
— Остановите байдаки… Проведем ночь в тростниках!
— Хмельницкий, видно, осаждает крепость. По моему мнению, надо бы отрезать его!
— Я не спрашиваю вашего мнения, а только приказываю. Командую я!
— Мосци-полковник!
— Стоять и ждать! — сказал Кшечовский.
Но, видя, что энергичный немец щиплет свою рыжую бороду и уступать без резона не думает, прибавил мягче:
— Может быть, завтра к утру подоспеет каштелян со своей конницей, а крепость за одну ночь не возьмут.
— А если не подойдет?
— Будем ждать хоть два дня. Вы не знаете Кудака: они поломают себе зубы о него, а без каштеляна я не пойду, да и права не имею. Это его дело.
Кшечовский был, по-видимому, прав, и Флик, не настаивая больше, вернулся к своим немцам.
Байдаки вскоре подошли к правому берегу и стали прятаться в тростник, на целые версты покрывавший широко разливавшуюся в этом месте реку. Наконец плеск весел утих, лодки совсем скрылись, и река, казалось, была совсем пуста. Кшечовский запретил разводить огонь, петь песни и разговаривать, кругом залегла глубокая тишина, прерываемая только далеким отголоском кудакских пушек.
Но на лодках никто, кроме Барабаша, не сомкнул глаз. Флик, как рыцарь, жаждущий битвы, птицей полетел бы под Кудак. Казаки тихо спрашивали друг у друга, что может случиться с крепостью? Выдержит она или нет? А между тем гул орудий все усиливался. Все были уверены, что замок отражает горячий штурм.
— Хмель не шутит, но и Гродзицкий не шутит! — шептали казаки. — Что-то будет завтра?
Тот же вопрос задавал себе, вероятно, и Кшечовский, который, сидя на корме своего байдака, глубоко задумался. Он хорошо и давно знал Хмельницкого и считал его всегда необыкновенно даровитым человеком, которому только негде было развернуться, чтобы взлететь орлом ввысь, но теперь он усомнился в этом. Пушки все гремели. ‘Неужели Хмельницкий в самом деле осаждает Кудак? Если так, — думал Кшечовский, — то он погиб’.
Как? Подняв все Запорожье, заручившись помощью хана и собрав силу, какой до сих пор не располагал ни один атаман, он, вместо того чтобы спешить на Украину, поднять там чернь, переманить городских казаков, смять как можно скорее гетманов и овладеть страной, прежде чем успеют подойти на ее защиту войска, — он, Хмельницкий, этот старый воин, штурмует неприступную крепость, которая может задержать его на целый год. И допустит, чтобы лучшие силы его разбились о стены Кудака, как днепровские волны разбиваются о скалы порогов? И будет ждать, пока гетманы соединятся и окружат его, как Наливайко под Солоницей?
— Он погиб! — еще раз повторил Кшечовский. — Свои же казаки выдадут его. Неудачный штурм вызовет недовольство и замешательство, искра бунта погаснет в самом зародыше, и тогда Хмельницкий будет не страшнее меча, который сломался у рукоятки.
‘Глупец! Ergo? {Итак (лат).} — подумал затем Кшечовский. — Ergo, завтра утром я высажу своих казаков и немцев на берег, а следующей ночью я ударю на ослабленного штурмом неприятеля, вырежу запорожцев, а Хмельницкого, связанного, брошу к гетманским ногам. Это его собственная вина — могло бы быть иначе!’
И необузданное честолюбие пана Кшечовского взвилось вверх, точно на соколиных крыльях. Он прекрасно знал, что молодой Потоцкий никоим образом не может подойти к завтрашней ночи, следовательно, кто снесет голову гидре? Кшечовский! Кто подавит бунт, который может страшным пожаром охватить всю Украину? Кшечовский! Может быть, старый гетман позлится немного, что все это случится без участия его сына, но скоро подобреет, а между тем все лучи славы и королевская милость озарят чело победителя.
Нет, надо будет поделиться славой со старым Барабашем и Гродзицким. Пан Кшечовский нахмурился, но сейчас же повеселел. Ведь эту старую колоду, Барабаша, не сегодня завтра зароют в могилу, а Гродзицкий — лишь бы ему сидеть в Кудаке и время от времени пугать из пушек татар, и ничего большего он не желает, остается, значит, один Кшечовский.
Ах, если бы он мог получить украинское гетманство!
Звезды мерцали на небе, а полковнику казалось, что это сверкают драгоценные камни в булаве, ветер шумел в тростниках, а ему казалось, что это шумит гетманский бунчук.
Пушки Кудака все гремели.
‘Хмельницкий подставит свою голову под меч, — думал полковник, — но это его вина! Могло бы быть иначе. Если бы он сразу пошел на Украину! Там уже все кипит, все готово, точно порох, что ждет только искры. Речь Посполитая сильна, но на Украине сил нет, а король уже немолод и болен. Одно выигранное запорожцами сражение имело бы такие последствия, каких и учесть нельзя’.
Кшечовский закрыл лицо руками и сидел неподвижно, звезды между тем опускались все ниже и ниже и медленно заходили за степь. Перепела, спрятавшиеся в траве, начали перекликаться. Скоро должно рассветать.
Размышления полковника перешли наконец в твердое намерение. Завтра же он ударит на Хмельницкого и сотрет его в порошок. Через его труп он придет к богатству и почестям, станет орудием кары в руках Речи Посполитой и ее защитником, а в будущем — сенатором и вельможей. После побед над запорожцами и татарами ему не откажут ни в чем.
А все же ему не дали латинского староства!
При этом воспоминании Кшечовский сжал кулаки. Ему не дали староства, несмотря на огромное влияние Потоцких, несмотря на его военные заслуги, только потому, что он был homo novus {Выскочка (лат.).}, a его соперник вел свой род от князей. В этой Речи Посполитой мало быть шляхтичем, надо еще ждать, пока это шляхетство не покроется плесенью, как вино, или не заржавеет, как железо.
Один Хмельницкий мог бы ввести новый порядок вещей, к которому примкнул бы, пожалуй, и сам король, но несчастный захотел вместо этого разбить свою голову о стены Кудака.
Полковник понемногу успокаивался. Ему не дали староства — что из того? Тем более будут стараться вознаградить его, в особенности после победы, после усмирения бунта, после прекращения междоусобной войны и спасения Украины, даже всей Речи Посполитой! Тогда ему ни в чем не откажут, тогда ему не нужны будут даже Потоцкие.
Сонная голова его склонилась на грудь, и он заснул, мечтая о староствах, о каштелянствах и о королевских и сеймовых грамотах.
А когда проснулся, было уже светло. На байдаках все еще спали. При бледном неверном свете сверкали воды Днепра, вокруг царила полнейшая тишина. Эта тишина и разбудила его.
Кудакские пушки перестали греметь.
‘Что это? — подумал Кшечовский. — Первый штурм отбит или, быть может, Кудак взят?’
Но это невероятно!
Нет! Просто разбитые казаки лежат где-нибудь вдали от замка и зализывают раны, а одноглазый Гродзицкий смотрит на них в бойницы и снова наводит пушки.
Завтра штурм повторят и снова поломают зубы.
Наконец совсем рассвело. Кшечовский разбудил людей на своем байдаке и послал челн за Фликом. Флик немедленно явился.
— Мосци-полковник! — сказал Кшечовский. — Если до вечера каштелян не подойдет, а ночью повторится штурм, то мы пойдем на помощь крепости.
— Мои люди готовы, — ответил Флик.
— Раздать им порох и пули.
— Розданы.
— Мы высадимся на берег ночью и как можно тише пойдем степью, застанем их врасплох.
— Gut! Sehr gut! {Хорошо! Очень хорошо! (нем.)} А не проехать ли нам немного в байдаках? До крепости мили четыре. Для пехоты слишком далеко.
— Пехота сядет на казацких лошадей.
— Sehr gut!
— Пусть люди тихо лежат в тростнике, не выходят на берег и не шумят. Огней не зажигать, дым нас выдаст.
— Такой туман, что и дыму не увидят.
Действительно, река, заросшая тростником, где стояли байдаки, и вся степь были окутаны белым, непроницаемым туманом. Но это был только рассвет, и туман мог рассеяться и открыть степные пространства.
Флик отъехал. Люди на байдаках понемногу просыпались, им сейчас же передали приказ Кшечовского не шуметь, и они принялись за завтрак без обычного солдатского говора. Если бы кто-нибудь проходил по берегу или проезжал серединой реки, он и не догадался бы, что в тростниках скрывается несколько тысяч людей.
Байдаки, скрытые во мгле, стояли, притаившись, в море тростника. Кое-где лишь мелькала порой маленькая ‘подъездка’ с двумя веслами, развозившая сухари и приказания, кругом же царила могильная тишина.
Но вдруг в прибрежных камышах и зарослях раздались странные многочисленные крики:
— Пугу! Пугу!
Тишина…
— Пугу! Пугу!
И опять наступало молчание, точно голоса эти с берега ждали ответа. Но ответа не было. Крики раздались в третий раз, но громче и нетерпеливее!
— Пугу! Пугу!
Тогда из темноты раздался с лодки голос Кшечовского:
— А кто такой?
— Казак с лугу.
У казаков, скрытых в байдаках, тревожно забились сердца. Этот таинственный зов был им хорошо знаком. Так переговаривались между собой запорожцы на зимовниках. Так в военное время приглашали они на разговор своих братьев — реестровых и городских казаков, между которыми многие тайно принадлежали к запорожскому братству.
Снова раздался голос Кшечовского:
— Что вам надо?
— Запорожский гетман, Богдан Хмельницкий, дает вам знать, что его пушки обращены в вашу сторону.
— Скажите пану запорожскому гетману, что наши обращены к берегу…
— Пугу! Пугу!
— Чего еще хотите?
— Богдан Хмельницкий, гетман запорожский, приглашает на беседу приятеля своего, полковника пана Кшечовского!
— Пусть даст заложников!
— Десять куренных?
— Ладно!
В ту же минуту берега зацвели, как цветами, запорожцами, которые до этого скрывались, лежа в траве. В глубине степи показалась приближающаяся конница, пушки, сотни хоругвей, знамен и бунчуков. Они шли с пением и гулом литавр. Все это было похоже скорее на радостную встречу, чем столкновение неприятельских сил.
Казаки с байдаков отвечали криками. Между тем подъехали лодки с куренными атаманами. Кшечовский сел в одну из них и отъехал к берегу. Там ему подали коня и проводили к Хмельницкому.
Увидав его, Хмельницкий снял шапку и радостно приветствовал его.
— Пане полковник! — сказал он. — Старый друг мой и кум! Когда коронный гетман приказал тебе поймать меня и отправить в отряд, ты этого не сделал, а предупредил меня, чтобы я спасался бегством. Я обязан тебе за это благодарностью и братской любовью!
И, говоря это, он приветливо протянул руку, но смуглое лицо Кшечовского оставалось холодно как лед.
— А теперь, когда ты спасся, пан гетман, ты заводишь междоусобную войну? — сказал он.
— Я иду напомнить о правах и своих, и твоих, и всей Украины. У меня королевские грамоты в руках, и я надеюсь, что наш милостивый король не сочтет это за зло.
Кшечовский пристально взглянул в глаза Хмельницкому и спросил с ударением:
— Ты осаждал Кудак?
— Я? Разве я сошел с ума? Кудак я миновал без единого выстрела, хотя старый слепец и встретил меня пушками! Мне было не до Кудака, я на Украину торопился и к тебе, моему старому другу и благодетелю.
— Что же ты от меня хочешь?
— Отъедем в степь и поговорим.
Они отъехали. Говорили с час. Когда вернулись, лицо Кшечовского было бледно и страшно. Он тотчас стал прощаться с Хмельницким, который сказал ему на прощанье:
— Нас будет только двое на Украине, а над нами король, и никого больше. Кшечовский вернулся к байдакам. Старый Барабаш, Флик и старшины с
нетерпением ждали его.
— Что там? Что там? — спрашивали со всех сторон.
— Высаживаться на берег! — ответил повелительным голосом Кшечовский.
Барабаш поднял сонные веки, в его глазах мелькнул какой-то странный огонек.
— Как так? — спросил он.
— Высаживаться на берег, сдаемся!
Кровь прилила к бледному и пожелтевшему лицу Барабаша. Он вскочил с котла, на котором сидел, и выпрямился, дряхлый сгорбленный старик превратился в великана, полного жизни и силы.
— Измена! — закричал он.
— Измена! — повторил Флик, хватаясь за рукоятку сабли.
Но не успел он обнажить ее, как Кшечовский взмахнул саблей и одним ударом уложил Флика на месте.
Затем, перескочив из байдака в ‘подъездку’, в которой сидело четыре запорожца с веслами в руках, он крикнул:
— К лодкам!
Челнок помчался как стрела. Пан Кшечовский, стоя в лодке, с шапкой, надетой на окровавленную саблю, и с горящими глазами кричал мощным голосом:
— Дети! Не будем убивать своих! Да здравствует Богдан Хмельницкий, гетман запорожский.
— Да здравствует! — повторяли сотни и тысячи голосов.
— Погибель ляхам!
— Погибель!
Крикам в байдаках ответили крики запорожцев, находящихся на берегу. Но многие в дальних лодках не знали еще, в чем дело, и лишь когда повсюду разнеслась весть, что пан Кшечовский переходит к запорожцам, казаками овладел безумный восторг. Шесть тысяч шапок взлетело на воздух, из шести тысяч ружей грянули выстрелы. Байдаки тряслись от топота казаков. Начался страшный шум и суматоха. Но радости этой суждено было обагриться кровью, ибо старый Барабаш предпочитал погибнуть, чем изменить знамени, под которым он прослужил всю жизнь.
К нему примкнуло еще несколько десятков черкасских казаков, и началась битва — короткая и страшная, как вообще все битвы, где горсть людей, ищущих не пощады, а смерти, защищается против целой толпы. Ни Кшечовский, ни казаки не ожидали такого сопротивления. В старом полковнике проснулся прежний лев. На предложение сложить оружие он отвечал выстрелами, и люди видели, как он с булавою в руках, с развевающимися седыми волосами, громовым голосом отдавал приказания с энергией молодого человека.
Лодку его окружили со всех сторон. Казаки, которые не могли пробиться к нему на байдаках, пускались вплавь или вброд между тростниками, хватаясь за края лодки, и с яростью лезли в нее. Сопротивление продолжалось недолго. Верные Барабашу казаки, исколотые, изрубленные или просто разорванные руками, покрыли трупами лодку — один только старик с саблей в руках еще сопротивлялся.
Кшечовский пробился к нему и крикнул:
— Сдайся!
— Изменник! Погибель тебе! — ответил Барабаш и взмахнул саблей для удара.
Кшечовский быстро спрятался в толпе.
— Бей! — крикнул он казакам.
Но, казалось, никто не хотел первым поднять руку на старика, к несчастью, полковник поскользнулся в крови и упал. Лежа, он уже не возбуждал такого уважения или страха, и несколько десятков копий тотчас вонзились в его тело. Старик успел только крикнуть: ‘Иисус, Мария…’
Старика начали рубить на куски лежачего. Отрубленную голову перебрасывали с байдака в байдак, играя ею, как мячом, до тех пор, пока от чьего-то неловкого движения она не упала в воду.
Оставались еще немцы, с которыми справиться было труднее, так как отряд состоял из тысячи закаленных в войнах солдат. Флик, правда, уже пал от руки Кшечовского, но во главе отряда остался подполковник Иоганн Вер-нер, ветеран Тридцатилетней войны.
Кшечовский был уверен в победе над немцами, так как байдаки их были окружены со всех сторон казаками, но ему хотелось сохранить для Хмельницкого такой значительный отряд хорошо вооруженной пехоты, а потому он вступил с ними в переговоры.
Некоторое время казалось, что Вернер уже соглашается, он спокойно говорил с Кшечовским и внимательно слушал все обещания, на которые изменивший полковник не скупился.
Жалованье, которое задолжала им Речь Посполитая, должно было им быть уплачено немедленно за все истекшее уже время и за год вперед. Через год солдаты могли идти куда угодно, хотя бы в коронное войско.
Вернер, казалось, раздумывал, а сам тем временем тихо отдавал приказания сдвинуть байдаки так, чтобы они образовали замкнутый круг. По краям этого круга стеной стали пехотинцы, рослые и сильные, одетые в желтые колеты и такого же цвета шляпы, в полном боевом порядке, выдвинув левую ногу для стрельбы и держа мушкет в правой руке.
Вернер с обнаженной шпагой в руках стал в первом ряду и долго раздумывал. Наконец он поднял голову:
— Herr Hauptman! {Господин атаман! (нем.)} Мы согласны!
— Вы ничего не потеряете на новой службе! — радостно воскликнул Кшечовский.
— Но с условием…
— Я соглашаюсь заранее!
— Тем лучше! Наша служба кончается в июне, с июля мы перейдем к вам. Проклятие сорвалось с уст Кшечовского, но он сдержался.
— Вы шутите со мной, господин лейтенант? — спросил он.
— Нет! — флегматично ответил Вернер. — Наша солдатская честь велит нам хранить договор. Служба кончается в июне. Мы служим за деньги, но не изменяем. Иначе никто бы нас не нанимал, да и вы сами не доверяли бы нам, кто бы мог вам поручиться, что мы при первой же битве снова не перейдем к гетманам?
— Чего вы хотите?
— Чтобы вы позволили нам уйти!
— Этого не будет, безумец! Я вас всех велю перерезать.
— А сколько вы своих потеряете?
— Ни один из вас не уйдет!
— А вас и половины не останется!
Они были правы. Поэтому Кшечовский, хотя флегматичность немца распалила его кровь и доводила до бешенства, не хотел еще начинать битвы.
— Пока солнце не зашло, — думайте, а потом я велю стрелять! — И Кшечовский поспешно уехал, чтобы посоветоваться с Хмельницким.
Настала минута ожидания. Казацкие байдаки тесным кольцом окружили немцев, сохранявших спокойствие, хладнокровие, доступное только старым и опытным воинам перед опасностью. На оскорбления, угрозы, слышавшиеся то и дело с казацких байдаков, они отвечали презрительным молчанием. Было что-то импонирующее в этом спокойствии, среди усиливающихся взрывов бешенства со стороны казаков, которые, грозно потрясая своими пиками и пищалями, скрежетали зубами, ругались и нетерпеливо ожидали сигнала к битве.
А солнце, между тем постепенно сворачивая от юга к западу, немного меняло свой золотистый свет на реке. Послышался трубный сигнал, а потом голос Кшечовского вдали:
— Солнце зашло! Надумали вы?
— Да! — ответил Вернер и, повернувшись к солдатам, махнул обнаженной шпагой.
— Feuer! {Огонь! (нем.)} — скомандовал он спокойным, флегматичным голосом.
Громыхнуло. Плеск падающих в воду тел, бешеные крики и лихорадочная стрельба были ответом на выстрелы немецких мушкетов. Вытащенные на берег пушки загудели басом и начали осыпать ядрами немецкие байдаки. Река совершенно покрылась дымом, и только мерные залпы мушкетов, раздававшиеся среди криков, гула, свиста татарских стрел, грохота пищалей и самопалов, давали знать о том, что немцы продолжают защищаться.
После захода солнца битва еще продолжалась, но, казалось, ослабевала. Хмельницкий в сопровождении Кшечовского, Тугай-бея и нескольких атаманов подъехал к самому берегу, чтобы следить за битвой. Его раздутые ноздри втягивали пороховой дым, а слух упивался криками тонущих и умирающих немцев. Все три вождя смотрели на эту резню, как на зрелище, которое вместе с тем было для них счастливым предзнаменованием.
Битва ослабевала. Выстрелы смолкли, зато громкие крики торжествующих казаков понеслись к небу.
— Тугай-бей, — сказал Хмельницкий, — это первый день победы!
— Нет пленных! — проворчал мурза. — Не хочу таких побед.
— Наберем на Украине! Весь Стамбул и Галату наполнишь своими пленниками!
— Возьму тебя, если не будет других!
Сказав это, дикий Тугай рассмеялся зловеще, прибавив через несколько минут:
— А я бы охотно взял этих ‘франков’.
Между тем битва совсем прекратилась. Тугай-бей повернул коня к лагерю, за ним и другие.
— Ну, теперь на Желтые Воды! — воскликнул Хмельницкий.

XV

Наместник, слыша битву, с дрожью ожидал ее окончания, предполагая вначале, что Хмельницкий столкнулся со всеми силами гетманов.
Но под вечер старый Захар вывел его из заблуждения. Весть об измене казаков под предводительством Кшечовского и о резне немцев потрясла до глубины души молодого рыцаря, она предвещала дальнейшие измены, а наместник прекрасно знал, что немалая часть гетманских войск состоит преимущественно из казаков.
Терзания наместника все возрастали, а ликование в запорожском лагере еще прибавляло к ним горечи. Все складывалось самым ужасным образом. О князе не было известий, а гетманы, очевидно, сделали страшную ошибку: вместо того чтобы со всеми силами двинуться к Кудаку или ждать врага в укрепленном лагере на Украине, они разделились и, добровольно ослабив себя, открыли широкое поле измене и вероломству. В запорожском лагере говорилось уже раньше, правда, о Кшечовском и о высылке отдельного войска под предводительством Стефана Потоцкого, но наместник не верил этим слухам. Он думал, что это сильные передовые отряды, которые вовремя отступят назад. А между тем случилось иначе. Хмельницкий, благодаря измене Кшечовского, увеличил свои силы несколькими тысячами казаков, и над молодым Потоцким нависла страшная опасность. Хмельницкому легко было окружить и совершенно уничтожить его, лишенного помощи и заблудившегося в пустыне.
В припадках боли от ран, в бессонные ночи, Скшетуский утешал себя мыслью о князе. Звезда Хмельницкого должна потускнеть, когда князь встанет в своих Лубнах. А кто знает, не соединился ли он уже с гетманами? Как велики ни были силы Хмельницкого, как благоприятно для него ни было начало похода, как ни была значительна помощь Тугай-бея, а в случае неудачи и помощь самого крымского ‘царя’, Скшетускому и в голову не приходило, что эта смута может продолжаться долго и что один казак может потрясти всю Речь Посполитую и сломить ее грозную мощь. ‘Эта волна разобьется у порога Украины’, — думал наместник. Чем обыкновенно кончались все прежние казацкие бунты? Они вспыхивали как пламя и гасли при первом же столкновении с гетманами. Так было до сих пор. С одной стороны в бой вступало гнездо низовских хищников, с другой — государство, омываемое двумя морями, развязка была понятна. Буря не может продолжаться долго, пройдет, и небо снова прояснится. Эта мысль подкрепляла пана Скшетуского, и только она поддерживала его на ногах, ибо бремя, которое он теперь нес, было так тяжело, как никогда в его жизни.
Буря пройдет, но она может опустошить поля, разрушить дома и причинить невознаградимые беды. Ведь благодаря этой буре он сам чуть не лишился жизни, потерял силы и попал в неволю как раз в то время, когда свобода была ему дороже жизни. А как могли пострадать существа более слабые, чем он, и неумеющие защищаться? Что с Еленой в Розлогах?
Но Елена, должно быть, уже в Лубнах. Наместник часто видел ее во сне, окруженную дружескими лицами, приголубленную самим князем и княгиней Гризельдой. Рыцари восхищаются ею, но она тоскует по своему гусару, который пропал где-то в Сечи. Но придет время, и гусар вернется. Ведь сам Хмельницкий обещал ему свободу, да, наконец, казацкая волна все плывет и плывет к порогам Речи Посполитой, и, когда она разобьется, настанет конец его тоске и заботам.
Волна действительно плыла. Хмельницкий без промедления пошел навстречу сыну гетмана. Силы его были уже грозны: с казаками Кшечовского и с чамбулом Тугай-бея он вел с собой около 25 000 опытных и жаждущих битвы воинов. О силах Потоцкого не было точных известий. Беглецы говорили, что он ведет две тысячи тяжелой кавалерии и несколько пушек. Исход битвы при таких силах был сомнителен, случалось, что одной атаки гусар было достаточно, чтобы уничтожить врага, бывшего в десять раз сильнее. Так, Ходкевич, литовский гетман, под Кирхгольмом с тремя тысячами гусар разбил наголову восемнадцать тысяч отборной пехоты и кавалерии, а под Клушином один панцирный полк бешеным натиском разнес несколько тысяч английских и шотландских наемников. Хмельницкий помнил это и, по словам русского летописца, шел медленно и осторожно: ‘многими ума своего очами, как ловец хитрый, во все стороны глядя и имея стражу на милю, и больше, впереди отряда’. Так подошел он к Желтым Водам, где опять было поймано два ‘языка’, два беглеца подтвердили вести о незначительности сил коронного войска и сообщили, что каштелян переправился уже через Желтые Воды. Узнав это, Хмельницкий остановился как вкопанный и окружил себя шанцами.
Сердце его радостно билось. Если Потоцкий отважится на штурм, то будет разбит. Казаки не умеют биться с панцирными в открытом поле, но, окопавшись, бьются отлично, и при таком превосходстве сил наверняка отразят штурм. Хмельницкий рассчитывал на молодость и неопытность Потоцкого. Но при молодом каштеляне был опытный солдат, сын живецкого старосты, гусарский полковник Стефан Чарнецкий. Он заметил опасность и убедил каштеляна вернуться назад на Желтые Воды.
Хмельницкому ничего не оставалось как двинуться за ними. На другой день, перейдя желтоводские болота, оба войска стали лицом к лицу.
Но ни один из вождей не хотел ударить первым. Неприятели начали поспешно окружать себя валами. Это было в субботу, 5 мая. Весь день лил дождь. Тучи так заволокли небо, что уж с полудня было совсем темно, точно зимой. Под вечер ливень усилился.
Хмельницкий потирал руки от радости.
— Пусть только размокнет степь, — говорил он Кшечовскому, — и я не колеблясь начну битву с гусарами, они в своих тяжелых доспехах потонут в этом болоте.
А дождь все лил и лил, словно само небо хотело прийти на помощь запорожцам.
Войско лениво и угрюмо окапывалось под этим ливнем. Развести огонь было невозможно. Несколько тысяч ордынцев вышли из лагеря сторожить, чтобы польский отряд не вздумал уйти, пользуясь туманом, дождем и темнотой. Стояла глубокая тишина. Слышался только плеск дождя да шум ветра. Никто, наверное, не спал в обоих отрядах.
На другой день утром затрубили трубы в польском лагере протяжно и жалобно, то тут, то там затрещали барабаны. День вставал мрачный, темный и сырой, ливень прекратился, но шел еще мелкий дождь, точно просеянный сквозь сито.
Хмельницкий велел выстрелить из пушки. За первым выстрелом последовал второй, третий, десятый, и когда между обоими лагерями завязалась обыкновенная пушечная ‘корреспонденция’, Скшетуский обратился к своему казацкому ангелу-хранителю:
— Захар, выведи меня за окопы, я хочу посмотреть, что там делается.
Захару самому было интересно посмотреть, и он не стал перечить. Они пошли на высокий бастион, откуда как на ладони были видны и размокшая степная равнина, и желтоводские болота, и польское войско. Едва взглянув на него, пан Скшетуский схватился за голову и крикнул:
— Боже праведный! Да ведь это только разведчики, не больше!
И действительно, окопы казацкого войска тянулись почти на четверть мили, а польские казались перед ними маленьким шанцем. Неравенство сил было так велико, что победа казаков была несомненна.
Сердце наместника сжалось от боли. Значит, не пришел еще час усмирения бунта и гордыни, а тот, который настанет, будет только новым его триумфом. Так по крайней мере казалось.
Стычки под огнем пушек уже начались. С бастиона виднелись отдельные всадники и целые кучки сражающихся. Это татары бились с казаками Потоцких, одетыми в синие и желтые цвета. Всадники быстро нападали друг на друга и так же быстро отскакивали, заезжали и с боков, стреляя друг в друга из пистолетов и из луков или стараясь закинуть аркан. Стычки эти издали казались забавой, и только лошади, скакавшие там и сям без седоков, говорили о том, что дело идет о жизни и смерти.
Татар высыпало все больше и больше. Вскоре болото почернело от скученной татарской массы. Тогда и из польского лагеря стали выходить новые отряды и выстраиваться в боевом порядке перед окопами. Они были так близко, что Скшетуский своими зоркими глазами мог ясно отличить значки и бунчуки, мог даже рассмотреть ротмистров и наместников, стоявших по бокам знамен.
Сердце его забилось, и яркий румянец выступил на бледном лице, и, точно надеясь встретить сочувственных слушателей в Захаре и казаках, стоявших на бастионе у пушек, он, глядя из-за окопов на знамена, с увлечением восклицал:
— Это драгуны Балабана, я видел их в Черкасах. А это валахский полк, у них крест на знамени! А вот пехота выступает!
Потом с еще большим восторгом, подняв руки, он крикнул:
— А вот и гусары! Гусары пана Чарнецкого! Действительно, показались и гусары {Польские гусары (старопольские usary, или гусария) — закованные в сталь всадники, на спине у них были приделаны длинные и высокие крылья, которые своим шумом во время атаки пугали неприятельских лошадей. Лучшее войско Речи Посполитой. — Примеч. перев.}.
Над их головами виднелась целая туча крыльев и лес торчащих кверху копий, украшенных золотистой китайкой и зеленовато-черными значками. Они выезжали из-за окопов по шести в ряд и выстраивались у вала, при виде их спокойствия и выправки на глазах пана Скшетуского выступили слезы радости и на минуту заволокли их.
Хотя силы были так неравны, хотя против этих нескольких отрядов чернела целая лавина запорожцев и татар, которые, как всегда, заняли оба крыла и так далеко раскинулись по степи, что им не видно было конца, все-таки Скшетуский верил в победу. Лицо его улыбалось, силы вернулись, глаза, устремленные в поле, горели огнем, и он не мог устоять на месте.
— Гей, детына, — пробормотал старый Захар, — и рада бы душа в рай? Между тем несколько отдельных татарских отрядов с криками ‘Алла!’
бросились вперед. Из лагеря их ответили выстрелами. Но это была только угроза: татары, не добежав даже до польских полков, рассыпались в обе стороны и, вернувшись к своим, исчезли в толпе.
Но вот раздался звук большого сечевого барабана, и по его сигналу огромный казацко-татарский полукруг поскакал вперед. Хмельницкий пытался одним взмахом уничтожить отряд и захватить обоз. В случае паники это было бы возможно. Но ничего подобного не замечалось в польском войске. Оно стояло спокойно, развернувшись в длинную линию, защищенную с тыла валом, а с боков — пушками, так что ударить в него можно было только с фронта. Несколько минут казалось, что поляки примут битву на месте, но, когда неприятельский отряд проехал уже половину поля, в польском отряде затрубили сигнал к атаке, и вдруг лес копий, торчавший до тех пор кверху, сразу склонился на высоту конских голов.
— Гусары атакуют! — крикнул Скшетуский.
Гусары пригнулись к седлам и тронулись вперед, за ними двинулись драгунские полки и вся боевая линия. Удар гусар был страшен. При первом же натиске они наткнулись на три куреня — два Стебловских и один Миргородский — и стерли их в одно мгновение. Крики их долетели даже до слуха пана Скшетуского. Кони и люди, сбитые с ног страшной тяжестью железных всадников, падали, как лес в бурю. Сопротивление было так коротко, что Скшетускому казалось, будто какой-то огромный дракон сразу поглотил эти три полка. А ведь это были лучшие воины в Сечи. Испуганные шумом гусарских крыльев, лошади начали производить замешательство в рядах запорожцев. Полки Ирклеевский, Кальниболоцкий, Минский, Шкуринский и Титоровский смешались совершенно и под напором отступающих стали сами в беспорядке отступать. А между тем драгуны догнали гусар и вместе с ними принялись за кровавую жатву. Васюринский курень после отчаянного, но короткого сопротивления рассеялся и в дикой панике бежал до самых казацких окопов. Центр сил Хмельницкого ломался все больше и, сбитый в беспорядочную массу, под ударами мечей, под натиском железной лавины, не мог улучить минуты, чтобы выстроиться снова.
— Черти, не ляхи! — крикнул старый Захар.
Скшетуский был точно в бреду. Будучи больным, он не мог владеть собой: он одновременно и смеялся, и плакал, а по временам даже кричал слова команды, точно сам командовал полком. Захар держал его за полы и должен был позвать на помощь других.
Битва так близко подошла к казацкому табору, что можно было даже различить лица. Из окопов стреляли из пушек, но казацкие ядра, поражая наравне с неприятелем и своих, еще больше увеличивали смятение. Гусары натолкнулись на пашковский курень, который составлял гвардию и среди которого находился сам Хмельницкий. Вдруг страшный крик раздался в рядах запорожцев: малиновая хоругвь покачнулась и упала.
Но в эту минуту во главе своих пяти тысяч казаков в бой вступил Кшечовский.
Сидя на огромном буланом коне, он мчался в первом ряду без шапки, с саблей над головой, сзывая к себе убегающих казаков, которые, увидев подошедшую помощь, возвращались назад и хоть беспорядочно, но все же приступали к атаке. В середине линии снова закипела борьба. Счастье изменило Хмельницкому и на обоих флангах. Татары, дважды отбитые валашским полком и казаками Потоцкого, потеряли всякую охоту к битве. Под Тугай-беем были убиты две лошади. Победа решительно клонилась на сторону молодого Потоцкого…
Но битва продолжалась недолго. Ливень, с некоторого времени все усиливавшийся, мешал даже различать предметы. Дождь лил уже целыми потоками, точно кто-нибудь открыл небесные шлюзы. Степь превратилась в озеро. Стало так темно, что в нескольких шагах нельзя было разглядеть человека. Шум дождя заглушал команды. Подмоченные мушкеты и самопалы поневоле смолкли. Само небо положило конец резне…
Хмельницкий, промокший до нитки, взбешенный, влетел в свой табор. Он никому не сказал ни слова. Ему разбили палатку из верблюжьих шкур, куда он укрылся в одиночестве и думал горькие думы.
Его охватило отчаяние. Он только теперь понял, за какое дело взялся. Он был побит, отброшен, почти уничтожен в битве с такими незначительными силами, которые мог справедливо считать простым передовым отрядом. Он знал, как велика оборонительная сила Речи Посполитой, и принимал ее в расчет, решаясь начать войну, но ошибся. Так, по крайней мере, казалось ему в эту минуту, он хватался за бритый лоб, точно желая разбить его о первое попавшееся орудие.
А что будет, когда придется иметь дело с гетманами и со всей Речью Посполитой?
Его размышления были прерваны приходом Тугай-бея.
Глаза татарина горели бешенством, лицо было бледно, а зубы сверкали из-под безусой губы.
— Где добыча? Где пленные? Где головы вождей? Где победа? — спрашивал он хриплым голосом.
Хмельницкий вскочил с места.
— Там! — ответил он громко, указывая в сторону коронного войска.
— Иди же туда! — заревел Тугай-бей. — А не пойдешь, так тебя на веревке в Крым потащу!
— Пойду! — сказал Хмельницкий. — Пойду еще сегодня! Добычу возьму и пленных возьму, но ты ответишь за все хану: хочешь добычи, а избегаешь боя!
— Пес! — крикнул Тугай-бей. — Ты губишь ханское войско.
И несколько мгновений они стояли друг против друга, раздув ноздри. Первым пришел в себя Хмельницкий.
— Тугай-бей, успокойся! — сказал он. — Дождь помешал битве, Кшечовский разбил было драгун. Я знаю их, завтра они будут биться уже не так бешено. До завтра степь совсем размокнет. Гусары падут. Завтра все будут наши!
— Смотри же! — проворчал Тугай-бей.
— Я сдержу свое слово! Тугай-бей, друг мой! Ведь хан прислал мне тебя на помощь, а не на беду.
— Ты обещал победы, а не поражения!
— Взято несколько драгун в плен, я отдам их тебе.
— Отдай. Я велю посадить их на кол!
— Не делай этого! Отпусти их на волю. Это украинцы из полка Балабана, мы пошлем их переманить на нашу сторону драгун. Будет то же, что и с Кшечовским.
Тугай-бей повеселел, он быстро взглянул на Хмельницкого и пробормотал:
— Змея!
— Хитрость стоит мужества. Если они подговорят драгун к измене, то из их лагеря не уйдет ни одна нога, — понимаешь?
— Потоцкого возьму я!
— Я тебе отдам и Чарнецкого.
— А пока дай водки! Холодно.
— Ладно!
В эту минуту вошел Кшечовский. Полковник был мрачен как ночь. Будущие староства, каштелянства, замки и богатства после сегодняшней битвы подернулись туманом. Завтра они могут исчезнуть совсем, а из тумана вместо них вынырнет веревка или виселица. Если бы не полковник, который, вырезав немцев, сжег за собой мосты, он наверное раздумывал бы теперь, как изменить Хмельницкому и перейти со своими казаками на сторону Потоцкого.
Но это было уже невозможно.
Они втроем уселись за ковшом водки и принялись молча пить.
Стемнело.
Скшетуский, обессиленный радостью, утомленный, бледный, лежал неподвижно в своей телеге.
Захар, искренне полюбивший его, велел своим казакам растянуть над ним войлочный навес. Наместник прислушивался к унылому шуму дождя, но на душе у него было светло и ясно. Его гусары показали, на что они способны, его Речь Посполитая дала отпор, достойный ее величия, вот уже первый натиск казацкой бури разбился о копья коронных войск. А ведь есть еще гетманы, князь Еремия, сколько панов, сколько шляхты, и над всеми ими — король, primus inter pares! {Первый среди равных (лат.).}
Грудь Скшетуского вздымалась от гордости, точно все это могущество и вся сила заключались теперь в нем одном.
Осознав это, он в первый раз после утраты им в Сечи свободы почувствовал некоторую жалость к казакам. ‘Они виноваты, но ведь они в ослеплении бросались на солнце с киркой, — подумал он. — Они виноваты, но и несчастны, так как дали увлечь себя человеку, который ведет их на явную гибель’.
Потом мысли его потекли дальше. Настанет мир, и тогда каждый будет иметь право думать о своем личном счастье. Тут Скшетуский всеми помыслами и всей душой унесся в Розлоги. Там, по соседству с львиной пещерой, наверное, все тихо. Бунт не осмелился поднять там свою голову, а если и поднимет, то Елена уж, наверное, в Лубнах…
Вдруг грохот пушек оборвал золотые нити его дум. Это Хмельницкий, напившись, снова повел полки в атаку.
Но все кончилось пушечной пальбой: Кшечовский удержал гетмана.
На следующий день было воскресенье. Весь день прошел спокойно, без выстрелов. Войска стояли друг против друга, словно во время перемирия.
Скшетуский приписывал эту тишину упадку духа среди казаков. Он не знал, что Хмельницкий, ‘многими ума своего очами глядя вперед’, занят теперь тем, как бы уговорить драгун Балабана перейти на сторону запорожцев.
В понедельник битва началась с рассвета. Скшетуский смотрел на нее, как и на первую, с улыбающимся, радостным лицом. И снова коронные полки вышли из-за окопов, но на этот раз не пустились в атаку, а давали отпор неприятелю с места. Степь размокла на значительную глубину. Тяжелая конница почти не могла двигаться, что и дало сразу перевес легким казацким и татарским полкам. Улыбка понемногу исчезала с лица Скшетуского. Под польским окопом лавина атакующих почти совсем покрыла узкую линию коронных войск. Казалось, что вот-вот цепь прорвется, и тогда начнется атака самих окопов. Пан Скшетуский не видел и половины того воодушевления и жажды битвы, с каким польские полки бились в первый день. Они защищались отчаянно и сегодня, но уже не ударили первые, не разбивали в пух и прах куреней и не очищали перед собой поля. Размокшая на большую глубину почва степи делала невозможной атаку и как бы пригвоздила тяжелую кавалерию к окопам.
Вся сила ее заключалась в размахе и натиске, а сегодня она принуждена была стоять на месте. Хмельницкий между тем вводил в бой новые и новые полки. Он был всюду. Сам водил в атаку каждый курень и оставлял его только под неприятельскими саблями. Его пыл понемногу сообщился и запорожцам, которые с криком и воем наперебой бросались на окопы и падали густыми рядами. Ударялись о железную стену грудей, об острия копий и, разбитые, почти перебитые, снова бросались в атаку. Под этим напором польские полки пошатнулись и местами начали отступать, так борец, охваченный железными руками противника, то слабеет, то снова собирается с силами.
К полудню почти все запорожские силы были в огне и в бою. Битва кипела так яростно, что между двумя линиями сражающихся образовался новый вал из лошадиных и человеческих трупов.
Каждую минуту в казацкие окопы возвращались с битвы вереницы раненых воинов, окровавленных, покрытых грязью и падающих от изнеможения. Но все они возвращались с песнями. Лица их горели пылом битвы и уверенностью в победе. Теряя уже сознание, они все еще кричали: ‘Погибель ляхам!’ Резерв, оставленный в лагере, рвался в бой.
Лицо Скшетуского омрачилось. Польские полки начали уходить с поля за окопы. Они не могли уже держаться, и в их отступлении была заметна лихорадочная поспешность. Увидев это, двадцать тысяч казацких голосов радостно закричали. Напор атак удвоился. Запорожцы сели на шею казакам Потоцкого, которые прикрывали собой отступление. Но пушки и град мушкетных пуль отбросили их назад. Битва на минуту прекратилась.
В польском лагере раздался звук парламентерской трубы.
Но Хмельницкий не хотел вести переговоров, двенадцать куреней спешились, чтобы вместе с пехотой и татарами начать штурм вала. Кшечовский с тремя тысячами пехоты должен был помочь им в решительную минуту. Раздались звуки барабанов, литавр и труб, заглушавшие крики и залпы мушкетов.
Пан Скшетуский с дрожью смотрел, как длинные ряды несравненной запорожской пехоты побежали к валу и окружили его тесным кольцом. Навстречу им из окопов вырвались длинные ленты белого дыма, точно чья-то исполинская грудь хотела сдунуть с себя эту саранчу, неумолимо напиравшую со всех сторон. Пушечные ядра пропахивали в ней борозды, — выстрелы самопалов участились. Гул не смолкал ни на минуту… Весь этот муравейник таял на глазах, судорожно корчился местами, как раненый змей-великан, но все-таки шел вперед. Вот они бегут, вот они уже у вала! Пушки больше не могут вредить им!
Скшетуский закрыл глаза.
Вопросы, быстрые как молния, пролетели у него в голове: увидит ли он еще на валах польские знамена, когда откроет глаза, или нет? Шум там все увеличивался и был какой-то необычайный. Что-то случилось?.. Крики раздаются из окопов… Что же случилось?
— Боже Всемогущий! — Этот крик вырвался из груди Скшетуского, когда, открыв глаза, он увидел на валу вместо золотой коронной хоругви малиновую с изображением архангела.
Польский лагерь был взят.
Наместник только вечером узнал от Захара о ходе штурма. Тугай-бей недаром назвал Хмельницкого змеей: в минуту самой отчаянной битвы подговоренные им драгуны Балабана перешли вдруг на сторону казаков и, бросившись с тыла на свои полки, помогли их уничтожить.
В тот же вечер Скшетуский видел пленников и присутствовал при кончине молодого Потоцкого, у которого было пробито стрелой горло, он прожил всего несколько часов после битвы и умер на руках пана Стефана Чарнецкого.
— Скажите отцу, — шепнул в последнюю минуту молодой каштелян, — скажите отцу, что я… как рыцарь!
И больше он ничего не мог сказать. Душа оставила тело и отлетела на небо.
Скшетуский долго помнил потом это бледное лицо и эти голубые глаза, устремленные вверх в минуту смерти.
Пан Чарнецкий дал обет над остывающим его телом, что если Бог поможет ему вернуть свою свободу, то он потоками неприятельской крови смоет смерть друга и позор этого поражения. И ни одной слезы не было видно на его суровом лице, это был железный рыцарь, известный чудесами своей храбрости, который никогда еще не сгибался ни под каким несчастьем. Он сдержал свой обет. Теперь, вместо того чтобы поддаваться отчаянию, он первый стал ободрять Скшетуского, который мучительно страдал от поражения и позора Речи Посполитой.
— Речь Посполитая перенесла не одно бедствие, — говорил Чарнецкий, — в ней неисчерпаемая сила. Ее не сломила еще никакая другая мощь, не сломят и бунты холопов, Бог сам покарает их, ибо, восставая против власти, они противятся его воле. Что касается поражения, то, правда, оно ужасно, но кто же потерпел его? Гетман? Коронные войска? Нет! После предательства Кшечовского отряд, который вел Потоцкий, мог считаться лишь простым авангардом. Бунт, несомненно, распространится по всей Украине, но ведь бунты там не новость! Гетман и князь Еремия подавят его, силы их ведь еще не тронуты, чем сильнее вспыхнет бунт, тем надольше он утихнет, может быть, навсегда. Слишком малодушным и маловерным был бы тот, кто мог бы допустить мысль, что какой-нибудь казацкий бродяга и татарский мурза могут серьезно грозить могучему народу. Плохо пришлось бы Речи Посполитой, если бы ее судьба и существование зависели от простой мужицкой смуты.
— Мы поистине с презрением шли в этот поход, — закончил Чарнецкий, — и хотя отряд наш уничтожен, я думаю, что гетманы могут подавить этот бунт не мечом, не оружием, а просто батогами.
Когда он говорил это, казалось, будто говорит не пленник и не воин после проигранного сражения, а гордый гетман, уверенный в завтрашней победе. Это величие души и вера в Речь Посполитую подействовали как бальзам на раны наместника. Он видел вблизи силу Хмельницкого, поэтому она и ослепила его немного, тем более что до сих пор ее сопровождала удача. Но пан Чарнецкий, должно быть, был прав. Силы гетманов были еще нетронуты, а за ними стояло все могущество Речи Посполитой, сила права, и власти, и воли Божией!
Наместник ушел от Чарнецкого с ободренной душой и легким сердцем, на прощанье он спросил Чарнецкого, не желает ли тот сейчас же начать переговоры с Хмельницким об освобождении.
— Я пленник Тугай-бея, — ответил пан Стефан, — и заплачу ему выкуп, а с этим бродягой я не хочу иметь дела, черт с ним!
Захар, который и устроил Скшетускому свидание с пленными, провожая его обратно до телеги, тоже утешал его по дороге:
— Не с молодым Потоцким трудно, с гетманами будет трудно. Дело только начато, а каков будет конец — бог знает. Набрали казаки и татары польского добра, да вот спрятать — это другое дело! А ты, детына, не печалься, не тужи… Получишь свободу, уйдешь к своим, а я, старик, буду тужить по тебе. На старости хуже всего — одному быть на свете. Да, с гетманами трудно будет, ой трудно!
И действительно, победа эта, хоть и блестящая, не решала все же дела в пользу Хмельницкого. Она могла даже повредить ему, так как легко можно было предвидеть, что теперь великий гетман, мстя за смерть сына, бросится на запорожцев с особенным ожесточением и ни перед чем не остановится, чтобы сразу их уничтожить. Великий гетман не особенно любил князя Еремию и хотя маскировал это любезностью, но довольно часто проявлял свою нелюбовь в различных обстоятельствах. Хмельницкий, прекрасно зная это, предполагал, что теперь эта натянутость исчезнет и что краковский пан первый протянет руку примирения, которое обеспечит ему помощь славного воина и его мощного войска. А с такими соединенными силами, да еще под командой такого вождя, как князь, Хмельницкий еще не смел мериться силой, так как сам еще не слишком верил в себя. Он решил поэтому спешить, чтобы одновременно с известием о желтоводской битве и ее исходе явиться на Украину и ударить на гетманов прежде, чем подоспеет княжеская помощь.
Он не дал войскам отдохнуть и на другой день после битвы на рассвете двинулся в поход, не дав даже отдохнуть войску. Он шел так быстро, точно гетман убегал от него. Казалось, будто огромная река разлилась по всей степи и мчится вперед. Они миновали леса, дубравы, курганы и безостановочно переправлялись через реки. Казацкие войска все усиливались по дороге, так как к ним постоянно приставали все новые толпы бегущих из Украины казаков. Они приносили вести и о гетманах, но разноречивые: одни говорили, что князь сидит еще за Днепром, другие, что уже соединился с коронными войсками. Мужики не только бежали навстречу Хмельницкому в Дикие Поля, но и поджигали города и села, нападали на своих панов и повсюду вооружались. Коронные войска бились уже две недели. Вырезан был Стеблов, а под Деренговцами произошла кровавая битва. Городские казаки кое-где перешли уже на сторону черни и всюду ждали лишь сигнала. Хмельницкий рассчитывал на все это и торопился еще больше.
Наконец он остановился на подступах: Чигирин настежь открыл ему свои ворота. Казацкий гарнизон тотчас перешел на его сторону. Разгромили дом Чаплинского, вырезали часть шляхты, искавшей убежища в городе. Радостные крики, колокольный звон и процессии ни на минуту не прекращались. Пожар охватил уже всю окрестность. Все живое бралось за косы и пики и присоединилось к запорожцам. Несметные толпы черни стекались в лагерь со всех сторон, дошли также и радостные, верные вести, что князь Еремия, правда, обещал свою помощь гетманам, но еще с ними не соединился.
Хмельницкий вздохнул облегченно.
Он немедленно двинулся вперед и шел уже среди бунта, резни и огня. Об этом свидетельствовали трупы и пепелища. Он двигался, точно лавина, уничтожая все на своем пути. Пред ним был заселенный край, за ним пустыня. Он шел, как мститель, как легендарный дракон, шаги его выжимали кровь, дыхание вызывало пламя пожаров.
В Черкасах он остановился с главными силами, выслав вперед татар под начальством Тугай-бея и дикого Кривоноса, догнав гетманов под Корсунем, они бросились на них, не колеблясь.
Но эта смелость дорого им стоила. Отраженные, уничтоженные и разбитые наголову, они отступили в смятении.
Хмельницкий бросился к ним на помощь. Дорогой до него дошло известие, что пан Сенявский с несколькими полками присоединился к гетманам, которые оставили Корсунь и шли в Богуслав. Это была правда. Хмельницкий занял Корсунь без сопротивления и, оставив там запасы и провиант, словом, весь табор, погнался за гетманами.
Ему не пришлось гнаться долго, так как они не успели далеко уйти. Под Крутой Балкой его передовые отряды наткнулись на польский лагерь.
Скшетускому не дано было видеть эту битву, так как он остался в Корсуне вместе с табором. Захар поместил его в доме пана Забокшицкого, которого чернь повесила, и приставил к нему стражу из уцелевших казаков миргородского куреня, так как толпа продолжала грабить дома и убивать каждого, кто казался ей ляхом. Скшетуский видел сквозь выбитые стекла окон целые толпы пьяных, забрызганных кровью мужиков, которые, засучив рукава, бродили из дома в дом, из лавки в лавку, перешаривая все углы и чердаки, порою страшный крик давал знать, что нашли шляхтича, мужчину, женщину, ребенка, или нашли еврея. Жертву тащили на рынок, где подвергали ее самому ужасному надругательству. Толпа дралась между собой из-за остатков трупов, с наслаждением обмазывала себе кровью лицо и грудь, обвивала вокруг шеи еще дымящиеся внутренности, мужики хватали еврейских детей за ноги и разрывали их надвое среди безумного смеха толпы, бросались даже на дома, окруженные стражей, где заперты были знатнейшие пленники, которых оставили в живых в надежде получить за них богатый выкуп. Татары и казаки, стоявшие на страже, отталкивали толпу, колотили по головам нападающих древками пик, луками и плетьми из бычачьей кожи.
То же самое было у дома, где находился Скшетуский. Захар велел бить чернь без милосердия, миргородцы с наслаждением исполняли это приказание, низовцы охотно принимали во время бунтов помощь черни, но относились к ней несравненно презрительнее, чем к шляхте. Ведь недаром назывались они ‘благородно урожденными казаками’. Сам Хмельницкий впоследствии дарил не раз татарам значительные толпы черни, которые уводились татарами в Крым, где их продавали в Турцию и Малую Азию.
Толпа, безумствовавшая на рынке, дошла до такого дикого неистовства, что под конец стала убивать и своих. День клонился к вечеру. Подожгли одну сторону рынка, церковь и дом священника. К счастью, ветер относил огонь в поля и препятствовал распространению пожара. Громадное зарево осветило рынок, словно яркий солнечный свет. Стало невыносимо жарко. Издали доносился страшный грохот пушек: должно быть, битва под Крутой Балкой становилась ожесточенной.
— Жарко там, должно быть, нашим! — ворчал старый Захар. — Гетманы не шутят! Ой, Потоцкий настоящий воин!
И он указывал в окно на чернь:
— Ну они теперь гуляют, но если Хмель будет разбит, то и ляхи погуляют с ними!
В эту минуту раздался конский топот, и на рынок въехало несколько десятков всадников на взмыленных лошадях. Их лица, почерневшие от пороха, растерзанная одежда и обвязанные тряпками головы свидетельствовали, что эти солдаты примчались прямо с поля битвы.
— Люди, спасайтесь, кто в Бога верует! Ляхи бьют наших! — кричали они благам матом.
Поднялся крик и суматоха. Толпа заколыхалась, как волна, разгоняемая ветром. Вдруг дикая паника овладела толпой, люди бросились бежать, но улицы были запружены возами, одна часть рынка была охвачена пламенем, и бежать было некуда.
Чернь начала толпиться, кричать, бить, душить и молить о пощаде, хотя неприятель был еще далеко.
Скшетуский, услышав, что творится, чуть не сошел с ума от радости, он начал бегать по комнате, как помешанный, колотил себя в грудь изо всей силы и кричал:
— Я знал, что так будет! Знал! Теперь они имеют дело с гетманами! Со всей Речью Посполитой! Час возмездия настал! Что это?
Снова раздался топот, и на рынке появилось на этот раз уже несколько сотен всадников, одних только татар. Они бежали сломя голову, толпа загораживала им дорогу, они бросались в нее, топтали, били, разгоняли и секли нагайками и пробивались на дорогу, ведущую в Черкасы.
— Шибче ветра бегут! — кричал Захар.
Едва он успел вымолвить это, как мимо проскакал другой отряд, за ним третий, бегство казалось уже всеобщим. Стража около домов заволновалась и тоже обнаруживала желание бежать. Захар выскочил на крыльцо.
— Стоять! — крикнул он своим миргородцам.
Дым, жара, замешательство, лошадиный топот, встревоженные голоса и вой толпы, освещенной пожаром, — все это слилось в какую-то адскую картину, на которую наместник смотрел из окна.
— Какой там погром должен быть! — кричал он Захару, забывая, что тот не мог разделять его радости.
Между тем как молния промчался новый отряд беглецов.
Грохот пушек потрясал стены корсунских домов.
Вдруг чей-то пронзительный голос закричал у самого дома.
— Спасайтесь! Хмель убит! Кшечовский убит! Тугай-бей убит! На рынке началось настоящее светопреставление.
Люди в безумии бросались прямо в огонь. Наместник упал на колени и поднял вверх руки.
— Боже Всемогущий! Боже Великий и Праведный! Слава тебе в вышних! Захар прервал его молитву, вбежав в избу.
— Ну-ка, детына, — крикнул он, запыхавшись, — выйди и пообещай миргородцам пощаду: они хотят уходить, а как уйдут, чернь сюда бросится.
Скшетуский вышел на крыльцо… Миргородцы беспокойно вертелись перед домом, обнаруживая явное желание бросить все и бежать на дорогу, ведущую к Черкасам.
Страх обуял всех в городе. Со стороны Крутой Балки словно на крыльях мчались все новые и новые толпы беглецов. Бежали мужики, татары, городские казаки и запорожцы. Но главные силы Хмельницкого, должно быть, еще давали отпор, исход битвы еще не выяснился, так как пушки грохотали с удвоенной силой. Скшетуский обратился к миргородцам:
— За то, что вы верно охраняли мою особу, — торжественным голосом сказал он, — вам не надо спасаться бегством, я обещаю вам милость гетмана.
Миргородцы все до одного обнажили головы, а он подбоченился и гордо посматривал на них и на рынок, который пустел все больше и больше. Что за перемена судьбы! Скшетуский, которого еще недавно везли в обозе как пленника, стоял теперь между дерзкими казаками, как господин между подданными, как шляхтич между холопами, как панцирный гусар между обозной челядью. Он, пленник, обещает теперь пощаду, и головы обнажаются при виде его, и люди угрюмым, причитающим голосом, со страхом и покорностью взывают к нему:
— Помилуйте, пане!
— Как я сказал, так и будет! — сказал наместник.
Он действительно был уверен в этом, так как был знаком гетману, которому не раз возил письма от князя Еремии.
Он стоял подбоченившись, а лицо его, ярко освещенное заревом пожара, светилось радостью.
‘Вот война уж и кончена! Волна разбилась о порог! — думал он. — Чарнецкий был прав: силы Речи Посполитой неисчерпаемы и могущество ее непоколебимо’.
И он гордился этим. Гордился не тем, что враг разбит и унижен, и не тем, что он свободен и перед ним снимают шапки, а тем, что он сын этой победоносной и могучей Речи Посполитой, о стены которой разбиваются все напасти и удары, как адские силы о врата неба. Он гордился, как шляхтич-патриот, который остался тверд в несчастье и не обманулся в своей вере. Он уж не жаждал больше мести.
‘Разгромила их, как королева, но простит их как мать’, — думал он.
Между тем гром пушечных выстрелов сливался в непрерывный грохот.
По пустынным улицам снова зазвенели конские копыта. На рынок как молния влетел на неоседланном коне казак без шапки, в одной рубашке и с залитым кровью лицом. Влетел, осадил коня, распростер руки и, ловя открытыми устами воздух, закричал:
— Хмель бьет ляхов! Побиты ясновельможные паны — гетманы, полковники, рыцари, кавалеры!
Крикнув это, он зашатался и рухнул на землю. Миргородцы подскочили к нему на помощь.
Лицо Скшетуского вспыхнуло и побледнело.
— Что он говорит? — лихорадочно обратился он к Захару. — Что случилось? Не может быть! Ради бога! Не может быть!
Тишина… Только на другом конце рынка, рассыпая снопы искр, бушевал огонь да по временам с треском обрушивались горевшие дома. Но вот летят новые гонцы.
— Побиты ляхи! Побиты!
За ними тянется отряд татар: они идут медленно, окружив пеших пленных.
Скшетуский не верит глазам. Он отлично узнает на пленниках мундиры гетманских гусар и, всплеснув руками, каким-то странным, не своим голосом упорно повторяет:
— Не может быть! Не может быть!
Грохот пушек все еще слышен. Битва еще не кончена. Все уцелевшие от пожара улицы наполнены толпами запорожцев и татар. Лица их черны, груди тяжело дышат, но возвращаются ликуя, с пением.
Так возвращаются воины после победы.
Наместник побледнел как мертвец.
— Не может быть! — повторял он хрипло. — Не может быть! Речь Посполитая!..
Его внимание привлекает что-то новое. Едут казаки Кшечовского с целой кучей знамен. Въезжают на середину рынка и бросают их на землю.
Увы, польские!
Грохот пушек слабеет, вдали слышится стук подъезжающих возов, впереди едет высокая казацкая телега, за ней ряд других, окруженных казаками пашковского куреня в желтых шапках, они проходят около самого дома, где стоят миргородцы.
Пан Скшетуский приложил руку к глазам, так как его ослеплял блеск пожара, и всматривался в лица пленников, сидевших на первом возу.
Вдруг он отскочил назад, ловя руками воздух, точно пораженный стрелой в грудь, с губ его сорвался страшный, нечеловеческий крик:
— Иезус, Мария! Это — гетманы!
И он упал на руки Захара, глаза его закатились, а лицо напряглось и застыло, как у покойника.
Несколько минут спустя три всадника во главе бесчисленного множества полков въезжали на площадь корсунского рынка. Средний, одетый в красное, сидел на белом коне, подбоченившись, с золоченой булавой, гордо, по-рыцарски поглядывал кругом.
Это был Хмельницкий. По бокам его ехали Тугай-бей и Кшечовский.
Речь Посполитая лежала во прахе и крови у ног казака.

XVI

Прошло несколько дней. Всем казалось, что небесный свод обрушился на Речь Посполитую. Желтые Воды, Корсунь, уничтожение коронных войск, всегда одерживавших победу над казаками, плен гетманов, страшный пожар по всей Украине, неслыханная резня и убийства — все это обрушилось так неожиданно, что люди почти не хотели верить, что сразу столько бедствий могло постигнуть одну страну. Многие и не верили, многие цепенели от ужаса и сходили с ума, другие предсказывали пришествие Антихриста и близость Страшного суда. Порвались все общественные связи, все человеческие и родственные узы. Исчезла всякая власть, пропало различие между людьми. Ад спустил с цепей все преступления и послал их гулять по свету: убийство, грабеж, вероломство, зверское насилие, разбой и неистовство заменили труд, честность, веру и совесть. Казалось, что люди отныне будут жить уже не добром, а только, злом, что переменились чувства и мысли: то, что прежде казалось бесчестным, считалось теперь святыней, солнце не светило уж больше: его застилал дым пожаров, а по ночам зарево заменяло звезды и луну. Пылали города, деревни, костелы, усадьбы, леса. Люди перестали говорить, а лишь стонали и выли, как псы. Жизнь потеряла цену. Тысячи людей гибли без следа, без воспоминания. А среди всех этих ужасов, убийств, стонов, дыма и пожаров возвышался только один человек, вырастая, как гигант, почти заслоняя дневное светило и бросая тень от моря до моря.
Это был Богдан Хмельницкий.
Двести тысяч людей, вооруженных и опьяненных победой, ждали только его сигнала.
Чернь восставала всюду, городские казаки присоединялись к нему везде. Вся страна, от Припяти до степных окраин, была охвачена огнем, восстание разрасталось в воеводствах — Русском, Подольском, Волынском, Брацлавском, Киевском и Черниговском. Могущество гетмана росло с каждым днем. Никогда еще Речь Посполитая не выставляла против самого страшного врага и половины тех сил, какими он располагал теперь. Таких сил не было даже и у императора австрийского. Буря превзошла все ожидания. Сам гетман не сознавал сначала своего могущества и не понимал, как высоко он поднялся. Он прикрывался еще справедливостью и верностью Речи Посполитой, ибо еще не знал, что это только слова, которыми он может пренебречь безнаказанно. Но по мере усиления его могущества в нем возрастал бессознательный и безграничный эгоизм, равного которому не знает история. Понятия о добре и зле, о пороке и добродетели, о насилии и справедливости слились в душе Хмельницкого в одно понятие о личной обиде или личной выгоде. Добродетельным был для него тот, кто был с ним заодно, преступным тот, кто был против него. Он готов был сетовать на солнце и считать личной обидой то, что оно не светило тогда, когда ему это было нужно. Людей, события и весь мир он мерил собственным ‘я’. И, несмотря на все лицемерие, на всю хитрость гетмана, он был чудовищно искренен в этом взгляде. Отсюда проистекали все злодеяния Хмельницкого, но вместе с тем и добрые его дела, ибо он не знал меры в издевательстве и жестокости в отношении к врагу, зато умел быть благодарным за все, хотя бы невольно оказанные ему, услуги. И лишь когда он бывал пьян, то забывал о благодеяниях и, рыча от бешенства, с пеной на губах отдавал страшные приказания, о которых жалел потом. А чем сильнее рос его успех, тем чаще он напивался, так как все большая тревога охватывала его душу. Казалось, что удача подняла его на такую высоту, какой он и сам не хотел.
Его могущество ужасало не только других, но и его самого. Огромная река бунта неумолимо несла его с быстротой молнии, но куда? Чем должно все это кончиться? Начиная восстание во имя личных обид, этот казацкий дипломат мог рассчитывать, что после первых же успехов или даже поражений он начнет переговоры, его простят и предложат удовлетворение за причиненные ему обиды и потери. Он хорошо знал Речь Посполитую, ее безграничное, как море, терпение, ее милосердие, не знающее границ и меры, которое вытекало не только из слабости, ведь Наливайке, окруженному и обреченному, даровали прощение.
Теперь, после победы на Желтых Водах, после поражения гетманов, после того, как домашняя война разгорелась во всех южных воеводствах, когда дело зашло так далеко и обстоятельства превзошли все его ожидания, теперь должна завязаться борьба на жизнь или на смерть.
Но на чьей стороне будет победа?
Хмельницкий прибегал и к гаданию по звездам, стараясь проникнуть в будущее, но видел перед собой только мрак. Временами от страшного беспокойства волосы вставали у него на голове дыбом, а в груди, подобно буре, бушевало отчаяние. Что будет? Что будет?
Хмельницкий, видевший все зорче других, прекрасно понимал, что Речь Посполитая только не умеет пользоваться своими силами и даже не сознает их, но что силы эти огромны. А если бы кто-нибудь захватил в свои руки эти силы, кто устоял бы тогда против нее? А кто мог предугадать, не уничтожит ли страшная опасность и близость гибели внутренние раздоры, личные счеты и зависть панов, своеволие, сеймовую болтовню, безобразия шляхты и бессилие короля? Полмиллиона одной только шляхты могло выйти в поле и уничтожить Хмельницкого, хотя бы ему помогал не только крымский хан, но и сам турецкий султан.
Об этой дремлющей силе Речи Посполитой знал еще кроме Хмельницкого покойный король Владислав, и потому он всю свою жизнь трудился над тем, чтобы начать борьбу не на жизнь, а на смерть с сильнейшим в мире монархом, ибо только этим путем можно было вызвать к жизни эту силу. Поэтому король не побоялся даже возбуждать казаков. Уж не было ли суждено казакам вызвать это наводнение для того, чтобы наконец утонуть в нем самим?
Хмельницкий понимал также, насколько страшен отпор этой Речи Посполитой, несмотря на всю ее слабость. Отсутствие в ней единодушия, своеволие шляхты, безвластие не помешали разбиться об ее стены самым страшным из всех волн, турецким волнам. Так было под Хотином, и он видел это собственными глазами. Та же Речь Посполитая даже во времена своей слабости водружала свои знамена на стенах столиц соседних государств. Какой же даст она отпор? Чего не свершит она, доведенная до отчаяния, когда ей придется или умереть, или победить?
А потому каждое новое торжество Хмельницкого было для него новой опасностью, так как приближало минуту пробуждения дремлющего льва и делало все более невозможными какие бы то ни было соглашения. В каждой победе таилось будущее бедствие, на дне каждого упоения — горечь. Против казацкой бури разразится гроза Речи Посполитой. Хмельницкому казалось, что он уже слышит ее отдаленные глухие раскаты.
Из Великой Польши, Пруссии, Мазовии, Малой Польши и Литвы придут толпы воинов, им нужен только вождь.
Хмельницкий взял в плен гетманов, но и сквозь эту удачу проглядывала ловушка судьбы. Гетманы были опытными воинами, но ни один из них не был таким человеком, какой требовался в настоящую минуту грозы, ужаса и бедствий.
Вождем их мог быть теперь только один человек. Звали его князь Еремия Вишневецкий.
Именно потому, что гетманы попали в неволю, выбор, вероятнее всего, падал на князя. Хмельницкий не сомневался в этом, как и другие.
А между тем в Корсунь, где запорожский гетман остановился после битвы для отдыха, долетали из Заднепровья вести, что страшный князь уже двинулся из Лубен, что он немилосердно подавляет по пути бунт, что где он пройдет, исчезают деревни, слободы, хутора и местечки, а вместо них возвышаются кровавые колы и виселицы. Страх удваивал и утраивал его силы. Говорили, что он ведет пятнадцать тысяч лучшего войска, какое только могло быть в Речи Посполитой.
Его ожидали в казацком лагере со дня на день. Вскоре после битвы под Крутой Балкой среди казаков раздался крик: ‘Ерема идет!’, приведший в ужас чернь, которая обратилась в бегство. Эта паника заставила Хмельницкого глубоко задуматься.
У него был теперь выбор: или со всеми своими силами двинуться против князя и искать его в Заднепровье, или, оставив часть войска для занятия украинских крепостей, двинуться в глубь Речи Посполитой.
Поход против князя был небезопасен. Имея дело с таким славным вождем, Хмельницкий мог потерпеть поражение в решительной битве, несмотря на все превосходство своих сил, и тогда все погибло бы сразу. Чернь, составлявшая главную часть его войска, доказала, что она бежит при одном имени Еремы. Нужно было время, чтобы превратить ее в войско, могущее устоять против княжеских полков.
С другой стороны, князь, вероятно, не принял бы решительного сражения и ограничился бы обороной крепостей и партизанской войной, которая в таком случае затянулась бы на целые месяцы, если не годы, а Речь Посполитая за это время несомненно собрала бы новые силы и послала бы их на помощь князю.
Хмельницкий решил поэтому оставить Вишневецкого в Заднепровье, организовать новые силы на Украине и усилить свое войско, а потом пойти на Польшу и принудить ее к соглашению. Бунт в Заднепровье он решил поддержать, посылая отдельные полки на помощь черни. Он рассчитывал, что подавление бунта в одном только Заднепровье надолго займет князя, который и оставит его в покое.
Наконец, он предполагал, что ему удастся обмануть князя переговорами и оттягивать их до тех пор, пока силы его не истощатся. Тут Хмельницкий вспомнил о Скшетуском.
Несколько дней спустя после битвы под Крутой Балкой, в самый день паники между чернью, он велел призвать пана Скшетуского к себе.
Он принял его в доме старосты, в присутствии одного только пана Кшечовского, который давно был знаком Скшетускому и ласково, хотя не без надменности, соответствовавшей его теперешнему положению, поздоровался с ним и сказал:
— Пан поручик Скшетуский, за услугу, оказанную мне, я выкупил тебя у Тугай-бея и обещал тебе свободу. Теперь этот час настал. Я дам тебе пернач {Казацкая полковничья булава, которая среди казаков заменяла пропускные грамоты.} для свободного проезда на случай встречи с войсками или стражей и для защиты от черни. Можешь возвращаться к своему князю.
Скшетуский молчал. Даже подобие радостной улыбки не показалось на его лице.
— Ты можешь уже отправиться в дорогу? Я вижу, ты еще не совсем здоров?
Действительно, пан Скшетуский похож был на тень. Раны и последние события свалили с ног этого богатыря, можно было подумать, что он не доживет до завтра. Лицо его пожелтело, а черная, давно не стриженная борода еще усиливала худобу. Причиной этого были нравственные страдания. Рыцарь терзался ужасно. Следуя за казацким обозом, он был свидетелем всего, что случилось со времени выступления казаков из Сечи. Он видел позор и несчастье Речи Посполитой и гетманов в плену, видел торжество казаков, видел пирамиды, сложенные ими из голов убитых солдат, видел повешенных за ребра шляхтичей, женщин с отрезанными грудями и изнасилованных девушек, видел отчаяние храбрых и подлость трусов, видел все, все вытерпел и страдал тем сильнее, что в голове у него гвоздем засела мысль о том, что прямым виновником всех этих бедствий является он сам, ведь он, а не кто другой, перерезал веревку на шее Хмельницкого. Но мог ли ожидать рыцарь-христианин, что оказанная им помощь ближнему принесет такие плоды? И отчаянию его не было границ.
А когда он спрашивал себя, что творится с Еленой, и когда думал, что могло случиться с нею, если злая судьба задержала ее в Розлогах, он протягивал руки к небу и взывал голосом, в котором слышались безграничное отчаяние и почти угроза:
— Боже, прими мою душу, ибо я страдаю больше, чем заслужил!
Потом, заметив, что кощунствует, он падал ниц, моля Бога о спасении и помиловании его отчизны и о жалости к той невинной голубке, которая, может быть, тщетно взывает к Божьей и его помощи. Короче говоря, он так много выстрадал, что его даже не обрадовала дарованная свобода, а этот гетман запорожский, этот триумфатор, желавший быть великодушным и оказать ему свою милость, не производил на него никакого впечатления.
— Торопись воспользоваться моей милостью, пока я не раздумал, ибо только доброта моя и вера в правоту дела делают меня таким неосторожным, я наживаю себе еще одного врага, так как знаю, что ты будешь бороться против меня…
Скшетуский ответил:
— Если Бог даст мне силы!
И так взглянул на Хмельницкого, что тот не мог вынести его взгляда и опустил глаза. Помолчав, он сказал:
— Ну, это неважно! Я слишком силен для того, чтобы для меня что-нибудь значил один юнец. Расскажи князю, своему господину, все, что здесь видел, и посоветуй ему не очень зазнаваться, не то у меня не хватит терпения и я навещу его в Заднепровье, не знаю только, понравится ли ему мое посещение.
Скшетуский молчал.
— Я говорил и повторяю еще раз, — продолжал Хмельницкий, — что веду войну не с Речью Посполитой, а с панами, а князь — первый между ними. Он враг мой и враг народа русского, отщепенец от нашей церкви и злодей! Я слышал, что он кровью заливает мятеж, но пусть он поостережется, как бы не пролилась его собственная.
Говоря это, он волновался все больше, кровь ударила ему в голову, глаза засверкали. Видно было, что им овладевает один из припадков гнева и злобы, во время которых он совершенно терял сознание и память.
— Я велю Кривоносу привести его сюда на веревке! — кричал он. — Брошу его себе под ноги и по его спине буду влезать на коня!
Скшетуский смотрел свысока на разъяренного Хмельницкого и ответил спокойно:
— Победи его сначала!
— Ясновельможный пан гетман! — сказал Кшечовский. — Пусть этот дерзкий шляхтич уезжает, не пристало достоинству твоему разражаться гневом против него, а так как ты обещал ему свободу, то он рассчитывает, что ты или нарушишь данное слово, или будешь выслушивать его дерзости.
Хмельницкий опомнился и, тяжело дыша, сказал:
— Ну так пусть едет! Но, чтобы он знал, что Хмельницкий платит за добро добром, дать ему пернач, как я сказал, и сорок татар, которые проводят его до польского лагеря…
Потом он обратился к Скшетускому и прибавил:
— А ты знай, что теперь мы квиты. Я полюбил тебя, несмотря на твою дерзость, но если ты еще раз попадешься мне в руки, то уж не вывернешься.
Скшетуский вышел с Кшечовским.
— Раз гетман отпускает тебя живым, — сказал Кшечовский, — и раз ты можешь ехать, куда хочешь, я по старому знакомству советую тебе: уходи хоть в Варшаву, только не в Заднепровье, потому что оттуда не уйдет ни одна душа. Ваши времена прошли. Если бы ты был умнее, то пристал бы к нам, но знаю, что с тобою нечего об этом говорить. А ты бы поднялся так же высоко, как и мы.
— На виселицу! — пробормотал Скшетуский.
— Не хотели дать мне литинского староства, а теперь я сам возьму не одно, а десять. Мы прогоним панов Конецпольских, Калиновских, Потоцких, Любомирских, Вишневецких, Заславских и всю шляхту и поделимся их имениями, такова, очевидно, и Божья воля, раз он даровал нам две такие победы.
Скшетуский не слушал болтовни полковника и думал о другом. А тот продолжал:
— Когда после битвы и нашей победы я увидел в избе Тугая моего пана и благодетеля, ясновельможного коронного гетмана, связанным, он сейчас же изволил назвать меня неблагодарным и Иудой. Но я ему ответил: ‘Ясновельможный воевода, я не такой неблагодарный, как вы думаете! Когда я засяду в ваших поместьях и замках, то сделаю вас своим подстаростой, дайте только слово, что не будете напиваться’. Хо, хо! Хороших птичек поймал Тугай-бей! Поэтому он и щадит их. Если бы не это, то мы с Хмельницким иначе поговорили бы с ними. Ну вот, воз для тебя готов и татары в сборе. Куда же ты едешь?
— В Чигирин.
— Как постелешь, так и выспишься. Ордынцы проводят тебя хоть до самых Лубен. Таков приказ. Постарайся только, чтобы твой князь не посадил их на кол, что он, наверное, сделал бы с казаками. Потому тебе и дали татар. Гетман приказал отдать тебе и твоего коня. Ну, будь здоров, не поминай лихом и кланяйся князю от нашего гетмана и если сможешь, уговори его приехать на поклон к Хмельницкому. Может, вымолит его милость. Ну, будь здоров!
Скшетуский сел в повозку, которую ордынцы сейчас же окружили, и тронулся в путь. По рынку проехать было трудно, так как он весь был запружен запорожцами и чернью. Те и другие варили себе кашу, распевая песни о желтоводской и корсунской победах, сложенные слепцами и лирниками, следовавшими за казацким обозом. Между кострами, над которыми висели котлы с кашей, лежали тела убитых женщин, которых ночью насиловали, и торчали пирамиды, сложенные из голов убитых и раненых солдат.
Тела эти и головы начали уже разлагаться и издавать гнилостный запах, который, по-видимому, нисколько не был неприятен всей этой толпе. Город носил следы опустошения и дикого своеволия запорожцев, окна и двери были вырваны, рынок завален обломками множества драгоценных вещей, смешанных с соломой и паклей. Углы домов были украшены висельниками, большей частью евреями, а толпа забавлялась тем, что хватала их за ноги и качалась на них.
С одной стороны рынка чернели остатки сгоревших домов и соборного костела, от пепелищ несло еще жаром и клубился дым. Запах гари пропитывал воздух. За сгоревшими домами стоял кош, мимо которого должен был проезжать Скшетуский, и толпы пленных, охраняемых многочисленной татарской стражей. Кто не успел скрыться из окрестностей Чигирина, Черкас и Корсуня или не погиб под топором черни, тот попадал в плен. Между пленными были и солдаты, взятые в неволю в обеих битвах, и окрестные жители, которые не хотели или не могли присоединиться к восстанию, — местная шляхта, подстаросты, владельцы хуторов, женщины и дети. Стариков не было, татары убивали их, как негодных к продаже. Они захватывали целые деревни и селения, чему Хмельницкий не смел противиться. В некоторых местностях мужчины шли в казацкий обоз, а татары в награду за это сжигали их хаты и забирали их жен и детей. Но при всеобщей разнузданности и ожесточении никто не думал об этом и не спрашивал. Чернь, хватаясь за оружие, отрекалась от родных сел, жен и детей. Брали у них жен, брали и они чужих ‘ляшек’ и, насытясь их красотой, убивали или продавали ордынцам. Между пленными было немало украинских молодиц, связанных по три или по четыре одной веревкой с девушками из шляхетских домов. Неволя и недоля равняла всех. Вид этих несчастных существ глубоко потрясал душу и возбуждал жажду мести. Ободранные, полунагие, подвергающиеся бесстыдным шуткам татар, толпами бродивших по майдану, они выносили побои и поцелуи, теряли сознание и волю. Некоторые рыдали или громко причитали, другие с безумием в лице, с открытыми устами и уставленными в одну точку глазами покорялись всему, что их постигло. То тут, то там раздавался крик пленника, безжалостно убиваемого за взрыв отчаянного сопротивления. Свист плетей из бычьей кожи то и дело раздавался среди мужчин, сливаясь с криками боли, плачем детей, ревом скота и ржанием лошадей. Пленники не были еще разделены и уставлены в походном порядке, и всюду царила страшная сумятица. Телеги, лошади, рогатый скот, верблюды, овцы, мужчины и женщины, кучи награбленной одежды, посуды, тканей, оружия — все это было сбито в одну кучу, ожидало дележа и порядка. Порой отряды пригоняли новые толпы людей и скота, по реке плыли нагруженные паромы, а из главного коша то и дело приходили татары, чтобы насладиться зрелищем награбленных богатств. Некоторые из них, опьянев от кумыса или от водки, одетые в рясы католических священников, в стихари, ризы, даже в женские платья, затевали споры, драки из-за того, что кому достанется. Татарские чабаны, сидя на земле между стадами, забавлялись — одни высвистыванием на дудках пронзительных мелодий, другие — игрой в кости и взаимной потасовкой. Стаи псов, прибежавших сюда за своими хозяевами, жалобно выли.
Скшетуский миновал наконец эту геенну человеческую, полную стонов, слез и адских криков, он думал, что теперь вздохнет свободнее, но сейчас же за казацким лагерем новое страшное зрелище предстало его глазам. Вдали серел кош, откуда неустанно раздавалось ржание лошадей и копошились, как в муравейнике, татары, а ближе, на поле, около самой дороги, ведущей в Черкасы, молодые воины забавлялись учебной стрельбою в слабых и больных пленников, которые не могли бы выдержать дальней дороги в Крым. Несколько десятков тел, продырявленных как решето, лежали уже на дороге, иные из них еще судорожно вздрагивали. Те же, в которых стреляли, были привязаны за руки к деревьям. Были между ними и старые женщины. Удачные выстрелы сопровождались довольным смехом и криками: ‘Якше, егит! Славно, молодцы!’
Около главного коша сдирали шкуры со скота и лошадей, предназначенных для корма солдат. Земля была залита кровью. Удушливые испарения задерживали в груди дыхание, между тушами мяса вертелись залитые кровью ордынцы с ножами в руках. День был жаркий, солнце жгло. Только после часа езды Скшегускому удалось со своим отрядом вырваться в чистое поле, но издали долго еще виднелись следы хищников, в сгоревших усадьбах торчали одни лишь трубы, хлеба были вытоптаны, деревья изломаны, вишневые сады вырублены на топливо. По дороге то тут, то там валялись лошадиные и человеческие трупы, изуродованные, синие, распухшие, а на них и над ними стаи ворон, срывавшихся с шумом и криком при виде людей. Кровавое дело Хмельницкого всюду бросалось в глаза, и трудно было понять, на кого же он поднял руку: ведь прежде всего под этим бременем стонал его родной край.
В Млееве Скшетуский встретил татарский отряд, гнавший новые толпы пленников. Городище было выжжено дотла. Торчала одна лишь каменная колокольня да старый дуб, стоявший посредине рынка и покрытый страшными плодами: на нем висело несколько маленьких еврейчиков, повешенных два дня тому назад. Тут же было перебито много шляхты из Коноплянки, Староселья, Вязовки, Балаклея и Водачева. Само местечко было пусто, так как мужчины ушли к Хмельницкому, а женщины, старики и дети бежали в лес в ужасе перед приходом войск князя Еремии. Из Городища Скшетуский проехал через Смелу, Заботин и Новосельцы в Чигирин, останавливались по дороге лишь столько, сколько нужно было для отдыха лошадей. Он въехал в город только на другой день после полудня. Война пошалила город, было уничтожено только несколько домов, а дом Чаплинского сровняли с землей. В городе стоял полковник с тысячей казаков, но и сам он, и его молодцы, и все население жили в постоянном страхе, ибо и тут, как всюду, все были уверены, что с минуты на минуту может нагрянуть князь и поразить их местью, какой еще не видывал свет. Кто пускал эти слухи и откуда они шли, было неизвестно… Быть может, их порождал страх, но все твердили, что князь уже плывет Сулой, что теперь он на Днепре, где сжег Васютинцы и истребил все население в Борисах, каждое приближение всадников или пеших людей вызывало безудержную панику. Скшетуский жадно ловил эти вести, понимая, что если они и ложны, то все-таки сдерживают распространение бунта в Заднепровье, над которым непосредственно тяготела рука князя.
Скшетуский хотел узнать что-нибудь верное от Наоколопальца, но оказалось, что подполковник, как и другие, ничего не знал о князе и сам был бы рад узнать что-нибудь от Скшетуского. А так как все байдаки и лодки были перетащены на эту сторону, то беглецы с другого берега не попадали в Чигирин.
Скшетуский, не останавливаясь в Чигирине, велел переправить себя на другой берег и тотчас направился в Розлоги. Уверенность, что он вскоре сам узнает, что сталось с Еленой, и надежда, что она в безопасности или укрылась с теткой и князьями в Лубнах, вернула ему и силы и здоровье. Он пересел из повозки на коня и немилосердно гнал своих татар, которые, считая его послом, а себя — его телохранителями, отданными под его начало, не смели противоречить ему. Они неслись, точно за ними гналась погоня, взбивая копытами лошадей золотистые облака пыли. Край был пуст, усадьбы обезлюдели, так что они долго не встречали ни одной живой души. Вероятно, все прятались от них. Скшетуский велел искать людей в садах, пасеках, в закромах и на чердаках, но никого не нашел.
Только за Погребами один из татар заметил какую-то человеческую фигуру, старавшуюся скрыться в прибрежных тростниках Каганлыка.
Татары бросились к реке и несколько минут спустя привели к Скшетускому двух совершенно голых людей.
Один из них был старик, другой — стройный шестнадцатилетний подросток. Оба стучали от страха зубами и долго не могли вымолвить ни слова.
— Откуда вы? — спросил их Скшетуский.
— Мы ниоткуда, пане, — ответил старик. — По миру ходим с бандурой, а этот немой меня водит.
— Откуда ж теперь идете? Из какой деревни? Говори смело, ничего тебе не будет.
— Мы, пане, ходили по всем деревням, пока нас тут какой-то черт не обобрал. Сапоги были хорошие — взял, шапка хорошая — взял, платье, что нам добрые люди дали, взял и даже бандуру не оставил.
— Я спрашиваю тебя, дурак, из какой деревни ты идешь?
— Я не знаю, пане, — я дид. Вот мы, пане, мерзнем ночью, а днем ищем милосердных, что одели бы нас и накормили, мы голодны…
— Слушай, мужик! Отвечай на то, о чем я тебя спрашиваю, а не то я велю тебя повесить!
— Я ничего не знаю, пане. Колы б я шо, або що, або буде що, то нехай мини ото що!
Было ясно, что нищий, не зная и не догадываясь, кто его спрашивает, решил не давать никаких ответов.
— А был в Розлогах? Там, где князья Курцевичи живут?
— Не знаю.
— Повесить его! — крикнул пан Скшетуский.
— Був, пане! — вскричал дед, видя, что с ним не шутят.
— Что ты там видел?
— Мы были там пять дней назад, а потом в Броварках слышали, что туда пришли рыцари.
— Какие рыцари?
— Не знаю, пане! Один, каже, лях, другой, каже, казак.
— На коней! — крикнул Скшетуский татарам.
Отряд помчался. Солнце заходило совсем как тогда, когда поручик встретил Елену с княгиней и ехал рядом с их каретой.
Каганлык так же сверкал пурпуром, день клонился к вечеру еще более тихий и теплый, чем тогда. Но тогда пан Скшетуский ехал, полный счастья и любви, а теперь мчался, точно преступник, гонимый тревогой и злыми предчувствиями. Голос отчаяния твердил ему: ‘Богун ее похитил, ты не увидишь ее больше’, а голос надежды: ‘Князь спас ее!’ Голоса эти боролись в нем, разрывая на части его сердце.
Кони мчались, выбиваясь из последних сил. Так прошел час и другой. Месяц уже начал всплывать и, поднимаясь все выше и выше, постепенно бледнел. Кони покрылись пеной и тяжело храпели. Они въехали в лес, он промелькнул как молния, пронеслись через яр, а там и Розлоги.
Еще минута — и решится его судьба. А ветер свистит в уши, шапка слетела с головы, конь под ним храпит, вот-вот упадет. Еще минута, еще скачок, они выедут из яра. Вот… уже!
Вдруг страшный, нечеловеческий крик вырвался из груди Скшетуского.
Двор, хозяйственные постройки, конюшни, частокол и вишневый сад — все исчезло.
Бледный месяц освещал холм, с кучей черных, обгорелых бревен, которые перестали даже дымиться.
Ни один звук не нарушал молчания.
Скшетуский безмолвно стоял перед рвом, подняв руки кверху, и все смотрел, смотрел и как-то странно качал головой. Татары задержали лошадей. Он слез, отыскал остаток сгоревшего моста, перешел по балке через ров и сел на камне, лежавшем среди двора. Стал озираться кругом, как человек, который, впервые увидев какое-нибудь место, желает ознакомиться с ним. Сознание оставило его. Он не застонал даже. Сложив руки на коленях, опустил голову и сидел неподвижно, точно заснул. Но он не спал, а как-то оцепенел, в голове его вместо мыслей мелькали только какие-то смутные образы. Сначала он видел Елену такой, какой она была, когда он простился с нею перед отъездом, но только лицо ее было покрыто мглой и он не мог различить ее черты. Он хотел освободить ее из этой мглы, но не мог. Потом мелькнул Чигиринский рынок, старый Зацвилиховский и наглое лицо Заглобы, лицо это с особенным упорством стояло перед его глазами, пока наконец его не сменило мрачное лицо Гродзицкого. Потом Скшетуский видел еще Кудак, пороги, битву на Хортице, Сечь, все путешествие и все приключения, вплоть до последнего дня, до этого последнего часа. А дальше уже мрак. Что с ним было теперь, он не сознавал. Ему лишь смутно казалось, что он едет к Елене, в Розлоги, но у него не хватает сил и вот он отдыхает на пепелище. Он хотел было подняться и ехать дальше, но страшная слабость приковывала его к месту, точно к ногам кто-то привязал пудовые гири.
И он сидел и сидел. Ночь проходила. Татары расположились на ночлег и, разложив огонек, начали жарить на нем куски конины. Затем, насытившись, они легли спать на земле. Но не прошло и часа, как они вскочили на ноги.
Вдали послышался шум, похожий на топот многочисленной конницы, идущей форсированным маршем.
Татары торопливо привязали к шесту кусок белого полотна и подложили огня, чтобы их видели издали и приняли за мирных гонцов.
Топот лошадей, фырканье и бряцанье сабель слышались все ближе и ближе, и вот на дороге показался отряд конницы, который тотчас окружил татар. Начались короткие переговоры. Татары указали на сидевшего на холме человека, которого и без того было прекрасно видно, так как прямо на него падал лунный свет, и заявили, что они сопровождают посла, а от кого, он сам лучше скажет.
Предводитель отряда с несколькими товарищами подошел к холму, но, взглянув в лицо сидевшего, протянул руки и воскликнул:
— Скшетуский! Во имя Отца и Сына, это Скшетуский!
Наместник даже не дрогнул.
— Мосци-наместник, вы не узнаете меня? Я — Быховец… Что с вами?
Наместник молчал.
— Да очнитесь, бога ради! Эй, товарищи, подите-ка сюда!
Это действительно был Быховец, который шел в авангарде всех войск князя Еремии.
Между тем подошли и другие полки. Весть о Скшетуском разнеслась по всем полкам, и все спешили приветствовать дорогого товарища. Маленький Володыевский, оба Слешинских, Дик, Орпишевский, Мигурский, Якубович, Ленц, пан Лонгин Подбипента и множество других офицеров бежали к нему на холм. Но напрасно они заговаривали с ним, звали по имени, дергали за плечи и силились поднять его, — пан Скшетуский смотрел на них широко раскрытыми глазами и никого не узнавал, все они были для него теперь совершенно безразличны. Те, кто знал о его любви к Елене (а знали почти все), вспомнили, где они находятся в настоящую минуту, и, взглянув на черное пепелище, сразу поняли все.
— Помешался с горя! — шепнул один.
— Отчаяние отняло у него разум!
— Отведите его к князю, может быть, он очнется, когда увидит его.
Лонгин в отчаянии ломал руки. Все окружили наместника и с сочувствием смотрели на него. Иные вытирали перчатками слезы, другие тяжело вздыхали. Вдруг из круга выделилась чья-то высокая фигура и, медленно подойдя к наместнику, положила ему на голову руки.
Это был ксендз Муховецкий.
Все умолкли и опустились на колени, точно ожидая какого-то чуда, но ксендз не совершил чуда, он, держа руки на голове Скшетуского, поднял глаза к небу, полному лунного света и громко произнес:
— ‘Pater noster, qui es in coelis! Отче наш, иже еси на небесех, да приидет царствие твое, да будет воля твоя!’
Он остановился и повторил громче и торжественнее:
— ‘Да будет воля твоя’. Воцарилось глубокое молчание.
— ‘Да будет воля твоя…’ — повторил ксендз в третий раз.
Тогда из уст Скшетуского вырвался крик безмерной боли, но вместе с тем и смирения:
— ‘Яко на небеси и на земли…’
И рыцарь бросился на землю с рыданиями.

XVII

Чтобы выяснить то, что произошло в Розлогах, нам надо вернуться к той ночи, когда пан Скшетуский отправил Жендзяна из Кудака с письмом к старой княгине. Письмо заключало горячую просьбу как можно скорее ехать вместе с Еленой в Дубны, под защиту князя Еремии, так как война может вспыхнуть с минуты на минуту. Жендзян сел в чайку, которую пан Гродзицкий отправил из Кудака за порохом, пустился в путь, но совершал его медленно, так как приходилось плыть вверх по течению. Под Кременчугом он встретил войско, плывшее под командой Кшечовского и Барабаша и высланное гетманами против Хмельницкого. Жендзян виделся с Барабашем, которому сейчас же рассказал, каким опасностям мог подвергнуться Скшетуский в Сечи. Он просил старого полковника при встрече с Хмельницким непременно напомнить ему насчет посла. После этого он отправился дальше.
В Чигирин они прибыли на рассвете. Здесь их сейчас же окружила казацкая стража, спрашивая, кто они и откуда.
Они ответили, что из Кудака, от пана Гродзицкого, с письмом к гетманам. Но, несмотря на это, казаки потребовали с чайки старшину и Жендзяна на допрос к полковнику.
— К какому полковнику? — спросил старшина.
— К пану Лободе, — ответили сторожевые есаулы. — Великий гетман велел ему задерживать всех, проезжающих из Сечи в Чигирин, и допрашивать.
Они вошли. Жендзян шел смело, не думая ни о чем дурном и зная, что сюда уже простирается власть гетмана. Их привели в дом пана Желенского, близ Звонарного угла, где была квартира полковника Лободы. Здесь им сказали, что полковник еще на рассвете уехал в Черкасы и что его заменяет подполковник. Им пришлось довольно долго ждать его, но наконец дверь открылась и в комнату вошел ожидаемый подполковник.
При виде его у Жендзяна задрожали колени.
Это был Богун.
Гетманская власть действительно еще распространялась на Чигирин, а так как Лобода и Богун до сих пор еще не перешли к Хмельницкому, а, наоборот, держали сторону Речи Посполитой, то великий гетман и назначил им стоянку в Чигирине для его защиты.
Богун сел за стол и начал расспрашивать приезжих.
Старшина, который вез письмо Гродзицкого, ответил и за себя, и за товарища. Оглядев письмо, молодой полковник начал заботливо расспрашивать, что видно и слышно в Кудаке, ему, очевидно, очень хотелось узнать, зачем Гродзицкий посылает людей и чайку к великому гетману. Но старшина ничего не сумел ему ответить, а письмо было запечатано печатью Гродзицкого. Кончив допрос, Богун хотел было отпустить их и наградить, как вдруг открылась дверь, и в комнату как молния влетел Заглоба.
— Слушай, Богун, — воскликнул он, — изменник Допул скрыл от нас самый лучший мед! Я пошел с ним в погреб — смотрю: сено не сено в углу. Я и спрашиваю: ‘Что это?’ Говорит: ‘Сухое сено!’ Смотрю ближе, вижу, оттуда выглядывает горлышко кувшина, точно татарин из травы. ‘Ах ты такой-сякой! — говорю. — Ну мы поделимся: ты ешь сено, так как ты вол, а я выпью мед, так как я человек’. Вот я и принес бутылку на пробу, дай только кубки.
Сказав это, пан Заглоба подбоченился одной рукой, другой поднял бутыль и запел:
Гей, Ягусь, гей, Кундусь! Дай ковши немалые
Да подставь скорее губки свои алые!
Вдруг Заглоба сразу оборвал песенку, увидев Жендзяна, и, поставив на стол бутыль, сказал:
— Э-э-э! Да ведь это слуга Скшетуского!
— Чей? — спросил поспешно Богун.
— Пана Скшетуского, наместника, который, уезжая в Кудак, перед отъездом угостил меня таким лубенским медом, перед которым всякий другой — бурда! А что, твой господин здоров?
— Здоров и кланяется вашей милости, — ответил смутившийся Жендзян.
— Вот это настоящий рыцарь! А как ты в Чигирине очутился? Отчего твой господин выслал тебя из Кулака?
— Пан мой, как все паны, — ответил Жендзян, — у него свои дела в Лубнах, из-за которых он и велел мне вернуться, к тому же мне нечего было делать в Кудаке.
Богун, все время пристально смотревший на Жендзяна, сказал вдруг:
— Знаю и я твоего господина, видел его в Розлогах.
Жендзян наклонил голову и, будто не расслышав, спросил:
— Где?
— В Розлогах.
— Это имение Курцевичей, — сказал Заглоба.
— Чье? — переспросил Жендзян.
— Ты, вижу, что-то оглох, — сухо заметил Богун.
— Это от того, что не выспался.
— Ты еще выспишься. Так ты говоришь, что твой господин послал тебя в Лубны?
— Как же.
— Должно быть, у него там какая-нибудь зазноба, — прибавил Заглоба, — которой он через тебя шлет привет.
— Почем же я знаю! Может, и есть, а может, и нет, — сказал Жендзян, затем он поклонился Богуну и Заглобе. — Да прославится имя Господне! — сказал он, собираясь уходить.
— Во веки веков! — ответил Богун. — А ты не спеши, птенчик! Почему же ты скрыл от меня, что ты слуга Скшетуского?
— Вы, пане, меня не спрашивали, а я подумал: зачем о пустяках говорить? Да прославит…
— Погоди, говорю! Письма какие-нибудь от своего пана везешь?
— Панское дело писать, а мое, слуги, отдать, но только тому, кому они написаны, а засим позвольте мне проститься с вами, Панове!
Богун сдвинул свои соболиные брови и хлопнул в ладоши. В комнату тотчас же вбежали два казака.
— Обыскать его! — крикнул он, указывая на Жендзяна.
— Это насилие! — воскликнул Жендзян. — Я тоже шляхтич, хоть и слуга, и вы ответите за этот поступок.
— Богун! Оставь его! — вступился Заглоба.
Между тем один из казаков нашел у Жендзяна два письма и передал их подполковнику. Богун велел казакам выйти, так как не умел читать и не хотел показать этого перед ними. Потом, обращаясь к Заглобе, сказал:
— Читай, а я буду наблюдать за слугой.
Заглоба зажмурил левый глаз с бельмом и прочел адрес:
— ‘Ясновельможной княгине Курцевич в Розлогах’.
— Так ты, дружок, ехал в Лубны и не знаешь, где Розлоги? — сказал Богун, страшными глазами глядя на Жендзяна.
— Куда мне приказано, туда я и ехал! — ответил слуга.
— Вскрывать ли? Шляхетская печать — святая вещь, — заметил Заглоба.
— Мне великий гетман дал право просматривать все письма. Вскрой и читай.
Заглоба вскрыл и начал читать:
— ‘Ваше сиятельство, милостивая пани! Сообщаю вашему сиятельству, что я уже в Кудаке, откуда, бог даст, сегодня утром счастливо выеду в Сечь. Пишу вам ночью, ибо от беспокойства не могу спать, — боюсь, как бы не случилось с вами какого-нибудь несчастья из-за этого разбойника Богуна и его шалопаев. А тут мне и пан Кристофор Гродзицкий говорил, что каждую минуту может разразиться война, которая заставит восстать и чернь. И я умоляю и заклинаю вас, ваше сиятельство, немедленно ехать в Лубны с княжной, хотя бы верхом, если еще не высохла степь, не медлите, ибо я не успею вернуться вовремя. Прошу вас исполнить мою просьбу, дабы я мог быть спокоен за обещанное мне счастье и радоваться предстоящему возвращению. А вместо того чтобы оттягивать с ответом Богуну, раз княжна обещана мне, и вместо того чтобы хитрить с Богуном, вам лучше спастись под защиту князя, моего господина. Князь вышлет охрану в Розлоги, и так вы сбережете и имение. За сим, имею честь…’ и т. д.
— Гм! Богун, гусар хочет тебе рога наставить, — сказал Заглоба. — Значит, оба вы за одной девкой? Почему же ты ничего об этом мне не говорил? Ну, утешься, так оно и со мной было…
Но шутка вдруг замерла на губах пана Заглобы. Богун сидел неподвижно у стола, но лицо его было точно сведено судорогой, бледно, глаза закрыты, брови насуплены. С ним творилось что-то страшное!
— Что с тобой? — спросил пан Заглоба.
Казак лихорадочно замахал руками и сдавленным, хриплым голосом сказал:
— Читай, читай второе письмо!
— Второе к княжне Елене.
— Читай, читай!
Заглоба начал:
— ‘Наисладчайшая и возлюбленная Гальшка, панна сердца моего и королева! Так как по службе мне придется еще надолго остаться в этих местах, то я пишу твоей тетке, чтобы вы немедленно ехали в Лубны, где ничто невинности твоей не будет грозить от Богуна и где наша любовь не подвергнется никаким испытаниям…’
— Довольно! — крикнул Богун и, вскочив в бешенстве из-за стола, кинулся на Жендзяна. Обух просвистел в его руках, и несчастный слуга, получив удар в грудь, застонал только и упал на пол. Безумие охватило Богуна: он бросился на Заглобу и вырвал у него письмо.
А тот, схватив бутыль с медом, отскочил к печке и закричал:
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа! Что ты, человече, взбесился или с ума сошел? Успокойся… Сунь, черт тебя дери, голову в ведро, слышишь?
— Крови! Крови! — вопил Богун.
— Ты с ума сошел! Говорю тебе, сунь голову в ведро. Ты уже и так пролил кровь, да еще невинную: этот несчастный подросток уж не дышит. Или бес в тебя вселился, или ты сам — бес. Опомнись, басурман!
С этими словами Заглоба зашел с другой стороны стола, подошел к Жендзяну и, наклонившись над ним, ощупал его грудь и приложил руку к губам, из которых текла кровь.
А Богун схватился за голову и застонал, как раненый зверь, потом бросился на скамью, не переставая стенать, душа его разрывалась от горя и муки. Вдруг он сорвался с места, подбежал к двери, вышиб ее ногой и выбежал в сени.
— Сломай себе шею! — пробормотал ему вслед Заглоба. — Разбей себе голову о конюшню! Вот дьявол! Ничего подобного я в жизни своей не видел. Этот мальчуган, кажется, еще жив! А уж если ему этот мед не поможет — значит, он врет, что шляхтич!
Бормоча это, Заглоба положил голову Жендзяна себе на колени и начал вливать понемногу мед в его посиневший рот.
— Посмотрим, какая в тебе кровь, — продолжал он разговаривать с раненым, — от меду или вина жидовская кровь свертывается, холопская, ленивая и тяжелая, оседает и только шляхетская оживает и придает бодрость телу. И всем другим нациям Бог дал разные напитки, чтобы каждая могла доставлять себе невинное удовольствие.
Жендзян слабо застонал.
— Ага! Хочешь еще? Нет, брат, позволь же и мне… Вот так. А теперь, раз уж ты показал признаки жизни, я тебя перенесу на конюшню и положу где-нибудь в уголке, чтоб тебя этот казацкий черт вконец не разорвал, когда вернется. Это опасный друг, черт его дери. Вижу, что у него рука ловчее ума!
С этими словами Заглоба поднял Жендзяна с легкостью, свидетельствовавшей о необыкновенной силе, и вышел на двор, где несколько казаков играли в кости на разостланном ковре. Увидев его, они поздоровались, и он сказал:
— Хлопцы, возьмите-ка этого молодчика и положите его на сено. Да сбегайте за цирюльником.
Приказание его было тотчас исполнено, так как Заглоба как друг Богуна пользовался большим уважением казаков.
— А где же полковник? — спросил он.
— Велел подать себе лошадь и поехал в полковую квартиру, а нам приказал быть тоже наготове.
— Значит, и мой конь готов?
— Готов.
— Ну давай! Я найду тогда его в полку.
— А вот и он сам едет.
Действительно, под сводами ворот показался Богун, ехавший с рынка, а за ним сотня казаков с пиками, очевидно совсем готовых к походу.
— На коней! — крикнул Богун оставшимся на дворе казакам.
Все мигом собрались. Заглоба вышел за ворота и внимательно посмотрел на молодого атамана.
— В поход идешь? — спросил он.
— Да.
— А куда тебя несет черт?
— На свадьбу. Заглоба подошел ближе.
— Побойся Бога, сынок! Гетман велел тебе город стеречь, а ты и сам едешь, и казаков уводишь. Нарушаешь приказ. Здесь чернь только и ждет удобной минуты, чтобы броситься на шляхту, ты и город погубишь, и гетмана разгневаешь.
— Пускай погибнет и город, и гетман!
— Да ведь ты головой рискуешь!
— Пускай и она погибает!
Заглоба убедился, что бесполезно говорить с казаком, который упорно стоял на своем, хотя видел, что Заглоба прав. Заглоба догадался, куда отправлялся Богун, и сам не знал, что ему было делать: ехать ли с Богуном или остаться? Ехать было опасно: это было то же самое, что в суровое военное время впутаться в такую авантюру, которая может стоить жизни. Остаться? Чернь только и ждала известий из Сечи, призыва к резне, она, может быть, и не стала бы ждать, если бы не тысяча казаков Богуна и огромное влияние, каким он пользовался на Украине. Пан Заглоба, правда, мог бы укрыться в гетманском лагере, но имел свои причины не делать этого. Был ли он раньше осужден за какое-нибудь убийство или просто за темное дело, про то знал лишь он один, — но как бы то ни было, он не хотел лезть на глаза гетману. Кроме того, ему жаль было расставаться с Чигирином. Ему было так хорошо здесь, никто его ни о чем не спрашивал, он сжился и со шляхтой, и с экономами старосты, и с казацкими старшинами. Правда, старшины разъехались теперь, а шляхта смирно сидела по своим углам, опасаясь бури, но ведь Богун был собутыльник, каких мало! Познакомившись за чаркой, они сразу побратались. С тех пор они стали неразлучны. Казак сыпал золотом за двоих, а шляхтич лгал, и им было хорошо вместе. Теперь, когда приходилось или остаться в Чигирине и подставить шею черни, или ехать с Богуном, — пан Заглоба предпочел последнее.
— Уж если ты такая шальная голова, — сказал он, — то и я с тобой поеду. Может, пригожусь, когда надо будет, удержу тебя. Мы так подошли друг к другу, как крючок к петле, и не ждал я этого…
Богун ничего не ответил. Через полчаса две сотни казаков выстроились уже в боевом порядке. Богун выехал вперед, а с ним и пан Заглоба. Тронулись. Мужики, стоявшие кучками на рынке, смотрели на них исподлобья и перешептывались, стараясь отгадать, куда они едут, скоро ли вернутся и вернутся ли?
Богун ехал молча, замкнутый, таинственный и мрачный, как ночь. Казаки не спрашивали, куда он ведет их. За ним они готовы были идти хоть на край света.
Переправившись через Днепр, они поехали по лубенской дороге. Лошади шли рысью, подымая облака пыли, но так как день был жаркий, то они скоро покрылись пеной. Казаки замедлили ход и потянулись по дороге длинной непрерывной цепью. Богун выехал вперед, пан Заглоба поравнялся с ним, желая вступить в разговор.
Лицо молодого атамана было спокойнее, и только смертельная тоска виднелась на нем. Казалось, дали к северу, за Казанлыком, бег коня и степной воздух успокоили в нем ту внутреннюю бурю, которую вызвало чтение писем, привезенных Жендзяном.
— Небо так и пышет зноем, даже в полотняном армяке жарко, ветру нет. Послушай-ка, Богун! — сказал Заглоба.
Атаман взглянул на него своими глубокими, черными глазами, как бы проснувшись от сна.
— Смотри, сынок, не поддавайся меланхолии, — продолжал Заглоба, — она тебя заест. Коли ударит она из печени, где и есть ее пребывание, в голову, то совсем с ума сведет. Я не знал, что ты кавалер такой чувствительный! Ты, должно быть, родился в мае: это месяц Венеры — и в воздухе тогда такая томность, что даже щепка к другой щепке пылает любовью, а у людей, родившихся в этом месяце, большая склонность к девицам. Но победителем бывает тот, кто умеет себя сдержать, а потому советую тебе: брось лучше свою месть. Ты вправе сердиться на Курцевичей, но разве одна она на свете?
Богун, скорее в ответ на свою тоску, чем на слова Заглобы, воскликнул голосом, напоминавшим скорее рыдание:
— Одна она, зазуля, на свете, одна!
— А если и так, то раз она кукует другому, так что тебе в ней толку? Правду говорят, что сердце — волонтер, и под каким знаменем захочет оно служить, под тем и служит. К тому же рассуди: она — девица высокой крови, ведь Курцевичи из князей. Высоки хоромы!
— К черту вашу высокую кровь да хоромы! — И атаман ударил рукой по сабле. — Вот мой род! Вот мое право и пергамент! Вот мой сват и друг! Изменники! Проклятая вражья кровь! Хорош вам был казак, друг и брат, когда ходил с вами в Крым турецкое добро брать, добычей делиться… И голубили, и сынком звали, и девку обещали, а теперь что?! Пришел шляхтич, лях кичливый, и они отступились от казака, и сынка, и друга — душу вымотали, сердце вырвали! Другому ее отдают, а ты, казак, терпи, терпи!
Голос атамана задрожал, он стиснул зубы, начал бить себя в широкую грудь, и она гудела.
Наступило минутное молчание. Богун тяжело дышал. Гнев и боль попеременно терзали дикую, необузданную душу казака. Заглоба ждал, пока он устанет и успокоится.
— Что же ты хочешь делать, горемычный? Как поступишь?
— Как казак, по-казацки!
— Гм… Я уж вижу, что это будет! Да дело не в том. Одно я тебе скажу: это княжество Вишневецкого и Лубны недалеко. Скшетуский писал княгине, чтобы она скрылась там с княжной, это значит, что они под защитой князя, а князь — грозный лев…
— И хан лев, а я ему в пасть лазил и дым в нос пускал.
— Что же ты, шальная голова, хочешь князю войну объявить?
— Хмельницкий и на гетманов пошел! Что мне ваш князь?
Пан Заглоба еще больше встревожился.
— Тьфу, черт тебя возьми! Да ведь это пахнет бунтом! Вооруженное нападение, похищение девицы и бунт. Это пахнет палачом, виселицей и веревкой! Недурна тройка, на ней можешь уехать, если недалеко, то высоко. Но ведь Курцевичи станут защищаться.
— Так что же? Погибать или мне, или им! Я душу бы сгубил за них, они мне братья были, а старая княгиня матерью, которой я, как пес, смотрел в глаза. Когда татары Василия поймали, кто в Крым пошел, кто его отбил? Я — Богун! Любил я их и служил им, как раб, думал, что выслужу себе девку! А они продали меня, как раба, на злую долю и несчастье. Прогнали меня… Ну я и пойду — только поклонюсь раньше за хлеб и соль, что ел у них… заплачу им по-казацки… Я пойду — свою дорогу знаю!
— Куда же ты пойдешь, когда начнешь бороться с князем? К Хмельницкому?
— Если бы мне дали эту девку, я был бы вам братом, другом, вашей саблей, душой, вашим псом. Я взял бы своих казаков, созвал бы с Украины других и пошел бы на Хмельницкого, на родных братьев запорожцев, перетоптал бы их! И не потребовал бы за это никакой награды. Взял бы вот девку и отправился бы с ней за Днепр, в божью степь, на дикие луга, на тихие воды, с меня было бы довольно, а теперь…
— А теперь ты взбесился!..
Атаман ничего не ответил, только ударил нагайкой коня и поскакал вперед, а Заглоба стал раздумывать о том, в какую историю он впутался. Не было никакого сомнения, что Богун намеревался напасть на Курцевичей, отомстить им за свою обиду и силой увезти княжну. Заглоба готов составить компанию Богуну и в этой авантюре. На Украине часто случались подобные происшествия и кончались иногда безнаказанно. Конечно, если насильник не был шляхтич, то дело становилось сложнее и опаснее, но наказать казака было труднее — где же было искать его и где поймать? Совершив преступление, он убегал в дикие степи, где его не могла настичь рука человеческая — только его и видели! — а когда вспыхивала война или нападали татары, тогда преступник появлялся снова, ибо тогда закон спал. Так мог спастись и Богун, и Заглобе незачем было активно ему помогать и брать на себя половину вины. Впрочем, он бы и так ни за что не решился на это, ибо хотя Богун и был его другом, но не пристало пану Заглобе, как шляхтичу, идти с казаком против шляхты, тем более что он знал Скшетуского и даже пил с ним. Пан Заглоба был первейший баламут, но все же только до известной степени. Гулять в Чигиринских корчмах с Богуном и другими казацкими старшинами, особенно на их деньги, — это он мог, а иметь таких друзей во время казацких бунтов было даже хорошо. Пан Заглоба очень заботился о своей шкуре, хоть и порядком потрепанной, и только теперь заметил, что из-за этой дружбы попал в страшную грязь. Было ясно, что если Богун похитит невесту княжеского поручика и любимца, то оскорбит этим князя, тогда ему не останется ничего другого, как бежать к Хмельницкому и присоединиться к бунту. На это, что касается лично себя, пан Заглоба налагал решительное veto {Вето, букв.: запрещаю (лат.).}, ибо пристать к бунту ради прекрасных глаз Богуна ему совсем не хотелось, кроме того, он боялся князя как огня.
— Тьфу! Тьфу! — ворчал он теперь. — Вертел я черта за хвост, а теперь он меня за голову вертит и уж наверное ее свернет! Черт побери этого атамана с девичьим личиком и татарской рукой! Вот попал я на свадьбу, настоящую собачью свадьбу! Черт дери всех Курцевичей! В чужом пиру похмелье! И за что? Разве я хочу жениться? Пусть черт женится — мне все равно! И что мне делать в этой истории? Пойду с Богуном, Вишневецкий сдерет с меня шкуру, уйду от Богуна, мужики меня пристукнут или сам Богун. Ничего нет хуже, как с грубиянами брататься. Поделом мне! Лучше бы мне сейчас быть лошадью, на которой я сижу, чем Заглобой! Опростоволосился я на старости лет, с огнем играл, как мальчишка, — вот теперь и исполосуют мне шкуру!
И пан Заглоба, раздумывая об этом, вспотел даже и впал в еще худшее настроение. Жара была страшная, его лошадь, давно не ходившая под седлом, шла тяжело, а пан Заглоба к тому же был мужчина плотный. Боже, чего бы он не отдал, только бы сидеть теперь в прохладной корчме за кружкой холодного пива, вместо того чтобы трястись по выгоревшей от солнца степи!
Хотя Богун и торопился, но все же пришлось убавить шаг, так как жара была ужасная. Покормили лошадей, а Богун тем временем говорил с есаулами и отдавал им приказания, так как они до сих пор еще не знали, куда едут. До слуха Заглобы долетели только последние слова приказа:
— Ждать выстрела!
— Добре, батьку!
Богун вдруг обратился к нему:
— А ты поедешь со мной вперед?
— Я, — сказал Заглоба с нескрываемой досадой, — я тебя так люблю, что одна половина моей души из-за тебя уже испарилась, почему же мне не пожертвовать и другой? Ведь мы с тобой словно кунтуш и подкладка… Надеюсь, что черти возьмут нас вместе, впрочем, мне все равно, ибо, думаю, и в аду не будет жарче.
— Едем!
— Свернуть себе шею!
Они тронулись вперед, а за ними и казаки, но так медленно, что вскоре отстали и, наконец, совершенно исчезли из виду.
Богун с Заглобой ехали рядом молча, в глубоком раздумье. Заглоба дергал усы, и видно было, что голова его усиленно работает, может быть, он обдумывал, как выйти из этого неприятного положения. Порой он что-то ворчал себе под нос, то смотрел на Богуна, на лице которого отражались попеременно то неудержимый гнев, то печаль.
‘Странное дело, — думал Заглоба, — такой красавец, а не умел привязать к себе девушку. Правда, он казак, но зато — знаменитый рыцарь и подполковник, рано или поздно, если не пристанет к мятежникам, он получит дворянство, — все это зависит от него самого. Пан Скшетуский — кавалер на славу и красивый, но ему и равняться нельзя с этим писаным красавцем. Ой, сцепятся они при встрече!.. Оба забияки каких мало!’
— Богун, ты хорошо знаешь пана Скшетуского? — спросил вдруг Заглоба.
— Нет! — ответил коротко атаман.
— Трудно тебе будет с ним сладить. Я видел собственными глазами, как он вышиб дверь Чаплинским. Настоящий Голиаф, — и пить, и бить мастер!
Атаман не отвечал, и снова они углубились в свои мысли и заботы, а пан Заглоба повторял время от времени: ‘Так, так, делать нечего!’
Прошло несколько часов. Солнце ушло к западу, на Чигирин, с востока подул холодный ветерок. Пан Заглоба снял рысий колпак, провел рукой по вспотевшей голове и повторил еще раз:
— Так, так, делать нечего!
Богун точно очнулся от сна.
— Что ты сказал?
— Говорю, что сейчас стемнеет. Далеко еще?
— Недалеко.
Действительно, через час совершенно стемнело. Они въехали в густой яр, на краю яра блеснул огонек.
— Это Розлоги! — сказал вдруг Богун.
— Да? Брр! Что-то холодно в лесу! Богун придержал лошадь.
— Подожди-ка! — сказал он.
Заглоба взглянул на него. Глаза атамана, которые обладали тем свойством, что светились в темноте, теперь горели как факелы.
Они долгое время стояли неподвижно на краю яра. Наконец вдали послышалось фырканье лошадей. Это подъезжали из глубины леса казаки Богуна.
Есаул приблизился к Богуну за распоряжениями, тот прошептал ему что-то на ухо, и казаки остановились.
— Едем! — сказал Заглобе Богун.
Вскоре перед ними показалась темная масса дворовых строений, сарай и колодезные журавли. На дворе было тихо. Собаки не лаяли. Полная золотая луна заливала своим светом постройки. Из сада доносился запах цветущих вишен и яблонь. Всюду было так спокойно, ночь была такая дивная, что недоставало только звуков торбана под окнами красавицы-княжны.
Кое-где в окнах светился еще огонь.
Два всадника подъехали к воротам.
— Кто там? — раздался голос ночного сторожа.
— Не узнаешь меня, Максим?
— Это ваша милость! Слава богу!
— Во веки веков! Отворяй. Ну, что у вас?
— Все хорошо. Ваша милость давно уж не были в Розлогах.
Ворота пронзительно заскрипели, через канаву перекинули мост, и всадники въехали во двор.
— Слушай, Максим, не запирай ворот и не подымай моста, мы сейчас едем назад.
— Что же, ваша милость, точно за огнем?
— За огнем и есть… Привяжи лошадей к столбу.

XVIII

Курцевичи еще не спали. Они ужинали в сенях, увешанных разным оружием и тянувшихся во всю ширину дома, от майдана до сада с другой стороны. При виде Богуна и Заглобы все вскочили. На лице княгини выразилось не только удивление, но неудовольствие и страх. Молодых князей было только двое: Симеон и Николай.
— Богун! — воскликнула княгиня. — А ты здесь что делаешь?
— Приехал тебе поклониться, мать. Разве ты не рада мне?
— Рада-то рада, а все ж чудно мне, что ты приехал, я слыхала, что ты Чигирин охраняешь. А кого еще послал нам Господь?
— Это пан Заглоба, шляхтич, мой приятель!
— Мы рады вашей милости, — сказала княгиня.
— Рады, — повторили Симеон и Николай.
— Пани, не вовремя гость — хуже татарина, — отозвался Заглоба, — но ведомо и то, что, кто хочет попасть в царствие небесное, должен путника приютить, голодного накормить и жаждущего напоить.
— Так садитесь, ешьте и пейте, — сказала старая княгиня. — Спасибо, что приехали. Но тебя, Богун, я никак не ожидала, должно быть, у тебя какое-нибудь дело ко мне?
— Может, и есть, — медленно сказал атаман.
— Какое же? — тревожно спросила княгиня.
— Придет пора, поговорим… дайте отдохнуть. Я прямо из Чигирина еду.
— Значит, спешил к нам?
— А куда же мне спешить, как не к вам? Княжна здорова?
— Здорова, — сухо ответила княгиня.
— Хотел бы я ею глаза натешить!
— Елена спит.
— Жаль. Я недолго здесь останусь.
— А куда же ты едешь?
— Война, мать, некогда. Гетманы каждую минуту могут меня в поле отправить, а мне жаль бить запорожцев. Мало ль ездили мы с ними за турецким добром, правда, князья? По морю плавали, хлеб-соль ели, пили-пировали вместе, а теперь мы их враги.
Княгиня быстро взглянула на Богуна. В голове у нее мелькнула мысль, что Богун намерен пристать к мятежникам и приехал узнать настроение ее сыновей.
— А что же ты думаешь делать? — спросила она.
— Я, мать, что ж… Хоть и тяжело своих бить, да надо.
— Так и мы сделаем, — сказал Симеон.
— Хмельницкий — изменник! — прибавил Николай, младший.
— Пусть по ним черти панихиды служат! — прибавил Заглоба.
Богун продолжал:
— Так то все на свете, — сегодня тебе человек приятель, а завтра — Иуда. Никому нельзя верить на свете.
— Только добрым людям, — сказала княгиня.
— Конечно, добрым людям можно верить. Поэтому-то я и верю вам и люблю вас: вы добрые люди, а не изменники…
Было что-то такое странное в голосе атамана, что на минуту воцарилось глубокое молчание. Пан Заглоба смотрел на княгиню, моргая здоровым глазом, а княгиня впилась глазами в атамана. Он продолжал:
— Война не живит людей, а морит, — потому я и хотел повидаться с вами перед походом… Кто знает, вернусь ли, а вы меня пожалеете, ведь вы мои сердечные друзья, не правда ли?
— Видит бог! Мы тебя с детства знаем.
— Ты наш брат, — прибавил Симеон.
— Вы князья и шляхтичи, но казаком не брезговали, принимали его в своем доме, родную дочь обещали. Вы ведь знали, что казаку не жить без нее и сжалились над казаком.
— Ну что об этом говорить, — быстро сказала княгиня.
— Нет, мать, есть о чем говорить, вы мои благодетели, а я просил вот этого шляхтича, друга моего, чтобы он усыновил меня и дал мне свой герб, чтобы вам не было стыдно отдавать дочь за казака. Он согласен на это, и мы будем хлопотать на сейме, а после войны я поклонюсь пану великому гетману, который благоволит ко мне, может, он поддержит, он ведь и Кшечовскому выхлопотал дворянскую грамоту.
— Помоги тебе Господь! — сказала княгиня.
— Вы люди искренние, спасибо вам. Но перед войной я хотел бы еще раз услышать от вас, что вы отдадите за меня девку и сдержите ваше слово, — шляхетское слово — не ветер, а вы ведь шляхта и князья.
Атаман говорил медленно и торжественно, но в голосе его дрожала угроза, требование, чтобы они соглашались на все, чего он хотел.
Старая княгиня взглянула на сыновей, а те на нее. Некоторое время царило молчание. Вдруг сокол, сидевший на шесте, закричал, хотя до рассвета было еще далеко, за ним начали кричать и другие, большой орел проснулся, взмахнул крыльями и заклекотал.
Дрова в печке погасли, в комнате стало темно и мрачно.
— Николай, прибавь огня, — сказала княгиня. Молодой князь подбросил дров.
— Что же, обещаете? — спросил Богун.
— Мы должны спросить Елену.
— Пусть она говорит за себя, а вы за себя, обещаете ли?
— Обещаем, — сказала княгиня.
— Обещаем, — повторили князья.
Богун вдруг встал и, обращаясь к Заглобе, сказал громко:
— Мосци-пане Заглоба, поклонись и ты, может быть, и тебе пообещают!
— Что ты, казак, пьян, что ли? — крикнула княгиня.
Богун вместо ответа достал письмо Скшетуского и, подавая его Заглобе, сказал:
— Читай!
Заглоба взял письмо и начал читать его среди глухого молчания. Когда он кончил, Богун скрестил на груди руки.
— Кому же вы отдаете девушку?
— Богун!
Голос атамана стал похожим на шипение змеи:
— Изменники, псы неверные, Иуды!!.
— Гей! За сабли, сынки! — крикнула княгиня.
Курцевичи стремглав бросились к стене и схватили оружие.
— Мосци-панове, спокойствие! — закричал Заглоба.
Но прежде чем он успел кончить, Богун выхватил из-за пояса пистолет и выстрелил.
— Господи! — вскрикнул князь Симеон и, сделав шаг вперед, взмахнул руками и тяжело упал на пол.
— Слуги, на помощь! — отчаянно крикнула княгиня.
Но в ту же минуту во дворе и со стороны сада раздались новые выстрелы, двери и окна с треском вылетели, и несколько десятков казаков вбежали в сени.
— Погибель им! — раздались дикие голоса.
На майдане ударили в набат. Птицы в сенях подняли страшный крик, шум, пальба и крики сменили недавнюю тишину почти сонной усадьбы.
Старая княгиня, взвыв, как волчица, бросилась на тело Симеона, вздрагивавшее в агонии, но тотчас же двое казаков схватили ее за волосы и оттащили в сторону, а молодой Николай, припертый к стене, защищался с бешенством и смелостью льва.
— Прочь! — крикнул вдруг Богун окружавшим его казакам. — Прочь! — повторил он громовым голосом.
Казаки отступили, — они думали, что атаман хочет спасти жизнь юноше. Но Богун с саблей в руке сам бросился на князя.
Началась страшная борьба. Княгиня, которую держали за волосы четыре железных руки, смотрела на нее сверкающими глазами, с раскрытым ртом. Молодой князь как вихрь налетел на казака, который, медленно отступая, вывел его на середину сеней. Вдруг Богун присел, с силой отбил удар и от защиты перешел к нападению.
Казаки затаили дыхание, опустили сабли и, стоя как вкопанные, следили за борьбой.
В тишине слышалось только тяжелое дыхание борцов, скрежет зубов и резкий лязг скрещивающихся сабель.
Одно мгновение казалось, что атаман не устоит перед огромной силой и упорством юноши, так как он снова начал отступать и защищаться. Лицо его вытянулось, точно от изнеможения. Николай удвоил удары, поднятая пыль столбом окутала борцов, но сквозь ее клубы казаки увидели кровь, струившуюся по лицу атамана.
Вдруг Богун отскочил в сторону, сабля князя попала в пустоту, удар был так силен, что Николай пошатнулся и наклонился вперед, в ту же минуту Богун ударил его по шее с такой страшной силой, что князь упал, словно сраженный громом.
Радостные крики казаков смешались с нечеловеческим воплем княгини. Казалось, что от криков рухнет потолок. Борьба кончилась, казаки бросились к оружию, висевшему на стенах, и стали стаскивать его, вырывая друг у друга ценные сабли и кинжалы, топча ногами трупы князей и собственных товарищей, павших от руки Николая. Богун позволял им все. Он стоял в дверях, ведущих в комнату Елены, заграждая вход, и тяжело дышал от усталости. Лицо его было бледно и окровавлено, так как князь нанес ему две раны в голову. Блуждающий взгляд его переходил с трупа Николая на труп Симеона и останавливался порой на посиневшем лице княгини, которую казаки, держа за волосы, прижимали коленями к полу, так как она рвалась у них из рук к трупам детей.
Крики и суматоха в сенях увеличивались с каждой минутой. Казаки на веревках тащили слуг Курцевичей и убивали их без жалости. Весь пол был залит кровью и покрыт трупами, комната полна была дыма от выстрелов, стены ободраны, даже птицы перебиты.
Но вдруг дверь, у которой стоял Богун, открылась, он быстро отступил.
В дверях показался слепой Василий, а рядом с ним Елена в белом платье, сама еще белее платья, с расширенными от ужаса глазами и открытыми губами.
Василий нес крест, держа его обеими руками вровень с головой. Среди шума, луж крови, трупов, блеска сабель и пылающих яростью глаз — высокая фигура князя, с исхудалым лицом, седыми волосами и черными пустыми глазницами, была странно величественна, казалось, будто какой-то дух или труп, сбросивший саван, пришел карать преступников.
Крики умолкли. Казаки отступили в ужасе, тишину прервал тихий, жалобный голос князя:
— Во имя Отца, и Спаса, и Духа, и Святой Пречистой! Мужи, пришедшие из далеких стран, пришли ли вы во имя Божие? Ибо благословен муж, по пути возвещающий слово Божие! Несете ли вы добрые вести? Не апостолы ли вы?
Наступила мертвая тишина, а Василий, медленно повернувшись с крестом сначала в одну сторону, потом в другую, продолжал:
— Горе вам, братья, ибо кто начнет войну ради мести или добычи, тот погибнет навеки! Помолимся, чтобы найти милосердие Божие! О-о-о!
Из груди князя вырвался стон.
— Господи помилуй! — раздался глухой шепот казаков, которые под впечатлением ужаса стали испуганно креститься.
Вдруг раздался дикий, пронзительный крик княгини: ‘Василий! Василий!’ В этом голосе было что-то раздирающее душу, точно это был последний вопль улетающей жизни. Придавившие ее коленями казаки чувствовали, что она уже не старается вырваться из их рук.
Князь вздрогнул, но тотчас же заслонился крестом с той стороны, откуда слышался голос, и ответил:
— Погибшая душа, взывающая из бездны, горе тебе!
— Господи помилуй! — повторили казаки.
— Ко мне, казаки! — крикнул в эту минуту Богун и пошатнулся.
Казаки подскочили к нему и подхватили его под руки.
— Батьку! Ты ранен?
— Да! Но это ничего. Крови много ушло! Эй, хлопцы, берегите ее как зеницу ока. Окружить дом и никого не выпускать!.. Княжна…
Он больше не мог говорить, губы его побледнели, в глазах потемнело.
— Перенести атамана в комнаты! — крикнул пан Заглоба, вылезший из какого-то угла и очутившийся вдруг подле Богуна. — Это ничего, — сказал он, ощупав пальцами раны. — Завтра будет здоров. Уж я им займусь. Дайте паутины и хлеба! А вы, хлопцы, идите ко всем чертям гулять с девками! Нечего вам тут делать. Двое перенесут атамана. Берите! Вот так! Ступайте к черту, чего стоите! Дом стеречь! Я сам буду наблюдать за всем.
Два казака понесли Богуна в соседнюю комнату, остальные ушли. Заглоба подошел к Елене и, подмигивая ей глазом, сказал быстро и тихо:
— Я друг Скшетуского, не бойтесь… Отведите только спать своего пророка и ждите меня.
Сказав это, он пошел в комнату, где два есаула уложили Богуна на турецкий диван. Он тотчас послал их за хлебом и паутиной, и когда ему принесли все из людской, он принялся перевязывать раны молодого атамана с тем знанием дела, каким обладал каждый шляхтич того времени и какое он приобретал, склеивая головы, разбитые в поединках или на сеймиках.
— А передайте казакам, — сказал он есаулам, — что завтра атаман будет здоров, как рыба, и пусть они не беспокоятся о нем. Влететь-то ему влетело, да показал себя молодцом, завтра будет его свадьба, хоть и без попа. Если в доме есть погреб, так распоряжайтесь. Вот уж и раны перевязаны. Идите, атаману покой нужен.
Есаулы ушли.
— Да только не выпейте всего в погребе! — прибавил Заглоба.
И, сев у изголовья Богуна, стал пристально всматриваться в него.
— Ну, черт тебя не возьмет от этих ран, хоть и хорошо же тебе досталось! Два дня ни рукой ни ногой не двинешь, — ворчал он про себя, всматриваясь в бледное, с закрытыми глазами, лицо казака. — Сабля не хотела тебя обидеть, ты и так уж черту принадлежишь и от него не улизнешь. Когда тебя повесят, черт сделает из тебя куклу своим чертенятам — ведь красавец какой! Ну, братец, пьешь ты хорошо, но больше со мной пить не будешь! Ищи себе подходящей компании, — ты, я вижу, любишь людей душить, а я не буду с тобой по ночам на шляхетские усадьбы нападать… Черт с тобой! Богун тихо застонал.
— Ну стони! Завтра еще не так застонешь! Ишь, татарская твоя душа! Княжны тебе захотелось. Не удивляюсь: эта девка — лакомый кусочек, но если ты его отведаешь, то пусть мое остроумие псы съедят! Раньше на ладони у меня волосы вырастут!
До слуха пана Заглобы донеслись со двора крики.
— Ага, должно быть, уж до погребка добрались, — пробормотал он. — Перепьетесь вы как свиньи, чтобы вам лучше спалось, а я буду караулить за вас, хоть не знаю, будете ли вы завтра этому рады.
С этими словами он встал посмотреть, действительно ли казаки уже познакомились с княжеским погребом, и вышел в сени. Они имели ужаснейший вид. Посредине лежали уже окоченевшие тела Симеона и Николая, а в углу труп княгини в сидячем положении, в каком придавили ее коленями казаки, глаза были открыты, зубы оскалены. Огонь, горевший в печи, наполнял сени тусклым светом, дрожавшим в лужах крови, углы оставались в темноте. Пан Заглоба подошел к княгине, чтобы убедиться, не дышит ли она еще, приложил руку к ее лицу, но оно было холодно. Он быстро вышел на двор, где казаки уж начали гулять. При свете костров пан Заглоба увидел бочки меда, вина и водки, из которых казаки черпали, как из колодца, и пили мертвую. Некоторые, разгоряченные вином, гонялись за молодицами, одни из них в испуге убегали, перепрыгивая через костры, другие давали себя ловить и тащить к бочкам и кострам, где начинали плясать казачка.
Молодцы как одержимые бросались вприсядку перед ними, девки отбивали дробь, то подвигаясь вперед, то отступая перед неожиданными движениями. Зрители звенели жестяными кружками и пели. Крики ‘у-ха’ раздавались все громче и громче, вторя лаю собак, ржанию лошадей и мычанию волов, которых резали на ужин. Вокруг костров виднелись мужики и ‘подсусидки’, сбежавшиеся из Розлог и окрестностей на звук выстрелов, мужики с любопытством смотрели, что делают казаки, они и не подумали защищать князей, так как ненавидели их всей душой, они только смотрели на разгулявшихся казаков, перешептываясь, и все ближе подходили к бочкам с водкой и медом. Оргия становилась все шумнее и шумнее, пьянство усиливалось, казаки уже не черпали из бочек кружками, а просто погружали в них свои головы, пляшущих девушек обливали водкой и медом, лица пылали, иные уж еле держались на ногах. Заглоба, выйдя на крыльцо, окинул взглядом пьяных и внимательно посмотрел на небо.
— Хороша погода, но темно! — пробормотал он. — Когда луна зайдет, тогда хоть глаза выколи.
Потом он медленно направился к бочкам и к пьющим казакам.
— Эй, молодцы, — воскликнул он, — не жалейте! Гайда! Гайда! Дурак тот, кто не напьется сегодня за здоровье атамана! Идите к бочкам! К девкам! У-ха!
— У-ха! — радостно вскрикнули казаки.
— Ах вы, такие-сякие! — крикнул он вдруг. — Сами пьете, как лошади, а о тех забыли, что караулят дом! Сейчас сменить караульных!
Приказание было исполнено немедленно, и десятки пьяных казаков бросились сменять караульных, не принимавших до сих пор участия в пьянстве. Последние с радостью прибежали.
— Гайда, гайда! — кричал им Заглоба, указывая на бочки с напитками.
— Спасибо, пане! — ответили они, погружая кружки.
— Через час сменить и тех!
— Слушаю! — ответил есаул.
Казакам показалось совершенно естественным, что в отсутствие Богуна ими командовал пан Заглоба. Это случалось не раз, и они радовались этому, так как шляхтич всегда позволял им все.
Караульные пили вместе с другими, а пан Заглоба между тем вступил в разговор с мужиками из Розлог.
— Мужик, — спросил он старого ‘подсусидка’, — а далеко до Лубен?
— Ой, далеко, пане! — ответил мужик.
— К утру можно доехать?
— Ой, не доедете, пане!
— А к полдню?
— К полдню скорее.
— А как надо ехать?
— Прямо по дороге.
— А есть дорога?
— Князь Ерема велел, чтоб была, так и есть.
Заглоба нарочно говорил очень громко, чтобы его могли слышать казаки, несмотря на шум и крики.
— Дайте и им водки, — сказал он, указывая на мужиков, — но прежде дайте мне меду, мне что-то холодно.
Один из казаков зачерпнул громадной кружкой из бочки меду-тройняку и подал его на шапке пану Заглобе.
Шляхтич осторожно взял кружку в обе руки, чтобы не пролить, поднес к губам и, откинув назад голову, начал пить и пить, не переводя дух. Пил и пил — даже казаки удивились.
— Видел? — шептали они друг другу.
Между тем голова пана Заглобы отклонялась назад все больше и больше, наконец совсем опрокинулась, тогда он отнял кружку от раскрасневшегося лица, чмокнул губами, поднял брови и сказал как бы про себя:
— О, недурной мед, отстоялся. Сейчас видно, что хорош, жаль его для вашего хамского горла, для вас хороша и брага! Крепкий мед, крепкий, вот уж и легче стало на душе, веселей.
Пану Заглобе действительно стало легче: в голове прояснилось, он набрался бодрости, — видно, кровь его от меда стала той амброзией, которая, по его словам, придавала ему храбрость и мужество.
Махнув рукой казакам, чтобы они продолжали пить, Заглоба повернулся, медленно обошел весь двор, осмотрел все углы, перешел через мост, взглянул на стражу, хорошо ли она сторожит дом. Но все караульные спали, так как измучились в дороге и, кроме того, были уже пьяны.
— Можно бы и украсть одного из них, чтобы иметь кого-нибудь для услуг, — пробормотал Заглоба и с этими словами вернулся домой, заглянул к Богуну и, видя, что тот не подает еще признаков жизни, подошел к двери Елены и, тихо открыв ее, вошел в комнату, откуда послышался шепот, похожий на молитву.
Собственно, это была комната князя Василия, Елена оставалась при князе, чувствуя себя здесь в большей безопасности. Слепой Василий стоял на коленях перед иконой Святой Пречистой, перед которой горела лампада, Елена рядом с ним, оба они громко молились. Увидев пана Заглобу, она взглянула на него испуганными глазами, но тот приложил палеи к губам.
— Мосци-панна, — сказал он, — я приятель Скшетуского.
— Спасите! — воскликнула Елена.
— Я за этим и пришел сюда, положитесь на меня.
— Что мне делать?
— Надо бежать, пока этот черт лежит без памяти.
— Что же мне делать?
— Наденьте мужское платье и, когда я постучу в дверь, выходите! Елена колебалась. Недоверие блеснуло в ее глазах.
— Могу ли я верить вам?
— А что же вы можете сделать лучшее?
— Правда, правда! Но присягните, что вы меня не предадите.
— У вас, верно, помутился разум. Но если уж хотите, княжна, клянусь! Да поможет мне Бог и святой крест! Тут ждет вас погибель, там — спасение!
— Да, да!
— Наденьте поскорее мужское платье и ждите меня.
— А как же Василий?
— Какой Василий?
— Брат мой, сумасшедший, — сказала Елена.
— Опасность грозит вам, а не ему, — ответил Заглоба. — Если он сумасшедший, то для казаков он святой. Я заметил, что они смотрели на него как на пророка.
— Да, он не сделал Богуну ничего худого.
— Надо его оставить, иначе мы погибнем, а с нами погибнет и Скшетуский. Торопитесь, ваць-панна!
С этими словами пан Заглоба отправился прямо к Богуну. Атаман был по-прежнему слаб и бледен, но глаза его были открыты.
— Лучше тебе? — спросил Заглоба. Богун хотел ответить, но не мог.
— Не можешь говорить?
Он покачал головой в знак того, что не может, но в ту же минуту на лице его выразилось страшное мучение. Движение, по-видимому, вызвало боль в ранах.
— И кричать не можешь?
Богун только глазами дал понять, что нет.
— Двигаться тоже? Тот же знак.
— Ну и отлично, по крайней мере, не будешь ни говорить, ни кричать, ни двигаться, а я тем временем поеду с княжной в Дубны. Если я не стяну ее у тебя из-под носа, то позволю старой бабе истолочь меня в ступе. Негодяй этакий, думаешь, что с меня не довольно уже твоей компании и что я и дальше буду дружить с хамами? Ты думал, что из-за твоего вина, твоих костей и мужицких амуров я стану убийствами заниматься и пристану к мятежникам? Нет, красавчик, этого не будет.
По мере того как говорил Заглоба, глаза атамана расширялись все больше и больше. Во сне или наяву, или же Заглоба шутит? А пан Заглоба продолжал:
— Чего пялишь глаза, как кошка на сало? Думаешь, что я этого не сделаю? Не прикажешь ли поклониться кому-нибудь в Лубнах? Не прислать ли оттуда цирюльника или придворного доктора от князя?
Бледное лицо атамана стало страшным… Он понял, что Заглоба говорит правду, глаза его загорелись бешенством и отчаянием, лицо вспыхнуло. Сделав сверхчеловеческое усилие, он привстал, а с губ его сорвался крик:
— Гей, каз…!
Но он не кончил, Заглоба стремительно накинул ему на голову его собственный жупан и в одно мгновение укутал ее всю, потом повалил Богуна навзничь.
— Не кричи, это тебе вредно! — говорил он тихо. — Завтра может голова разболеться, а я, как хороший друг, забочусь о тебе. Так тебе тепло будет, и заснешь хорошо, и горла не надсадишь. А чтобы ты не сорвал повязки, я тебе свяжу руки… И все это из дружбы, чтобы ты вспоминал обо мне с благодарностью.
И, сказав это, он связал поясом руки казака, а другим — ноги. Атаман уже ничего не чувствовал, — он был без чувств.
— Больному надо лежать спокойно, — продолжал Заглоба, — чтобы кровь не приливала к голове, а иначе будет горячка. Ну, будь здоров, я бы мог пырнуть тебя ножом, это было бы для меня, пожалуй, полезнее, но стыдно мне убивать по-мужицки. Другое дело, если ты задохнешься до утра. Это уж не с одной свиньей случалось. Будь здоров! Может быть, и встретимся когда-нибудь, но если я буду стремиться к этому, то пусть с меня сдерут шкуру.
Сказав это, Заглоба вышел в сени, потушил огонь и постучал у дверей комнаты Василия. В них сейчас же появилась чья-то стройная фигура.
— Это вы, ваць-панна? — спросил Заглоба.
— Да, я.
— Идем скорее, чтобы добраться до лошадей. Люди все пьяны, ночь темна… Когда они проснутся, мы будем уже далеко. Осторожно, это князья лежат!
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, — прошептала Елена.

XIX

Два всадника медленно ехали по лесистому яру, примыкавшему к Розлогам. Ночь была очень темная, луна давно скрылась, а весь горизонт покрыт был тучами, так что в трех шагах ничего не было видно и лошади поминутно спотыкались о корни деревьев. Они долгое время ехали очень осторожно, но, наконец увидев, что яр кончается и открывается слабо освещенная степь, один из них шепнул:
— Вперед!
Они полетели как две стрелы, вслед им раздавался только лошадиный топот. Одинокие дубы, стоявшие местами у дороги, мелькали как привидения. Они долго мчались так, без отдыха и остановки, лошади захрапели наконец от усталости и замедлили бег.
— Нечего делать, нужно дать отдохнуть лошадям, — сказал толстый всадник.
Заря уже занялась, и все отчетливее выступало из тени приволье степи, вырисовывались степные будяки, отдаленные деревья и курганы, воздух становился прозрачнее. Осветились и липа всадников.
Это были пан Заглоба и Елена.
— Надо дать отдохнуть лошадям, — повторил Заглоба. — Они и вчера прошли без отдыха из Чигирина в Розлоги, так долго не выдержат, и я боюсь, как бы они не пали. Ну, как вы себя чувствуете?
Заглоба взглянул на свою спутницу и, не дожидаясь ответа, воскликнул:
— Позвольте посмотреть на вас при дневном свете. Ого! На вас платье ваших братьев? Славный казачок вышел. У меня никогда в жизни не было еще такого казачка, думаю только, что Скшетуский отнимет его у меня. А это что? О, бога ради! Спрячьте ваши волосы, а то сразу увидят, что вы женщина.
И в самом деле, по плечам Елены от быстрой езды и ветра рассыпались волны черных волос.
— Куда мы едем? — спросила она, стараясь спрятать волосы под шапочку.
— Куда глаза глядят.
— Значит, не в Лубны?
На лице Елены показалась тревога, а в глазах, когда она взглянула на Заглобу, блеснуло недоверие.
— Видите ли, ваць-панна, — отвечал Заглоба, — у меня свой ум, и поверьте, что я все хорошо обдумал. Мой план основан на мудром правиле: не беги туда, где тебя будут искать. Итак, если за нами гонятся в эту минуту, то несомненно по дороге в Лубны, так как я вчера громко расспрашивал про эту дорогу, и Богуну, уезжая, сказал, что мы едем туда. Значит, мы едем в Черкасы. Если они начнут погоню, то лишь только когда убедятся, что нас на лубенской дороге нет, а это займет у них дня два, мы тогда уже будем в Черкасах, где стоят польские полки пана Пивницкого и Рудомины, а в Корсуни находятся все гетманские силы. Поняли, ваць-панна?
— Понимаю, и до конца жизни буду благодарна вам. Не знаю, кто вы и откуда вы взялись в Розлогах, но думаю, что Бог послал мне вас на защиту и спасение, я скорее руки бы на себя наложила, чем отдалась во власть этого разбойника.
— Это черт, а не человек — зубы точит он на вашу невинность.
— Что я ему сделала, несчастная! За что он меня преследует? Я давно его знаю и давно ненавижу, — он всегда возбуждал во мне только страх. Неужели я одна только на свете, что он полюбил меня и из-за меня пролил столько крови, убил моих братьев?! Боже, когда я это вспомню, у меня кровь стынет. Что мне делать? Куда от него скрыться? Не удивляйтесь, ваць-пан, моим жалобам, я несчастна, я стыжусь этой любви его и в тысячу раз предпочитаю ей смерть.
Щеки Елены запылали, и по ним покатились две слезы — слезы гнева, презрения и страдания.
— Не спорю, — сказал Заглоба, — большое несчастье постигло ваш дом, но позвольте вам сказать, ваць-панна, что ваши родные сами виноваты отчасти. Не надо было обещать вашей руки казаку и потом обманывать его, когда это открылось, он так рассердился, что никакие мои убеждения не помогли. Мне жаль ваших убитых братьев, особенно младшего, он был еще почти ребенок, но видно было, что вышел бы знаменитым кавалером.
Елена заплакала.
— Неприлично плакать в том платье, которое теперь на вас надето, вытрите слезы и скажите себе: на все воля Божья! Он накажет убийцу, да тот уж и наказан отчасти, ибо, пролив даром кровь, он вас, единственную и главную цель всех своих вожделений, потерял.
Пан Заглоба на минуту умолк, потом сказал:
— Ох уж и задал бы он мне трепку, попадись я ему теперь в руки! Шкуру бы с меня содрал! Вы не знаете, что я в Галате получил уже мученический венец от турок и второго такого не желаю, а потому еду не в Лубны, а в Черкасы. Хорошо было бы скрыться у князя, а вдруг догонят? Вы слышали, ваць-панна, что когда я отвязывал лошадей, слуга Богуна проснулся? А что, если он поднял тревогу? Тогда бы они сейчас же послали за нами погоню и догнали бы нас через час, потому что у них есть свежие княжеские лошади, а у меня не было времени выбирать. Этот Богун — дикий зверь, говорю вам, ваць-панна. Так он мне опостылел, что скорей бы желал я черта видеть, чем его.
— Сохрани нас Господь от его рук!
— Он сам погубил себя. Оставил Чигирин, вопреки приказанию гетмана, задел русского воеводу. Ему осталось только бежать к Хмельницкому. Но придется ему нос повесить, если Хмельницкий будет разбит, — а это могло случиться. Жендзян встретил за Кременчугом войска, плывшие под начальством Барабаша и Кшечовского против Хмеля, да кроме того, Стефан Потоцкий двинулся с гусарией сухим путем. Но Жендзян для починки чайки просидел десять дней в Кременчуге, а пока он добрался до Чигирина, битва должна была уже произойти. Мы со дня на день ждали известий.
— Так Жендзян, верно, привез письма из Кудака? — спросила Елена.
— Да, были письма от пана Скшетуского к княгине и к вам, но Богун их перехватил, узнав из них обо всем, он сейчас же зарубил Жендзяна и поскакал мстить Курцевичам.
— Несчастный мальчик! Из-за меня пролили его кровь.
— Не тужите, ваць-панна, он будет жив.
— Когда же это случилось?
— Вчера утром. Богуну убить человека — все равно что другому выпить кубок вина. А когда прочли ему письма, он ревел так, что весь Чигирин дрожал.
Разговор на минуту оборвался. Уже совсем рассвело. Розовая заря, вся в золоте, опалах и пурпуре, горела на востоке. Воздух был свежий, возбуждающий, и лошади начали весело фыркать.
— Ну, скорее, с Богом! — сказал Заглоба. — Лошади отдохнули, а времени лишнего у нас нет.
Они снова поскакали и полмили мчались без отдыха, но вдруг перед ними показалась какая-то черная точка, приближающаяся с необыкновенной быстротой.
— Что это? — сказал Заглоба. — Надо остановиться. Это какой-то всадник.
Действительно, к ним приближался какой-то всадник, который, пригнувшись к седлу и прильнув к гриве своего коня, стегал его нагайкой. Конь его, казалось, совсем почти не касался земли.
— Что это за дьявол и чего он так летит? Ну и летит! — сказал пан Заглоба, вынимая из чехла пистолет, чтобы быть ко всему готовым.
Между тем всадник был уже в тридцати шагах.
— Стой! — гаркнул Заглоба, прицеливаясь. — Кто ты?
Всадник придержал лошадь и приподнялся на седле, но, едва взглянув на Заглобу, воскликнул:
— Пан Заглоба!
— Плесневский, слуга старосты из Чигирина! Что ты тут делаешь? Куда скачешь?
— Мосци-пане, поворачивайте и вы за мной! Несчастье! Судный день!
— Что случилось, говори?
— Чигирин занят запорожцами. Мужики режут шляхту. Суд Божий!
— Во имя Отца и Сына… Что ты говоришь?.. Хмельницкий?..
— Пан Потоцкий разбит, пан Чарнецкий в плену. Татары идут с казаками! Тугай-бей!
— А Барабаш и Кшечовский?
— Барабаш погиб. Кшечовский пристал к Хмельницкому, Кривонос еще вчера ночью пошел на гетманов, а Хмельницкий — сегодня до рассвета. Сила страшная! Весь край в огне… Мужичье всюду поднимается, кровь льется! Бегите, мосци-пане!
Пан Заглоба вытаращил глаза, раскрыл рот и не мог вымолвить ни слова.
— Бегите! — повторил Плесневский.
— Иезус, Мария! — простонал Заглоба.
— Иезус, Мария! — повторила Елена и начала плакать.
— Бегите, времени нет!
— Где? Куда?
— В Дубны.
— А ты тоже едешь туда?
— Тоже к князю-воеводе.
— Черт возьми! — воскликнул Заглоба. — А где же гетманы?
— Под Корсунью. Но Кривонос, верно, уж бьется с ними.
— Кривонос, или Прямонос, пусть его чума задушит! Туда, значит, нечего ехать. Все равно что льву в пасть, на погибель. А тебя кто послал в Дубны? Твой пан?
— Нет, пан бежал, спасая жизнь, а меня спас мой кум, запорожец: он мне и помог уйти. В Дубны еду по собственному решению, потому что сам не знаю, куда скрыться.
— Минуй только Розлоги: там Богун! Он тоже хочет примкнуть к восстанию.
— О господи! Силы небесные! В Чигирине говорили, что мужичье подымается и в Заднепровье.
— Очень может быть! Отправляйся же своей дорогой, куда хочешь, с меня довольно думать и о собственной шкуре.
— Я так и сделаю! — сказал Плесневский и, ударив нагайкой коня, поскакал.
— Минуй Розлоги! — крикнул вслед ему Заглоба. — Если встретишь Богуна, не говори, что видел меня, слышишь?
— Слышу! — ответил Плесневский. — С Богом! И помчался, точно за ним гнались.
— Вот тебе и на! — сказал Заглоба. — Бывал я в разных переделках, но в такой еще не бывал. Спереди Хмельницкий, сзади Богун. Глупо я сделал, что сразу не бежал с вами, ваць-панна, в Дубны, но теперь не время об этом говорить. Тьфу, тьфу, все мое остроумие годится теперь разве только на смазку сапог. Что делать? Куда бежать? Видно, во всей Речи Посполитой нет угла, где бы человек мог умереть своей смертью. Благодарю за такой сюрприз, пусть другие им пользуются.
— Мосци-пане, — проговорила Елена, — мои два брата, Юрий и Федор, живут в Золотоноше, может быть, у них можно спастись?
— В Золотоноше? Постойте, ваць-панна. В Чигирине познакомился я с неким Унежицким, у которого под Золотоношей два имения: Кропивна и Чернобой. Но это отсюда далеко, дальше, чем в Черкасы. Что делать? Если некуда, бежим хоть туда. Надо только съехать с дороги, ехать степью и лесом не так опасно. Если бы хоть на недельку скрыться, хотя бы в лесах, за это время гетманы, верно, покончат с Хмельницким и на Украине все стихнет.
— Не затем спас нас Бог из рук Богуна, чтобы мы погибли. Надейтесь на Бога!
— Подождите, ваць-панна. Бодрость вернулась ко мне. Бывал я в разных оказиях. Когда-нибудь, в свободное время, я вам расскажу, что со мной случилось в Галате, из чего вы заключите, что и тогда мне пришлось круто, а все-таки моя смекалка помогла мне выйти целым и невредимым, хотя борода моя поседела, как видите, но это не беда. Однако нужно съехать с дороги. Сворачивайте: вы отлично правите конем, как самый ловкий казачок! Трава высока — никто нас не увидит!
Действительно, чем дальше они углублялись в степь, тем трава становилась выше, так что они совершенно скрылись в ней, но лошадям тяжело было идти в путанице толстых и тонких стеблей, они скоро устали и остановились совсем.
— Если мы хотим, чтобы эти клячонки послужили нам еще, надо слезть и расседлать их. Пусть они поедят, а то, пожалуй, откажутся идти дальше. Я думаю, что мы скоро доберемся до Каганлыка. Я был бы этому очень рад, нет ничего лучше его тростников: как спрячешься в них, сам черт не найдет… Лишь бы только не заблудиться.
Заглоба слез с коня и помог сойти Елене, расседлав лошадей, он стал доставать провизию, которой он предусмотрительно запасся в Розлогах.
— Надо подкрепиться, — сказал он, — дорога дальняя. Помолитесь-ка, ваць-панна, святому Рафаилу, чтобы мы благополучно совершили путь. В Золотоноше есть старая крепость, может быть, там есть какой-нибудь гарнизон. Плесневский говорил, что мужичье поднимается и в Заднепровье. Гм!.. Может быть, здесь везде народ бунтуется легко, но на Заднепровье лежит рука князя-воеводы, которая дьявольски тяжела! Хотя у Богуна шея здоровая, но если эта рука прикоснется к ней, то он поклонится до земли… Буди, Господи! Ну, кушайте, ваць-панна.
Заглоба вынул из-за голенища складной нож, разложил на чепраке жареную говядину и хлеб.
— Кушайте, ваць-панна, — сказал он, — пословица говорит: ‘Когда в брюхе пусто, в голове горох да капуста’. Мы уже и так сплоховали, оказывается, что лучше было бежать в Лубны, но делать нечего! Князь, верно, тоже двинется с войском к Днепру, на помощь гетманам. Да, дожили мы до страшных времен: нет ничего хуже междоусобной войны, негде будет жить мирному человеку! Лучше бы мне быть ксендзом, у меня было к этому призвание: я человек спокойный, смирный, но судьба решила иначе. Боже мой! Я был бы теперь каноником в Кракове и распевал бы себе молитвы, голос у меня чудесный! Но что делать? В молодости нравились мне женщины. Хо-хо! Вы не поверите, ваць-панна, с молоду я был красавец! Как взгляну на какую, так она и задрожит, точно ее гром поразил!! О, если б у меня отнять лет двадцать, — показал бы я Скшетускому! Славный вы казачок… Не дивлюсь я молодым, что они ухаживают за вами и разбивают из-за вас друг другу головы. Пан Скшетуский ведь забияка каких мало. Я сам видел, как его задел Чаплинский, Скшетуский — правда, он был немножко под хмельком — как схватит его за голову да, с позволения сказать, за штаны, так у того все кости развинтились. Старый Зацвилиховский тоже говорил мне про вашего жениха, ваць-панна, что он великий рыцарь и любимец князя, но я сразу сам увидел, что он герой и опытный солдат… Становится жарко, и как мне ни мила ваша компания, но что бы я отдал, чтобы быть в Золотоноше! Придется нам днем сидеть в траве, а ночью ехать. Не знаю только, вынесете ли вы такие трудности?
— Я здорова, вынесу все. Мы можем ехать хоть сейчас.
— Однако удаль в ваць-панне не женская! Лошади уж отдохнули, и я сейчас оседлаю их, чтобы на всякий случай быть наготове. Я не успокоюсь, пока не увижу каганлыкских зарослей и камышей. Если бы мы не съезжали с дороги, то поближе к Чигирину нашли бы реку, а отсюда до нее не меньше мили. Я полагаю сейчас же переправиться на другой берег. Признаюсь ваць-панне, что мне ужасно хочется спать. Вчерашнюю ночь мы напролет прогуляли в Чигирине, днем черт меня понес с казаком в Розлоги, а сегодняшней ночью унес из Розлог… Я так хочу спать, что потерял всякую охоту к разговору. Хоть и не в моем обычае молчать, да и философы говорят, что кот должен быть ловок, а мужчина речист, но теперь у меня обленился язык. Простите, ваць-панна, если я немножко вздремну.
— Не стесняйтесь, — сказала Елена.
Пан Заглоба напрасно обвинял свой язык в лени, он без умолку молол им до самого рассвета, хотя ему действительно хотелось спать.
Когда они снова сели на лошадей, он сразу начал дремать, качаясь в седле, а вскоре крепко уснул, его усыпили усталость и шум травы, раздвигаемой конскими грудями. Елена вся отдалась своим думам, которые кружились в ее голове, как стаи птиц. События до сих пор следовали одно за другим так быстро, что девушка не могла дать себе отчета в том, что с нею случилось. Нападение, страшные сцены убийств, страх, неожиданное спасение и бегство — все это пронеслось, как буря, в одну ночь. А кроме того, произошло столько непонятного! Кто был ее спаситель? Правда, он сказал ей свое имя, но это имя нисколько не объясняло его поступка. Как он попал в Розлоги? Говорит, что приехал с Богуном, — значит, был его знакомым и приятелем. Но в таком случае зачем он спасал ее, подвергая себя большой опасности и мести атамана? Чтобы понять это, нужно было знать пана Заглобу — его неспокойную голову и доброе сердце. А Елена знала его только шесть часов. И вот этот незнакомый человек с бессовестным лицом пропойцы является ее спасителем. Если бы она его встретила три дня тому назад, он внушил бы ей отвращение и недоверие, а теперь она смотрит на него, как на ангела-хранителя, бежит с ним в Золотоношу или в другое место — сама не знает куда. Какая судьба! Вчера она спала под родной кровлей, а сегодня — в степи, на лошади, в мужском платье, без угла и пристанища. За нею страшный атаман, покушавшийся на ее честь, на ее любовь, перед нею — пожар мужицкого восстания, междоусобная война со всеми ее случайностями, тревогами и ужасами. И вся ее надежда — в этом человеке. Нет, еще в ком-то, более сильном, чем эти насильники, чем война, резня и огонь! И девушка подняла глаза к небу.
— Великий, милосердный Боже, спаси сироту, спаси несчастную, спаси бесприютную! Да будет воля твоя и да свершится милосердие твое надо мною!
Но это милосердие уже свершилось, ибо она вырвана из злодейских рук и чудом Господним спасена. Опасность еще не миновала, но, может быть, и спасение недалеко. Кто знает, где избранник ее сердца? Он должен был уже вернуться из Сечи, и, может быть, теперь он где-нибудь в этой же степи. Он будет искать ее и найдет, и тогда радость сменит слезы, веселье — печаль, и навсегда минуют опасности и тревоги, настанет спокойствие и отрада. Мужественное простое сердце девушки наполнилось надеждой, степь сладостно зашумела вокруг, ветер, колебля траву, навевал ей сладкие мысли. Она уж не такая сирота, если при ней чудесный, неведомый защитник и другой — которого она знает и любит и который не оставит ее и будет всегда заботиться. А этот человек сильнее и могущественнее тех, которые угрожали ей теперь.
Степь сладко шумела, цветы разливали упоительный запах, лепестки чернобыльника тихо склонялись к ней, точно узнав в этом казачке с длинными косами, молочно-белым лицом и алыми устами сестру-девушку и как бы говоря: ‘Не плачь, красная девица, и мы на попечении Божием’. Степь успокаивала ее все больше. Исчезла картина убийств и погони, и ею овладело какое-то сладкое бессилие, сон смежил ее веки, лошади шли медленно, их движения убаюкивали. Она уснула.

XX

Ее разбудил лай собак. Открыв глаза, она увидела вдали тенистый дуб, забор и колодец. И она тотчас же разбудила своего спутника.
— Мосци-пане, проснитесь!
Заглоба открыл глаза.
— Что это? Куда мы приехали?
— Не знаю.
— Погодите-ка, ваць-панна! Это, кажется, казацкий зимовник?
— И мне так кажется.
— Здесь, верно, живут чабаны. Не слишком приятная компания! И чего эти собаки так лают, чтоб их волки заели!.. У забора видны люди и лошади. Нечего делать, надо заехать, не то они погонятся за нами, если мы проедем. Верно, и вы вздремнули?
— Немножко.
— Раз, два, три, четыре оседланных лошади у забора и четверо людей. Ну, это небольшая сила. Да это чабаны. Эй, люди, подите сюда!
К ним тотчас же подошли четыре казака. Это действительно были чабаны, которые летом стерегли в степи табуны. Пан Заглоба тотчас же заметил, что только у одного из них была сабля и пищаль, трое остальных были вооружены палками с лошадиными челюстями, но он знал также, что эти люди часто бывают дики и опасны. Все четверо смотрели на них исподлобья. На их смуглых лицах не было ни малейшего следа благорасположенности.
— Чего вам надо? — спросили они, не снимая шапок.
— Слава богу! — сказал пан Заглоба.
— Во веки веков! Чего хотите?
— А далеко до Сыроватой?
— Не знаем мы никакой Сыроватой.
— А этот зимовник как зовется?
— Гусля.
— Дайте коням воды.
— Нет воды, высохла… А вы откуда?
— Из Кривой Руды.
— А куда?
— В Чигирин. Чабаны переглянулись.
Один из них, черный как жук и косоглазый, стал пристально всматриваться в Заглобу.
— А чего вы с дороги съехали? — спросил он.
— Жарко.
Косоглазый взял лошадь Заглобы за поводья.
— Слезай с коня. В Чигирин тебе незачем ехать.
— Почему? — спокойно спросил Заглоба.
— А ты видишь этого молодца? — спросил косоглазый, указывая на одного из чабанов.
— Вижу.
— Он из Чигирина приехал: там ляхов режут.
— А ты знаешь, холоп, кто за нами в Чигирин едет?
— Кто?
— Князь Ерема.
Дерзкие лица чабанов сейчас же приняли покорное выражение. Все точно по команде обнажили головы.
— А знаете вы, хамы, — продолжал Заглоба, — что ляхи делают с теми, кто режет? Они их вешают. А знаете, сколько войска ведет князь Ерема? Знаете, что он отсюда в полумиле? Ах вы, песьи души! Так вот вы как нас приняли! Колодец высох! Воды нет! Ах вы, собачьи дети! Вот я вам покажу!
— Не сердитесь, пане! Колодец правда высох. Мы сами ездим в Каганлык поить лошадей и возим оттуда воду.
— А, сукины дети!..
— Простите, пане! Велите, так мы побежим за водой.
— Обойдусь и без вас, сам поеду с казачком. Где Каганлык? — спросил он грозно.
— Вот, недалече! — сказал косоглазый, указывая на ряд зарослей.
— А на дорогу надо возвращаться сюда или можно доехать рекой?
— Доедете! Река сворачивает к дороге в миле отсюда.
— Казачок, вперед! — сказал Заглоба, обращаясь к Елене.
Мнимый казачок повернул коня на месте и поскакал.
— Слушайте! — сказал Заглоба, поворачиваясь к мужикам. — Если придет сюда отряд, то скажите, что я поехал к дороге берегом.
— Хорошо, пане!
Спустя несколько минут Заглоба опять ехал рядом с Еленой.
— Вовремя я им выдумал про князя, — говорил он, щуря глаз, покрытый бельмом. — Будут теперь сидеть весь день и ждать отряд. Они задрожали при одном только имени князя.
— Я вижу, что вы так находчивы, что сумеете выпутаться изо всякой беды. Я Бога благодарю, что он послал мне такого защитника, — ответила Елена.
Шляхтичу пришлись по вкусу эти слова: он усмехнулся и, погладив бороду, сказал:
— А что? Правда, у Заглобы есть голова на плечах? Я хитер, как Улисс! И то еще должен сказать ваць-панне, что, если бы не моя хитрость, меня давно бы заклевали вороны. Что делать? Надо спасаться! Они легко поверили, что князь близко, так как несомненно, что не сегодня завтра он появится здесь, как Архангел с огненным мечом. Если бы он там, по дороге, разгромил Богуна, то я дал бы обет пойти босиком в Ченстохов на богомолье. Если бы эти чабаны и не поверили, что князь близко, то самое упоминание его имени отбило бы у них охоту посягать на нашу жизнь. Но все-таки скажу, что дерзость чабанов плохой для нас знак, — видно, мужичье проведало о победах Хмельницкого и, наверное, сделается теперь еще нахальнее. Нужно придерживаться степи, так как опасно заглядывать в деревни. Дай бог, чтобы поскорей пришел князь-воевода, а то мы попали в такие дебри, что трудно выдумать хуже.
Тревога опять овладела Еленой, и она, желая услышать от Заглобы хоть слово надежды, сказала:
— Я уже уверена теперь, что вы спасете и себя, и меня.
— Само собой разумеется, — отвечал старик. — Голова на то, чтобы заботиться о шкуре. А я вас, ваць-панна, так полюбил, что буду беречь, как родную дочь. Хуже всего, что, правду говоря, мы не знаем, куда бежать: Золото-ноша тоже небезопасное пристанище.
— Я знаю наверное, что братья в Золотоноше.
— Может быть, там, а может, и нет, ведь они могли уехать в Розлоги и не по этой дороге. Я больше рассчитываю на тамошний гарнизон… Будь там хотя бы полполка… А вот и Каганлык. Теперь у нас по крайней мере тростники под боком. Переправимся на другую сторону и вместо того, чтобы ехать по берегу к дороге, подымемся вверх, чтобы скрыть наши следы. Правда, мы опять приблизимся к Розлогам, но не так уж близко.
— Мы приближаемся к Броваркам, — сказала Елена, — откуда идет дорога в Золотоношу.
— Тем лучше. Подождите-ка, ваць-панна!
Они напоили лошадей. Пан Заглоба, спрятав Елену в зарослях, поехал искать брода и вскоре нашел его невдалеке от того места, где они остановились. Как раз здесь чабаны перегоняли своих лошадей на другую сторону реки, она была довольно мелка, но ее болотистые берега заросли лесом и были малодоступны. Переправившись на другой берег, они поспешно повернули лошадей вверх по реке и ехали так до ночи. Дорога была тяжелая, так как в Каганлык впадало множество ручьев, которые, разливаясь у устья, образовывали трясины и болота. Надо было поминутно отыскивать брод или пробиваться сквозь заросли, что затрудняло путь, лошади страшно устали, еле тащились и поминутно вязли, и Заглобе казалось порою, что они уже не выберутся из трясины. Наконец они выехали на сухой высокий берег, поросший дубовым лесом. Наступила темная ночь, и дальше ехать было невозможно, так как в темноте можно было попасть в топкое болото и погибнуть. Заглоба решил поэтому ждать утра.
Расседлав и стреножив лошадей, он пустил их пастись, потом начал собирать листья и, устроив из них постель, покрыл ее чепраками и буркой и сказал Елене:
— Ложитесь, ваць-панна, спать, больше нечего делать. Роса промоет вам глазки, я тоже прислонюсь к седлу, так как от усталости ног под собой не чувствую. Разводить огня мы не будем — свет может привлечь внимание чабанов, ночь коротка, а на рассвете мы поедем дальше. Спите спокойно! Немного мы, правда, проехали, но зато столько исколесили и так замели за собой след, что теперь и сам черт не найдет нас. Доброй ночи, ваць-панна!
— Доброй ночи, пане!
Стройный казачок опустился на колени и долго молился, подняв глаза к небу, а пан Заглоба, взяв седло, отнес его в сторону, где нашел себе место для отдыха. Берег был выбран удачно, высокий и сухой, без комаров, густая листва дубов могла служить защитой от дождя.
Елена долгое время не могла уснуть. События прошлой ночи живо предстали пред ее глазами, из темноты глядели на нее лица убитых: тетки и братьев. Ей мерещилось, что она заперта в комнате вместе с трупами и что вот-вот войдет Богун. Она видела его бледное лицо, нахмуренные брови и впившиеся в нее глаза. Невыразимая тревога овладела ею. А вдруг она действительно увидит в темноте его сверкающие глаза?
Луна мельком выглянула из-за туч, озаряя все своим белым светом, придала фантастические очертания ветвям и деревьям. В лугах кричали коростели, в степи перепелки, порой доносились какие-то отдаленные голоса ночных птиц или животных. Стреноженные лошади фыркали и, пощипывая траву, постепенно отдалялись от спящих. Но все эти звуки успокаивали Елену, разгоняли кошмарные видения и переносили ее в действительность, они говорили ей, что комната, которая стоит в ее глазах, трупы родных и бледный Богун с местью в глазах — все это обман воображения, плод страха, и ничего больше. Несколько дней тому назад мысль провести ночь под открытым небом, в степи, внушила бы ей ужас, и теперь она должна постоянно напоминать себе, что находится под Каганлыком, далеко от своей девичьей комнаты.
Убаюкал ее крик коростелей и перепелов, усыпило мерцание звезд, шелест ветвей, жужжание майских жуков на дубовых листьях. Но ночи в пустыне богаты неожиданностями. Уже светало, когда она услыхала какие-то странные звуки, вой, храп, от которого кровь застыла в ее жилах. Она вскочила, обливаясь холодным потом, испуганная и не зная, что делать. Вдруг перед ее глазами промелькнул пан Заглоба, без шапки, с пистолетами в руках. Через минуту раздался его возглас: ‘У-а, у-а, сиромаха!’, грянул выстрел, и затем все смолкло. Елене это ожидание показалось вечностью, наконец она снова услыхала голос Заглобы:
— А чтоб вас собаки заели, чтоб с вас шкуру содрали жидам на шубы! В голосе Заглобы слышалось настоящее отчаяние.
— Мосци-пане, что случилось? — спросила девушка.
— Волки зарезали лошадей.
— Иезус, Мария! Обеих?
— Одну совсем, а другая так искалечена, что и мили не пройдет! Ночью они отошли не больше трехсот шагов, и все кончено.
— Что же теперь делать?
— Что делать? Возьмем палки и поедем на них верхом. Разве я знаю, что делать? Прямо беда! Видно, сам черт против нас, — и нечего удивляться: он, должно быть, приятель Богуна или его родственник. Что делать? Если бы я мог превратиться в коня, то, по крайней мере, вам было бы на чем ехать.
— Пойдем пешком.
— Это хорошо вам, в двадцать лет, а не мне, при моей дородности. Здесь и мужик раздобудет себе клячу, только, простите, одни собаки ходят тут пешком. Просто беда! А все-таки не будем сидеть здесь, пойдем, может, как-нибудь доберемся до Золотоноши, но доберемся ли — не знаю. Бежать неприятно даже на лошади, а уж пешком — это последнее дело. Хуже ничего не могло случиться. Придется седла оставить, а припасы тащить на спине.
— Я не позволю тащить все вам одному, а сама понесу, что нужно. Заглоба, видя готовность девушки помочь ему, смягчился.
— Мосци-панна, я был бы турком или басурманом, если бы позволил, эти белые ручки и стройные плечики созданы не для того, чтобы таскать тяжести, я справлюсь и один, придется только часто отдыхать, я слишком был умерен в еде и питье, отчего у меня теперь одышка. Мы возьмем чепраки и немного провианта, впрочем, его и так будет немного, так как нам надо еще хорошенько подкрепиться.
Они начали закусывать, и Заглоба совсем забыл о своей хваленой воздержанности. К полудню они пришли к броду, через который, очевидно, еще ездили, так как по обоим берегам виднелись следы колес и копыт.
— Может быть, это дорога в Золотоношу? — сказала Елена.
— Не у кого спросить!
Но лишь только Заглоба это проговорил, как послышался чей-то голос.
— Подождите-ка, надо спрятаться, — шепнул Заглоба Елене.
Голос все приближался.
— Вы видите что-нибудь? — спросила Елена.
— Вижу.
— Кто это?
— Слепой дид с кобзой. Его ведет мальчик. Они теперь как раз снимают сапоги и сейчас перейдут через речку к нам.
Плеск воды доказывал, что они действительно переходят. Заглоба с Еленой вышли из засады.
— Слава богу! — громко сказал шляхтич.
— Во веки веков! — ответил старик. — А кто вы?
— Христиане! Не бойся, дедушка, вот тебе грошик.
— Пошли вам святой Николай здоровья и счастья!
— Откуда ты идешь, дедушка?
— Из Броварков.
— А эта дорога куда ведет?
— На хутор, пане, в деревню.
— А по ней до Золотоноши можно дойти?
— Можно, пане.
— Давно вы вышли из Броварков?
— Вчера утром.
— А в Розлогах были?
— Были. Туда, говорят, ‘лыцари’ пришли, и там была битва.
— Кто ж это говорил?
— В Броварках говорили. Туда приехал один из княжеских слуг, и чего только он не рассказывал, просто страх…
— А вы его не видали?
— Я, пане, никого не вижу, — я слепой.
— А подросток?
— Он видел, но он немой, я один только его понимаю.
— Далеко отсюда до Розлог? Мы идем туда.
— Ой, далеко!
— Так вы говорите, в Розлогах были?
— Были, пане.
— Так! — сказал Заглоба и схватил вдруг за шиворот мальчика. — А, воры, мошенники, бродяги, вы ходите на разведку, мужиков к бунту подговариваете. Эй! Федор, Алешка, Максим, — взять их, раздеть и утопить или повесить. Это бунтовщики, шпионы, бей их, убей!
И Заглоба начал дергать мальчика, трясти его и кричать все громче и громче. Дед бросился на колени, умоляя о пощаде. Мальчик издавал пронзительные крики, свойственные немым, а Елена с удивлением смотрела на эту сцену.
— Что вы делаете? — спросила она, не веря своим глазам.
Но пан Заглоба кричал, проклинал, призывал на них весь ад, все несчастия и бедствия и грозил всеми муками и смертями. Княжна думала, что он сошел с ума.
— Уходите! — крикнул он ей. — Вам нельзя смотреть на то, что здесь будет. Уходите, говорю!
Вдруг он крикнул деду:
— Снимай одежду, не то я тебя разрублю на куски! — и, повалив мальчугана, стал собственноручно снимать с него одежду. Испуганный старик сбросил поспешно торбан, мешок и свитку.
— Снимай все! Чтоб тебя черти взяли! — кричал Заглоба.
Дед стал снимать рубаху. Княжна, поняв, в чем дело, поспешно отошла в сторону, слыша за собой только брань Заглобы. Отойдя довольно далеко, она остановилась, не зная, что делать, увидев дерево, поваленное на землю ветром, она села на него и стала ждать. До ее слуха доходили крики немого, стоны деда и ругань Заглобы. Наконец все умолкло, и слышалось только чириканье птиц и шелест листьев, вслед за тем послышались тяжелые шаги и человеческое дыхание. Это был пан Заглоба. Он нес на плече одежду, отнятую у нищего и его вожака, а в руках две пары сапог и торбан. Подойдя к Елене, он усмехнулся и подмигнул своим здоровым глазом. Он, по-видимому, был в прекрасном расположении духа.
— Ни один глашатай не накричится так, как накричался я! Даже охрип! Зато достал то, что хотел, и пустил их голышом, в чем мать родила. Если султан не сделает меня за это пашой или валахским господарем, то он неблагодарный, ведь я прибавил ему еще двух святых {Заглоба играет словами польской поговорки: ‘Гол, как турецкий святой’. — Примеч. перев.}. Но каковы негодяи! Просили оставить им хоть рубашки! Я им сказал: ‘Благодарите Бога, что отпущу вас живыми’. Посмотрите-ка, все новое: и свитки, и сапоги, и рубахи. Хороши порядки в Речи Посполитой, если даже хамы так наряжаются. Верно, они были на храмовом празднике в Броварках, собрали там денег и купили все новое. Ни один шляхтич не приобретет столько, сколько выпросит дед. Я брошу теперь рыцарское ремесло и начну обирать дедов, этак можно скорей разбогатеть.
— Но зачем вы сделали все это? — спросила Елена.
— Зачем? А вот вы сейчас увидите зачем. — Он взял половину одежды и ушел в кусты, там вскоре послышались звуки торбана и показался… не Заглоба, а настоящий украинский ‘дид’, с бельмом на одном глазу и с седой бородой, который подошел к Елене и запел хриплым голосом:
Соколе ясный, брате мий ридный,
Ты высоко летаешь,
Ты далеко видаешь.
Княжна хлопнула в ладоши, и в первый раз после бегства из Розлог улыбка озарила ее красивое личико.
— Если бы я не знала, что это вы, то ни за что бы не догадалась!
— А что, — сказал Заглоба, — вы, верно, и на Масленице не видели лучшего маскарада, я видел свое отражение в воде, и если может быть дид лучше, то пусть меня повесят на моей собственной торбе. Недостатка в песнях тоже не будет. Что прикажете спеть: о ‘Марусе Богуслава’, о ‘Бондаривне’ или о ‘Серпеговой смерти’? Все могу и, верно, заработаю на кусок хлеба даже от самых отчаянных кутил.
— Теперь я понимаю, почему вы сняли одежду с этих бедняков: чтобы нам безопаснее было путешествовать,
— Конечно, — сказал пан Заглоба. — Что ж вы думаете? Здесь, в Заднепровье, народ хуже, чем где-либо, и только рука князя удерживает этих бездельников от своеволия, а теперь, когда они узнают о войне с Запорожьем и о победах Хмельницкого, то вся страна будет в огне, как же мне провести вас через толпы бунтующего мужичья? А чем попадать в их руки, уж лучше было остаться в руках Богуна.
— О нет! Лучше смерть, чем это, — перебила его княжна.
— А по-моему, жизнь лучше смерти, от нее и так уж не отвертишься никакими выдумками. Видно, сам Бог послал нам этого дида. Я напугал его князем, как и чабанов. Они теперь от страха просидят голышом в тростниках дня два или три, а мы, переодетые, доберемся между тем до Золотоноши, найдем ваших братьев, а если их там нет, то пойдем к гетманам или будем ждать князя, я, как старый дид, не боюсь ни холопов, ни казаков, мы даже можем смело пробраться через отряд Хмельницкого, надо только избегать татар, те охотно возьмут в плен такого красивого казачка.
— Значит, и мне нужно переодеться?
— Да, снимите ваше казацкое платье и нарядитесь мужиком. Хоть для мужицкого мальчишки вы слишком красивы — так же, как и я для дида, — но ваше личико загорит от ветра, а я от ходьбы похудею. Когда валахи выжгли мне глаз, я думал, что это страшное несчастье, а теперь даже лучше, ведь если дид не слепой, то возбуждает подозрение. Вы будете водить меня за руку и называть меня Онуфрием. Скорей только переоденьтесь, пора в путь: пешком не скоро пройдем.
Заглоба отошел, а Елена начала переодеваться в дедовского вожака. Умывшись в речке, она сняла казацкий жупан и надела мужицкую свитку, соломенную шляпу и дорожную дедовскую сумку. К счастью, мальчик, с которого было снято это платье, был довольно высок, и оно было как раз впору Елене. Заглоба внимательно осмотрел ее и сказал:
— Немало рыцарей рассталось бы со своими латами, лишь бы только их вел такой мальчик, я уж знаю одного гусара, который, наверное, сделал бы это. А вот с волосами надо что-нибудь сделать. Видел я в Стамбуле красивых мальчиков, но такого не видал!
— Дай бог, чтобы моя красота не навлекла на нас несчастье, — сказала Елена, которой польстили похвалы Заглобы.
— Красота никогда не вредит — доказательство налицо во мне: когда в Галате турки выжгли мне глаз и хотели выжечь еще и другой, меня спасла жена одного паши, а все из-за моей красоты, остатки коей вы видите еще и теперь.
— А вы говорили, что вам глаз выжгли валахи?
— Да, отуречившиеся валахи, слуги паши.
— Вам ни одного не выжгли.
— Да, но от каленого железа осталось бельмо, ведь это все равно. Но что вы думаете сделать со своими волосами?
— А что же?.. Надо отрезать.
— Нужно. Чем?
— Вашей саблей.
— Саблей можно отрезать голову, а насчет волос — не знаю.
ОГНЕМ И МЕЧОМ
957
— Знаете что? Я стану на колени у того пня, положу на него волосы, а вы отрубите! Только не голову…
— Не бойтесь, я не раз в пьяном виде… рубил фитиль у свечки, не задев ее… и вас не обижу.
Елена села у пня, перебросила свои громадные черные косы и, подняв глаза на Заглобу, с печальной улыбкой сказала: ‘Рубите!’ Но ей стало жаль косы, которую едва можно было охватить обеими руками, Заглобе было тоже не по себе.
— Тьфу! Лучше мне было бы быть цирюльником и брить казацкие чубы, а то мне кажется, что я палач. Вы знаете, что палачи режут ведьмам волосы, чтобы в них не прятался дьявол и своей силой не ослаблял бы действия пыток. Но ведь вы не ведьма, и мой поступок кажется мне не очень похвальным. И если Скшетуский не обрежет мне за это ушей, то я сам задам ему imparitatem… {Равенства (лат.).} Право, дрожь так и пробирает. Закройте по крайней мере глаза.
— Уже! — сказала Елена.
Заглоба приподнялся на цыпочках, в воздухе сверкнула сабля, и на землю упали черные косы.
— Готово! — сказал Заглоба.
Елена вскочила, и коротко остриженные волосы рассыпались вокруг ее покрасневшего лица.
В то время отрезать косу считалось большим позором для девушки, и со стороны Елены это была огромная жертва. На глазах у нее даже показались слезы… А Заглоба, недовольный собой, не стал даже утешать ее.
— Мне кажется, что я сделал какой-то бесчестный поступок, — сказал он, — и повторяю, что если Скшетуский настоящий рыцарь, то он обрежет мне уши. Но иначе нельзя было сделать, — иначе догадались бы, что вы женщина. Теперь по крайней мере мы можем идти смело. Я расспросил у деда про дорогу, пристав с ножом к горлу. Он говорит, что мы увидим три дуба, около них Волчий Яр, а дальше дорога в Демьяновку, к Золотоноше. Он говорил также, что по этой дороге ездят чумаки, можно будет присесть к кому-нибудь на воз. Тяжелое время переживаем мы с вами и вечно будем вспоминать его. С саблями надо расстаться — ни диды, ни их поводыри не могут иметь при себе шляхетского оружия. Я его воткну под этот пень: может, Бог поможет отыскать когда-нибудь. Эта сабля видела немало походов и немало побед. Поверьте, что я был бы уже полковником, если б не злоба и зависть людей, которые упрекали меня в пристрастии к спиртным напиткам. Так всегда на свете: одна только несправедливость. Я не лез прямо на рожон и умел соединять мужество с благоразумием, и первый же Зацвилиховский говорил, что я трус. Он — хороший человек, но язык у него злой. Недавно еще он упрекал меня, что я братаюсь с казаками, а не будь этого, вы, наверное, не ушли бы от Богуна.
С этими словами Заглоба заткнул сабли под колоду, покрыл их листьями и травой, потом перекинул за спину мешок и торбан, взял в руки палку и, махнув ею раза два, сказал:
— Ну и это недурно, можно даже какой-нибудь собаке или волку пересчитать зубы. Хуже всего, что надо идти пешком, да делать нечего! Пойдем!
Они пошли: впереди черноволосый мальчик, за ним дед, который шел, ворча, проклиная и говоря, что ему жарко, хотя в степи дул ветер, ветер этот обветрил прелестное лицо мальчика. Вскоре они нашли яр, в глубине которого был ручей, уносивший в Каганлык свои прозрачные струи. Недалеко от этого яра и реки росли на кургане три могучих дуба, к ним и отправились наши путники и нашли дорогу, желтевшую от цветов. Дорога была пуста: на ней не было ни чумаков, ни дегтярников, лишь местами лежали кости животных, побелевшие от солнца.
Путешественники все продолжали идти, отдыхая лишь в тени дубрав. Чернобровый мальчик ложился на траву, а дид сторожил его сон.
Им часто приходилось переходить через ручьи и речки, а когда не было брода, приходилось долго искать его, бродя по берегу, иногда деду приходилось переносить мальчика на руках, с необычайной для старика силой.
Так тащились они до вечера, наконец мальчик сел на дороге в дубовом лесу и сказал:
— Дальше не пойду ни за что, лучше лягу и умру здесь. Дед встревожился.
— О проклятая пустыня! Ни хутора, ни усадьбы, ни живой души! Ночевать нам здесь нельзя, уж вечер, через час совсем стемнеет… Стойте, что это?
Дед замолчал, наступила глубокая тишина, ее прерывал далекий голос, выходивший словно из-под земли, но на самом деле он выходил из глубины яра, лежавшего вблизи дороги.
— Это волки, — сказал Заглоба. — Они уже съели наших лошадей, а теперь доберутся и до нас. У меня есть пистолет под свиткой, но не знаю, хватит ли пороху и на два выстрела, а не хотелось бы мне служить им закуской. Слышите, вот опять!
Вскоре действительно послышался вой, который точно приближался к ним.
— Вставайте, дитя! — сказал дед. — Если не можете идти, то я понесу вас. Что делать? Я вижу, что слишком полюбил вас, — верно, потому, что я холост и у меня нет детей. А если и есть, то они басурманы, потому что я долго был в Турции. Мною кончается род Заглоб. Ну, вставайте, полезайте ко мне на спину, я понесу вас.
— У меня так устали ноги, что я не могу двинуться.
— А вы еще хвастались своей силой. Тише! Тише! Ей-богу, я слышу лай собак. Да это собаки, а не волки. Значит, недалеко и Демьяновка, про которую мне говорил дид. Слава Всевышнему! А я уж думал, не развести ли огонь от волков, мы, наверное, бы оба заснули, так как страшно устали. Да, это собаки, слышите?
— Пойдем! — сказала Елена, к которой вдруг вернулись силы. Действительно, едва они вышли из лесу, как показались огоньки и три
церковных купола, покрытых новой дранью и освещенных последними лучами вечерней зари. Собачий лай слышался все отчетливее.
— Да, это Демьяновка, иначе и быть не может, — сказал Заглоба. — Дидов везде охотно принимают, — может быть, дадут даже поесть и переночевать, а добрые люди подвезут нас дальше. Это, кажется, княжеская деревня, — значит, здесь есть и подстароста. Мы отдохнем и разузнаем. Князь, должно быть, уже в дороге, и спасение, может быть, ближе, чем мы думаем. Но помните, что вы немая. Я хотел, чтобы вы звали меня Онуфрием, но ведь немые говорить не могут, я буду говорить и за себя, и за вас, я так же хорошо говорю помужицки, как и по-латыни. Ну, вперед! Вперед! Вот и хаты близко. О боже! Когда же кончится наше скитанье! Дал бы бог достать хоть горячего пива.
Заглоба умолк, и некоторое время они шли не разговаривая, потом он начал снова:
— Помните, что вы немая. Если вас кто-нибудь спросит, указывайте на меня и бормочите: ‘Гм, гм, ния, ния’. Я заметил, что вы способный парнишка, а тут дело касается нашей шкуры. Если мы случайно встретим княжеский или гетманский отряд, то сейчас же объявим, кто мы, особенно если найдется офицер, знакомый Скшетуского. Вы ведь под покровительством князя, и вам нечего бояться солдат. Ну, какие же это там огни? А, железо куют, — значит, кузница. Там много людей, пойдем туда.
В самом деле, около яра стояла кузница, из трубы сыпались снопы искр, а в открытые двери и щели в стенах виднелось яркое пламя, закрываемое порою человеческими фигурами. Перед кузницей виднелась, несмотря на темноту, толпа людей. Кузнечные молоты били в такт, и эхо их сливалось с песнями, громким разговором и лаем собак. Увидав все это, Заглоба свернул в яр,забренчал в торбан и запел:
Эй, там на гори
Женцы жнуть,
А по-пид горою
Козаки идуть.
И с этой песней он подошел к толпе: это были большей частью пьяные мужики, почти каждый из них держал в руках палку с косой или с пикой. Кузнецы ковали острия и делали косы.
— Эй, дид, дид! — закричали в толпе.
— Слава богу! — сказал Заглоба.
— Во веки веков!
— Скажите, дитки, вже е Демьяновка?
— Демьяновка. А що?
— Дорогой мне говорили, — продолжал дед, — что здесь добрые люди живут, что примут нас, напоят, накормят, переночевать пустят и грошей дадут. Стар я, иду издалека, а мальчик от усталости не может ступить ни шагу. Он, бедный, немой, водит меня, старика, несчастного слепца. Бог вас благословит, добрые люди, и святой Николай чудотворец, и святой Онуфрий. Одним глазом я еще вижу немножко, а другим совсем ничего, вот и хожу с торбаном, песни пою и живу, как птица, тем, что дадут добрые люди.
— А ты откуда, дид?
— Ох, издалека, издалека! Дайте отдохнуть, — я вижу скамью у кузницы. Садись и ты, сирота, — сказал он, указывая скамью Елене. — Мы из Лядавы, люди добрые. Но из дому давно, давно вышли, а теперь идем из Броварков.
— А что вы там слыхали хорошего? — спросил старый мужик с косой в руках.
— Слыхать — слыхали, а хорошо ли, нет ли, не знаю. Людей там много собралось. Про Хмельницкого сказывают, что победил он гетманова сына и его ‘лыцарев’. Слышно, и на русском берегу мужики против панов поднимаются.
Толпа тотчас окружила Заглобу, он сидел около княжны и по временам бренчал на торбане.
— Так ты, батько, слыхал, будто народ поднимается?
— А то как же… Несчастлива наша доля мужицкая.
— Сказывают, что скоро ей будет конец.
— В Киеве, в алтаре, письмо от Христа Спасителя нашли, будет, мол, жестокая и страшная война и много прольется крови на Украине.
Полукруг около Заглобы стал еще теснее…
— Говоришь, письмо было?
— Было. В нем о войне и крови говорится… Но я больше не могу говорить, у меня, старика, в горле пересохло…
— Вот тебе, батько, водка… да говори, что на свете слыхал. Ведь диды всюду бывают и все знают. Бывали уж у нас диды и говорили, что от Хмеля придет на панов черная година. Вот мы и велели наделать нам кос и пик, чтобы не быть последними, а теперь не знаем, — начинать ли или ждать письма от Хмеля.
Заглоба выпил чарку водки, подумал немного и сказал:
— А кто вам сказал, что пора начинать?
— Мы сами хотели!
— Начинать! Начинать! — раздались многочисленные голоса. — Коли запорожцы побили панов, так начинать пора!
Косы и пики зловеще зазвенели в сильных руках. Потом настало минутное молчание, раздавались только удары кузнечных молотов. Будущие убийцы ждали, что скажет дид.
Дед думал, думал и спросил наконец:
— Чьи вы люди?
— Мы князя Еремы.
— А кого же вы будете резать?
Мужики переглянулись.
— Его? — спросил дед.
— Нэ здержимо!
— Ой, не здержите, дитки, не здержите! Бывал я в Лубнах и сам видал князя: страшный он! Как крикнет — лес дрожит, топнет ногой — яр выроет. Его и король боится, и гетманы слушаются. А войска у него больше, чем у хана и султана. Не одолеете, дитки, не сдержите! Не вы его, а он вас будет искать, А вы того еще не знаете, что все ляхи будут помогать ему. А и то знать надо, что лях, — все равно что сабля.
Наступило глубокое молчание, дед снова забренчал на торбане и, подняв лицо к месяцу, продолжал:
— Идет князь, а за ним столько войска, сколько звезд на небе и былинок в степи. Летит перед ним ветер, воет… А знаете, дитки, почему воет? Над вашей долей стонет! Летит перед ним смерть и звенит косою. А знаете, отчего она звенит? Она добирается до вашей шеи!
— Господи помилуй! — раздались тихие, испуганные голоса. И снова послышались только удары молотов.
— Кто здесь княжий комиссар? — спросил дед.
— Пан Гдешинский.
— А где же он?
— Убежал.
— А отчего убежал?
— Услышал, что куют для нас косы и пики, испугался, да и убежал.
— Это плохо! Он донесет на вас князю.
— Что же ты, дид, каркаешь как ворон, — сказал старый мужик. — Мы верим, что на панов уже пришла черная година и не будет их больше ни на русском, ни на татарском берегу, не будет ни князей, ни панов, а только будут вольные люди — казаки, не будет ни чинша, ни сухомельщины, ни провозного и не будет жидов, так сказано и в Христовой грамоте, про которую ты сам говорил нам. А Хмель могуч, как и сам князь.
— Дай ему, Боже, здоровья! — сказал дед. — Тяжка наша мужицкая доля. А прежде было не так.
— Еще бы! Теперь чья вся эта земля? Князя. Чья степь? Князя. Чей лес? Князя. Чьи стада скота? Князя. А прежде был лес — Божий, степь — Божья, кто первый пришел, тот и взял и никому не платил. А теперь все панов и князей.
— Правда ваша, дитки, — сказал дед, — но я вам скажу, что вы с князем не справитесь, а кто хочет резать панов, тот пусть не остается здесь, а бежит к Хмелю, и то сейчас или завтра, потому что князь уже в пути. Если Гдешинский уговорит его идти на Демьяновку, то он не пощадит вас, а всех перережет, — так лучше бегите к Хмелю. Чем больше будет вас там, тем легче будет Хмелю справиться с князем, тяжелый труд ждет его. Много выслано против него гетманских, коронных и княжеских войск. Ступайте, детки, помогать Хмелю и запорожцам: они, бедняги, не выдержат, а ведь они бьются с панами за вашу свободу. Ступайте, тогда и от князя убережетесь, и Хмелю поможете.
— Вже правду каже! — послышались голоса в толпе.
— Хорошо говорит!
— Мудрый дид!
— Так ты видел, что князь уже в пути?
— Видать не видал, но в Броварках слышал, что он вышел уже из Лубен, он все сжигает и вырезает на пути, а где найдет хоть одну пику, то оставляет только небо да землю…
— Господи помилуй!
— А где нам искать Хмеля?
— Я затем и пришел сюда, чтобы сказать вам, где надо искать его. Идите, детки, в Золотоношу, а оттуда в Трахтымиров, и там Хмель будет уж ждать вас, туда соберутся со всех деревень, усадьб и хуторов, туда придут и татары, иначе князь не даст вам и ходить по земле.
— А ты, батьку, пойдешь с нами?
— Пойти не пойду, потому старые ноги земля не носит. А вы заложите мне телегу, я поеду с вами. А перед Золотоношей сойду и сам посмотрю, нет ли там княжеских солдат, коли есть, то минуем Золотоношу и прямо в Трахтымиров проедем: там уж казацкий край. А теперь дайте мне к моему мальчику чего поесть, а то мы совсем голодны. Двинемся завтра утром, а по дороге я вам спою о Потоцком и о князе Ереме. О, злые они, львы! Много прольется крови на Украине, небо багровеет, а месяц словно в крови плавает. Молите, детки, Бога, чтобы он сжалился над нами, недолго уж нам всем осталось жить и ходить на белом свете. Я слышал тоже, что из могил встают упыри и жалобно воют.
Страх овладел мужиками, и они невольно стали оглядываться, креститься и перешептываться. Наконец, один из них крикнул:
— В Золотоношу!
— В Золотоношу! — повторили все, словно там ждало их спасение.
— В Трахтымиров!
— На погибель ляхам и панам!
Вдруг вперед выступил какой-то молодой казак и, потрясая пикой, крикнул:
— Батьки! Коли завтра мы идем на Золотоношу, то сегодня можем пойти на комиссарский двор!
— На комиссарский двор, — крикнуло сразу несколько голосов. — Сжечь и забрать добро!
— Нет, детки, не идите на комиссарский двор и не жгите его, а то вам же будет плохо. Ведь князь, может быть, уже близко, — увидит зарево, придет, и тогда горе вам! Лучше покормите нас и покажите, где переночевать. Сидите лучше тихо да не гуляйте по пасекам.
— Правда, а ты, Максим, дурень!
— Иди ко мне, батьку, на хлеб и соль и на чарку меду, а потом ляжешь спать на сене, — сказал старый мужик, обращаясь к деду.
Заглоба встал и дернул Елену за рукав свитки… она спала.
— Устал мальчуган да заснул, несмотря на стук молотов! — сказал он, а про себя подумал: ‘Вот что значит невинность! Она среди разбойничьих ножей и кос спит спокойно. Видно, стерегут тебя небесные ангелы, а вместе с тобой и меня, старика’.
Он разбудил ее, и они пошли к деревне, которая была невдалеке. Ночь была тихая, теплая, и только вдали раздавалось эхо молотов.
Старый мужик шел вперед, указывая дорогу, а Заглоба, будто бы шепча молитву, бормотал монотонным голосом:
— Господи Боже, помилуй нас, грешных… Видите, для чего нам нужно было дидовское платье… Святая Пречистая Богородица! Яко на небеси, так и на земле… Есть нам дадут, а завтра двинемся в Золотоношу, да не пешком… Аминь, аминь! Богун, наверное, нападет на наш след, его не обманут наши хитрости… Аминь… Но будет поздно, в Прозоровке мы переправимся через Днепр, а там мы уже у гетманов… Дьявол угоднику не страшен!.. Аминь… Тут через несколько дней весь край будет в огне, как только князь двинется за Днепр… Чтоб их чума задушила!.. Слышите, как там воют у кузницы… Аминь… Тяжелые настали времена, но я останусь дураком, если не проведу вас благополучно, если б даже нам пришлось бежать до самой Варшавы.
— Что ты бормочешь, батьку? — спросил мужик.
— Ничего, молюсь за ваше здоровье. Аминь…
— А вот и моя хата.
— Слава богу!
— На вики виков! Прошу отведать хлеба, соли.
— Господь тебе пошлет!
Несколько минут спустя дед уже угощался бараниной, запивая ее медом, а на другой день утром поехал с мальчиком в телеге в Золотоношу в сопровождении мужиков, вооруженных пиками и косами. Они ехали через Краевец, Чернобой и Кропивную. Весь этот край был в сильном возбуждении. Крестьяне вооружались, кузнецы работали с утра до ночи, и только страшное имя князя Еремии и его могущество сдерживали кровавую развязку. Между тем уже за Днепром буря свирепствовала вовсю. Весть о корсунском поражении разнеслась по всей Руси, и кто только остался жив, тот бежал.

XXI

На следующее утро после бегства Заглобы и Елены казаки нашли Богуна почти задохшимся в жупане, которым обмотал его Заглоба. Но он скоро пришел в себя, так как у него не было тяжелых ран. Вспомнив все случившееся, он взвыл, как дикий зверь, впал в бешенство, бросался с ножом на людей, так что казаки боялись даже подойти к нему. Наконец, не чувствуя себя в силах усидеть в седле, он велел привязать между двух лошадей еврейскую колыбельку и, сев в нее, приказал везти себя в Лубны, предполагая, что беглецы поехали туда. Лежа на еврейских перинах, в пуху и крови, он летел степью, точно упырь, который спешит скрыться до рассвета в свою могилу, за ним скакали его казаки, уверенные, что скачут на верную смерть. Они летели таким образом до Васильевки, где стояла сотня княжеской венгерской пехоты. Дикий атаман, не колеблясь, ударил на нее, первый бросился в битву и после непродолжительного сражения истребил весь отряд, исключая нескольких солдат, которых пощадил, с целью пыткой добиться от них необходимых сведений. Узнав, что они не видали никакого шляхтича с молодой девушкой, он не знал, что делать, и в отчаянии начал срывать с себя повязки. Идти дальше было невозможно — везде стояли княжеские полки, а жители, бежавшие из Васильевки, должно быть, уже предупредили их о нападении на Васильевку. Верные казаки подхватили ослабевшего от бешенства атамана и повезли его опять в Розлоги, но, вернувшись, не застали даже и следов двора: его сожгли вместе с князем Василием соседние крестьяне, рассчитывая, что если князья Курцевичи или князь Еремия захотят им мстить, то они свалят всю вину на Богуна и на его казаков. Все было выжжено дотла, вишневый сад был вырублен, а челядь вся перебита. Чернь безжалостно мстила за притеснения, какие она терпела от Курцевичей. Под Розлогами в руки Богуна попал Плесневский, который ехал из Чигирина с известием о желто-водском поражении. Он возбудил подозрение Богуна, потому что на предложенные ему вопросы, куда и зачем едет, он стал путаться и не мог дать точных ответов, но, когда его припекли огнем, он выболтал все, что знал о битве и о Заглобе, которого встретил накануне. Обрадованный атаман вздохнул свободнее. Повесил Плесневского и пустился дальше, уверенный, что теперь Заглоба уже не уйдет от него. Чабаны тоже дали ему некоторые сведения, но за бродом он потерял след Заглобы. На обобранного Заглобой деда он не мог наткнуться, потому что тот уже ушел по течению Казанлыка да, наконец, он до того был напуган, что скрывался в тростниках, как лисица.
Между тем прошли еще сутки, а так как езда в Васильевку тоже заняла два дня, то Заглоба выиграл много времени. Что было делать? В эту трудную минуту Богуну пришел на помощь есаул, старый степной волк, проведший всю свою жизнь в преследовании татар по Диким Полям.
— Батьку, — сказал он, — они бежали в Чигирин, и умно сделали, так как выиграли много времени, — но когда узнали от Плесневского о Хмеле и желтоводской битве, то переменили путь. Ты, батьку, сам видел, что они свернули в сторону с дороги.
— В степь?
— Я бы их нашел в степи, но они пошли к Днепру, чтобы попасть к гетманам, и, значит, пошли или на Черкасы, или на Золотоношу, или на Про-хоровку, а если к Переяславу, чего не думаю, то и там их отыщем. Нам бы, батьку, следовало послать одного в Черкасы, а другого в Золотоношу, по чумацкой дороге, и, если можно, скорей, а то, если переправятся через Днепр, уйдут к гетманам, или же их схватят татары Хмельницкого.
— Так ступай в Золотоношу, а я поеду в Черкасы.
— Добре, батьку.
— Только смотри хорошенько, это хитрая лиса.
— Так и я хитрый, батьку!
И, выработав такой план погони, один повернул к Черкасам, другой — к Золотоноше. Вечером старый есаул Антон добрался уже до Демьяновки. Село было пусто, в нем остались только одни бабы, а мужчины ушли за Днепр, к Хмельницкому. Увидав вооруженных людей и не зная, кто они, бабы запрятались по овинам. Антону пришлось долго искать, прежде чем удалось найти одну старушку, которая уже ничего не боялась, даже татар.
— А где мужики? — спросил ее Антон.
— Почем я знаю, — ответила она, показывая свои желтые зубы.
— Мы казаки, маты, не бойтесь, мы не от ляхов.
— Ляхов? Чтобы их черт взял!
— Вы, значит, за нас?
— За вас! — старуха подумала с минуту. — Да, чтоб вас чума задушила!
Антон не знал, что делать, как вдруг заскрипела дверь и на двор вышла молодая, красивая женщина.
— Эй, молодцы, я слыхала, что вы не ляхи, а казаки?
— Да.
— Вы от Хмеля?
— Да.
— Не от ляхов?
— Нет.
— А почему вы спрашивали про мужиков?
— Да так спросили, пошли они или нет.
— Пошли уже, пошли!
— Слава богу! А скажи мне, молодица, не бежал ли тут один шляхтич с дочкой?
— Шляхтич? Лях? Я не видала…
— А никого здесь не было?
— Был дид. Он уговорил мужиков идти к Хмелю в Золотоношу и сказал, что сюда едет князь Ерема.
— Куда?
— А сюда. А отсюда пойдет на Золотоношу.
— И этот дид подговорил мужиков к бунту?
— Да.
— Он был один?
— Нет, с немым мальчуганом.
— А каков он из себя?
— Кто?
— Дид.
— Ой, старый, он играл на торбане и плакался на панов. Но я его не видела.
— И это он подговорил мужиков? — повторил Антон. — Гм! Ну оставайтесь с Богом, молодица!
— С Богом!
Антон глубоко задумался. Если б этот дид был переодетый Заглоба, то зачем он подговаривал мужиков идти к Хмельницкому? Да откуда наконец он достал бы платье и куда сбыл лошадей? Но, главное, зачем ему было подговаривать мужиков и предупреждать их о приходе князя? Шляхтич, во всяком случае, не предупреждал бы их и прежде всего сам скрылся бы у князя. А если князь идет к Золотоноше, что, однако, неправдоподобно, то он непременно отомстит за Васильевку. И Антон вздрогнул, увидав в воротах новый кол, который напомнил ему о страшной казни.
Нет, это был настоящий дид, и незачем ехать к Золотоноше. Разве только бежать туда? Но что делать тогда? Ждать, — пожалуй, приедет князь, а идти к Прохоровке и за Днепр — значит попасть к гетманам.
Старому степному волку стало тесно в широкой степи. Волк-казак наткнулся на лису-Заглобу.
Но вдруг он ударил себя по лбу.
— А почему этот дид повел мужиков в Золотоношу, за которой находится Прохоровка, а далее, за Днепром, гетманы и весь коронный обоз?
Антон, будь что будет, решил ехать в Прохоровку и, если услышит на берегу, что на другой стороне стоят гетманские войска, то, конечно, не переправится, а пойдет вниз по реке и около Черкас соединится с Богуном. Притом же дорогой услышит что-нибудь о Хмельницком. Антону было уже известно со слов Плесневского, что Хмель занял Чигирин, выслал Кривоноса против гетманов, а сам с Тугай-беем должен двинуться вслед за ним. Как опытный и знакомый с местностью воин, Антон был уверен, что битва уже произошла. Нужно было узнать, чего держаться. Если Хмельницкий разбит, то гетманские войска рассыпались по всему Заднепровью и тогда нечего искать Заглобу. А если Хмельницкий разбил ляхов? Антон, впрочем, не очень-то верил этому, — легче победить сына гетмана, чем самого гетмана, легче разбить отряд, чем целое войско.
‘Ну, — сказал про себя старый казак, — лучше бы наш атаман подумал о своей шкуре, чем о девушке. Под Чигирином можно бы переправиться через Днепр, а оттуда уйти на Сечь. Тут, между князем и гетманами, трудно будет усидеть ему’.
И, раздумывая таким образом, он быстро подвигался со своими казаками к Суде, через которую думал переправиться за Демьяновкой и добраться до Прохоровки. Наконец они доехали до Могильной, расположенной над самой рекой. Тут судьба улыбнулась ему, хотя Могильная была пуста так же, как и Демьяновка, но он застал там паром и перевозчиков, которые переправляли мужиков, бегущих за Днепр. Заднепровье не смело еще восстать открыто, но все жители деревень, усадеб и слобод бежали к Хмельницкому, чтобы стать под его знамена. Весть о желтоводской победе облетела все Заднепровье. Дикий люд его не мог спокойно сидеть, хотя там никто не притеснял их. Князь, суровый только к бунтовшикам, для мирных жителей был настоящим отцом. Но люд этот только недавно превратился из разбойников в мирных поселян, а потому тяготился существующим порядком и бежал гуда, куда его манила надежда на свободу. Из деревень к Хмельницкому бежали даже бабы, в Чебановке и Высоком ушло все население, которое сожгло за собой деревни, чтобы некуда было возвращаться, а где оставалась хоть горсть людей, то и те спешили вооружиться.
Антон начал расспрашивать, нет ли каких вестей из Заднепровья. Но полученные им известия были противоречивы и неясны, одни говорили, что Хмель бьется с гетманами, другие, что он уже побит. Какой-то мужик, бежавший в Демьяновку, рассказывал, что гетманы взяты в плен. Перевозчики подозревали, что это — переодетый шляхтич, но не посмели задержать его, так как слышали, что недалеко княжеские войска, а страх преувеличивал их число в глазах мужиков и представлял их вездесущими, не было ни одной деревни, где бы не говорили о скором приходе князя. Антон заметил, что его отряд везде принимают за княжеский. Но он успокоил мужиков и начал расспрашивать их о демьяновских мужиках.
— Да, были, мы их переправили на другую сторону, — сказал перевозчик.
— А был с ними дид?
— Был.
— И немой мальчик с ним?
— Да.
— Каков из себя этот дид?
— Нестарый, толстый, и на одном глазу бельмо.
— Это он, — прошептал Антон. — А мальчик? — спросил он снова.
— О, мальчик — просто херувим, такого мы не видали.
Между тем они переплыли на другой берег, и Антон знал уже, что ему надо делать.
— Ой, привезем мы молодицу атаману, — бормотал он и, обращаясь к казакам, крикнул: — Вперед!
Они помчались, точно стадо перепуганных дроф, хотя дорога была тяжелая. Казаки въехали в большой овраг, на дне которого была дорога, проложенная самой природой. Овраг тянулся до Каврайца, и казаки летели несколько миль без отдыха. Наконец показалось широкое устье оврага, как вдруг Антон осадил коня. Что это? Проход заслоняла какая-то конница, спускавшаяся в овраг по шести человек в ряд. Их было около трехсот всадников. Увидев их, Антон побледнел, хотя был опытный и храбрый воин. Сердце его забилось, в этих людях он узнал драгун князя Еремии.
Уходить было поздно, его отделяли от драгун каких-нибудь двести шагов, а утомленные лошади казаков не могли бы уйти от погони. Драгуны, увидав их, рысью поскакали к ним и вскоре окружили их со всех сторон.
— Чьи вы люди? — грозно спросил поручик.
— Богуновы, — ответил Антон, видя, что нужно говорить правду, потому что самый цвет одежды выдал бы их. И, узнав поручика, которого видывал в Переяславе, прибавил с притворной радостью: — Пан поручик Кушель! Слава богу!
— А, это ты, Антон! — сказал офицер, узнав есаула. — Что вы тут делаете? Где ваш атаман?
— Гетман послал нашего атамана к князю просить помощи, и он поехал в Дубны, а нам велел бродить по деревням и ловить беглых.
Антон врал, как по заказу, но надеялся на то, что если драгунский полк идет от Днепра, то не знает еще ни о нападении на Розлоги, ни о битве под Васильевкой, ни о зверском поступке Богуна.
Но поручик сказал:
— Однако можно подумать, что вы хотите примкнуть к бунтовщикам.
— О нет, — отвечал Антон, — если бы мы хотели идти к Хмелю, то не были бы по эту сторону Днепра.
— Правда, — сказал Кушель, — я не могу отрицать этого. Но атаман не застанет князя-воеводы в Лубнах.
— А где же князь?
— Уехал в Прилуки и, может, только вчера двинулся в Лубны.
— Жаль! У атамана есть письмо от гетмана князю… А смею спросить вашу милость, вы идете из Золотоноши?
— Нет! Мы стояли в Каленках, а теперь получили приказ идти к Лубнам: оттуда князь двинется на Хмеля со всеми силами. А вы куда идете?
— В Прохоровку, потому что там переправляются мужики.
— Много их убежало?
— Ой, много, много.
— Ну, поезжайте с Богом!
— Покорнейше благодарим вашу милость. Счастливого пути!
Драгуны расступились, и отряд Антона выехал из оврага, проехав его, Антон остановился у выхода и долго прислушивался, а когда драгуны исчезли из виду, и за ними замолк последний звук, он обратился к своим казакам и сказал:
— Знайте, дурни, что если бы не я, то вы через три дня посдыхали бы на колах в Лубнах. А теперь вперед во весь дух!
И они помчались.
‘Счастье наше! — подумал Антон. — Во-первых, удалось спасти свою шкуру, и, во-вторых, что драгуны не из Золотоноши и Заглоба разошелся с ними, а то, если бы он их встретил, он не боялся бы уже погони’.
Действительно, судьба не благоприятствовала Заглобе: если бы он встретил Кушеля, то сразу избавился бы от тревог и опасностей…
В Прохоровке он узнал ужасное известие о корсунском поражении. Уже по дороге в Золотоношу по деревням и хуторам ходили слухи о великой битве и о победе Хмельницкого, но Заглоба не верил им, зная по опыту, что среди народа каждое известие всегда бывает преувеличено и что он любит рассказывать чудеса о казацких победах. Но в Прохоровке все его сомнения рассеялись, страшная, зловещая истина поразила его. Хмель торжествовал: коронные войска были уничтожены, гетманы в плену, а вся Украина была объята огнем восстания.
Заглоба в первую минуту потерял голову. Он был в ужасном положении. Счастье изменило ему: он не нашел в Золотоноше никакого гарнизона, весь город был настроен против ляхов, а старая крепость была пуста. Он не сомневался ни минуты, что Богун ищет его и рано или поздно нападет на его след. Правда, шляхтич метался из стороны в сторону, как затравленный заяц, но он насквозь знал гончую, которая гналась за ним, и знал, что гончая эта не даст сбить себя с верного пути. Сзади был Богун, впереди — бунт, резня, пожары, татарские отряды и остервенелая толпа. Бегство при таких условиях было неосуществимо, особенно с девушкой, хоть и переодетой в дедовского поводыря, но всюду обращавшей на себя внимание своей красотой.
Действительно было отчего потерять голову.
Но Заглоба никогда не терял ее надолго. Несмотря на величайший беспорядок в мыслях, он прекрасно сознавал одно: что Богуна он боится во сто раз больше, чем резни, бунта и самого Хмельницкого. При одной мысли, что он может попасть в руки страшного атамана, у него леденела кровь. ‘Задал бы он мне трепку, — повторял он ежеминутно, — а здесь передо мною море бунта’.
Оставался только один путь спасения — бросить Елену, но пан Заглоба не хотел делать этого.
— Не иначе, — говорил он ей, — как напоили вы меня каким-нибудь зельем, и приведет это к тому, что сдерут с меня шкуру из-за вас.
Но он не допускал даже мысли бросить ее. Что же было делать?
— Князя искать — не время! Передо мною море бунта, нырну в него, хоть скроюсь на время, а потом, даст бог, переплывуна другой берег.
И он решил переправиться на другой берег Днепра.
Но в Прохоровке это было нелегко. Николай Потоцкий забрал для Кшечовского и его войска все лодки, паромы, чайки и ‘подъездки’ от Переяслава до самого Чигирина.
В Прохоровке был только один дырявый паром. Его дожидались тысячи бежавшего из Заднепровья народа. В деревне заняты были все хаты, хлевы, гумна, дороговизна была страшная. Пану Заглобе пришлось не шутя зарабатывать кусок хлеба игрой на лире и песнями. Они не могли переправиться на другой берег целые сутки, так как паром дважды испортился. Ночь, холодную и ветряную, провели на берегу реки у костров с пьяными мужиками. Княжна падала от усталости и от боли: мужицкие сапоги до крови стерли ей ноги, она боялась серьезно захворать. Лицо ее почернело и побледнело, чудные глаза потухли, она каждую минуту боялась, что ее узнают или что вдруг нагрянет погоня от Богуна. В эту же ночь она увидела страшное зрелище. Мужики привели с устья Роси нескольких шляхтичей, бежавших от татар к Вишневецкому, и предали их на берегу страшной казни. Им сверлили глаза буравами, а головы давили между камнями. Кроме того, в Прохоровке были две еврейские семьи, обезумевшая толпа бросила их в Днепр, а так как они не сразу пошли ко дну, то их топили длинными палками, сопровождая все это дикими криками. Пьяные казаки заигрывали с захмелевшими молодицами. Страшные взрывы смеха зловеще разносились над темными берегами Днепра. Ветер раздувал костры, так что искры гасли в волнах. Иногда поднималась паника — раздавались крики: ‘Люди, спасайтесь, Ерема идет!’ И люди толпой бросались к берегу, сталкивая друг друга в воду. Раз чуть не задавили Заглобу с княжной. Ночь была адская, бесконечная. Заглоба выпросил штоф водки, пил сам и заставил пить и княжну, грозя, что иначе она лишится чувств и заболеет горячкой. Наконец днепровские волны побледнели и заблестели, Заглобе хотелось поскорее переправиться на ту сторону. К счастью, паром был уже исправлен, но давка была страшная.
— Место диду! Место диду! — кричал Заглоба, держа меж вытянутыми руками Елену и охраняя ее от натиска толпы. — Иду к Хмелю и Кривоносу! Место диду, добрые люди, чтоб вас черная смерть передушила! Я не вижу и упаду в воду… Мальчугана утопите! Расступитесь, детки, чтобы вас скрутило! Чтоб вам издохнуть на колах!
Крича и ругаясь, растолкав толпу своими могучими руками, Заглоба втолкнул на паром Елену, а потом пробрался и сам и закричал:
— Довольно вас! Чего лезете, и так вас много, придет и ваш черед, а если и не придет, не велика беда.
— Довольно, довольно! — кричали и те, которые уже были на пароме. — Отчаливай! Отчаливай!
Весла напряглись — паром стал удаляться от берега. Быстрые волны отнесли его по течению реки к Домонтову. Они переплыли уже половину реки, как вдруг в толпе, оставшейся на берегу, поднялась страшная суматоха: одни бежали как сумасшедшие к Домонтову, другие кричали, махали руками или бросались в воду.
— Что это? Что случилось? — спрашивали на пароме.
— Ерема! — крикнул кто-то.
— Ерема! Ерема! Спасайтесь! — кричали другие.
Весла лихорадочно заработали, и паром несся, как казацкая чайка. В ту же минуту на прохоровском берегу показались какие-то всадники.
— Войско Еремы! — закричали на пароме.
Солдаты скакали по берегу, расспрашивая про что-то людей, и, наконец, закричали плывшим на пароме:
— Стой! Стой!
Заглоба взглянул, и его обдало холодным потом с ног до головы: он узнал казаков Богуна. Это был Антон с казаками.
Но Заглоба никогда не терялся окончательно: он прикрыл рукой глаза, долго всматриваясь, как человек плохо видящий, и наконец закричал, точно с него сдирали шкуру.
— Детки! Это казаки Вишневецкого! Ради бога, скорей к берегу! Тех, что на берегу остались, уж поминай как звали! А паром надо изрубить — иначе мы все погибнем!
— Скорей, скорей, изрубить паром! — закричали и другие. Поднялись крики, из-за которых не слышно было криков из Прохоров-
ки. В эту минуту паром зашуршал о береговой песок. Мужики стали выскакивать, но не уСпели еще одни выйти, как другие принялись рубить топорами дно. Паром разрушали с бешенством, рвали его на части — ужас придавал силы разрушителям. А Заглоба кричал:
— Руби, жги, ломай! Спасайся! Ерема идет! Ерема идет!
А на другом берегу крики при виде разрушения усилились, но было слишком далеко и нельзя было разобрать, что кричат. Размахивание руками походило на угрозы и только ускоряло поломку парома. Через минуту он исчез под водой, но вдруг из всех грудей вырвался крик ужаса и испуга.
— Прыгают в воду! Плывут к нам! — кричали мужики.
В воду спрыгнул сперва один всадник, за ним десятки других пустились вплавь к противоположному берегу. Это была безумная смелость, так как весной вода текла быстрее, чем всегда. Лошади, уносимые течением, не могли плыть прямо, их сносило в сторону с необычайной быстротой.
— Не доплывут! — кричали мужики.
— Потонут!
— Слава богу! Вот уж одна лошадь погрузилась!
— Погибель им!
Лошади переплыли уже треть реки, но вода сносила их вниз все сильнее. Они, по-видимому, лишались сил и погружались все глубже, казаки уже были по пояс в воде. Прошло несколько времени. Из Шелепухи прибежали мужики смотреть, что творится: над водой виднелись уже только одни лошадиные морды, а казакам вода доходила до груди. Но они проплыли уже половину реки. Вдруг под водой исчез один казак с лошадью, за ним другой, третий, пятый — число плывущих все уменьшалось. На обоих берегах реки воцарилось глухое молчание, но все бежали по течению, чтобы посмотреть, что будет дальше. Казаки переплыли уже две трети реки, число их еще уменьшилось, лошади тяжело храпели, видно было, что некоторые доплывут до берега. Вдруг в тишине раздался голос Заглобы:
— Гей, детки! К пищалям! Погибель княжеским казакам!
Показался дым, загремели выстрелы, раздались отчаянные крики, а через минуту лошади, казаки — все исчезло под водой. Река опустела, и только вдали в волнах чернело конское брюхо или мелькала красная шапка казака.
Заглоба посмотрел на Елену и подмигнул ей…

XXII

Князь-воевода русский еще до встречи со Скшетуским на пепелище Розлог знал уже о корсунском поражении, так как о нем ему донес пан Поляновский, княжеский гусар в Саготине. Раньше князь был в Прилуках и выслал оттуда пана Богуслава Машкевича с письмом к гетманам, спрашивая, куда они прикажут ему явиться со всем войском. Но пан Машкевич долго не возвращался с ответом гетманов, и князь двинулся к Переяславу, рассылая во все стороны отряды и приказав собрать разбросанные по всему Заднепровью полки и отправить их в Лубны. Но скоро пришли вести, что несколько казацких полков, стоявших на татарской границе в ‘полянках’, рассеялись или примкнули к мятежу. Князь, видя, что силы его уменьшились, был немало огорчен этим, так как не ожидал, что люди, с которыми он одержал столько побед, могли покинуть его. Встретив пана Поляновского и узнав от него о неслыханном поражении, он скрыл это известие от войска и пошел дальше к Днепру наугад, в самое сердце бури и мятежа, чтобы отомстить за поражение, смыть позор с войск или же пасть самому. Притом он думал, что от погрома должно было уцелеть хоть немного войска. Соединившись с его шеститысячной армией, оно могло не без успеха помериться с Хмельницким. Остановившись в Переяславе, он поручил маленькому Володыевскому и пану Кушелю разослать своих драгун в Черкасы, Мантово, Секирну, Бучач, Стайки, Трахтымиров, Ржищев и забрать все лодки и паромы, какие там только окажутся. Потом войско должно было переправиться с левого берега к Ржишеву. Посланные узнали от беглецов о поражении, но нигде не нашли ни одной лодки, ибо, как уже было сказано, гетман забрал их для Барабаша и Кшечовского, остальные уничтожила взбунтовавшаяся чернь из боязни перед князем. Володыевский однако же переправился с десятком драгун на правый берег на сколоченном на скорую руку плоту и, захватив нескольких казаков, привел их к князю. От них князь узнал о страшных последствиях корсунского поражения и о безмерном мятеже. Восстала, как один человек, вся Украина. Мятеж разливался, как наводнение, когда вода в одно мгновение покрывает огромное пространство. Шляхта защищалась в своих замках и усадьбах, но многие из этих замков были уже взяты. Силы Хмельницкого росли с каждой минутой. Захваченные казаки говорили, что его войско доходит до двухсот тысяч, а через несколько дней силы эти могли легко удвоиться. Поэтому он остался после битвы в Корсуни, пользуясь затишьем, чтобы привести в порядок свои огромные полчища. Он разделил чернь на полки, назначил полковниками атаманов и опытных запорожских есаулов, послал отдельные отряды и целые дивизии брать соседние замки. Обсудив все это, князь Еремия видел, что ввиду недостатка лодок, заготовление которых для шести тысяч человек отняло бы несколько недель, и ввиду огромной численности неприятеля невозможно было переправиться через Днепр в той местности, где он находился. На военном совете пан Поляновский, полковник Барановский, стражник Александр Замойский, пан Володыевский и Вурцель советовали князю идти на север, к Чернигову, который лежал за глухими лесами, а затем на Любеч и там уж переправиться к Брагинову. Путь этот был далекий и опасный, потому что за черниговскими лесами до Брагинова тянулись громадные болота, через которые трудно было переправиться даже пехоте, не говоря уже о тяжелой коннице и артиллерии.
Князю, однако, понравился этот совет, но перед долгим походом он хотел еще раз показаться на своем Заднепровье, чтобы хотя временно не допустить взрыва мятежа, собрать шляхту, навести ужас на народ и надолго оставить впечатление этого ужаса: в отсутствие князя этот ужас должен был быть ангелом-хранителем страны и опекуном всех тех, кто не мог идти с войском князя. А так как княгиня Гризельда, панны Збараские, двор и некоторые пехотные полки были еще в Лубнах, то князь решил идти туда попрощаться. Войско двинулось в тот же день во главе с Володыевским и его драгунами, которые хотя и были все малороссами, но, воспитанные в строгой дисциплине и превращенные в регулярное войско, преданностью своей превосходили другие полки. В стране еще было спокойно. Кое-где лишь появлялись шайки бродяг, грабивших без различия и шляхетские усадьбы, и мужиков, дорогой многие из них были перебиты или посажены на кол. Но чернь нигде еще не восстала. Всюду было брожение умов, мужики потихоньку вооружались и уходили за Днепр. Страх сдерживал еще жажду разбоя и крови. Но дурным предзнаменованием служило уже то, что в деревнях, из которых мужики не ушли к Хмельницкому, они все же бежали при приближении княжеских войск, точно опасаясь, что страшный князь прочтет у них по глазам, что таится в глубине их души, и будет карать их. Он карал всюду, где замечал малейший признак бунта, а так как вообще натура у него была несдержанная и не знавшая границ ни в милости, ни в наказании, то и здесь он карал всех немилосердно. Можно было сказать, что по обоим берегам Днепра бродили одновременно два вампира — один для шляхты — Хмельницкий, другой для восставшего народа — князь Еремия. В народе говорили, что когда эти два льва столкнутся, то солнце затмится и реки заалеют. Но столкновение это было еще далеко, так как Хмельницкий — победитель в битве при Желтых Водах и Корсуни, Хмельницкий, уничтоживший коронные войска, взявший в плен гетманов и стоявший во главе стотысячной армии, попросту говоря, боялся лубенского пана, который пошел искать его за Днепром.
Княжеские войска перешли Слепород, а сам князь задержался для отдыха в Филиппове, куда ему дали знать, что прибыли гонцы от Хмельницкого, которые просили у него аудиенции. Князь велел им явиться немедленно. Вскоре в дом подстаросты той усадьбы, где остановился князь, вошли довольно гордо и смело шесть запорожцев, особенно старший из них, атаман Сухая Рука, гордившийся корсунским погромом и своим недавним чином полковника. Но когда они взглянули в лицо князю, ими овладел такой страх, что, упав ему в ноги, они не смели вымолвить ни слова. Князь, окруженный первыми рыцарями, велел им встать и спросил, зачем они прибыли.
— С письмом от гетмана, — ответил Сухая Рука.
Услышав это, князь, пристально глядя на казака, ответил спокойно, но с ударением на каждом слове:
— От вора, лодыря и разбойника, а не гетмана!
Запорожцы побледнели или, вернее, посинели и, опустив головы на грудь, молча стояли у дверей. А князь велел пану Машкевичу прочесть письмо.
Письмо было полно покорности. В Хмельницком, даже после Корсунской победы, лиса брала верх над львом, змея — над орлом, он не забывал, что пишет Вишневецкому {Хмельницкий писал князю: ‘чтобы то, что случилось с коронными гетманами, он, князь Вишневецкий. в вину ему не ставил и гнева своего на него, Хмельницкого, простирать не изволил’.}. Он ластился, быть может, для того, чтобы успокоить и потом больнее укусить. Он писал, что все произошло по вине Чаплинского, а если гетманы испытали на себе превратность судьбы, то виной этому не он, Хмельницкий, а собственная их доля и притеснения, которые испытывают казаки на Украине. Он просил князя не ставить это ему в вину и простить его, за что он навсегда останется его покорным слугой, а чтобы избавить своих посланных от его гнева, он уведомлял князя, что пойманного в Сечи гусарского поручика Скшетуского он отпустил невредимым. Затем следовали жалобы на высокомерие Скшетуского, который не хотел взять от него писем к князю, чем оскорбил его гетманское достоинство и все запорожское войско. Этому высокомерию и пренебрежению, которые казаки всегда встречали со стороны ляхов, приписывал Хмельницкий все, что случилось, начиная от Желтых Вод до Корсуни. Письмо кончалось изъявлением верности Речи Посполитой и покорности князю.
Слушая это письмо, сами посланные были удивлены. Они не знали заранее содержания письма, но ожидали скорее оскорблений и вызова, чем просьбы. Одно было ясно, что Хмельницкий не хотел ставить всего на карту и вместо того, чтобы идти на столь славного вождя со всеми своими силами, он оттягивал и, очевидно, выжидал, чтобы войско князя уменьшилось в походах и битвах с отдельными отрядами, ясно было, что он боялся князя. Послы еще больше присмирели и во время чтения письма не спускали глаз с князя, боясь прочесть в его взоре свой смертный приговор, хотя, идя к нему, они уже приготовились к этому. А князь слушал спокойно и только по временам опускал веки, точно желая затаить молнии гнева. Видно было, что он едва сдерживает негодование. Когда чтение было кончено, он не сказал ни слова послам, а лишь велел Володыевскому увести их и держать под стражей, а сам, обращаясь к полковникам, сказал следующее:
— Велика хитрость нашего неприятеля — одно из двух: или он хочет усыпить меня этим письмом, чтобы потом напасть врасплох, или идти в глубь Речи Посполитой, заключить с нею мир и получить прощение от сейма и короля, а тогда он будет в безопасности, если б я вздумал продолжать воевать с ним, то мятежником оказался бы не он, а я, так как я нарушил бы волю Речи Посполитой.
Вурцель даже за голову схватился:
— О vulpes astuta! {О хитрая лиса! (лат.).}
— Что же вы мне посоветуете, мосци-панове? — продолжал князь. — Говорите смело, а потом я объявлю вам свою волю.
Первый начал старик Зацвилиховский, который давно уже покинул Чигирин и присоединился к князю.
— Пусть все будет по воле вашей светлости, но если можно мне дать совет, то я скажу, что вы, ваша светлость, с присущей вам быстротой, поняли намерения Хмельницкого, ибо они вполне определенны, мне кажется, что обращать внимание на его письмо не нужно, но, обеспечив безопасность княгини, идти за Днепр и начать войну прежде, чем он поведет переговоры с Речью Посполитой, позор и стыд для нее будет оставить подобное insultum {Оскорбления (лат.).} безнаказанным. Я, впрочем (и он обратился к полковникам), жду мнения мосци-панов и не считаю свое безошибочным.
Обозный стражник Александр Замойский ударил рукой по сабле:
— Мосци-хорунжий, вашими устами вещает мудрость и опытность! Надо сорвать голову гидре, пока она не разрослась и не пожрала нас самих.
— Аминь! — закончил ксендз Муховецкий.
Остальные полковники по примеру стражника загремели саблями и заскрежетали зубами, а Вурцель сказал следующее:
— Мосци-князь, оскорбление для вашего имени уже то, что этот вор осмелился писать вашей светлости — только кошевой атаман имеет от Речи Посполитой это право. А его, гетмана-самозванца, можно считать только убийцей, как это справедливо рассудил пан Скшетуский, не приняв от него писем к вашей светлости.
— Так и я думаю, — сказал князь, — но так как не могу схватить его самого, то накажу его в лице его послов.
С этими словами он обратился к полковнику татарского полка и сказал:
— Пане Вершул, велите своим татарам отрубить этим казакам головы, а старшого, не мешкая, посадить на кол.
Вершул склонил свою красную как сосновый ствол голову и вышел, а ксендз Муховецкий, обычно сдерживавший князя, умоляюще взглянул на него.
— Знаю, отец, чего вы хотите, — сказал князь-воевода, — но иначе быть не может: это необходимо ради тех жестокостей, которые совершаются мятежниками за Днепром, ради достоинства нашего и блага Речи Посполитой. Нужно доказать, что есть еще кто-то, кто этого разбойника не боится и обращается с ним как с разбойником, который хотя и свидетельствует в письме о своей покорности, но держит себя на Украине словно удельный князь и причиняет Речи Посполитой такое бедствие, какого она давно не испытывала.
— Мосци-князь, он пишет, что отпустил пана Скшетуского, — робко сказал Муховецкий.
— Благодарю от имени Скшетуского за сопоставление его с разбойниками. — Князь нахмурил брови: — Ну довольно! Я вижу, — продолжал он, обращаясь к полковникам, — что вы все, Панове, подаете голос за войну, такова и моя воля. А потому пойдем на Чернигов, заберем по дороге шляхту, а под Брагином переправимся, оттуда уже придется идти на юг. А теперь в Лубны!
— Помоги нам, Боже! — воскликнули полковники.
В эту минуту отворилась дверь, и на пороге показался пан Растворовский, наместник валашского полка, посланный два дня тому назад на разведку с отрядом конницы.
— Мосци-князь, — воскликнул он, — мятеж ширится! Розлоги сожжены, в Васильевке полк уничтожен до единого человека…
— Как? Что? Где? — раздалось со всех сторон.
Но князь дал знак рукой, чтобы все умолкли, и спросил сам:
— Кто же это сделал: бродяги или какое-нибудь войско?
— Говорят, Богун.
— Богун?
— Точно так.
— Когда это случилось?
— Три дня тому назад.
— Вы напали на след? Захватили ‘языка’?
— Я напал на след, но догнать не мог, после трех дней было уже поздно. Дорогой я узнал, что они ушли назад в Чигирин, а потом разделились: половина пошла к Черкасам, а другая — к Золотоноше и Прохоровке.
Пан Кушель воскликнул:
— А, значит, я встретил отряд, шедший к Прохоровке, о чем уже докладывал вашей светлости. Казаки сказали, что их выслал Богун остановить движение крестьян за Днепр, потому я и отпустил их.
— Глупость сделали вы, пане, но я не виню вас. Трудно не ошибиться, если на каждом шагу измена, — сказал князь.
Вдруг он схватился за голову.
— Боже милостивый, теперь я вспомнил, что Скшетуский говорил мне о Богуне. Богун покушался на невинность княжны Курцевич. Теперь я понимаю, зачем сожжены Розлоги. Верно, девушку похитили. Эй, Володыевский! Возьмите сейчас же пятьсот человек и еще раз двиньтесь к Черкасам, Быхо-вец с пятьюстами человек валахов пусть идет в Золотоношу и Прохоровку. Не жалейте лошадей, кто отобьет девушку, тот получит в пожизненное владение Еремеевку. Скорей!
Потом он обратился к полковникам:
— А мы, панове, двинемся на Розлоги и в Лубны.
Полковники вышли из домика старосты и бросились к своим полкам, князю подали темно-гнедого коня, на котором он всегда ездил в поход. Спустя немного полки двинулись в путь, растянувшись по Филипповской дороге длинной блестящей лентой. Около ворот глазам солдат представилось кровавое зрелище: на частоколе виднелись пять отрубленных казацких голов, смотревших мертвыми глазами на проходящее войско, а дальше, на зеленом холме, метался и вздрагивал еще посаженный на кол атаман Сухая Рука. Острие кола прошло уже половину тела, но несчастного атамана ожидали еще долгие часы мучений, прежде чем смерть могла успокоить его. Теперь он не только был жив, но провожал проходившие мимо полки страшными глазами, точно говоря им: ‘Пусть покарает вас Господь, детей и внуков ваших до десятого поколения, за эту кровь, раны и муки… Да пошлет он на вас все несчастия! Да погибнет все ваше племя, да будете вечно умирать и не находить ни жизни, ни смерти’. И хотя это был простой казак, умиравший не в парче и пурпуре, а в синем жупане, и не в дворцовых покоях, а под открытым небом, на колу, но мучения его и витавшая над ним смерть осенили его таким величием и придали его взгляду такую силу, такую ненависть, что все поняли, что он хотел сказать… И полки молча проходили мимо, а он возвышался над ними в золотистом блеске полудня и сверкал на только что выстроганном колу, как факел. Князь проехал, даже не взглянув в его сторону, ксендз Муховецкий осенил несчастного крестом, и все уже прошли, как вдруг какой-то юноша из гусарского полка, не спрашивая ни у кого разрешения, взъехал на пригорок и, приложив пистолет к уху жертвы, одним выстрелом прекратил ее муки. Все вздрогнули при виде такого дерзкого поступка и, зная суровость князя, считали юношу уже погибшим. Но князь молчал, делал ли он вид, что не слышит, или действительно был погружен в свои мысли, но он спокойно проехал дальше и только вечером велел позвать к себе юношу. Подросток стоял перед князем ни жив ни мертв, и ему казалось, что земля проваливается под его ногами. Князь его спросил:
— Как тебя зовут?
— Желенский.
— Ты выстрелил в казака?
— Я, — пролепетал бледный как полотно юноша.
— Зачем же ты это сделал?
— Я не мог видеть его мучений.
А князь вместо того, чтобы рассердиться, сказал:
— О, когда ты увидишь, что делают они сами, то ангел сострадания покинет тебя, но так как ты в своей жалости не щадил даже своей жизни, то получишь от казначея в Лубнах десять червонцев и поступишь ко мне на службу.
Все удивились, что дело кончилось так счастливо, но вдруг дали знать, что пришел отряд из Золотоноши, и мысли всех приняли другое направление.

XXIII

Войска пришли в Роалоги уже поздно вечером, при свете луны. Здесь они и застали Скшетуского, сидевшего на своей Голгофе. Рыцарь был почти без памяти от пережитых им мучений, а когда ксендз Муховецкий заставил его очнуться, офицеры увели его с собой, чтобы утешить его, особенно — пан Лонгин Подбипента, который уже три месяца был его товарищем по полку. Он готов был вздыхать и плакать вместе с ним и сейчас же дал новый обет — строго поститься всю жизнь по вторникам, если Бог пошлет поручику какое-нибудь утешение. Между тем Скшетуского привели к князю, который остановился в крестьянской избе. Тот, увидев своего любимца, не сказал ни слова, а только раскрыл объятия и ждал. Пан Ян с рыданием бросился к нему, князь прижат его к груди, целовал в голову, а присутствующие заметили слезы на его глазах.
— Я рад тебе, как сыну, ибо думал, что никогда больше уж не увижу тебя, — сказал, оправившись, князь. — Перенеси же мужественно свое горе и помни, что у тебя будет тысяча товарищей, которые потеряют жен, детей, родителей и друзей. И как капля исчезает в океане, так пусть исчезнет и твое горе в общей скорби. В то время когда дорогая отчизна наша в такой опасности, всякий истинный муж и воин не должен плакать о личном горе, он обязан поспешить на помощь общей нашей матери и найдет успокоение в сознании исполненного долга, или же падет славной смертью, за что удостоится вечного блаженства.
— Аминь! — воскликнул ксендз Муховецкий.
— Лучше бы я видел ее мертвой! — простонал Скшетуский.
— Плачь, ибо велика твоя потеря, и мы с тобой поплачем, — ведь ты приехал не к басурманам, не к диким скифам или татарам, а к братьям и товарищам! Но скажи себе: сегодня я плачу над собою, а завтра уже не принадлежит мне. Знай и то, что завтра мы выступаем на войну.
— Я пойду за вашей светлостью хоть на край света, но не могу утешиться без нее, мне так тяжело. Нет, не могу… не могу…
И несчастный воин то хватался за голову, то кусал пальцы, чтобы заглушить терзавшую его боль.
— Ты сказал уже: да будет воля твоя! — произнес сурово ксендз Муховецкий.
— Аминь! Аминь! Я подчиняюсь воле его, но… с болью, — ответил прерывающимся голосом рыцарь.
И видно было, что он пересиливал себя. Его страдания вызвали слезы у всех присутствующих, а особенно чувствительные, как Подбипента и Володыевский, проливали их целыми потоками. Последний складывал руки и твердил жалостно:
— Братец, братец, сдержись!
— Слушай! — сказал вдруг князь. — Я получил известие, что Богун поскакал к Лубнам, он разбил в Васильевке моих людей. А потому не печалься, — может быть, он еще не похитил ее, иначе к чему ему были идти в Лубны?
— Да, это возможно! — закричали офицеры. — Бог сжалится над тобою!
Пан Скшетуский открыл глаза, как бы не понимая, что говорят, но вдруг надежда засияла в них, и он бросился к ногам князя.
— О, князь, всю жизнь, всю кровь!.. — воскликнул он, но не договорил: он так ослабел, что пан Лонгин должен был поднять его и посадить на скамейку, по его лицу было видно, что он ухватился за эту мысль, как утопающий за соломинку. Товарищи старались раздуть вспыхнувшую в нем искру надежды и говорили, что он найдет в Лубнах свою княжну. Потом его отвели в другую избу и принесли туда меда и вина. Поручик не прочь был выпить, но не мог — до того сжималось горло, зато товарищи его пили за десятерых и, подвыпив немножко, принялись обнимать и целовать его, дивясь его болезненному виду и худобе.
— Однако ты высох как щепка! — сказал толстый Дзик.
— Тебя, верно, в Сечи мучили и не давали ни есть, ни пить.
— Расскажу как-нибудь в другой раз, — сказал слабым голосом Скшетуский. — Меня ранили, и я был болен.
— Ранили! — вскричал Дзик.
— Как? Ранили посла? — воскликнул Слешинский.
И оба изумленно посмотрели друг на друга, дивясь казацкой дерзости, и потом принялись целовать Скшетуского.
— А ты видел Хмельницкого?
— Видел.
— Давайте его сюда! Мы его изрубим! — закричал Мигурский.
В таких разговорах прошла вся ночь. Утром пришел другой отряд, посланный к Черкасам. Отряд этот Богуна не догнал, но зато привез странные известия: по дороге он встретил много людей, которые видели Богуна два дня тому назад. Они утверждали, что атаман, по-видимому, гнался за кем-то и везде расспрашивал, не видал ли кто толстого шляхтича с казачком, он страшно спешил и мчался как сумасшедший. Другие уверяли, что Богун не увозил никакой девушки, иначе они наверное бы заметили, так как при нем было немного казаков. Новая надежда и в то же время новая тревога овладели Скшетуским, все эти рассказы были непонятны ему: зачем Богун гнался сперва к Лубнам, потом бросился на Васильевский отряд и вдруг неожиданно повернул к Черкасам? Ему не удалось похитить Елену, это несомненно, так как поручик Кушель встретил отряд Антона, а там ее не было, люди, приведенные из-под Черкас, не видели ее и с Богуном. Где же она? Куда скрылась? Куда бежала? Да и почему она бежала не в Лубны, а в Черкасы или в Золотоношу? Почему казаки Богуна гнались за кем-то около Черкас и Прохоровки? Почему они расспрашивали о шляхтиче с казачком? На все эти вопросы поручик не находил ответа.
— Говорите, советуйте, объясняйте мне, Панове, что все это значит, — обратился он к офицерам, — я ничего не понимаю.
— Я думаю, что они в Лубнах, — сказал Мигурский.
— Не может быть, — возразил Зацвилиховский, — если бы княжна была в Лубнах, то Богун поторопился бы скрыться в Чигирин, а не направился бы к гетманам, о поражении которых он еще не мог знать. А если он разделил казаков, значит, гнался за ней.
— Так почему же он спрашивал о каком-то шляхтиче и казачке?
— Чтобы угадать это, не нужно быть особенно дальновидным, раз бежала княжна, то, конечно, не в женском платье, а переодетая, чтобы скрыть следы. Этот казачок, верно, и есть она.
— Верно! Верно! — подхватили другие.
— Этого-то я не знаю, — сказал хорунжий, — но можно спросить. Крестьяне, должно быть, видели, кто здесь был и что случилось. Позвать сюда хозяина!
Офицеры вскочили и притащили его за шиворот.
— Слушай, — сказал Зацвилиховский, — ты был, когда казаки с Богуном напали на княжеский двор?
Мужик, по обыкновению, божился, что не был, что ничего не видал и ни о чем не знает, но Зацвилиховский знал, с кем имеет дело.
— Так я и поверю, басурманский сын, что ты сидел под скамьей, когда грабили усадьбу. Говори это другому, а не мне. Ну смотри, вот тут лежит червонец, а там стоит солдат с мечом — выбирай… Иначе сожжем деревню, а из-за тебя пострадают и невинные.
Услышав угрозу, мужик начал рассказывать все, что знал. Когда казаки начали гулять на майдане, он пошел вместе с другими поглядеть, что там творится. Они слыхали, что княгиня и князья убиты, что князь Николай ранил атамана и он лежал как мертвый, а что случилось с княжной, — никто не мог узнать, но на другое утро слышали, что она убежала со шляхтичем, который приехал с Богуном.
— Вот оно что! — воскликнул Зацвилиховский. — Ну вот тебе червонец, видишь, что тебе обиды не сделали. А ты видал этого шляхтича?
— Видал, только он не здешний.
— А каков он из себя?
— Толстый, как печка, с седой бородой и на один глаз слепой.
— Да это Заглоба! — воскликнул Лонгин.
— Заглоба?! Возможно. Он сошелся с Богуном в Чигирине, пил и играл с ним в кости. Возможно. Это похоже на него.
— И этот шляхтич убежал с девкой? — обратился Зацвилиховский к мужику.
— Так мы слыхали.
— А вы хорошо знаете Богуна?
— Ой, ой, пане! Он ведь иногда по целым месяцам живал здесь.
— А может быть, шляхтич увез княжну по его желанию?
— Какое! Он тогда не стал бы вязать его и не душил бы его жупаном, все говорили, что увез ее он, но никто их не видал. Узнав об этом, атаман взвыл, еще до рассвета велел привязать себя в люльке между двух коней и погнался за ними в Лубны, но не догнал, а потом сразу повернул в другую сторону.
— Слава богу! — воскликнул Мигурский. — Возможно, что она в Лубнах, это ничего не значит, что они погнались за ней в Черкасы.
Скшетуский опустился на колени и стал горячо молиться.
— Сказать по правде, я не ждал от Заглобы такой храбрости, — бормотал старый хорунжий, — чтобы он отважился бороться с Богуном. Правда, он был очень расположен к Скшетускому за лубенский мед, который мы вместе пили в Чигирине, он не раз говорил мне об этом, но все же я ему удивляюсь: ведь и на Богуновы деньги он выпил немало. Да, я не ожидал от него такой храбрости, скорей готов был считать его трусом. Он мастер врать, а у таких людей вся храбрость в языке.
— Пусть он будет чем хочет, но довольно того, что он вырвал княжну из разбойничьих рук, — сказал Володыевский. — Видно, он мастер на все руки и, наверное, уйдет с нею от врагов.
— Тут вопрос о его собственной шкуре, — сказал Мигурский. — Ну, утешься, милый друг, — обратился он к Скшетускому. — О, еще мы все попадем к тебе в сваты и попируем на твоей свадьбе!
— Если он бежал за Днепр, — вмешался Зацвилиховский, — и узнал о корсунском поражении, то должен был возвратиться в Чигирин, и тогда мы его догоним.
— За здравие и благополучное окончание горестей нашего друга! — провозгласил Слешинский.
И они начали пить за здоровье пана Скшетуского, княжны, их будущих потомков и Заглобы. Так прошла ночь. На рассвете раздался сигнал, и войска тронулись в Лубны, они шли быстро, так как с ними не было обоза. Скшетускому хотелось ехать впереди, с татарским полком, но был слишком слаб, и князь задержал его при себе, желая услышать отчет о его посольстве в Сечь. Скшетуский рассказал ему все: как на него напали близ Хортицы, как потащили в Сечь, умолчал только о своем споре с Хмельницким, боясь, как бы князь не подумал, что он хвастает. Больше всего огорчила князя весть, что у старого Гродзицкого нет пороха и что он не может долго защищаться.
— Как жаль, — сказал он, — эта крепость могла бы сдерживать восстание, а Гродзицкий — храбрый воин, истинный друг и защитник Речи Посполитой. Но почему он не послал за порохом ко мне? Я дал бы ему из лубенских складов.
— Он, должно быть, думал, что великий гетман сам должен был позаботиться об этом.
— Понимаю! — произнес князь. — Великий гетман опытный воин, но он был слишком самоуверен и потому погиб. Он пренебрег этим восстанием, а когда я предложил ему свою помощь, он невзлюбил меня. Он, видно, ни с кем не хотел делиться своей славой и боялся, чтобы победу не приписали мне.
— Я тоже так думаю! — сказал пан Скшетуский.
— Он хотел усмирить Запорожье кнутами, и вот что из этого вышло. Бог наказал спесивость, а из-за нее гибнет Речь Посполитая, хотя мы все отчасти виноваты в этом.
Князь был прав: он и сам был виноват. Еще не так давно, когда у него был процесс с Александром Конецпольским из-за Гадяча, князь въехал с четырьмя тысячами людей в Варшаву и велел им, в случае если сенат заставит его присягать, вломиться и перерезать всех. А делал он это тоже из спесивости, которая не позволяла ему присягать, раз не верили его словам. Быть может, в эту минуту он вспомнил это, так как призадумался и ехал молча, глядя на широкую степь, может быть, он думал и о судьбах Речи Посполитой, для которой, казалось, приближался день суда и кары Божией.
Наконец после полудня с высокого берега Сулы показались купола лубенских церквей, блестящие крыши и зубчатые башенки костела Святого Михаила. Войска вступили в город под вечер. Сам князь отправился в замок, где, по его приказанию, уже все было готово к походу, войско разместилось в городе с трудом, так как его было очень много. Слухи, ходившие о войне и волнениях среди крестьян на правом берегу Днепра, заставили заднепровскую шляхту искать убежища в Лубнах, с женами, детьми, челядью, лошадьми, верблюдами и целыми стадами скота. Сюда же приехали и княжеские комиссары, подстаросты, арендаторы, евреи — словом, все, кто боялся восстания. Можно было думать, что в Лубнах огромная ярмарка, — там были даже московские купцы и астраханские татары, наехавшие с товаром на Украину и застигнутые здесь войной. На рынке стояли тысячи всевозможных возов, казацкие телеги и шляхетские повозки. Почетные гости расположились в замке и на постоялых дворах, а мелкая шляхта и челядь — в палатках около костела. На улицах разводили костры и варили. Везде была давка, суматоха и шум, точно в пчелином улье, тут были всевозможные цвета и костюмы: княжеские солдаты и гайдуки, евреи в черных лапсердаках, крестьяне, армяне в фиолетовых шапках, татары в тулупах. Всюду слышались крики, проклятия, плач детей, лай собак и рев скота. Вся эта толпа радостными криками встречала войско, видя в нем свою защиту и спасение. Некоторые бросились к замку кричать ‘виват’ князю и княгине. В толпе ходили самые разнообразные слухи: одни говорили, что князь остается в Лубнах, другие — что он поедет на Литву, куда и все последуют за ним, иные утверждали даже, что он уже побил Хмельницкого. Князь, поздоровавшись с женой и отдав на завтра приказ о выступлении, озабоченно смотрел на этих людей и на их возы, которые потянутся за войском и будут замедлять его движение. Его утешала только та мысль, что за Брагином, где уже спокойнее, вся эта масса разойдется по своим углам. Сама княгиня со своими фрейлинами и двором должна была ехать в Вишневец, чтобы князь мог спокойно и беспрепятственно идти на войну. Приготовления в замке были уже закончены, возы с вещами и драгоценностями уложены, и весь двор был готов в путь. Все это было исполнено по приказанию княгини Гризельды, которая была столь же энергична в несчастье, как и ее муж. Князя радовало это, хотя ему жаль было оставить лубенское гнездо, в котором он изведал столько счастья и приобрел столько славы. Его печаль разделял и весь двор, и все войско, все были уверены, что, когда князь уйдет из Лубен, враг не оставит их в покое и отомстит князю за все нанесенные им удары. Многие плакали, особенно женщины, родившиеся там и покидавшие теперь родительские могилы.

XXIV

Скшетуский, сгорая от нетерпения узнать что-нибудь о княжне и Заглобе, первый вбежал в замок, но, конечно, не нашел их там. О них никто ничего не знал, хотя узнали уже о нападении на Розлоги и разгроме Васильевского отряда. Молодой рыцарь, обманутый в надежде, заперся в своей квартире, в цейхгаузе, и снова им овладели отчаяние и печаль. Но он отгонял их, как раненый солдат отгоняет стаи воронов, слетающихся пить теплую кровь и терзать свежее мясо. Он утешался мыслью, что Заглоба хитер, сумеет вывернуться и скроется в Чернигове, когда до него дойдет известие о поражении гетманов. Он вспомнил вдруг нищего, которого встретил по дороге в Розлоги и которого, по его словам, обобрал какой-то дьявол, заставив просидеть три дня в каганлыкских тростниках и не показываться на свет божий. ‘Наверное, — думал Скшетуский, — этого нищего обобрал Заглоба, чтобы раздобыть платье для себя и для Елены. Иначе и быть не может’, — повторял поручик, и эта мысль успокоила его, так как такая одежда облегчала им бегство. Он надеялся, кроме того, что Бог не оставит Елену, а чтобы вернее снискать для нее его милосердие, решил очиститься от грехов. Он вышел из цейхгауза и направился к ксендзу Муховецкому, которого нашел среди женщин, нуждавшихся в утешении, и попросил исповедовать его. Ксендз повел его в часовню, сел в исповедальню и, выслушав его, стал давать ему наставления, утверждать его в вере и говорить, что истинный христианин не должен сомневаться во всемогуществе Божьем и плакать над личным горем больше, чем над горем всей отчизны, потом, в величественных и трогательных словах, изобразил упадок и позор родины, и в сердце рыцаря проснулась такая горячая любовь к ней, что собственное его горе показалось ему ничтожным. Что же касается казаков, то ксендз старался внушить ему, что он должен забыть о полученных от них обидах. ‘Ты должен громить их, как врагов веры и родины, но простить, как личных врагов, забыть свою ненависть и месть, и, если исполнишь это, Бог вознаградит тебя и возвратит тебе возлюбленную’. Благословив его, он велел ему лежать до утра ничком перед распятием.
Часовня была пуста, и только две свечи тускло мерцали перед алтарем, бросая золотисто-розоватый отблеск на высеченный из мрамора кроткий и страдальческий лик Христа. Поручик долго лежал, как мертвый, чувствуя, что ненависть, тревога, страдания, точно змеи, выползают из его сердца и исчезают где-то в темноте. Он почувствовал, что в него вливаются новые силы, что разум его светлеет и какая-то благодать нисходит на него, словом, пред ликом Христа он нашел все, что мог найти верующий человек того времени, вера которого была непоколебима и не отравлена никакими сомнениями. Он почувствовал себя возрожденным.
На следующий день закипела работа и движение, это был день выступления из Лубен. Офицеры с утра осматривали людей и лошадей, которых выводили потом и строили в ряды. Князь прослушал обедню в костеле Святого Михаила и, вернувшись в замок, принял депутацию от православного духовенства и от лубенских и хорольских мещан. Сидя на троне в расписанном Гельмом зале и окруженный знатнейшими рыцарями, он выслушал лубенского бургомистра Грубого, который сказал ему по-малорусски прощальное слово от имени всех городов днепровского княжества. Он просил его не уезжать и не оставлять их, как овец без пастыря, и все депутаты вторили ему: ‘Не уезжай, не уезжай’, — а когда князь сказал, что это невозможно, они упали ему в ноги, жалея доброго господина или делая вид, что жалеют его. Говорили, что многие из них, несмотря на все милости князя, больше сочувствовали казакам и Хмельницкому, чем ему. Но более богатые боялись погрома, который мог обрушиться на них после отъезда князя. Князь ответил, что старался быть им отцом, а не господином, и умолял их остаться верными Речи Посполитой, их общей матери, под крылом которой они жили спокойно и счастливо и не знали обиды. Так же простился он с православным духовенством. Но вот настала минута отъезда. По всему замку раздались рыдания. Женщины лишались чувств, а Анусю Божобогатую едва удалось привести в себя. Одна только княгиня села в карету с сухими глазами и поднятой головой, гордая пани стыдилась показать свое горе, толпы народа стояли у замка, во всех церквах звонили в колокола, священники благословляли отъезжающих крестом. Кареты, шарабаны и возы еле двигались в тесноте. Наконец вышел князь и сел на коня. Полковые знамена склонились перед ним, на валах раздались пушечные выстрелы, плач, говор и крики слились с колокольным звоном, выстрелами и звуками военных труб.
Наконец войска тронулись. Впереди шли два татарских полка под начальством Растворовского и Вершула, потом артиллерия Вурцеля, пехота Махницкого, за ними княгиня с фрейлинами и весь двор, повозки с вещами, валахский полк Быховца, полки тяжелой кавалерии, панцирные и гусарские полки и, наконец, драгуны и казаки. За войском тянулся бесконечный и пестрый обоз шляхетских возов, в которых ехали семьи тех, кто не хотел оставаться на Заднепровье после отъезда князя. Хотя и играла музыка, сердца всех сжимались от боли… Каждый, оглядываясь на город, думал про себя: ‘Увижу ли я тебя еще раз?’ Каждый оставлял здесь часть своей души и уносил сладкие воспоминания. Глаза всех обращались в последний раз на башни костелов, на купола церквей, на крыши домов. Каждый знал, что он покидает, но не знал, что ждет его впереди, в этой синеющей дали, куда двигались войска. Все были печальны. А оставшийся позади город своим жалобным звоном, казалось, умолял уезжающих не покидать его на произвол судьбы и не забывать. Войско двигалось вперед, а головы всех все еще обращались к городу, на лицах у всех можно было прочесть: не последний ли это раз?
И действительно, никому из всей этой армии, которая шла теперь с князем Вишневецким, как и ему самому, не суждено было увидеть ни этой страны, ни этого города.
А музыка все играла. Отряд двигался медленно, но безостановочно, и спустя немного времени город заволокло голубым туманом, дома и крыши слились в одну сплошную массу, залитую яркими лучами солнца. Князь выехал вперед на высокий курган и долгое время стоял неподвижно на горе. Ведь этот город и вся страна были созданы его предками и им самим. Благодаря Вишневецким эта глухая пустыня превратилась в заселенный край, они, так сказать, создали Заднепровье. Но больше всего сделал сам князь. Он построил костелы, башни, которые синели вдали, он укрепил город, соединил его дорогами с Украиной, расчистил леса, осушил болота, построил замки, основал деревни и усадьбы и заселил их, уничтожал разбои, защищал от нашествия татар, поддерживал в стране земледелие и торговлю, установил господство права и справедливости. Благодаря ему этот край жил, процветал и развивался. Он был его душой и сердцем, а теперь приходилось все это бросать… Он жалел не огромных владений, равнявшихся немецким княжествам, а создания своих рук, к которому он так привязался, он знал, что, когда его не станет, все это пропадет и труды многих лет погибнут, пожары охватят города и села, в этих реках татары будут поить своих лошадей, а на развалинах вырастут леса. И даже если Бог даст вернуться, то придется начинать все сызнова, а тогда, быть может, не будет уже ни сил, ни уверенности в себе, ни, пожалуй, времени. Здесь прошли годы, покрывшие его славой перед людьми и заслугой перед Богом, а теперь все это рассеется как дым… И две слезы медленно скатились по щекам князя. Это были последние слезы, после них в глазах его сверкали только молнии.
Конь его вытянул шею и заржал, ему ответили ржанием и другие. Это вывело князя из раздумья и наполнило его сердце надеждой. Ведь у него осталось шесть тысяч верных товарищей, которых как спасения ждет угнетенная Речь Посполитая. Заднепровская идиллия уже кончилась, но там, где пылают села и города, где ночами слышится ржание татарских лошадей, где крик казаков и гром пушек сливаются с плачем невольников, стонами мужей, жен и детей, — там будет широкое поле для славы спасителя отчизны. А кто протянет руку за венцом этой славы, кто спасет опозоренную, поруганную, умирающую родину, как не он — князь, и не те войска, которые стоят там внизу, сверкая на солнце оружием. Войска проходили как раз у подножия кургана, и при виде князя, стоявшего наверху с булавой, у всех вырвался единодушный крик:
— Да здравствует князь! Да здравствует наш вождь и гетман Еремия Вишневецкий!
И сотни знамен склонились к его ногам, а князь, обнажив саблю и подняв ее к небу, сказал:
— Я, Еремия Вишневецкий, воевода русский, князь в Лубнах и на Вишневце, клянусь и обещаюсь всемогущим Богом, Святой Троицей и Пречистой Девой, что, поднимая эту саблю на злодеев, позорящих мою отчизну, не вложу ее в ножны до тех пор, пока не смою позора и не согну выи неприятеля к ногам Речи Посполитой, не успокою Украины и не прекращу мятежа. Обет сей даю чистосердечно, в том помоги мне, Боже! Аминь!
Он простоял еще несколько времени на кургане, потом медленно съехал вниз к своим полкам. Войска дошли до Басани, деревни пани Крыницкой, которая встретила князя на коленях у ворот: крестьяне уже осаждали ее усадьбу, которую она защищала от них с помощью своей челяди. Внезапный приход князя спас ее и девятнадцать человек ее детей, среди которых было четырнадцать девушек. Князь велел схватить зачинщиков и послал Понятовского, ротмистра казацкого полка, в Канев, Понятовский привел в ту же ночь пять казаков васютинского куреня. Они все участвовали в Корсунской битве, пыткой их вынудили сообщить князю все подробности. Они уверяли его, что Хмельницкий еще в Корсуни, а Тугай-бей с пленниками, добычей и с двумя гетманами отправился в Чигирин, а оттуда намеревался идти в Крым. Они слыхали, что Хмельницкий умолял его не покидать запорожского войска и идти против князя, но мурза не хотел на это согласиться, ссылаясь на то, что после поражения гетманов казаки уже сами могут справиться, а он не может дольше ждать, так как иначе все его пленники перемрут. На вопрос о силах Хмельницкого они ответили, что он располагает двумястами тысячами, в числе которых находились запорожцы и городские казаки, примкнувшие к мятежу. Эти известия ободрили князя, он надеялся увеличить свои силы присоединением шляхты и беглецов из коронного войска. На следующее утро он двинулся дальше. За Переяславом войска вошли в глухие леса, тянувшиеся по берегу Трубежа до Козельца и Чернигова. Это было в конце мая, жара стояла небывалая, даже в лесу было так душно, что ни люди, ни лошади не могли свободно дышать.
Скот, шедший за обозом, падал на каждом шагу, а почуяв близость воды, бешено рвался вперед, опрокидывая возы и производя беспорядок. Вскоре начали падать и лошади, особенно в тяжелой коннице. Ночи были невыносимы благодаря тучам насекомых и сильному запаху смолы, сочившейся из деревьев. Так продолжалось четыре дня, на пятый день зной сделался совершенно невыносимым. Ночью лошади стали ржать, как бы чуя опасность, о которой люди еще не догадываются.
— Кровь чуют! — говорили в обозе среди шляхты.
— За нами гонятся казаки! Быть битве!
Женщины начали плакать, известие это распространилось и между челядью и вызвало суматоху, телеги старались перегнать друг друга или съезжали с дороги в лес. Но князь выслал людей, и они быстро восстановили порядок. Во все стороны были разосланы отряды, чтобы узнать, не грозит ли какая-нибудь опасность. Скшетуский, ушедший добровольцем с валахским полком, вернулся к утру и сейчас же отправился к князю.
— Что там? — спросил князь Еремия.
— Ваша светлость, леса горят.
— Подожгли?
— Да… Я захватил нескольких людей, которые сознались, что Хмельницкий выслал их жечь леса за вашей светлостью, если будет попутный ветер.
— Он хотел сжечь нас живыми, без битвы! Позвать ко мне этих людей!
Через минуту к князю привели трех диких и глупых чабанов, которые тотчас сознались, что им действительно велено жечь леса и что вслед князю высланы уже войска, но идут они к Чернигову другой дорогой, ближе к Днепру. Остальные отряды, вернувшись, подтвердили эти рассказы.
— Леса горят!
Но князя, казалось, это совсем не беспокоило.
— Это по-басурмански, — сказал он, — но ничего! Огонь не перейдет за реки, впадающие в Трубеж.
Действительно, в Трубеж впадало много речек, которые образовали болота, и огонь не мог перекинуться на другую сторону, за каждой речкой пришлось бы снова поджигать лес. Высланные вперед отряды подтвердили, что так и делали. Каждый день ловили поджигателей и вешали их на соснах по дороге. Огонь ширился с неимоверной быстротой, но лишь вдоль речек к востоку и западу, а не к северу. Ночью все небо было багровым. Женщины с утра до вечера пели духовные песни. Испуганные дикие звери убегали из пылающих лесов и шли за обозом, смешиваясь с домашним скотом. Ветер наносил дым, который заволок весь горизонт, а войско подвигалось, точно в тумане. Дым спирал дыхание и ел глаза. Солнечные лучи не могли проникнуть сквозь эту мглу, так что ночью от зарева было светлее, чем днем. И среди этих пылающих лесов и дыма князь вел свои войска. Между тем он получил известия, что неприятель идет по другой стороне Трубежа, но не знал, каковы были его силы, татары Вершула узнали лишь, что он еще далеко.
В одну из таких ночей приехал в лагерь пан Суходольский из Богенок, с того берега Десны. Это был старый служака князя, уже несколько лет поселившийся в деревне. Он тоже бежал от мужиков и привез известие, о котором еще не знали в войске князя. Произошел страшный переполох, когда на вопрос князя: ‘Что слышно?’ — он ответил:
— Плохо, ваша светлость! Вы, верно, уже знаете о разгроме гетманов и о смерти короля?
Князь, сидевший на складной походной скамье перед палаткой, вскочил, как ужаленный.
— Как? Король умер?!
— Его величество отдал богу душу в Мерече, еще за неделю до корсунского погрома, — сказал Суходольский.
— Милостивый Бог не дал ему дожить до этой страшной минуты, — ответил князь. — Ужасная година настала для Речи Посполитой, — сказал он, хватаясь за голову. — Начнется теперь междущрствие, раздоры, заграничные интриги, теперь, когда весь народ должен взяться за меч. Видно, Бог в своем гневе карает нас за наши грехи. Этот мятеж мог сдержать только король Владислав, которого так любили казаки и который отлично знал военное дело.
В эту минуту к князю подошли офицеры: Зацвилиховский, Скшетуский, Барановский, Вурцель, Махнипкий и Поляновский.
— Панове, король умер!..
Все обнажили головы, словно по команде, лица омрачились. Внезапная весть точно отняла у всех язык: и лишь через несколько минут прорвалось общее горе.
— Вечная память! — произнес князь.
— Царство ему небесное!
Ксендз Муховецкий запел ‘Вечная память’, и среди этих лесов, объятых дымом, всеми овладела глубокая скорбь. Народу казалось, что он остался теперь без поддержки, одиноким пред лицом грозного врага и что, кроме князя, у него нет уже больше никого на свете. Взоры всех обратились к нему, и между ним и его войском возникло новое звено преданности.
В тот же вечер князь обратился к Зацвилиховскому и громко сказал:
— Нам нужно храброго короля, и, если Бог нам поможет, мы подадим на выборах голос за королевича Карла, у которого больше воинского духу, чем у Казимира!
— Vivat Carolus rex! {Да здравствует король Карл! (лат.).} — воскликнули офицеры.
— Vivat! — повторили гусары, а за ними все войско.
Не думал, верно, князь-воевода, что эти возгласы, раздавшиеся в Заднепровье, среди глухих лесов, дойдут до Варшавы и вырвут из его рук булаву.

XXV

После девятидневного перехода (описанного впоследствии Машкевичем) и трехдневной переправы через Десну войска пришли наконец в Чернигов. Раньше всех в город вступил пан Скшетуский со своим валахским полком, князь нарочно отправил его вперед, чтобы он мог скорее узнать что-нибудь о княжне и Заглобе. Но здесь, как и в Лубнах, никто о них ничего не знал — ни в городе, ни в замке, они исчезли бесследно, точно в воду канули, и рыцарь не знал уже, что и подумать. Куда они могли деваться? Конечно, не в Москву, не в Крым и не в Сечь. Оставалось одно предположение, что они перешли на другую сторону Днепра, но в таком случае они сразу очутились бы в центре мятежа, резни, пожаров, пьяной черни, запорожцев и татар, и от них не могло защитить Елену даже переодевание, так как дикие басурманы охотно брали в плен мальчиков, на которых был большой спрос на стамбульских рынках.
В Скшетуском проснулось страшное подозрение, что Заглоба умышленно переправил Елену на ту сторону, чтобы продать ее Тугай-бею, который мог вознаградить его щедрее, чем Богун, мысль эта доводила его до сумасшествия, но пан Лонгин Подбипента, знавший Заглобу ближе, чем Скшетуский, успокаивал его.
— Милый мой, — сказал он, — брось ты эти мысли, он не сделает ничего подобного. Было и у Курцевичей немало богатства, и Богун охотно поделился бы с ним, если бы он зарился на деньги, то мог бы получить их, не подставляя под петлю своей шеи.
— Вы правы, — сказал Скшетуский, — но зачем он убежал за Днепр, а не в Лубны или Чернигов?
— Успокойся, милый. Я знаю пана Заглобу, он пил со мной и занимал у меня деньги, о которых, впрочем, не очень заботился. Есть свои — истратит, чужих не отдаст, но на такой поступок он не способен.
— Легкомысленный он человек, — сказал Скшетуский.
— Может быть, и легкомысленный, но во всяком случае ловкач, который кого угодно проведет и вывернется из всякой опасности. Как предсказал тебе по пророческому внушению ксендз Муховецкий, так и будет. Бог вернет ее тебе, ибо справедливость требует, чтобы всякая искренняя любовь была вознаграждена, — утешайся упованием, как и я утешаюсь.
Пан Лонгин сам начал тяжко вздыхать и прибавил:
— Спросим еще в замке, может, они проходили здесь.
И расспрашивали всех и всюду, но напрасно: их не было и следа. В замке было много шляхты, с женами и детьми, которая скрывалась от казаков. Князь уговаривал их идти с ним, предостерегая, что казаки идут следом за ним. Они сейчас не смеют ударить на войско, но весьма вероятно, что по уходе его немедленно нападут на замок и город. Но шляхта точно надеялась на что-то и осталась в замке.
— Здесь, за лесами, мы в безопасности, — отвечали они князю. — Никто не придет к нам.
— Но ведь я прошел эти леса.
— Это вы, ваша светлость, а бродягам не пройти. Это не такие леса.
И они не хотели идти, продолжая упорствовать в своем ослеплении, и дорого поплатились потом за это, так как после ухода князя тотчас же пришли казаки. Замок мужественно защищался три недели, затем был взят приступом, а жители все до одного перерезаны. Казаки проявили невероятную жестокость, разрывая на части детей, жгли женщин на медленном огне, и никто не мог отомстить им.
Между тем князь, дойдя до Любеча над Днепром, расположил там свои войска для отдыха, а сам с княгиней, придворными и поклажей поехал в Брагин, находившийся среди лесов и непроходимых болот. Через неделю туда переправилось и войско. Оттуда двинулись на Бабицу, под Мозырь, и там в день праздника Тела Господня пробил час разлуки: княгиня с двором должна была ехать в Туров к своей тетке, супруге виленского воеводы, а князь с войском — в огонь, на Украину. На последнем прощальном обеде присутствовали князь, княгиня, дамы и знатные рыцари. Но среди дам и кавалеров не было обычной веселости, какой сопровождались подобные обеды. Не у одного из рыцарей сердце разрывалось при мысли, что через минуту придется расстаться с той, для которой ему хотелось бы жить и умереть, и не одни светлые или темные глаза девиц заливались слезами, что ‘он’ уйдет на войну, под пули и мечи, к казакам и диким татарам… Уйдет и, быть может, не вернется. Когда князь обратился с прощальной речью, перекрестив жену и двор, все фрейлины заплакали, а рыцари, как более сильные духом, встав с мест, схватились за рукоятки сабель и крикнули разом:
— Победим и вернемся!
— Помоги вам Бог! — ответила княгиня.
В ответ раздались крики, от которых дрогнули стены и окна:
— Да здравствует княгиня, наша мать и благодетельница!
Офицеры любили ее за доброту, щедрость, великодушие и заботу об их семьях. Князь любил ее больше всего на свете, они были как бы созданы друг для друга, как две капли воды похожи один на другого и оба выкованы из золота и стали.
И все подходили к ней и с бокалами в руках опускались на колени, а она, обнимая каждого за шею, говорила несколько ласковых слов. Скшетускому же она сказала: ‘Многие рыцари, наверное, получат от своих дам на память образок или ленту, а так как здесь нет той, от которой вы более всего желали бы получить такой подарок, то примите это от меня, как от матери’.
И с этими словами она сняла с себя золотой крестик, усыпанный бирюзой, и повесила его на шею рыцарю, который почтительно поцеловал ее руку.
Видно было, что князь был очень доволен этим, за последнее время он еще больше привязался к Скшетускому за то, что он поддержал его достоинство в Сечи и не хотел принять писем от Хмельницкого. Между тем встали из-за стола. Фрейлины, подхватив слова, сказанные княгиней Скшетускому, и приняв их за позволение, начали вынимать: кто образок, кто шарф, кто крестик, рыцари спешили подойти каждый если не к своей избранной, то к той, которая ему была милее всех. Понятовский подошел к Житинской, Быховец — к Боговитинской, которая нравилась ему в последнее время, Растворский — к Жуковой, рыжий Вершул — к Скоропацкой, Махницкий, хотя и старый, к Завейской, только Ануся Божобогатая-Красенская, хотя и была красивее всех, стояла у окна одна. Личико ее покраснело, прищуренные глазки косились и горели гневом и просьбой не делать ей такого афронта, а коварный Володыевский подошел к ней и сказал:
— Хотел бы и я просить у вас что-нибудь на память, панна Анна, но боялся, думая, что около вас будет такая толпа, что не пробиться.
Щеки Ануси запылали еще сильнее, и она ответила, не задумываясь:
— Вы желали бы получить подарок не из моих, а из других рук, но не получите: там, если и не тесно, то для вас не по росту…
Удар был двойной и направлен метко: в нем заключался, во-первых, намек на маленький рост рыцаря, а во-вторых, намек на его любовь к княжне Варваре Збараской. Пан Володыевский был сначала влюблен в старшую — Анну, но, когда ее помолвили, он затаил горе и посвятил свое сердце Варваре, думая, что никто этого не подозревает. Услыхав это от панны Анны, он так растерялся, что не нашелся, что ответить, хотя и считался первым не только в кровавом, но и в словесном бою.
— Вы тоже метите высоко, — пробормотал он, — высоко… как голова Подбипенты.
— Он действительно выше вас не только как воин, но и как кавалер, — ответила бойкая девушка. — Спасибо, что напомнили мне о нем.
И она обратилась к литвину:
— Подойдите ко мне, мосци-пане! Я тоже хочу иметь своего рыцаря и не знаю, найду ли для моего шарфа более храбрую грудь.
Подбипента вытаращил глаза, не веря своим ушам, но наконец опустился на колени так, что даже пол затрещал.
Ануся перевязала шарф, а потом ее маленькие ручки совершенно исчезли под русыми усами Подбипенты, слышалось только чмоканье и бормотанье, слыша это, пан Володыевский сказал, обращаясь к Мигурскому:
— Можно подумать, что это медведь добрался до улья и высасывает мед.
Потом он отошел, разозлившись, так как почувствовал укол жала Ануси, которую когда-то любил.
Наконец князь начал прощаться с княгиней, и через час весь княжеский двор двинулся в Туров, а войска — к Припяти.
Ночью, во время постройки плота для переправы пушек, за которой наблюдали гусары, пан Лонгин обратился к Скшетускому:
— Вот, братец, несчастье!
— Что случилось? — спросил поручик.
— Да вот эти известия с Украины.
— Какие?
— Запорожцы говорили мне, что Тугай-бей пошел с ордой в Крым.
— Ну так что же? Не будешь же ты плакать об этом.
— Напротив, братец… Ведь ты сам говорил, что мне надо срезать три головы, не казацких, а басурманских, а если татары ушли, то где же я возьму их? Где их искать? А они мне так нужны! Ах как нужны!
Скшетуский, несмотря на свою печаль, улыбнулся и ответил:
— Я догадываюсь, в чем дело: видел, как тебя сегодня посвящали в рыцари. Пан Лонгин развел руками:
— Что скрывать, братец, я полюбил ее, брат, полюбил… Экое несчастье…
— Но не печалься, я не верю, чтобы Тугай-бей ушел, и этих басурман у тебя будет больше, чем комаров над головой.
И действительно, целые тучи комаров носились над людьми и лошадьми, так как войска вступили в непроходимые болота, в пустой и глухой край. Про жителей его говорили:
Сватал шляхтич дочку, Дал ей дегтю бочку Да грибов веночек, Да вьюнов горшочек.
Впрочем, на болотах этих вырастали не только грибы, но и огромные панские поместья.
Княжеские солдаты, родившиеся и выросшие в сухих заднепровских степях, не хотели верить собственным глазам. И там бывали кое-где болота и леса, но здесь весь край казался им сплошной топью. Ночь была погожая, светлая, и при свете луны нигде не видно было ни одной пяди сухой земли. Только кочки чернели над водой, и леса, казалось, вырастали из-под воды, которая хлюпала под ногами лошадей и под колесами. Вурцель приходил в отчаяние.
— Странный поход, — говорил он, — под Черниговом нам грозил огонь, а здесь заливает вода.
Действительно, земля не могла служить здесь твердой опорой ногам, гнулась, тряслась и точно хотела расступиться и поглотить тех, кто двигался по ней.
Войска переправлялись через Припять четыре дня, а потом почти каждый день им приходилось переходить реки и речонки, протекавшие по вязкому руслу. Мостов нигде не было, через несколько дней начались туманы и дожди, люди выбивались из сил, чтобы выбраться из этого проклятого края. Князь спешил, гнал, велел рубить целые леса, устилать дороги и продолжал двигаться вперед. Солдаты, видя, что он не щадит собственных сил и с утра до ночи не сходит с коня и сам следит за работами, не смели роптать, хотя труды их превышали человеческие силы. У лошадей начали слезать копыта, многие падали под тяжестью пушек, а потому пехоте и драгунам Володыевского пришлось самим ташить пушки. Лучшие полки, такие, как гусары Скшетуского и Зацвилиховского, взялись за топоры и принялись мостить дорогу. Это был славный поход, в холоде и голоде, по воде, во время которого воля любимого полководца и одушевление солдат разрушали все преграды. До сих пор еще никто не решался вести здесь войска весной, при разливе вод. К счастью, поход не был ни разу задержан каким-нибудь нападением. Народ был тихий, спокойный, не думал о бунте, и хотя казаки впоследствии подстрекали его, он не примкнул к мятежу. Вот и теперь он смотрел сонными глазами на проходившие мимо полчища рыцарей, которые выступали из лесу как призраки и проходили как во сне. Давал проводников и исполнял покорно все требования. Видя эту покорность, князь строго запретил солдатам своеволие, и за ним не раздавалось ни проклятий, ни жалоб, ни рыданий, а, напротив, когда в деревнях узнавали потом, что это был князь Ерема, люди покачивали головой:
— Вже вин добрый! — говорили они тихо.
Наконец, после двадцатидневных нечеловеческих усилий княжеские войска вступили во взбунтовавшуюся страну. ‘Ерема идет!’ — раздалось по всей Украине — от Диких Полей до Чигирина и Ягорлыка, ‘Ерема идет!’ — раздавалось по городам и деревням, и при этом известии из рук мужиков выпадали косы, вилы, ножи, лица бледнели, чернь толпами бежала на юг, как стадо волков при звуках охотничьих рогов, блуждающий татарин-грабитель соскакивал с коня и прикладывал ухо к земле, прислушиваясь, в уцелевших еще замках и церквах звонили в колокола и пели: ‘Тебе, Бога, хвалим!’
А этот грозный лев лег у порога восставшего края и отдыхал. Собирался с силами.

XXVI

Между тем Хмельницкий, простояв некоторое время в Корсуни, отступил к Белой Церкви и там основал свою главную квартиру. Орда расположилась по другой стороне реки, пустив свои загоны по всему киевскому воеводству. Напрасно беспокоился пан Лонгин Подбипента, что ему не хватит татарских голов. Пан Скшетуский был прав, предвидя, что запорожцы, пойманные Понятовским под Каневом, дали ложные сведения: Тугай-бей не только не ушел, но и не двигался к Чигирину. Даже больше — к нему со всех сторон подходили новые чамбулы. Пришли азовский и астраханский царьки, никогда до сих пор не бывавшие в Польше, с четырьмя тысячами невольников и свыше двенадцати тысяч ногайских татар, двадцать тысяч белгородских и буджацких — прежде заклятые враги Запорожья и казачества, а сегодня братья и союзники.
Наконец, прибыл и сам Ислам-Гирей с двенадцатью тысячами перекопцев. От этих друзей Запорожья страдала не только вся Украина, страдала не только шляхта, но и весь малорусский народ, у которого жгли деревни, захватывали имущество и забирали в плен мужчин, женщин и детей. В эти времена убийств, пожаров, резни единственным спасением для мужика являлось бегство к Хмельницкому. Там из жертвы он превращался в разбойника и сам опустошал свою землю, зато не подвергалась опасности его жизнь.
Несчастный край! Когда в нем вспыхнул мятеж, его опустошил Николай Потоцкий, потом запорожцы и татары, явившиеся будто бы для его спасения, а теперь над ним навис меч Еремии Вишневецкого. Кто только мог, все бежали к Хмельницкому, даже шляхта, ибо другого выхода не было. Благодаря этому силы Хмельницкого росли, и если он не сразу двинулся в глубь Речи Посполитой, а остался в Белой Церкви, то только для того, чтобы водворить порядок в этой дикой, разнузданной толпе.
И в его железных руках она быстро превращалась в боевую силу. Кадры запорожцев, обученных военному делу, были готовы, чернь разделена на полки, полковниками которых были назначены кошевые атаманы, а чтобы приучить отдельные отряды к войне, их посылали брать замки. Народ этот был по природе воинственным, очень способным к военному делу и, благодаря татарским нашествиям, освоившимся с кровавым делом войны. Двое полковников, Ганджа и Остап, пошли на Нестервар и, взяв его приступом, вырезали всех евреев и всю шляхту. Князю Четвертинскому, на пороге его замка, отрубил голову его собственный мельник, а княгиню Остап взял в неволю. Все действия казаков сопровождались успехом, страх отнимал мужество у ‘ляхов’ и вырывал оружие из их рук. Но полковники не довольствовались этим и требовали, чтобы Хмельницкий вместо того, чтобы пьянствовать и заниматься гаданьем, вел их к Варшаве и не давал бы ляхам опомниться от страха. Пьяная чернь осаждала по ночам квартиру Хмеля, требуя, чтобы он вел ее на ляхов. Он вызвал бунт и вдохнул в него страшную стихию, но стихия эта тянула и его самого к неведомому будущему, на которое он смотрел мрачными глазами, стараясь угадать его своей встревоженной душой. Он один лишь знал, сколько сил таилось под кажущимся бессилием Речи Посполитой. Он вызвал бунт, одержал победу под Желтыми Водами, под Корсунью, поразил коронные войска, — а дальше что?
Он собирал на совет своих полковников и, обводя их взглядом, перед которым все дрожали, задавал им все один и тот же вопрос: ‘Что же дальше? Чего вы хотите? Идти на Варшаву? Ведь сюда придет Вишневецкий, перебьет ваших жен и детей и двинется за нами со всей шляхтой, окружит нас со всех сторон, и мы погибнем, если не в бою, то на колах. На татарскую помощь рассчитывать нечего, — сегодня они с нами, а завтра уйдут в Крым или предадут нас тем же ляхам. Что же дальше? Говорите! Идти на Вишневецкого? Он и татарам, а не только нам даст отпор, а за это время в самом сердце Речи Посполитой соберутся войска и придут ему на помощь. Выбирайте…’ Но полковники молчали.
— Что же вы замолкли и не неволите меня идти на Варшаву? Если вы не знаете, что делать, предоставьте все мне, а я, бог даст, сумею уберечь и ваши головы, и головы всего запорожского казачества.
Оставалось одно: переговоры. Хмельницкий прекрасно знал, что этим путем можно многого добиться от Речи Посполитой, он рассчитывал, что сейм скорее пойдет на уступки, чем на войну, которая будет продолжительна и тяжела. Наконец, он знал, что в Варшаве есть сильная партия, во главе которой стоит король {12 июня под Белой Церковью еще не знали о смерти короля.} с канцлером и другими вельможами. Партия эта хотела остановить неимоверный рост состояния магнатов, создать из казаков силу и, заключив с ними вечный мир, пользоваться ими в случае внешней войны. При таких условиях Хмельницкий мог рассчитывать на гетманскую булаву из рук самого короля и на бесчисленные уступки казачеству, потому-то он так долго и оставался в Белой Церкви. Он только вооружался, рассылал приказы, собирал народ, создавал целые армии, брал замки, ибо знал, что переговоры Речь Посполитая начнет только с сильным врагом, но в глубь Польши не шел. О, если бы переговоры повели за собой мир! Он совсем обезоружил бы тогда Вишневецкого, а если бы князь продолжал воевать, то мятежником был бы уже не он, Хмельницкий, а князь, и тогда он мог бы пойти на Вишневецкого уже по приказанию сейма и короля, тогда настал бы последний час не только Вишневецкого, но и других магнатов.
Вот какие планы строил самозваный запорожский гетман, но на основание будущего здания часто со зловещим карканьем садилась черная стая тревог и сомнений: достаточно ли сильна эта партия в Варшаве? Начнут ли с ним переговоры? Что скажут сейм и сенат? Останутся ли они глухи к стонам Украины? Простит ли ему Речь Посполитая его союз с татарами? Не слишком ли расширился бунт, можно ли подчинить одичалую толпу какой-нибудь дисциплине? Если даже он заключит мир, то не будут ли мятежники мстить за несбывшиеся надежды! Положение его было ужасное. Если бы взрыв был слабее, с ним бы не начали переговоров, но так как он принял громадные размеры, то переговоры могут оказаться запоздавшими.
В эти минуты сомнений он запирался в своей комнате и пил напролет дни и ночи, тогда между полковниками и чернью распространялась весть: ‘Гетман пьет!’ Его примеру следовали и полковники, дисциплина ослабевала, начинался судный день, царство бесправия и ужаса. Белая Церковь превращалась в ад.
В один из таких дней к пьяному гетману пришел шляхтич Выховский, попавший в плен под Корсунью и ставший теперь секретарем гетмана. Он стал без всякой церемонии трясти напившегося гетмана, чтобы привести его в чувство.
— А это что за черт? — спросил Хмельницкий.
— Проснитесь, пане гетман, посольство пришло. Хмельницкий вскочил на ноги и в одну минуту протрезвел.
— Эй, — крикнул он казаку, сидевшему у порога, — подать шапку и булаву!.. Кто и от кого? — обратился он к Выховскому.
— Ксендз Патроний Ласко из Гущи, от воеводы брацлавского.
— От Киселя?
— Точно так.
— Слава Отцу и Сыну, и Святому Духу, и Святой Пречистой! — проговорил, крестясь, Хмельницкий.
Лицо его просияло и оживилось: начались переговоры. Но в тот же день пришли и другие известия, прямо противоположные мирному посольству Киселя. Ему доложили, что князь Вишневецкий, дав отдохнуть войску, измученному походом через леса и болота, вступил во взбунтовавшийся край и теперь бьет, режет и жжет Украину, что отряд, высланный под командой Скшетуского, уничтожил дочиста двухтысячный отряд казаков и черни, а сам князь взял штурмом Погребище, поместье князей Збаражских, и сровнял все с землею. Об этом штурме и взятии Погребигда рассказывали страшные вещи. Это было гнездо самых отчаянных казаков, и князь будто бы сказал солдатам: ‘Убивайте их так, чтобы они чувствовали, что это смерть’, — и что солдаты охотно исполняли этот приказ, так что в городе не осталось ни одной живой души: семьсот пленных было убито, а двести посажено на кол. Говорили также, что казакам выкалывали глаза, жгли на медленном огне. Бунт сразу прекратился во всей округе. Жители или бежали к Хмельницкому, или встречали лубенского князя на коленях, с хлебом-солью, умоляя его о пощаде. Мелкие отряды все были уничтожены, а в лесах, как твердили беглецы с Самгородка, Спичина, Плескова и Вахновки, не было ни одного дерева, на котором не висел бы какой-нибудь казак. И все это происходило около Белой Церкви, под носом многотысячной армии Хмельницкого. Узнав об этом, он зарычал, как лев. С одной стороны — переговоры о мире, с другой — меч. Двинуться на князя — значило отказаться от переговоров. Оставалась одна только надежда — на татар. Хмельницкий бросился в квартиру Тутай-бея.
— Друг, — сказал он после обычных приветствий, — спаси меня теперь, как спас под Желтыми Водами и Корсунью. Я получил письмо от воеводы брацлавского, в котором он обещает мне полное удовлетворение, а казакам — возвращение давних вольностей, но с условием прекратить войну. Я должен это сделать, чтобы доказать свою искренность и готовность к миру. И вот теперь пришли известия о князе Вишневецком, — он взял Погребище и перебил там всех жителей. Я не могу пойти против него, а потому прошу тебя пойти на него со своими татарами, иначе он сам нападет на наш лагерь.
Мурза, сидя на куче ковров, взятых под Корсунью и награбленных по шляхетским дворам, молча покачивался всем туловищем то вперед, то назад, зажмурив глаза и точно задумавшись, и наконец сказал:
— Алла! Я не могу это сделать!
— Отчего?
— Я и так уж потерял немало своих беев и чаушей под Желтыми Водами и Корсунью и больше не хочу терять. Ерема — великий воин. Я пойду на него вместе с тобою, а один не пойду. Я не так глуп, чтобы потерять в другой битве то, что приобрел в первой, лучше я буду посылать чамбулы за ясырем и добычей. Я довольно уж сделал для вас. И сам не пойду, и хану отсоветую.
— Ты же поклялся помогать мне!
— Я поклялся воевать вместе с тобой, а не без тебя. Иди прочь!
— Я тебе позволил брать в ясырь свой народ, отдал тебе добычу и гетманов.
— Если бы ты не отдал, я бы отдал тебя им!
— Я пойду к хану.
— Иди прочь, мужик, говорят тебе!
И мурза сердито оскалил белые зубы. Хмельницкий понял, что ему здесь нечего делать и что настаивать на своем опасно, встал и действительно пошел к хану. Но тот дал такой же ответ. Татары воевали только для собственной выгоды. Вместо того чтобы вступать в битву с князем, который слыл непобедимым, они предпочитали рассылать отряды для грабежа и обогащаться, не проливая своей крови. Хмельницкий вернулся взбешенный и в отчаянии схватился за ковш с водкой, но Выховский вырвал его из рук гетмана.
— Нельзя пить, посол ждет, нужно его принять!
Хмельницкий рассердился и крикнул.
— Я и тебя, и посла посажу на кол!
— Я не дам тебе водки. Не стыдно ль тебе в высоком звании гетмана напиваться, как простому казаку. Тьфу, гетман, нельзя так! О том, что прибыли послы, всем известно. Надо тебе ковать железо, пока горячо: заключить мир и добиться всего, что только возможно, потом будет поздно, а дело идет о твоей и моей шкуре. Надо высылать посольство в Варшаву и просить короля…
— Ты умная голова, — сказал Хмельницкий. — Вели бить в набат и скажи полковникам, что я сейчас выйду на майдан!
Выховский ушел, и сейчас же раздался звук колокола, запорожцы начали собираться. Полковники сели по местам: страшный Кривонос, правая рука Хмельницкого, Кшечовский, казачий меч, старый и опытный Филипп Делила, полковник кропивницкий, Федор Лобода, полковник переяславский, свирепый Федоренко — кальницкий, дикий Пушкаренко — полтавский, и вождь чабанов Шумейко — нежинский, пылкий Чарнота — гадячский, Якубович — Чигиринский, затем Носач, Гладкий, Адамович, Глух, Польян и Панич, но собрались еще не все: одни были в походе, других князь Ерема отправил на тот свет.
Татар не позвали на совет, а столпившуюся чернь гнали палками и кистенями, так что не обошлось и без убийств.
Наконец появился и сам Хмельницкий, в красной одежде, в меховой шапке, с булавой в руке. Рядом с ним шел белый, как голубь, набожный ксендз Патроний Ласко, а с другой стороны — Выховский с бумагами в руках. Хмельницкий уселся между полковниками, помолчав несколько минут, снял свою шапку в знак того, что начинается совет, и сказал:
— Панове полковники и атаманы! Ведомо вам, что ради несправедливостей, причиняемых нам, мы должны были взяться за оружие и с помощью крымского царя требовать от панов наших давних вольностей и привилегий, отнятых у нас помимо воли нашего короля. Господь благословил наше восстание и покарал наших тиранов за притеснения и обиды, за что мы воздаем ему благодарность! Понеже гордыня панов уже понесла наказание, то нужно нам подумать, как остановить пролитие христианской крови, что нам велит и Бог, и православная вера наша. Но сабель наших мы не будем выпускать из рук до тех пор, пока нам, согласно воле всемилостивейшего короля нашего, не вернут давние вольности и привилегии. Воевода брацлавский пишет мне, что это может сбыться. И я так полагаю, ибо вышли из повиновения королю и Речи Посполитой не мы, а паны Потоцкие, Калиновские и другие, мы только наказали их за это и заслужили награду от сейма и короля. Посему прошу вас, милостивые паны, прочесть письмо воеводы брацлавского, присланное мне, и обсудить, как прекратить пролитие крови христианской и получить награду за послушание и верность Речи Посполитой.
Хмельницкий не просил, а просто требовал прекращения войны, между недовольными поднялся ропот, перешедший скоро в грозные крики, поддерживаемые главным образом Чарнотой, полковником гадячским. Хмельницкий молчал и лишь наблюдал, откуда исходит протест, и замечал виновных.
Между тем Выховский поднялся с письмом воеводы. Копию письма Зорко понес прочесть ‘товариществу’, так что и тут, и там настало гробовое молчание.
Письмо воеводы заключало следующее:
‘Мосци-пане старшина войска запорожского, издавна дорогой мне друг! Есть многие, что считают вас врагом Речи Посполитой, но я убежден в вашей верности ей и стараюсь уверить в этом и других сенаторов. Убеждают меня в этом три веши: первая — что хотя днепровское войско защищает свою свободу, но всегда оно оставалось верным королю и Речи Посполитой, вторая — что наш народ малорусский так привязан к своей православной вере, что каждый скорее пожертвует своей жизнью, нежели нарушит ее, третья — что хотя и бывают у нас ссоры (что случилось и теперь), но отчизна у нас одна, в коей мы родились и пользуемся вольностью, и нет на свете другого государства, которое могло бы сравняться с нашим в правах и вольностях. Потому мы все привыкли оберегать целость нашей короны, хотя случается много прискорбного на свете, но, здраво обсудив, мы видим, что в свободной стране скорее можно высказать, что у кого болит, чем утратить ту мать, подобно коей не найти ни в христианском, ни в басурманском мире’.
— Правду говорит, — сказал Лобода, прерывая чтение.
— Правду говорит, — повторили остальные полковники.
— Неправда, врет, изменник! — крикнул Чарнота.
— Молчи, сам ты изменник!
— Вы изменники! Погибель вам!
— Тебе погибель!
— Слушать, что дальше! Он наш человек. Слушать!
Надвигалась гроза, но Выховский стал читать дальше, и все успокоилось.
Воевода писал, что казаки должны иметь к нему доверие, зная, что он, будучи с ними одной крови и веры, желает им добра, он напоминал, что не принимал участия в битве под Кумейками и под Старцем. Он убеждал Хмельницкого прекратить войну, прогнать татар или обратить оружие против них и остаться верным Речи Посполитой.
Письмо оканчивалось так:
‘Обещаю вашей милости, как сын Церкви Божией и потомок старорусского рода, что сам буду помогать вам во всех благих начинаниях. Вы знаете, ваша милость, что и я кое-что значу в Речи Посполитой и что помимо меня не может быть ни решена война, ни заключен мир’.
Начались крики одобрения и протеста, но в общем письмо понравилось и полковникам, и всем.
В первую минуту ничего нельзя было ни понять, ни расслышать из-за шума, которым сопровождалось чтение письма, рада походила на водоворот, в котором бушевала вода. Полковники потрясали своими булавами и бросались друг на друга с кулаками. Приверженцами войны руководил Эразм Чарнота, пришедший в настоящее бешенство. Хмельницкий был близок к взрыву гнева, перед которым все утихало, как перед рычанием льва. Но его предупредил Кшечовский. Он, вскочив на скамью, взмахнул булавой и закричал:
— Чабанствовать вам, а не совет держать, рабы басурманские!
— Тише! Кшечовский хочет говорить! — воскликнул Чарнота, думая, что тот подаст голос за войну.
— Тише, тише! — крикнули и другие.
Кшечовского казаки очень уважали за оказанные им услуги, за ум и, как это ни странно, за то, что он был шляхтич. Все утихли и ждали с нетерпением, что он скажет: даже Хмельницкий смотрел на него с беспокойством. Но Чарнота ошибся, думая, что он подаст голос за войну. Кшечовский живо смекнул, что настало время получить от Речи Посполитой те староства и тот высокий пост, о которых он так мечтал: он понял, что, успокаивая казаков, раньше всего постараются успокоить его, а воевода краковский, бывший в плену, уже не помешает ему.
— Мое дело воевать, а не советовать, — сказал он, — но если на то пошло, то я скажу, что думаю: я ведь заслуживаю этой чести более, чем другие. Мы начинали войну, чтобы вернуть наши вольности и привилегии, а воевода брацлавский пишет, что так оно и будет. Если сделают по-нашему — будет мир, не сделают — будет война. К чему зря проливать кровь? Пусть нас удовлетворят, мы успокоим чернь, и война прекратится, наш батько Хмельницкий придумал умно — держаться короля, который вознаградит нас за это, а если паны восстанут, то он нам позволит с ними поиграть — и мы поиграем! Татар отпускать не советую, пусть они лучше займут лагерем Дикие Поля, пока не решится наша участь.
Лицо Хмельницкого просияло, полковники начали требовать прекращения войны и посылки послов в Варшаву. Воеводу брацлавского они решили просить приехать для личных переговоров. Чарнота протестовал, но Кшечовский грозно взглянул на него и сказал:
— Ты, Чарнота, гадячский полковник, жаждешь войны и крови, а когда под Корсунью на тебя шли пятигорцы Дмоховского, ты визжал, как подсвинок, бежал перед всем полком и кричал: ‘Спасайте, братья родные, спасайте!’
— Лжешь! — закричал Чарнота. — Я не боюсь ни тебя, ни ляхов!
Кшечовский стиснул булаву в руке и подскочил к Чарноте, другие тоже бросились с кулаками на гадячского полковника, шум усилился. На майдане кричал народ, точно стадо диких буйволов.
— Панове полковники, — сказал, подымаясь, Хмельницкий, — вы решили выслать послов в Варшаву, чтобы напомнить королю о наших заслугах и просить награды за них. А кто хочет войны, тот может ее вести не с королем, не с Речью Посполитой, — мы никогда с ними не воевали, — а с нашим величайшим врагом — Вишневецким. Он весь залит казацкой кровью и не перестает проливать ее из ненависти к запорожским войскам. Я послал ему грамоту и послов и просил прекратить эту вражду, а он убил их и даже не удостоил меня, гетмана вашего, ответом, чем оскорбил все запорожское войско. Теперь он пришел из Заднепровья и вырезал всех людей в Погребищах, казнил невинных, над кем я плакал горькими слезами. Сегодня узнал я, что он ушел в Немиров и там тоже не пощадил никого. Татары боятся идти против него, и он, должно быть, скоро придет сюда, чтобы погубить и нас, невинных людей, не глядя на благорасположение к нам короля и всей Речи Посполитой, в гордыне своей он ни на кого не посмотрит и как теперь, так и потом пойдет даже против воли его королевского величества…
Воцарилось глубокое молчание, Хмельницкий, отдохнув, продолжал:
— Бог наградил нас победой над гетманами, но Вишневецкий, чертов сын, хуже всех гетманов и всех панов. Если я сам пойду на него, он будет кричать в Варшаве через своих друзей, что мы не хотим мира, и очернит нас перед королем. Чтобы избежать этого, нужно сделать так, чтобы король и вся Речь Посполитая знали, что я не хочу войны и сижу смирно, а что он сам принуждает нас к ней, я идти не могу — для переговоров с воеводой брацлавским я должен остаться здесь, а чтобы этот чертов сын не сломил нашей силы, надо погубить его, как мы погубили гетманов под Желтыми Водами и под Корсунью. Потому прошу вас, панове, кто хочет идти на него по доброй воле, пусть идет, а я напишу королю, что все это случилось помимо меня, ввиду необходимости защититься от нападений Вишневецкого.
В собрании царила все та же мертвая тишина, Хмельницкий продолжал:
— Тому, кто из вас выйдет на этот ратный подвиг, я дам добрых молодцов и пушки, чтобы он с Божьей помощью мог одержать над ним победу.
Ни один из полковников не выступил вперед.
— Я дам шестьдесят тысяч отборного войска, — сказал Хмельницкий. Тишина. А ведь здесь были все бесстрашные воины, крики которых не раз
раздавались под стенами Царьграда. Быть может, они молчали потому, что каждый из них боялся лишиться своей славы в борьбе со страшным Еремией. Хмельницкий обвел глазами полковников, потупивших очи в землю. Лицо Выховского выражало дьявольское злорадство.
— Я знаю одного молодца, — мрачно сказал Хмельницкий, — он не стал бы уклоняться от этого похода, но его нет между нами.
— Богун! — сказал чей-то голос.
— Да! Он разбил уже полк Еремы под Васильевкой, но ранили его в этой стычке, и он лежит при смерти в Черкасах. Нет его, и, видно, никого уж не найдется. Где слава казацкая, где Павлюки, Наливайки, Лободы и Остраницы?
Вдруг со скамьи поднялся человек с бледным и мрачным лицом, с рыжими усами и зелеными глазами. Он подошел к Хмельницкому и сказал:
— Я пойду!
Это был Максим Кривонос.
Раздались крики: ‘На славу!’ А он, подбоченившись булавой, заговорил хриплым и отрывистым голосом:
— Не думай, гетман, что я боюсь! Я согласился бы сразу, но думал, что есть рыцари получше меня! А если нет, то я пойду! Вы головы и руки, а у меня головы нет, только руки да сабля, а война мне — мать и сестра. Вишневецкий режет — и я буду резать, он вешает — и я буду вешать! Ты, гетман, дай мне только добрых молодцев, с чернью ничего не поделаешь против Вишневепкого. Да, я пойду брать замки, бить, резать и вешать! На погибель им, белоручкам!
— И я с тобой, Максим! — вышел другой атаман. Это был Пульян.
— И Чарнота гадячский, и Гладкий миргородский, и Носач пойдут с тобою, — сказал Хмельницкий,
— Пойдем! — сказали они в один голос, их ободрил пример Кривоноса.
— На Ерему! На Ерему! — раздались крики.
— Бей его! — повторяли все, и вскоре рада превратилась в повальное пьянство.
Полки, назначенные в поход под начальством Кривоноса, пили до полусмерти: они и шли на смерть, казаки прекрасно знали об этом, но в сердцах их уже не было страха. ‘Раз маты родыла’, — повторяли они и ни о чем уже не жалели. Хмельницкий разрешил им пьянствовать. Чернь последовала примеру казаков, пила и пела песни, выпущенные на волю лошади бешено носились по лагерю, поднимая столбы пыли и учиняя беспорядок, за ними гонялись с криками и хохотом, казаки толпами бродили над рекой, палили из самопалов и лезли в квартиру гетмана, который велел наконец разогнать их Якубовичу. Началась драка, и только проливной дождь загнал дерущихся под шалаши и телеги.
Вечером разразилась гроза, раздавались раскаты грома, и молния освещала всю окрестность то белым, то красным светом, в блеске которого Кривонос выступал из лагеря с шестьюдесятью тысячами войска и черни.

XXVII

Из Белой Церкви Кривонос двинулся на Сквиру и Погребище по направлению к Махновке, не оставляя на своем пути даже следов человеческой жизни. Кто не примыкал к нему, тот погибал под его ножом. Он сжигал даже хлеб на корню, леса и сады, точно такому же уничтожению предавал все на своем пути и князь.
После истребления Погребиш и кровавой резни, которую пан Барановский устроил в Немирове, войска Вишневецкого разбили еще несколько значительных шаек и расположились лагерем под Райгородом, они почти месяц не сходили с лошадей, совсем ослабели, притом и смерть значительно уменьшила их численность. Нужно было передохнуть, так как руки этих косарей устали от кровавого покоса. Князь даже колебался, не уйти ли на время в более спокойные места, чтобы дать отдохнуть войску и увеличить его численность, особенно же — запастись свежими лошадьми, так как те, что проделали поход, были похожи скорее на скелеты, чем на живые существа, они целый месяц не видели ни зернышка овса и питались только истоптанной травой. Спустя неделю пришли вести, что подходят подкрепления. Князь выехал навстречу и действительно встретил пана Януша Тышкевича, воеводу киевского, который привел полторы тысячи отборного войска, с ним прибыл Кристофор Тышкевич, подсудок брашгавский, молодой пан Аксак, почти юноша еще, с хорошо вооруженным собственным гусарским полком, и много шляхты, как то: Сенюты, Полубинские, Житинские, Яловенкие, Кирдеи, Богуславские, одни с челядью, другие — без нее. Всего набралось около двух тысяч человек. Обрадованный князь пригласил воеводу к себе на квартиру, воевода не мог надивиться ее простоте и бедности. Насколько в Лубнах князь жил по-царски, настолько в походах, желая подавать пример солдатам, он не позволял себе никакой роскоши. Он остановился в одной маленькой комнате, и толстый воевода киевский еле пролез через узкую дверь — его пришлось подталкивать сзади. В комнате, кроме стола и деревянных скамей с настилкой из лошадиных шкур, не было ничего, у двери лежал сенник, на котором спал слуга. Войдя в комнату, воевода с изумлением взглянул на князя, простота эта необычайно удивила его, привыкшего к роскоши и удобствам и всегда возившего с собой ковры. Он встречал князя в Варшаве на сеймах и даже приходился ему дальним родственником, но не знал его близко, и только после разговора с ним он понял, что имеет дело с необыкновенным человеком. И старый сенатор, привыкший трепать по плечу своих товарищей-сенаторов, говоривший князю Доминику Заславскому: ‘Ну, любезный!’, не стеснявшийся даже в присутствии короля, не мог столь же свободно обращаться с Вишневецким, хотя последний, в благодарность за подкрепления, принял его очень любезно.
— Слава богу, мосци-воевода, что вы пришли со свежим войском, я уж тут еле дышал, — сказал князь.
— Вижу, что солдаты вашей светлости утомились не в меру, и меня это огорчает, ибо я сам пришел просить у вас помощи.
— А вам она скоро нужна?
— Медлить опасно! К нам подошли несколько десятков тысяч бродяг, а с ними Кривонос, который, как я слышал, послан против вашей светлости, но, получив сведения, что вы двинулись к Константинову, он отправился туда, осадив по дороге Махновку и производя всюду такие страшные опустошения, что и пересказать нельзя!
— Я слыхал про Кривоноса и ждал его здесь, но, видно, придется самому искать его, медлить нельзя! А много войска в Махновке?
— В замке есть две сотни немцев, но они не продержатся долго, хуже всего, что туда съехалось много шляхты с семьями, а город защищен только валом да частоколом и долго защищаться не сможет.
— Так, так, нельзя медлить, — повторял князь. — Желенский, — сказал он, обращаясь к слуге, — сбегай за полковниками.
Воевода киевский тотчас сел на скамью и засопел, поглядывая, не несут ли ужин: он был голоден, а кроме того, любил хорошо поесть.
Вдруг послышались шаги и звон оружия — вошли княжеские офицеры, черные, исхудалые, бородатые, с впавшими глазами, со следами невероятных трудов, перенесенных в походе. Они поклонились князю, гостям и ждали, что он скажет.
— Панове, лошади в стойлах? — спросил князь.
— Так точно!
— Готовы?
— Как всегда.
— Ну хорошо. Через час идем на Кривоноса.
— Гм! — пробормотал воевода киевский и с удивлением взглянул на брацлавского подсудка Кристофора.
— Понятовский и Вершул идут первыми, — продолжал князь. — За ними пойдет Барановский с драгунами, а через час артиллерия Вурцеля с пушками.
Полковники, поклонившись, ушли, и вскоре раздались звуки труб и команда ‘в поход’. Воевода киевский не ожидал такой стремительности и не желал ее вовсе, так как очень устал с дороги. Он рассчитывал отдохнуть день-другой у князя и подоспеть вовремя, а между тем приходилось, не выспавшись и не поев, опять садиться на лошадь.
— Ваша светлость, — сказал он, — дойдут ли солдаты до Махновки? Путь далекий, а они, я видел, очень устали.
— Не беспокойтесь, они идут на битву, как на праздник.
— Я вижу, вижу! Они храбрые солдаты. Но и мои люди устали.
— Вы сами говорили, что медлить опасно.
— Да, но все же можно отдохнуть одну ночь. Мы идем из-под Хмельника…
— А мы, мосци-воевода, из Лубен, из Заднепровья.
— Мы весь день были в дороге.
— А мы целый месяц.
И с этими словами князь вышел, чтобы лично построить войска, а воевода, вытаращив глаза на пана Кристофора, ударил себя кулаком по колену и сказал:
— Вот я и получил, чего хотел! Ей-богу, они меня здесь уморят голодом. Вот пылки не в меру! Я пришел просить помощи, думал, что их придется долго упрашивать и что они двинутся через два-три дня, а они даже отдохнуть не дадут. Черт их дери! Стремя мне ногу натерло, видно, слуга плохо затянул ремень… Да и в брюхе пусто… Чтоб их черт побрал! Махновка Махновкой, а брюхо брюхом! Я тоже старый воин и, может быть, чаще их бывал на войне, но разве можно — тяп да ляп. Это черти, а не люди: не спят, не едят, а только дерутся! Вот Богом клянусь — они, должно быть, никогда и не едят. Вы видели, пан Кристофор, этих полковников, разве они не похожи на призраков?
— Но зато это храбрые воины! — ответил Кристофор, сам воин по призванию. — Боже мой, какой бывает беспорядок и суматоха, когда выступают другие войска, сколько беготни, возни с телегами и лошадьми, а здесь — вы слышите — кавалерия уж уходит.
— Правда! Но это ужасно! — сказал воевода.
— О, это великий полководец, великий воин! — воскликнул восторженно молодой пан Аксак.
— У вас еще молоко на губах не обсохло! — закричал воевода. — Кунктатор был тоже великий полководец! Понимаете?
— В эту минуту вошел князь.
— Панове, на коней! Едем! — сказал он. Воевода не выдержал.
— Да велите же, ваша светлость, дать мне чего-нибудь поесть, я голоден! — крикнул он со злостью.
— Ах, любезный воевода, — сказал князь, улыбаясь и обнимая его, — простите, простите, я рад вас угостить, но на войне забываешь об этом.
— А что, разве я не говорил, что они не едят? — сказал воевода, обращаясь к подсудку брацлавскому.
Но ужинали недолго, и через два часа пехота ушла из Райгорода. Войска тронулись на Винницу и Литин к Хмельнику. По дороге Вершул наткнулся в Северовке на небольшой татарский отряд и вместе с Володыевским уничтожил его и освободил несколько сот пленных, почти одних девушек. Тут уж начинался разоренный край, носивший на себе следы рук Кривоноса. Стрижовка была выжжена, жители перебиты самым страшным образом. Очевидно, несчастные оказали сопротивление, за что дикий Кривонос предал все мечу и огню. У входа в деревню, на дубе, висел сам пан Стрижовский, которого сейчас же узнали люди Тышкевича. Он висел совсем голый, на шее у него было надето ожерелье из нанизанных на веревку человеческих голов: это были головы его детей и жены. В самой деревне, выжженной дотла, с обеих сторон дороги стояли так называемые ‘казацкие свечи’, т. е. люди, привязанные к жердям, вбитым в землю, окрученные соломой, облитые смолой и зажженные сверху. У многих обгорели только руки, должно быть, дождь прекратил их муки, но трупы эти были ужасны с искаженными лицами и вытянутыми к небу, обугленными руками, трупы издавали зловоние, а над ними кружились стаи ворон и галок, с криком перелетавших при приближении войска с одного столба на другой, промелькнуло несколько волков, убежавших в лес. Войска прошли молча эту страшную аллею и сосчитали ‘свечи’ — их было более трехсот. Только миновав эту несчастную деревню, они вдохнули свежий воздух полей. Следы опустошения виднелись и дальше. Была первая половина июля, хлеб почти созрел, но все нивы были или вытоптаны, или выжжены, словно по ним промчался ураган. И действительно, по ним промчался самый страшный ураган — междоусобная война. Княжеским солдатам не раз приходилось видеть опустошенные татарами земли, но таких ужасов, такого зверского опустошения они никогда не видели.
Леса были выжжены, как и поля, там, где огонь не пожрал деревьев, он сорвал с них листья и кору, опалил, покрыл черной сажей — и деревья торчали, как скелеты. Воевода киевский не верил собственным глазам. Медяков, Згар, Хутора и Слобода превратились в пепелище. Некоторые мужики ушли к Кривоносу, а женщины и дети попали в плен к тем татарам, которых смял Вершул с Володыевским.
На земле пустыня, в небе стаи ворон и ястребов, прилетевших бог знает откуда на казацкую жатву. Следы проходивших войск становились все свежее. По дороге встречались поломанные возы, еще свежие трупы животных и людей, разбитые горшки, медные котлы, мешки с намокшей мукой и раскиданные стога сена. Князь гнал войско в Хмельник, не давая ему передохнуть, а старый воевода хватался за голову, жалобно твердил:
— Махновка, Махновка моя! Вижу, мы не успеем!
Между тем в Хмельнике они узнали, что Махновку осаждал с несколькими тысячами людей не старый Кривонос, а сын его, и что он именно так опустошил по пути страну. Были слухи, что город уже взят и казаки, заняв его, вырезали всех шляхтичей и евреев, а шляхтянок забрали в свой табор, где их ждала участь худшая, чем смерть. Но маленький замок под начальством пана Льва еще защищался. Казаки штурмовали его из монастыря бернардинцев, в котором перерезали монахов. Пан Лев с горстью людей и остатками пороха не мог продержаться больше одной ночи.
Князь выслал пехоту и артиллерию в Быстрик, а сам с воеводой, паном Кристофором и Аксаком и двумя тысячами солдат бросился на помощь осажденным. Старый воевода теперь удерживал его, так как потерял голову.
— Махновка погибла, мы придем слишком поздно, — говорил он, — лучше защитить другие города и снабдить их гарнизонами.
Но князь его уже не слушал. Подсудок брацлавский торопил, войска рвались в бой.
— Уж раз мы пришли сюда, то не уйдем без крови!
И двинулись вперед. В полумиле от Махновки на них налетело несколько всадников, мчавшихся во весь опор, — это был пан Лев со своими товарищами. Увидев его, воевода киевский сейчас же догадался, в чем дело.
— Замок взят! — крикнул он.
— Взят! — ответил Лев и в ту же минуту упал без чувств. Он был весь изрублен и изранен пулями и потерял много крови. Другие рассказали потом, что случилось. Немцы, предпочитавшие смерть сдаче, все до одного были перебиты на стенах. Пан Лев прорвался сквозь толпу черни в разрушенные ворота, и только в башне защищалось еще несколько десятков человек шляхты, их надо было спасать как можно скорей. Отряд помчался. Немного спустя на горе показался город и замок, а над ним густое облако дыма. Начался пожар. На небе горела пурпурно-золотистая заря, которую войска приняли сперва за зарево. При этом блеске видны были полки запорожцев и масса черни, шедшие смело навстречу войскам, ибо никто не знал о прибытии князя, думали, что это только киевский воевода с подкреплением. По-видимому, водка их совершенно одурманила или взятие замка воодушевило, — они смело шли с горы и на равнине начали радостно готовиться к бою, ударяя в барабаны и литавры. При виде этого из груди поляков вырывались радостные крики, пан воевода с изумлением смотрел на боевой порядок в княжеских войсках: они остановились при виде казаков, выстроились — тяжелая кавалерия в центре, а легкая на флангах, — нечего было исправлять, битву можно было начать сразу.
— Пан Кристофор! Что это за солдаты! — воскликнул воевода. — Сразу выстроились — они и без вождя могут драться.
Князь летал с булавой в руках среди поляков, осматривал, все ли в порядке, отдавал последние распоряжения. Заря играла на его серебряном панцире, и сам он похож был на яркий луч, мелькавший между темными рядами. В центре, в первой колонне стояли три полка: первый под командой самого воеводы киевского, второй — под командой молодого пана Аксака, а третий — под командой Кристофора Тышкевича, за ними во второй колонне — драгуны Барановского и, наконец, княжеские гусары под командой Скшетуского. По флангам разместились: Вершул, Кушель и Понятовский. Пушек не было — Вурцель остался с ними в Быстрике. Князь подскакал к воеводе и, взмахнув булавой, крикнул:
— Начинайте мстить первый за ваши обиды!
Воевода взмахнул буздыганом, солдаты качнулись в седлах и тронулись. И по тому, как воевода вел свой полк, было видно, что хотя он был стар и тяжел, но воин был опытный и храбрый. Он не пустил полк с места во весь опор, а повел его медленно, ускоряя натиск только по мере приближения к неприятелю. Сам он скакал в первом ряду, с буздыганом в руке, оруженосец только поддерживал тяжелое и длинное копье, которое для него, однако, не было слишком тяжелым. Чернь вышла против полка с косами и цепами, чтобы сдержать натиск и облегчить казакам атаку. Когда между врагами оставалось всего несколько десятков шагов, махновцы узнали воеводу по его огромному росту и начали кричать:
— Гей, ясновельможный воевода! Жатва близка, велите выходить своим крепостным! Челом бьем вам, ясный пане! Уж мы проткнем тебе брюхо!
И град пуль посыпался на полк, не причинив ему вреда: полк несся как вихрь. И вот столкнулись с врагом. Раздался стук цепов и лязг кос о панцири, крики, стоны. Копья сделали пролом в массе, и лошади промчались, как ураган, сквозь эту толпу, сметая и опрокидывая все на своем пути. И как бывает, когда выйдут в луг косари — густая трава исчезает перед ними, а они все идут вперед, размахивая косами, — так под ударами мечей все суживалась, таяла, исчезала лавина черни и под напором лошадиных грудей не устояла на месте и отхлынула…
Вдруг раздался крик: ‘Люди, спасайтесь!’ И вся эта толпа, побросав косы, цепы, вилы и самопалы, в дикой панике устремилась на стоявшие сзади запорожские полки, но запорожцы приняли ее пиками, боясь, как бы бегущая толпа не расстроила их рядов. Чернь, видя препятствие, с воем бросилась в стороны, но Кушель и Понятовский, подоспевшие с княжеских флангов, снова загнали ее в середину. Воевода поскакал по трупам черни на запорожцев, те ответили на натиск натиском. И оба войска столкнулись, как две волны, которые, налетев друг на друга, вздымают гребни пены. Воевода тотчас заметил, что имеет дело не с чернью, а с храбрыми и опытными запорожскими казаками. Обе стороны шли напролом, гнулись, но не могли сломить друг друга. Труп падал за трупом. Сам воевода заткнул за пояс буздыган и, выхватив у оруженосца копье, работал в поте лица, сопя, как кузнечный мех. Около него метались, точно в кипятке, оба Сенюты, Кирдеи, Богуславский, Яловецкий и Полубинский. Со стороны казаков особенно свирепствовал Иван Бурдабут, полковник кальницкого полка, обладавший страшной силой и огромным ростом, он был тем страшнее, что и лошадь его действовала заодно с всадником. Воины сдерживали лошадей, чтобы не столкнуться с этим кентавром, сеявшим вокруг себя смерть и опустошение. Братья Сенюты подскочили к нему, но конь Бурдабута зубами схватил младшего, Андрея, за лицо и изуродовал его. Старший, Рафаил, увидав это, ударил Бурдабута меж глаз и ранил, но не убил, — сабля наскочила на медный налобник. Бурдабут тотчас вонзил Рафаилу копье в горло и убил. Так пали оба брата и лежали под копытами лошадей, а Бурдабут бросился, как огонь, на другие ряды, зарубил князя Полубинского, шестнадцатилетнего юношу, отрубив ему руку с плечом. Урбанский хотел отомстить за смерть своего родича и выстрелил в упор в Бурдабута, но промахнулся и только прострелил ему ухо. Бурдабут и его конь — оба черные как ночь и залитые кровью, с дикими глазами и раздутыми ноздрями, — стали еще страшнее. От руки Бурдабута пали: Урбанский, которому он отрубил голову одним ударом, как палач, восьмидесятилетний пан Житинский и оба брата Никчемные, остальные стали в испуге отступать: за Бурдабутом виднелись еще сотни пик и сабель запорожских, обагренных кровью. Но вот этот дикарь увидел воеводу и с радостным криком бросился к нему, опрокидывая по пути лошадей и всадников, но воевода не отступил. Уверенный в своей необычайной силе, он поднял копье над головой и, взвив на дыбы коня, подлетел к Бурдабуту. И наверное, пришла бы уже его последняя минута, если бы на великана как молния не набросился Сильницкий, оруженосец одного шляхтича, и не схватил его прежде, чем тот успел вонзить в него свою саблю, пока Бурдабут возился с ним, Кирдеи подозвали на помощь воеводе других: мигом подскочили несколько десятков человек, которые отделили воеводу от атамана, и началась упорная битва. Усталый полк воеводы стал уже гнуться под натиском запорожцев и отступать, но в эту минуту подоспели пан Кристофор и пан Аксак с новыми полками. Правда, в битву бросились и новые полки запорожцев, но ведь внизу стоял князь с драгунами Барановского и гусарами Скшетуского, еще не принимавшими участия в битве. Ковавая борьба возобновилась, но на землю уже спускался мрак. Пожар охватил крайние дома в городе, зарево осветило побоище и обе неприятельские линии. Видны были даже знамена и лица сражающихся. Пан Вершул, Понятовский и Кушель были уже в деле: разбив чернь, они бились с казацкими флангами, которые под их напором стали отступать к горе. Длинная линия сражающихся выгнулась с двух сторон к городу и выгибалась все более, ибо польские фланги подвигались вперед, а центр под напором казацких сил отступал к позиции князя. Подошли еще три новых казацких полка с целью прорвать центр, но в эту минуту по приказанию князя в подмогу полкам выступил Барановский с своими драгунами. С князем остались только гусары, похожие на темный лес, выросший прямо в поле, — грозная лавина железных людей, лошадей и копий. Вечерний ветер развевал значки, гусары стояли спокойно, не торопясь в бой и по опыту зная, что и их не минет это кровавое дело. Князь в панцире, с золотой булавой в руках, следил за битвой, с левой стороны стоял Скшетуский. Откинув рукав за плечо и держа в сильной и обнаженной по локоть руке вместо буздыгана копье, он спокойно ждал команды. Князь, прикрыв глаза рукой от зарева, мешавшего смотреть, следил за битвой. Центр польского войска понемногу подвигался к князю, уступая силе противника, пан Барановский поддержал его ненадолго. Князь как на ладони видел тяжелую работу солдат, сабли то поднимались как молния над черной линией голов, то вновь опускались. Кони без всадников носились с ржанием по равнине, напоминая собой какие-то адские существа. Развевавшееся над войском красное знамя упало вдруг и более не поднималось. Глаза князя были устремлены за линию сражающихся, где на горе близ города стоял молодой Кривонос, с двумя отборными полками выжидавший момента, чтобы броситься в центр битвы и сломить колеблющиеся польские силы. Наконец он со страшным криком помчался прямо на драгун Барановского — этого момента и ждал князь.
— Вперед! — крикнул он Скшетускому.
Скшетуский поднял вверх копье, и железная стена гусар двинулась вперед. Но скакать им пришлось недолго — боевая линия сама значительно пододвинулась к ним. Драгуны Барановского тотчас расступились, чтобы дать дорогу гусарам, мчавшимся на победоносные сотни Кривоноса.
— Еремия! Еремия! — закричали гусары.
— Еремия! — повторило все войско.
Страшное имя князя наполнило тревогой сердца запорожцев. Только теперь они узнали, что вождь этого войска не воевода киевский, а сам князь. Впрочем, они и так не могли устоять против гусар, которые давили людей одной своей тяжестью, как рухнувшая стена давит стоящих под нею людей. Единственным спасением для них было расступиться в обе стороны, пропустить гусар и ударить на них с боков или с тылу. Но с боков поджидали уже драгуны Вершула и легкая кавалерия Кушеля и Понятовского, которые снова загнали их в середину.
Картина сражения теперь сразу изменилась: легкая кавалерия образовала как бы улицу, посредине которой мчались гусары, сметая и опрокидывая на пути людей и лошадей, — казаки с воем бросились назад в город. Если бы только Вершулу удалось соединиться с крылом Понятовского, казаки были бы окружены и истреблены все до одного, но ни Вершул, ни Понятовский не могли этого сделать — натиск бегущих был слишком велик, и драгуны могли бить запорожцев только с боков, но зато били так, что у них руки немели…
Молодой Кривонос, когда он, несмотря на свою отвагу и дикость, понял, что недостаточно опытен, чтобы бороться с таким вождем, как князь, окончательно потерял голову и убежал вместе с другими в город.
Кушель, стоявший в стороне, хоть и был близорук, заметил его и ударил саблей по лицу, но сабля скользнула по застежке и только ранила Кривоноса, который испугался еще больше. Но Кушель чуть было не поплатился за это жизнью: на него бросился Бурдабут с остатками кальницкого полка. Он дважды пробовал выдержать натиск гусар, но оба раза отступил, точно его отталкивала какая-то сверхъестественная сила. Наконец собрав остаток казаков, он решил ударить на драгун Кушеля сбоку и пробиться в поле, но прежде чем он пробился, дорога, ведущая в город, так переполнилась народом, что быстрое бегство было невозможно. А гусары, налетев на толпу и поломав копья, пустили в дело мечи. Началась дикая, беспорядочная, беспощадная резня. Трупы валились один за другим, а лошади топтали копытами извивавшиеся в судорогах тела. Местами толпа так скучивалась, что не было места размахнуться саблей, там дрались врукопашную, ножами и кулаками, кое-где послышались крики: ‘Помилуйте, ляхи!’ Крики эти росли, множились, заглушали звуки мечей и стоны умирающих, но пощады не было. Как солнце светил пожар. Один только Бурдабут со своими казаками не просил пощады. Ему не хватало места для битвы, и он расчищал себе путь ножом. Прежде всего он столкнулся с толстяком Диком и, вонзив ему нож в живот, свалил его с лошади, тот только успел вскрикнуть ‘Иезус!’ и уж не поднялся с земли, лежа под копытами лошадей, разрывавших его внутренности. Бурдабуту стало свободнее, и он срубил драгуну Сокольскому голову вместе со шлемом, свалил потом Прияма и Цертовича. Молодой Зиновий Скальский нанес ему удар по голове, но сабля его, соскользнув, ударила плашмя, за это атаман хватил его кулаком по лицу и убил на месте. Кальничане шли за ним и кололи всех кинжалами.
— Колдун! Колдун! — кричали гусары. — Его и железо не берет! Безумный человек!
У Бурдабута действительно на губах показалась пена, глаза горели бешенством. Наконец он увидал пана Скшетуского и, по завернутому рукаву узнав, что это офицер, набросился на него. Все затаили дыхание и прервали битву, глядя на борьбу двух страшных рыцарей. Пан Ян не испугался криков ‘колдун’, он вскипел гневом, увидев страшную работу Бурдабута, заскрежетал зубами и ураганом, тучей набросился на атамана. Они столкнулись так страшно, что лошади их присели на задние ноги. Послышался лязг железа, и вдруг сабля атамана разлетелась в куски под ударом польского копья. Казалось, что никакие силы не могут уже спасти Бурдабута, но вдруг он выпрямился, и в его руке сверкнул нож, занесенный над головой Скшетуского. Смерть уже заглянула рыцарю в глаза, так как он не мог действовать мечом, но, бросив меч, висевший на ремешке, он стремительно схватил Бурдабута за руку. Несколько секунд обе руки судорожно дрожали в воздухе, и, должно быть, Скшетуский как клещами сжал руку Бурдабута, так как он завыл как волк, пальцы его, стиснутые руками Скшетуского, разжались, и он выпустил нож. Улучив минуту, Скшетуский схватил казака за шею, пригнул его голову к седлу и, выхватив его же буздыган, ударил им атамана так, что тот только захрипел и упал с коня. Кальничане бросились отомстить за смерть своего атамана, но налетели гусары и порубили их.
На другом конце гусарской линии битва не прекращалась ни на минуту, так как там не было такой давки. Там отличался пан Лонгин, украшенный анусиным шарфом, с своим мечом ‘сорвикапюшон’.
На другой день после битвы воины с удивлением смотрели на то место, где он дрался, и, указывая на руки, перерубленные пополам головы и на массу конских и человеческих трупов, шептали друг другу:
— Смотрите, здесь бился Подбипента.
Даже сам князь осматривал эти трупы и хотя был озабочен разными тревожными вестями, вслух выражал свое изумление, так как никогда в жизни не видел таких ударов.
Казалось, что битва близится к концу. Тяжелая кавалерия двинулась вперед и гнала перед собой казацкие полки, бежавшие к городу. Остальным беглецам отрезали отступление Кушель и Понятовский. Окруженные отчаянно защищались и погибли все до одного, но зато спасли остальных, и когда Вершул вошел в город, он не застал там ни одного казака: пользуясь темнотой ночи и дождем, погасившим пожар, они забрали все телеги и лошадей и с быстротой, на которую были способны только казаки, устроили из них вал, а сами ушли за реку, разрушив по дороге мосты.
Таким образом войска освободили несколько десятков человек шляхты, защищавшейся в замке, князь приказал Вершулу наказать мешан, присоединившихся к казакам, а сам бросился в погоню за казаками, но без пушек и пехоты он не мог захватить в плен казацкий отряд. Неприятель, сжегши мосты, выиграл время и уходил так быстро, что измученная кавалерия князя не могла его догнать, зато казаки, хотя они и славились умением защищаться в окопах, — защищались теперь не так мужественно, как всегда. Страшная уверенность, что за ними гонится сам князь, вызвала среди них упадок духа, и они уже сомневались в своем спасении. И наверное, погибли бы все, так как Барановский, после длившейся всю ночь стрельбы, отнял у них сорок возов и две пушки, но киевский воевода воспротивился дальнейшей погоне и велел своим людям остановиться. Это и привело к ссоре между ним и князем, которую слышали некоторые полковники.
— Отчего же вы сегодня оставляете врага, — спрашивал князь, — раз вчера так решительно действовали против него? Вы потеряете по собственной оплошности славу, приобретенную вчера, — сказал князь.
— Ваша светлость, — ответил воевода, — я не знаю, какой дух живет в вас, но я человек и телом, и душой, и нуждаюсь в отдыхе после трудов, как и мои люди. Я всегда пойду на врага, как сегодня, липом к лицу, когда он может драться, но за разбитым и обращенным в бегство я не стану гнаться.
— Перебить их всех! — закричал князь.
— И зачем это? — спросил воевода. — Перебьем их, придет старый Кривонос. Сожжет все, все разрушит, перебьет людей, как в Стрижовке, и за нашу жестокость поплатятся невинные люди.
— О, я вижу, — воскликнул с гневом князь, — что вы, ваша милость, принадлежите вместе с канцлером и другими сановниками к партии мира, которая хочет усмирить бунт переговорами! Но, клянусь Богом живым, я не допущу этого, пока сабля у меня в руках!
— Я не принадлежу ни к какой партии, — возразил Тышкевич, — но, бога ради, ведь я стар и мне скоро придется явиться на суд Божий… И не удивляйтесь, ваша светлость, если я не хочу проливать напрасно братскую кровь! Вы недовольны, что не вам досталось главное начальство над войсками, но я вам скажу: вашим мужеством вы его вполне заслужили, но, может быть, это и к лучшему, что главного начальства вам не дали, не то вы утопили бы в крови не только бунт, но и всю эту несчастную страну.
Юпитерские брови Еремии сдвинулись, шея побагровела, а глаза засверкали молнией, так что все испугались за воеводу, но в эту минуту к князю быстро подошел пан Скшетуский и сказал:
— Ваша светлость, есть вести о старом Кривоносе.
Мысли князя обратились в другую сторону, и гнев на воеводу утих. В избу ввели четырех людей, прибывших с известиями, двое из них были священники, которые, увидев князя, упали перед ним на колени.
— Спаси! Владыко, спаси! — повторяли они, протягивая к нему руки.
— Откуда вы? — спросил князь.
— Мы из Полонного. Старший Кривонос осадил город и замок: если твой меч не повиснет над его шеей, то мы все погибнем.
Князь ответил:
— Я знаю, что в Полонном укрылось много народа и больше всего — русинов. Велика ваша заслуга перед Богом, что вместо того, чтобы присоединиться к мятежу, вы остались верны отчизне, но я все-таки боюсь измены, как в Немирове.
Но посланные клялись, что там ждут князя как спасителя и что мысль об измене не приходила никому в голову.
И они говорили правду. Кривонос, осадив с пятидесятитысячным войском город, поклялся погубить их за то, что русины не захотели пристать к мятежникам.
Князь обещал им помочь, но так как главные силы его были в Быстрике, то он должен был ждать их. Посланные ушли ободренные, а князь, обращаясь к воеводе киевскому, сказал:
— Простите, ваша милость! Теперь я сам вижу, что нам нужно бросить молодого Кривоноса и идти на старшего. Младший может еще подождать веревки. Я думаю, что вы не оставите меня в этом предприятии.
— Ни за что на свете! — ответил воевода.
Раздался сигнал трубы, созывавшей назад солдат, гнавшихся за казаками. Нужно было дать отдых людям и лошадям. Вечером подошла вся дивизия из Быстрика, а с ней и посол брацлавского воеводы, пан Стахович. Кисель писал князю восторженное письмо, называл его вторым Марием, спасающим гибнущую отчизну, писал, что все радуются его прибытию из Заднепровья, и поздравлял его с победами, но в конце письма выяснилось, ради чего оно было написано. Кисель уведомлял, что переговоры уже начаты и что он сам отправляется в Белую Церковь, где надеется сдержать и удовлетворить Хмельницкого, и, в свою очередь, просил князя вплоть до окончания переговоров, поскольку возможно, воздержаться от военных действий против казаков.
Если бы князю донесли, что все его Заднепровье разрушено, а все города сровнены с землею, он не огорчился бы так, как теперь, из-за этого письма. Это видели пан Скшетуский, пан Барановский, пан Зацвилиховский, оба Тышкевича и Кирдеи. Князь закрыл глаза руками и откинулся назад, точно громом пораженный.
— Позор! Позор! Господи! Дай мне смерть скорее, лишь бы только не видеть этого позора.
Между присутствующими наступило глубокое молчание, князь продолжал:
— Я не хочу жить в нынешней Речи Посполитой, ибо приходится теперь стыдиться за нее. Казаки и чернь залили ее кровью и вошли в союз с нехристями против родной матери. Гетманы разбиты, слава народа погибла, костелы сожжены, ксендзы и шляхта перерезаны! Женщины обесчещены… И чем же отвечает Речь Посполитая на этот позор, которого не смогли бы вынести наши предки? Она начинает переговоры с изменником, опозорившим ее, с союзником басурман, и обещает ему удовлетворение. О Боже, пошли смерть тем, кто чувствует бесчестие родины и несет ей в жертву свою жизнь!
Воевода киевский молчал, а брацлавский подсудок Кристофор отозвался:
— Пан Кисель ведь не составляет всей Речи Посполитой!
— Не говорите мне о Киселе, я знаю хорошо, что за ним целая партия, он угадал желание примаса-канцлера, князя Доминика и многих панов, которые ныне, во время междуцарствия, правят Речью Посполитой, служат представителями ее власти и позорят ее своей слабостью, недостойной великого народа! Не переговорами, а кровью нужно тушить этот бунт, для народа рыцарского лучше погибнуть, чем оподлиться и возбудить к себе презрение всего мира!
И князь снова закрыл руками глаза, вид его горя и скорби был так невыносим, что у всех навернулись на глаза слезы.
— Мосци-князь, — решился отозваться Зацвилиховский, — пусть они сражаются языком, а мы будем сражаться мечами.
— Поистине, — ответил князь, — сердце мое разрывается при мысли, что нам дальше делать? Услыхав о бедствии отчизны, мосци-панове, мы пришли сюда через горящие леса и непроходимые болота, не спали, не ели, выбивались из последних сил, чтобы избежать позора, руки наши устали от битв, голод нас мучит, раны болят, но мы не жалеем труда ради усмирения неприятеля. Говорят, будто я недоволен тем, что не мне досталось главное предводительство. Пусть судят все, достойнее ли меня те, кто получил его? Но беру Бога и вас в свидетели, что я проливаю кровь не ради наград и не из тщеславия, а из чистой любви к отчизне. Мы отдаем ей тут последний вздох — и что же? Паны в Варшаве и Кисель в Гуще думают о том, какое бы удовлетворение дать врагу… Позор! Позор!!
— Кисель — изменник! — воскликнул Барановский.
А пан Стахович, человек степенный и смелый, обращаясь к Барановскому, сказал:
— Будучи другом и послом пана брацлавского воеводы, я не позволю называть его здесь изменником. И его борода поседела от горя, и он служит отчизне, как умеет, может быть, ошибочно, но честно!
Князь, погруженный в раздумье и горе, не слыхал этого ответа, Барановский не посмел в его присутствии затевать ссоры, посему только посмотрел на Стаховича, точно хотел сказать: ‘Я тебе отплачу еще’, и положил руку на рукоять сабли. Наконец, князь очнулся и сказал мрачно:
— Нет выбора… Надо или нарушить повиновение, ибо во времена междуцарствия они являются представителями власти, или пожертвовать честью отчизны, для которой мы столько трудились.
— Все зло в Речи Посполитой от непослушания! — сказал глубокомысленно киевский воевода.
— Значит, надо согласиться на унижение отчизны? Значит, если нам велят завтра с веревкой на шее идти к Тугай-бею или Хмельницкому, то и тогда мы должны повиноваться?
— Veto! — воскликнул пан Кристофор, подсудок брацлавский.
— Veto! — повторил Кирдей. Князь обратился к полковникам:
— Говорите, старые воины!
Пан Зацвилиховский заговорил первый:
— Мосци-князь, мне семьдесят лет, я православный и украинец, был казацким комиссаром, и сам Хмельницкий называл меня отцом. Я скорее должен стоять за переговоры, но если мне придется выбирать: Позор или война, то я, и умирая, скажу: ‘Война!’
— Война! — повторил пан Скшетуский.
— Война! Война! — повторило несколько голосов — среди них пан Кристофор, Кирдей и Барановский. — Война! Война!
— Пусть будет по-вашему, — торжественно сказал князь и ударил булавой по открытому письму Киселя.

XXVIII

Днем позже, когда войска остановились в Рыльцове, князь позвал пана Скшетуского и сказал ему:
— Войско наше слабо и измучено, а у Кривоноса шестьдесят тысяч человек, к тому же силы его увеличиваются с каждым днем от наплыва черни. На воеводу киевского рассчитывать я не могу, в душе он принадлежит к партии мира и хотя идет со мной, но неохотно. Нам нужно подкрепление. Я узнал, что недалеко от Константинова стоят два полковника — Осинский с королевской гвардией и Корыцкий. Возьмешь для безопасности сотню придворных казаков и свезешь им мое письмо, чтобы они без промедления шли ко мне, через несколько дней я ударю на Кривоноса… Никто лучше тебя не исполняет моих поручений, поэтому я посылаю тебя — дело важное.
Пан Скшетуский поклонился и в тот же вечер уехал в Константинов, чтобы проскользнуть незаметно, ночью, так как повсюду рыскали отряды Кривоноса и шайки черни, которая устраивала разбойничьи засады по лесам и дорогам, а князь велел избегать стычек, чтобы не терять времени.
Медленно подвигаясь вперед, Скшетуский на рассвете дошел до Висоватого Пруда, где наткнулся на обоих полковников, при виде которых сердце его радостно забилось. У Осинского был отличный отряд гвардии, состоящий из драгун, обученных по-иностранному, и немцев, у Корыцкого — только немецкая пехота, все почти ветераны Тридцатилетней войны. Эти столь страшные и опытные воины в руках полковника действовали как один человек. Оба полка были хорошо обмундированы и снабжены ружьями. Услышав, что их зовет к себе князь, они подняли радостный крик, так как уже соскучились по битвам и знали, что ни под чьей командой им не придется столько биться, как под командой Вишневецкого.
К несчастью, оба полковника дали отрицательный ответ, так как служили под начальством князя Доминика Заславского, который дал строгий приказ не соединяться с Вишневецким. Напрасно Скшетуский объяснял им, какую славу могли бы они приобрести, если бы служили под начальством такого вождя, и сколько услуг оказали бы стране, — они ничего не хотели слушать, твердя, что повиновение — первая обязанность и долг солдата. Они говорили, что могли бы соединиться с князем только в том случае, если бы этого требовало спасение их полков. Скшетуский уехал, глубоко огорченный, ибо знал, как больно будет князю перенести эту новую неудачу, войска князя были измучены и изнурены походами, постоянными стычками с отдельными шайками неприятеля, бессонницей и голодом. При подобных условиях бороться с неприятелем, превосходящим его в десять раз численностью, было невозможно, пан Скшетуский видел, что поход на Кривоноса надо отложить, чтобы дать отдых войскам и дождаться шляхты для подкрепления.
Занятый этими мыслями, пан Скшетуский возвращался к князю во главе своих казаков тихо и осторожно, делая переходы только ночью, чтобы избегнуть отрядов Кривоноса и многочисленных шаек казаков и черни, порой очень многочисленных и кишевших по всей окрестности. Они жгли усадьбы, вырезали шляхту и перехватывали по дороге беглецов. Так он миновал Баклай и въехал в густой мшинецкий бор, полный предательских оврагов. К счастью, после проливных дождей настала прекрасная погода и облегчала путь. Была чудная звездная июльская ночь. Казаки шли узкой лесной дорожкой в сопровождении мшинецких полесовщиков, отлично знавших свои леса. В лесу царила глубокая тишина, прерываемая только треском сухих ветвей, ломавшихся под копытами лошадей, вдруг до слуха Скшетуского и его казаков донесся какой-то отдаленный шум, похожий на пение, прерываемое окриками.
— Стой! — тихо произнес Скшетуский, останавливая отряд. — Что это? К нему подошел старый лесничий:
— Это, пане, сумасшедшие, у которых от всех ужасов в голове помутилось. Ходят по лесу и кричат. Вчера мы встретили одну шляхтинку, она все ходит, смотрит на сосны и кричит: ‘Дети, дети’. Видно, мужики ее детей перерезали. Вытаращила на нас глаза и так закричала, что у нас от страха задрожали ноги. Говорят, что по лесам теперь таких много.
Скшетуский, хоть и был рыцарем без страха, но почувствовал, как дрожь пробежала по всему его телу.
— А может быть, это волки воют? Издали нельзя различить, — сказал он.
— Какие там волки! Теперь волков в лесу нет, все разбежались по деревням за трупами…
— Странные времена! — заметил рыцарь. — Волки живут по деревням, а в лесу живут потерявшие рассудок люди. Боже! Боже!
Вскоре снова наступила тишина, шумели только верхушки сосен, но через несколько времени долетавшие до них звуки стали яснее.
— Эге, — сказал вдруг лесничий, — там, видно, целая шайка, вы, Панове, постойте здесь или идите потихоньку вперед, а я с товарищем пойду посмотрю.
— Идите, — сказал пан Скшетуский, — мы здесь подождем.
Лесники исчезли и не возвращались почти час, пан Скшетуский начал терять терпение и подозревать их в измене, как вдруг один из них вынырнул из темноты.
— Есть, пане, — сказал он, подходя к Скшетускому.
— Кто?
— Мужики-резуны.
— А много их?
— Сотни две будет. Что же нам делать, пане: они в овраге, через который идет наш путь… Жгут костры, но пламени не видно, потому что они внизу. Стражи нет никакой, подойти к ним можно на выстрел из лука.
Отряд тотчас двинулся вперед, но так тихо, что только треск веток мог выдать его, не звякали стремена, не брякали сабли, лошади, привыкшие к таким походам, шли волчьим шагом, не фыркали и не ржали.
Дойдя до того места, где дорога круто поворачивала, казаки увидели издали огонь и неясные очертания человеческих фигур. Здесь пан Скшетуский разделил своих солдат на три отряда, один остался на месте, другой должен был идти краем оврага, чтобы отрезать выход, а третий — слез с коней и залег над пропастью, над самыми головами мужиков, пан Скшетуский, находившийся в третьем отряде, посмотрел вниз и увидел как на ладони, шагах в двадцати, весь лагерь, горело десять костров, но не ярко, потому что над ними висели котлы с едой.
До Скшетуского и казаков доносился запах дыма и вареного мяса. Вокруг котлов стояли и лежали мужики, пили и разговаривали, у некоторых в руках были бутылки, другие опирались на копья, на которые посажены были головы мужчин, женщин и детей. В мертвых глазах и оскаленных зубах отражалось пламя костров, освещавших дикие и страшные лица мужиков. Тут же, под стеной оврага, спало несколько человек и громко храпело, другие разговаривали, поправляли костры, метавшие снопы искр. У самого большого костра спиной к Скшетускому сидел старый дед и бренчал на торбане, около него столпилось в полукруге человек тридцать резунов. До ушей Скшетуского долетали слова:
— Гей, дид, про казака Голоту!
— Нет, — кричали другие — про Марусю Богуславку.
— К черту Марусю, про Потоцкого! — кричало большинство голосов. ‘Дид’ ударил сильнее по торбану, откашлялся и запел:
Стань — оберныся, глянь — задывыся, которы маешь много,
Же рувный будешь тому, в которого нема ничего,
Бо той справует, шо всим керует, сам Бог милостив?
Вси наши справы на своей шали важит справедливе,
Стань — оберныся, глянь — задывыся, которы высоко
Умом литаешь, мудрости знаешь, широко, глубоко1.
1 Цитируемые здесь отрывки взяты из современной песни, записанной в летописи Иоахима Ерлича. Издатель предполагает, что песня сочинена самим Ерличем, но ничем не подтверждает своего предположения. Хотя, с другой стороны, полонизмы, допущенные автором, обнаруживают его национальность.
Он замолк и вздохнул, а за ним начали вздыхать и мужики.
Их собиралось около него все больше и больше, да и сам Скшетуский, хотя и знал, что его люди уже готовы, не давал еще знака к нападению.
Эта тихая ночь, горящие костры, дикие лица и недопетая песня о Николае Потоцком пробудили в рыцаре какие-то странные мысли и тоску, которых он сам не мог объяснить себе. Незажившие раны его сердца раскрылись, и им овладела глубокая скорбь о недавнем прошлом, о потерянном счастье и о прошедших минутах тишины и спокойствия. Он задумался, а дед продолжал петь:
Стань — оберныся, глянь — задывыся, которы воюешь
Луком — стрилами, порохом — кулями и мечем шырмуешь,
Бо теж рыцари и кавалери перед тым бували,
Тым воевали, от того ж меча сами умирали,
Стань — оберныся, глянь — задывыся и скинь с сердца буту.
Наверны ока, которы с Потока идешь на Славуту,
Невинные души берешь за уши, вольность одеймуешь
Короля не знаешь, рады не дбаешь, сам себе сеймуешь.
Гей, поражайся, не запаляйся, бо ты рементаруешь,
Сам булавою, в сем польском краю, як сам хочешь, керуешь!
Дед снова замолчал, как вдруг из-под руки одного казака вырвался камень и с шумом покатился вниз. Несколько мужиков, прикрыв глаза руками, посмотрели к лесу вверх, Скшетуский увидел, что пора, и выстрелил в толпу из пистолета.
— Бей! Режь! — крикнул он, и тридцать казаков дали залп почти в упор, с саблями в руках они молнией сбежали по крутому откосу и врезались в толпу испуганных мужиков.
— Бей! Режь! — загремело в одном конце оврага.
— Бей! Режь! — повторили дикие голоса в другом.
— Ерема! Ерема!
Нападение было так неожиданно, ужас так велик, что мужики, хотя и были вооружены, не оказали почти никакого сопротивления. Уж и так среди черни ходили слухи, что Иеремия при помощи злого духа может быть и сражаться одновременно в нескольких местах, и теперь это имя, обрушившись на не подозревавших ничего дурного мужиков, вышибло у них из рук оружие. Косы и пики, которыми они были вооружены, нельзя было пустить в ход в тесноте, казаки приперли мужиков к стене оврага, как стадо баранов, рубили их саблями, топтали ногами, а они в безумии страха протягивали руки и, хватаясь за неумолимую сталь, гибли. Тихий лес наполнился зловещим шумом битвы. Некоторые старались взобраться по отвесной стене оврага, но, калеча и царапая себе руки, падали на острия сабель. Одни умирали спокойно, другие вопили о пощаде, третьи закрывали глаза руками, чтобы не смотреть смерти в глаза, иные падали на землю лицом вниз, а над свистом сабель и воем умиравших раздавалось: ‘Ерема! Ерема!’ — крик, от которого у мужиков вставали дыбом волосы, и смерть казалась еще страшнее. А дед ударил одного казака лирой по голове, другого схватил за руку, чтобы отклонить удар сабли, и ревел от страха, как буйвол. Другие, заметив его, бежали к нему с обнаженными саблями, но в то время к ним подоспел Скшетуский и крикнул:
— Живьем брать! Живьем брать!
— Стойте! — взревел дед. — Я шляхтич! Loquor latine! {Я говорю по-латыни! (лат.).} Я не дид! Стойте, говорю вам, разбойники, сукины дети!
Но не успел еще дед кончить своих ругательств, как Скшетуский, заглянув ему в лицо, крикнул так, что кругом загудело эхо:
— Заглоба!
И бросился к нему, как дикий зверь, впился пальцами в его плечи и, потрясая им, крикнул:
— Где княжна?! Где княжна?!
— Жива, здорова, невредима! — ответил дед. — Да пустите же, ваць-пане, а то всю душу вытрясете!
И вот рыцаря, которого не могли победить ни неволя, ни раны, ни горе, ни страшный Бурдабут, победила эта радостная весть, руки его опустились, на лбу выступил пот, он опустился на колени и закрыл лицо руками, опершись головой о стену оврага, очевидно, молча благодарил Бога.
Между тем казаки уже кончали резню несчастных мужиков — человек десять перевязали и передали палачу, чтобы пытками принудить их выдать все. Другие уже лежали мертвые. Казаки собрались вокруг своего вождя и, видя, что он стоит на коленях под стеной, подумали, что он ранен. Наконец он встал, лицо его так сияло, точно в душе его взошла заря.
— Где она? — спросил он у Заглобы.
— В Баре.
— В безопасности?
— Замок там крепкий, он ничего не боится. Она под покровительством пани Славошевской и монахинь.
— Слава в вышних Богу! — произнес рыцарь, глубоко растроганный. — Дайте же мне вашу руку. От души благодарю!
Вдруг он обратился к казакам:
— Много ли у нас пленных?
— Семнадцать, — ответили солдаты.
— Я получил радостное известие сегодня — и милосердие во мне. Отпустите их всех!
Казаки не хотели верить своим ушам. Таких вещей не случалось еще в войсках Вишневецкого.
Скшетуский наморщил брови.
— Отпустить их! — повторил он.
Казаки ушли, но вскоре вернулся старший есаул и сказал:
— Пане поручик, они не верят и не смеют уходить.
— А веревки разрезаны?
— Точно так.
— Оставить их здесь, а мы на коней!
Через полчаса отряд подвигался уже по узкой дорожке. Взошла луна, которая длинными белыми полосами заглядывала в лес и освещала его темные глубины. Пан Скшетуский и Заглоба ехали впереди и разговаривали.
— Говорите мне все, что знаете про нее, — сказал рыцарь. — Значит, вы вырвали ее из Богуновых рук?
— Я! А перед отъездом завязал ему голову, чтоб он не мог кричать.
— И прекрасно сделали, ваша милость, ей-богу! А как же вы попали в Бар?
— Э, долго говорить… в другой раз расскажу, я страшно устал, да и горло у меня пересохло от пенья этим хамам. Нет ли у вас чего выпить?
— Есть фляжка с водкой — вот!
Заглоба схватил фляжку и поднес ее ко рту, послышались жадные, продолжительные глотки, а Скшетуский, потеряв терпение, спросил:
— Здорова ли она?
— Да что уж, — ответил Заглоба, — на сухое горло все здорово.
— Да я о княжне спрашиваю.
— О княжне? Здорова, как козочка.
— Слава Всевышнему! А хорошо ей в Баре?
— Отлично, и лучше в небе быть не может, все так и льнут к ней из-за ее красоты. Пани Славошевская полюбила ее, как родную дочь. А сколько там кавалеров в нее влюблено! Вам бы не пересчитать их даже и по четкам, но она столько же о них думает, сколько и я о вашей пустой фляжке, ибо пылает к вам неизменным чувством.
— Пошли ей, Господи, здоровья! — радостно произнес Скшетуский. — Значит, она вспоминает меня?
— Вспоминает ли моспи-пана? Я не знаю, откуда у нее берется столько воздуха для вздохов. Всем жаль ее, особенно монахиням, которых она привлекла к себе своей нежностью. Ведь это она и толкнула меня на то рискованное дело, из-за которого я чуть было не поплатился жизнью: во что бы то ни стало найти вас и узнать, живы ли вы и здоровы. Она хотела послать гонца, но никто не хотел ехать, я наконец сжалился над нею и отправился в ваш лагерь. И если бы я не переоделся, меня бы уже давно поминай как звали. А так мужики везде принимали меня за деда, к тому же я пою преотменно.
Пан Скшетуский не мог говорить от радости. Тысячи мыслей и воспоминаний теснились в его голове, Елена как живая стояла перед его глазами такой, какой он видел ее в последний раз в Розлогах, перед самым отъездом в Сечь: прелестная, слегка раскрасневшаяся, стройная, с этими черными, как бархат, глазами, полными невыразимых чар. Ему казалось, будто он слышит ее сладкий голос, видит ее, чувствует теплоту ее щек. Он вспомнил прогулку в вишневом саду, кукушку и вопросы, которые он задавал, и смущение Елены, когда птица напророчила им двенадцать сыновей. Душа его рвалась к ней, а сердце млело от радости и любви, и все прежние страдания казались ему теперь каплей в море. Он сам не знал, что с ним творится. Ему хотелось кричать, стать на колени и снова благодарить Бога, вспоминать, расспрашивать и расспрашивать без конца. И он снова затвердил:
— Жива и здорова! Жива и здорова!
— Да, жива и здорова! — отвечал, как эхо, Заглоба.
— И она вас послала?
— Она.
— А письмо у вас есть?
— Есть.
— Давайте!
— Оно у меня зашито, да и ночь теперь… Успокойтесь, пане!
— Не могу, сами видите.
— Вижу.
Ответы пана Заглобы становились все лаконичнее, наконец качнувшись на седле раз, другой, он уснул.
Скшетуский, видя, что ничего с ним не поделаешь, снова предался своим думам. Прервал их только топот какого-то большого отряда. Это был Понятовский с придворными казаками, которого князь выслал навстречу Скшетускому, боясь, чтобы с ним не случилось чего-нибудь дурного.

XXIX

Легко себе представить, как принял князь утренний доклад Скшетуского об отказе Осинского и Корыцкого: все складывалось так, что нужно было обладать характером железного князя, чтобы не согнуться даже под этой тяжестью и не опустить рук. Напрасно тратил он огромное состояние на содержание войск, напрасно метался, как лев в сети, отрубал гидре мятежа одну голову за другой, творил чудеса храбрости, — все напрасно! Близка была минута сознания собственного бессилия, тогда ему оставалось уйти далеко и остаться немым свидетелем того, что совершалось на Украине. И кто же обезоружил его? Не казацкие мечи, а недружелюбие своих. Разве он не был вправе рассчитывать, что когда он, как орел, ударит на мятежников и среди общего ужаса и смятения первый поднимет саблю, то вся Речь Посполитая придет к нему на помощь и вверит ему свой карающий меч и свои силы. И что же случилось? Король умер, после его смерти власть перешла в другие руки, а его, князя, демонстративно обошли. Это была первая уступка Хмельницкому, но душа князя страдала не от оскорбленного достоинства, а от того, что Польша так низко пала, что уже не хочет борьбы насмерть и сама отступает перед казаком, стараясь переговорами удержать его дерзкую руку. Со времени победы под Махновкой с каждым днем приходили все худшие известия: во-первых, — письмо Киселя о переговорах, потом — известие о мятеже на Полесье волынском, наконец, отказ полковников, особенно ярко подчеркнувший, насколько главнокомандующий войсками, князь Доминик Заславский-Острожский, был нерасположен к Вишневецкому. Как раз в отсутствие пана Скшетуского в отряд прибыл пан Корш-Зенкович с известием, что весь овручский округ объят пламенем мятежа. Народ там был тихий, но казаки Кшечовского и татары принудили его силой присоединиться к ним. Усадьбы и города были сожжены, шляхта, не успевшая бежать, перерезана, между прочими был убит и старый пан Елец, слуга и друг Вишневецких. Князь рассчитывал с помощью Осинского и Корецкого разбить Кривоноса, а потом двинуться на север, к Овручу, чтобы, соединившись с гетманом литовским, с двух сторон ударить на бунтовщиков. Но все эти планы рушились теперь, после приказа, отданного князем Домиником обоим полковникам. Войска Еремии после утомительных походов и битв были недостаточно сильны, чтобы мериться с Кривоносом, тем более что князь не был уверен и в воеводе киевском. Пан Януш душой и телом принадлежал к партии мира. Правда, он преклонялся перед силой и могуществом Еремии и должен был идти с ним, но, чем больше колебалась эта сила, тем более был он склонен противиться воинственным намерениям князя, что вскоре и обнаружилось. Князь молча выслушал доклад Скшетуского, лица всех начальников омрачились при известии об отказе полковников, и глаза всех обратились к князю.
— Так это князь Доминик прислал им приказ?
— Точно так! Они даже показывали мне его письмо.
Еремия оперся локтями на стол и закрыл лицо руками. Помолчав немного, он сказал:
— Поистине, это выше человеческих сил! Неужели я один должен трудиться и вместо помощи видеть только препятствия! Разве я не мог уйти к Сандомиру и там спокойно сидеть в своих поместьях? Я не сделал этого из-за любви к отчизне! И вот мне награда за труды, за разорение, за кровь…
Князь говорил спокойно, но столько горечи, такая боль дрожала в голосе его, что старые полковники, ветераны Путивля, Старца и Кумейков, и молодые победители последней войны смотрели на него с невыразимой тревогой, зная, какую тяжелую борьбу с самим собой выдерживает этот железный человек, как страшно должна страдать его гордость от унижений, которые на него обрушились. Он, князь ‘Божией милостью’, он, воевода русский, сенатор Речи Посполитой, должен уступать какому-то Хмельницкому и Кривоносу, он, почти монарх, который недавно еще принимал чужеземных послов, должен был отступать с поля славы и запереться в каком-то замке, ожидая окончания войны, которую будут вести другие, или окончания унизительных переговоров. Он, созданный для великих дел и чувствовавший себя в силах совершить их, должен был признать себя бессильным… Страдание и усталость отражало его лицо. Он похудел, глаза ввалились, черные как вороново крыло волосы начали седеть. Но вместе с тем какое-то великое трагическое спокойствие было в его лице: гордость не позволяла ему обнаруживать своих страданий.
— Ну, пусть будет так! — сказал он. — Мы покажем неблагодарной отчизне, что сумеем не только воевать, но и погибнуть за нее. Поистине я предпочел бы смерть в какой-нибудь другой войне, чем в войне с чернью, в междоусобной распре, но что же делать?
— Мосци-князь! — перебил его воевода киевский. — Не говорите о смерти, хоть никто не знает, что ему Бог предназначил, но, может быть, до нее очень далеко. Я преклоняюсь перед военным гением и рыцарским духом вашей светлости, но не могу обвинять ни вице-короля, ни канцлера, ни главнокомандующего в том, что они стараются прекратить эту междоусобную войну путем переговоров, в ней ведь проливается братская кровь, и кто же воспользуется внутренними раздорами, как не внешний враг?
Князь долго смотрел на воеводу и сказал отчетливо:
— Окажите милость побежденным, они ее примут с благодарностью и будут помнить, а победители будут презирать вас только. О, если бы никто никогда не притеснял этого народа! Но раз разгорелся бунт, значит, его нужно гасить не переговорами, а кровью. Иначе позор и гибель нам!
— Мы скорее погибнем, если будем вести войну каждый отдельно, — возразил воевода.
— Это значит, что вы, мосци-воевода, не пойдете дальше со мной?
— Ваша светлость! Бог свидетель, что я делаю это не из недоброжелательства к вам, а оттого, что совесть не позволяет мне обрекать моих людей на верную смерть, кровь их драгоценна для меня и пригодится еще Речи Посполитой.
— А вы, старые товарищи, ведь не оставите меня теперь, правда?
При этих словах полковники, точно их толкнула одна сила и воля, бросились к князю. Некоторые начали целовать его одежду, другие обнимали колени и, поднимая руки вверх, кричали:
— Мы с тобой! До последнего издыхания, до последней капли крови! Веди нас! Веди! Мы даром будем служить тебе!
— Мосци-князь, позвольте и мне умереть с вами! — сказал, краснея, как девочка, молодой пан Аксак.
Видя все это, даже воевода киевский был тронут, а князь переходил от одного к другому, каждого обнимал и благодарил. Одушевление овладело всеми, и старыми, и молодыми. Глаза их сверкали, руки сжимали сабли.
— С вами жить, с вами и умереть! — говорил князь.
— Победим! — восклицали офицеры. — На Кривоноса! Под Полонное! Кто хочет оставить нас, пусть уходит. Обойдемся без чужой помощи. Мы не хотим делиться ни славой, ни смертью.
— Мосци-панове, — сказал в ответ на это князь, — прежде чем идти на Кривоноса, нам нужно хоть немного отдохнуть и восстановить наши силы. Вот уже третий месяц как мы не слезаем с лошадей. От трудов, бессонных ночей и перемен погоды мы совсем извелись. Лошадей у нас нет, наша пехота ходит босиком. Пойдем теперь под Збараж, там оправимся и отдохнем, быть может, соберем еще немного войска и с новыми силами пойдем в огонь.
— Когда прикажете выступить, ваша светлость? — спросил старый За-цвилиховский.
— Без промедления, мой храбрый воин. — Князь обратился к воеводе: — А вы куда пойдете?
— Под Глиняны, я слыхал, что там собираются войска.
— В таком случае мы вас проводим в спокойные места, чтобы с вами чего-нибудь не приключилось.
Воевода ничего не ответил, но ему стало как-то не по себе. Он оставлял князя, а князь еще заботился о нем и хотел его провожать. Была ли это ирония со стороны князя, он не знал, но все-таки не хотел оставить своего намерения, княжеские офицеры смотрели на него все недружелюбнее, и если бы это было не в столь дисциплинированном войске, то против него, наверное, поднялось бы возмущение.
Воевода поклонился и ушел, полковники тоже разошлись к своим полкам, чтобы приготовиться к походу. С князем остался только пан Скшетуский.
— А каковы солдаты в этих полках?
— Отличные. Лучше не сыскать! Драгуны обучены по-немецки, а в гвардейской пехоте — все ветераны Тридцатилетней войны. Когда я их увидал, подумал, что это римские легионеры.
— Много их?
— Два полка с драгунами, всего три тысячи человек.
— Жаль, жаль, многое можно было бы сделать с такой помощью! На лице князя снова отразилось страдание.
— Какое несчастье, что выбрали таких вождей во время бедствий! Остророг был бы хорош, если бы мог прекратить войну своей цветистой латынью. Конецпольский, деверь мой, из рыцарского рода, но молод и неопытен, а хуже всех — Заславский. Я его давно знаю. Это человек малодушный и малого ума. Его дело — над чашей дремать, а не командовать войском… Я не высказываю этого громко, не хочу, чтобы думали, будто во мне говорит зависть, но я предвижу страшные бедствия. Теперь, именно теперь власть в руках таких людей! Боже! Боже! Да минует чаша сия! Что будет с отчизной? Когда я думаю об этом, я смерти жажду — я слишком устал и недолго проживу, говорю тебе. Душа рвется к войне, но у тела сил нет…
— Ваша светлость, вы должны больше беречь здоровье для блага отчизны, а труды, видно, очень надорвали его.
— Отчизна, видно, думает иначе, если меня обошли и теперь вырывают саблю из рук.
— Бог даст, корону примет королевич Карл, он будет знать, кого возвысить и кого покарать, а пока вы достаточно сильны, чтобы не обращать внимания на них.
— Я и пойду своей дорогой.
— Может быть, князь не замечал, что и он сам, подобно другим ‘царькам’, вел собственную политику, но если бы он и заметил это, то не смог бы поступить иначе, ибо чувствовал, что спасает честь Речи Посполитой.
Опять наступило минутное молчание, которое вскоре прервало ржанье лошадей и звуки труб. Отряды готовились к походу. Эти звуки заставили князя очнуться от задумчивости, он тряхнул головой, точно желая сбросить мрачные мысли, и сказал:
— А дорогой все было спокойно?
— В мшинецких лесах я встретил шайку мужиков, человек в двести, и уничтожил ее.
— Хорошо. А пленных взяли? Теперь это очень важно.
— Взял, но…
— Но велели их повесить? Да?
— Нет, ваша светлость! Я отпустил их на волю.
Еремия с удивлением взглянул на Скшетуского. Брови его вдруг сдвинулись.
— Что это? И вы уже принадлежите к партии мира?! Что это значит?
— Ваша светлость! Известия я привез, ибо между мужиками был переодетый шляхтич, который остался жив. Остальных я отпустил, ибо Бог послал мне радость и утешение, я охотно подчинюсь наказанию. Этот шляхтич — пан Заглоба, который привез мне весть о княжне Елене.
Князь быстро подошел к Скшетускому:
— Жива, здорова?
— Слава богу, да!
— Где же она?
— В Баре.
— Это сильная крепость. Милый мой! — Князь взял Скшетуского за голову и поцеловал его. — И я радуюсь твоему счастью, ибо люблю тебя, как сына.
Пан Ян поцеловал руку князя и хотя давно уже готов был отдать за него жизнь, но теперь еще сильнее почувствовал, что пойдет за него в огонь и в воду.
— Ну я не удивляюсь, что ты отпустил этих мужиков, за это ты не будешь наказан. Ну и ловок же этот шляхтич! Значит, он провел ее из Заднепровья в Бар! Слава богу! Это и для меня большое утешение в столь тяжелые времена. Позови-ка сюда этого Заглобу.
Поручик торопливо направился к дверям, которые вдруг раскрылись, а в них показалась огненная голова Вершула, который был послан с придворными татарами в далекую рекогносцировку.
— Ваша светлость! — воскликнул он, тяжело дыша. — Кривонос взял По-лонное, вырезал десять тысяч человек, женщин и детей.
Полковники снова сошлись и окружили Вершула, прибежал даже воевода киевский. Князь стоял пораженный — он не ожидал таких вестей.
— Там заперлись одни только русские. Это не может быть!
— Из города не ушло ни души.
— Слышите, ваша милость? — обратился князь к воеводе. — Вот и ведите переговоры с врагом, который даже своих не щадит.
Воевода засопел и сказал:
— Собачьи дети! Если так, черт побери все, я иду с вами, ваша светлость!
— Отныне вы брат мне! — произнес князь.
— Да здравствует воевода киевский! — воскликнул Зацвилиховский.
— Да здравствует согласие!
А князь снова обратился к Вершулу:
— Куда Кривонос идет из Полонного?
— Говорят, под Константинов, — отвечал тот.
— Боже! Значит, полки Осинского и Корыцкого погибли! Пехота не успеет уйти. Надо забыть обиду, идти к ним на помощь. На коней! На коней!
Лицо князя просияло, и румянец выступил на его исхудавших щеках: перед ним снова открылся путь к славе.

XXX

Войска миновали Константинов и задержались в Росоловцах. Князь рассчитал, что, когда полковники Корыцкий и Осинский получат известие о взятии Полонного, они должны будут отступить к Росоловцам, а если неприятель захочет их преследовать, то наткнется на войско князя и попадет в западню, тем вернее он потерпит поражение. И расчеты эти почти в точности оправдались. Войска заняли свои позиции и стояли, готовые к битве. Во все стороны высланы были разведочные отряды. Князь с несколькими полками остановился в деревне и ждал. Вечером татары Вершула дали знать, что от Константинова идет какая-то пехота. Услышав это, князь вышел перед домом в сопровождении полковников и офицеров посмотреть, кто идет. Между тем полки, дав знать о своем приближении звуками трубы, остановились перед деревней, а два полковника, запыхавшись, подбежали к князю, предлагая свои услуги. Это были Осинский и Корыцкий. Увидев Вишневецкого, а с ним великолепную свиту рыцарей, они очень смутились, не зная наверное, как их примут, и, низко поклонившись, молча ждали, что скажет князь.
— Колесо фортуны обернулось и смирило гордых! — сказал князь. — Вы не хотели прийти, когда мы вас звали, а теперь приходите сами!
— Ваша светлость! — смело сказал Осинский. — Мы всей душой были рады служить под командой вашей светлости, но приказ был ясен. Кто издал его, пусть за него и отвечает. Мы просим прощения, хотя нашей вины здесь нет. Как солдаты, мы должны слушаться и молчать!
— Значит, князь Доминик отменил приказ? — спросил князь.
— Приказ отменен не был, но он больше ни к чему нас не обязывает, ибо единственное спасение наших войск — отдаться в распоряжение вашей светлости! Под вашей командой отныне нам жить, служить и умирать!
Слова эти, полные мужественной силы, и вид Осинского произвели превосходное впечатление на князя и офицеров. Это был знаменитый воин, который, несмотря на свою молодость (ему было не больше 40 лет), приобрел большую опытность, служа в чужеземных армиях. Приятно было смотреть на этого солдата. Высокий, прямой, как тростник, с зачесанными кверху рыжими усами и шведской бородой, он фигурой и одеждой своей напоминал героев Тридцатилетней войны. Корыцкий, татарин по происхождению, ничем не был на него похож. Маленького роста, коренастый, с мрачными глазами — он имел странный вид в чужеземной одежде, не подходившей к восточным чертам его лица. Он командовал полком отборной немецкой пехоты и славился не только своим мужеством, но и ворчливостью, а также железной дисциплиной, которой требовал от своих солдат.
— Мы ждем приказаний вашей светлости! — сказал Осинский.
— Благодарю вас за усердие, мосци-панове, услуги ваши принимаю. Я знаю, что солдат должен повиноваться, и если посылал за вами, то только потому, что не знал о приказе. Отныне мы испытаем вместе немало хороших и дурных минут, но я надеюсь, что вы, мосци — Панове, будете довольны новой службой.
— Только бы вы, ваша светлость, были довольны нами и нашими полками.
— Прекрасно, — сказал князь. — Далеко ли за вами неприятель?
— Передовые отряды близко, но главные силы подоспеют только к утру.
— Прекрасно. Значит, у нас есть время. Прикажите, мосци-панове, вашим полкам пройти по площади, я хочу видеть, каких солдат вы мне привели и многое ли можно с ними сделать.
Полковники вернулись к своим полкам и через несколько минут вышли вместе с ними.
Солдаты княжеских полков высыпали, как муравьи, смотреть на новых товарищей. Впереди шли королевские драгуны под командой капитана Гизы, в тяжелых шведских шлемах, с высокими гребнями. Лошади под ними были подольские, но хорошо подобранные и откормленные, солдаты, свежие, бодрые, в яркой блестящей одежде, резко отличались от изнуренных солдат князя, одетых в рваные и полинявшие от солнца и дождя мундиры. За ними шел полк Осинского, в конце — полк Корыцкого. При виде рядов немецкой пехоты между княжескими людьми раздался одобрительный шепот. На них были одинаковые красные колеты, а на плечах блестели мушкеты. Они шли по тридцать в ряд, ровным, мерным шагом, точно один человек. Все это был рослый, плечистый народ — старые солдаты, участвовавшие во многих битвах, по большей части ветераны Тридцатилетней войны, ловкие, вымуштрованные и опытные. Когда они подошли к князю, Осинский крикнул: ‘Halt’ {Стой! (нем.).}, и полк остановился как вкопанный, офицеры подняли вверх трости, а хорунжий поднял знамя, трижды взмахнул им в воздухе и опустил его перед князем. ‘VorwДrts!’ {Вперед! (нем.).} — закричал Осинский. ‘VorwДrts!’ — повторили за ним офицеры, и полк двинулся дальше. Точно так же, если не лучше, прошел полк Корыцкого, к великой радости всех солдат.
Еремия, знаток военного дела, даже подбоченился от удовольствия и смотрел на них, улыбаясь: пехоты-то ему и недоставало, а лучшей он не нашел бы во всем мире. Теперь он чувствовал себя сильнее и надеялся совершить немало военных подвигов. Офицеры разговаривали о разных военных делах и о солдатах, какие только есть на свете.
— Хороша запорожская пехота, особенно из-за окопов, — говорил Слешинский, — но против этих немцев ей не устоять, они ученее!
— И лучше! — добавил Мигурский.
— Все-таки это тяжелый народ, — прибавил Вершул. — Я с моими татарами в два дня заморю их так, что на третий перережу, как баранов.
— Что вы говорите! Немцы — хорошие солдаты.
Услышав это, пан Лонгин Подбипента затянул певуче, по-литовски:
— Бог в милосердии своем одарил разные нации различными достоинствами. Я слышал, что лучше нашей кавалерии нет на свете, но зато ни наша, ни венгерская пехота не могут равняться с немецкой.
— Потому что Бог справедлив, — ответил на это Заглоба. — Вас он одарил большим состоянием, большим мечом и тяжелой рукой, зато обидел умом.
— Ну уж, пристал к нему, как пиявка, — засмеялся пан Скшетуский.
А пан Подбипента прищурил глаза и ответил с обычным простодушием:
— Слушать гадко! А вам он дал язык слишком длинный!
— Если вы говорите, что он плохо сделал, дав мне такой язык, то вы пойдете в ад, вместе с вашей девственностью, потому что осуждаете его волю.
— Ну, кто вас переговорит!
— А знаете, чем человек отличается от животного?
— А чем?
— Разумом и речью.
— Вот задал ему! — воскликнул полковник Мокрский.
— Если вы не понимаете, почему в Польше лучше кавалерия, а у немцев — пехота, то я вам объясню.
— Ну почему? Почему? — спросило несколько голосов.
— А когда Бог создал лошадь, он подвел ее к людям, чтобы они похвалили его создание. С краю стоял немец — они ведь везде пролезут. Бог показывает лошадь и спрашивает его: ‘Что это такое?’, а немец отвечает: ‘Pferd!’ {Лошадь! (нем.).} — ‘Что? — говорит Создатель. — Ты на мое создание говоришь ‘пфе’, ну так и не будешь ездить на нем, а если и будешь, то плохо!’ — и подарил лошадь поляку. Вот почему польская кавалерия лучше всех, а когда немцы принялись бегать за Богом и просить у него прощения, так они и стали лучшими пехотинцами.
— Очень искусно сочинили вы это! — сказал пан Подбипента.
Разговор был прерван появлением новых офицеров, прибежавших с известием, что идет еще какое-то войско, но не казаки, ибо оно идет не от Константинова, а от реки Збруча. Спустя два часа полки эти пришли с таким оглушительным грохотом барабанов и труб, что князь рассердился и послал сказать, чтобы они замолчали, так как недалеко неприятель. Оказалось, что это был коронный стражник Самуил Лащ, известный самодур, буян и забияка, но храбрый воин. Он вел восемьсот человек такого же сорта, как и сам, — частью шляхты, частью казаков, которых давно уже следовало бы повесить. Но князь Еремия не боялся своеволия этих солдат, будучи уверен, что в его руках они превратятся в послушных овечек, а мужеством и удалью возместят свои недостатки. Этот день был счастливым для князя. Вчера еще ему грозил уход воеводы киевского, и он решил приостановить войну, пока не увеличатся его силы, и уйти на время в более спокойные места, а сегодня он снова стоит во главе двенадцатитысячной армии, и хотя у Кривоноса было в пять раз больше, но большая часть его войска состояла из черни, и силы их могли считаться равными. Князь уже не думал об отдыхе. Запершись с паном Лащем, воеводой киевским, Зацвилиховским, Махницким и Осинским, он начал совещаться с ними насчет продолжения войны. Они решили на завтрашний день начать битву с Кривоносом, а если он не пойдет, идти ему навстречу. Наступила глубокая ночь, но после дождей, которые так извели войска под Махновкой, погода стояла прекрасная. На темном небосводе блестели мириады золотых звезд, луна поднялась высоко и серебрила росоловские крыши. Никто не спал в лагере. Все догадывались, что завтра предстоит бой, и готовились к нему, напевая песни и предвкушая великое наслаждение. Офицеры, все в прекрасном настроении, собравшись около костра, выпивали.
— Говорите же, пане, — спрашивали они Заглобу, — когда вы перешли Днепр, каким образом вы попали в Бар?
Заглоба выпил кварту меду и сказал:
…Sed jam nox humida coelo praecipitat
Suadentque sidera cadentia somnos,
Sed si tantus amor casus cognoscere nostros,
Incipiam…1
1 Мог бы я слезы сдержать? Росистая ночь покидает
Небо, и звезды ко сну зовут, склоняясь к закату,
Но если жажда сильна узнать о наших невзгодах…
Я начну (лат.). — Вергилий. Энеида. (Перге. С. Ошероеа.)
Мосци-панове, если бы я начал все подробно рассказывать, не хватило бы и десяти ночей и даже меду, старое горло — как телега, нужно смазывать. Довольно сказать вам, что я пошел с княжной в Корсунь, в отряд самого Хмельницкого, и провел ее безопасно через этот ад.
— Господи, да верно вы колдун! — воскликнул Володыевский.
— Правду говоря, я колдун! — ответил Заглоба. — Я еще в молодости научился этому адскому искусству в Азии, от колдуньи, которая влюбилась в меня и открыла мне все тайны чернокнижной науки. Но много колдовать я не мог. У Хмельницкого полным-полно своих колдунов и колдуний, они предоставили к его услугам столько чертей, что он ими командует, как холопами. Идет спать — черт с него сапоги снимает, платье запылится — черти выколачивают его хвостами, а когда он пьян, то бьет их по морде за то, что нехорошо служат ему.
Набожный пан Подбипента перекрестился и сказал:
— С ними адские силы, с нами — небесные!
— Черти и выдали бы Хмельницкому, кто я и кого веду, но я пустил в ход одно заклинание, и они молчали. Я боялся, как бы Хмельницкий меня не узнал, год тому назад я встретился с ним в Чигирине раза два у Допула, было при этом и несколько знакомых полковников. Да брюхо у меня спало, борода выросла до пояса, а волосы — по плечо, — никто не узнал.
— Значит, ваць-пан видели Хмельницкого и говорили с ним?
— Видел ли я Хмельницкого? Как вижу вас теперь! Он же послал меня лазутчиком в Подолию раздавать его манифесты мужикам и дал пернач для безопасности от орды, так что от Корсуня я всюду мог проехать без помехи. Как только встречались мне мужики или низовцы, я сейчас же им — пернач под нос и говорю: ‘Понюхайте, детки, да ступайте к черту!’ Я приказал везде себе давать есть и пить, они давали, и подводы давали, чему я был рад, все смотрел за бедной княжной, чтоб она отдохнула после таких трудов и страха. Говорю вам, ваць-панове, что, пока я доехал до Бара, она так поправилась, что люди в Баре все глаза на нее проглядели. Есть там много красавиц, туда отовсюду шляхта наехала, но им до княжны, как сове до жар-птицы. И любят же ее там! Что говорить, если б вы увидели, тоже бы полюбили!
— Конечно, не иначе! — сказал Володыевский.
— А почему вы поехали в Бар? — спросил Мигурский.
— Потому что я дал себе слово, что не остановлюсь, пока не дойду до безопасного места: маленьким крепостям я не доверял, и туда мог проникнуть мятеж. А в Бар, если б он и проник, то поломал бы себе зубы. Там пан. Андрей Потоцкий возвел такие укрепления, что так же боится Хмеля, как я пустого стакана. Вы думаете, Панове, что я плохо сделал, отправившись так далеко от места военных действий? Наверное, Богун меня догонял, а если бы догнал, то сделал бы из меня лакомое блюдо для собак. Вы его не знаете, а я его знаю. Черт бы его побрал! Я до тех пор не успокоюсь, пока его не повесят. Пошли же ему, Господи, столь счастливую кончину! Уж наверное ни на кого он так не зол, как на меня. Брр!! Как подумаю об этом, холодно станет… Оттого я так охотно и пью теперь, хотя раньше и не любил пить.
— Что вы говорите? — воскликнул Подбипента. — Вы всегда пили, братец, как колодезный журавль…
— Не заглядывайте, ваць-пане, в колодец, не то дурака увидите. Дело не в этом. Едучи с перначем и манифестами Хмельницкого, я не знал никаких препятствий. Прибыв в Винницу, я застал там отряд пана Аксака, но все же еще не сбросил с себя дидовской шкуры, боясь мужиков. Я только бросил манифесты. Был там седельник, Сулак, который шпионил и посылал известия Хмельницкому. Через него-то я и отослал манифесты назад, выписав на них такие наставления, что Хмель, верно, велит содрать с него шкуру, когда их прочтет. Но под самым Баром со мной случилось такое приключение, что я чуть не погиб у самого берега.
— Как же это было? Как?
— Я встретил пьяных солдат, безобразников, которые услыхали, что я называл княжну ваць-панной. Я уже не особенно тогда остерегался, будучи меж своими. И вот: что, мол, это за дед и кто этот особенный мальчик, которому говорят: ваць-панна, а когда увидели, что княжна писаная красавица, айда к нам. Я припрятал в угол свою сиротку, а сам взялся за саблю.
— Это странно, — прервал его Володыевский, — вы ведь были переодеты дедом, как же у вас могла быть с собой сабля?
— Гм… Сабля? А кто вам сказал, что у меня была сабля? Я схватил солдатскую, лежавшую на столе. Это было в корчме в Шипинцах. Я сразу уложил двух насильников. Те к пистолетам! Я кричу: ‘Стойте, собаки, я шляхтич!’ Вдруг кричат: ‘Halt, halt! Отряд идет!’ Оказалось, что это не отряд, а пани Славошевская, которую провожал ее сын, с пятьюдесятью конными людьми, те солдат и сдержали. А я к самой пани с речью. Так я ее разжалобил, что она взяла княжну к себе в карету, и мы поехали в Бар. Но вы думаете, что это конец? Какое!
— Смотрите, Панове, — вдруг перебил Слешинский, — что это там — заря, что ли?
— Не может быть! — возразил Скшетуский. — Еще рано!
— Это со стороны Константинова!
— Да, видите: все ярче!
— Зарево, честное слово!
Лица всех стали серьезными, все вскочили, забыв про рассказ.
— Зарево, зарево! — повторило несколько голосов.
— Это, верно, Кривонос пришел из-под Полонного.
— Кривонос со всем войском.
— Должно быть, передовые отряды подожгли город или ближайшую к нему деревню.
Но вот трубы затрубили тревогу, старый Зацвилиховский внезапно появился между офицерами.
— Мосци-панове, — сказал он, — из рекогносцировки вернулись люди с известием, что неприятель близко, мы сейчас выступаем! К полкам, к полкам!
Офицеры бросились к своим полкам, челядь потушила огни, и все стемнело в лагере.
Только вдали, со стороны Константинова, небо все больше краснело, а звезды в этом блеске постепенно гасли. Опять раздался тихий сигнал: ‘садиться на коней’. И неясные массы людей и лошадей двинулись вперед. Среди тишины слышался только топот лошадей, мерные шаги пехоты и глухой грохот пушек Вурцеля, по временам бряцали мушкеты или раздавались слова команды. Было что-то грозное и зловещее в этой тишине, в этих голосах, блеске оружия и мечей. Войска спускались по константиновской дороге и плыли по ней в сторону пожара, извиваясь во мраке, точно гигантский змей. Прекрасная июльская ночь уже кончалась. В Росоловцах начали петь петухи, перекликаясь по всему городу. Между Росоловцами и Константиновом было около мили, так что, когда войска не успели пройти и половину дороги, из-за зарева робко выглянула бледная заря, точно чем-то испуганная, стала насыщать светом воздух, осветила леса, рощи, белую полосу дороги и движущиеся по ней войска. Теперь можно было различить людей, лошадей и тесные ряды пехоты. Поднялся легкий утренний ветерок и шелестел знаменами над головами солдат. Впереди шли татары Вершула, за ними — казаки Понятовского, потом драгуны, артиллерия под командой Вурцеля, а в конце пехота и гусары. Заглоба ехал подле Скшетуского, но как-то беспокойно вертелся в седле, и было заметно, что близость битвы тревожит его.
— Мосци-пане, — сказал он шепотом Скшетускому, точно боясь, как бы кто-нибудь не подслушал.
— Что скажете?
— Скажите, гусары первые ударят?
— Вы говорили, будто вы старый воин, а не знаете, что гусар всегда берегут для решительного момента битвы, когда неприятель больше всего напрягает свои силы.
— Знаю, знаю, я хотел только убедиться.
Настало минутное молчание. Заглоба еще больше понизил голос и спросил опять:
— Это Кривонос со всем своим войском?
— Да.
— А сколько он ведет?
— Вместе с чернью шестьдесят тысяч человек.
— Ох, черт возьми! — сказал пан Заглоба.
Скшетуский усмехнулся в усы.
— Не думайте, ваць-пане, что я боюсь, — шептал Заглоба, — но у меня одышка, и я не люблю толкотни, потому что жарко, а когда жарко, то я уже никуда не гожусь. Другое дело — поединок! Тут можно пустить в дело фортели, а на войне не до фортелей! Выигрывают руки, а не голова, тут я дурак перед Подбипентой! У меня теперь на брюхе двести дукатов, подаренных мне князем, но верьте, что я предпочел бы, чтобы брюхо было у меня теперь где-нибудь в другом месте. Не люблю я этих больших сражений! Черт их побери!
— Ничего с вами не будет, только подбодритесь.
— Подбодриться? Я боюсь только, как бы мой пыл не победил во мне рассудительности, так как я слишком горяч. К тому же мне был дурной знак: когда мы сидели у костра, упало две звезды. Почем знать, может быть, одна из них — моя…
— За доброе дело Бог наградит вас и сохранит вам жизнь.
— Только бы он не вздумал торопиться с наградой.
— Почему же вы не остались тогда в лагере?
— Я думал, что при войске безопаснее.
— Так и есть: увидите, что нет ничего страшного. Мы уже привыкли, а привычка — вторая натура. Вот уже Случь и Вишоватый пруд.
Действительно, вдали засверкали воды Вишоватого пруда, отделенные длинной плотиной от Случи, вся линия войск остановилась.
— Что, уже началось? — спросил Заглоба.
— Князь будет строить войска, — ответил Скшетуский.
— Не люблю я давки! Повторяю вам, не люблю!
— Гусары, на правое крыло! — раздался голос адъютанта, присланного князем к Скшетускому.
Уже совсем рассвело. Луна побледнела при блеске восходящего солнца, золотистые лучи его играли на гусарских копьях, и казалось, что над рыцарями горят тысячи свечей.
Когда войска построились, они, уже не скрываясь, громко запели, и мощная песня полетела по росе, ударилась о стену леса и поднялась ввысь.
Наконец зачернел и другой берег пруда, покрытый тучами казаков, полки шли за полками: запорожская конница, вооруженная длинными пиками, пехота с самопалами и, наконец, море мужиков с цепами, косами и вилами.
За ними виднелся, как в тумане, громадный табор, точно движущийся город. Скрип тысячи телег и ржанье лошадей долетали до слуха княжеских солдат. Но казаки шли без обычных криков и шума и остановились по другую сторону плотины. Некоторое время оба войска молча всматривались друг в друга. Пан Заглоба все время не отходил от Скшетуского и, глядя на это море людей, ворчал:
— Иисусе Христе, зачем ты создал столько этого хамья! Это, верно, сам Хмельницкий со всей чернью и всеми вшами… Ну скажите, не безобразие ли это? Они нас шапками закидают. А как хорошо бывало прежде на Украине! Прут и прут! Чтоб вас черти в ад такой толпой гнали! И все это на нашу голову! Чтоб их чума задушила!
— Не ругайтесь, сегодня воскресенье!
— Да, правда, сегодня воскресенье, лучше о Боге подумать. ‘Отче наш, иже еси на небеси!..’ Не жди от этих мерзавцев никакого уважения!.. ‘Да святится имя твое…’ Что здесь будет на этой плотине? ‘Да приидет царствие твое…’ У меня уж дух захватило! ‘Да будет воля твоя…’ Чтоб они подохли, разбойники! Посмотрите-ка, что это?
Отряд в несколько сот человек отделился от черной массы и беспорядочно подъехал к плотине.
— Это застрельщики, — сказал Скшетуский, — а сейчас и наши к ним выедут.
— Значит, непременно будет битва?
— Уж как бог свят!
— Черт побери! — Досаде пана Заглобы не было предела. — Да и вы тоже смотрите на это, как на представление, — крикнул он сердито Скшетускому, — как будто дело идет не о вашей шкуре!
— Мы уже привыкли, я говорил.
— И вы тоже поедете на этот поединок?
— Не пристало рыцарям лучших отрядов биться на поединках с таким неприятелем, кто ценит свое достоинство, не делает этого. Впрочем, теперь никто не думает о своем достоинстве.
— Вот идут и наши! — воскликнул Заглоба, увидев красную линию драгун Володыевского, спускавшихся рысью к плотине.
За ними двинулось по нескольку десятков охотников от каждого полка. Между прочими пошли: рыжий Вершул, Кушель, Понятовский, двое Карвичей, а из гусар — пан Лонгин Подбипента.
Расстояние между двумя отрядами значительно уменьшилось.
— Вы увидите сейчас прекрасное зрелище, — сказал Скшетуский пану Заглобе. — Заметьте в особенности Володыевского и Подбипенту. Это великие рыцари. Вы их видите?
— Вижу.
— Смотрите, сами разохотитесь.

XXXI

Воины с обеих сторон, приблизившись друг к другу, начали прежде всего ругаться.
— Подходите! Подходите! Сейчас мы накормим собак вашей падалью! — кричали княжеские солдаты.
— Вашу и собаки есть не станут!
— Сгниете в этом пруду, разбойники!
— Кому на роду написано, тот и сгниет. Скорей вас рыбы съедят!
— Вилами навоз сгребать, хамы! Это вам больше пристало, чем сабля!
— Мы-то хамы, а сынки наши будут шляхтой, когда родятся от ваших паненок!
Какой-то казак, должно быть заднепровский, вышел вперед и, приложив руки ко рту, громко крикнул:
— У князя две племянницы! Скажите ему, чтобы прислал их Кривоносу. У пана Володыевского даже в глазах потемнело от бешенства, когда он
услышал эту дерзость, и он в ту же минуту бросился на запорожца.
Увидал его Скшетуский, стоявший на правом фланге, издали и крикнул Заглобе:
— Володыевский летит, Володыевский, смотрите! Вон там!
— Вижу! — воскликнул пан Заглоба. — Он уже напал на него! Уже бьются! Раз, два! Вижу прекрасно! Ого, готово! Ну и мастер, черт его возьми!..
И действительно, после второго удара казак упал на землю, точно пораженный громом, головой к своим, это было дурной приметой.
Но вот выскочил другой казак, в красном кунтуше, снятом, верно, с какого-нибудь шляхтича. Он напал на Володыевского немного сбоку, но лошадь его споткнулась как раз в ту минуту, когда он хотел нанести удар. Пан Володыевский повернулся к нему, и тогда-то и можно было видеть все его мастерство: он только слегка шевельнул рукой, делая мягкое, легкое, почти незаметное движение, и сабля запорожца уже полетела вверх, а пан Володыевский схватил его за шиворот и потащил вместе с лошадью к своим.
— Братцы родные, спасайте! — кричал пленник.
Но не сопротивлялся, зная, что сейчас же будет заколот саблей, он даже торопил коня и бил его ногами — Володыевский тащил его, как волк козу.
Увидев это, с обеих сторон вышло еще по нескольку воинов, так как больше не могло поместиться на узкой плотине. Враги набросились друг на друга поодиночке. Человек на человека, лошадь на лошадь, сабля на саблю — и на это дивное зрелище ряда поединков оба войска смотрели с величайшим любопытством, стараясь судить по ним о дальнейшем ходе битвы. Утреннее солнце освещало сражающихся: воздух был так прозрачен, что можно было даже различить лица с обеих сторон. Издали это единоборство можно было принять за турнир или забаву. Лишь порой то лошадь вырывалась из толпы без всадника, то всадник падал с плотины в воду, которая разлеталась золотыми брызгами, а потом расходилась кругами все дальше и дальше.
При виде подвигов своих товарищей у солдат сильнее бились сердца и являлась охота к бою. Каждый слал пожелания своим, вдруг пан Скшетуский всплеснул руками и крикнул:
— Вершул погиб! Упал с лошади, смотрите, он сидел вот на этой белой.
Но Вершул не погиб, хотя действительно упал вместе с лошадью, его опрокинул Пульян, бывший казак князя Еремии, теперь второй после Кривоноса вождь запорожцев. Он был знаменитым застрельщиком, никогда не упускавшим случая показать себя. Он был так силен, что легко ломал две подковы сразу, и слыл непобедимым в единоборстве. Опрокинув Вершула, он бросился на бравого офицера Курошляхтича и разрубил его почти надвое до седла.
Все в ужасе бросились в сторону, а пан Лонгин повернул к нему свою ин-фляндскую кобылу.
— Погибнешь! — крикнул Пульян дерзкому противнику.
— Что ж делать! — ответил Подбипента, занося саблю.
Но с ним не было его меча ‘сорвикапюшон’, ибо он предназначал его для более важной цели и оставил его в руках своего верного слуги, при нем была только его легкая сабля из вороненой стали. Пульян выдержал первый его удар, хотя сразу увидел, что имеет дело с недюжинным борцом, даже сабля дрогнула у него в руках, выдержал и второй, и третий удар, потом, быть может убедившись в превосходстве противника, или желая похвастать перед обоими войсками своей страшной силой, или же просто боясь, как бы громадная лошадь Подбипенты не столкнула его в воду, он отбил последний удар и, поравнявшись с литвином, схватил его своими могучими руками. Они сцепились, как два медведя, которые дерутся из-за самки, обвились один вокруг другого, как две сосны, выросшие из одного корня и составляющие как бы одно дерево.
Все затаили дыхание и молча смотрели на борьбу двух знаменитых силачей. А они точно действительно срослись друг с другом и долго оставались неподвижными, лишь по их побагровевшим лицам, по выступившим на лбу жилам, по согнутым в дугу спинам можно было догадаться, что под этим страшным спокойствием таится нечеловеческое напряжение рук, которыми эти люди давили друг друга.
Наконец оба они стали дрожать. Лицо пана Лонгина еще более покраснело, а лицо атамана посинело. Прошло еще несколько мгновений. Беспокойство зрителей возрастало, вдруг тишину прервал глухой, сдавленный голос:
— Пускай!..
— Нет, братец! — ответил другой голос.
Еще минута. Вдруг что-то страшно хрустнуло, послышался стон, точно из-под земли, и струя черной крови хлынула изо рта Пульяна, голова его свесилась на плечо.
Пан Лонгин поднял Пульяна с седла, и прежде чем зрители успели понять, в чем дело, перекинул его на свое седло и поскакал к своим.
— Виват! — крикнули войска Вишневецкого.
— Погибель вам! — ответили запорожцы.
И вместо того чтобы смутиться поражением своего вождя, они с еще большим ожесточением бросились на неприятеля. Началась массовая схватка, которая благодаря недостатку места становилась еще страшнее. Казаки, несмотря на все свое мужество, не устояли бы перед более опытным неприятелем, если бы в лагере Кривоноса не дали сигнала возвращаться назад, они тотчас отступили, а поляки, постояв еще немного, чтобы показать, что одержали победу, тоже вернулись к своим. Плотина опустела, остались только трупы людей и лошадей, предвестники того, что здесь должно произойти, и чернел этот мост смерти между обоими войсками, легкий ветерок подернул слегка рябью гладкую поверхность воды и зашумел жалобно листьями ив, росших местами на берегу пруда.
Между тем полки Кривоноса двинулись вперед, точно несметные стаи птиц. Впереди шла чернь, за нею — запорожская пехота, конница, волонтеры из татар, казацкая артиллерия, но все они шли в беспорядке. Толкали друг друга, шли напролом, чтобы завладеть плотиной и потом лавиной обрушиться на княжеское войско. Дикий Кривонос верил в кулак и саблю, а не в военное искусство, а потому пустил в атаку все свои силы и приказал идущим сзади полкам подталкивать передние, чтобы они волей-неволей шли. Пушечные ядра заплескались на воде, точно дикие лебеди и нырки, но вследствие дальности расстояния не причиняли вреда княжеским войскам, стоявшим на другой стороне пруда. Люди, точно волны, покрыли всю плотину и беспрепятственно шли вперед, часть войска, дойдя до реки, искала переправы и, не найдя ее, возвращалась назад к плотине, войско шло такой массой, что, как говорил потом Осинский, можно было проехать по нему на лошади, и покрыло собой плотину так, что не было и пяди свободной земли. Еремия, стоявший на высоком берегу, смотрел на это и хмурил брови, глаза его сверкали, когда он указал Махницкому на толкотню и беспорядок в войске Кривоноса:
— Они действуют помужицки, — сказал он, — оставив в стороне все военные правила, они идут на нас облавой, но не дойдут!
Между тем, точно наперекор его словам, казаки дошли уже до половины плотины и остановились, удивленные и встревоженные молчанием княжеских войск. Но именно в эту минуту среди них началось движение, они отступили, оставляя между собой и плотиной большой полукруг для поля битвы.
Пехота Корыцкого расступилась, открывая обращенные к плотине жерла пушек Вурцеля, а в углу, образованном Случью и плотиной, в береговых зарослях заблестели мушкеты немцев Осинского.
И сразу опытным людям стало очевидно, на чьей стороне будет победа. Только такой безумный человек, как Кривонос, мог решиться на битву при таких условиях, когда со всей силой он не мог бы завладеть переправой, если б Вишневецкий захотел ее защищать.
Но князь умышленно решил пустить часть его войск за плотину, чтобы окружить это войско и уничтожить. Великий вождь пользовался ослеплением противника, который не обратил внимания даже на то, что он может прийти на помощь воюющим на другом берегу только по узкой плотине, по которой невозможно было переправить сразу большой отряд. Опытные воины с недоумением смотрели на действия Кривоноса, которого никто не принуждал к такому безумному шагу.
Принуждало его только честолюбие и жажда крови. Атаман узнал, что Хмельницкий, несмотря на численное превосходство войск Кривоноса, боялся за исход борьбы с Еремией и шел со всем своим войском к нему на помощь. Кривонос получил приказ не начинать битвы. Но именно потому он и торопился начать ее. Взяв Полонное, он ни с кем не хотел делиться своими победами. Он потеряет половину людей — так что же, зато остальными он захлестнет слабые силы князя и принесет в подарок Хмельницкому голову Еремии.
Между тем волны черни достигли уже конца плотины, перешли ее и разошлись по полукругу, оставленному войсками Еремии… Но в ту же минуту с фланга раздались залпы пехоты Осинского, спрятанной в зарослях, потом задымились пушки Вурцеля, земля задрожала от грохота, и битва началась по всей линии.
Дым покрыл берега Случи, пруд, плотину и даже поле, так что ничего не было видно, лишь порой мелькали красные мундиры драгун, сверкали плюмажи шлемов. В городе звонили во все колокола, и их жалобный звон сливался с ревом пушек. Из табора к плотине подвигались все новые и новые полки. А те, что перешли уже на другую сторону, мгновенно вытягивались в длинную линию и с бешенством ударяли по княжеским рядам.
Битва растянулась от конца пруда до поворота реки и болотистых лугов, залитых водой.
Чернь и низовцы должны были победить или погибнуть — за ними была вода, куда толкала их княжеская пехота и кавалерия.
Когда гусары двинулись вперед, Заглоба хоть и не любил толкотни и страдал одышкой, все же поскакал с другими, да и не мог иначе сделать, боясь быть растоптанным. Он несся, закрыв глаза, а в голове у него мелькали, как молнии, мысли: ‘Тут находчивость ни к чему! Глупый выигрывает, умный погибает’. Потом его охватила злость на войну, на казаков, на гусар и на все на свете. Он начал ругаться и молиться. В ушах у него свистело, дыханье захватывало в груди, вдруг он ударился обо что-то вместе с лошадью, открыл глаза и увидел: косы, сабли, цепы и массу разгоревшихся лиц и глаз — все это неясное, чуждое, дрожащее, скачущее, бешеное. Тогда им окончательно овладел гнев на неприятеля, который не убежал к черту, а лез ему прямо в глаза и заставлял его драться. ‘Хотите, так вот вам!’ — подумал он и начал рубить, не глядя, во все стороны. Порой он разрезал воздух, порой чувствовал, что острие его сабли вонзается во что-то мягкое. Он чувствовал, что жив еще, и это чувство придавало ему массу бодрости: ‘Бей, режь!’ — ревел он, точно буйвол. Наконец все эти бешеные лица исчезли у него из глаз, и вместо них он увидел множество спин и шапок.
‘Удирают! — мелькнуло у него в голове. — Так и есть!’
Тогда им овладела безмерная отвага.
— Разбойники! — крикнул он. — Так вот вы как со шляхтой деретесь!
И бросился за бегущими, опередил многих и, смешавшись с толпой, начат работать уже сознательно. А между тем его товарищи приперли низовцев к берегам Случи, густо поросшим деревьями, и погнали их к плотине, не беря живых в плен, так как не было времени.
Вдруг пан Заглоба почувствовал, что лошадь его растопырила ноги и в то же время на него упало что-то тяжелое, обмотало ему всю голову, и он очутился в совершенной темноте.
— Мосци-панове! Спасайте! — крикнул он, ударяя лошадь шпорами. Но лошадь его, очевидно, устала под тяжестью всадника и лишь стонала
и стояла на месте.
Пан Заглоба слышал шум, крики скачущих мимо всадников, потом весь этот ураган пронесся, и стало сравнительно тихо. И в голове его снова одна за другой мелькали мысли — быстро, как татарские стрелы.
‘Что это? Что случилось? Господи боже! Неужели меня взяли в плен?’ И на лбу у него выступил холодный пот. Ему, видно, обмотали голову точно так же, как он сделал это когда-то с Богуном. Тяжесть, которую он чувствовал на шее, — это, верно, рука гайдамака. Но отчего не ведут и не убивают? Почему он стоит на месте?
— Пускай, хам! — крикнул он наконец сдавленным голосом.
Молчание.
— Пускай, хам! Я дарю тебе жизнь!
Никакого ответа.
Пан Заглоба еще раз ударил ногами лошадь, и снова напрасно. Животное еще шире расставило свои ноги и стояло на месте.
Тогда бешенство охватило пленника окончательно, и, достав нож, он со страшной силой ударил им назад. Но нож только разрезал воздух. Тогда Заглоба схватил обеими руками покрывало, обмотавшее голову, и сорвал его.
— Что это? Гайдамаков нет! Кругом пусто!
Вдали только видны были красные драгуны Володыевского, да в нескольких саженях мелькали копья гусар, загонявших в реку остатки казацкого войска. У ног пана Заглобы лежит запорожское знамя. Должно быть, убегающий казак бросил его так, что оно древком уперлось в плечо Заглобы и покрыло ему голову.
Увидев все это и сообразив, он сразу пришел в себя.
— Ага, — сказал он, — я отбил знамя. Как?! Может быть, не отбил??! Если есть справедливость на свете, то я стою награды! О хамы, счастье ваше, что у меня лошадь остановилась! Я сам себя не знал, думая, что могу полагаться на свои выдумки больше, чем на свою храбрость! Значит, и я могу пригодиться на что-нибудь в войске, а не только сухари жевать! О боже! Опять сюда несется какая-то ватага! Не сюда, собачьи дети, не сюда! Чтоб эту лошадь волки съели? Бей! Режь!
Действительно, новая ватага казаков мчалась с нечеловеческим воем прямо на пана Заглобу, за ними гнались по пятам панцирные Поляновского. И, может быть, пан Заглоба погиб бы под копытами лошадей, если бы не гусары Скшетуского, которые, утопив в пруду всех, за которыми гнались, вернулись, чтобы поставить убегающий отряд между двух огней.
Увидев это, запорожцы бросились в воду затем, чтобы, уйдя от мечей, найти смерть в омутах и трясинах. Некоторые на коленях умоляли о пощаде и умирали под ударами. Погром был страшный, страшнее же всего на плотине. Все отряды, которые перешли ее, были уничтожены в полукруге, образованном княжескими войсками. Те, которые не перешли еще, гибли под огнем пушек Вурцеля и залпами немецкой пехоты. Они не могли идти ни вперед, ни назад, потому что Кривонос гнал все новые полки, и они толкали идущих впереди, закрывая единственный путь к отступлению. Можно было подумать, что Кривонос поклялся погубить своих людей, которые толпились, дрались между собой, падали, прыгали в воду и тонули. На одном конце чернели массы убегающих, а на другом массы идущих вперед, а посередине — горы трупов, стоны, нечеловеческий крик, безумие страха, паника и хаос. Весь пруд был так завален трупами людей и лошадей, что вода выступила из берегов.
Минутами пушки умолкали, тогда плотина выбрасывала, точно из пушечного жерла, толпы запорожцев и черни, которые, рассыпаясь по полукругу, шли под мечи ожидавшей их конницы, а Вурцель снова начинал пальбу, дождем железа и свинца осыпал он плотину и задерживал подкрепления. В этой кровавой борьбе проходили целые часы.
Кривонос, взбешенный, с пеной у рта, не хотел признать себя побежденным и бросал тысячи молодцов в пасть смерти. С другой стороны на высоком кургане, Кружьей Могиле, стоял Еремия в серебряных латах и смотрел. Лицо его было спокойно, а взор окидывал плотину, пруд, берега Случи и достигал места, где стоял огромный табор Кривоноса, подернутый дымкой. Князь не отрывал от него глаз и, наконец обратившись к толстому киевскому воеводе, сказал:
— Сегодня нам уже не взять табора.
— А разве вы думали его взять, ваша светлость?
— Время быстро идет. Поздно! Вот и вечер, смотрите!
Действительно, битва, поддерживаемая упорством Кривоноса, продолжалась так долго, что солнце успело уже совершить свой дневной путь и клонилось к закату. Легкие, высокие облака, предвещавшие хорошую погоду, рассыпанные по небу, как стадо белых овечек, заалели и стали постепенно исчезать куда-то с небесных полей.
Приток казаков к плотине постепенно уменьшался, а полки, вошедшие уже на нее, в беспорядке отступали. Битва кончилась, но кончилась потому, что разъяренная толпа бросилась на Кривоноса с отчаянием и бешенством:
— Изменник! Ты погубил нас! Пес кровавый! Мы сами тебя свяжем и выдадим Ереме и спасем себе этим жизнь. Погибель тебе, а не нам!
— Завтра я выдам вам князя и все его войско или сам погибну! — отвечал им Кривонос.
Но ожидаемое ‘завтра’ еще не наступило, а сегодняшний день был днем разгрома и бедствий.
Несколько тысяч лучших низовых казаков, не считая черни, легло на поле сражения или утонуло в пруду и в реке. Около двух тысяч было взято в плен. Убито четырнадцать полковников, не считая сотников, есаулов и других старшин. Второй после Кривоноса атаман, Пульян, попал в плен живьем, хоть и с переломленными ребрами.
— Завтра всех вырежем, — повторял Кривонос, — а до тех пор я не возьму в рот ни пищи, ни водки.
Между тем в польском лагере рыцари повергали к ногам грозного князя взятые в бою знамена — набралось их около сорока. Когда дошла очередь до пана Заглобы, он бросил свое знамя с такой силой, что даже древко сломалось. Видя это, князь спросил:
— А вы собственными руками взяли это знамя?
— Так точно, ваша светлость.
— Вижу, что вы не только — Улисс, но и Ахилл, — сказал князь.
— Нет, я простой солдат, но служу под начальством Александра Македонского!
— Так как вы не получаете жалованья, то пусть мой казначей выдаст вам двести червонцев за ваш подвиг.
Пан Заглоба обнял колени князя и сказал:
— Ваша светлость, милость ваша не по подвигу моему, ибо он так мал, что я из скромности желал бы скрыть его!
Едва заметная улыбка скользнула по смуглому лицу пана Скшетуского, но он промолчал и даже потом не говорил ни князю, ни другим о беспокойстве пана Заглобы перед битвой. А Заглоба отошел с таким победоносным видом, что солдаты других отрядов, увидав его, указывали на него пальцами, говоря:
— Вот кто сегодня больше всех отличился.
Наступила ночь. По обеим сторонам реки и пруда запылали костры, и дым столбами поднимался к небу.
Усталые солдаты подкреплялись едой и водкой или рассказывали о сегодняшних подвигах, подбадривая себя перед завтрашним днем. Но громче всех рассказывал пан Заглоба, хвастая тем, что совершил и что мог бы совершить, если бы его лошадь не остановилась.
— Уж я вам говорю, мосци-панове, — сказал он, обращаясь к княжеским офицерам и к шляхте из отряда Тышкевича, — что большие битвы для меня не новость: я в них участвовал немало раз и в Молдавии, и в Турции, но я отвык и боялся — не неприятеля (кто бы стал бояться хамов?), а собственной горячности — как бы она не завлекла меня слишком далеко!
— Да ведь и завлекла!
— И завлекла! Спросите Скшетуского! Как только я увидел, что пан Вершул упал с лошади, то хотел броситься к нему на помощь. Товарищи едва удержали меня.
— Да, — сказал Скшетуский, — мы должны были удерживать вас.
— Но где же Вершул? — перебил Карвич.
— Поехал на разведку, — он не любит отдыхать.
— Послушайте, Панове, — продолжал Заглоба, недовольный, что его перебили, — как я добыл знамя…
— Значит, Вершул не ранен? — снова спросил Карвич.
— Это не первое знамя… но ни одно еще не досталось мне с таким трудом.
— Не ранен, а только ушиблен, — отвечал Азулевич, татарин, — и воды наглотался, попав головой в пруд.
— Странно, что рыба в нем не подохла, — сказал сердито Заглоба, — от такой горячей головы вода должна бы закипеть.
— Все-таки он храбрый рыцарь!
— Не очень-то, если с него довольно было Пульяна. Тьфу! С вами нельзя говорить… Вы могли бы поучиться у меня, как отнимать знамена у неприятеля.
Дальнейший разговор перебил подошедший к огню молодой пан Аксак.
— Я пришел к вам с новостями! — сказал он полудетским звонким голосом.
— Нянька пеленок не вымыла, кошка молоко съела и кружка разбилась, — пробормотал Заглоба.
Но пан Аксак, не обратив внимания на этот колкий намек на свои годы, сказал:
— Пульяна жарят на огне…
— Значит, будет чем закусить собакам! — перебил Заглоба.
— …и он показал, что переговоры прерваны: пан из Брусилова чуть не сходит с ума, Хмель идет со всем войском в помощь Кривоносу.
— Хмель? Что такое Хмель? Какое кому дело до Хмеля? Идет Хмель — будет, значит, пиво, нужно готовить бочку. Наплевать на Хмеля! — тараторил пан Заглоба, грозно и гордо поглядывая на присутствующих.
— Идет Хмель, но Кривонос его не дождался и потому проиграл сражение.
— Играл, играл, да и проиграл.
— Шесть тысяч молодцов уже в Махновке… Ведет их Богун.
— Кто, кто? — спросил вдруг совершенно другим голосом Заглоба.
— Богун.
— Не может быть!
— Так показал Пульян.
— Вот тебе на! — воскликнул жалобно Заглоба. — И скоро они могут прийти сюда?
— Через три дня. Но перед битвою они не будут спешить, чтобы не утомить лошадей.
— Ну а я буду спешить! — пробормотал Заглоба. — Святые угодники, спасите меня от этого негодяя! Я с удовольствием отдал бы взятое мною знамя, лишь бы только этот мошенник сломал себе шею, прежде чем дойдет до нас. Надеюсь, что мы не будем долго оставаться здесь. Ведь мы показали Кривоносу, что можем, а теперь пора и отдохнуть. Я так ненавижу Богуна, что не могу без отвращения вспомнить его дьявольского имени. Вот я и попался! Разве нельзя мне было сидеть спокойно в Баре? Черт меня принес сюда!
— Не бойтесь, — шепнул Скшетуский, — стыдно! С нами вам ничто не угрожает.
— Ничто не угрожает! Вы не знаете его! Он, может быть, уже где-нибудь здесь и ползет к нам. — Заглоба тревожно оглянулся по сторонам. — А ведь и на вас он тоже зол, как и на меня.
— Дай мне бог встретиться с ним! — сказал Скшетуский.
— Ну а я отказываюсь от этого счастья! Как христианин, я могу простить ему все обиды, но с условием, что его предварительно повесят. Я не боюсь его, но вы не поверите, как он мне противен! Я люблю знать, с кем имею дело: со шляхтичем так со шляхтичем, с мужиком так с мужиком, а это сущий дьявол, с которым не знаешь, как быть. Я многое позволял себе с ним, но какие у него были глаза, когда я ему завязывал голову, — этого нельзя даже передать, я не забуду их до самой смерти. Как бы беды не накликать! Шутка только один раз хороша. А я вам скажу, что вы неблагодарны и совсем не думаете о вашей сиротке…
— То есть как это так?
— Вы угождаете своей страсти к войне, — сказал Заглоба, отводя его от костра, — все воюете да воюете, а она там каждый день слезами заливается и напрасно ждет ответа. Другой бы давно уже отправил меня из сострадания к ней.
— Значит, вы думаете вернуться в Бар?
— Хоть сегодня, ведь и мне так жаль ее!
Пан Ян поднял печальные глаза к звездному небу и сказал:
— Не упрекайте меня в неискренности: видит бог, что я не съем куска хлеба и не усну, не подумав о ней, никто не может заменить ее в моем сердце. Если я не отправил вас до сих пор с ответом, то лишь потому, что сам хотел ехать, чтобы не мучиться дольше и соединиться с ней навеки. Я бы на крыльях полетел к моей бедняжке!
— А почему же вы не летите?
— Перед битвой я не могу этого сделать. Я солдат и шляхтич и должен думать о своей чести.
— Но битва кончилась, и мы можем ехать хоть сейчас.
Пан Ян вздохнул.
— Нет, завтра мы ударим на Кривоноса, — сказал он.
— Вот этого я уж не понимаю. Вы разбили молодого Кривоноса, пришел старый, вы разобьете старого — придет молодой, ну как его там (не к ночи будь помянут) — Богун, — вы разобьете его, придет Хмельницкий… Что за черт! Если так пойдет дальше, так лучше уж сразу сделайте так, как Подбипента, и дайте обет целомудрия, — тогда будет два дурака! Полно вам! Не то, ей-богу, я первый буду уговаривать княжну наставить вам рога… А там пан Андрей Потоцкий как увидит ее, так у него глаза и засверкают… Тьфу, черт! Если бы мне говорил это какой-нибудь молокосос, который не видал сражений и должен лишь создавать себе еще репутацию, я бы еще понял, а вы уж и так крови, как волк, напились, а под Махновкой, говорят, убили какое-то адское чудовище или людоеда. Клянусь луной, что вы тут что-то хитрите или же так вошли во вкус, что кровь предпочитаете своей возлюбленной.
Скшетуский невольно взглянул на луну, спокойно плывшую по искрящемуся небу, как серебряный корабль.
— Вы ошибаетесь, — сказал он. — Я не упиваюсь кровью и не гонюсь за славой, но я не могу оставить товарищей в трудную минуту, когда в полку должны быть все без исключения, это было бы противно рыцарской чести, а честь для меня святыня, что касается войны, то она, несомненно, затянется, восстание слишком разрослось, но если Хмельницкий идет на помощь Кривоноосу, то будет перерыв. Завтра Кривонос, может быть, и не выйдет в поле, а если выйдет, то, с Божьей помощью, будет по заслугам наказан, мы же потом уйдем в более спокойные места отдохнуть. Вот уже более двух месяцев мы не спим и не едим, а все бьемся да бьемся, живем без крыши над головой — мокнем и зябнем. Князь хоть и великий вождь, но осторожен и не пойдет на Хмельницкого с несколькими тысячами против сотен тысяч. Я знаю, что он уйдет в Збараж отдохнуть, наберет там новых солдат, к нему станет стекаться шляхта со всей Речи Посполитой, и тогда мы пойдем в бой. Завтра последний день трудов, а послезавтра я могу ехать с вами в Бар с легким сердцем. И могу вам сказать, чтобы вас успокоить, что Богун ни в коем случае не поспеет к завтрашней битве, а если и поспеет, то, надеюсь, его звезда померкнет, и не только перед звездой князя, но даже и перед моей.
— Это воплощенный Вельзевул! Я уже говорил вам, что не люблю давки, а он еще хуже давки, хоть, повторяю, я его не боюсь, а просто не могу победить своего отвращения к нему. Но дело не в том. Значит, завтра трепка холопам, а потом в Бар! Ого, ну и засмеются, завидев вас, ее чудные глазки и раскраснеется личико… Скажу вам, что и я скучаю по ней, потому что люблю ее, как родный отец. И немудрено! Ведь законных сыновей у меня нет, а имение далеко, в Турции, там его грабят басурманские комиссары, вот я и живу как сирота на свете, а под старость придется мне, верно, пойти в приживальщики к пану Подбипенте.
— Не беспокойтесь, будет иначе! За то, что вы сделали для нас, трудно даже отблагодарить.
Дальнейший разговор прервал офицер, который, проходя мимо, спросил:
— Кто здесь?
— Вершул! — воскликнул Скшетуский, узнав его по голосу. — Из рекогносцировки?
— Да. А теперь к князю!
— Что там слышно?
— Завтра — битва. Неприятель расширяет плотину, строит мосты на Стыри и Случи, чтобы непременно переправиться к нам.
— А что же князь?
— Князь сказал: хорошо.
— И больше ничего?
— Ничего. Запретил мешать. Топоры там так и стучат! Поработают до утра…
— Пленных не взял?
— Семь человек захватил. Они говорят, что Хмельницкий идет, но еще далеко… Что за ночь!
— Видно как днем. Как ты чувствуешь себя после падения?
— Кости болят… Иду благодарить нашего Геркулеса, а потом спать, устал. Хоть бы часика два поспать. Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
— Идите и вы, — сказал Скшетуский пану Заглобе, — уже поздно… Завтра придется потрудиться…
— А послезавтра в путь, — напомнил пан Заглоба.
Они пошли и, помолившись, легли у костра, вскоре огни начали гаснуть. Весь лагерь погрузился в темноту — только месяц бросал на группы спящих свои серебристые лучи. Тишину прерывало лишь храпение да окрики караульных, стороживших лагерь. Но сон ненадолго смежил их глаза, едва лишь начало светать, как со всех сторон лагеря протрубили сигнал ‘вставать’.
Через час князь, к всеобщему удивлению, отступал по всей линии.

XXXII

Но это было отступление льва, которому нужно было побольше места для прыжка.
Князь нарочно пустил Кривоноса за переправу, чтобы тем сильнее было поражение. В самом начале битвы он ударил своего коня и сделал вид, что обращается в бегство, видя это, запорожцы и чернь прорвали ряды, чтобы догнать его и окружить. Но князь вдруг повернул и ударил на них с такой силой, что они не могли даже дать отпора. Войска Вишневецкого гнали их целую милю до переправы, потом через мосты и плотину, до самого табора, убивая всех без пощады, героем этого дня был шестнадцатилетний пан Ак-сак, который первым ударил на запорожцев и вызвал панику в их рядах. Только со своими старыми и опытными солдатами мог решиться князь на такую проделку и придумать это притворное бегство, которое в каждом другом войске легко могло бы перейти в действительное. Этот день закончился для Кривоноса еще более тяжелым поражением, чем первый: у него были отняты все полевые орудия, много знамен, в числе которых были и коронные польские, взятые запорожцами под Корсунем.
Если бы пехота Корыцкого и Осинского и пушки Вурцеля могли поспеть за кавалерией, то заодно был бы взят и запорожский табор. Но пока они подошли, наступила ночь и неприятель отошел так далеко, что его нельзя было догнать. Все же Зацвилиховский захватил половину табора с огромными запасами оружия и провианта. Чернь уже дважды хватала Кривоноса, чтобы выдать его князю, и только обещание немедленно вернуться к Хмельницкому спасло его. Разбитый наголову, потерявший чуть не все войско, Кривонос в отчаянии бежал с уцелевшей его частью в Махновку, куда подошел уже Хмельницкий. В порыве гнева он велел приковать Кривоноса за шею к пушке.
Только потом, когда утих немного его гнев, он вспомнил, что несчастный Кривонос залил кровью всю Волынь, взял Полонное, отправил на тот свет несколько тысяч шляхты и всюду одерживал победы, пока не столкнулся с Еремией. За эти заслуги запорожский гетман сжалился над ним и не только отвязал его от пушки, но даже вверил ему войско и послал в Подолию на новую резню.
Между тем князь разрешил отдых своему войску, которое тоже сильно пострадало, особенно в последней битве при штурме табора, из-за которого так ловко и стойко отбивались казаки. В этой битве пало около пятисот солдат. Полковник Мокрский умер от ран, ранен был, хотя и неопасно, Кушель, и Поляновский, и молодой Аксак. Пан Заглоба, уже освоившийся с теснотой и с битвой и не отстававший от других, получил два удара цепами и лежал теперь без движения, как мертвый, в повозке Скшетуского.
Таким образом судьба помешала поездке в Бар, к тому же князь послал Скшетуского с полком в город Заславль рассеять собравшиеся там толпы черни. И рыцарь отправился, ни словом не намекнув князю о Баре. В продолжение пяти дней он жег и резал, пока не очистил окрестностей. Наконец люди его до того утомились постоянной войной, походами, засадами и караулами, что он решился идти в Тарнополь, куда, по слухам, направился и князь.
Накануне возвращения, остановившись в Сухожиньцах над Хомором, пан Ян разместил войско по деревне и сам остановился в мужицкой избе. Утомленный бессонными ночами и трудами, он уснул и проспал как убитый всю ночь. Под утро он начал грезить не то наяву, не то в полусне. Ему казалось, что он в Лубнах и точно никогда и не уезжал оттуда, что он спит в своей комнате, в цейхгаузе, и что Жендзян, по обыкновению, готовит ему одежду. Но действительность рассеяла его грезы и напомнила ему, что он в Сухожиньцах, а не в Лубнах, — одна лишь фигура Жендзяна не исчезала, и Скшетуский видел его, как он, сидя у окна на скамейке, смазывал ремни у его панциря, которые от жары покоробило. Думая, что это все еще сон, Скшетуский закрыл глаза и через минуту снова открыл их, а Жендзян все сидел у окна.
— Жендзян, — крикнул Скшетуский, — это ты или твой дух? Юноша испугался этого крика, уронил панцирь на пол и развел руками:
— О боже! Зачем же вы так кричите, сударь? Какой там дух! Я жив и здоров!
— И вернулся?
— А разве вы прогнали меня?
— Подойди же ко мне, я тебя обниму!
Верный слуга бросился к нему и обнял его колени, а Скшетуский целовал его голову, радостно повторяя:
— Ты жив! Ты жив!
— О мой пане! От радости я говорить не могу, что вижу вас живым и здоровым! О господи… Но вы так крикнули, что я уронил панцирь. Ремни совсем покоробило… Видно, у вас не было слуги. Ну слава богу! О мой пане!..
— Когда ты приехал?
— Сегодня ночью.
— Почему же ты не разбудил меня?
— А зачем мне было вас будить? Я только утром взял ваше платье.
— Откуда ты приехал?
— Из Гущи.
— Что же ты там делал? Что с тобой было? Говори, рассказывай!
— Да видите ли, пане, приехали казаки в Гущу грабить воеводу брацлавского, а я был там раньше с отцом Патронием Лаской, который взял меня от Хмельницкого, когда воевода посылал его с письмом к нему. Ну я и вернулся с ним, а теперь казаки сожгли Гущу и убили отца Патрония за его расположение к нам, такая участь постигла бы, верно, и воеводу, будь он дома, хотя он и благочестив, и держит их сторону.
— Говори яснее, не путай, я ничего не могу понять. Ты был у казаков, у Хмеля? Так, что ли?
— Да, у казаков. Они взяли меня в Чигирине и держали у себя, считая своим. Ну одевайтесь, сударь! Боже, как все поношено… и в руки взять нечего. А, чтоб их!.. Вы на меня не сердитесь, сударь, что я не передал письма, которые вы писали из Кудака! Этот дьявол, Богун, отнял их у меня, не будь того толстого шляхтича, я бы с жизнью распрощался!
— Знаю, знаю! Ты не виноват! Этот толстый шляхтич в нашем лагере. Он мне рассказал все как было. Ведь он и панну украл у Богуна, она теперь в Баре и совершенно здорова.
— Слава богу! Я знал, что она не досталась Богуну. Значит, теперь и до свадьбы недалеко.
— Может быть, и так. Отсюда мы двинемся в Тарнополь, а потом в Бар.
— Слава богу! Богун тогда повесится: ему предсказала колдунья, что он никогда не получит той, о которой думает, а возьмет ее лях, и этот лях, должно быть, вы.
— Откуда ты все это знаешь?
— Слышал. Вы одевайтесь, а я все подробно расскажу — уже и завтрак готов… Когда я выехал на чайке из Кудака, мы ехали страшно долго, против течения, к тому же чайка испортилась, пришлось ее починять. Ехали мы, ехали…
— Ехали, ехали! — перебил его нетерпеливо Скшетуский.
— …и, наконец, приехали в Чигирин, а что там случилось со мной, вы уже знаете.
— Знаю, знаю!
— И вот лежу я в конюшне, света божьего не вижу. Только ушел Богун, как пришел Хмельницкий с целой тучей запорожцев. А великий гетман перед тем наказал чигиринцев за их сочувствие запорожцам, и в городе было много убитых и раненых, казаки думали, что я из их числа, и не только не убили меня, а приютили, лечили и татарам не позволили взять меня в плен, хоть им они позволяли все. Пришел я в себя и думаю: что мне делать? А эти черти пошли под Корсунь и там побили гетманов. О сударь! Что видели мои глаза, я даже пересказать не могу! Они ничего не скрывали от меня, считали своим. А я думаю: бежать или нет? Но убедился, что лучше остаться, пока не подвернется более удобный случай. Когда из Корсуня начали свозить ковры, серебро, драгоценности, у меня сердце разрывалось на части, а глаза чуть на лоб не полезли. Были такие разбойники, что продавали шесть серебряных ложек за талер, а потом — за кварту водки, золотую пуговицу, запонку или султан от шапки можно было купить за полкварты. И я думаю: чем зря сидеть, лучше я чем-нибудь поживлюсь. Если бог даст мне вернуться когда-нибудь в Жендяны, на Полесье, где живут мои родители, я отдам им все. Они судятся с Яворскими уж целых пятьдесят лет, и им не на что больше вести процесс. И накупил я, сударь, столько добра, что пришлось навьючить двух лошадей, это только и утешало меня в моем горе — уж очень я тосковал по вас!
— Ты, Жендзян, все такой же: из всего сумеешь извлечь пользу.
— Что же худого в том, что Господь меня благословил? Ведь я не крал, даже кошелек, который вы мне дали на дорогу в Розлоги, я возвращаю, потому что до Розлог я не доехал.
С этими словами юноша расстегнул пояс, вынул кошелек и положил перед Скшетуским, тот, улыбнувшись, сказал:
— Уж если тебе так повезло, то ты, верно, богаче меня, но все-таки оставь у себя и этот кошелек.
— Благодарю покорно! Вот обрадуются родители и девяностолетний дедушка! А уж у Яворских вытянут судом последний грош и пустят их по миру с сумой. Вы тоже останетесь в барыше, потому что я не стану напоминать о том поясе, который вы обещали мне в Кудаке.
— Ты мне уже напомнил! Ах ты такой-сякой! Я не знаю, где этот пояс, но уж если я обешал, то дам другой!
— Покорно благодарю! — сказал юноша, обнимая колени Скшетуского.
— Не за что! Ну продолжай! Что с тобой было?
— Бог помог мне нажиться от этих разбойников. Одно только огорчало меня: я не знал, что с вами и завладел ли Богун княжной. Вдруг приходит известие, что он едва жив и лежит в Черкасах, раненный князьями. Я мигом в Черкасы. Ведь вы знаете, что я умею прикладывать пластыри и ходить за ранеными. За лекаря я там и прослыл. Полковник Донец поехал со мной и велел мне ухаживать за этим разбойником. А когда я узнал, что княжна бежала с толстым шляхтичем, то у меня точно камень свалился с сердца. Я иду к Богуну и думаю: узнает или не узнает? А он лежат в горячке и сначала не узнал, потом, когда поправился, спросил: ‘Ты ехал с письмом в Рохтоги?’ — ‘Да’ — говорю. ‘Так это я тебя ранил в Чигирине?’ — ‘Да’. — ‘Ты служишь у Скшетуского?’ Тут-то я и начал врать. ‘Никому, — говорю, — не служу. Я больше видел обид, чем хорошего, на этой службе и потому предпочел идти к казакам, на свободу, и вот уж десять дней как ухаживаю за вами и, бог даст, вылечу!’ Он мне поверил и стал со мной откровенничать. От него я узнал, что Розлоги сожжены, что он убил двух князей, а остальные, узнав об этом, хотели идти к нашему князю, но не могли и бежали в литовское войско. Но хуже всего было, когда он вспомнил об этом толстом шляхтиче: он так скрежетал зубами, точно грыз орехи.
— Долго он хворал?
— Долго. Сначала раны зажили, а потом скоро вскрылись, потому что он не берегся. Немало ночей просидел я над ним (чтоб его черт взял!), точно он чего-нибудь стоил… Но я должен вам сказать, что поклялся спасением моей души, что отплачу ему за обиду, и я сдержу эту клятву, хотя бы мне пришлось ходить за ним всю жизнь, он избил меня как собаку, а ведь я не какой-нибудь хам. Он должен умереть от моей руки, разве только кто-нибудь другой раньше уложит его. Я мог не раз убить его, часто ведь около него не было никого, кроме меня, но стыдно было убивать лежачего!
— Это делает тебе честь, что ты не убил больного и безоружного! Тогда вышло бы по-холопски, а не по-шляхетски.
— Я тоже так думал. Вспомнил я, как родители отправляли меня из дома, и дедушка, благословляя меня, сказал: ‘Помни, дурак, что ты шляхтич и должен амбицию иметь, служи верно, но не давай и себя в обиду!’ И сказал еще, что если шляхтич поступит по-холопски, то сам Господь Иисус Христос плачет. Я запомнил его слова и остерегаюсь этого. Я не мог воспользоваться удобным случаем, а тут доверие его росло все больше и больше. Он часто спрашивал: ‘Чем тебя наградить?’ — ‘Чем твоей милости будет угодно’, — отвечал я. И не могу пожаловаться: он наградил меня щедро, а я все брал, чтобы добро не оставалось в разбойничьих руках. Благодаря ему и другие давали мне, так как никого там не любят, как его, — и казаки, и чернь, хоть нет во всей Речи Посполитой шляхтича, который бы так презирал их, как он. Жендзян покачал головой, точно вспоминая что-то, и продолжал:
— Странный он человек! Надо признаться, у него много шляхетской удали. Княжну он безумно любит. Господи! Как только он немного поправился, к нему пришла колдунья, сестра Донца, и гадала, но ничего хорошего не вышло. Хотя она, бесстыжая ведьма, и имеет сношения с чертями, но… девка видная! Как засмеется, точно кобыла заржет на лугу. Зубы у нее белые и крепкие, а идет — земля дрожит. Видно, я ей приглянулся, и она не проходила мимо, чтобы не дернуть меня то за волосы, то за рукав или просто толкнуть, все к себе звала: ‘Идем, говорит’. Да я боялся, как бы черт мне шею не свернул, а тогда бы все, что я собрал, пропало! ‘Разве тебе мало других?’ — говорил я ей. А она: ‘Ты хоть и мальчишка, а понравился мне’. — ‘Ступай прочь, чертовка!’ А она опять: ‘Понравился ты мне! Понравился!’
— И ты видел, как она ворожит?
— И видел, и слышал. Дым, шипение, писк, какие-то тени. Даже страшно было. Она стоит посередине комнаты, поднимет кверху брови и говорит: ‘Лях при ней! Сгинь, пропади! Лях при ней!’ То насыплет пшеницы на сито, смотрит: зерна так и шевелятся, как черви, а она повторяет: ‘Лях при ней!’ Не будь он такой разбойник, сударь, — право, жаль бы было смотреть на его отчаяние. После каждой ворожбы он бледнел и ломал руки, заклиная княжну простить, что он, как разбойник, ворвался в Розлоги и убил ее братьев. ‘Где ты, зозуля? Где ты, моя дорогая? Я бы тебя на руках носил, — говорит, — мне не жить уж без тебя! Теперь я тебя пальцем не трону, буду твоим рабом, только бы поглядеть на тебя’. Потом вспомнит пана Заглобу и начнет грызть зубами подушку, пока не заснет, да и во сне все стонет и вздыхает.
— И никогда она ему не ворожила хорошего?
— Что было потом, я не знаю, сударь, он выздоровел, и я ушел от него. Приехал ксендз Ласко, и Богун отпустил меня с ним в Гущу. Они знали, разбойники, что у меня есть немного добра, да и я не скрывал, что еду помочь родителям.
— И не грабили тебя?
— Может быть, и ограбили бы, да, к счастью, татар тогда не было, а казаки не смели: боялись Богуна. Впрочем, они уж меня совсем своим считали. Хмельницкий велел мне доносить обо всем, о чем будут говорить у воеводы киевского, если съедутся паны. Черт его побери! Приехал я в Гущу, а туда пришел Кривонос и убил Ласку, а я половину своего добра закопал, а с остальным бежал сюда, услыхав, что вы воюете около Заславля. Слава богу, что я застал вас веселым и здоровым и что можно к свадьбе готовиться. Тогда придет конец всем заботам. Я говорил тем злодеям, которые шли на князя, пана нашего, что им не вернуться. Ну вот, поделом им! Может, теперь и война скоро кончится?
— Какое! Теперь только она и начнется с Хмельницким.
— А вы после свадьбы будете воевать?
— А ты думал, что после свадьбы я трусом стану!
— Нет, не думал, я знаю, что вы не трус, а спрашиваю, потому что, как только отвезу свое добро родителям, хочу идти с вами на войну. Может, Господь пособит отомстить Богуну хоть так, если нельзя хитростью. Он ведь прятаться от меня не будет!
— Так ты зол на него?
— Каждому свое! Я уж дал обет и поеду исполнить его, хоть в Турцию. Иначе и быть не может. Теперь я поеду с вами в Тарнополь, сударь, а потом на свадьбу. Но зачем вы едете в Бар через Тарнополь? Ведь это не по пути?
— Я должен отвести туда полк.
— Понимаю, сударь!
— Ну дай мне поесть, — сказал Скшетуский.
— Я уже сам думал об этом, брюхо ведь — первое дело!
— Тотчас, после завтрака поедем.
— Слава богу, хоть лошади мои устали.
— Я велю дать тебе лошадь, и ты будешь всегда ездить на ней.
— Покорно благодарю! — сказал Жендзян, улыбаясь при мысли, что, считая кошель и цветной пояс, это был уже третий подарок.

XXXIII

Скшетуский со своим отрядом отправился не в Тарнополь, а в Збараж, так как от князя пришел новый приказ идти туда. Дорогой он рассказывал верному слуге о своих приключениях, как был взят в плен в Сечи, сколько пробыл там, сколько выстрадал, пока его не отпустил Хмельницкий. Они подвигались медленно, хотя не везли с собой никаких тяжестей: ехать пришлось по такому разоренному краю, что с трудом можно было доставать припасы для солдат и лошадей. Временами они встречали толпы исхудалых людей, особенно женщин и детей, которые просили у Бога смерти или даже и татарской неволи, ибо там их кормили бы по крайней мере, а здесь, хотя было время жатвы, полчища Кривоноса уничтожали все, что можно было уничтожить, есть было нечего, и уцелевшие жители питались лебедой. Только около Ямполя отряд вступил в местность менее опустошенную, где можно было доставать припасы и подвигаться скорее, они пришли в Збараж через пять дней.
В Збараже был большой съезд. Князь Еремия остановился там со всем войском, кроме того, здесь было много шляхты и солдат. Все только и говорили, что о войне, висевшей в воздухе, город и все окрестности были переполнены вооруженными людьми. Партия мира в Варшаве, которую обнадеживал воевода Кисель, не отказалась еще от переговоров и верила, что путем соглашений можно будет предотвратить бурю, но она поняла также и то, что переговоры могут быть успешны только тогда, когда будет наготове сильное войско. Было объявлено ‘посполитое рушение’ и созваны все войска, хотя канцлер и регенты еще верили в мир, но между шляхтой царило воинственное настроение. Победы Вишневецкого разожгли воображение и возбудили жажду мести за Желтые Воды, за Корсунь, за кровь погибших мученической смертью, за позор и унижение.
Имя грозного князя, окруженное ярким ореолом славы, было у всех на устах, и вместе с ним от берегов Балтийского моря до Диких Полей раздавался зловещий крик: ‘Война! Война!’
Война! Ее предсказывали и знамения на небе, и пылавшие лица людей, и сверкавшие сабли, и вой собак по ночам перед избами, и ржание лошадей. Шляхта во всех селах и усадьбах доставала из кладовых старые доспехи и мечи, молодежь пела песни о князе Еремии, женщины молились перед алтарями. Вооруженные полчища двинулись из Пруссии, Лифляндии, Велико-полыпи и Мазовии, с Карпат и из лесных пущ Бескида.
Война эта вызывалась уже силой обстоятельств. Разбойничье движение Запорожья, поголовное восстание украинской черни потребовали новых, высших идеалов, чем борьба с магнатами и простая резня. Это прекрасно понял Хмельницкий и, пользуясь раздражением и обоюдными притеснениями, в которых никогда не было недостатка в те суровые времена, превратил социальную борьбу в религиозную, разжег народный фанатизм и вырыл между двумя сторонами пропасть, которую могла заполнить только кровь, а не договоры.
Желая всей душой соглашения, он хотел только обеспечить себя и свою власть, а о том, что будет дальше, запорожский гетман и не думал, и не заботился.
Не знал он лишь того, что разверстая им пропасть так велика, что ее не смогут засыпать никакие договоры, даже на короткое время. Этот тонкий политик не угадал, что ему не придется спокойно наслаждаться плодами своего кровавого дела. А все же нетрудно было предвидеть, что там, где станут друг против друга сотни тысяч людей, там пергаментом для писания договоров будут поля, а перьями — мечи и копья.
Весь естественный ход событий заставлял предполагать близость войны, и даже самые бесхитростные люди угадывали инстинктивно, что обойтись без нее невозможно, глаза всех в Речи Посполитой обращались все больше и больше на Еремию, который с самого начала объявил войну не на жизнь, а на смерть.
Его гигантская тень все больше и больше затмевала канцлера, воеводу брацлавского, регентов, а вместе с ними и могучего князя Доминика, назначенного главнокомандующим. Исчезало их влияние и значение, исчезало вместе с тем и повиновение их власти. Войску и шляхте приказано было собираться у Львова, затем идти к Глинянам, туда и шли все полки, стекались все отряды войск и жители ближайших воеводств. Но вот уже новые события стали грозить могуществу Речи Посполитой. Не только мало дисциплинированные отряды народного ополчения, но и регулярные войска отказывались повиноваться своим начальникам и, несмотря на приказ, уходили в Збараж, под начальство Еремии. Так прежде всего сделала шляхта киевского и брацлавского воеводств, которая раньше служила у князя, за ними пошли русское и люблинское воеводства, затем и коронные войска, нетрудно было предвидеть, что и остальные последуют их примеру.
Обойденный и намеренно забытый Еремия силой обстоятельств становился гетманом и главнокомандующим всех сил Речи Посполитой. Шляхта и войска, преданные ему душой и телом, ждали только его мановения: власть, война, мир и будущность Польши — все было в его руках.
Силы его росли с каждым днем, ибо каждый день к нему приходили новые полки, и он стал таким могущественным, что тень его затмила не только канцлера и регентов, но и сенат, и Варшаву, и всю Речь Посполитую.
Во враждебных ему кружках в Варшаве, при дворе князя Доминика и воеводы брацлавского начали говорить об его безмерной гордости и самоуверенности, вспомнили гадячское дело, когда он приехал в Варшаву с четырьмя тысячами солдат и, войдя в сенат, готов был рубить всех, не исключая и самого короля.
‘Чего же ждать от такого человека? — говорили они. — И каков же он стал теперь, после этого похода с Заднепровья, после стольких побед, так прославивших его! Какую гордыню должна была возбудить в нем эта любовь шляхты и войска! Кто может теперь бороться с ним? Что будет с Речью Посполитой, если в руках одного человека сосредоточится такое могущество, что ему нипочем воля сената и он может отнять власть у избранных Речью Посполитой вождей? Неужели он думает возложить корону на королевича Карла? Он — настоящий Марий! Но дай бог, чтобы он не оказался Марком Кориоланом или Каталиной, а в гордости и высокомерии он может сравняться с обоими’.
Так говорили в Варшаве и в правительственных кружках, особенно у князя Доминика Заславского, чье разногласие с Вишневецким причинило немало бед Речи Посполитой. А ‘Марий’ сидел в Збараже, мрачный и непостижимый, даже новые победы не прояснили его лица. Когда в Збараж являлся новый полк или отряд народного ополчения, он выезжал ему навстречу, одним взглядом оценивал его достоинство и снова погружался в задумчивость. Солдаты с криками радости бросались перед ним на колени и восклицали:
— Виват, вождь непобедимый! Геркулес славянский! До самой смерти будем верны тебе!
— Низко кланяюсь вам! — отвечал он. — Мы все воины Христовы, и я недостоин распоряжаться вашей жизнью!
И он возвращался к себе, избегал людей и вел одинокую борьбу со своими мыслями. Так проходили целые дни. Между тем город наполнялся все новыми толпами солдат. Ополченцы пили с утра до ночи, расхаживали по улицам, затевая ссоры и драки с офицерами иностранных отрядов. Регулярные солдаты, чувствуя ослабление дисциплины, тоже развлекались пьянством, едой и игрой в кости. Каждый день прибывали все новые гости, а с ними затевались новые забавы и пирушки с горожанками. Войска запрудили все улицы города и его окрестности — какое разнообразие оружия, мундиров, перьев, кольчуг, панцирей! Казалось, город превратился в какую-то многолюдную ярмарку, на которую съехалась половина Речи Посполитой. Вот мчится золоченая или красная панская карета, запряженная шестеркой или восьмеркой лошадей с султанами, с гайдуками в венгерской или немецкой одежде, янычары, казаки и татары, там ополченцы в щелку и бархате, без панцирей, расталкивают толпу своими анатолийскими или персидскими лошадьми, султаны на шляпах, застежки на платье переливаются огнями брильянтов и рубинов. Вот на крыльце дома красуется офицер полевой пехоты в новом, блестящем колете, с длинной тросточкой в руке и с гордым видом и мещанским сердцем в груди, там мелькают шлемы драгун, шляпы немецкой пехоты, рогатые шапки ополченцев, рысьи колпаки…
Челядь, одетая в разноцветные наряды, мечется по городу за покупками. Улицы запружены возами, везде ссоры, драки, ржанье лошадей. А маленькие, тесные улицы так завалены сеном и соломой, что нет возможности пройти.
Среди всех этих великолепных нарядов, сверкавших всеми цветами радуги, среди шелков, бархата и блеска брильянтов резко выделялись солдаты Вишневецкого, изнуренные, ободранные, исхудалые, в заржавленных панцирях и поношенных мундирах. Солдаты даже лучших отрядов были похожи на нищих и были одеты хуже чем прислуга других полков, но все склоняли перед ними голову: эти лохмотья, эти ржавые панцири, эта худоба делали из них героев. Война — злая мать, она, как Сатурн, пожирает собственных детей, а если и не пожрет, то обгложет им кости, как собака! Эти полинялые цвета говорили о ночных дождях, о походах в бурю и грозу, эта ржавчина на оружии — это несмываемые пятна крови, своей, или вражеской, или обеих вместе… Поэтому солдаты Вишневецкого были везде первыми: они рассказывали по квартирам и шинкам о своих победах, а остальные только слушали их, и по временам у кого-нибудь из слушателей спазмы сжимали горло, и, хлопая себя по коленям, он кричал: ‘А, чтоб вас разорвало! Вы, должно быть, черти, а не люди!’ — ‘Это не наша заслуга, а нашего полководца, коему равного нет во всем мире’, — отвечали солдаты Вишневецкого.
Все пиры оканчивались возгласами: ‘Виват Еремия! Виват князь-воевода и гетман над гетманами!’
Шляхта, подвыпив, выходила на улицы и стреляла из мушкетов и ружей, а так как воины Вишневецкого напоминали им, что скоро конец их свободе и что князь заберет их в свои руки и введет такую дисциплину, о какой они и не слыхивали, то они тем более старались пользоваться временем.
— Пока можно, давайте веселиться!
— Придет пора, будем слушаться! Да и есть кого!
Больше всех доставалось несчастному князю Доминику, которого солдаты ругали на все лады. Рассказывали, будто он по целым дням молится, а вечером не выпускает ковша из рук, плюет себе на живот и то и дело, открыв один глаз, спрашивает: ‘Что такое?’ Говорили, что он принимает на ночь слабительное и что он видел столько битв, сколько их вышито у него на голландских коврах. Никто за него не заступался, никто его не жалел, а больше всех нападали те, которые были против военной дисциплины. Но Заглоба заткнул и их за пояс своими насмешками и колкостями. Он уже вылечился от боли в пояснице и чувствовал себя превосходно, а сколько он ел и пил — описать невозможно, да этому бы никто и не поверил! За ним ходили толпы солдат и шляхты, а он рассказывал и издевался над теми же, кто его угощал. Он, как опытный воин, смотрел свысока на тех, кто впервые шел на войну, и говорил с сознанием своего превосходства и опытности:
— Вы столько же знакомы с войной, сколько монашки с мужчинами, платье на вас чистое, надушенное, но хоть и хорош его запах, но я постараюсь в первой же битве держаться от вас подальше. О, кто не нюхал военного чесноку, не знает, какие он слезы выжимает! На войне не принесет вам сударушка ни гретого пива, ни похлебки с вином! Спадут у вас животы, высохнете вы, как творог на солнце. Можете мне верить! Опыт — главное дело! Я бывал в разных переделках, захватил немало знамен, но ни одно не доставалось мне с таким трудом, как под Константиновом. Черт бы побрал этих запорожцев! Рубился до седьмого пота, пока ухватился за древко. Спросите пана Скшетуского, того, который убил Бурдабута и который видел это собственными глазами и любовался. А теперь крикните-ка казаку в ухо: ‘Заглоба!’ — и вы увидите, что он вам скажет. Но что вам рассказывать, если вы только мух хлопушкой по стенам били, а больше никого!
— Как же это было? Как? — спрашивала молодежь.
— Что же вы хотите, панове, чтобы у меня язык загорелся во рту, как деревянная ось в немазаной телеге?
— Надо смазать! Вина! — кричала шляхта.
— Разве что так! — отвечал Заглоба и, радуясь, что нашел благодарных слушателей, начинал рассказывать все сначала, от путешествия в Галату, бегства из Розлог до взятия знамени под Константиновом, а они слушали, разинув рты и ворча по временам, если Заглоба уж слишком начинал трунить над их неопытностью. Но зато его угощали и поили каждый день в новом месте.
Весело и шумно проходило время в Збараже, так что старый Зацвилиховский и другие удивлялись, что князь так долго терпит эти пиры, а он все сидел в своей квартире и, видно, нарочно дал волю солдатам, чтобы они перед новыми битвами могли всем насладиться. Но вот приехал пан Скшетуский и тотчас попал в этот водоворот. Ему хотелось отдохнуть среди товарищей, но еще больше попасть в Бар, к своей возлюбленной, забыть все прежние тревоги и горести в ее сладких объятиях. Он немедля отправился к князю, чтобы дать отчет о походе под Заславль и получить разрешение уехать.
Он нашел князя переменившимся до неузнаваемости и даже испугался его вида, невольно задав себе вопрос: ‘Тот ли это вождь, которого я видел под Махновкой и Константиновом?’ Перед ним стоял человек, согнувшийся под бременем забот, с впалыми глазами, запекшимися губами, точно снедаемый какой-то тяжелой внутренней болезнью. На вопрос, здоров ли он, князь коротко и сухо ответил, что здоров, и рыцарь не смел больше расспрашивать. Дав отчет о своей поездке, он начал просить позволения оставить полк на два месяца, чтобы жениться и отвезти жену в свое Скшетушево.
Князь точно проснулся. Свойственная ему доброта отразилась на его угрюмом лице и, обняв Скшетуского, он сказал:
— Теперь конец твоим мукам! Поезжай, поезжай! Благослови тебя Бог! Я бы сам хотел быть на твоей свадьбе: я в долгу у княжны Курцевич, как у дочери Василия, а у тебя, как у друга, но сейчас не могу. Когда ты хочешь ехать?
— Хоть сегодня, ваша светлость!
— Так поезжай завтра, но только не один. Я дам тебе три сотни татар Вершула, чтобы они проводили жену. Они тебе и потом пригодятся, там теперь бродят целые шайки мятежников. Я дам тебе письмо к пану Андрею Потоцкому, а пока я его напишу, пока придут татары, пока ты сам соберешься, подойдет и завтрашний вечер.
— Как прикажете, ваша светлость! Но осмелюсь еще спросить, не могут ли ехать со мной пан Володыевский и пан Подбипента?
— Хорошо. Приходите завтра проститься и получить мое благословение… Я хочу послать и твоей княжне что-нибудь на память. Будьте счастливы, вы стоите друг друга!
Рыцарь обнял колени любимого вождя, который несколько раз повторил:
— Благослови тебя Бог! Но завтра приходи проститься.
Но рыцарь не поднимался и не уходил, точно собираясь еще о чем-то просить, наконец он решился:
— Ваша светлость!
— Ну, что еще скажешь? — спросил ласково князь.
— Простите мою смелость, ваша светлость, но сердце у меня разрывается. Что с вами, ваша светлость? Горе ли мучит вас или болезнь?
— Этого ты не можешь знать! — сказал князь с нежностью. — Приходи завтра.
Скшетуский встал и ушел с тяжелым сердцем.
Вечером к нему на квартиру пришли Зацвилиховский, маленький Володыевский, пан Лонгин Подбипента и пан Заглоба. Они сели за стол, и тотчас появился Жендзян с кубками и бочонком.
— Во имя Отца и Сына! — воскликнул пан Заглоба. — Твой мальчишка, вижу, восстал из мертвых.
Жендзян подошел к нему и обнял его колени.
— Я не воскрес, но и не умирал благодаря вашей милости.
— Попал на службу к Богуну, — сказал Скшетуский.
— Значит, у тебя будет протекция в аду, — сказал Жендзяну пан Заглоба. — Несладко было тебе служить там, вот тебе талер, утешься.
— Покорно благодарю, ваша милость, — сказал Жендзян.
— О, он, — воскликнул Скшетуский, — на все руки мастер! Он накупил столько добра у казаков, что нам с вами и не купить, хотя бы вы продали все свои имения в Турции.
— Вот как? — воскликнул Заглоба. — Держи же мой талер и расти его, милейший, — если он тебя до добра не доведет, так доведет до виселицы!.. Хороши у него глаза!.. — И пан Заглоба схватил Жендзяна за ухо и, дернув его слегка, продолжал: — Люблю таких ловкачей и предсказываю тебе, что будешь человеком, если только не останешься скотиной. А как тебя твой Богун — поминает теперь?
Жендзян усмехнулся, ему польстили слова и ласки Заглобы, и он ответил:
— Нет, ваша милость, а вот как он вас поминает! Как вспомнит, так зубами и заскрежещет!
— Пошел к черту! — крикнул вдруг Заглоба с гневом. — Что ты тут мелешь! Жендзян ушел, а за столом началась беседа о завтрашнем путешествии и о
безмерном счастии, ожидающем Скшетуского. Мед вскоре поправил настроение пана Заглобы, и он начал приставать к поручику то с будущими крестинами, то с ухаживанием Андрея Потоцкого за княжной. Пан Лонгин вздыхал…
Все пили и веселились от души. Наконец разговор перешел на войну и на князя.
Скшетуский, который несколько дней был в отсутствии, спросил:
— Скажите мне, Панове, что сталось с нашим князем? Ведь это другой человек! Я ничего не понимаю! Господь даровал ему победу за победой… А если его и обошли с назначением, так что же? Зато теперь к нему валит все войско и он без всяких назначений станет гетманом и уничтожит Хмельницкого… А он, видно, все томится чем-то, все томится!
— Может, у него начинается подагра? — спросил пан Заглоба. — У меня иногда как стрельнет в большом пальце, так я три дня хожу в меланхолии.
— А я вам, братцы, скажу, — произнес, качая головой, пан Подбипен-та, — сам я этого не слышал, но ксендз Муховецкий говорил будто бы кому-то, почему князь так угнетен… Сам я ничего не говорю, он добрый пан и великий воин, не мне судить его, но так говорил ксендз Муховецкий. Впрочем, разве я что-нибудь знаю!
— Но смотрите, панове, на этого литвина! — вскричал Заглоба. — Как же мне не смеяться над ним, когда он человеческой речью не владеет! Ну что ты хотел сказать? Топчешься на одном месте и никак с места не сдвинешься.
— Что же вы слышали, в самом деле? — спросил пан Ян.
— Ну вот… говорили, что князь пролил слишком много крови. Он великий вождь, но не знает меры в наказании, и теперь, говорят, все ему кажется красным — днем красно и ночью красно, точно его окружает красное облако.
— Не говорите вы вздора, ваць-пане! — с гневом крикнул на него старый Зацвилиховский. — Это бабьи сплетни! Во время мира для этих бездельников не было лучшего пана, а то, что он не знает жалости к бунтовщикам, так это заслуга, а не грех! Нет таких мук и кар, каких достойны те, кто залил кровью родину, кто собственный народ отдал в неволю татарам, кто презрел Бога, отечество и власть! Укажите мне других таких чудовищ, которые бы допускали такие жестокости с женщинами и детьми, как они? За это мало вешать и сажать на кол!.. Тьфу! У вас железная рука, но сердце бабье. Я видел и слышал, как вы стонали, когда жгли Пульяна, и говорили, что лучше бы вам было убить его на месте. Но князь — не баба: он умеет и казнить, и награждать. Что вы за глупости болтаете!
— Да ведь я сказал, что не знаю, — оправдывался пан Лонгин.
Но старик долго еще сопел и, гладя свои белоснежные волосы, ворчал:
— Красно! Гм… Красно! Это что-то новое! В голове у того, кто это выдумал, зелено, а не красно!
Воцарилось молчание, только в окна долетали голоса пирующей шляхты. Маленький Володыевский наконец прервал это молчание:
— А как вы думаете, отец? Что с ним?
— Гм! — ответил старик. — Я не поверенный его и не знаю! Он о чем-то думает, сам с собой борется. Какая-то душевная, должно быть, борьба, но тяжела она — чем выше душа, тем тяжелее мука…
И не ошибался старый рыцарь — князь в эту минуту лежал ниц перед распятием и вел труднейшую борьбу в своей жизни.
Стражи в збаражском замке протрубили полночь, а Еремия все еще беседовал с Богом и со своей гордой душой. Разум, совесть, любовь к отечеству, гордость, сознание собственной силы и высокого назначения превратились в его душе в борцов и вели между собой ужасную борьбу, от которой разрывалась грудь, горела голова, болели все члены. Вопреки воле примаса, канцлера, сената, регентов и правительства, шли к этому победителю регулярные войска, шляхта, частные отряды — словом, вся Речь Посполитая отдавалась в его руки и вверяла свою судьбу его гению, устами лучших своих сынов она говорила: ‘Ты один можешь спасти! Спасай!’
Еще месяц, еще два — и под Збаражем станет сто тысяч войска, готового к смертельной борьбе с драконом междоусобной войны. Картины будущего, залитые лучами безмерного могущества и славы, проходили перед глазами князя. Задрожат те, которые хотели обойти и унизить его — он, захватив железные ряды рыцарей, пойдет в украинские степи, к таким победам, к таким триумфам, о каких еще никто не слыхал.
И князь чувствовал себя достаточно сильным для этого, чувствовал, что у него вырастают крылья, как у архангела Михаила… Он в эту минуту превращался в какого-то гиганта, которого не может вместить ни замок, ни Збараж, ни вся Русь. Боже! Он раздавит Хмельницкого! Подавит бунт и вернет спокойствие родине! Перед ним — ширь полей, тысячи войска, он слышит грохот пушек! Битва! Битва! Погром неслыханный! Тысячи тел и знамен покрывают окровавленную степь, а он скачет по трупу Хмельницкого, трубы трубят победу, и звук их разносится от моря до моря…
Князь вскакивает, протягивает руки к распятию, а вокруг его головы какой-то кровавый свет: ‘Господи! Господи! — восклицает он. — Ты знаешь, ты видишь, что я могу выполнить это: только повели!’…
Но Христос, опустив голову на грудь, молчит. В лике его такая скорбь, как будто его только что распяли.
— Во славу твою, — восклицает князь, — и всего христианского мира! Не мне, не мне, но имени твоему дай победу. Во славу веры, костела и всего христианства!
И новый образ мелькнул перед глазами героя. Подвиг этот кончится не одной победой над Хмельницким. Пожрав бунт, князь вберет в себя его силы, станет еще могущественнее и, присоединив к своим войскам еще сотни тысяч казаков, пойдет дальше: ударит на Крым, раздавит врага в его же берлоге и водрузит крест там, где никогда еще колокола не призывали верующих на молитву… Или пойдет в ту землю, которую Вишневецкие уже не раз топтали копытами своих лошадей, и расширит границы Речи Посполитой, а значит и церкви, до самых пределов земли… Но где же конец этому стремлению? Где предел славе, силе и власти? Нет его…
В комнату замка заглядывает белый свет луны, часы бьют поздний час, поют петухи. Скоро забрезжит день, но вместе с солнцем на небе взойдет ли и на земле новый свет?..
Да! Князь был бы ребенком, если бы не сделал этого, если бы по какому бы то ни было поводу отказался от своего предназначения. Он чувствовал уже некоторое успокоение, видно, Господь послал его ему, смилостивившись над ним, мысли его стали трезвее, и он яснее видел положение своей отчизны и всех дел. Политика канцлера, панов и воеводы брацлавского гибельна для отчизны!
Смять сначала Запорожье, вылить из него море крови, сломить, уничтожить и победить, а потом отдать побежденным все — прекратить злоупотребления и притеснения, завести порядок и мир, имея силу поразить на смерть, вернуть жизнь — вот путь единственно достойный великой и великолепной Речи Посполитой! Может быть, прежде возможно было бы выбрать другой путь, а теперь нет. К чему переговоры, когда друг против друга стоят сотни тысяч вооруженных людей? Пусть бы даже удалось прийти к соглашению, какую же ценность может оно иметь? Нет, это только мираж, это растягивание войны на целые века, это море слез и крови в будущем! Пусть все вступят на великий и достойный путь, а он, князь, ничего больше не пожелает и не потребует, вернется в свои Лубны и будет ждать спокойно, пока трубы не призовут его к делу… Пусть действуют! Но кто? Сенат? Шумные сеймы, канцлер, примас или полководцы? Кто, кроме него, понимает эту великую задачу и может выполнить ее? Он один, больше никто! К нему идет шляхта, войска, в его руках меч Речи Посполитой. Ведь Речью Посполитой правит народ, даже когда король на троне, а не только когда его нет. И воля ее высказывается не на одних только сеймах, не на одной только бумаге и в манифестах, а сильнее и яснее — на деле. Кто правит страной? Рыцарское сословие. А оно стянулось в Збараж и говорит ему: ‘Ты — вождь!’ Вся Речь Посполитая отдает ему фактическую власть. И отступить? Ждать назначения? От кого ждать назначения? От тех, кто старается погубить отчизну и унизить его?
И за что же? За то, что, когда всех охватила паника, когда гетманы были взяты в плен, войска погибли, магнаты укрылись в замках, а казаки наступили ногой на Речь Посполитую, — он один только оттолкнул эту ногу, поднял с земли голову умирающей отчизны, все посвятил ей: и жизнь, и состояние, только бы спасти ее от позора, от смерти — он, победитель!
У кого больше заслуг, тот пусть и берет власть! Он охотно откажется от этого бремени, охотно скажет Богу и Речи Посполитой: ‘Отпусти раба твоего с миром’, ибо он очень устал и, кроме того, уверен, что память о нем не исчезнет… Но если никого нет, то он был бы ребенком, а не мужем, отказываясь взять в свои руки власть, отказываясь от этого лучезарного пути, от этого великого будущего, в котором спасение Речи Посполитой, ее слава, могущество, счастье.
— Во имя чего?
И князь снова гордо поднял голову, пламенный взор его упал на лик Спасителя, голова которого по-прежнему была свешена на грудь с такой скорбью, точно его только что распяли…
— Во имя чего? — Князь сжал руками горящую голову.
Может быть, и найдется ответ. Что означают голоса, которые, несмотря на славу побед, на предчувствие величия и могущества, все неумолимее твердят ему: ‘Стой, несчастный!’ Что значит это беспокойство, которое тревожит его душу? Что значат эти голоса, которые шепчут ему, когда он убеждает себя и доказывает, что он должен принять власть: ‘Ты обманываешь сам себя, гордость завлекла тебя’.
И опять страшная борьба закипела в душе князя, тревоги, сомнения и неуверенность опять овладели им. Что делает шляхта, идя к нему, а не к назначенным правительством полководцам? Нарушает закон! Что делает войско? Не соблюдает дисциплины! И он, гражданин и воин, станет во главе нарушителей закона и подаст пример ослушания, своеволия только от того, чтобы двумя месяцами раньше захватить власть, которая и так не минует его, если королевич Карл получит корону? Что же будет? Сегодня так сделает Вишневецкий, завтра Конецпольский, Потоцкий, Фурлей, Замойский или Любомирский! А если каждый, не глядя на закон, ради собственного честолюбия начнет так поступать, а дети последуют примеру родителей и дедов, что же тогда ждет эту несчастную страну? Беспорядки подрывают ее основы, а те, кто должен ее охранять и беречь как зеницу ока, сами будут разжигать огонь! Что же будет? Боже! Боже! Хмельницкий тоже говорит, что он восстал не против закона и власти, а против насилия. Дрожь пробежала по всему его телу, и он воскликнул, ломая руки: ‘Боже! Боже! Неужели мне суждено быть вторым Хмельницким!’
А что будет, если он примет власть, а канцлер и сенат объявят его изменником и мятежником? Что тогда? Вторая междоусобная война? Разве Хмельницкий и есть самый могущественный и грозный враг Польши? Не раз нападали на нее враги и более сильные, например, двести тысяч немцев под Грюн-вальдом, которые шли против войска Ягеллы, и когда под Хоцимом вышло на бой пол-Азии и погибель казалась совсем неизбежной, что же случилось с врагами? Нет! Речь Посполитая не боится войн, и не они губят ее! Но почему же после таких побед, такой силы и славы Речь Посполитая, которая победила крестоносцев и турок, так слаба и беспомощна, что преклонила колени перед одним казаком, что соседи терзают ее границы, издеваются над нею, никто не слушает ее голоса, не боится ее гнева, и все предвидят ее гибель?
Причина: гордость, честолюбие и своеволие магнатов. Злейшим врагом был не Хмельницкий, а внутренний разлад, отсутствие дисциплины в войске, своеволие на сеймах, ссоры, зависть и ослушание, а главное — безнаказанность. Дерево гниет с середины — первая же буря сломит его, но проклят тот, кто первый приложит руку к этому делу! Проклят он и дети его до десятого колена!
— Иди же теперь, победитель Немирова, Погребища, Махновки, Константинова, отнимать власть у регентов, топтать закон и правительство и подавать пример потомкам, как раздирать утробу матери-отчизны!
Страх, отчаяние и безумие исказили лицо князя. Он страшно вскрикнул и, схватившись за голову, снова упал перед распятием.
И князь каялся и бился головой о каменный пол, из груди его рвался глухой крик:
— Боже, милостив буди мне, грешному!
Заря уже взошла, взошло и золотое солнце и осветило залу. Зачирикали воробьи и ласточки. Князь встал и разбудил Желенского, который спал за дверьми.
— Беги к ординарцам и вели позвать ко мне полковников всех войск.
Спустя два часа квартира князя наполнилась усатыми и бородатыми воинами. Из княжеских офицеров пришли: Зацвилиховский, Поляновский, Скшетуский с Заглобой, Вурцель, Махницкий, Володыевский, Вершул и Понятовский, почти все, не исключая и хорунжих, кроме Кушеля, посланного в Подолию. От других войск явились: Осинский, Корыцкий и другие. Многих из шляхтичей ополчения нельзя было стащить с постели, но и их собралось немало, начиная с каштелянов до подкомориев. В зале стоял гул, как в улье, глаза всех были устремлены на дверь, через которую должен был выйти князь. Наконец он появился. Все умолкли. Лицо его было спокойно и ясно, и только покрасневшие глаза говорили о вынесенной им борьбе. Но даже сквозь это спокойствие виднелась непреклонная воля и величие.
— Мосци-панове, — сказал князь, — сегодня ночью я беседовал с Богом и совестью, спрашивая, что мне делать, и объявляю вам, а через вас и всему рыцарству, что, ради блага отчизны и согласия, которое так необходимо во время бедствий, я подчиняюсь команде правительственных полководцев.
Глубокое молчание воцарилось в собрании.
В тот же день, около полудня, на дворе замка стояло три сотни татар Вер-шула, готовых в путь со Скшетуским, а в замке князь-воевода давал обед войсковым старшинам, который вместе с тем служил и прощальным обедом в честь нашего рыцаря. Его посадили рядом с князем, как жениха, а рядом с ним Заглобу, и всем было известно, что его мужество и находчивость спасли невесту. Князь был весел, сбросив с сердца бремя, и провозглашал тосты за здоровье будущей четы. Стены и окна дрожали от криков. В передней шумела челядь, среди которой первую роль играл Жендзян.
— Мосци-панове, — сказал князь, — пусть этот третий бокал будет за будущее потомство Скшетуского. Это рыцарский род. Пусть яблоки недалеко падут от яблони. Пусть от этого сокола родятся соколята.
— Виват! Виват!
— Благодарю! — отвечал Скшетуский, опорожняя большую чашу.
— Crescite et multiplicamini! {Плодитесь и размножайтесь! (лат.).}
— Вы обязаны поставить их по крайней мере полэскадрона, — сказал, смеясь, Зацвилиховский.
— Он наводнит все войско Скшетускими! Я знаю его! — кричал Заглоба. Шляхта разразилась хохотом, вино ударило всем в голову, всюду виднелись красные лица и трясущиеся от смеха усы.
— Если так, — закричал расходившийся пан Ян, — то я должен признаться, что кукушка накуковала мне двенадцать мальчиков!
— Ей-ей, всем аистам придется околеть от работы! — кричал Заглоба.
Шляхта ответила новым взрывом смеха, смеялись все, в зале точно гром гремел.
Вдруг на пороге показалась какая-то мрачная фигура, покрытая пылью, которая при виде пира и разрумяненных вином лиц остановилась в нерешительности — входить или нет?
Князь первый заметил ее и, насупив брови и прикрыв глаза рукой, сказал:
— Кто там? А, это Кушель! Вернулся? Ну что слышно? Какие новости?
— Очень скверные, ваша светлость, — ответил странным голосом молодой офицер.
Настала внезапная тишина. Поднятые бокалы застыли в воздухе, глаза всех обратились к Кушелю, на усталом лице которого виднелась скорбь.
— Лучше бы ты не говорил, когда я весел, — сказал князь, — но раз уж начал, то договаривай!
— Ваша светлость, и мне бы не хотелось быть вороном! Я даже не решаюсь сказать этой новости…
— Что случилось? Говори!
— Бар… взят!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Однажды, погожей ночью, по правому берегу Валадынки подвигался в сторону Днестра отряд всадников, состоявший из нескольких человек.
Ехали они очень медленно, шаг за шагом. Впереди, в нескольких десятках шагов от остальных, ехали два всадника, передовая стража, но, по-видимому, у них не было никакого повода быть настороже, так как они все время разговаривали между собою, вместо того чтобы наблюдать за окрестностью, поминутно останавливая лошадей, они оглядывались на шедший сзади отряд, причем один из них часто повторял:
— Тише! Тише!
И отряд еще больше замедлял ход и еле-еле двигался вперед.
Наконец выйдя из-за холма, закрывавшего его своей тенью, отряд вступил на поляну, залитую лунным светом, и тогда уже можно было понять, почему он так осторожно подвигался вперед: в середине отряда шли рядом две лошади, с привязанной к седлам люлькой, а в люльке лежала какая-то фигура.
Серебряные лучи освещали бледное лицо и закрытые глаза.
За люлькой ехало десять вооруженных всадников. По пикам в них сразу можно было узнать казаков. Некоторые вели вьючных лошадей, другие ехали налегке, и поскольку два передних всадника, казалось, не обращали никакого внимания на окружающую их окрестность, постольку остальные тревожились и беспокойно оглядывались по сторонам.
А местность казалась совершенной пустыней. Тишину нарушал только стук конских копыт да окрики одного из ехавших впереди всадников, который повторял время от времени:
— Потихоньку! Осторожнее!
Наконец он обратился к своему спутнику:
— Горпина, далеко еще? — спросил он.
Спутник этот, которого назвали Горпиной — огромного роста девка, переодетая казаком, — посмотрел на звездное небо и сказал:
— Недалеко. Мы приедем до полуночи. Минуем Вражье Урочище, минуем Татарский Розлог, а там уж и Чертов Яр. Ой, плохо бы вам пришлось проезжать там после полуночи, пока не пропоет петух! Мне-то можно, а вам бы плохо пришлось!
Первый всадник пожал плечами:
— Знаю я, — сказал он, — что черт тебе брат, но и на черта есть управа!
— Ищи ее! — возразила Горпина. — Если б ты, сокол, во всем свете искал, где спрятать свою княжну, то лучшего места и не нашел бы. Уж тут никто не пройдет после полуночи, разве что со мной, а в яру еще не ступала нога человека! Коли кто хочет, чтобы я ему поворожила, то стоит перед яром и ждет, пока я выйду. Ты не бойся. Не придут сюда ни ляхи, ни татары — никто. Чертов Яр — страшный, сам увидишь!
— Пусть его страшен, а я говорю, что буду приходить, когда захочу.
— Только днем.
— Когда захочу. А станет черт поперек дороги, я его за рога схвачу!
— Эй, Богун, Богун!
— Эй, Горпина, Горпина! Ты обо мне не беспокойся. Возьмет ли меня черт или не возьмет, это уж не твое дело, говорю тебе: ты уж ладь со своими чертями, как знаешь, только бы не случилось чего с княжной, а если случится что, так тебя из моих рук ни черти, ни упыри не вырвут!
— Раз меня уже топили, когда я еще на Дону с братом жила, другой раз, в Ямполе, палач мне голову брил, а мне все нипочем. Но это другое дело. Я по дружбе буду беречь ее от духов, а от людей она тоже будет у меня в безопасности. Уж она не ускользнет от тебя.
— Ах ты сова! Если так, то зачем же ты мне беду пророчила и кричала над ухом: ‘Лях при ней, лях при ней’?..
— Это не я говорила, а духи. Да, может, теперь все переменилось. Я тебе завтра поворожу на воде у мельничного колеса. На воде все видно, только надо долго смотреть. Сам увидишь. Только ты — бешеный пес: скажешь тебе правду — ты сейчас рассердишься и за обух хватаешься…
Разговор оборвался, слышен был только стук лошадиных копыт о камни и какие то звуки с реки, похожие на стрекотанье кузнечиков.
Богун не обратил никакого внимания на эти звуки, хотя среди ночной тишины они могли бы удивить, он поднял лицо к луне и глубоко задумался.
— Горпина! — сказал он немного погодя.
— Чего?
— Ты колдунья и должна знать: правда, будто есть такое зелье, что, если выпьешь его, так полюбишь? Любисток, что ли?
— Любисток. Но твоей беде и любисток не поможет. Если бы княжна не любила другого, стоило бы только дать ей выпить, а коли она любит, то знаешь, что будет?
— Что?
— Она еще больше того, другого, полюбит.
— Провались же ты с своим любистком! Умеешь только беду пророчить, а ворожить не умеешь!
— Ну слушай! Я знаю другое зелье, что растет в земле. Кто его напьется, тот лежит два дня и две ночи как пень и света божьего не видит. Я ей и дам его, а потом…
Казак вздрогнул на седле и впился в колдунью своими светящимися в темноте глазами.
— Что ты там каркаешь? — спросил он.
— А тогда и валяй! — сказала ведьма и залилась громким хохотом, похожим на ржанье кобылы.
— Сука! — проворчал атаман.
Глаза его постепенно гасли, он снова задумался, наконец заговорил как бы сам с собой:
— Нет, нет! Когда мы Бар брали, я первый вбежал в монастырь, чтобы защитить ее от пьяных и разбить голову всякому, кто бы до нее дотронулся, а она ножом себя пырнула и вот лежит без памяти. Если только я дотронусь до нее, она опять себя пырнет или бросится в реку — не устеречь ее мне, горемычному!
— Ты в душе лях, а не казак, коли не хочешь по-казацки девку приневолить!
— Ох, будь я ляхом! — вскричал Богун. — Будь я ляхом! — И он схватился обеими руками за голову, так как боль пронзила его.
— Должно, околдовала тебя эта ляшка, — проворчала Горпина.
— Ох, должно, околдовала! — жалобно ответил он. — Лучше было мне не миновать первой пули, лучше было на колу свою собачью жизнь кончить… Одну только и хочу на свете, и та меня не хочет!
— Дурной, — сердито вскрикнула Горпина, — ведь она у тебя в руках!
— Заткни глотку! — крикнул в бешенстве казак. — А если она убьет себя, тогда что? Тебя разорву, себя разорву, разобью себе голову о камни, людей буду грызть, как собака! Я бы душу за нее отдал, славу казацкую отдал, ушел бы с нею за Ягорлык, на край света, только бы жить с нею, умирать с нею… Вот что! А она ножом себя пырнула… И из-за кого? Из-за меня! Ножом… Слышишь!
— Ничего с ней не будет. Не умрет!
— Если бы она умерла, я бы тебя гвоздями к двери прибил!
— Нет у тебя над ней никакой силы!
— Нет, нет! Уж лучше бы она меня пырнула — может, убила бы, это было бы лучше.
— Глупая ляшка! Вот бы приголубила тебя по доброй воле. Где она найдет лучше тебя?
— Сделай так, а я тебе ковш червонцев отсыплю да ковш жемчуга. Мы в Баре набрали немало добычи, да и раньше брали.
— Ты богат, как князь Ерема, и славен! Тебя, говорят, сам Кривонос боится?
Казак махнул рукой.
— Что мне до того, если сердце болит…
И снова наступило молчание. Берег реки становился все более диким и пустынным. Белый свет луны придавал деревьям и скалам фантастические очертания. Наконец Горпина сказала:
— Вот Вражье Урочище. Здесь надо всем вместе ехать.
— Почему!
— Тут неладно.
Они придержали лошадей, и через несколько минут к ним присоединился отставший отряд.
Богун приподнялся на стременах и заглянул в люльку.
— Спит? — спросил он.
— Спит, — ответил старый казак, — сладко, як дитына.
— Я ей сонного зелья дала, — сказала ведьма.
— Тише, осторожнее! — говорил Богун, впиваясь глазами в лицо спящей. — Чтоб не разбудить ее! Месяц ей прямо в личико заглядывает, моему сердечку!
— Тихо светит, не разбудит, — прошептал один из молодцов.
И отряд тронулся дальше. Вскоре он подошел к Вражьему Урочищу. Это был холм, лежавший на самом берегу реки, низкий и покатый, как лежащий на земле круглый щит. Луна заливала его светом, озаряя разбросанные на нем белые камни. Они лежали местами отдельно, местами грудами, точно остатки каких-то строений, разрушенных замков и костелов. Местами торчали каменные плиты, врезавшиеся одним концом в землю и похожие на надгробные памятники. Весь холм был похож на какие-то исполинские развалины. Может быть, когда-то, во времена Ягеллонов, здесь цвела жизнь, а теперь и холм, и вся округа до самого Рашкова были глухой пустыней, где гнездились лишь дикие звери да по ночам нечистые духи водили свои хороводы.
Лишь только отряд поднялся до половины холма, как ветер, прежде легкий, превратился в настоящий вихрь, который заметался по холму с каким-то мрачным и зловещим свистом, казакам чудилось, будто среди этих развалин раздаются какие-то тяжелые сдавленные вздохи, жалобные стоны, какой-то смех, плач и писк детей. Весь холм, казалось, ожил и заговорил на разные голоса. Из-за камней, чудилось, выглядывали какие-то высокие темные фигуры, какие-то странные тени тихо скользили между камней, вдали, во мраке, блестели какие-то огоньки, точно волчьи глаза, наконец, с другого конца холма, из-за груды камней, послышался низкий, горловой вой, которому тотчас кто-то завторил.
— Сиромахи? — шепотом спросил молодой казак, обращаясь к старому есаулу.
— Нет, упыри! — ответил есаул еще тише.
— Господи помилуй! — в ужасе воскликнули другие, снимая шапки и набожно крестясь.
Лошади начали прясть ушами и храпеть. Горпина, ехавшая впереди отряда, бормотала вполголоса какие-то непонятные слова, словно молитву дьяволу. И лишь когда они выехали на другую сторону холма, она повернулась и сказала.
— Ну вот и все, теперь уж хорошо! Я должна была сдержать их заговором, очень они голодны.
У всех из груди вырвался вздох облегчения. Богун и Горпина поехали впереди, а казаки, которые минуту назад затаили дыхание от страха, опять начали перешептываться и разговаривать. Каждый вспоминал какое-нибудь происшествие, виновником которого были духи или упыри.
— Если бы не Горпина, не пройти бы нам здесь, — сказал один.
— Сильная ведьма!
— А наш атаман и черта не боится! Не глядел, не слушал, а все на свою молодицу смотрел!
— Если б с ним приключилось то, что со мной, не был бы он таким бесстрашным, — сказал старый есаул.
— А что ж с тобой случилось, батько Овсивуй?
— Ехал я раз из Рейментаровки в Гуляй-Поле, а ехал ночью мимо могил. Вдруг вижу: что-то прыг ко мне с могилы на седло. Оглянулся: ребеночек, синенький, бледненький… Видно, татары увели его в плен с матерью, и умер он некрещеный. Глазенки у него горят, как свечки, и все пищит! Вскочил он с седла мне на шею, вдруг, чувствую, укусил за ухом. О господи! Упырь! Да я долго в Валахии служил, где упырей больше, чем живых людей, там есть на них средства. Я соскочил с коня и вонзил кинжал в землю: ‘Сгинь, пропади’, — а ребеночек только застонал, схватился за рукоятку кинжала и спустился по острию под траву. Я вырезал на земле крест и поехал дальше.
— Значит, в Валахии упырей много, батько?
— Из двух валахов один по смерти упырем становится. Валахские упыри хуже всех. Там они называются ‘бруколаками’.
— А кто сильнее, батько: черт или упырь?
— Черт сильнее, а упырь упорнее. Коли ты с чертом справишься, он тебе служить будет, а упырь — ни к чему, только крови ищет. А все ж черт над ними атаман.
— А Горпина и чертями командует?
— Должно, так. Поколь жива, потоль и командует. Не будь у ней над ними власти, наш атаман не отдал бы ей своей зозули, ведь бруколаки страсть падки до девичьей крови!
— А я слышал, что они к душе невинной подступиться не могут.
— К душе не могут, а к телу — могут.
— Уж и жаль бы красавицы. Кровь с молоком! Наш батько знал, что в Баре брать!
Овсивуй щелкнул языком.
— Что и говорить! Золотая ляшка!
— А мне ее жаль, батько, — сказал молодой казак. — Когда мы ее в люльку клали, она сложила рученьки свои белые и так молила, так просила: ‘Убей, говорит, не губи, говорит, несчастную!’
— Плохо ей не будет.
Дальнейший их разговор прервало приближение Горпины.
— Эй, молодцы! — сказала ведьма. — Вот Татарский Розлог, да не бойтесь: тут только одна ночь в году страшна. Сейчас же будет Чертов Яр и мой хутор.
И действительно, вскоре послышался лай собак. Отряд вошел в самое устье яра, который спускался прямо к реке и был так узок, что четыре лошади едва могли в нем проехать рядом. На дне этой расщелины протекал ручей, сверкавший при лунном свете, как змейка, и быстро бежавший в реку. Но по мере того как отряд подвигался вперед, крутые и обрывистые стены расширялись все больше и больше, образуя довольно просторную долину, слегка поднимающуюся в гору и защищенную с боков скалами. Кое-где попадались высокие деревья. Ветра здесь не было. Длинные черные тени ложились на землю от деревьев, а на освещенных луной местах виднелись какие-то белые, круглые и продолговатые предметы, в которых казаки со страхом узнали человеческие черепа и кости. Они недоверчиво оглядывались кругом и время от времени осеняли крестом грудь и лоб. Вдруг вдали между деревьями блеснул огонек, и в то же время к ним подбежали два огромных страшных черных пса с блестящими глазами и при виде людей и лошадей начали громко лаять и выть. Услышав голос Горпины, они успокоились и начали бегать вокруг всадников, ворча и тяжело дыша.
— Невсамделишные! — шептали казаки.
— Это не псы! — проворчал старый Овсивуй глубоко убежденным голосом.
Между тем из-за деревьев показалась хата, за нею конюшня, а дальше и выше еще какое-то темное строение. Хата с виду была большая и чистая, в окнах блестел огонь.
— Вот и мое жилье, — сказала Горпина Богуну, — а там мельница, она мелет только наше зерно, — я ворожея, ворожу на колесе. Поворожу и тебе. Твоя молодка жить будет в светлице, а коли ты хочешь стены украсить, так надо княжну на время перенести на другую сторону… Стойте, и долой с коней!
Отряд остановился. Горпина начала кричать:
— Черемис, гоп-гоп! Черемис!
Какая-то фигура с пучком горящей лучины в руках вышла из хаты и, подняв огонь кверху, стала молча разглядывать приезжих.
Это был старик, чудовищно безобразный, почти карлик, с плоским квадратным лицом и косыми, узкими как щелки глазами.
— Ты что за черт? — спросил Богун.
— Не спрашивай его, — сказала великанша, — у него язык отрезан. Поди сюда.
— Слушай, — продолжала девка, — не лучше ли снести молодицу на мельницу? Здесь молодцы будут светлицу убирать и вбивать гвозди, она проснется.
Казаки слезли с коней и начали осторожно отвязывать люльку. Богун следил за всем с величайшей заботливостью и сам взял люльку в головах, когда ее понесли на мельницу. Карлик шел впереди и освещал дорогу лучиной. Княжна, которую Горпина напоила отваром сонного зелья, не просыпалась, и только веки ее дрожали немного от света лучин. Лицо ее оживилось от красного отсвета. Может быть, девушку баюкали чудные сны, так как она улыбалась, пока ее несли… Богун смотрел на нее, и ему казалось, что сердце его разорвется в груди. ‘Миленькая моя, зозуля моя’, — шептал он тихо, и грозное, хоть и прекрасное лицо атамана смягчилось и запылало огнем любви, которая охватила его и охватывала все сильнее. Так от забытого путником огня загорается степь…
Горпина, шедшая рядом, сказала:
— Когда она проснется от этого сна, то будет здорова. Рана ее заживает, и она будет здорова.
— Слава богу, слава богу! — ответил атаман.
Между тем казаки стали снимать перед хатой огромные вьюки с лошадей и выгружать из них добычу, захваченную в Баре, — дорогие ткани, ковры и другие ценности. В светлице развели огонь, и пока одни все продолжали вносить ковры и ткани, другие прибивали их к бревенчатым стенам избы. Богун не только позаботился о безопасной клетке для своей пташки, но и решил украсить ее, чтобы неволя не показалась птичке слишком невыносимой. Вскоре он сам вернулся с мельницы и стал наблюдать за работой.
Ночь проходила, луна сняла уже свой белый свет с верхушек скал, а в светлице слышался еще стук молотков. Простая изба становилась все больше похожей на барские покои. Наконец, когда стены были уже завешаны и пол устлан, спящую княжну принесли с мельницы и уложили на мягкой постели.
Потом все утихло. Только на конюшне еще некоторое время раздавались взрывы хохота, похожего на конское ржанье, — это молодая ведьма, барахтаясь на сене с казаками, раздавала им тумаки и поцелуи.

II

Солнце было уже высоко на небе, когда на следующий день княжна открыла глаза.
Взор ее прежде всего упал на потолок и надолго остановился на нем, потом медленно обвел всю комнату. Возвращающееся сознание боролось еще в ней с остатками сна и грез. На лице ее отразилось удивление и беспокойство. Где она? Как попала сюда и в чьей она власти? Что значит роскошь, окружающая ее? Что с ней было до сих пор? И вдруг, как живые, воскресли перед ней страшные картины взятия Бара, резня тысяч людей — шляхты, мещан, ксендзов, монахинь и детей, — измазанные кровью лица черни, шеи и головы, обвитые еще дымящимися внутренностями, пьяные крики, весь этот судный день вырезанного города, наконец, появление Богуна и ее похищение. Вспомнила она и то, как в минуту отчаяния бросилась на нож, который воткнула в землю собственной рукой, и холодный пот покрыл мелкими каплями ее лоб. Должно быть, нож скользнул по плечу, потому что она чувствует только легкую боль, но вместе с тем чувствует, что она жива, что к ней возвращаются силы и здоровье. Она припомнила, что ее долго-долго везли куда-то в люльке. Но где она теперь? Не в замке ли каком? Может быть, ее отбили у Богуна и она в безопасном месте? И Елена снова окидывает глазами комнату. Окна в ней маленькие, квадратные, как в мужицкой избе, света мало — окна вместо стекол затянуты пузырем. Неужели это простая изба? Невозможно — этому противоречит непомерная роскошь. Вместо потолка над девушкой свешивается огромный полог из темно-красного шелка с золотыми звездами и полумесяцами, стены невысокие, но обиты парчой, на полу лежит узорчатый ковер, точно усыпанный живыми цветами, печь покрыта персидской тканью, всюду золотая бахрома, шелк и бархат, начиная со стен и потолка и кончая подушками, на которых покоится ее голова. Дневной свет, проникая в окна и освещая комнату, теряется в пурпурных, фиолетовых и сапфирных тонах бархата и создает какой-то радужный сумрак. Княжна удивлена, не верит своим глазам. Не чары ли это? Не отбили ли ее войска князя Еремии из рук казаков? Может быть, она в одном из княжеских замков? Девушка скрестила руки.
— Пречистая Дева! Сделай так, чтобы первое лицо, которое я увижу в дверях, было лицом защитника и друга.
Вдруг из-за тяжелой парчовой завесы до слуха ее донеслись звуки торбана, и чей-то голос запел знакомую ей песню:
Ой, ции любости Гирше от слабости! Слабость перебуду — Здоровше я буду. Вирного коханя Повик не забуду.
Княжна приподнялась на постели, но по мере того как она прислушивалась, глаза ее все расширялись от ужаса, наконец, она вскрикнула страшным голосом и упала на подушки как мертвая.
Она узнала голос Богуна.
Но крик ее, очевидно, проник за стены светлицы, тяжелая завеса зашелестела, и атаман появился на пороге.
Княжна закрыла лицо руками, а ее побелевшие, трясущиеся губы повторяли, как в бреду:
— Иезус, Мария! Иезус, Мария!
А между тем вид того, кто так ужаснул ее, мог бы обрадовать не одну девушку — так прекрасно было его лицо и одежда. Алмазные застежки его жупана блестели, как звезды на небе, нож и сабля сверкали драгоценными камнями, жупан из серебряной парчи и красный кунтуш придавали еще более красоты его смуглому лицу. Он стоял перед ней, стройный, чернобровый, великолепный, первый красавец среди молодцов Украины. Но затуманенные глаза его были как две звезды, подернутые мглой, он смотрел на нее почти с покорностью и, видя, что страх не исчезает с ее лица, сказал низким печальным голосом:
— Не бойся, княжна!
— Где я, где? — спросила она, закрыв глаза руками.
— В безопасном месте, далеко от войны. Не бойся, душа моя! Я тебя сюда из Бара привез, чтобы тебе никакой обиды не было, ни от людей, ни от войны. В Баре казаки никого не пощадили, ты одна жива осталась.
— Что же, ваць-пан, делаешь здесь? Зачем меня преследуешь?
— Я тебя преследую? Боже милостивый! — И атаман всплеснул руками и покачал головой, как человек, испытавший величайшую несправедливость.
— Я боюсь ваць-пана!
— Отчего же боишься? Если прикажешь, я не отойду даже от дверей: я раб твой. Мне бы сидеть только на пороге и смотреть в твои глаза. Я тебе зла не желаю, за что же ты меня ненавидишь? Боже мой! В Баре ты себя ножом ударила, когда увидела меня, а ведь ты давно знаешь меня и знала, что я пришел спасать тебя. Ведь я же не чужой тебе, а сердечный друг, — а ты себя ножом ударила, княжна?
Бледные щеки княжны покрылись румянцем.
— Лучше смерть мне, чем позор, — сказала она, — и клянусь, что если ты оскорбишь меня, то я убью себя, хоть бы тем и душу погубить пришлось!
Глаза девушки сверкнули огнем, и видел атаман, что нельзя шутить с ее курцевичевской княжеской кровью: в отчаянии она сдержит клятву и уж во второй раз лучше направит нож.
Он ничего не ответил, отступил только немного к окну и, сев на скамью, покрытую золотой парчой, свесил на грудь голову.
Несколько минут продолжалось молчание.
— Будь спокойна! — сказал он. — Пока я трезв и пока мать-горилка не затуманит голову, — ты для меня как икона в церкви. А с тех пор как я отыскал тебя в Баре, я перестал пить, прежде я пил, горе свое матерью-горилкой заливал. Что ж было делать? Но теперь я и в рот не возьму ни сладкого вина, ни горилки.
Княжна молчала.
— Посмотрю на тебя, — продолжал он, — глаза натешу тобой, красавица, и уйду.
— Верни мне свободу! — воскликнула девушка.
— Разве ты в неволе? Ты здесь госпожа! Да и куда ты вернешься? Курце-вичи погибли, огонь истребил города и села, князя в Лубнах нет. Он идет на Хмельницкого, а Хмельницкий — на него. Всюду война, кровь льется, всюду казаки, ордынцы, татары и солдаты. Кто тебя защитит, кто тебя пожалеет, как не я?
Княжна подняла глаза к небу, вспомнив, что есть на свете кто-то, кто защитил бы ее и пожалел, но не решилась назвать его имени, чтобы не раздражить этого грозного льва. Глубокая скорбь сжала ее сердце. Жив ли еще тот, по ком так тоскует ее душа? В Баре она узнала, что он жив, ибо тотчас после отъезда Заглобы до нее дошел слух об его имени вместе с вестью о победах грозного князя. Но с тех пор прошло уже столько дней и ночей, столько битв могло случиться, столько опасностей грозило ему со всех сторон. Вести о нем могли доходить теперь до нее только через Богуна, но его она не хотела и не смела спрашивать.
Голова ее снова упала на подушки.
— Неужели я останусь здесь пленницей? — простонала она. — Что я вам сделала, ваць-пане, что вы ходите за мной, как несчастье?
Казак поднял голову и заговорил, но так тихо, что его едва было слышно:
— Что ты мне сделала — не знаю, но знаю, что если я твое несчастье, то и ты — мое. Если б я не любил тебя, я был бы свободен теперь, как ветер в поле, душа моя была бы теперь вольна, я был бы славен, как сам Конашевич-Сагайдачный. Это твое личико — мое несчастье, твои глаза — мое несчастье. Мне не мила теперь ни казацкая воля, ни слава. Чем были для меня раньше красавицы, пока ты из ребенка не выросла в девушку? Раз как-то захватил я галеру с красавицами-девушками, которых везли султану, но ни одна не полонила моего сердца. Поиграли с ними казаки, а потом — всем им камень на шею, и в воду! Я никого не боялся, ни о чем не тужил — ходил на войну, брал добычу, и что князь в своем замке, то я был в степи. А теперь что? Сижу, как раб, молю у тебя хоть одного ласкового слова и не могу вымолить его. И никогда я его не слышал, даже тогда, когда твоя тетка и братья сватали тебя за меня. О, будь ты для меня другой, не случись бы всего того, что случилось: я не убил бы твоих родных, не братался бы я с мужиками и мятежом! Но из-за тебя я рассудок потерял. Ты повела бы меня, куда захотела бы, — я отдал бы тебе и кровь, и душу. А теперь я весь залит шляхетской кровью. Прежде я только татар бил и тебе привозил добычу, чтобы ты ходила в золоте и бархате, как херувим Божий. Почему ты тогда не любила меня? Ох, как тяжко, как сердце болит! Я не могу жить ни с тобой, ни без тебя, ни вдали, ни вблизи, ни на горе, ни в долине, голубка моя, сердце мое! Ну прости меня, что я так, по-казацки, с огнем и мечом пришел за тобой в Розлоги, но я от гнева на князей опьянел и дорогой горилку пил! А потом, когда ты убежала, я выл, как собака, раны мои болели, я есть не мог и только молил смерть взять меня, а ты хочешь, чтобы я отпустил тебя и снова потерял тебя, мою голубку, мое сердечко!
Атаман умолк, голос его замер и стал похожим на стон, а лицо Елены то вспыхивало, то бледнело. Чем больше было безграничной любви в словах Богу-на, тем глубже открывалась перед нею пропасть без дна и надежды на спасение.
А казак передохнул немного и продолжал:
— Проси, чего хочешь! Вот, смотри, как убрана эта изба — это все мое, добыча из Бара, я привез ее для тебя на шести лошадях. Проси чего хочешь — золота, дорогих нарядов, драгоценностей, покорных рабов. Я богат, у меня много добра, да и Хмельницкий и Кривонос не пожалеют для меня добра! Ты будешь жить, как княгиня Вишневецкая, я завоюю для тебя замки, я подарю тебе пол-Украйны, хоть я не шляхтич, а бунчужный атаман, но у меня десять тысяч казаков, больше даже, чем у князя Еремы. Проси, чего хочешь, только не уходи от меня, только останься со мной и полюби меня, моя голубка!
Княжна приподнялась с подушек: бледное, прекрасное и нежное лицо ее выражало такую непоколебимую волю, гордость и силу, что в эту минуту голубка была похожа скорее на орлицу.
— Если вы, ваць-пане, ждете моего ответа, — сказала она, — то знайте, что пусть мне придется простонать у вас в неволе всю жизнь, я все же никогда, никогда не полюблю вас. И в том да поможет мне Бог!
Богун несколько минут боролся сам с собой.
— Не говори мне таких вещей! — сказал он хриплым голосом.
— А ты не говори мне о своей любви — для меня она и стыд, и обида! Я не для тебя!
Атаман встал.
— А для кого же ты, княжна Курцевич? Чья была бы ты в Баре, если б не я?
— Кто спас мне жизнь, чтобы потом неволить и позорить, тот не друг мне, а враг!
— И ты думаешь, что мужики не убили бы тебя?
— Меня убил бы мой нож, ты его вырвал!
— И не отдам: ты должна быть моей! — вырвалось у казака.
— Никогда, лучше смерть!
— Должна и будешь!
— Никогда!
— Ну не будь ты ранена, после того, что ты сказала, я бы сегодня еще послал в Рашков привести монаха за шиворот, а завтра был бы уже твоим мужем. Тогда что? Мужа грех не любить и не приголубить! Ох, вельможная панна, для тебя любовь казака — стыд и обида? А кто же ты теперь, коли я для тебя мужик? Где твои замки, бояре и войска? Почему — стыд? Почему — обида? Я взял тебя на войне, и ты пленница. О, будь я мужиком, я постегал бы тебя по белым плечам нагайкой, научил бы уму-разуму и натешился бы твоей красотой без попа, — будь я мужик, а не рыцарь!
— Ангелы небесные, спасите меня! — прошептала княжна. Ярость и бешенство отразились на лине казака, и гнев обуял его.
— Я знаю, почему моя любовь — стыд для тебя, почему ты противишься мне! — продолжал он. — Ты для другого бережешь свой девичий стыд, да, пока я жив, тому не бывать! Шляхтич, голь перекатная, хитрый лях! Погибель ему! Только посмотрел, покружил в танце и взял всю, а ты, казак, мучайся и бейся лбом о стену… Но я найду его, шкуру велю с него содрать и соломой набить! Знай, что Хмельницкий идет на ляхов, я тоже иду с ним и разыщу твоего голубчика хоть под землею, а когда вернусь, то принесу его вражью голову и брошу ее тебе под ноги.
Елена не слышала последних слов атамана. Боль, гнев, раны, волнение и страх лишили ее сил, страшная слабость овладела ею, глаза померкли, мысли спутались, и она упала без чувств.
Атаман простоял несколько минут, бледный от гнева, на губах его появилась пена, вдруг он увидел эту бессильно поникшую голову, и с губ его сорвался дикий нечеловеческий крик:
— Умерла! Горпина! Горпина! Горпина!
И грохнулся на землю.
Великанша вбежала в комнату.
— Что с тобой?
— Спаси, спаси! — кричал Богун. — Убил я ее, мою душу, мой свет!
— Что ты, сдурел?
— Убил, убил! — стонал казак, заламывая над головой руки.
Но Горпина, подойдя к княжне, сразу увидела, что это не смерть, а глубокий обморок, вывела Богуна за дверь и стала приводить девушку в чувство. Княжна вскоре открыла глаза.
— Ну, душечка, теперь все хорошо! — сказала колдунья. — Ты, видно, его испугалась и обмерла, да это ничего, пройдет и здорова будешь! Ты, девушка, как орех крепка и долго еще проживешь на свете, и счастье будешь знать!
— Кто ты? — спросила слабым голосом княжна.
— Я? Слуга твоя. Он так велел!
— Где я?
— В Чертовом Яре. Тут пустыня, никого, кроме него, не увидишь.
— И ты тут живешь?
— Здесь наш хутор. Я — Донцовна, брат мой — полковник у Богуна и повел добрых молодцов на войну, а я сижу здесь и буду стеречь тебя в этой золоченой комнате. Видишь, какой терем из хаты он сделал? Как жар горит! Это все он привез для тебя.
Елена смотрела на красивое лицо девки, которое, казалось, было полно искренности.
— А ты будешь добра ко мне? — спросила она ее. Белые зубы молодой колдуньи блеснули от усмешки.
— Буду, — ответила она, — отчего не быть?! Но и ты будь же добра к атаману. Он сокол, он славный молодец, он тебя…
И ведьма, наклонившись к уху Елены, стала что-то шептать ей и наконец разразилась смехом.
— Прочь! — крикнула княжна.

III

Два дня спустя утром Горпина с Богуном сидели под ивой у мельничного колеса и смотрели на пенившуюся под ним воду.
— Береги ее, стереги, не спускай с нее глаз, чтоб она никогда не выходила из яра, — говорил Богун.
— У яра к реке выход узок, а здесь места много. Вели выход камнями засыпать, и тогда мы будем здесь, как на дне горшка, а мне коли нужно будет, я выход найду.
— Чем же вы живете?
— Черемис под скалами кукурузу сажает, разводит виноград и ловит птиц в силки. С тем, что ты привез, она ни в чем нуждаться не будет, разве в птичьем молоке. Да ты не бойся, из яра она не выйдет, и никто не узнает, что она здесь, если только не разболтают твои молодцы.
— Я их поклясться заставил. Они верные молодцы, не разболтают, хоть шкуру с них дери. Но ты сама говорила, что к тебе, ворожее, люди ходят.
— Порой приходят из Рашкова, а, понаслышке, — и Бог весть откуда! Но все они ждут у реки и в яр не входят, — боятся. Ты видел кости? Были смельчаки, что хотели войти, — это их кости.
— Ты их убила?
— Кто убил, тот и убил! Коли кто хочет, чтоб ему поворожить, ждет у яра, я иду к колесу и, что увижу, говорю. Сейчас поворожу и тебе, только не знаю, увижу ли что, — не всегда видно.
— Только бы ты не увидела чего худого…
— Коли увижу худое, тогда не поедешь. Да и так лучше не ехать.
— Надо ехать. Хмельницкий писал мне в Бар, чтоб я возвращался, да и Кривонос наказывал. Ляхи идут на нас с великой силой, вот и мы должны собраться в кучу.
— А когда вернешься?
— Не знаю. Будет битва великая, какой еще не бывало до сих пор. Либо нам смерть, либо ляхам! Если нас побьют, я спрячусь здесь, если мы побьем, то вернусь за моей зозулей и поеду с нею в Киев.
— А коли сгинешь?
— На то ты и колдунья, чтобы мне сказать.
— А коли сгинешь?
— Раз мать родила!
— Ба! Что же мне тогда с девушкой делать? Свернуть ей голову, что ли?
— Дотронься только до нее, так я тебя на кол велю посадить! И атаман угрюмо задумался.
— Коли я сгину, — скажи ей, чтобы она меня простила!
— Неблагодарная ляшка! Не любит тебя за такую любовь! Если б так со мной было, я бы тебе не противилась!
С этими словами Горпина толкнула казака кулаком в бок и рассмеялась, показав при этом все свои зубы.
— Пошла к черту! — сказал казак.
— Ну, ну, я знаю, ты не для меня!
Богун всматривался в пенящуюся под колесами воду, точно сам хотел себе ворожить.
— Горпина! — сказал он, помолчав.
— Что?
— Когда я уеду, будет она тужить по мне?
— Коли ты не хочешь приневолить ее по-казацки, так, может, и лучше, если уедешь.
— Не хочу, не могу, не смею! Она бы умерла, я знаю!
— Тогда, может, лучше, коли уедешь. Пока ты здесь, она тебя знать не хочет, а как посидит здесь со мной и с Черемисом месяц-другой, ты ей сразу станешь милее.
— Будь она здорова, я знаю, что бы я сделал: привез бы попа из Рашкова и велел бы ему повенчать нас, а теперь — боюсь: испугается и богу душу отдаст! Ты сама видела!
— Да что тебе? Зачем тебе поп и венчанье? Ты не казак! Не надо тут, по-моему, ни попа, ни ксендза. В Рашкове стоят добруджские татары, ты бы еще их привел, — увидел бы тогда свою княжну! И что это тебе в голову пришло? Поезжай ты себе и возвращайся.
— А ты смотри на воду и говори, что увидишь. Да правду говори, не лги, если даже мертвым меня увидишь!
Горпина подошла к мельнице и открыла мельничную запруду, задерживавшую воду: колесо быстро завертелось, покрываясь водяной пылью, под ним, как кипяток, бурлила пена. Колдунья впилась своими черными глазами в эти клубы и, схватив себя за волосы, начала кричать:
— Гу-гу, гу-гу! Покажись! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном, злой или добрый, покажись!
Богун подошел и сел рядом с нею. Лицо его выражало страх и лихорадочное любопытство.
— Вижу! — крикнула ведьма.
— Что ты видишь?
— Смерть моего брата. Два быка натягивают Донца на кол.
— К черту твоего брата! — проворчал Богун, которому хотелось узнать совсем о другом.
Некоторое время слышался только грохот бешено вращающегося колеса.
— Голова его синяя-синяя, вороны ее клюют! — сказала ведьма.
— А что еще видишь?
— Ничего! У, какой синий! Гу-гу, гу-гу! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном — покажись!.. Вижу!
— Что же?
— Битва! Ляхи убегают от казаков!
— А я гонюсь за ними?
— Вижу и тебя. Ты с маленьким рыцарем схватился. Ты маленького рыцаря берегись!
— А княжна?
— Ее нет! Вот опять вижу тебя, а при тебе тот, кто тебя предаст! Твой друг неверный.
Богун пожирал глазами и пену, и Горпину и усиленно работал головой, чтобы помочь гаданью.
— Какой друг? — спросил он.
— Не вижу! Не знаю, молодой или старый!
— Старый! Верно, старый!
— Может, и старый!
— Ну, знаю, кто это! Он уже раз изменил мне. Старый шляхтич с седой бородой и бельмом на глазу. Погибель ему! Но он мне не друг.
— Он подстерегает тебя… Вот, вижу… Подожди-ка! Есть и княжна! Она в венке из руты, в белом платье, над нею ястреб!
— Ястреб — я!
— Может быть, и ты. Ястреб… или сокол? Ястреб! -Я!..
— Подожди. Уж и не видно… В колесе дубовом, в пене белой… О! О! Много войска, много молодцов, ох, так много, как деревьев в лесу, как бурьяну в степи, а надо всеми — ты, перед тобой три бунчука несут.
— А княжна со мной?
— Нет, нет! Ты в лагере.
Снова наступило молчание, колесо гудело так, что дрожала вся мельница.
— Гей, сколько крови! Сколько трупов! А над ними волки и вороны! Зараза над ними! Всюду трупы и трупы! Только трупы! Ничего не видно — всюду кровь!
Вдруг порыв ветра сдунул с колеса пену, а наверху, над мельницей, одновременно показался чудовищный Черемис с вязанкой дров на плечах.
— Черемис, закрой запруду! — крикнула девка и пошла мыть руки к ручью, карлик между тем опустил запруду.
Богун сидел в глубоком раздумье, он очнулся только тогда, когда к нему подошла Горпина.
— Ты больше ничего не видела? — спросил он ее.
— Все, что можно было видеть, я видала, а больше ничего не увижу.
— А ты не лжешь?
— Клянусь головой брата, правду говорила! Его на кол посадят, притянут за ноги на волах. Жаль мне его! Ну не одному ему смерть писана! Сколько трупов я видела, в жизни столько не видала! Должно быть, будет война страшная!
— А ее ты видела с ястребом над головой?
— Да.
— И она была в венке.
— В венке и белом платье.
— А почем ты знаешь, что этот ястреб — я? Я тебе о том ляхе, шляхтиче говорил! Может, это он?
Колдунья наморщила брови и задумалась.
— Нет, — сказала она, встряхнув головой, — будь лях, тогда бы орел показался!
— Слава богу! Слава богу! Теперь я пойду к своим молодцам, велю коней в дорогу приготовить, ночью двинемся.
— Значит, непременно поедешь?
— Хмель наказывал и Кривонос наказывал! Ты видела, что будет великая война, то же самое я и в Баре в письме Хмельницкого читал.
Богун, правда, не умел читать, но стыдился и скрывал это, боясь прослыть неучем.
— Ну так поезжай, — сказала ведьма. — Ты счастливый… Ты гетманом будешь, я видела, как свои пять пальцев, над тобой несли три бунчука.
— И гетманом буду! И на княжне женюсь, не брать же мне мужичку!
— С мужичкой ты бы иначе разговаривал, а коли ты ее стыдишься, надо было тебе ляхом уродиться.
— Я не хуже ляха!
И с этими словами Богун отправился на конюшню к казакам, а Горпина пошла варить обед.
Вечером лошади были уже готовы в дорогу, но Богун не торопился с отъездом. Он сидел в комнате на груде ковров с торбаном в руках и смотрел на свою княжну, она уже встала с постели, но, забившись в другой конец комнаты, тихо шептала молитвы, не обращая никакого внимания на атамана, точно его и не было здесь, а он следил за каждым ее движением, ловил каждый вздох и сам не знал, что с собой делать. Каждую минуту открывал он рот, чтобы начать разговор, но слова не сходили с языка. Он робел при виде бледного лица девушки, с сурово сжатыми губами и нахмуренными бровями. Такого выражения Богун никогда прежде не видал на лице княжны. Он невольно вспомнил такие же вечера в Розлогах, и перед глазами его встало, как он сидел с Курцевичами вокруг дубового стола. Старая княгиня лущила подсолнухи, князья играли в кости, а он смотрел на прелестную княжну, как и теперь смотрит. Как он тогда был счастлив! Когда он рассказывал о своих походах с запорожцами, она слушала его, ее черные глаза останавливались порою на его лице, а раскрытые малиновые губки говорили о том, с каким вниманием она слушала. А теперь она даже не глядела на него… Прежде, бывало, когда он играл на торбане, она и смотрела, и слушала его, — и сердце его таяло… Но странно: ведь он теперь ее господин, он захватил ее с оружием в руках, она его пленница — он может ей приказывать, — а все же тогда он чувствовал себя ближе к ней, более ей равным: Курцевичи были для него братьями, а она, их сестра, была для него не только зозулей, голубкой, любимой девушкой, но и как бы родственницей! А теперь перед ним сидит панна — гордая, хмурая, молчаливая и жестокая! В нем закипел гнев! Показал бы он ей, что значит презирать казака, но он любит ее, жестокую панну, проливал за нее свою кровь… И каждый раз, когда его охватывал гнев, какая-то невидимая рука останавливала его, какой-то голос шептал ему на ухо: ‘Стой!’ А если и вспыхивал он как огонь, то потом бился головой о землю. Только-то всего. И несчастный казак корчился от боли, чувствуя, что его присутствие ей в тягость. Ну пусть бы она улыбнулась, сказала ему хоть одно ласковое слово, — он бы упал к ее ногам, а потом уехал бы к черту, чтобы залить горечь, гнев, унижение кровью ляхов! А теперь он перед этой княжной, как невольник. Если б он не знал ее раньше, если бы она была ляшкой, взятой из первого попавшегося шляхетского дома, он был бы смелее, но это была княжна Елена, которую он униженно просил Курцевичей отдать за него, за которую отдавал и Розлоги, и все, что было у него. Вот почему ему особенно стыдно было показаться перед ней мужиком, вот почему робел он перед нею.
Время уходит, со двора долетает говор казаков, которые, должно быть, сидят уже на конях и ждут своего атамана, а атаман мучится тут. Яркий свет лучины падает на его лицо, на богатый кунтуш и на торбан, — а она хоть бы раз взглянула на него! Его и горе, и гнев, и тоска берет. Он хотел бы проститься с ней нежно, и боится этого прощания, боится, что оно не будет таким, какого он желал бы всей душой, что он уедет с горечью, с болью и гневом в душе.
Эх, не будь это княжна Елена! Княжна Елена, что ранила себя ножом, что грозится наложить на себя руки, — и милая… Чем больше в ней гордости и сопротивления, тем более она…
Вдруг под окном заржала лошадь.
Атаман собрался с духом.
— Княжна, — сказал он, — мне в дорогу пора!
Елена молчала.
— Ты не скажешь мне: с Богом?
— Поезжайте с Богом, ваць-пане! — сказала она серьезно.
Сердце казака сжалось: она сказала то, чего он хотел, но не так, как хотел.
— Ну знаю я, — сказал он, — что ты на меня гневаешься, что ненавидишь меня, но скажу тебе, что другой на моем месте поступил бы хуже. Я привез тебя сюда потому, что иначе не мог сделать, но что я тебе плохого сделал? Разве я не обращался с тобой, как надо, как с царевной? Скажи сама! Разве я уж такой злодей, что ты мне доброго слова не скажешь? А ведь ты в моей власти…
— Я в Божьей власти, — с той же серьезностью, как и прежде, ответила она, — но если ваць-пан сдерживается при мне, то благодарю!
— Спасибо и за эти слова. Может, пожалеешь меня потом, затоскуешь? Княжна молчала.
— Жаль мне оставлять тебя здесь одну, — продолжал Богун, — жаль уезжать, но надо. А лучше бы было, если б ты улыбнулась, от чистого сердца крестик дала мне на дорогу. Что мне делать, чтобы добиться милости твоей?
— Верни мне свободу, а Бог тебе все простит, я тоже прощу и буду благословлять тебя.
— Ну, может, ты и будешь еще свободна, — сказал казак, — а может, и пожалеешь, что была так сурова со мной.
Богун хотел купить эту минуту разлуки хотя бы ценой обещания, которого он и не думал сдерживать, и он добился своего, потому что в глазах Елены блеснула надежда и суровое выражение исчезло с ее лица. Она сложила руки на груди и остановила на казаке свои ясные глаза…
— Неужели ты…
— Ну не знаю, — тихо сказал казак, и стыд и жалость сдавили ему горло. — Теперь не могу, не могу: в Диких Полях — орда, всюду чамбулы ходят, а от Рашкова идут добруджские татары, — не могу, страшно… но когда вернусь… при тебе я дитя, и ты что хочешь со мной сделаешь! Не знаю… Не знаю!..
— Да просветит тебя Господь, да просветит тебя Пресвятая Богородица! Поезжай с Богом!
И она протянула ему руку. Богун подскочил и впился в нее губами. Но вдруг, подняв голову, встретил ее серьезные глаза и отпустил ее руку. Отступая к дверям, он кланялся ей по-казацки, в пояс, поклонился еще раз в дверях и исчез за пологом.
Вскоре из окна долетел оживленный говор, звон оружия, а потом и слова песни, которую пели несколько голосов:
Буле слава славна
Помеж казаками,
Помеж другами —
На долгия лита,
До киньца вика…
Голоса и лошадиный топот удалялись и наконец смолкли.

IV

— Господь однажды совершил уже над нею явное чудо, — говорил пан Заглоба Володыевскому и Подбипенте, сидя в квартире Скшетуского. — Да, явное чудо, ибо позволил мне вырвать ее из собачьих рук и в целости привезти. Будем надеяться, что он еще раз смилостивится над ней и над нами. Лишь бы она была жива. Но мне точно кто-то подсказывает, что он снова ее похитил. Заметьте, Панове: пленные говорили нам, что он после Пульяна был вторым у Кривоноса — чтоб его черти взяли! — значит, при взятии Бара он должен был быть!
— Он мог ее не найти среди этой массы несчастных: ведь там вырезано двадцать тысяч человек, — сказал пан Володыевский.
— О, значит, вы, пане, не знаете его! А я готов присягнуть: он знал, что она в Баре. И уж ясно, что он спас ее от этой резни и куда-нибудь увез.
— Ну невелико утешение, на месте Скшетуского я бы предпочел, чтобы она погибла, чем оставалась бы в поганых руках.
— И это не утешение. Если она и погибла, то все равно опозорена…
— Отчаянное положение! — сказал Володыевский.
— Ох, отчаянное, отчаянное! — повторил пан Лонгин. Заглоба начал теребить усы и бороду, наконец сказал:
— Ах, чтоб они подохли, этот архисобачий род! Чтоб из их кишок басурмане наделали тетивы для луков! Бог создал всех людей, но эту содомскую сволочь сам черт выдумал…
— Я не знал этой нежной панны, — печально сказал Володыевский, — но предпочел бы, чтобы такая беда стряслась надо мной, а не над нею.
— Я видел ее только раз в жизни, но как вспомню о ней, так от жалости жить становится гадко! — сказал пан Лонгин.
— Это вам! — воскликнул Заглоба. — А каково же мне, если я полюбил ее, как отец, и вырвал ее из такой пропасти? Каково мне!
— А каково Скшетускому! — проговорил Володыевский.
И так горевали рыцари и наконец погрузились в молчание. Первым очнулся Заглоба.
— Разве нет средства помочь горю? — спросил он.
— Если нельзя помочь, то долг наш отомстить, — ответил Володыевский.
— Только бы Бог дал скорей битву, — вздохнул пан Лонгин. — Говорят, татары уже переправились через Днестр и рассыпались в полях.
Ему ответил пан Заглоба:
— Не можем же мы несчастную оставить в таком положении, ничего не сделав для того, чтобы ее спасти, — сказал он. — Хоть я уж вдоволь растряс мои старые кости по белу свету, хоть и лучше бы мне лежать где-нибудь в теплом углу, на печи, на покое, но для нее, горемычной, я пойду хоть в Стамбул, я готов надеть снова мужицкую сермягу и взять в руки торбан, на который не могу смотреть теперь без отвращения…
— Ваць-пан мастер на всякие выдумки, придумайте и теперь что-нибудь, — сказал пан Подбипента.
— В моей голове их перебывало уж немало. Будь их у князя Доминика хоть половина, он давно бы Хмельницкого выпотрошил и повесил за ноги! Я уже говорил Скшетускому об этом, но теперь с ним ни до чего нельзя договориться. Горе загрызло его хуже болезни! Вы присматривайте за ним, как бы он не помешался. Часто случается, что от великого горя разум, как вино, сначала помутнеет, потом начнет бродить и, наконец, прокиснет.
— Бывает, бывает! — сказал пан Лонгин.
Володыевский нетерпеливо метнулся и спросил:
— Что же вы придумали, ваць-пане?
— Что я придумал? Прежде всего мы должны узнать, жива ли наша бедняжка — да охранят ее ангелы от всякого зла! — а узнать это мы можем двумя путями: или найти среди княжеских казаков надежных и верных людей, которые возьмутся якобы бежать от нас к тем, сдружиться с казаками Богуна и разузнать что-нибудь от них…
— У меня есть драгуны-хохлы, — перебил Володыевский, — я найду таких людей!
— Погодите… Или же надо поймать кого-нибудь из тех негодяев, что взяли Бар: может быть, они и знают что-нибудь. Они все смотрят на Богуна как на радугу небесную: им нравится его смелость. О нем песни поют — чтоб им глотку разорвало! — один другому рассказывает, что он сделал и чего не делал. Если он похитил нашу бедняжку, то не скроет этого от них.
— Тогда можно и людей послать, и поймать кого-нибудь, — заметил Подбипента.
— Вы попали не в бровь, а в глаз! Самое главное — узнать, жива ли она. Тогда если вы, Панове, действительно хотите помочь Скшетускому, то в дальнейшем подчинитесь мне, ибо я опытнее! Мы переоденемся мужиками и постараемся узнать, где он ее спрятал, а раз будем это знать, то ручаюсь головой, что мы отыщем ее. Опаснее всего делать это мне и Скшетускому, так как Богун знает нас, а когда узнает, то отделает так, что потом и родная мать не узнает! А вас двоих он еще не видел.
— Меня видел! — сказал пан Подбипента. — Ну да все равно.
— Может, бог даст, он и попадется к нам в руки! — воскликнул Володыевский.
— Ну а мне и видеть его незачем, — продолжал Заглоба. — Пусть уж на него палач любуется! Но за дело надо приниматься очень осторожно, иначе можно все испортить. Не может быть, чтоб только один он знал, где она спрятана. И ручаюсь вам, Панове, что безопаснее расспросить кого-нибудь другого, а не его.
— Может быть, наши люди узнают! Если только князь позволит, я выберу надежных людей и пошлю их хоть завтра.
— Князь-то позволит, но узнают ли хоть что-нибудь — сомневаюсь. А знаете, Панове, что мне пришло в голову: вместо того чтобы посылать людей, переоденемся сами помужицки и пойдем не мешкая.
— Нет! Это невозможно! — воскликнул Володыевский.
— Почему?
— Вы, значит, службы военной не знаете. Когда собираются все полки nemine excepto {В полном составе (лат.).}, — это святое дело. Если бы даже умирали отец и мать, то ни один солдат не станет просить позволения уехать, перед битвой — это величайший позор для солдата. После битвы, когда неприятель рассеян, можно, а до нее нельзя. И заметьте, пане, Скшетускому первому хотелось бы полететь на спасение княжны, а он даже не заикнулся об этом. А ведь у него уже есть репутация, и князь любит его. Он знает свой долг. Это дело общественное, а то — частное дело. Не знаю, как где, но думаю, что так везде, а уж у нашего князя не бывало еще такого случая, чтобы офицер просил отпуска перед битвой. Если б у Скшетуского сердце разрывалось на части, он и тогда бы не пошел к князю с подобной просьбой.
— Да, он римлянин и ригорист, — я знаю! — сказал Заглоба. — Но если бы кто-нибудь шепнул князю, то он, может быть, сам от себя отпустил бы и его, и вас.
— Да ему это и в голову не придет! У князя на плечах вся Речь Посполитая. Неужто вы думаете, ваць-пане, что он будет заниматься чьими-нибудь личными делами, когда свершаются такие важные события, касающиеся целого народа? А если бы даже — что совсем невозможно — он и дал бы нам это позволение без просьбы с нашей стороны, то, как Бог свят, никто из нас не пошел бы, ибо мы прежде всего должны служить нашей несчастной отчизне, а не самим себе…
— Знаю, знаю, и службу знаю давно, потому-то я и сказал вам, что это только что пришло мне в голову, а не сказал, что давно сидит в голове. Впрочем, правду говоря, теперь, пока силы этих бездельников не уничтожены, мы бы немногое узнали, вот когда они будут разбиты, когда мы будем их преследовать и когда они будут спасать свои головы, тогда мы смело можем подобраться к ним и узнать кое-что. Только бы поскорее подошли остальные войска. Над этим Чолганским Камнем можно умереть со скуки… Если бы командовал наш князь, мы бы давно уже выступили, но князь Доминик, видно, уж очень любит отдыхать, если его нет до сих пор.
— Его ждут сюда дня через три.
— Дай бог, поскорее! А пан коронный подчаший придет сегодня?
— Да.
В эту минуту открылась дверь и в комнату вошел пан Скшетуский.
Его лицо точно окаменело от горя: таким холодом и спокойствием веяло от него. Странно было видеть это молодое лицо таким суровым и холодным, точно на нем никогда не появлялась улыбка, и легко было догадаться, что, если бы Скшетуского скосила смерть, лицо это не много бы изменилось. Борода выросла у пана Яна до половины груди, а в ней среди черных как вороново крыло волос пробивались серебряные нити.
Его товарищи и верные друзья могли только догадываться об его горе, так как он не высказывал его. На вид он был совершенно спокоен, а к службе относился ревностнее обыкновенного и весь был поглощен предстоящей войной.
— Мы говорили здесь о твоем и нашем общем несчастье, — обратился к нему Заглоба. — Бог свидетель, ничем тебя утешить мы не можем. Наше сочувствие не имело бы никакой цены, если бы мы помогали тебе только проливать слезы. А потому мы решили пролить нашу кровь, чтобы вырвать бедняжку, если она жива еще, из неволи…
— Бог наградит вас за это! — сказал пан Скшетуский.
— Мы пойдем с тобой хоть в лагерь Хмельницкого, — сказал Володыевский, тревожно поглядывая на своего друга.
— Бог наградит вас! — повторил пан Ян.
— Мы знаем, — сказал Заглоба, — что ты поклялся отыскать ее живой или мертвой, и готовы идти за тобой хоть сейчас.
Скшетуский сел на скамью и, вперив глаза в землю, молчал. Заглобе даже досадно стало.
‘Неужели он хочет ее забыть? — подумал он. — Если так, то пусть накажет его Господь! Нет, видно, ни благодарности, ни памяти на свете. Но найдутся такие, что пойдут спасать ее, хоть бы им пришлось последний дух испустить!’
В комнате воцарилось молчание, прерываемое только вздохами пана Лонгина. Маленький Володыевский подошел к Скшетускому и дотронулся до его плеча.
— Ты откуда? — спросил он.
— От князя.
— Ну что?
— Ночью выхожу на разведку.
— Далеко?
— До Ярмолинец, если дорога будет свободна. Володыевский взглянул на Заглобу — они поняли друг друга.
— Это по пути к Бару? — пробормотал Заглоба.
— И мы пойдем с тобой.
— Ты должен прежде спросить князя, может быть, у него есть для тебя другое поручение.
— Так пойдем вместе. Мне, кстати, надо спросить еще кой о чем.
— И мы с вами, — сказал Заглоба.
Они встали и вышли. Квартира князя была довольно далеко, в другом конце лагеря. Они застали в приемной множество офицеров разных полков, войска отовсюду стекались к Чолганскому Камню, и все предлагали князю свои услуги. Пану Володыевскому вместе с паном Подбипентой пришлось долго ждать, прежде чем им удалось предстать перед князем, но зато князь сразу позволил им ехать и послать нескольких драгун, которые должны были пристать, притворившись беглецами, к отряду Богуна и выведать все о княжне. Володыевскому он сказал:
— Я нарочно придумываю для Скшетуского разные поручения — вижу, как гложет его затаенное горе, и мне невыразимо жаль его. Говорил он вам что-нибудь о ней?
— Очень мало. В первую минуту он хотел было броситься разыскивать ее между казаками, но вспомнил, что теперь все полки стоят nemine excepto и что мы должны служить отчизне, которую надо спасать прежде всего. Потому он и не бьи у вашей светлости. Один только Бог знает, что творится в его душе.
— И тяжко испытует его! Берегите же его, я вижу, что вы его верный друг. Пан Володыевский низко поклонился и вышел, так как в эту минуту к
князю вошел киевский воевода с паном старостой стобницким, с Денгофом, сокальским старостой, и с несколькими другими сановниками.
— Ну что? — спросил Скшетуский.
— Еду с тобой, но сначала зайду в свой полк: мне надо послать кое-куда нескольких казаков.
— Пойдем вместе.
Они вышли вместе с Заглобой, Подбипентой и стариком Зацвилихов-ским, который тоже шел в свой полк.
Неподалеку от палаток драгунского полка Володыевского они встретили пана Лаша, который шел, или, вернее, качался из стороны в сторону, в компании нескольких шляхтичей. Они были совершенно пьяны. Увидев их, пан Заглоба вздохнул. Он подружился с коронным стражником еще под Кон-стантиновом, ибо в некотором отношении они были похожи друг на друга как две капли воды. Пан Лащ был храбрый рыцарь, гроза басурман и в то же время — известный гуляка и игрок, который все свое время, свободное от битв, молитв, наездов и драк, проводил в обществе таких людей, как Заглоба, пил до бесчувствия и любил слушать остроты. Это был ужасный забияка, который учинил столько бесчинств и столько раз преступал законы, что в каждом другом государстве он давно бы уже поплатился за это жизнью, на нем тяготел уже не один приговор, но его они ничуть не беспокоили и в мирное время, а теперь, в военное время, он и совсем забыл о них. К князю он присоединился еще под Росоловцами и оказал немалые услуги под Константиновой, но зато с тех пор, как войска пришли в Збараж для отдыха, он стал невыносим своими скандалами. В то же время никто не мог бы высчитать, сколько вина выпил у него пан Заглоба, и не мог бы описать все те небылицы, которые он наговорил Лащу к его великому удовольствию. Но весть о взятии Бара так опечалила Заглобу, что он стал мрачен и больше уже не посещал пана стражника. Лащ даже думал, что этот весельчак уехал куда-нибудь из лагеря, и вот вдруг увидел его перед собой. Он протянул ему обе руки и сказал:
— Здравствуйте, ваць-пане, отчего вы не заходите ко мне? Что поделываете?
— Сопровождаю пана Скшетуского, — мрачно ответил шляхтич.
Пан стражник не любил Скшетуского за его серьезность, называл его умником, но прекрасно знал о его несчастье, так как был на пиру в Збараже, когда пришла весть, что Бар взят. Но так как от природы он был человек необузданный, а к тому же и пьян теперь, то не сумел уважить чужое горе и, схватив Скшетуского за пуговицу жупана, спросил у него:
— А вы все еще плачете по панне? А красивая она была?
— Пустите меня, ваць-пане! — сказал Скшетуский.
— Постойте!
— Я иду по делам службы, мне некогда говорить с вами.
— Постойте! — повторил Лащ с упрямством пьяного. — Это вам по делам службы, а не мне, — мне тут никто не может приказывать!
Потом, понизив голос, он повторил вопрос:
— Ну что, красива была? Поручик сдвинул брови и сказал:
— Я бы вам советовал, ваць-пане, лучше не бередить раны.
— Чего не бередить? Не беспокойтесь, если она была красива, то, наверное, осталась в живых.
Лицо Скшетуского покрылось смертельной бледностью, но он сдержал себя и сказал:
— Мосци-пане, не доводите меня до того, чтобы я забыл, с кем говорю… Лащ вытаращил глаза:
— Что! Вы мне грозите? Вы — мне? Из-за какой-то девчонки!
— Идите своей дорогой! — крикнул, дрожа от злости, старый Зацвилиховский.
— Ах вы зайцы серые, прислужники! — кричал пан стражник. — Панове, за сабли! — И, обнажив свою, он бросился на Скшетуского, но в ту же минуту в руках пана Яна свистнуло оружие и вышибло из рук стражника саблю, которая взлетела на воздух как птица, а сам он со всего размаху упал на землю.
Скшетуский не добивал его. Он стоял бледный как полотно и точно оцепенелый. Поднялся шум. С одной стороны подскочили солдаты стражника, а с другой, как пчелы из улья, драгуны Володыевского. Раздались крики: ‘Бей их, бей!’ Прибежали на шум и другие, не знавшие, в чем дело. Зазвенели сабли, и драка с минуты на минуту грозила перейти в побоище. Но, к счастью, товарищи Лаща, видя, что солдат Вишневецкого прибывает все больше и больше, протрезвились со страха и, подхватив пана стражника, обратились в бегство.
И наверное, если бы Лащ имел дело с менее дисциплинированным войском, его изрубили бы в куски, но старый Зацвилиховский, опомнившись, крикнул: ‘Стой!’ И в ту же минуту сабли были вложены в ножны.
Слух об этой драке быстро разнесся по всему лагерю, и отголоски дошли до князя. Кушель, видевший все это, вбежал в комнату, где князь советовался с киевским воеводой, стобницким старостой и Денгофом, и крикнул:
— Ваша светлость, солдаты дерутся на саблях!
В ту же минуту в комнату влетел как бомба коронный стражник, бледный и почти потерявший сознание от бешенства.
— Ваша светлость, я требую справедливости! — кричал он. — В этом лагере точно у Хмельницкого не принимают во внимание ни происхождения, ни звания! Рубят саблями коронных сановников. Если вы, ваша светлость, не учините справедливости и не прикажете казнить обидчика, то я сам расправлюсь с ним!
Князь вскочил из-за стола.
— Что случилось? Кто вас обидел?
— Ваш офицер — Скшетуский.
На лице князя выразилось неподдельное изумление.
— Скшетуский?!
Вдруг двери распахнулись, и в комнату вошел Зацвилиховский.
— Ваша светлость, я был свидетелем! — сказал он.
— Я пришел сюда не отчет давать, а требовать наказания! — кричал Лащ. Князь повернулся к нему и посмотрел на него пристально.
— Тише! Тише! — сказал князь негромко, но с ударением. В его глазах и сдержанном голосе было что-то до того грозное, что стражник, прославившийся своей дерзостью, вдруг умолк, точно потерял дар слова, а окружающие побледнели.
— Говорите, пане! — обратился князь к Зацвилиховскому.
Зацвилиховский рассказал, как все было, как неблагородно и недостойно издевался Лащ над горем пана Скшетуского и как набросился на него с саблей, какую сдержанность, поразительную для его лет, выказал наместник, ограничившийся только тем, что выбил из рук пана стражника саблю. Старик закончил свою речь так:
— Ваша светлость знает, что я, прожив семьдесят лет, никогда не осквернял свои уста ложью и не оскверню и могу под присягой подтвердить свое показание.
Князь знал, что слово Зацвилиховского — то же золото, к тому же прекрасно знал Лаша, сразу он ничего не ответил, а только взял перо и начал писать, окончив, он обратился к стражнику и сказал:
— Справедливость будет вам воздана!
Стражник открыл было рот и хотел что-то сказать, но не нашел слов и только подбоченился, поклонился и вышел из комнаты.
— Желенский, — сказал князь, — отдай это письмо пану Скшетускому.
Пан Володыевский, не отходивший от Скшетуского, немного смутился, увидев входящего княжеского слугу, он был уверен, что надо будет сейчас же явиться к князю, между тем слуга, оставив письмо и не сказав ни слова, вышел. Скшетуский, прочитав письмо, передал его приятелю.
— Читай! — сказал он. Володыевский взглянул и вскрикнул:
— Назначение поручиком! — и, обняв Скшетуского за шею, поцеловал его в обе щеки.
Чин полного поручика гусарской хоругви был почти саном в войсковой службе. Ротмистром той хоругви, где служил Скшетуский, был сам князь, а номинальным поручиком — пан Суфчинский из Сенчи, человек уже старый и давно оставивший действительную службу.
Пан Ян давно уже исправлял de facto {Фактически (лат.).} обе эти должности, что, впрочем, часто случалось в хоругвях, где два первых чина служили только почетным титулом. Ротмистром королевской хоругви был сам король, примасовской — примас, а поручиками обеих числились высшие придворные сановники, в действительности обязанности их исполняли так называемые наместники, которых благодаря этому в обычном разговоре называли поручиками и полковниками. Таким фактическим поручиком, или полковником, был и пан Ян. Но между фактическим исполнением обязанностей, между званием, которое принято было употреблять в разговоре, и фактическим званием все же большая разница. Теперь благодаря этому назначению Скшетуский становился одним из первых офицеров князя — воеводы русского.
Приятели радостно поздравляли Скшетуского с этой новой честью, но лицо его ни на минуту не изменилось: оно осталось таким же суровым и каменным, как прежде, не было таких почестей на свете, которые могли бы теперь обрадовать его. Но он все же встал и пошел благодарить князя, а маленький Володы-евский ходил между тем по его квартире, потирая руки от удовольствия.
— Ну, ну, — говорил он, — поручик гусарской хоругви! Такой молодой, и поручик. Это вряд ли случалось с кем-нибудь раньше!
— Только бы Бог вернул ему счастье! — сказал Заглоба.
— Но вот что, вот что! Заметили вы, что он даже не дрогнул?
— Он с удовольствием отказался бы от этого, — сказал пан Лонгин.
— Мосци-панове! — вздохнул Заглоба. — Что ж тут странного? Вот эту самую руку, которой я отнял знамя, я отдал бы за нее.
— Да, да!
— Но пан Суфчинский, значит, умер, — заметил Володыевский.
— По всей вероятности, умер!
— А кто же теперь будет наместником? Хорунжий еще молод и только после битвы под Константиновом исполняет эту должность.
Этот вопрос так и остался неразрешенным. Ответ на него принес сам поручик Скшетуский.
— Мосци-пане, — сказал он Подбипенте, — князь назначает вас наместником!
— О боже, боже! — застонал Лонгин, складывая руки, как для молитвы.
— С тем же успехом князь мог бы назначить и его инфляндскую кобылу, — пробормотал Заглоба.
— Ну а рекогносцировка? — спросил пан Володыевский.
— Едем, не мешкая, — ответил Скшетуский.
— Много людей велел взять князь?
— Казацкую хоругвь и валахскую, всего пятьсот человек.
— О, ведь это целый отряд! Если так, то пора ехать.
— В путь! В путь! — повторял пан Заглоба. — Может быть, с Божьей помощью, мы что-нибудь узнаем.
Два часа спустя, когда заходило солнце, четверо друзей выезжали из Чолганского Камня к югу, почти в то же время покинул лагерь со своими людьми и пан коронный стражник. На отъезд его смотрело немало рыцарей из разных полков, не скупившихся на насмешки и ругательства. Офицеры толпились около пана Кушеля, который рассказывал им, отчего князь прогнал пана стражника и как все это случилось.
— Я сам отнес ему приказ князя, — говорил Кушель, — и, скажу я вам, это была рискованная миссия, ибо когда Лащ прочитал его, то взревел, как вол, которого прижгли раскаленным железом, и бросился на меня с кинжалом, странно даже, что он не ударил меня, должно быть, увидел в окно немцев Корыцкого и моих драгун, которые окружили его квартиру. Тогда он начал кричать: ‘Хорошо, хорошо! Если меня гонят, я уйду. Пойду к князю Доминику, он примет меня любезнее! Не буду, говорит, служить с этими оборванцами! Но отомщу им, кричит, не будь я Лаш! И от этого молокососа потребую удовлетворения’. Я думал, что он задохнется от злости — то и дело колол кинжалом стол. И, знаете, я боюсь, как бы со Скшетуским чего-нибудь не случилось. Со стражником шутки плохи: он мстительный и гордый человек, который никому еще ничего не прощал, он храбр и как-никак сановник.
— Ну а что же может случиться со Скшетуским, раз сам князь ему покровительствует? — сказал один из офицеров. — Да и стражник, хоть он и на все готов, будет считаться с такой силой.
Между тем поручик, ничего не зная об угрозах стражника, удалялся со своим отрядом все дальше и дальше от лагеря, направляясь к Ожиговцам, в сторону Буга и Медведевки. Сентябрь позолотил уже листья деревьев, однако ночь была погожая и теплая, как в июле, таков уж был тот год, в котором почти совсем не было зимы, а весной все зацвело в такое время, в какое обычно всюду лежал еще глубокий снег. После сырого лета настали сухие и теплые осенние дни со светлыми, лунными ночами. Отряд ехал по хорошей дороге, без особых предосторожностей, так как был слишком близко к лагерю и ему не могла грозить никакая опасность. Ехали быстро. Наместник с несколькими всадниками впереди, за ними Володыевский, Заглоба и пан Лонгин.
— Взгляните, ваши милости, как луна освещает этот холм, — шептал Заглоба, — совсем как днем. Говорят, что такие ночи бывают только во время войны, чтобы души, покидая тела, не стукались лбами в потемках о деревья, как воробьи о крышу, и легче могли найти дорогу. Сегодня пятница, Спасов день, в который злые духи не выходят из земли и нечистая сила не имеет доступа к человеку. Я чувствую, что мне как-то легко и надежда меня не покидает.
— Хорошо, что мы уже выехали, придумаем что-нибудь для спасения княжны, а это главное, — сказал Володыевский.
— Хуже всего сидеть на месте и мучиться, — продолжал Заглоба, — сядешь на коня, начнешь трястись, отчаяние отойдет от сердца, пока его совсем не вытрясешь.
— Ну я не думаю, — шепнул Володыевский, — чтобы все можно было вытрясти, любовь, например, впивается в сердце, как клещ.
— Если она искренняя, то сколько ни борись, а ее не одолеешь. — И, сказав это, пан Подбипента вздохнул, точно кузнечный мех, а маленький Володыевский поднял глаза к небу, как бы отыскивая на нем звезду, светившую княжне Варваре.
Лошади во всей хоругви начали фыркать, а солдаты отвечали им: ‘На здоровье!’
Потом все утихло, и только в дальних рядах какой-то грустный голос затянул песню:
В путь ты дальний едешь, воин, Ждет тебя война!
Путь твой труден, день твой зноен, Ночь твоя без сна!
— Старые солдаты говорят, что когда лошади фыркают, то это хорошая примета, — сказал Володыевский.
— Мне точно кто-то подсказывает, что мы не напрасно едем, — ответил Заглоба.
— Дай бог, чтобы какая-нибудь надежда оживила сердце поручика, — вздохнул Подбипента.
Заглоба начал качать и вертеть головой, как человек, который не может отвязаться от назойливой мысли, и, наконец, сказал:
— У меня из головы не выходит одна мысль, и уж, видно, придется поделиться с вами, Панове. Не заметили ли вы, Панове, что с некоторого времени Скшетуский (не знаю, может быть, он только делает вид) меньше всех думает о спасении этой бедняжки.
— Какое! — ответил Володыевский. — Это у него такой характер: не хочет показывать другим своего горя, он всегда был таким.
— Так-то так, но вспомните, когда мы его обнадеживали, как небрежно он говорил нам: ‘спасибо’, точно речь шла о каком-нибудь пустячном деле. Видит Бог, это было бы черной неблагодарностью с его стороны, ибо сколько эта бедняжка натосковалась и наплакалась по нему — трудно даже описать! Я видел это собственными глазами…
Володыевский покачал головой.
— Невозможно, чтобы он забыл ее, — сказал он, — хоть правда, что первый раз, когда этот черт увез ее из Розлог, он был в таком отчаянии, что мы боялись за его рассудок, а теперь он относится к этому более спокойно. Но если Бог дал ему силы и спокойствие, тем лучше. Как истинные друзья, мы должны этому только радоваться.
Сказав это, Володыевский пришпорил коня и подъехал к Скшетускому, а Заглоба некоторое время ехал молча рядом с паном Подбипентой.
— А не думаете ли вы, что, не будь на свете любви, меньше было бы зла на свете? — спросил Заглоба.
— Что Бог кому предназначил, того ему не миновать, — ответил литвин.
— Никогда вы не можете ответить кстати, это две разные вещи. Ну из-за чего же была разрушена Троя? Да разве и эта война не из-за рыжей косы? Захотелось Хмельницкому Чаплинской или Чаплинскому — Хмельницкой, а мы из-за их греховных страстей подставляем свои шеи…
— Это грешная любовь, но есть и другая, угодная Богу, от коей умножается слава Божия.
— Ну теперь вы ответили получше. А скоро ли сами вы начнете трудиться на этой ниве? Я слышал, что вас опоясали шарфом.
— Ах, братец, братец!
— Все три головы мешают, да?
— Ах! В том-то и дело!
— Ну так я вам скажу: размахнитесь хорошенько и сразу срубите три головы — Хмельницкому, хану и Богуну.
— Да, если бы только они захотели стать в ряд, — грустным голосом произнес Лонгин, подняв глаза к небу.
Володыевский между тем долго ехал рядом со Скшетуским, молча поглядывая из-под шлема на его безжизненное лицо, наконец, тронул своим стременем его стремя.
— Ян, — обратился он к нему, — нехорошо тебе так задумываться!
— Я не задумался, я молюсь, — ответил Скшетуский.
— Это святое и похвальное дело, но ведь ты не монах, чтобы довольствоваться только молитвой.
Пан Ян медленно повернул свое измученное лицо к Володыевскому и глухим, полным смертельной тоски голосом спросил:
— Скажи, Михал, что мне осталось, кроме монашеской рясы?
— Тебе осталось спасти ее! — ответил Володыевский.
— Я и буду заботиться об этом до последнего издыхания. Но если я и найду ее живой, то не будет ли это поздно? Сохрани меня Бог! Я могу думать обо всем, только не об этом… Я ничего больше не желаю: вырвать ее из поганых рук, а потом пусть она найдет себе такой же приют, какого буду искать и я. Видно, такова была Божья воля… Дай мне молиться, Михал, и не прикасайся к кровавой ране.
У Володыевского что-то сдавило сердце, он хотел было утешить Скшетуского, подать ему надежду, но не нашел слов, и они продолжали ехать в глубоком молчании. Губы Скшетуского быстро шептали слова молитвы, которою он, видно, хотел отогнать от себя страшные мысли, и когда Володыевский при лунном свете взглянул в его лицо, оно показалось ему суровым лицом монаха, изнуренного постом и молитвой.

V

Скшетуский подвигался со своим отрядом только ночью, а днем отдыхал в лесах и оврагах, расставляя для безопасности стражу. Подходя к какой-нибудь деревне, он окружал ее так, что из нее никто не мог выйти, забирал припасы и корм для лошадей и прежде всего собирал сведения о неприятеле, а потом уходил, не сделав никому зла, уходя из деревни, он внезапно менял направление, чтобы неприятель не мог узнать, куда именно направился отряд. Целью этого похода было узнать, продолжает ли Кривонос со своими сорока тысячами осаждать Каменец или оставив бесплодную осаду, ушел на помощь Хмельницкому, чтобы вместе с ним принять участие в решительной битве. Затем надо было собрать сведения о том, что делают добруджские татары: перешли ли они Днестр и соединились с Кривоносом или стоят еще по ту сторону реки? Это были важные для польских войск сведения, и главнокомандующие сами должны были бы постараться собрать их, но им, как людям неопытным, это не пришло в голову, и князь-воевода принял эту тяжелую заботу на себя. Если бы оказалось, что Кривонос бросил осаду Каменца и вместе с белгородскими и добруджскими татарами ушел к Хмельницкому, — нужно было немедля ударить на него, пока он еще не соединился с ними. А между тем главнокомандующий, князь Доминик Заславский-Острожский, не торопился, и его ждали в лагере на второй или на третий день после отъезда Скшетуского. Он, видно, по обыкновению пировал по пути, между тем уходило самое удобное время, чтобы усмирить Хмельницкого, и князь Еремия приходил в отчаяние при мысли, что если война будет так продолжаться и дальше, то с Хмельницким смогут соединиться не только Кривонос и заднестровские татары, но и сам хан со всеми перекопскими, ногайсками и азовскими татарами. В лагере были получены известия, что хан уже перешел Днепр и с двухтысячной конницей идет без остановок к западу, а князя Доминика все нет как нет.
Становилось очевидным, что войска, стоящие под Чолганским Камнем, должны будут столкнуться с войском, которое численностью своей далеко превзойдет их, и что в случае поражения главных военачальников ничто уже не помешает врагу вторгнуться в самое сердце Речи Посполитой — в Краков и Варшаву.
Кривонос был опасен особенно потому, что в случае вступления польских войск в глубь Украины он мог, направляясь к северу, из-под Каменца на Константинов, расстроить планы поляков и поставить их между двух огней. Поэтому Скшетуский решил не только разузнать все о Кривоносе, но по возможности и задержать его. Сознавая всю важность своего поручения, от исполнения которого зависела отчасти судьба всего войска, Скшетуский не щадил ни своей жизни, ни жизни своих солдат, было бы, конечно, безумием, если бы молодой рыцарь вздумал с пятьюстами своих всадников вступить в бой с сорокатысячным войском Кривоноса, к которому присоединились еще белгородские и добруджские татары, — Скшетуский был слишком опытным воином, чтобы решиться на такой безумный шаг, и знал, что в битве отряд будет уничтожен и по его трупу и по трупам его товарищей пройдет целое море казаков. Он решил поэтому испробовать другие средства. Он распустил слух между своими солдатами, что они составляют передовой отряд грозного князя, тот же слух он распространял по всем хуторам, деревням и местечкам, через которые ему приходилось проезжать. Весть эта с быстротой молнии облетела Збруч, Смотрич, Студеницу, Ушки, Калусики, перешла через Днестр и полетела дальше, точно на крыльях ветра, от самого Каменца до Ягорлыка. Повторяли ее и турецкие паши в Хотине, и запорожцы в Ямполе, и татары в Рашкове. Снова раздался знакомый крик: ‘Ерема идет!’, от которого замирали сердца взбунтовавшегося народа, трепетавшего от ужаса и ожидавшего скорой смерти.
Никто не сомневался в достоверности этого известия. Коронные войска ударят на Хмельницкого, а Ерема на Кривоноса — это было в порядке вещей. Даже Кривонос верил этому, и у него опустились руки. Что ему было делать? Идти на князя? Ведь под Константиновом дух черни был совсем иной и сил больше, а все же он был разбит, уничтожен и едва спас свою жизнь. Кривонос был уверен, что его казаки будут отчаянно защищаться против любого войска Речи Посполитой, против каждого другого вождя, но при приближении Еремии разлетятся, как стадо лебедей перед орлом, как степной ковыль от ветра. Ждать князя под Каменцем было бы еще хуже. Кривонос решил пойти на восток, к Брацлаву, обойти этого злого духа, князя, и соединиться с Хмельницким, правда, он знал твердо, что, делая такой крюк, он вовремя не поспеет, но по крайней мере вовремя узнает об исходе дела и сможет подумать тогда о собственном спасении.
Между тем пришло новое известие, что Хмельницкий уже разбит. Слух этот, как и все прежние, пустил Скшетуский. В первую минуту несчастный атаман не знал, что делать.
Теперь он уже окончательно решил идти на восток, как можно дальше в степи, может быть, он встретит там татар и скроется у них.
Но прежде всего он хотел убедиться в справедливости слухов, он начал внимательно приглядываться к своим полковникам, думая найти среди них верного человека, который был бы готов на все и которого можно было бы послать на разведку. Но выбор был слишком труден, охотников было мало, в то же время нужно было найти такого человека, который, попадись он в руки неприятеля, ни под какими пытками не выдал бы планов Кривоноса.
Наконец Кривонос нашел.
Однажды ночью он позвал к себе Богуна и сказал ему:
— Слушай, Юрка, друже! На нас идет Ерема с великой силой, нам, несчастным, придется погибнуть.
— Я тоже слышал, что идет. Мы, батько, уж толковали с тобой о том. Только почему же нам погибать?
— Не выдержим. С кем другим бы справились, но с Еремой — нет, наши молодцы боятся его.
— А я его не боюсь. Я на Заднепровье, в Васильевке, разбил целый его полк.
— Я знаю, что ты не боишься! Твоя молодецкая, казацкая слава не уступит его княжеской славе, но я не могу вступить с ним в бой, потому что казаки не захотят… Вспомни, как на раде они бросались на меня с кистенями и саблями, говоря, будто я веду их на погибель.
— Тогда пойдем к Хмелю, там нам хватит и крови, и добычи.
— Говорят, Хмель уже разбит.
— Я тому не верю. Хмель хитер как лиса и не ударит на ляхов без татар.
— Я тоже так думаю, но надо наверное узнать… Тогда мы обошли бы этого проклятого Ерему и соединились бы с Хмельницким. Но все это надо узнать. Вот найдись такой человек, который не побоялся бы Еремы и пошел бы на разведку, я дал бы ему полную шапку червонцев.
— Я пойду, батько, но не червонцев искать, а славы молодецкой, казацкой!
— Ты после меня второй атаман и хочешь идти? Ты будешь и первым атаманом у казаков, добрых молодцев, потому что не боишься Еремы. Иди же, сокол, а потом проси чего хочешь. И знаешь, если бы ты не пошел, я пошел бы сам, хоть мне и нельзя.
— Тебе уж совсем нельзя, если бы ушел, батько, казаки стали бы кричать, что ты спасаешь свою голову, и рассыпались бы тогда по белу свету, а если я пойду, они ободрятся.
— Сколько же тебе дать людей?
— Много не возьму: с маленьким отрядом можно легче уйти и подойти, дай мне пятьсот добрых молодцев, и я ручаюсь головой, что привезу пленных, да не обозную челядь, а солдат!
— Ну так поезжай сейчас. В Каменце уж палят из пушек на радость и спасение ляхам, а нам, невинным, на погибель!
Богун ушел и начал готовиться в путь. Его молодцы, как это всегда бывало в подобных случаях, пили до бесчувствия. ‘Будем пить, пока нас смерть не приголубит’, — говорили они. Он тоже пил с ними, бесновался и, наконец, велел выкатить бочку дегтю и, как был в шелку и бархате, окунулся в нее раз, другой и крикнул:
— Черен я, как ночь-матушка, и глаза ляхов не увидят меня!
И, покатавшись потом на персидских коврах, он вскочил на коня и помчался, а за ним ринулись в ночной тьме и верные его казаки, провожаемые криками: ‘На славу, на счастье!’
Между тем пан Скшетуский дошел уже до Ярмолинец и, встретив там сопротивление, учинил над горожанами кровавую расправу и объявил, что завтра здесь будет князь Ерема, тут он дал отдохнуть усталым коням и солдатам, потом, собрав своих товарищей на совет, сказал:
— До сих пор Бог помогал нам. Я вижу по страху, который овладевает мужиками, что они принимают нас за передовой отряд и уверены, что за нами идут все силы князя. Нам надо делать так, чтобы они не догадались о нашем обмане, видя, что всюду ходит один и тот же отряд.
— А долго мы будем так разъезжать? — спросил пан Заглоба.
— Пока не узнаем, что решил Кривонос.
— Вот так так! Но ведь тогда мы не поспеем в лагерь, к битве?
— Может быть! — ответил Скшетуский.
— Мне это, мосци-пане, очень неприятно, — ответил шляхтич. — Моя рука наловчилась уже бить мужичье под Константиновом, кое-что мы там и взяли, да ведь это такой пустяк, как муха собаке, а теперь у меня руки чешутся.
— Здесь вам, быть может, придется сражаться больше, чем вы думаете, — внушительно ответил Скшетуский.
— То есть как это так? — спросил Заглоба с некоторым беспокойством.
— Мы в любой день можем наткнуться на неприятеля, и хоть мы здесь не затем, чтобы оружием преграждать ему путь, но все же нам придется защищаться. Но вернемся к делу. Нам надо захватить возможно больший район, чтобы о нас знали в одно время в нескольких местах, кое-где наказать непокорных, чтобы внушить страх, и всюду распространить слухи, будто за нами идет князь, я думаю, что нам поэтому следует разделить отряд.
— Я тоже так думаю, — сказал Володыевский, — у них будет двоиться в глазах, и те, кто убежит к Кривоносу, будут говорить о сотнях тысяч.
— Мосци-поручик, вы здесь начальник и можете распоряжаться, — сказал пан Подбипента.
— Я пойду на Зиньков к Солодковцам, а если возможно будет, то и дальше, — сказал Скшетуский. — Вы, пане наместник, пойдете прямо к Татарискам, ты, Михал, пойдешь в Купин, а пан Заглоба дойдет до Сбруча, около Сатанова.
— Я? — спросил пан Заглоба.
— Да. Вы человек многоумный и ловкий, я думаю, что вы охотно возьмете на себя эту обязанность, а если не возьмете, то четвертый отряд я поручу вахмистру Космачу.
— Да, вы ему поручите, только под моей командой! — воскликнул пан Заглоба, которого вдруг обрадовала мысль, что он будет начальником отдельного отряда. — Если я вас и спросил, то только потому, что мне было жаль расстаться с вами.
— А опытны ли вы в военном деле? — спросил Володыевский.
— Опытен ли я? Еще и аисты не думали наградить вами ваших родителей, когда я командовал отрядами побольше этого. Я всю жизнь прослужил в войске и продолжал бы служить и до сих пор, если бы не тот проклятый, заплесневевший сухарь, который застрял у меня в брюхе на целых три года, так что я должен был ехать лечиться в Галату, я когда-нибудь расскажу вам подробно об этом путешествии, а теперь надо торопиться.
— Ну вот, поезжайте, ваць-пане, и везде распространяйте слухи, что Хмельницкий разбит и что князь миновал уже Проскуров, — сказал ему Скшетуский. — Не берите в плен кого попало, но если встретите отряды из-под Каменца, то постарайтесь взять в плен людей, которые могли бы дать нам какие-нибудь сведения о Кривоносе, потому что те, которых мы уже захватили, дают противоречивые показания.
— Только бы мне самого Кривоноса встретить. Эх, если бы ему пришла охота со мной повстречаться, задал бы я ему перцу с имбирем! Не бойтесь, Панове, я научу это мужичье не только петь, но и плясать.
— Через три дня мы снова соединимся в Ярмолинцах, а теперь пусть каждый едет своей дорогой, — сказал пан Скшетуский. — Прошу вас, Панове, берегите людей.
— Через три дня в Ярмолинцах, — повторили пан Заглоба, Володыевский и Подбипента.

VI

Когда пан Заглоба остался один со своим отрядом, ему сразу стало как-то не по себе, им даже овладела жуть, и он бы многое дал за то, чтобы с ним был теперь Скшетуский, Володыевский или Подбипента, перед которыми он преклонялся в душе и с которыми он чувствовал себя в безопасности — так слепо верил он в их мужество и находчивость.
Он был мрачен, ехал впереди своего отряда, подозрительно поглядывая по сторонам и раздумывая об опасностях, которые могли встретиться у него по пути, и ворчал:
— Все же было бы лучше, если б был кто-нибудь из них. Каждый должен заниматься тем, для чего он создан Богом, а эти трое должны были родиться оводами, ибо только кровью и живут. Им так же хорошо на войне, как другим за кружкой меда или как рыбам в воде. Им только войны и надо! Животы у них легкие, а руки тяжелые. Скшетуского я уже видел в работе и знаю, каков он. Он так же быстро рубит людей, как монах шепчет молитвы, это ведь разлюбезное для него дело. Тот литвин, у которого нет собственной головы на плечах и который ищет трех чужих, ничем не рискует, меньше всех знаю я этого маленького франтика, да и он, должно быть, оса презлая, судя по тому, что я видел под Константиновом и что мне рассказывал о нем Скшетуский. К счастью, он идет недалеко от меня, и лучше всего будет с ним соединиться. Пусть меня утки затопчут, если я знаю, куда идти.
Пан Заглоба почувствовал себя таким одиноким, что ему даже сделалось жаль самого себя.
— Да, да, — ворчал он. — У каждого есть кто-нибудь, а у меня? Ни друга, ни отца, ни матери. Сирота я, и только!
В эту минуту к нему подъехал вахмистр Космач.
— Пане начальник, куда мы идем? — спросил он.
— Куда мы идем? — переспросил пан Заглоба.
Вдруг он выпрямился в седле и покрутил ус.
— Да хоть к Каменцу, если будет на то моя воля! Понимаешь?.. — Вахмистр поклонился и молча отъехал к своим рядам, не понимая, отчего он рассердился на него, а пан Заглоба, грозно обозрев еще раз окрестности, успокоился и заворчал:
— Я позволю дать себе сто ударов палками по пяткам на турецкий манер, если пойду на Каменец. Тьфу, тьфу! Будь при мне кто-нибудь из тех, я был бы смелее. Ну что я буду делать с этой сотней людей? Лучше уж быть совсем одному, тогда по крайней мере можно какой-нибудь фортель придумать. А теперь нас слишком много, чтобы пускаться на хитрости, и слишком мало, чтобы защищаться. И пришло же в голову Скшетускому разделить отряд. Куда я пойду? Я знаю, что за мной, но кто мне скажет, что впереди? Кто мне поручится, что эти черти не устроили какой-нибудь западни? Кривонос и Богун! Хороша парочка, нечего сказать, черт бы их побрал! Боже, спаси меня хоть от Богуна! Скшетуский сам хочет с ним встретиться — услышь же его, Господи! От души того ему желаю, как его приятель! Аминь… Я дойду до Збруча и вернусь в Ярмолинцы, а известий привезу им больше даже, чем они сами хотят. Ведь это не так уж трудно!
Космач снова подъехал к нему.
— Пане начальник, за холмом видны какие-то всадники, — сказал он.
— Пусть едут к чертям! Где они? Где?
— Вон там, за горой. Я видел знамена.
— Войско?
— Сдается, войско.
— А чтоб их собаки загрызли! Много?
— Бог весть, они еще далеко. Нам бы укрыться за этими скалами и, когда они будут проезжать, напасть на них врасплох. А если их много, то пан Во-лодыевский недалеко, — услышит выстрелы и прискачет на помощь.
Храбрость ударила вдруг Заглобе в голову, как вино. Быть может, ему придало мужества отчаяние, а может, и надежда, что недалеко был пан Володыевский. Он взмахнул обнаженной саблей и, страшно заворочав глазами, крикнул:
— Прятаться за скалы! Мы нападем на них вдруг и покажем этим бездельникам!
Опытные княжеские солдаты с места повернули за скалы и в одно мгновение стали в боевом порядке, готовые к внезапному нападению.
Прошел час, наконец раздались приближающиеся звуки человеческих голосов и эхо веселых песен, а через минуту до слуха укрывшихся за скалами долетели звуки скрипки, дудок и бубен. Вахмистр снова подъехал к пану Заглобе и сказал:
— Это не войско, пане начальник, а свадьба.
— Свадьба? — сказал Заглоба. — Так пусть подождут, я им сейчас заиграю!
С этими словами он пришпорил коня, за ним тронулись солдаты и стали в ряд поперек дороги.
— За мной! — грозно крикнул пан Заглоба.
Вся линия тронулась рысью, потом галопом и, окружив скалы, остановилась вдруг перед толпой испуганных и встревоженных людей.
— Стой! Стой! — закричали с обеих сторон.
Это действительно была мужицкая свадьба. Впереди ехали верхами торба-нист, скрипач и два ‘довбыша’, они были уже навеселе и лихо играли плясовую. За ними ехала невеста в темном жупане и с распущенными по плечам волосами. Ее окружали подружки, с венками в руках, распевавшие песни, все девушки сидели верхом на лошадях помужски, украшенные полевыми цветами, потому и казалось издали, что это отряд казаков. Во втором ряду ехал жених, окруженный дружками с венками на длинных, точно пики, палках, в легких, выложенных соломою телегах везли бочки с медом, пивом и водкой, в которых соблазнительно булькало от езды по неровной каменистой дороге.
— Стой! Стой! — закричали с обеих сторон.
Свадебный поезд переполошился, девушки подняли страшный крик и бросились назад, а крестьяне и шаферы метнулись вперед, чтобы грудью защитить женщин от неожиданного нападения.
Пан Заглоба наскочил на них и, размахивая саблей перед самым носом испуганных мужиков, орал:
— Ах вы, сукины дети, песьи хвосты, бунтари! Захотелось вам бунта! Идете к Кривоносу, бездельники! Шпионить ездите! Загораживаете дорогу войскам! Руку поднимаете на шляхту! Покажу я вам, песьи души! Велю вас на дыбы вздернуть и на кол сажать, шельмы, басурмане! Теперь вы поплатитесь за все ваши проделки!
Старый и седой как лунь сват соскочил с коня, подошел к пану Заглобе и, схватив его за стремя, кланяясь в пояс, начал его умолять:
— Смилуйся, честной лыцарь, не губи бедных людей. Бог нам свидетель, что мы невинны! Мы не бунтовать идем, мы из церкви, из Гусятина, где кузнеца Дмитрия с дочкой бондаря венчали, Ксенией. Мы со свадьбы с короваем.
— Это — невинные люди! — шепнул вахмистр.
— Прочь! Все они — шельмы! Они от Кривоноса на свадьбу! — кричал Заглоба.
— А чтоб его разорвало! — завопил старик. — Мы его и в глаза не видели. Смилуйся, вельможный пане! Мы никому не делаем зла, позволь нам проехать!
— На веревке пойдете в Ярмолинцы!
— Пойдем, куда велишь, пане! Тебе приказывать, нам слушать. Только окажи милость, ясный лыцарь, вели солдатам не делать нам зла, а сам прости нас, мужиков, — бьем тебе челом: выпей с нами за здоровье молодых! Выпей, твоя милость, на радость простым людям, как велит Бог и святое Евангелие.
— Только не думайте, что коли я выпью, так отпущу вас, — сурово сказал пан Заглоба.
— Нет, нет, — радостно закричал старик, — мы того и не думаем! Эй, музыканты! — крикнул он. — Сыграйте-ка для ясного лыцаря, он добрый, а вы, молодцы, сбегайте за сладким медом для ясного лыцаря, он бедных людей не обидит. Живей, парни, живей! На здоровье, пане!
Молодцы кинулись со всех ног к бочкам, а тут уж загудели бубны, лихо запищали скрипки, ‘дид’ надул щеки и начал играть на дуде, шаферы замахали венками, а солдаты стали подъезжать ближе, покручивать усы, усмехаться и переглядываться с молодицами, выглядывавшими из-за спин мужчин. Снова раздались песни, страх прошел, кое-где даже раздавались крики ‘ура’.
Но лицо пана Заглобы прояснилось не сразу, даже когда ему подали кружку, он все еще продолжал ворчать: ‘А, шельмы, бездельники!’ Он уже поднес кружку к губам, но брови его все еще хмурились, наконец подняв голову, щуря глаза и причмокивая губами, он начал смаковать напиток, вдруг на лице его выразилось удивление и даже негодование.
— Боже! Что за времена! — пробормотал он. — Хамы пьют такой мед! Боже, ты видишь это и молчишь!
И с этими словами он откинул голову и осушил кружку до дна.
А ободрившиеся тем временем мужики стали уже всей толпой просить его не делать им зла и отпустить их. С ними подошла и молодая, Ксения, испуганная, дрожащая, со слезами на глазах, покрасневшая и прелестная, как зорька.
Подойдя к пану Заглобе, она сложила руки и стала просить:
— Помилуйте, пане!
И целовала желтый сапог пана Заглобы.
Сердце шляхтича сразу растаяло как воск, и, распустив кожаный пояс, он порылся в нем, достал последние червонцы, еще уцелевшие, из тех, которые дал ему князь, и сказал, обращаясь к Ксении:
— Вот тебе! Благослови тебя Бог, как и всякую невинную душу!
От волнения он не мог сказать больше ни слова: стройная, чернобровая Ксения напоминала ему княжну, которую Заглоба любил по-своему. ‘Где она теперь, бедняжка, и хранят ли ее ангелы небесные?’ — подумал он и так расчувствовался, что готов был с каждым обниматься и брататься.
А мужики, увидев его великодушие, стали кричать от радости, петь, толпиться около него и целовать его одежду.
— Он добрый! — повторяли в толпе. — Золотой лях! Червонцы дает, зла не делает, добрый пан! На славу ему, на счастье!
Скрипач весь ходуном ходил, выделывая всякие коленца, у дударя глаза чуть на лоб не вылезли, у ‘довбышей’ руки уже уставали. Старый бондарь, до сих пор трусивший, выступил теперь вперед вместе с женой, бондарихой, и старой кузнечихой, матерью молодого, и стал кланяться в пояс пану Заглобе и приглашать его на свадебный пир на хутор, говоря, что он тем окажет им большую честь и принесет счастье новобрачным, потом кланялся молодой, и чернобровая Ксения, которая, несмотря на то что была простая девушка, сразу поняла, что ее просьба значит больше всех. Шаферы кричали, что хутор совсем близко, что не придется даже сворачивать с дороги, что старый бондарь богат и выкатит бочку такого меда, какого свет не видал… Заглоба взглянул на своих солдат, они шевелили усами, предвкушая выпивку и пляску, и только не смели просить его заехать, но пан Заглоба сжалился над ними, и через несколько минут все уже ехали на хутор.
Хутор действительно оказался недалеко. Старый бондарь был богатеем, а потому свадьба была шумная, все подвыпили, а Заглоба так разошелся, что всюду был первым.
Начались старинные свадебные обряды. Старые бабы увели Ксению в каморку и там заперлись с нею, они пробыли там долго, а когда вышли, объявили всем, что молодица чиста, как голубка, как лилия. В толпе начались радостные крики: ‘На славу, на счастье!’ Женщины начали хлопать в ладоши и кричать: ‘А что, не говорили мы?’, а парни притопывали ногами, отплясывая с кружками меда, который и выпивали ‘на славу’ перед дверьми каморки. Плясал и пан Заглоба, отличив только свое шляхетское происхождение тем, что выпил перед дверьми каморки не кварту меду, а полгарнца. Потом бондарь с бондарихой и кузнечихой ввели в каморку молодого Дмитрия, а так как у него не было отца, то начали просить Заглобу быть его посаженым отцом, тот согласился и пошел с другими. В избе немного утихло, и лишь солдаты, пившие на дворе перед хатой, шумели, кричали и стреляли из пистолетов. Но настоящее веселье и радость прорвались только тогда, когда родители снова появились в избе.
Старый бондарь от радости обнимал кузнечиху, а парни подходили к бондарихе и кланялись ей в ноги, бабы хвалили ее, что она так соблюла дочку. Под конец пан Заглоба пустился с ней в пляс. Они встали друг против друга, он защелкал пальцами, пустился в пляску и так подскакивал и бил каблуками о пол, что от него летели щепки и пот ручьями катился по лицу. За ними пошли в пляс и другие, кто — в избе, кто — на дворе. Бондарь выкатывал все новые и новые бочки меду. Наконец все хлынули на двор, зажгли костры из сухих веток, так как была уже ночь, веселье перешло в мертвецкое пьянство, солдаты палили из мушкетов и пистолетов, точно во время битвы.
Пан Заглоба, красный, потный и еле держащийся на ногах, забыл, где он и что с ним. Он как в тумане видел какие-то лица, но, если бы его даже на кол посадили, не смог бы ответить, кто это. Он помнил лишь то, что он на свадьбе, но на чьей? Должно быть, Скшетуского с княжной! Мысль эта показалась ему наиболее вероподобной и так укрепилась в его голове и исполнила его такой радости, что он кричал как полоумный:
— Виват! — и осушал все новые и новые бокалы. — За твое здоровье, брат! За здоровье нашего князя! За успех во всем! Дай бог, чтоб минули эти бедствия для нашей отчизны!
Он залился слезами и, направившись к бочке, споткнулся о множество неподвижных тел, усеявших землю, как поле брани.
— Боже, — воскликнул Заглоба, — нет уж больше молодцов в этой Речи Посполитой! Умеет пить один только Лащ да пан Заглоба, а остальные — Боже! Боже!
Он печально поднял глаза к небу. Вдруг ему показалось, что звезды не сияют на небе золотыми точками, а будто дрожат, точно хотят оторваться, другие — кружатся, третьи пляшут казачка, это страшно удивило пана Заглобу, который произнес в изумлении:
— Неужто во всей вселенной не пьян только я?
Но вдруг и земля, и звезды закружились в бешеном вихре пляски, и Заглоба растянулся во всю длину.
Он вскоре заснул, и ему стали сниться страшные сны. Чудилось ему, будто какие-то чудовища уселись у него на груди, давят его и связывают ему руки и ноги. Он слышал крики и выстрелы, какой-то яркий свет до боли резал ему глаза. Он хотел проснуться, открыть глаза и не мог. Чувствовал, что с ним творится что-то небывалое, что голова его свешивается назад, точно его несут за руки и за ноги… Им овладел страх, ему было скверно, очень скверно и тяжело. Мало-помалу возвращалось сознание, но, странное дело, он чувствовал такую слабость, какой никогда в жизни не испытывал.
Еще раз попробовал пошевельнуться, и когда это удалось, он окончательно проснулся и открыл глаза.
Взор его встретил чьи-то глаза, которые жадно впились в него. Черные как уголь глаза эти смотрели на него так зловеще, что пан Заглоба, окончательно очнувшийся, подумал сначала, что на него смотрит сам дьявол, он опять зажмурил глаза и быстро открыл их. А глаза смотрели на него с прежним упорством, лицо показалось ему знакомым. Вдруг пан Заглоба вздрогнул, холодный пот выступил на лбу, по телу забегали мурашки.
Он узнал лицо Богуна.

VII

Заглоба лежал привязанный, как палка, к собственной сабле, в той самой избе, где была свадьба, страшный атаман сидел на скамье и тешил свои глаза испугом пленника.
— Добрый вечер! — сказал он, увидев, что его жертва открыла глаза. Заглоба ничего не ответил, но в ту же минуту так протрезвился, точно
никогда не брал в рот ни капли вина, и лишь почувствовал, как по всему телу, с ног до головы, пробежали мурашки, а мозг застыл. Говорят, что утопающий в последнюю минуту видит всю свою прошлую жизнь и в то же время отдает себе отчет во всем, что с ним происходит. Той же необычайной ясностью мысли обладал сейчас и пан Заглоба… А последним словом этой ясности был тихий, безмолвный крик: ‘Ну и задаст же он мне трепку!’ А атаман повторил спокойно:
— Добрый вечер, ваша милость!
‘Брр! — пронеслось в голове у Заглобы. — Я предпочел бы, чтоб он впал в бешенство’.
— Не узнаете меня, пане шляхтич?
— Мое почтение! Как здоровье?
— Ничего себе. А о вашем уж я сам позабочусь.
— Не просил я у Бога такого доктора и сомневаюсь, чтобы ваши лекарства мне помогли, но… да будет воля Господня!
— Ну ведь ты лечил меня, теперь я тебя отблагодарю. Мы — старые друзья. Помнишь, как ты обвязывал мне голову в Розлогах?
Глаза Богуна сверкали, как два угля, и усы вытянулись в линию в страшной улыбке.
— Помню, — ответил Заглоба, — что я мог тогда пырнуть тебя ножом и не пырнул!
— Да разве я тебя пырнул или собираюсь пырнуть? Ведь ты мой любимец, друг сердечный, я тебя беречь буду как зеницу ока.
— Я всегда говорил, что ты благородный рыцарь, — сказал Заглоба, делая вид, что принимает слова Богуна за чистую монету, и в то же время в голове его мелькнула мысль: ‘Видно, он приготовил для меня что-то особенное, не умереть мне попросту’.
— Ты это правильно сказал, — продолжал Богун, — ты тоже благородный рыцарь, мы ведь искали друг друга и вот нашли!
— Правду говоря, я тебя не искал, но спасибо на добром слове.
— Скоро ты еще больше будешь благодарить меня, и я тебя поблагодарю за то, что ты привез мне княжну из Розлог в Бар. Я нашел ее там и вот пригласил бы тебя хоть сейчас на свадьбу, да нельзя ее справить ни сегодня, ни завтра, теперь война, а ты человек старый, может, и не доживешь.
Заглоба, несмотря на весь ужас своего положения, насторожил уши.
— На свадьбу? — пробормотал он.
— А ты что думал? — сказал Богун. — Что я, мужик, что ли, чтобы неволить ее без попа, или у меня денег не хватит, чтобы в Киеве повенчаться? Ты ведь привез ее в Бар не для мужика, а для атамана, для гетмана…
‘Ладно!’ — подумал Заглоба.
Потом, повернув голову к Богуну, сказал:
— Вели развязать меня.
— Полежи, полежи! Тебе в дорогу ехать, а ты человек старый, тебе отдохнуть надо перед дорогой.
— Куда ты хочешь меня везти?
— Ты мне друг, и я свезу тебя к другому своему другу, к Кривоносу. Уж мы оба позаботимся, чтобы тебе было там хорошо.
— Ну и жарко же мне там будет! — пробормотал шляхтич, и по спине его снова забегали мурашки.
Наконец он заговорил:
— Я знаю, что ты сердит на меня, но, видит Бог, напрасно, напрасно! Мы с тобой в Чигирине жили и распили не одну бочку меду, я любил тебя, как отец, за твою рыцарскую удаль, ведь равной ей не найти во всей Украине. Разве я становился у тебя на дороге? Если бы я тогда не поехал с тобою в Розлоги, то мы до сих пор жили бы душа в душу, а из-за чего же я ехал, как не из привязанности к тебе? Не взбесись ты, не убей ты тех несчастных людей, — видит Бог, я не стал бы тебе поперек дороги. Зачем мне мешаться в чужие дела! Я хотел бы, чтоб эта девушка досталась тебе, а не кому-нибудь другому. Но после того, как ты напал на них, словно татарин, во мне заговорила совесть — ведь это шляхетский дом. Ты сам поступил бы не иначе. Ведь для меня лучше было отправить тебя на тот свет, но я не сделал этого. Почему? Потому, что я шляхтич и стыдно бы было мне так поступить. Постыдись и ты! Ведь знаю, ты будешь издеваться надо мной. Девушка уж и так в твоих руках — чего ж ты от меня хочешь? Разве я не берег ее пуще зеницы ока для твоего же добра? Коли ты не обидел ее, значит, и у тебя есть рыцарская честь и совесть. Неужто ты подашь ей руку, запятнанную моей кровью? Как ты посмеешь сказать ей, что замучил человека, который провел ее сквозь толпы черни и татар? Постыдись и освободи меня из неволи, в которую ты взял меня изменой. Ты молод и не знаешь, что может случиться с тобой, а за мою смерть Бог тебя накажет тем, что тебе дороже всего.
Богун встал со скамьи, бледный от бешенства, и, подойдя к Заглобе, проговорил голосом, глухим от злобы:
— Свинья паршивая, я надеру ремней из твоей шкуры, буду жечь тебя на медленном огне, прибью тебя гвоздями к столбу, разорву на клочки!
И в бешенстве он выхватил нож, висевший у пояса, с минуту судорожно сжимал его рукой, лезвие засверкало уже перед глазами Заглобы, но атаман сдержался, снова вложил нож в ножны и крикнул:
— Эй, молодцы!
Шестеро запорожцев вбежали в комнату.
— Взять эту ляшскую падаль и бросить в хлев, но беречь как зеницу ока!
Двое казаков подхватили Заглобу за руки, двое за ноги, пятый за чуб и понесли его из избы через весь двор и бросили наконец на навоз в хлеву, стоявшем в стороне от двора… Двери захлопнулись, и пленник очутился в совершенной темноте, лишь в щели между бревнами и в дыры в крыше просачивался кое-где бледный ночной свет. Через несколько минут глаза Заглобы уже освоились с темнотой, осмотревшись по сторонам, он увидел, что в хлеву нет ни свиней, ни казаков, разговор последних ясно доносился до него со всех сторон хлева. Видно, его тщательно караулили, но, несмотря на это, Заглоба вздохнул свободнее.
Во-первых, он жив. Когда Богун замахнулся ножом, он был уверен, что настал его последний час, и вручал уже свою душу Богу, хотя, правду говоря, страшно трусил при этом. Но Богун, видно, решил придумать для него более замысловатую казнь. Он хотел не только отомстить, но и насладиться этой местью над человеком, отнявшим у него красавицу, лишившим его молодецкой славы и выставившим его на посмешище, спеленав как ребенка. Заглобе рисовалась в перспективе печальная участь, но он все-таки радовался, что еще жив, вернее всего, его повезут к Кривоносу и там уже начнут пытать, ему, значит, оставалось жить еще несколько дней, он лежит в хлеву один и может здесь среди ночной темноты придумать какой-нибудь фортель.
Это была одна, благоприятная, сторона дела, но, когда Заглоба подумал о других, у него по спине опять забегали мурашки.
Фортель!..
— Если бы тут, в хлеву, лежал боров или свинья, — бормотал пан Заглоба, — они могли бы придумать фортелей больше, чем я, так как они не были бы, как я, связаны! Будь сам Соломон так связан, и тот оказался бы тут не умнее моих шаровар. О Боже, Боже! За что ты так караешь меня? Из всех, кого я только знаю, я больше всего хотел избегнуть этого злодея, и так уж мне везет, что его-то я и не избегнул. Ну разделает он мне шкуру, как свебодинское сукно. Попадись я к кому-нибудь другому, можно бы сказать, что пристаю к бунту, а потом бежать, хоть и другой-то вряд ли бы поверил, а этот и подавно не поверит. Чувствую, что у меня замирает сердце. И какой черт принес меня сюда! Господи! Господи! Пошевельнуть не могу ни рукой, ни ногой. Боже, Боже!
Через минуту ему пришла в голову мысль, что если б его руки и ноги были свободны, то ему легче было бы придумать какой-нибудь фортель. ‘А что, если попробовать? Только бы удалось вытащить из-под колен саблю, остальное пошло бы уж легче. Но как ее тут вытащишь?’ Повернулся на бок — плохо… Заглоба задумался.
Потом он начал раскачиваться на спине все быстрее и быстрее, и каждый раз подвигался вперед на полдюйма. Ему стало жарко, и он вспотел еще больше, чем во время танцев, по временам останавливался, чтобы отдохнуть или прислушаться — порой ему казалось, что кто-то из казаков идет к дверям, — потом снова продолжал свою работу, наконец придвинулся к стене. Тогда он начал уж раскачиваться иначе, с боку на бок, и при каждом движении слегка ударял в стену концом сабли, таким образом она высовывалась из-под колен все больше, перевешиваясь на сторону рукояти.
Сердце Заглобы запрыгало, он увидел, что этот путь может привести к желанной цели.
Он продолжал свою работу, стараясь ударять как можно тише и как раз тогда, когда его стук заглушался разговором казаков. Но вот конец сабли оказался на одном уровне с локтем и коленом, и дальнейшие раскачивания уже не могли выталкивать ее. Но зато с другой стороны свешивалась более тяжелая часть — на рукоятке был крестик, на него и рассчитывал Заглоба.
Он опять стал раскачиваться так, чтобы ногами повернуться к стене. Добившись этого, он начал делать продольные движения. Сабля все еще торчала между коленями и руками, но рукоятка при каждом движении Заглобы задевала за землю, наконец крестик задел сильнее — Заглоба сделал еще одно движение, и радость пригвоздила его на минуту к месту.
Сабля выдвинулась совсем.
Шляхтич снял с колен руки и, несмотря на то что они были еще связаны, ухватился ими за саблю и, ногами придерживая ножны, вытащил из них саблю.
Разрезать веревки на ногах было делом одной минуты. Разрезать веревки на руках было труднее. Ему пришлось упереть саблю в навоз острием вверх и тереть веревками по лезвию до тех пор, пока оно не перерезало их.
Наконец сделав все это, он оказался не только свободным, но и вооруженным.
Он вздохнул глубоко, перекрестился и стал благодарить Бога.
Но до освобождения из рук Богуна было еще далеко.
‘Что же дальше?’ — спросил самого себя пан Заглоба.
— Вижу, что все мое остроумие пригодно разве лишь на смазку сапог, да и то у венгерца на ярмарке можно купить мазь получше. Если Бог не просветит меня какой-нибудь мыслью, то я попаду воронью на жаркое, а если просветит, то я дам обет целомудрия, как пан Лонгин.
Громкий разговор казаков за стеной прервал его дальнейшие размышления, он подскочил к стене и приложил ухо к щели между бревнами, сухие сосновые бревна отражали звуки не хуже торбана, и потому все слова слышались ясно.
— А куда мы пойдем отсюда, батько Овсивуй? — спросил один голос.
— Не знаю, должно, к Каменцу, — отвечал другой.
— Да ведь кони еле ноги волочат, не дойдут.
— Мы оттого и стоим — к утру отдохнут.
Наступило минутное молчание, потом первый голос спросил тише:
— А мне сдается, батько, что атаман из-под Каменца пойдет за Ямполь. Заглоба затаил дыхание.
— Молчи, коли тебе жизнь мила! — прозвучал ответ.
Снова минута молчания, доносился лишь шепот из-за других стен.
— Всюду, всюду стерегут! — проворчал Заглоба и направился к противоположной стене.
На этот раз он услышал фырканье лошадей, жевавших овес, они, должно быть, стояли у самой стены, а казаки разговаривали, лежа между ними, так как голоса доносились снизу.
— Эх, — сказал один, — мы ехали не спали, не ели, лошадей не кормили только затем, чтобы попасть к Ереме на кол.
— Верно ли, что он здесь?
— Люди, что бежали из Ярмолинец, видели его вот так, как я тебя. Просто страсти, что они говорят: будто он ростом с сосну, во лбу две головни, а конь под ним — змий!
— Господи помилуй!
— Нам бы взять этого ляха с его солдатами, да и бежать!
— Как бежать? Кони и так подыхают!
— Плохо, братцы родные! Если бы я был атаманом, то свернул бы этому ляху шею, а сам хоть пешком вернулся б к Каменцу.
— Мы возьмем его с собой в Каменец. Там с ним наши атаманы поиграют!
— Прежде с вами черти поиграют! — пробормотал Заглоба. Несмотря на весь свой страх перед Богуном, а может быть, именно
вследствие страха, Заглоба поклялся, что не дастся в руки живым. Он освободился от веревок, в руках у него сабля — значит, он будет защищаться. Зарубят так зарубят, а живым не возьмут.
Между тем фырканье и вздохи лошадей, очевидно страшно измученных, заглушили дальнейший разговор, а Заглобу навели на мысль:
‘Вот если бы я мог пробраться через эту стену и вскочить на лошадей! — думал он. — Ночь теперь, и прежде чем они успеют оглянуться, я уже скроюсь с глаз. В этих ярах и лощинах трудно найти и днем, а ночью и подавно. Боже, помоги мне как-нибудь!’
Но помочь тут было нелегко. Можно бы высадить стену, но для этого нужно было быть паном Подбипентой, можно бы подкопаться под нее, как лисица, но и тогда казаки наверное бы услыхали и схватили бы беглеца за шиворот, прежде чем он успел бы вдеть в стремя ноги.
В голове пана Заглобы теснились тысячи выдумок, но именно потому, что их было тысячи, ни одна из них не представлялась ему ясно.
‘Не может быть иначе, придется поплатиться шкурой!’ — подумал он и направился к третьей стене.
Вдруг он ударился головой обо что-то твердое и пощупал: это была лесенка. Хлев был не свиной, а коровий, а наверху, под крышей, был устроен склад для соломы и сена. Заглоба недолго думая полез наверх. Потом он сел, передохнул и стал постепенно втягивать за собой лесенку.
— Ну вот я и в крепости! — проворчал он. — Если они найдут другую лестницу, то все же не скоро доберутся сюда. А коли я не расшибу первую же башку, которая сунется сюда, то позволю из себя окорок сделать! О, черт возьми! — проговорил он вдруг. — Они в самом деле могут не только прокоптить меня, но даже изжарить и сало вытопить! Ну пусть их! Захотят хлев сжечь — пусть! Тем более живым им не дамся, а не все ли равно, съедят ли меня вороны сырым или жареным. Только бы вырваться из этих разбойничьих рук, а об остальном я не беспокоюсь, надеюсь, что все как-нибудь обойдется.
Пан Заглоба быстро переходил от крайнего отчаяния к надежде. Вдруг такая бодрость вступила в него, точно он находился уже в лагере князя Еремии. А ведь положение его улучшилось немногим. Он сидел на чердаке с саблей в руках и мог, правда, долго защищать к себе подступ. Но это и все. От чердака до освобождения было еще очень далеко, ведь внизу ждали сабли и пики казаков.
— Как-нибудь обойдется! — пробормотал пан Заглоба и, подойдя к крыше, начал тихонько разбирать ее, чтобы сделать в ней отверстие.
Эта работа оказалась нетрудной, так как казаки все время разговаривали под стенами, чтобы как-нибудь убить время от скуки, к тому же поднялся довольно сильный ветер и заглушал шумом листьев шелест отрываемой соломы.
Через несколько времени дыра была уже готова. Заглоба просунул в нее голову и начал оглядываться кругом.
Ночь кончалась, на востоке загорались первые проблески зари, при бледном их свете пан Заглоба увидел весь двор, заполненный лошадьми, около хаты ряды спящих казаков, вытянувшиеся в длинные и неясные линии, дальше колодезный журавль, где в желобе отсвечивала вода, а около — снова ряд людей и несколько казаков, с саблями наголо, которые прохаживались вдоль этого ряда.
— Это мои люди связаны, — проворчал шляхтич. — Ба! — прибавил он через минуту. — Будь они мои, они ведь князя Еремии. Недурным вождем я оказался для них, нечего сказать! Завел их прямо в пасть этому псу! Стыдно будет показаться на глаза, если Господь вернет мне свободу! А все из-за чего? Из-за выпивки! Какое мне было дело до того, что хамы женятся? Я так же был там у места, как на собачьей свадьбе. Нет, я отрекаюсь от этого изменника-меда, который ударяет в ноги, а не в голову. Все зло на свете от пьянства, если бы напали на нас трезвых, то, видит бог, я одержал бы победу и сам бы запер в хлев Богуна.
Взор пана Заглобы снова упал на хату, в которой спал атаман, и остановился на ее дверях.
— Спи, злодей! — бормотал он. — Спи! Пусть тебе приснится, что с тебя черти кожу сдирают, это и так не минует тебя. Ты хотел из моей шкуры решето сделать, а попробуй-ка теперь влезть ко мне наверх — вот и увидим, не продырявлю ли я твою так, что она и псам на сапоги годиться не будет. Ах, если бы я только мог вырваться отсюда, если бы только мог!.. Но как?
Действительно, задача эта была почти невыполнима. Весь двор был переполнен людьми и лошадьми, и если бы пану Заглобе и удалось выбраться из хлева и, спустившись с крыши, вскочить на одну из лошадей, которые стояли около хлева, то он никак не успел бы добраться даже до ворот, а уж нечего и говорить о том, чтобы выбраться за ворота!
А между тем ему казалось, что главная часть задачи была уже решена: он не связан, вооружен и сидит под крышей, точно в крепости.
‘Что за черт! — думал он. — Неужели я только затем освободился от веревок, чтобы повеситься на них?’
И снова в голове у него стали тесниться тысячи выдумок, но их была такая масса, что нельзя было выбрать ни одной.
Между тем серело все больше. Предметы, окружавшие избу, стали выступать из мрака, а крыша точно подернулась серебром. Пан Заглоба мог уже ясно различать отдельные группы на дворе, он уже разглядел красные мундиры своих людей, лежавших у колодца, и бараньи кожухи, под которыми спали казаки у хаты.
Вдруг какая-то фигура поднялась из ряда спящих и медленно направилась через двор, останавливаясь то тут, то там около людей и лошадей, поговорила немного с казаками, караулившими пленников, и, наконец, подошла к хлеву. Пан Заглоба думал сначала, что это Богун, — он заметил, что караульные говорили с ним как подчиненные с начальником.
— Эх, — пробормотал он, — будь у меня теперь в руках ружье, я бы тебя научил, как вверх тормашками летают!
В эту минуту человек этот поднял голову вверх, и на лицо его упал серый блеск рассвета, это был не Богун, а сотник Голода, которого пан Заглоба сейчас узнал, ибо отлично знал его еще с тех пор, когда водил компанию с Богуном в Чигирине.
— Хлопцы, — сказал Голода, — вы не спите?
— Нет, батько, хоть и спать хочется. Пора бы нас сменить.
— Сейчас сменят. А вражий сын не бежал?
— Ой, ой! Разве что душа из него убежала, он даже не двигается.
— Хитер он, старая лисица! Посмотрите-ка, что с ним, а то он может и сквозь землю провалиться.
— Сейчас, — ответило несколько молодцов, подходя к дверям хлева.
— Сбросьте и сена с сеновала. Надо вытереть лошадей. Как солнце встанет, мы в путь.
— Хорошо, батько.
Пан Заглоба моментально бросил свой наблюдательный пост у крыши и притаился у входа на сеновал. Одновременно с этим он услышал скрип деревянного затвора и шелест соломы под ногами казаков. Сердце бешено застучало в груди, а рука сжимала рукоять сабли, в душе он повторил обет, что скорее позволит сжечь себя вместе с хлевом или изрубить на куски, чем взять живым. Он думал, что вот-вот казаки поднимут страшный крик, но ошибся. Одно время было слышно, как они все торопливее ходили по всему хлеву, наконец один из них отозвался:
— Что за черт! Не могу нащупать его! Мы ведь бросили его сюда.
— Оборотень, что ли? Высеки огня, Василий, темно тут, как в лесу.
Наступило минутное молчание. Василий, очевидно, искал трут и огниво, а другой казак начал потихоньку звать:
— Пане шляхтич, отзовись!
— Поцелуй пса в ухо! — пробормотал Заглоба.
Вот огниво лязгнуло о кремень, затем посыпался сноп искр и осветил на минуту внутренность хлева и головы казаков в шапках, потом опять воцарилась темнота.
— Нету, нету! — послышались лихорадочные голоса.
Один из казаков бросился к дверям.
— Батько Голода, батько Голода!
— Что такое? — спросил сотник, показываясь в дверях.
— Нет ляха!
— Как нет?
— Сквозь землю провалился! Нет его нигде! О, господи помилуй! Мы и огонь зажигали, — нет!
— Не может быть! Ой, и влетит вам от атамана. Убежал он, что ли? Заспались?
— Нет, батько, мы не спали. Из хлева он не мог выйти в нашу сторону.
— Тише, не будить атамана! Если не ушел, то должен быть здесь. А вы везде искали его?
— Везде.
— А на сеновале?
— Как же он мог на сеновал влезть, если он был связан?
— Дурень! Если б он не развязался, то был бы здесь. Поискать на сеновале! Высечь огня!..
Снова посыпались искры. Известие это сейчас же облетело всю стражу. В хлеву началась давка, которая бывает всегда, когда случится что-нибудь неожиданное: слышались торопливые шаги, торопливые вопросы и ответы, Советы сыпались со всех сторон.
— На сеновал! На сеновал!
— Осмотри снаружи!
— Не будить атамана, не то быть беде!
— Лестницы нет!
— Принести другую.
— Нигде нет!
— Сбегай в избу, нет ли там.
— О, лях проклятый!
— Полезай на крышу по срубам — через крышу пройдешь.
— Нельзя. Крыша выступает и обшита досками.
— Принести пики — по ним и взойдем! А, собака! Втащил и лестницу!
— Принести пики! — загремел голос Голоды.
Казаки бросились за пиками, а другие, задрав головы, смотрели на крышу. Сквозь открытые двери в хлев проникал утренний свет, а в его неверном освещении виднелось квадратное отверстие сеновала, темное и безмолвное.
Снизу раздались отдельные голоса:
— Ну, пане шляхтич! Спусти лестницу и слезай! Все равно не уйдешь! Зачем людей утруждать! Слезай, слезай!
Тишина.
— Ты умный человек! Если б это тебе помогло, ты бы сидел там, но ведь это тебе не поможет — и ты слезешь добровольно, ты добрый!
Тишина.
— Слезай! А не то мы сдерем тебе шкуру со лба и бросим головой на навоз. Но Заглоба оставался глух как к угрозам, так и к лести и сидел в темноте,
как барсук в своей норе, приготовляясь к отчаянной борьбе. Он только сильнее сжимал свою саблю, сопел и шептал про себя молитву.
Между тем принесли пики, связали их по три вместе и поставили острием вверх. Пану Заглобе пришло в голову схватить их и втянуть наверх, но он сообразил, что крыша может оказаться слишком низкой и ему не удастся втянуть их совсем.
Хлев между тем наполнился казаками: одни светили лучинами, другие принесли кольев, решеток от возов, но так как они были коротки, то наскоро связывали их ремнями. По пикам трудно было взобраться, но охотники нашлись.
— Я пойду! — отозвалось несколько голосов.
— Подождите, пока свяжут лестницу! — сказал Голода.
— А что, батько, если попробовать по пикам?
— Василий влезет! Он лазит, как кот!
— Попробуй!
— Эй, осторожнее! — шутили другие. — У него сабля, он тебе голову снесет, вот увидишь!..
— Схватит тебя за волосы и отделает, как медведь!
Но Василий не испугался.
— Он знает, что коли тронет меня хоть пальцем, то задаст ему перцу атаман, да и вы, братцы, — сказал он.
Слова эти были предостережением для пана Заглобы, который сидел не шевелясь.
Казаки, как это часто бывает между солдатами, пришли в веселое настроение духа, все это происшествие начинало забавлять их, и они продолжали подшучивать над Василием:
— Одним дурнем меньше будет на белом свете!
— Он не будет раздумывать, как мы ему отплатим за твою голову! Он — смелый молодец!
— О-го-го! Да ведь это оборотень! Черт его знает, во что он там обернулся! Это колдун! Кто знает, кого ты найдешь там, Василий!
Василий, который плюнул уже себе на ладони и взялся за пики, вдруг остановился.
— На ляха пойду, — сказал он, — а на черта не пойду!
Между тем лестницу связали и приставили ее к отверстию, но и по ней взбираться было трудно, так как она гнулась и тонкие перекладины трещали под ногами. Первым начал влезать вверх Голода, говоря:
— Ты видишь, пане шляхтич, что это не шутки? Ты уперся и хочешь сидеть наверху — сиди, да только не защищайся, потому что мы тебя достанем, хотя бы пришлось разобрать весь хлев. Не будь же глуп!
Наконец голова Голоды достигла отверстия и стала уходить в него. Вдруг раздался свист сабли, дикий крик, казак зашатался и упал к своим с разрубленной надвое головой.
— Коли! Коли! — закричали казаки.
В хлеву поднялась страшная суматоха и крики, заглушаемые громовым голосом Заглобы:
— А, злодеи, людоеды, душегубы! Всех вас изрублю, шельмы паршивые! Попробуйте рыцарскую руку! Научу я вас, как нападать по ночам на честных людей! В хлев шляхтича запирать! А, мошенники! Становитесь, становитесь по одному или по два! Только лучше попрячьте ваши башки в навоз, не то отрублю!
— Коли! Коли его! — кричали казаки.
— Сожжем хлев!
— Я сам сожгу его, собачьи дети, только вместе с вами!
— Лезьте, по нескольку сразу! — закричал старый казак. — Держите лестницу, подпирайте пиками! Обмотайте головы соломой, мы должны достать его!
И с этими словами он сам полез наверх, а за ним еще двое казаков, перекладины начали ломаться, лестница совсем перегнулась, но двадцать сильных рук подперли ее пиками. Некоторые из казаков просунули в отверстие свои пики, чтобы ослабить сабельные удары.
Но через минуту на головы стоявших внизу свалились три новых трупа.
Пан Заглоба, разгоряченный удачей, рычал, как буйвол, и сыпал такие проклятия, каких свет не слыхал и от которых замерли бы даже души казаков, если бы ими не овладело бешенство. Некоторые из них кололи пиками сеновал, другие взбирались наверх, хотя их и ждала там верная смерть. Вдруг у дверей раздался крик, и в хлев ворвался сам Богун.
Он был без шапки, в одних шароварах и рубахе, в руках у него была обнаженная сабля, глаза сверкали огнем.
— Через крышу, собачьи дети! — крикнул он. — Сорвать крышу и взять живьем!
А Заглоба, увидев его, заревел:
— Только подойди, хам! Я тебе отрежу и нос, и уши, а голову уж пусть палач берет, она его! Что? Струсил? Боишься? Связать мне эту шельму, тогда я вас всех помилую! Ну что же, висельник, кукла жидовская! Сунь-ка сюда голову! Ну-ка, ко мне, я буду рад! Я так тебя попотчую, что потом тебя ни мать, ни отец не узнают!
Послышался треск стропил. Казаки, видно, забрались на крышу и начали срывать ее. Заглоба слышал это, но страх не убавил его сил. Он словно опьянел от борьбы и крови.
‘Спрячусь в угол и там погибну’, — думал он.
Но в эту минуту на дворе раздались выстрелы, и в хлев вбежало несколько казаков.
— Батько, батько, — кричали они, — скорее сюда!
Заглоба в первую минуту не понял, что случилось, и удивился. Взглянул вниз — никого уже не было. Стропила на крыше больше не трещали.
— Что случилось? — сказал он громко. — А, понимаю! Хотят сжечь хлев и потому стреляют в крышу.
А на дворе все яснее и яснее слышались страшные крики и лошадиный топот. Выстрелы смешались с воем и звоном оружия.
‘Боже! Неужели битва?’ — подумал Заглоба и бросился к дыре, проделанной им в крыше.
Едва взглянул он, как от радости под ним подогнулись колена.
На дворе кипела битва, или, вернее, Заглоба увидел страшный погром казаков Богуна. Застигнутые врасплох, они гибли почти без сопротивления под огнем выстрелов, под ударами мечей и натиском конских грудей. Солдаты в красных мундирах беспощадно били и преследовали, не давая им ни выхватить сабли, ни сесть на лошадей. Защищались только отдельные кучки, одни бросались к лошадям и пытались вскочить на них, но гибли, прежде чем нога успевала коснуться стремени, другие, бросив пики и сабли, прятались под плетнем, вязли между кольями, прыгали через забор, кричали и выли нечеловеческими голосами. Несчастным казалось, что на них нежданно, как орел, нагрянул сам князь Ерема со всем своим войском.
У них не было времени ни прийти в себя, ни оглянуться по сторонам, крики нападающих, свист сабель и гул выстрелов преследовали их, как буря, горячее дыхание лошадей жгло им спины.
— Спасайтесь, люди! — кричали со всех сторон.
— Бей! Режь! — кричали нападающие.
Наконец пан Заглоба увидел маленького Володыевского, он, стоя у ворот с несколькими солдатами, отдавал приказания и словами, и булавою, порой он сам бросался на своем гнедом коне в самую гущу битвы, и где он только ни появлялся, где ни взмахивал саблей, там один за другим падали люди, не успев даже вскрикнуть. О, маленький пан Володыевский был великий мастер своего дела и солдат душой и телом. Не теряя из виду хода битвы, он поправлял, что было надо, словно капельмейстер, который, дирижируя оркестром, иногда заиграет сам, иногда перестанет играть и все наблюдает, чтобы каждый играл, что ему полагается.
Увидев его, пан Заглоба начал в восторге топать ногами, так что поднял целые облака пыли, хлопать в ладоши и кричать:
— Бей их, собачьих сынов! Руби, коли, режь, дери с них шкуру! Руби их всех до единого!
От крика и усилий глаза его налились кровью, так что несколько мгновений он ничего почти не видел, но, когда снова открыл глаза, перед ним открылось прекрасное зрелище: на коне как молния мчался Богун с горстью казаков, без шапки, в одной рубахе и в шароварах, а за ним со своими солдатами мчался маленький Володыевский.
— Бей! — крикнул Заглоба. — Это — Богун!
Но голос его не долетел до Володыевского. А Богун перескочил через забор, Володыевский за ним, некоторые из казаков отстали, у других лошади свалились от прыжка. Пан Заглоба взглянул опять и увидел Богуна уже на равнине, Володыевский был там же. Казаки Богуна и солдаты Володыевского рассеялись, началась одиночная борьба. Пан Заглоба замер, глаза его чуть не вылезли из орбит: он видел, что Володыевский совсем уж настиг Богуна, как гончая — кабана, Богун повернул голову и выхватил саблю.
— Дерутся! — кричит пан Заглоба.
Еще минута, и Богун падает вместе с лошадью, а Володыевский, смяв его, гонится уже за другими.
Но Богун еще жив, он вскакивает и бежит к скалам, поросшим кустарником.
— Держи его, держи! — кричит Заглоба. — Это — Богун!
Но вот мчится новая ватага казаков, она скрывалась до сих пор под скалами, а теперь, когда ее убежище открыто, ищет другого прикрытия. За ней в нескольких саженях гонятся солдаты. Ватага, догнав Богуна, подхватывает его и увлекает с собой. Наконец она совсем исчезает из глаз, с нею исчезают и солдаты.
На дворе стало пусто и тихо, даже солдаты пана Заглобы, отбитые Володыевским, вскочив на казацких лошадей, погнались вместе с другими за убегавшим неприятелем.
Пан Заглоба спустил лестницу, слез вниз и, выйдя из хлева на двор, сказал:
— Я свободен…
И начал оглядываться. На дворе лежало множество убитых казаков и несколько солдат. Шляхтич медленно ходил между ними, пристально разглядывая каждого, и, наконец, опустился перед одним на колени. Через минуту он уже поднялся с жестяной фляжкой в руках.
— Полная! — пробормотал он.
И, поднесши ее к губам, запрокинул голову.
— Недурно!
Потом снова оглянулся и повторил на этот раз уже гораздо тверже:
— Я свободен…
Потом пошел к хате — на пороге лежал труп старого бондаря, убитого казаками, — и вошел в нее.
Когда он вышел, на жупане его, запачканном навозом, блестел пояс Богуна, густо расшитый золотом, за которым был воткнут нож с крупным рубином на рукоятке.
— Бог награждает мужество! — бормотал Заглоба. — Пояс набит довольно туго! А, разбойник плюгавый! Надеюсь, что он от меня не ускользнет! Но этот маленький Володыевский — каков франтик! Я знал, что он храбрый солдат, но никак не ждал, что он так насядет на Богуна! Такой маленький, а сколько в нем храбрости и духу! Богун мог бы носить его у пояса вместо перочинного ножа. А, чтоб его черти взяли! Или лучше помогай ему Бог! Он, должно быть, не узнал Богуна, а то прикончил бы его. Фу, как здесь пахнет порохом! Даже в носу щекочет! Однако я вывернулся из такой беды, в какой еще никогда не бывал! Слава тебе, Боже наш! Надо будет понаблюдать за этим Володыевским — в нем, должно быть, сидит дьявол.
И, рассуждая так, пан Заглоба присел на пороге хлева и стал ждать.
Вдали, на равнине, показались солдаты, которые возвращались с погрома, с Володыевским во главе, Володыевский, увидев пана Заглобу, пришпорил коня и, соскочив на землю, подошел к нему.
— Вас ли я вижу? — крикнул он издали.
— Меня, в собственной моей особе! — ответил пан Заглоба. — Да благословит вас Бог за то, что вы пришли мне на помощь!
— Слава богу, что вовремя! — ответил маленький рыцарь, радостно пожимая руку пана Заглобы.
— А как вы узнали обо всем, что здесь случилось?
— Мне дали знать крестьяне с этого хутора.
— А я думал, что они мне изменили.
— Нет, это добрые люди. Ушли целыми только молодые, а что сталось с другими, — не знают.
— Если они не изменники, то их, значит, перебили казаки. Хозяин лежит около хаты. Но дело не в том… Скажите, Богун жив или убежал?
— А разве это был Богун?
— Тот, без шапки, в рубахе и шароварах, которого вы повалили вместе с лошадью!
— Я его ранил в руку. Черт возьми, как же это я не узнал его! А вы? Вы? Мосци-пане Заглоба, что вы натворили?
— Что я натворил? — повторил Заглоба. — Пойдем, и вы увидите! С этими словами он взял его за руку и повел в хлев.
— Смотрите! — сказал он.
Володыевский вошел в хлев и сначала со света ничего не мог разглядеть, но, когда глаза его немного освоились с темнотой, он разглядел кучу мертвых тел, лежавших в навозе.
— Кто ж это их нарезал столько? — с удивлением спросил он.
— Я! — ответил пан Заглоба. — Вы спрашиваете, что я сделал, — так вот, смотрите!
— Ну, ну! — сказал молодой офицер, качая головой. — Каким же это образом?
— Я защищался там, наверху, а они штурмовали меня снизу и с крыши. Не знаю, долго ли это продолжалось или нет, ведь в битве времени не считаешь. Это был Богун со всей своей шайкой! Попомнит он и вас, и меня! В другой раз я расскажу вам, как я попал в плен, что я вытерпел и как обругал Богуна. Но теперь я так устал, что еле на ногах стою.
— Нечего и говорить, — сказал Володыевский, — вы храбро защищались. Одно только скажу, что вы лучший воин, чем полководец.
— Теперь не время спорить, — ответил шляхтич. — Лучше возблагодарим Бога, что он послал нам победу, которая не скоро забудется людьми.
Володыевский с недоумением посмотрел на пана Заглобу. До сих пор ему казалось, что он один одержал победу, но пан Заглоба, очевидно, хотел ею с ним поделиться. Он только посмотрел на шляхтича, потом, покачав головою, сказал:
— Ну пусть будет и так!
Через час оба приятеля во главе соединенных отрядов двинулись к Ярмолинцам.
Люди Заглобы были почти все налицо, так как, настигнутые во сне, они не сопротивлялись, а Богун, которого выслали главным образом за сведениями, велел брать их живьем и не убивать.

VIII

Богун, хотя и был вождем опытным и предусмотрительным, потерпел ряд неудач в этой экспедиции, предпринятой против войск князя Еремии. Он еще больше убедился, что князь со всеми своими силами действительно двинулся против Кривоноса, ибо это же утверждали и взятые им в плен солдаты Заглобы, которые сами свято верили, что следом за ними идет сам князь. Несчастному атаману не оставалось ничего другого, как отступить и идти к Кривоносу, но это было делом нелегким: только на третий день он собрал сотни две казаков, остальные либо пали в битве, либо были ранены и блуждали в ярах и тростниках, не зная, что предпринять, как защищаться и куда идти. Но эта кучка людей, собравшихся около Богуна, была ни на что не пригодна, так как малейшая опасность могла обратить ее в бегство. И все же это были молодцы на подбор — лучших воинов не было во всей Сечи. Но они не знали, с какими ничтожными силами напал на них Володыевский и, лишь потому, что напал на спящих и неподготовленных к борьбе, мог так разгромить их. Они свято верили, что имеют дело если не с самим князем, то по крайней мере с одним из многих передовых его отрядов. Богун горел, как в огне, он был ранен, разбит, болен, выпустил из рук заклятого врага и посрамил свою славу. Казаки, которые еще накануне поражения слепо пошли бы за ним в Крым, в ад, на самого князя, потеряли теперь веру в него и лишились прежнего мужества, они думали теперь только о том, как бы унести ноги. А между тем Богун сделал все, что должен был сделать вождь: расставил около хутора стражу и отдыхал лишь потому, что лошади, шедшие из-под Каменца почти без передышки, не могли продолжать путь. А Володыевский, юные годы которого прошли в походах на татар, подкрался к ним ночью, как волк, захватил стражу прежде, чем она успела крикнуть или выстрелить, и ударил на них так неожиданно, что он, Богун, скрылся в одних шароварах и рубахе. Когда атаман вспомнил об этом, в глазах у него потемнело, в голове все закружилось, а отчаяние стало грызть его душу, как бешеный пес. Он, бросавшийся на Черном море на турецкие галеры, он, преследовавший татар до самого Перекопа и сжигавший улусы под носом у хана, он, который под Лубнами, на глазах у князя, вырезал его полк в Васильевке, должен был бежать в одной рубахе, без шапки, без сабли, так как потерял ее в стычке с маленьким рыцарем! На постоях и остановках, когда оставался один, он хватался за голову и кричал: ‘Где моя слава молодецкая, где моя сабля верная?’ Им овладевало безумие, и он напивался до потери человеческого облика, тогда он порывался идти на князя, нагрянуть на него и погибнуть, сгинуть навеки.
Но казаки не хотели идти. ‘Убей, батько, а не пойдем!’ — мрачно отвечали они на порывы его отчаяния, и тщетно он в припадке бешенства рубил их саблями или стрелял в них из пистолета, они идти не хотели и не пошли.
Казалось, из-под ног атамана ускользала почва, но это не был еще конец его несчастьям. Опасаясь возможной погони, он боялся идти прямо на юг, предполагая, что Кривонос, может быть, уже отказался от осады, он пошел на восток и наткнулся на отряд Подбипенты. Предусмотрительный Лонгин не дал провести себя, он первым ударил на него, разбил легко, ибо казаки даже не хотели драться, и, наконец, пододвинул Богуна к отряду Скшетуского, который так разгромил его, что он, после долгого скитания по степи, обесславленный, без добычи, без казаков, без известий, добрался наконец до Кривоноса.
Но Кривонос, обычно столь страшный для своих подчиненных, которым не повезло, на этот раз даже не рассердился. Он по собственному опыту знал, что значит иметь дело с Еремой, он приласкал его даже, утешил и успокоил, а когда Богун заболел горячкой, велел лечить его и беречь как зеницу ока.
А тем временем четверо княжеских рыцарей счастливо вернулись в Ярмолинцы, где остановились на несколько дней, чтобы дать передохнуть людям и лошадям. Они остановились в той же квартире, где и в первый раз, каждый из них отдал Скшетускому отчет в том, что с ним случилось и как он поступал, затем они засели за мед и начали дружескую беседу. Но пан Заглоба почти никому не давал говорить. Он никого не слушал и требовал, чтобы слушали только его, ему казалось, что у него больше всех есть о чем рассказать.
— Мосци-панове, — говорил он, — я попал в плен, это правда, но фортуна изменчива, Богун всю жизнь бил других, а сегодня побили его мы. Так всегда на войне! Сегодня бьешь, а завтра бит будешь! Но Бог покарал Богуна за то, что он напал на нас, спавших сном праведным, и разбудил нас столь недостойным образом. Он думал, что он меня напугает своим плюгавым языком, но я его так прижал, что он совсем спутался и выболтал то, чего совсем не хотел сказать. Да что тут говорить, не попадись я в неволю, мы не разгромили бы его так с Володыевским. Теперь слушайте же дальше. Итак, если бы я с Володыевским не побил его, то нечего было бы делать ни Подбипенте, ни Скшетускому, и наконец, если бы мы не разгромили его, то он разгромил бы нас, а если б этого не случилось, то кто же этому причиной?
— Вы — настоящая лиса, — сказал пан Лонгин, — тут хвостом вильнете, там проскользнете и всегда вывернетесь.
— Глупа та собака, что гоняется за своим хвостом, она его не догонит, а нюх потеряет. А сколько вы людей потеряли?
— Всего около двадцати человек и несколько раненых. Там нас не очень били.
— А вы, пане Володыевский?
— Человек тридцать, я напал на не приготовленных к битве.
— А вы, пане поручик?
— Столько же, сколько Лонгин.
— Ну а я только двоих. Теперь скажите сами, кто из нас лучший полководец? Вот оно что! Зачем мы сюда приехали? Князь послал нас собрать вести о Кривоносе. Вот я вам и скажу, что я узнал о нем первый и из самого лучшего источника, прямо от Богуна, я знаю, что Кривонос стоит под Каменцем и хочет бросить осаду, так как струсил. Это о делах общественных. Но я знаю нечто такое, что обрадует всех вас, о чем я не говорил до сих пор, так как хотел, чтобы мы вместе обсудили это дело. До сих пор я был нездоров, усталость одолевала, да и внутренности помяло от того, что был связан, я думал, что кровью истеку!
— Да говорите же, ради бога! — воскликнул Володыевский. — Неужели вы что-нибудь узнали о нашей бедняжке?
— Да, так и есть, да благословит ее Бог! — ответил Заглоба.
Пан Скшетуский поднялся во весь рост и сейчас же сел опять. Настала такая тишина, что слышно было жужжание комаров на окне. Наконец пан Заглоба продолжал:
— Она жива, я знаю это наверно, и в руках у Богуна! Мосци-панове, страшны эти руки, но все не допустил Господь, чтобы он ее обидел или опозорил. Мосци-панове, мне это сказал сам Богун, а он скорей похвастает чем-нибудь другим.
— Может ли это быть? Может ли это быть? — лихорадочно спрашивал Скшетуский.
— Если я лгу, пусть меня гром разразит, — торжественно ответил Заглоба, — это — святая истина. Слушайте, что мне говорил Богун, когда думал посмеяться надо мной, прежде чем я обрезал его. ‘Что же ты думал, говорит, что привез ее в Бар для мужика? Что я, мужик, что ли, чтобы неволить ее силой? Иль у меня не хватит денег, говорит, чтобы венчаться в Киеве и чтобы во время венца пели чернецы и горело триста свечей, у меня, говорит, атамана и гетмана?’ И он начал топать ногами и грозить мне ножом, думал, что испугает меня, но я ему сказал, чтобы он собак пугал.
Скшетуский уже пришел в себя, лицо его сияло, и на нем попеременно отражались то страх, то надежда, то сомнение, то радость.
— Где же она, где? — торопливо спрашивал он. — Если вы и это узнали, то вы просто с неба нам свалились!
— Этого он мне не сказал, но умному человеку довольно и двух слов. Заметьте, Панове, что он все издевался надо мной, пока я его не обрезал. Вот он и говорит мне: ‘Сначала, говорит, я поведу тебя к Кривоносу, а потом пригласил бы тебя на свадьбу, но теперь война, — значит, еще не скоро’. Заметьте, панове: ‘еще не скоро’. Значит, у нас есть время. Заметьте еще: ‘сначала сведу тебя к Кривоносу, потом на свадьбу’. Значит, она никоим образом не у Кривоноса, она где-нибудь далеко, куда не дошла еще война.
— Золотой вы человек, ваць-пане! — воскликнул Володыевский.
— Я думал сначала, — продолжал приятно польщенный Заглоба, — что, может быть, он отослал ее в Киев, — да нет! Ведь он говорил, что поедет туда с нею венчаться. А если поедет, значит, ее там нет. Да и слишком он умен, чтобы везти ее в Киев, если Хмельницкий пойдет к Червонной Руси, то Киев легко могут занять литовские войска.
— Правда! Правда! — воскликнул пан Подбипента. — Как бог свят, многим бы хотелось поменяться с вами умом.
— Только я не с каждым поменяюсь, боюсь, вместо мозгов сено получишь, — это часто случается на Литве!
— Опять за свое! — сказал Лонгин.
— Позвольте же мне кончить. Значит, ее нет ни у Кривоноса, ни в Киеве, — так где же она?
— В том-то и дело!
— Если вы догадываетесь, то говорите скорей, я весь в огне! — воскликнул Скшетуский.
— За Ямполем! — сказал Заглоба и торжествующе обвел всех своим здоровым глазом.
— Откуда вы знаете это? — спросил Скшетуский.
— Откуда знаю? Вот откуда: сидел я в хлеву, куда велел меня запереть этот разбойник (чтоб его свиньи съели!), а вокруг хлева разговаривали казаки. Приложил я ухо к стене и слышу, как один говорит: ‘Теперь, видно, атаман за Ямполь поедет’, а другой на это: ‘Молчи, коли тебе жизнь мила’. Даю голову на отсечение, что она за Ямполем.
— О, как бог свят! — воскликнул Володыевский. — В Дикие Поля он ведь ее не увез, значит, по-моему, спрятал ее где-нибудь между Ямполем и Ягорлыком. Я был однажды в тех краях, когда съезжались королевские и ханские судьи, ибо в Ягорлыке, как ведомо ваць-панам, разбираются пограничные споры об угнанных стадах, а таких споров всегда немало. По берегам Днестра много яров, оврагов, потайных мест и разных камышей, где ютятся по хуторам люди, не знающие никакой власти, живущие в пустыне и в одиночестве. У этих диких пустынников, без сомнения, он и скрыл ее, там для нее всего безопаснее.
— Да, а как же пробраться туда, если Кривонос загородил дорогу? — сказал Лонгин. — Ямполь, я слышал, разбойничье гнездо.
Скшетуский ответил:
— Если б мне десять раз пришлось умереть, я пойду ее спасать! Пойду переодетым и буду искать ее. Бог мне поможет, и я найду ее.
— И я с тобой, Ян! — сказал пан Володыевский.
— И я оденусь нищим бандуристом, — верьте мне, ваць-панове, я опытнее вас всех, но так как мне окончательно опротивел торбан, то я возьму дуду.
— Может, и я на что пригожусь, братцы? — спросил пан Лонгин.
— Конечно! — ответил ему Заглоба. — Когда нам придется переправляться через Днестр, то вы перенесете нас всех, как святой Христофор.
— От души благодарю вас, панове, — сказал Скшетуский, — и с радостью принимаю вашу готовность. Друзья познаются только в превратностях судьбы, и, вижу, Господь Бог не лишил меня их. Дай бог отплатить вам тем же!
— Все мы как один человек! — крикнул пан Заглоба. — Бог любит согласие, и вы увидите, скоро труды наши увенчаются успехом.
— Теперь нам не остается ничего другого, — произнес после некоторого молчания Скшетуский, — как отвести отряд к князю и всем вместе отправиться на поиски. Пойдем Днестром за Ямполь, до самого Ягорлыка, и будем всюду искать. А если, как я надеюсь, Хмельницкий уже разбит или, пока мы дойдем до князя, будет разбит, тогда и служба не будет нам помехой. Войска, верно, пойдут на Украину, чтобы подавить бунт, но там они уж обойдутся без нас.
— Подождите-ка, ваць-панове, — сказал Володыевский, — после Хмельницкого придет черед идти на Кривоноса, и мы можем двинуться к Ямполю вместе с войском.
— Нет, нам надо быть раньше, — возразил Заглоба, — но прежде надо отвести отряд, чтобы развязать себе руки. Надеюсь, что князь будет нами доволен.
— Особенно вами.
— Конечно, ведь я привезу ему самые лучшие вести. Верьте мне: я ожидаю награды. Значит, в путь?
— Мы должны отдохнуть до завтра, — сказал Володыевский, — впрочем, пусть Скшетуский распоряжается: он здесь начальник, но только я предупреждаю, что если мы двинемся сегодня, то все мои лошади падут.
— Я знаю, что это невозможно, — ответил Скшетуский, — но думаю, что после хорошей кормежки завтра мы сможем ехать.
На следующий день они и двинулись в путь. Согласно приказанию князя, они должны были вернуться в Збараж и ждать там дальнейших распоряжений. Они пошли на Кузьмин, в сторону от Фельштына, к Волочиску, откуда шла проезжая дорога через Хлебановку в Збараж. Дорога была плохая, шли дожди, но было спокойно, только пан Лонгин, шедший впереди с конницею в сто человек, разгромил несколько шаек, которые собрались в тылу регулярных войск. На ночлег остановились только в Волочиске.
Но прежде чем успели уснуть сладким сном, их разбудила тревога, стража дала знать о приближении какого-то конного отряда. Но сейчас же узнали татарский полк Вершула, — значит, свои. Заглоба, пан Лонгин и маленький Володыевский тотчас собрались в комнате Скшетуского, и гуда следом за ними как вихрь влетел офицер легкой кавалерии, запыхавшийся и весь покрытый грязью. Скшетуский, взглянув на него, воскликнул:
— Вершул!
— Да, я! — сказал прибывший, еле переводя дух.
— От князя?
— Да.
— Какие вести? Хмельницкий разбит?
— Разбита… Речь Посполитая!..
— Ради бога! Что вы говорите! Поражение?
— Поражение, позор, посрамление!.. Без битвы!.. Паника!.. О! О!
— Я ушам своим не верю! Говорите же, ради бога! Полководцы?
— Бежали.
— Где наш князь?
— Уходит… без войска… Я от князя… приказ… сейчас же к Львову… За ними идут…
— Кто? Вершул, Вершул! Опомнитесь! Ради бога! Кто?
— Хмельницкий, татары!
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! — воскликнул Заглоба. — Земля из-под ног уходит!
Но Скшетуский уже понял, в чем дело.
— Спрашивать потом, — сказал он, — теперь на коней!
— На коней, на коней!
Копыта вершуловских лошадей уже стучали под окнами, жители, разбуженные появлением войска, выходили из домов с фонарями и факелами в руках. Весть облетела весь город, как молния. Тотчас ударили в набат. Тихое за минуту до этого, местечко наполнилось шумом, топотом лошадей, криками команды и гатдежом евреев.
Жители хотели уходить вместе с войском, запрягали возы, нагружали на них жен, детей, перины, бургомистр во главе нескольких мещан пришел умолять Скшетуского не уезжать вперед и проводить жителей хотя бы до Тарнополя, но Скшетуский не хотел его и слушать, имея строгий приказ немедленно выступить во Львов.
Они выступили, и уже в дороге Вершул, немного придя в себя, стал рассказывать, что случилось.
— Сколько Речь Посполитая стоит, — говорил он, — никогда еще не терпела она такого поражения… Ничто — Цецора, Желтые Воды, Корсунь!
А Скшетуский, Володыевский, пан Лонгин Подбипента то хватались за головы, то поднимали руки к небу.
— Это выше человеческого понимания! — говорили они. — Где был князь?
— Он был покинут, нарочно от всего отстранен, он даже не распоряжался своей дивизией.
— Кто же командовал?
— Все и никто. Я давно служу, на войне зубы съел, но такого войска и таких начальников еще не видел.
Заглоба, который недолюбливал Вершула и мало знал его, начал качать головою, чмокать губами и наконец сказал:
— Мосци-пане, не помутилось ли просто у вас в глазах, не приняли ли вы частичное поражение за общее, ибо то, что вы говорите, уму непостижимо!
— Что оно уму непостижимо — с этим я согласен, но я с радостью отдал бы голову на отсечение, если бы каким-нибудь чудом оказалось, что это неправда.
— Но каким же образом вы очутились первым в Волочиске после поражения? Я не хочу допустить мысли, что вы улепетнули? Где же войска? Куда они бегут? Что с ними случилось? Отчего они, убегая, не опередили вас? Я напрасно ищу ответа на все эти вопросы.
Вершул во всякое другое время не спустил бы даром таких вопросов, но в эту минуту он не мог думать ни о чем, кроме поражения, и только ответил:
— Я потому пришел в Волочиск первым, что все бегут на Ожиговцы, а князь нарочно послал меня сюда предупредить вас, чтобы вас не застали врасплох. Во-вторых, ваши пятьсот человек для него теперь не безделица, вся его дивизия большей частью погибла или рассеяна.
— Странное дело! — пробормотал Заглоба.
— Страшно подумать! Отчаяние охватывает! Сердце разрывается, а слезы сами льются! — говорил, ломая руки, пан Володыевский. — Отчизна погибла! По смерти бесчестие! Такое войско погибло, рассеяно! Это, должно быть, конец света и начало Страшного суда!
— Не перебивайте, дайте ему все рассказать! — обратился к ним Скшетуский.
Вершул молчал, точно собираясь с силами, несколько времени слышалось только шлепанье копыт по грязи, шел дождь. Ночь была темная, пасмурная, и в этой темноте, при дожде слова Вершула звучали как-то странно, зловеще.
— Если бы я не надеялся, что меня убьют в бою, то, наверное, сошел бы с ума. Вы говорите, что это конец света, — я тоже думаю, что он близок, ибо все рушится, зло торжествует над добром, и Антихрист уже ходит по свету. Вы еще не видели того, что случилось, а не в силах слышать рассказа, так что же должен чувствовать я, видевший собственными глазами позор и поражение? Бог послал нам счастливое начало в этой войне. Князь, получив удовлетворение за пана Лаща, остальное предал забвенью и даже помирился с князем Домиником. Мы все радовались этому согласию, и сам Господь благословлял его. Князь одержал новую победу под Константиновом и взял самый город, который неприятель оставил после первого же штурма. Потом мы пошли к Пилавцам, хотя князь идти туда не советовал. Но уже по пути против него начались козни и разные махинации. Его не слушали на советах, не обращали внимания на то, что он говорил, и старались главным образом разделить его дивизию так, чтобы она не была целиком в его руках. Если бы он противился этому, то все несчастья и всю вину свалили бы на него, но он молчал и терпеливо сносил все. По приказу главнокомандующего легкая кавалерия вместе с пушками Вурцеля и оберштером Махнишсим осталась в Константинове, у него отняли также полки Осинского и Корыцкого, у него остались лишь гусары Зацвилиховского, два полка драгун, да я с частью моего полка. Всего было не больше двух тысяч человек. Тогда-то и начали помыкать им, я сам слышал, как приверженцы князя Доминика говорили: ‘Теперь уж не скажут, что победа — дело рук Вишневецкого’. И они не стеснялись говорить вслух, что если бы князь действительно пользовался такой славой, то на выборах его кандидат, королевич Карл, получил бы большинство, а между тем все хотят Казимира. Они так заразили этими предвыборными толками все войска, что стали образовываться кружки, начались голосования, затем высылка делегатов, точно на сейме, — словом, там думали обо всем, кроме войны, точно неприятель был уже разбит. И если бы я стал вам рассказывать о тех пиршествах, о той роскоши, которая царила там, вы бы не поверили. Воины Пирра — ничто в сравнении с этими воинами, разряженными в золото, драгоценности и страусовые перья. За нами шло двести тысяч слуг и тьма повозок, лошади падали под тяжестью шелковых тканей и ковров, возы ломились под грузом вин. Можно было подумать, что мы идем завоевывать весь мир. Шляхта из народного ополчения по целым дням и ночам хлопала бичами. ‘Вот чем, — говорила она, — мы усмирим хамов, даже не обнажая сабель’. А мы, старые солдаты, привыкли драться, а не болтать, и при одном виде этой неслыханной роскоши мы уже чуяли что-то недоброе. Потом начались споры из-за воеводы Киселя. Одни говорили, что он изменник, другие — что он заслуженный сенатор. В пьяном виде дрались и на саблях. Обозных стражников не было. Никто за порядком не следил, никто не командовал: каждый делал, что хотел, шел, куда хотел, останавливался, где ему вздумалось, челядь затевала споры. Боже милосердный! Это был пикник, а не поход, пикник, на котором пропили, проели и проплясали честь Речи Посполитой, всю без остатка!
— Еще мы живы! — воскликнул Володыевский.
— На небе есть Бог! — прибавил Скшетуский.
Опять наступило молчание, потом Вершул заговорил:
— Мы все погибнем, разве только Бог сотворит чудо, перестанет карать нас за наши грехи и окажет нам не заслуженное нами милосердие. Иногда я сам не верю тому, что видел собственными глазами, и мне чудится, будто это какой-то злой сон…
— Продолжайте, — прервал Заглоба, — вы пришли в Пилавцы, и что же?
— И там остановились. О чем совещались начальники, не знаю, за все это они ответят на Страшном суде, ибо ударь они сразу на Хмельницкого, разбили бы его, как бог свят, несмотря на весь беспорядок, неумелость, раздоры и отсутствие полководца. Там уж поднялась между чернью паника и поговаривали о том, как бы выдать Хмельницкого, да и он сам задумывал бежать. Князь ездил от палатки к палатке, просил, умолял, грозил: ‘Ударим, пока не подошли татары, ударим!’ Он рвал на себе волосы, а те только смотрели друг на друга — и ничего, ничего! И все пили да рядили. Пошли слухи, что идут татары, хан с двухсоттысячной конницей, а они все совещались. Князь заперся в своей палатке, ибо на него никто не обращал внимания. В войске начали говорить, что канцлер запретил князю начинать битву и что ведутся переговоры. Поднялся еще больший беспорядок. Наконец пришли татары, но в первый день нам была удача, с ними имели стычку князь, Осинский и Лащ, прогнали орду с поля, значительно истребив ее, а потом… Голос Вершула прервался.
— А потом? — спросил Заглоба.
— Наступила ночь: страшная, непонятная. Я, помню, стоял со своими людьми на страже у реки и вдруг слышу: в казацком лагере палят из пушек, точно салютуют, и слышатся крики. Тогда я вспомнил — говорили вчера в лагере, будто в поле вышли не все татарские силы, а только часть: Тугай-бей со своими. Я подумал, что если там салютуют, значит, пришел сам хан. Но, вижу, в нашем лагере паника. Я побежал с несколькими людьми. ‘Что случилось?’ В ответ мне кричат: ‘Командиры бежали’. Я к князю Доминику — его нет! Я к подчашему — нет! К коронному хорунжему — нет! Господи! Солдаты бегают по площади, шум, крик, суматоха: ‘Где командиры, где командиры?’ Другие кричат: ‘На коней! На коней!’ Третьи: ‘Измена! Измена! Спасайтесь, братья!’ Все поднимают руки кверху, лица обезумели, глаза вытаращены, толпятся, душат друг друга, садятся на лошадей и летят куда глаза глядят, без оружия. Побросали шлемы, панцири, оружие, палатки. Вдруг во главе гусар, в серебряных латах, появился князь, вокруг него несли шесть факелов, а он, стоя на стременах, кричал: ‘Панове, я здесь, я остался, ко мне!’ Какое уж там! Его не слышат, не видят, летят на гусар, сбивают их, сносят людей, лошадей… Мы едва спасли самого князя. Потом, по затоптанным кострам, в темноте, словно прорвавшийся поток, все войско несется в диком страхе, рассеивается, бежит и гибнет… Нет войска, нет вождей, нет Речи Посполитой, есть только несмываемый позор и казацкая нога у нас на шее…
И Вершул начал стенать и дергать коня, его охватило безграничное отчаяние, которое сообщилось и другим. Они ехали ночью, в темноте и под дождем, как бы обезумевшие.
Ехали долго. Первым начал Заглоба:
— Без битвы, о шельмы! Ах вы такие-сякие! Помните, как они хорохорились в Збараже? Как они собирались съесть Хмельницкого без соли и перцу? О шельмы!
— Куда им! — крикнул Вершул. — Они бежали после первой победы, одержанной над татарами и над чернью, после битвы, в которой даже простые ополченцы дрались, как львы.
— В этом перст Божий, — сказал Скшетуский, — но в этом и какая-то тайна, которая должна выясниться…
— Бывает, что войска бегут, но ведь тут полководцы первые бросили лагерь, точно хотели облегчить неприятелю победу и отдать ему все войско на избиение, — сказал Володыевский.
— Да, да! — воскликнул Вершул. — Говорят, что они именно нарочно сделали это.
— Нарочно?! Клянусь Богом, это невозможно!
— Говорят, нарочно. А зачем? Кто поймет, кто угадает?
— Чтоб их, проклятых, в гробу передавило! Чтоб весь их род погиб, а после него остался один только позор! — вскричал Заглоба.
— Аминь! — сказал Скшетуский.
— Аминь! — повторили Володыевский и Подбипента.
— Теперь только один человек может еще спасти отчизну, если ему отдадут булаву и уцелевшие силы Речи Посполитой, один он, потому что о другом ни шляхта, ни войска не захотят и слушать.
— Князь? — спросил Скшетуский.
— Да, он.
— Пойдем к нему и вместе с ним погибнем! Виват князь Еремия Вишневецкий! — воскликнул Заглоба.
— Виват! — повторили за ним несколько нетвердых голосов.
Но возглас этот тотчас замер: под ногами расступалась земля, небо, казалось, давило головы, и теперь было не до кличей и приветствий. Начало светать. Вдали показались стены Тарнополя.

IX

Первые беглецы из-под Пилавец добрели до Львова 26 сентября, на рассвете, и не успели еще открыть городских ворот, как страшная весть с быстротой молнии облетела весь город, возбуждая в одних недоверие, в других — страх, в третьих — отчаянное желание защищаться. Пан Скшетуский со своим отрядом прибыл двумя днями позже, когда весь город был уже переполнен беглецами, солдатами, шляхтой и вооруженными мещанами. Подумывали уже об обороне, так как с минуты на минуту могли ожидать нападения татар, но никто еще не знал, кто станет во главе войска и как возьмется за дело, всюду поэтому царил беспорядок и паника. Некоторые совсем покидали город, увозя свои семьи, а окрестные жители, наоборот, искали в нем убежища. Уезжавшие и приезжавшие переполняли улицы и подымали шум и споры, всюду было полно возов, узлов, ящиков, тюков, лошадей и солдат разных полков, на лицах — неуверенность, лихорадочное ожидание, отчаяние и решимость. То и дело вспыхивала, словно пожар, паника и раздавались крики: ‘Едут! Едут!’ И толпа, как волна, слепо мчалась куда глаза глядят, пораженная безумной тревогой, пока не оказывалось, что пришел какой-нибудь новый отряд беглецов. А отрядов этих собиралось все больше и больше. Но какой жалкий вид имели эти солдаты, которые еще так недавно, в золоте и перьях, шли в поход против холопов с песнями на устах и гордостью в глазах! Оборванные, голодные, исхудалые, в грязи, на тощих лошадях, со стыдом на лице, они скорее были похожи на нищих и могли возбуждать только сострадание, если бы кто-нибудь мог думать о жалости и сострадании в этом городе, стены которого каждую минуту могли пасть под напором врага. Каждый из этих опозоренных рыцарей утешал себя лишь тем, что стыд и позор этот был в то же самое время уделом тысячи сотоварищей. Они укрывались лишь первое время, а потом, когда пришли немного в себя, стали роптать, жаловаться, грабить, шатались по улицам, пьянствовали по корчмам и шинкам и еще больше увеличивали беспорядок и тревогу.
Каждый твердил: ‘Татары уже тут, тут!’ Одни уверяли, что видели за собой пожары, другие, что им приходилось отбиваться от татарских отрядов. Толпа, окружавшая солдат, напряженно слушала эти рассказы. Крыши костелов и башен были усеяны тысячами любопытных, колокола били набат, а женщины и дети толпились в костелах, где среди мерцающих свечей сияла чаша со Святыми Дарами.
Пан Скшетуский со своим отрядом медленно пробивался от Галицких ворот сквозь сплошную стену лошадей, возов, солдат, мещанских цехов, стоявших под своими знаменами, и сквозь толпу народа, который с удивлением смотрел на этот отряд, входящий в город не врассыпную, а в стройном боевом порядке. Раздались крики, что это подкрепление, и толпой снова овладела ни на чем не основанная радость, она начала тесниться к Скшетускому, хватать его за стремена и целовать их. Сбежались и солдаты и крикнули: ‘Это воины Вишневецкого! Да здравствует князь Еремия!’ Поднялась такая давка, что лошади еле-еле могли передвигать ноги.
Наконец навстречу показался отряд драгун с офицером во главе. Солдаты разгоняли толпу, а офицер кричал: ‘Дорогу, дорогу!’ и бил саблей тех, кто не спешил уступить дорогу.
Скшетуский узнал Кушеля.
Молодой офицер радостно приветствовал знакомых.
— Что за времена! Что за времена! — проговорил он.
— Где князь? — спросил Скшетуский.
— Он совсем бы извелся от тревоги, если бы вы не приехали. Он с нетерпением ждет вас и ваших людей, а теперь он в костеле у бернардинцев {Бернардинцы — члены католического монашеского ордена.}, меня послали в город, чтобы водворить в нем порядок, но этим уже занялся Гросвайер. Я поеду с вами в костел. Там совет.
— В костеле?
— Да. Хотят предложить князю булаву, солдаты объявили, что под начальством другого полководца они не станут защищать город.
— Едем! Я тоже спешу к князю.
Соединенный отряд двинулся. По пути пан Скшетуский расспрашивал обо всем, что творилось во Львове, и решено ли его защищать.
— Вот об этом-то теперь там и толкуют, — сказал пан Кушель. — Мещане хотят защищаться. Что за времена! Люди низшего происхождения выказывают больше благородства и мужества, чем шляхта и солдаты.
— А командующие? Что с ними? Не в городе ли они и не будут ли мешать князю?
— Только бы он сам согласился! Было время, когда надо было вручить ему булаву, а теперь поздно! Командующие не смеют показаться на глаза. Князь Доминик слегка кутнул в архиепископском дворце и сейчас же убрался. И хорошо сделал. Ты не поверишь, как ожесточены против него солдаты. Его уже нет, а они все еще кричат: ‘Давай его сюда, мы его изрубим’. И если бы он не уехал, не миновать бы беды. Подчаший коронный первым прибыл сюда и начал клеветать на князя, а теперь воды в рот набрал, потому что солдаты вооружены и против него. Его в глаза укоряют во всем, а он только слезы глотает. Ужас просто, что здесь происходит! Что за времена! Благодари Бога, что ты не был под Пилавцами и что тебе не пришлось бежать. Просто чудо, как мы, бывшие там, не сошли с ума!
— А наша дивизия?
— Ее уж нет, почти никого не осталось. Вурцеля нет, Махницкого и За-цвилиховского тоже. Вурцель и Махницкий не были под Пилавцами, они были в Константинове. Их оставил там этот Вельзевул — князь Доминик, чтобы ослабить нашего князя. Бог весть, ушли ли они или окружены неприятелем. Старик Зацвилиховский тоже точно камень в воду канул. Дай бог, чтобы он не погиб!
— А много здесь собралось солдат?
— Порядочно! Но что в них толку? Один только князь и мог бы справиться с ними, если бы согласился принять булаву, кроме того, они никого не слушаются. Князь страшно беспокоился о тебе и твоих солдатах. Ведь это единственный уцелевший полк! Мы уж тут оплакивали тебя.
— Ныне только и счастливы те, кого оплакивают:
Некоторое время они ехали молча, присматриваясь к толпе, прислушиваясь к возгласам и крикам: ‘Татары! Татары!’ В одном месте их глазам представилось страшное зрелище: толпа разрывала на куски человека, которого заподозрили в шпионстве. Колокола звонили не переставая.
— Скоро придет сюда орда? — спросил Заглоба.
— Черт ее знает! Может, еще и сегодня. Этот город долго не продержится. Хмельницкий ведет двести тысяч казаков, не считая татар.
— Капут! — ответил шляхтич. — Нам надо ехать как можно скорей дальше. И на что только мы одержали столько побед?
— Над кем?
— Над Кривоносом, над Богуном, да и черт знает над кем еще!
— Вот как! — сказал пан Кушель и, обращаясь к Скшетускому, тихо спросил: — А тебя, Ян, ничем Господь не утешил? Не нашел, кого искал? Не узнал ли по крайней мере чего?
— Теперь не время думать об этом! — воскликнул Скшетуский. — Что значат мои личные дела в сравнении с тем, что случилось? Все суета сует, и все кончается смертью!
— Мне тоже кажется, что мир скоро погибнет! — ответил Кушель.
Они уже доехали до костела бернардинцев, залитого внутри светом. Около костела стояли несметные толпы народа, но войти в него не могли, так как вход загородил ряд солдат с алебардами, пропускавший только знатнейших граждан и военных старшин.
Скшетуский велел своим людям образовать второй ряд.
— Войдем! — сказал Кушель. — Тут, в костеле, собралось теперь половина Речи Посполитой.
Они вошли. Кушель не преувеличил. Все, что было выдающегося в войске и в городе, все собралось на это совещание, тут были и воеводы, и каштеляны, и полковники, и ротмистры, и офицеры иностранных полков, и духовенство, и такая масса шляхты, что костел еле мог вместить всех, были и низшие военные чины и несколько городских советников во главе с Гросвайером, который был представителем мещан. Был здесь и князь, и коронный подчаший, один из главнокомандующих, и киевский воевода, и стобницкий староста, и Вессель, и Арцишевский, и литовский обозный — Осинский, все они сидели перед главным алтарем так, чтобы толпа могла хорошо видеть их. Совещание шло быстро, горячо, как всегда в таких случаях, говорившие вставали на скамьи и заклинали старшин не отдавать город в руки неприятеля без сопротивления. Если бы даже пришлось погибнуть, то все же город задержит неприятеля, а Речь Посполитая тем временем соберется с силами. Чего недостает для защиты города? Есть стены, есть войско, есть готовность к борьбе — нет только вождя. Во время этих речей в толпе начался глухой рокот, который постепенно переходил в громкие возгласы, собранием овладевало одушевление. ‘Погибнем! Сгинем охотно! Смоем пилавецкий позор и защитим отчизну!’ — раздавались крики. Застучали сабли, лезвия которых блестели при огне свечей. Другие кричали: ‘Тише! Надо толком совещаться’.
— Защищаться или не защищаться?
— Защищаться, защищаться! — кричало собрание, и эхо под сводами повторяло за ними: ‘защищаться’.
— Кому быть вождем?
— Князю Еремии! Он вождь! Он герой! Пусть он защищает город и Речь Посполитую! Отдадим ему булаву! Да здравствует князь Еремия!
Из тысячи грудей вырвался такой громкий крик, что стены костела дрогнули и стекла зазвенели в окнах:
— Да здравствует князь Еремия! Да здравствует и побеждает!
Сверкнули тысячи сабель, — взоры всех устремились на князя, — он встал спокойный, но нахмуренный. Все тотчас стихло.
— Мосци-панове! — сказал князь звучным голосом, который был явственно слышен. — Когда кимвры и тевтоны напали на Римскую республику, никто не хотел принять консульской власти, пока ее не принял Марий. Но Марий имел право принять ее, ибо не было вождей, назначенных сенатом. Я тоже в минуту гибели не отказался бы принять власть и отдать жизнь на служение отчизне, но принять булавы я не могу, ибо, приняв ее, я оскорбил бы отечество, сенат и верховную власть, быть же самозваным вождем я не хочу. Между нами есть тот, кому Речь Посполитая вверила булаву, — коронный подчаший…
Князь не мог продолжать, — едва он произнес имя подчашего, как поднялись страшные крики и бряцание сабель, толпа колыхнулась и вспыхнула, как порох, в который попала искра. ‘Долой его! Погибель ему!’ — раздавалось в толпе все громче и громче. Подчаший вскочил с места, бледный, с каплями холодного пота на лбу, а грозные фигуры приближались к креслам, к алтарю, и даже слышалось зловещее: ‘Давай его сюда!’ Князь, видя, к чему клонится дело, встал и поднял правую руку.
Толпа остановилась, думая, что он будет продолжать, все мгновенно утихло.
Но князь только хотел сдержать бурю, остановить толпу и не допустить пролития крови в костеле, увидев, что самая опасная минута миновала, он снова опустился на место.
А через два кресла, отделенный от него только воеводой киевским, сидел несчастный подчаший: его седая голова склонилась на грудь, руки опустились, а из уст вырвался крик, прерываемый рыданиями:
— Боже! За грехи мои с покорностью принимаю этот крест!
Старец мог возбудить сострадание в самом безжалостном сердце, но толпа жалости не знает. Снова поднялись крики, вдруг воевода киевский дал знак, что хочет говорить.
Он был товарищем Еремии в победах, и его охотно слушали.
Он обратился к князю, заклиная его в самых трогательных выражениях не отказываться от булавы и не колебаться перед спасением отчизны. Речь Посполитая гибнет, и нельзя придерживаться буквы закона, — ее должен спасать не номинальный вождь, а тот, кто действительно способен спасти ее.
— Бери же булаву, вождь непобедимый! Бери и спасай, — не только город, но всю Речь Посполитую! Я, старик, ее устами умоляю тебя, а со мной все сословия, мужи, жены и дети! Спасай, спасай!
И случилось нечто, что тронуло все сердца: к алтарю подошла женщина в трауре и, бросив к ногам князя золотые уборы и драгоценности, опустилась перед ним на колени и, громко рыдая, сказала:
— Мы отдаем в твои руки наше имущество, нашу жизнь!.. Спаси нас! Мы гибнем!
Сенаторы, воины, а за ними вся толпа разразились громкими рыданиями, и во всем костеле раздалось единогласное:
— Спаси!
Князь закрыл глаза руками, и, когда отнял их, на них блестели слезы, но он все еще колебался.
Тогда поднялся коронный подчаший.
— Я стар, — сказал он, — несчастен и подавлен. Я имею право отказаться от непосильного бремени и передать его более достойному и молодому. И вот пред распятием Христа и в присутствии всего рыцарства я отдаю тебе булаву — бери ее!
И он протянул ее Вишневецкому. Наступила минута такого молчания, что слышно было жужжание мух, наконец прозвучал торжественно голос Еремии:
— За грехи мои — принимаю!
Собранием овладела безумная радость. Толпа, ломая скамьи, теснилась к Вишневецкому, обнимая его ноги и бросая к ним драгоценности и золото. Весть эта как молния облетела весь город. Солдаты от радости сходили с ума и кричали, что хотят идти на Хмельницкого, на татар, на султана. Горожане думали уже не о сдаче города, а о защите его до последней капли крови. Армяне добровольно несли деньги в ратушу, евреи радостно кричали в своих синагогах. Пушки с валов возвестили радостную новость, на улицах стреляли из самопалов, пищалей и пистолетов. Крики ‘виват’ раздавались всю ночь. Тот, кто не знал, в чем дело, мог подумать, что город празднует какое-нибудь торжество.
А между тем с минуты на минуту могло начать осаду города трехсоттысячное неприятельское войско, — армия большая, чем могли бы выставить немецкий государь или французский король, и более дикая, чем полчища Тамерлана.

X

Неделю спустя, утром 6 октября, по Львову разнеслась страшная и нежданная весть: князь Еремия, забрав большую часть войска, покинул город тайком и ушел неизвестно куда.
Перед дворцом архиепископа собралась толпа народа, сначала никто не хотел верить. Солдаты уверяли, что если князь уехал, то, конечно, чтобы во главе большого отряда осмотреть окрестности. ‘Оказалось, — говорили в городе, — что беглецы распространяли фальшивые слухи, предсказывая скорый приход Хмельницкого и татар. С 26 сентября прошло уже дней десять, а неприятеля еще не было. Князь, вероятно, хотел собственными глазами убедиться в опасности и, наверно, вернется, проверив слухи. К тому же он оставил несколько полков и все уже было готово к обороне’.
Так и было. Все распоряжения были сделаны, места назначены, на валах поставлены пушки. Вечером прибыл ротмистр Цихоцкий с полусотней драгун. Любопытные тотчас окружили его, но он не захотел разговаривать с толпою и направился прямо к генералу Арцишевскому. Оба они вызвали к себе Гросвайера и после совещания с ним отправились в ратушу. Там Цихоцкий объявил испуганным советникам, что князь уехал и не вернется.
В первую минуту у всех опустились руки, и кто-то даже осмелился произнести слово ‘изменник’. Тогда Арцишевский, старый воин, прославившийся военными подвигами на службе в Голландии, встал и обратился к офицерам и советникам со следующей речью:
— Я слышал дерзкое слово, которого никто не смеет произносить, ибо ничто не может оправдать его, даже отчаяние. Князь уехал и не вернется — это правда! Но какое вы имеете право требовать от вождя, в лице которого надеялись видеть спасителя отчизны, чтобы этот вождь защищал только ваш город? Что было бы, если бы неприятель окружил здесь последнее войско Речи Посполитой? Здесь нет ни припасов, ни оружия для такого многочисленного войска. Я вам говорю, а моей опытности вы можете верить, что чем больше войска заперлось бы в этих стенах, тем короче была бы оборона, ибо голод одолел бы нас раньше, чем неприятель. Для Хмельницкого важнее князь, чем город, и когда он узнает, что князя в городе нет и что он собирает новые войска, то станет сговорчивее и скорее уступит. Вы ропщете теперь, а я говорю вам, что князь, оставив город, спас вас и детей ваших. Держитесь дружно и защищайтесь, и если вы хотя немного задержите наступательное движение неприятеля, то окажете этим огромную услугу Речи Посполитой: князь тем временем соберет новые силы, осмотрит другие крепости, разбудит дремлющую Речь Посполитую и поспешит к вам на помощь. Он выбрал единственный путь к спасению, ибо здесь он пал бы изнуренный голодом вместе с войском, а тогда некому было бы уже остановить неприятеля, который пошел бы на Краков и Варшаву и захватил бы всю нашу отчизну, не встречая нигде сопротивления. Поэтому, вместо того чтобы роптать, спешите на валы защищать себя, своих детей, город и отчизну…
— На валы! На валы! — повторило несколько смелых голосов. А Гросвайер, человек смелый и энергичный, сказал:
— Меня утешает ваша решимость, и знайте, что князь не уехал бы, не обдумав защиты. Каждый знает, что ему надо делать. Случилось то, что должно было случиться. Защита в моих руках, и я буду защищаться до последней капли крови.
Сердца павших духом снова оживились надеждой, Цихоцкий, видя это, сказал:
— Его светлость князь прислал меня объявить, что неприятель близко. Поручик Скшетуский столкнулся с двухтысячным чамбулом, который он разбил. Пленные говорят, что за ними идут огромные полчища.
Известие это произвело огромное впечатление. Наступило минутное молчание, сердца забились сильнее.
— На валы! — воскликнул Гросвайер.
— На валы! На валы! — повторили присутствующие офицеры и горожане.
Вдруг под окнами раздались крики, послышался говор тысячи голосов, слившийся в сплошной неопределенный гул, похожий на шум морских волн. Двери с треском распахнулись, и в залу вбежало несколько горожан, прежде чем совещавшиеся успели спросить их, в чем дело, раздались крики:
— На небе зарево! Зарево!
— На валы! — еще раз повторил Гросвайер. — На валы!
Зала опустела. Через несколько минут пушечные выстрелы, потрясая городские стены, возвестили жителям города, предместья и окрестных деревень, что неприятель подходит.
На востоке все небо уже побагровело, казалось, к городу приближается огненное море.
Князь между тем шел к Замостью и, разбив по пути чамбул, о котором Цихоцкий говорил горожанам, занялся исправлением и осмотром этой внушительной крепости, которую он вскоре сделал неприступной. Скшетуский вместе с паном Лонгином Подбипентой и частью своего отряда остался в крепости, при Вейгере, старосте валецком, а князь пошел в Варшаву, испросить у сейма средств для набора новых войск, а вместе с тем и принять участие в выборах короля. На этих выборах решалась участь Вишневецкого и всей Речи Посполитой: если бы на престол был избран королевич Карл, то победу одержала бы партия войны, а князю досталось бы главное начальство над всеми военными силами Речи Посполитой, и тогда началась бы борьба с Хмельницким на жизнь и на смерть. Королевич Казимир хотя и был известен своим мужеством и знанием дела, но считался сторонником политики канцлера Оссолинского, следовательно, политики переговоров и уступок. Оба брата не жалели обещаний и старались привлекать к себе сторонников, силы обеих партий были равны, и никто поэтому не мог предвидеть результата выборов. Сторонники канцлера боялись, как бы Вишневецкий, благодаря росту своей славы и любви к нему солдат и шляхты, не склонил умы на сторону Карла, князь именно в силу этих причин хотел лично поддержать своего кандидата. Поэтому-то он и торопился в Варшаву, уверенный, что Замостье надолго задержит силы Хмельницкого и татар. Львов, по всей вероятности, можно было считать спасенным, так как Хмельницкий ни в коем случае не мог тратить много времени на этот город, раз перед ним было более сильное Замостье, которое преграждало ему путь в самое сердце Речи Посполитой. Мысли эти подкрепляли князя и наполняли надеждой его сердце, изнемогавшее при виде бедствий отчизны. Он был уверен, впрочем, что если даже будет избран Казимир, то и тогда война неизбежна и страшный бунт должен быть залит морем крови. Он надеялся, что Речь Посполитая выставит еще раз сильную армию, ибо самые переговоры будут действительны лишь тогда, когда Речь Посполитая сможет опереться на военную силу.
Убаюканный такими мыслями, князь ехал с несколькими полками в сопровождении Заглобы и Володыевского. Заглоба клялся всеми святыми, что добьется избрания королевича Карла, так как умеет говорить со шляхетской братией и знает, как надо обращаться с ней. Володыевский командовал княжеским конвоем. В Сеннице, недалеко от Минска, князя ожидала радостная и вместе с тем неожиданная встреча — он съехался с княгиней Гризельдой, которая для большей безопасности переезжала из Бреста Литовского в Варшаву, надеясь, что туда придет и князь. Они нежно встретились после долгой разлуки. Княгиня, несмотря на то что обладала железной силой воли, была так взволнована, что не смогла успокоиться в течение нескольких часов: бывали такие минуты, что она не надеялась больше видеть князя, а между тем Бог дал ему вернуться, и притом стяжать такую славу, какой никогда и никто из рода Вишневецких не пользовался. Он был теперь великим вождем, надеждой Речи Посполитой. Княгиня, отрываясь каждую минуту от его груди, со слезами глядела на его исхудавшее, почерневшее лицо, на его высокий лоб, изборожденный морщинами забот и трудов, на эти воспаленные от бессонных ночей глаза и заливалась слезами, которым вторил весь ее двор. Княжеская чета понемногу успокоилась и пошла в обширный церковный дом, здесь начались расспросы о друзьях, о придворных и рыцарях, составлявших как бы одну семью и память о которых была неразрывно связана с воспоминаниями о Лубнах. Князь прежде всего успокоил княгиню насчет Скшетуского, сказав, что он потому остался в Замостье, что не хотел в своем горе окунуться в столичный шум и предпочел лечить свои сердечные раны тяжелой военной жизнью. Потом князь представил княгине Заглобу и рассказал о его подвигах,
— Это — несравненный муж, — сказал князь, — который не только вырвал княжну Курцевич из рук Богуна, но даже провел ее сквозь войска Хмельницкого и татар и вместе с нами, к великой славе своей, отличился под Константиновом.
Услышав это, княгиня не жалела похвал Заглобе и несколько раз давала ему целовать свою руку, обещая в будущем лучшую награду, а ‘несравненный муж’ кланялся и поглядывал на фрейлин. Хотя шляхтич был уже стар и не мог ничего ждать от прекрасного пола, но все же ему было приятно, что дамы столько наслышались о его подвигах. При этой радостной встрече было немало и печали, ибо когда на вопросы княгини о знакомых рыцарях князь отвечал: ‘Убит’, ‘Убит’, ‘Пропал без вести’, то каждый раз княгиня не могла удержаться от слез: плакали и фрейлины, ибо при этом называлось не одно дорогое для них имя.
Радость перемешивалась с печалью, слезы — с улыбками. Но больше всех был огорчен пан Володыевский: напрасно поглядывал он по сторонам — княжны Варвары нигде не было. Правда, среди воинских трудов, постоянных битв, стычек и походов он уже немного забыл о ней, — насколько он был влюбчив, настолько и непостоянен, но теперь, когда маленький рыцарь снова увидел весь женский штат княгини и когда перед его глазами воскресла вся лубенская жизнь, ему пришло в голову, что недурно было бы немножко отдохнуть и снова за кем-нибудь поухаживать. Но когда этого не случилось, а прежнее чувство, как назло, ожило снова, Володыевский огорчился и был похож на мокрую курицу. Голова его склонилась на грудь, усики, обыкновенно закрученные вверх и торчавшие, как у жука, повисли вниз, нос вытянулся, с лица исчезла веселость, он даже не шевельнулся, когда князь расхваливал его мужество и подвиги. Что значили для него теперь эти похвалы, если она не могла их слышать?
Наконец Ануся Божобогатая сжалилась над ним и, хотя они раньше часто ссорились, решилась утешить его. С этой целью, не спуская глаз с княгини, Ануся стала незаметно подвигаться к нашему рыцарю и наконец очутилась около него.
— День добрый! — сказала она. — Давно мы не виделись с вами!
— Да, — меланхолично ответил Володыевский, — много воды утекло с тех пор, и не в веселое время встречаемся мы, да и то не все.
— Да, пало столько рыцарей!
Ануся вздохнула и потом продолжала:
— Да и мы не все в сборе, Сенюта вышла замуж, а княжна Варвара осталась у жены виленского воеводы.
— И, верно, тоже собирается замуж?
— Нет, она об этом не думает. А почему вы расспрашиваете?
И с этими словами Ануся прищурила черные глазки, так что остались только узенькие щелочки, и искоса, из-под ресниц, посматривала на рыцаря.
— Из преданности к их семейству, — ответил Володыевский.
— О, это хорошо, княжна Варвара ваш друг. Она не раз спрашивала: ‘А где-то мой рыцарь, который на турнире в Лубнах больше всех снял турецких голов, за что я ему дала награду? Что он делает? Жив ли еще и думает ли о нас?’
Володыевский с благодарностью поднял глаза на Анусю и заметил при этом, что она очень похорошела.
— Неужели княжна Варвара говорила это? — спросил он.
— Как бог свят! Она вспоминала также, как вы перепрыгивали через канаву и упали в воду.
— А где теперь жена виленского воеводы?
— Была с нами в Бресте, а на прошлой неделе уехала в Бельск, а оттуда в Варшаву.
Володыевский еще раз взглянул на Анусю и не выдержал:
— А вы, ваць-панна, так похорошели, что даже глазам смотреть больно! Девушка усмехнулась.
— Вы говорите это, чтобы расположить меня к себе.
— Когда-то я хотел этого, — сказал маленький рыцарь, пожимая плечами, — видит бог, хотел и не мог, а теперь от души желаю успеха пану Подбипенте.
— А где пан Подбипента? — тихо спросила Ануся, опуская глазки.
— В Замостье, с паном Скшетуским, он теперь наместник в полку и занят службой, но знай он только, кого он тут увидит, то, как бог свят, взял бы отпуск и поспешил бы приехать сюда. Этот рыцарь достоин всяческих милостей.
— А на войне… с ним ничего не случилось?
— Я вижу, вы не то хотите спросить, вы, верно, насчет трех голов, которые он задумал срубить?
— Я не верю, чтобы он действительно задумал это.
— А все же верьте, что без этого ничему не бывать. Да, он не ленится подыскивать подходящие случаи. Под Махновкой мы все ездили осматривать то место, где он дрался, сам князь ездил с нами, могу вас уверить, что я много видел битв, но такой резни никогда не видел. Как опояшется вашим шарфом, то не дай бог, что разделывает! Он, наверно, найдет три головы, в этом не сомневайтесь.
— Дай Бог каждому найти то, чего он ищет! — сказала, вздохнув, Ануся. Вздохнул и Володыевский, поднял глаза кверху и вдруг с удивлением посмотрел в один из углов комнаты.
Из этого угла на него смотрело чье-то искаженное гневом, совершенно незнакомое ему лицо, вооруженное огромным носом и усами, похожими на две метлы, которые шевелились словно от сдерживаемого гнева.
Можно было испугаться и этого носа, и глаз, и усов, но маленький пан Володыевский был не из робких, он только удивился и, обернувшись к Анусе, спросил:
— Что это за фигура вон в том углу так смотрит на меня, точно хочет проглотить целиком, и так угрожающе шевелит своими усищами.
— Эта? — с улыбкой спросила Ануся. — Это Харламп!
— Это что за нехристь?
— Это не нехристь, а ротмистр пятигорского полка виленского воеводы, он провожает нас до Варшавы и будет там ждать воеводу. Не становитесь ему поперек дороги, он страшный людоед.
— Вижу, вижу. Но раз он такой людоед, то зачем же он точит на меня зубы, есть ведь люди пожирнее меня.
— Потому что… — сказала Ануся и тихонько засмеялась.
— Почему?
— Потому что влюблен в меня и сам мне сказал, что изрубит на куски всякого, кто подойдет ко мне. Теперь он сдерживается только потому, что здесь князь с княгиней, а не то он сейчас же затеял бы ссору.
— Вот тебе на! — весело сказал Володыевский. — Так вот как! Недаром же вам пели: ‘Как татарская орда, ты в полон берешь сердца’. Помните? Вы не можете шагу ступить, чтоб кто-нибудь в вас не влюбился.
— Таково уж мое несчастье! — ответила, опуская глазки, Ануся.
— О, какая же вы лицемерка! А что скажет на это Подбипента?
— Разве я виновата, что Харламп меня преследует? Я его терпеть не могу и смотреть на него не хочу!
— Ну, ну, смотрите, как бы из-за вас не пролилась кровь. Подбипента, вообще, кроткий человек, но в любви с ним шутки плохи.
— Пусть он обрежет уши пану Харлампу, я даже буду рада.
И с этими словами Ануся повернулась и порхнула в другой коней комнаты, к Карбони, доктору княгини, с которым начала быстро шептаться, итальянец вперил свои глаза в потолок, точно в каком-то экстазе.
В это время к Володыевскому подошел пан Заглоба и начал лукаво подмигивать ему своим здоровым глазом.
— Это что за птичка? — спросил он.
— Это панна Анна Божобогатая-Красенская, фрейлина княгини.
— Ух и хороша же шельма, глазки так и блестят, личико словно картинка, шейка — ух!
— Ничего себе!
— Поздравляю вас!
— Успокойтесь. Это невеста пана Подбипенты, или почти невеста.
— Подбипенты! Побойся Бога! Ведь он дал обет девственности. Да ведь вдобавок между ними такая пропорция, что он мог бы носить ее в кармане, а она может усесться у него на усах, как муха.
— Ну, она еще не так заберет его в руки. Геркулес был сильнее, а женщина и с ним справилась.
— Лишь бы только она не наставила ему рога. Я первый готов постараться на этот счет!
— Таких, как вы, найдется много, но эта девушка из хорошей семьи. Она ветрена, но потому, что молода и хороша.
— Вы настоящий рыцарь и потому защищаете ее.
— Красота притягивает людей, вот, например, тот ротмистр, он, кажется, страшно влюблен в нее.
— Ого! Посмотрите-ка на этого ворона, с которым она разговаривает, это что за черт?
— Это итальянец Карбони, доктор княгини.
— Посмотрите-ка, как лоснится его физиономия и как он ворочает глазами. Плохо придется пану Лонгину. Я ведь тоже кое-что понимаю в этом, сам был молод. Я как-нибудь расскажу вам о моих приключениях, а если хотите, то хоть сейчас!
И Заглоба принялся что-то шептать на ухо маленькому рыцарю и подмигивать своим глазом сильнее обыкновенного. Но вот настала минута отъезда. Князь сел с княгиней в карету, чтобы дорогой наговориться с нею после столь долгой разлуки, фрейлины разместились в колясках, рыцари вскочили на коней и тронулись в путь. Впереди ехал двор, войско следовало за ним на некотором расстоянии, так как в этой местности было спокойно, и военные отряды нужны были больше для представительства, чем для охраны. Из Сенницы тронулись в Минск, а оттуда в Варшаву, по обычаю того времени часто останавливаясь для корма лошадей. Дорога была так переполнена, что с трудом можно было двигаться шагом. Все спешили на выборы, и из ближайших окрестностей, и далекой Литвы: то тут, то там встречались золоченые кареты, окруженные гайдуками, одетыми по-турецки, венгерские и немецкие роты, казацкие отряды, польские драгуны. Наравне с пышными каретами попадались и простые, обитые черной кожей и запряженные парой или четверкой лошадей, в них обыкновенно сидел какой-нибудь шляхтич с распятием или образком Пресвятой Богородицы, повешенным на шее на шелковом шнурке. Все были вооружены: с одной стороны мушкет, с другой — сабля, а у некоторых, бывших на действительной службе, торчали еще пики за сиденьем. За повозками шли борзые и гончие, которых вели с собой не для охоты, а только для развлечения. За ними шли конюхи, вели верховых лошадей, покрытых попонами от дождя и пыли, дальше тянулись повозки с шатрами и запасами. Порою ветер сдувал пыль с дороги на поле, и тогда дорога пестрела, как узкая, длинная змея или лента, вытканная из шелка и серебра. То тут, то там играла военная музыка, особенно перед коронными и литовскими отрядами, которых было тоже немало, так как они обязаны были сопровождать сановников. Всюду слышались крики, возгласы, вопросы и ссоры, когда не уступали друг другу дорогу. Подъезжали солдаты и слуги к княжескому отряду, требуя, чтобы он уступил дорогу такому-то сановнику, или спрашивая, кто едет. Но, узнав, что едет русский воевода, они сейчас же давали знать своим господам, которые тотчас освобождали путь, сворачивая в сторону, чтобы посмотреть на княжеский отряд. На остановках около князя теснились толпы солдат и шляхты, желавшей посмотреть на этого первого рыцаря Речи Посполитой. Не было недостатка и в ‘виватах’, на которые князь отвечал приветливо, во-первых, будучи по натуре любезен, а во-вторых, чтобы этой приветливостью привлечь побольше сторонников королевичу Карлу, которых ему удавалось располагать к себе одним уже своим видом.
С таким же любопытством смотрели на княжеские полки, на этих ‘русинов’, как их называли. Они не были уже так оборваны и грязны, как после константиновской битвы, князь в Замостье одел их в новые мундиры, но все же на них смотрели как на какое-то заморское чудо, ибо, по мнению окрестных жителей, они пришли с другого конца света. Рассказывали о степях и борах, в которых родились эти рыцари, дивились смуглому цвету их лиц, выдубленных ветрами с Черного моря, их гордому взору и некоторой суровости, заимствованной ими у диких соседей.
Но больше всех после князя обращал на себя всеобщее внимание пан Заглоба, который, заметив общее внимание, так гордо и грозно поглядывал по сторонам, что все шептали: ‘Это, должно быть, самый храбрый их рыцарь’, а другие говорили: ‘Он, верно, немало душ отправил на тот свет, такой он сердитый’. А когда эти слова долетали до пана Заглобы, он старался сделаться еще суровее, чтобы скрыть свое внутреннее удовольствие.
Порой он заговаривал с толпой, иногда шутил над нею, а всего больше подсмеивался над литовскими отрядами, у которых тяжелая кавалерия имела золотые петли на плечах, а легкая — серебряные.
— Эй, петелька, вот тебе крючок, — обращался он к ним.
Задетый им злился, хватался за саблю, но, зная, что это воин Вишневец-кого, только сплевывал и оставлял его в покое.
Ближе к Варшаве давка была такая, что едва можно было продвигаться шаг за шагом. Выборы обещали быть многолюднее обыкновенного, съезжалась и шляхта с далеких окраин Руси и Литвы, которая теперь приехала сюда не ради одних только выборов, а ради собственной безопасности. День выборов был еще далек, едва лишь начались первые заседания сейма. Но все собирались за месяц и за два вперед, чтобы поместиться в городе, побывать у того, у другого, похлопотать кое о чем, наконец, попить и поесть у вельмож и повеселиться в столице. Князь с грустью смотрел из окон своей кареты на эту толпу рыцарей, воинов и шляхты, на богатство и роскошь одежды, думая, какое войско можно было бы создать из них. Отчего же Речь Посполитая, такая сильная, многолюдная, богатая, обладающая таким храбрым рыцарством, в то же время так слаба, что не может справиться с одним Хмельницким и татарской ордой? Почему? Против сотни тысяч Хмельницкого можно было бы выставить столько же, если бы эта шляхта, эти воины, эти полки захотели служить общему делу так же, как они служат своим личным делам. ‘Гибнет доблесть в Речи Посполитой, — думал князь. — Общественный организм начинает гнить: исчезает прежнее мужество, а воины и шляхта больше любят отдых, чем военные труды’. Князь был отчасти прав, но о недостатках Речи Посполитой он думал только как воин, который хотел бы всех людей сделать солдатами и вести на неприятеля. Доблесть могла бы явиться и явилась, когда вскоре Речи Посполитой стали грозить войны во сто раз опаснее. Не хватало чего-то другого, о чем князь-воин в эту минуту не догадывался, но что отлично знал его противник, более опытный политик, чем он, коронный канцлер.
В серовато-синей дали заблестели остроконечные башни Варшавы, думы князя прервались, он стал отдавать приказания, которые дежурный офицер сейчас же передал Володыевскому, командовавшему княжеским конвоем. Во-лодыевский отскочил от Анусиной коляски, возле которой ехал все время, и направился к значительно отставшим полкам, чтобы построить их и уже в полном порядке вести дальше. Но не успел он сделать несколько шагов, как услышал, что за ним кто-то гонится, обернувшись, он увидел пана Харлампа, ротмистра легкой кавалерии виленского воеводы и Анусиного обожателя.
Володыевский придержал коня, сразу поняв, в чем дело. Он любил подобные приключения, Харламп поравнялся с ним и сначала ничего не говорил — сопел лишь да сердито шевелил усами, придумывая, что бы сказать, — наконец произнес:
— Мое почтение, пан драгун!
— Привет вам, пан отрядный!
— Как вы смеете называть меня отрядным, меня, ротмистра? — спросил, скрежеща зубами, Харламп.
Пан Володыевский начал подбрасывать рукой свой обушок, обратив, по-видимому, все внимание на то, чтобы ухватить его за рукоять, и отвечал как бы нехотя:
— По петлице я ведь не могу знать ваш чин.
— Вы оскорбляете все товарищество, с которым не можете равняться.
— Это почему? — спросил Володыевский.
— Потому что служите в иноземном отряде.
— Успокойтесь, пожалуйста, — сказал Володыевский, — я служу в драгунах, и не в легком отряде, а в латном, я такой же товарищ, как и вы, и вы должны говорить со мной не как с равным, а как со старшим {Офицер, ‘товарищ’, латного отряда не мог быть отдан под команду даже генерала иностранных войск, и, наоборот, часто генерал попадал под команду ‘товарища’. Чтобы избежать этого, офицеры и генералы иностранных войск старались одновременно числиться в рядах ‘товарищей’ польских войск. Таким ‘товарищем’ и был пан Володыевский.}.
Харламп стал немного сдержаннее, заметив, что имеет дело с офицером поважнее, чем он думал, но не переставал скрежетать зубами, так как его бесило хладнокровие Володыевского.
— Как вы смеете мне становиться поперек дороги? — спросил он.
— Э, да вы, кажется, не прочь поссориться?
— Может быть, и скажу тебе (тут Харламп нагнулся к самому уху Володыевского), что обрублю тебе уши, если ты мне будешь мешать ухаживать за панной Красенской.
Володыевский стал снова подбрасывать свой обушок, точно ничто другое его не занимало, и наконец самым убедительным тоном сказал:
— Послушайте, дайте мне еще немного пожить!
— О нет! Ты не вывернешься! — крикнул Харламп, хватая за рукав маленького рыцаря.
— Да я и не вывертываюсь, — отвечал ласково Володыевский, — но я исполняю долг службы по приказанию князя. Пустите меня, или я этим обушком свалю вас с коня.
Харламп взглянул на него с удивлением, заскрежетал зубами и выпустил из рук рукав.
— Все равно, — сказал он, — я в Варшаве не выпущу вас из своих рук, вы должны будете дать мне удовлетворение.
— Я не буду укрываться, но все-таки научите меня, как же мы будем драться в Варшаве? Я там не был ни разу в жизни, я простой солдат, но слышал о маршалковских судах, которые казнят тех, которые осмеливаются обнажить саблю под боком у короля.
— Видно, что вы не были в Варшаве и что вы простачок, если боитесь маршалковских судов, притом вы не знаете, что во время междуцарствия есть временное правительство, с которым дело вести легко и которое не казнит меня за ваши уши, будьте покойны.
Тут Володыевский начал снова подбрасывать обушок, и Харламп снова удивился, вдруг кровь бросилась ему в голову, и он выхватил саблю, но в то же мгновение и маленький рыцарь, спрятав обушок под колено, выхватил свою. Целую минуту они смотрели друг на друга разъяренными глазами, раздувая ноздри, — но Харламп первый успокоился, вспомнив, что ему придется иметь дело с самим воеводой, если он нападет на его офицера, едущего с приказами, и первый спрятал в ножны свою саблю.
— О, найду я тебя, сынок! — воскликнул он.
— Найдешь, найдешь, ботвинник, — сказал Володыевский.
И они разъехались. Заглоба приблизился тогда к Володыевскому и спросил:
— Чего хотело от тебя это заморское чудище?
— Ничего. Он вызвал меня на поединок.
— Вот тебе и на! — сказал Заглоба. — Он, пожалуй, проткнет тебя своим носом. Смотри, Володыевский, будешь с ним драться, не обруби самого большого носа в Речи Посполитой, ибо для него отдельную яму копать придется. Счастливчик виленский воевода! Другие должны посылать авангарды против неприятеля, а ему стоит только сказать своему офицеру, и тот под носом найдет врага. Но за что он вызывал тебя?
— За то, что я ехал у коляски Анны Божобогатой.
— Вот как! Надо было сказать ему, чтоб он обратился к Лонгину, в Замостье. Тот бы его угостил перцем с имбирем. Неудачно попал этот ботвинник!
— Я ничего не говорил ему о Подбипенте, — сказал Володыевский, — не то он и не стал бы драться со мной. Теперь я назло ему буду еще больше ухаживать за Анусей: надо же иметь какое-нибудь развлечение. Что же нам еще делать в этой Варшаве?
— Найдем, найдем, что делать, — сказал, подмигивая ему, пан Заглоба. — Когда я в молодости был депутатом полка, в котором служил, я разъезжал всюду, но такой жизни, как в Варшаве, нигде не видал.
— Разве не такая, как у нас, в Заднепровье?
— Ну никакого сравнения!
— Это любопытно! — сказал пан Володыевский. — А через минуту прибавил: — А все-таки я подрежу усы этому ботвиннику, слишком они длинны.

XI

Прошло несколько недель. На выборы собралось много шляхты. Население города увеличилось вдесятеро, так как одновременно со шляхтой сюда съехались тысячи купцов и торговцев со всего света, начиная с далекой Персии и кончая заморской Англией. На Воле выстроили сарай для сената, вокруг белели тысячи палаток и шатров, которые совершенно покрывали широкое поле. Никто не знал еще, кто из кандидатов будет избран: королевич Казимир, кардинал, или Карл-Фердинанд, епископ плоцкий. С обеих сторон пускались в ход всевозможные усилия и ухищрения. Выпускались тысячи летучих листков, в которых говорилось о достоинствах претендента и недостатках его соперника — у обоих были многочисленные и могущественные сторонники. На стороне Карла был, как известно, князь Еремия, особенно грозный для противников тем, что за ним, вероятно, пошла бы шляхта, которая его обожала и от которой, в сущности, все зависело. Но и Казимир был силен. Его сторону держали высшие власти, на его стороне был канцлер, склонялся, по-видимому, на его сторону и примас, за него стояло большинство магнатов, из которых каждый имел многочисленных приверженцев, в числе магнатов был и князь Доминик Заславский-Острожский, воевода сандомирский, хоть и обесславивший себя под Пилавцами и даже подвергшийся суду, но все же самый влиятельный вельможа во всей Речи Посполитой, даже во всей Европе, обладавший такими несметными богатствами, что мог бы перетянуть весы на сторону своего кандидата. Но на сторонников Казимира находили минуты сомнения, и все зависело от шляхты, которая со всех сторон съезжалась в Варшаву, а она стояла за князя Карла, увлекаемая именем Виш-невецкого и готовностью королевича к самопожертвованию для общего дела. Королевич, человек дальновидный и богатый, не задумываясь пожертвовал бы крупные суммы на формирование новых полков, начальство над которыми хотел вверить Вишневецкому. Казимир охотно последовал бы его примеру, но его удержала не жадность, а, наоборот, излишняя щедрость, последствием которой был постоянный недостаток денег в его казне. Между тем оба претендента вели оживленные переговоры. Каждый день гонцы летали из Непоренты в Яблонную. Казимир заклинал брата во имя своего старшинства и братской любви отречься от престола, а епископ не соглашался и отвечал, что ему хочется попробовать счастья, которое ему может улыбнуться при свободной подаче голосов. Время летело: шестинедельный срок подходил к концу, а вместе с тем близилась опасность со стороны казаков: пронеслись слухи, что Хмельницкий, бросив осаду Львова, стал под Замостьем и день и ночь штурмует последний оплот Речи Посполитой.
Говорили также, что кроме послов, посланных Хмельницким в Варшаву с письмом, в котором он, как шляхтич Речи Посполитой, заявлял, что подает голос за Казимира, — между шляхтой и во всем городе было немало переодетых казацких старшин, которых было трудно узнать, ибо они ничем не отличались от шляхтичей-избирателей, даже языком, особенно те, что были родом из украинских земель. Одни, как говорили, пробрались сюда из любопытства, чтобы посмотреть на выборы и на Варшаву, другие — выведать, что говорят о предстоящей войне и сколько войска намерена выставить Речь Посполитая и откуда она достанет денег. Может быть, в этом и была доля правды, так как между казацкими старшинами было много шляхтичей, знавших по-латыни, и их трудно было отличить от других, впрочем, в далеких степях латынь не процветала, и некоторые князья, как, например, Курцевичи, знали ее хуже, чем Богун и другие атаманы.
Но эти толки, ходившие и по выборному полю, и по городу, вместе со слухами об успехах Хмеля и казацко-татарских отрядов, доходивших будто бы до самой Вислы, вызывали беспокойство и тревогу и часто служили поводом к беспорядкам. Достаточно было среди шляхты высказать против кого-нибудь подозрение, что он — переодетый запорожец, чтобы его тотчас же зарубили саблями.
Таким образом, легко могли погибнуть и невинные люди, и совещания теряли необходимое достоинство — тем более что, по тогдашнему обычаю, не слишком соблюдалась трезвость. ‘Каптур’ (временное правительство) не мог справиться с постоянными беспорядками, повод к которым давал малейший пустяк. Но если людей серьезных, любящих мир и встревоженных опасностью, грозившей отчизне, огорчали эти ссоры, стычки и пьянство, то зато игроки и гуляки чувствовали себя как рыба в воде, считая, что это их время, их жатва, и тем смелее пускались на разные беззаконные поступки. Нечего и говорить, что среди них первенствовал пан Заглоба, гегемония которого была установлена рыцарской славой и постоянной жаждой, благодаря которой он мог выпить массу вина. Да кроме того, он отличался редким остроумием и величайшей, ничем не поколебимой, самоуверенностью. Порой на него находила меланхолия, и тогда он сидел, запершись в своей комнате, и не выходил, а если выходил, то сердитый и готовый затеять драку или ссору. Раз случилось, что в таком настроении он изрубил пана Дунчевского из Равы за то, что тот, проходя мимо него, задел за его саблю. Он выносил присутствие только одного Володыевского, которому жаловался на ужасную тоску по Скшетускому и княжне: ‘Мы бросили ее, отдали, как Иуды, во вражьи руки… Вы уж мне не говорите про ваше ‘nemine excepto’… Что случилось с нею, пане Михал, скажите?’
Напрасно пан Володыевский объяснял ему, что если бы не Пилавцы, то они отыскали бы ее, но теперь, когда их разделяют все силы Хмельницкого, это невозможно, шляхтича ничто не могло утешить, он впадал в гнев и проклинал всех и все на свете.
Но припадки грусти бывали непродолжительны.
Пан Заглоба, точно желая вознаградить себя за потерянное время, начинал гулять и пить еще больше, чем обыкновенно, проводил время в кабаках, в обществе пьяниц или столичных красоток, а пан Володыевский поддерживал компанию.
У него, превосходного солдата и офицера, не было в характере той серьезности, какой отличался Скшетуский, особенно после всех перенесенных им несчастий и страданий. Обязанности свои к родине Володыевский понимал так, что бил, кого прикажут, а об остальном уж не заботился, он не понимал общественных дел и хотя всегда готов был оплакивать военные неудачи, но ему и в голову не приходило, что ссоры и кутежи столь же вредны общественным интересам, как и военные поражения. Словом, это был молодой ветрогон, который, попав в столичный омут, погряз в нем по уши и как репейник пристал к пану Заглобе, своему наставнику в кутежах. Он ездил с Заглобой к шляхте, которой тот рассказывал за рюмкой разные небылицы, и вместе с ним увеличивал число сторонников королевича Карла, пил с Заглобой, а в случае надобности и заступался за него, они побывали всюду и везде, побывали и на выборном поле, и в городе — словом, не было угла, в который бы они не проникли. Они были в Непоренте, в Яблонной, на всех званых пирах и обедах у вельмож и в кабаках, одним словом, принимали участие во всем. У Володыевского постоянно чесались руки, он хотел показать, что украинская шляхта лучше всякой другой, а княжеские солдаты в особенности. Они нарочно ездили искать приключений к ленчичанам, самым отчаянным забиякам, но более всего их влекло к приверженцам князя Доминика Заславского, к которому оба они питали особенную ненависть. Они задевали только тех рубак, которые пользовались уже славой в этом отношении, и всегда заранее обдумывали повод к ссоре. ‘Вы, пане Заглоба, — говорил обыкновенно Володыевский, — затеете ссору, а я примусь за дело’. Пан Заглоба, мастер в фехтовании и не трусивший в поединке со своим братом-шляхтичем, не всегда соглашался, чтобы Володыевский заменял его, особенно в ссорах с заславцами, но если ему приходилось иметь дело с каким-нибудь ленчичанином-рубакой, то он затевал ссору и, когда задетый шляхтич выхватывал саблю и вызывал его, говорил:
— Я не такой бессовестный, чтобы подвергать вас верной смерти, и драться с вами сам не буду, лучше померяйтесь с моим учеником, и, поверьте, вы даже с ним не справитесь!
После этого высовывался пан Володыевский со своими торчащими кверху усиками и носом и, хотел ли того противник или нет, начинал драку, как мастер своего дела, он после нескольких ударов побеждал противника. Такие-то забавы они придумывали с паном Заглобой, и слава их между шляхтой и беспокойными людьми росла все больше, особенно слава Заглобы. ‘Если таков ученик, — говорили они между собою, — то каков же должен быть учитель!’ Одного только Харлампа Володыевский долго не мог найти, он думал даже, что того услали опять в Литву по делам.
Так прошло около шести недель, за это время изменился и ход общественных дел.
Ожесточенная борьба между братьями-кандидатами, посредничество их приверженцев, волнения и пыл — все прошло, не оставив ни следа. Все знали, что будет избран Ян Казимир, ибо королевич Карл уступил брату и отказался от выборов. Странное дело, но здесь очень повлиял голос Хмельницкого, все надеялись, что он покорится власти короля, особенно короля, избранного по его желанию. Предположения эти отчасти и осуществились. Но для Вишневецкого такой оборот дела был новым ударом. Он не переставал повторять, как когда-то Катон, что запорожский Карфаген должен быть разрушен. Теперь наступил черед переговоров. Князь знал, что переговоры или ни к чему не приведут, или будут вскоре прерваны силой обстоятельств, и предвидел в будущем войну, но его беспокоила мысль об исходе этой войны. После переговоров Хмельницкий станет еще могущественнее, Речь Посполитая слабее. Кто поведет войска против такого славного вождя, как Хмельницкий? Не будет ли новых разгромов, новых поражений, которые окончательно обессилят Речь Посполитую? Князь не обольщал себя надеждой и знал, что ему, как приверженцу Карла, не дадут булавы. Казимир обещал брату, что он будет так же добр к нему, как и к своим приверженцам, и хотя у него была возвышенная душа, но он был сторонником канцлера, значит, булава должна была быть отдана кому-нибудь другому, а не князю, и горе Речи Посполитой, если избранный ею вождь не будет искуснее Хмельницкого! При этой мысли Еремия страдал вдвойне: и за будущность отчизны, и от горького чувства, испытываемого человеком, который видит, что его заслуги не будут оценены по справедливости и что его обойдут. Еремия не был бы Вишневецким, если бы не был горд. Он чувствовал в себе достаточно сил, чтобы держать булаву, чувствовал, что заслужил ее, и потому страдал вдвойне. Между офицерами ходили слухи, что князь не будет ждать конца выборов и уедет из Варшавы, но это не было правдой. Князь не только не уехал, но даже навестил в Непоренте королевича, который принял его очень милостиво, потом он вернулся в город на более продолжительное время, так как этого требовали военные дела. Ему необходимо было найти средства на наем войска, чего он решил непременно добиться. Кроме того, на деньги королевича Карла формировались новые полки драгун и пехоты. Одни полки уже были посланы на Русь, другие нужно было еще привести в порядок. С этой целью князь рассылал во все стороны офицеров, опытных в военной организации, чтобы они должным образом подготовили эти полки. Посланы были Кушель и Вершул, наконец дошла очередь и до Володыевского. Однажды его позвали к князю, который дал ему такой приказ:
— Поезжай через Бабицы и Липков в Заборово, где ждут предназначенные для полка лошади, осмотришь их там, выберешь и заплатишь за них пану Тшасковскому, а затем приведешь их для солдат. Деньги под мою расписку получишь у казначея здесь, в Варшаве.
Володыевский сразу принялся за дело, получил деньги и в тот же день поехал с Заглобой в Заборово, с ним было десять солдат и воз с деньгами. Они ехали медленно, так как вся окрестность с той стороны Варшавы была запружена шляхтой, челядью, возами и лошадьми, деревни до самой Бабицы были так переполнены, что все избы были заняты. Среди такого множества людей нетрудно было натолкнуться на какое-нибудь приключение, и, несмотря на все старания и скромное поведение, два приятеля не обошлись без него.
Доехав до Бабиц, они увидали перед корчмой толпу шляхты, которая садилась на лошадей, чтобы ехать своим путем. Оба отряда, отдав друг другу салют, уже должны были разъехаться, как вдруг один из всадников взглянул на пана Володыевского и, не сказав ни слова, рысью подъехал к нему.
— А, вот ты где, братец! — крикнул он. — Прятался ты, да я тебя нашел, теперь ты от меня не уйдешь! Эй, мосци-панове, — закричал он своим товарищам, — погодите немного. Мне надо кое-что сказать этому офицерику, и прошу вас быть свидетелями моих слов.
Пан Володыевский усмехнулся от удовольствия, так как он узнал Харлампа.
— Бог свидетель, что я не прятался, — сказал он, — и сам искал вас, чтобы спросить: сохранили ли вы еще обиду на меня, — но нам не удалось встретиться!
— Пан Михал, мы едем по делам службы, — шепнул Заглоба.
— Помню, — пробормотал Володыевский.
— Становитесь! — закричал Харламп. — Мосци-панове, я обещал этому молодчику, этому молокососу, обрезать уши и обрежу оба уха, не будь я Харламп! Будьте свидетелями, а ты, молодчик, становись!
— Не могу. Видит бог, не могу! — говорил Володыевский. — Подождите хоть два-три дня.
— Как не можете? Струсили? Если сейчас не станете, я вас так отделаю, что вам дедушка с бабушкой вспомнятся! Ах ты, жук! Гад ядовитый! Становиться поперек дороги умеешь, мешать умеешь, а от сабли бежишь!
Тут вмешался Заглоба:
— Я вижу, что вы ему хотите на шею сесть, — только смотрите, как бы этот жук не укусил вас, тогда никакие пластыри не помогут. Тьфу, черт! Разве вы не видите, что этот офицер едет по делам службы? Посмотрите на воз с деньгами, которые мы везем в полк, и поймите — черт вас возьми! — что, охраняя казну, этот офицер собой не располагает и драться не может. Кто этого не понимает, тот дурак, а не солдат! Мы служим у русского воеводы и били не таких, как вы, ваць-пане, но сегодня нельзя. Подождите, время терпит!
— Это верно, если они едут с деньгами, то драться не могут, — сказал один из товарищей Харлампа.
— А мне что за дело до их денег, — кричал Харламп, — пусть выходит, не то бить буду!
— Сегодня не выйду, но даю рыцарское слово, — сказал пан Михал, — что через три или четыре дня явлюсь куда угодно, как только кончу служебные дела. А если вы не довольствуетесь этим обещанием, то я велю в вас стрелять, ибо буду думать, что имею дело не с шляхтичами и солдатами, а с разбойниками. Выбирайте, черт вас возьми! Мне некогда стоять с вами!
Услышав это, конвойные драгуны сейчас же направили дула мушкетов на нападающих, и движение это, как и решительные слова пана Михала, произвело впечатление на товарищей Харлампа.
— Обожди, — говорили они ему, — ты сам солдат и знаешь, что значит служба, а что ты удовлетворение получишь, это верно: этот парень не из робкого десятка, как и все из русских отрядов. Успокойся, пока честью просят!
Харламп метался еще, но, сообразив, что он рассердит товарищей или подвергнет их неравной борьбе с драгунами, обратился к Володыевскому и сказал:
— Вы даете слово, что станете на поединок?
— Я вас вызову за то, что вы дважды спрашиваете об этом. Через четыре дня буду здесь, сегодня среда — значит, в субботу, в два часа. Выбирайте место.
— Тут, в Бабицах, много народа, — сказал Харламп, — что-нибудь может помешать. Соберемся лучше в Липкове, там спокойнее, и мне недалеко, наша квартира в Бабицах.
— А вас будет такая же большая компания, как и сегодня? — спросил предусмотрительный Заглоба.
— Нет, — ответил Харламп, — приеду только я да Панове Селицкие, мои родственники. Вы тоже явитесь без драгун?
— Может быть, у вас на поединок приходят с войском, а у нас этого обычая нет.
— Значит, через четыре дня, в субботу, в Липкове? — повторил Харламп. — Съедемся у корчмы, а теперь с Богом!
— С Богом! — ответили Володыевский и Заглоба.
Противники спокойно разъехались. Пан Михал был в восторге от предстоявшей забавы и обещал привезти в подарок пану Лонгину усы пятигорца. Он ехал в Заборово в прекраснейшем настроении, там он застал королевича Казимира, который приехал туда на охоту. Но пан Михал только издали видел будущего короля, так как торопился. Через два дня он кончил свои дела, осмотрел лошадей, заплатил Тшасковскому, съездил в Варшаву и явился в Липково даже часом раньше назначенного с Заглобой и паном Кушелем, которого пригласил вторым секундантом.
Подъехав к корчме, которую держал еврей, они вошли в избу промочить горло медом и за кружками начали разговаривать с евреем.
— Слышь, пархатый, а пан дома? — спросил Заглоба.
— Пан в городе.
— А много у вас шляхты в Липкове?
— У нас пусто. Один только пан остановился у меня и все сидит в горнице, богатый пан — со слугами и лошадьми.
— А почему он не заехал в усадьбу?
— Видно, не знаком с нашим паном. Впрочем, усадьба уж целый месяц стоит запертой.
— Может, это Харламп? — сказал Заглоба.
— Нет, — ответил Володыевский.
— Эх, пан Михал! А мне кажется, что это он.
— Что за пустяки!
— Пойду посмотрю, кто это. Жид, а давно пан стоит у тебя?
— Сегодня приехал, двух часов нет.
— А не знаешь, откуда он?
— Не знаю, должно быть, издалека: лошади были измучены, люди говорили, что из-за Вислы.
— Чего же он здесь, в Липкове, остановился?
— Кто его знает?
— Пойду посмотрю, — повторил Заглоба, — может, кто знакомый.
И, подойдя к запертой двери горницы, он постучал в нее саблей и спросил:
— Можно войти?
— А кто там? — раздался голос изнутри.
— Свой, — сказал Заглоба, отворяя дверь. — Извините, может, я не в пору? — прибавил он, просовывая голову в комнату.
Вдруг он попятился и захлопнул дверь, точно увидел за нею смерть. На его лице отразился ужас и беспредельное удивление, он разинул рот и блуждающими глазами смотрел на Володыевского и Кушеля.
— Что с вами? — спросил Володыевский.
— Ради Христа… Тише… Там… Богун… Оба офицера вскочили на ноги.
— Да вы с ума сошли?! Опомнитесь, кто?
— Богун! Богун!
— Не может быть!
— Верно, как я стою перед вами, клянусь вам Богом и всеми святыми!
— Чего же вы так испугались? — сказал Володыевский. — Если это он, значит, Бог отдал его в наши руки. Успокойтесь. Вы уверены, что это он?
— Как в том, что говорю с вами. Я видел его, он переодевается.
— А вас он видел?
— Не знаю, кажется, нет.
Глаза Володыевского разгорелись, как угли.
— Жид! — сказал он тихо, махнув рукой. — Иди сюда! Есть другие двери из горницы?
— Нет, ход только через эту избу.
— Кушель, под окно! — шепнул пан Михал. — О, теперь он не уйдет от нас! Кушель, не говоря ни слова, выбежал из избы.
— Да придите вы в себя, ваць-пане! — сказал Володыевский Заглобе. — Не вам, а ему грозит гибель. Что он вам может сделать? Ничего.
— Я не могу от удивления опомниться, — возразил Заглоба, а про себя подумал: ‘Правда, чего мне его бояться! Пан Михал со мной: пусть Богун боится!’ — и с воинственной миной схватился за саблю.
— Пан Михал, он не должен уйти из наших рук.
— Да он ли это? Мне что-то не верится. Что ему здесь делать?
— Хмельницкий прислал его шпионить. Это уж вернее верного. Погодите, пан Михал! Мы схватим его и поставим условие: или пусть отдает княжну, или мы его отдадим в руки правосудия.
— Лишь бы княжну отдал, а там черт с ним.
— Только не мало ли нас? Нас двое да Кушель. Он будет защищаться, как бешеный, а с ним несколько человек.
— Харламп приедет с двумя, нас будет шестеро!.. Довольно!.. Молчите! В эту минуту дверь открылась, и вошел Богун.
Он, должно быть, не заметил раньше входившего к нему в комнату Заглобу, так как теперь, увидев его, вздрогнул вдруг, лицо его вспыхнуло огнем, и рука мигом схватилась за рукоятку сабли… Но все это продолжалось только мгновение. Огонь на лице тотчас погас, и оно лишь слегка побледнело.
Заглоба смотрел на него и ничего не говорил, атаман тоже молчал, в избе можно было расслышать жужжание мух, и эти два человека, судьба которых несколько раз так странно сплеталась, делали вид, что не знают друг друга.
Это продолжалось довольно долго. Пану Михалу показалось, что прошла вечность.
— Жид, — сказал вдруг Богун, — далеко отсюда до Заборова?
— Недалеко! — ответил жид. — Ваша милость сейчас едет?
— Да, — ответил Богун и направился к двери, ведущей в сени.
— Позвольте! — прозвучал голос Заглобы.
Атаман остановился как вкопанный и, обернувшись к Заглобе, впился в него своими черными, страшными зрачками.
— Что вам угодно? — спросил он коротко.
— Да вот… Мне кажется, что мы немного знакомы. Уж не встречались ли мы на свадьбе на хуторе, на Руси?
— Да, — гордо сказал атаман, снова положив руку на саблю.
— Как здоровьице? — спросил Заглоба. — Вы так скоро уехали с хутора, что я не успел с вами даже проститься!
— А вы об этом жалели?
— Как не пожалеть, мы бы потанцевали, и компания бы увеличилась. — Пан Заглоба указал на Володыевского. — Тогда подъехал этот кавалер, он рад был поближе познакомиться с вами.
— Довольно! — крикнул пан Михал, вдруг вставая. — Я тебя арестую, изменник!
— А по какому праву? — спросил атаман, гордо поднимая голову.
— Ты бунтовщик, враг Речи Посполитой и приехал сюда шпионить.
— А ты кто такой?
— Я не стану тебе объяснять, но ты от меня не уйдешь!
— Увидим! — сказал Богун. — Не стал бы и я объяснять вашей милости, кто я такой, если бы вы вызвали меня на поединок, как солдат, но если вы мне грозите арестом, то скажу вам: вот письмо, которое я везу от запорожского гетмана к королевичу Казимиру, если не найду его в Непоренте, то еду в Заборово. Как же вы меня арестуете?
Сказав это, Богун гордо и насмешливо посмотрел на Володыевского, а пан Михал смутился, как гончая, которая чувствует, что дичь уходит от нее, и не знает, что делать. Он вопросительно посмотрел на пана Заглобу.
Настала минута тяжелого молчания.
— Ха! Нечего делать! — сказал Заглоба. — Если вы посол, то арестовать вас мы не можем, но все-таки не советую вам лезть к этому кавалеру с саблей — ведь вы уж раз от него улепетывали, так что земля гудела!
Лицо Богуна побагровело, только теперь он узнал Володыевского. Стыд и оскорбленное самолюбие заговорили в бесстрашном атамане. Воспоминание об этом бегстве жгло его огнем. Это было единственное несмытое пятно на его молодецкой славе, которая была ему дороже всего на свете, дороже жизни. А неумолимый Заглоба продолжал хладнокровно:
— Вы чуть шаровары не потеряли. Этому кавалеру жаль вас стало, и он оставил вас в живых. Тьфу, казак! Лицо у тебя девичье, да и сердце, видно, бабье. Ты был храбр со старой княгиней и ребенком-князем, а перед рыцарем — давай бог ноги! Ты только на то и годишься, чтобы письма возить, девок похищать, а не на войну ходить. Вот как бог свят! Я собственными глазами видел, как с тебя штаны слетали! Тьфу, тьфу! Вот и теперь о сабле говоришь ты только потому, что везешь письмо. Как же нам с тобой драться, коли ты письмом заслоняешься. Ты, молодчик, только пыль в глаза пускаешь! Хмель — хороший солдат, Кривонос хороший, а все ж между казаками немало трусишек.
Богун рванулся вдруг к Заглобе, который быстро спрятался за пана Володыевского, и два молодых рыцаря очутились лицом к лицу.
— Я не от страха бежал от вас, ваць-пане, а чтобы людей спасти,
— Не знаю почему, но знаю, что вы бежали, — сказал Володыевский.
— Я всюду готов с вами драться, хоть здесь, сейчас.
— Вы вызываете меня? — спросил, прищуривая глаза, Володыевский.
— Ты отнял у меня мою славу молодецкую! Ты обесславил меня! Мне крови твоей надо!
— Ну ладно! — сказал Володыевский.
— Volenti non fit injuria {Давшему согласие не содеется дурного (лат.).}, — прибавил Заглоба. — Но кто же отдаст грамоту королевичу?
— Не ваше дело, моя забота!
— Ну, деритесь, коли нельзя иначе! — сказал Заглоба. — Если тебе посчастливится с этим кавалером, пане атаман, так помни, что после него я стану. А теперь, пан Михал, выдь в сени — мне нужно тебе кое-что важное сказать.
Оба друга вышли и позвали Кушеля, который стоял у окна. Заглоба сказал:
— Мосци-панове, плохо дело! Богун на самом деле везет грамоту к королевичу. Если мы его убьем, дело уголовщиной пахнет! Помните, что суд конфедератов propter securitatem {Вроде бы (лат.).} имеет право суда на две мили от избирательного округа, а он ведь как бы посол. Дело нелегкое! Придется нам потом куда-нибудь спрятаться, или князь нас защитит — иначе может быть плохо! А в то же время отпустить его тоже нельзя, это единственная возможность освободить от него нашу бедняжку. Если его не будет в живых, нам легче будет ее найти. Видно, сам Господь Бог хочет помочь ей и Скшетускому. Вот как! Давайте советоваться, мосци-панове!
— Надеюсь, что вы придумаете какой-нибудь фортель, — сказал Кушель.
— Уж и так, благодаря моему фортелю, он сам вызвал нас. Нам нужны свидетели посторонние. Мне думается, надо подождать Харлампа. Берусь убедить его уступить первенство и в случае нужды быть свидетелем, что Богун сам вызвал нас и мы должны были защищаться. Нужно также получше разузнать у Богуна, где он спрятал девушку. Если ему суждено погибнуть, зачем она ему? Может, и скажет, если мы попросим его. А если и не скажет, так все же лучше, что его не будет в живых. Нужно все делать с толком и осторожно. У меня, панове, голова отказывается работать.
— Кто же будет драться с ним? — спросил пан Кушель.
— Володыевский первый, я второй, — ответил Заглоба.
— А я третий! — прибавил Кушель.
— Это невозможно! — возразил Володыевский. — Буду драться я один, если он победит меня — его счастье, пусть едет с Богом.
— Я уже вызвал его, — сказал Заглоба, — но если вы так решаете, то я уступаю.
— Это уж его дело, драться ли ему с вами.
— Пойдем к нему.
— Пойдем.
Они пошли и застали Богуна в главной горнице за ковшом меда. Атаман был уже совсем спокоен.
— Послушайте, — сказал пан Заглоба, — нам нужно поговорить с вами о важных делах. Вы вызвали этого кавалера — хорошо, но нужно вам знать, что вы, как посол, под защитой закона. Вы не между дикими зверями, и мы можем драться с вами лишь тогда, когда вы заявите при свидетелях, что вызвали нас по собственной воле. Сюда приедут еще несколько шляхтичей, с которыми мы тоже должны биться, вы скажете при них, что сами вызвали нас, а мы даем вам рыцарское слово, что если вам с Володыевским посчастливится, то мы отпустим вас и никто вам не воспрепятствует, если только вы сами не захотите биться еще и со мной.
— Согласен, — сказал Богун. — Я заявлю об этом при этих шляхтичах, а своим людям велю отвезти письмо и, если я буду убит, сказать Хмельницкому, что я сам вызвал на поединок. А если мне Бог поможет, померившись с этим кавалером, вернуть свою молодецкую славу, так и ваць-пана еще попрошу помериться на сабельках.
Сказав это, он посмотрел Заглобе в глаза. Заглоба, немного смешавшись, закашлялся, сплюнул и сказал:
— Согласен, но прежде испробуйте ваши силы на моем ученике, тогда вы узнаете, легко ли будет справиться со мной. Но дело не в этом. Важнее то, с чем мы обращаемся к вашей совести, ибо хотя вы и простой казак, но мы хотим обойтись с вами по-рыцарски. Вы увезли и спрятали княжну Елену Курцевич, невесту нашего товарища и друга. Итак, знайте, что если бы мы привлекли вас к суду за это, то вам не помогло бы и то, что Хмельницкий избрал вас своим послом, ибо похищение девушки — дело уголовное и должно подлежать немедленному суду. А теперь, перед поединком, в решительную для вас минуту, подумайте, что будет с этой бедняжкой в случае вашей гибели? Неужели вы желаете ей зла, вы, столь любящий ее? Неужели вы лишите ее покровительства друзей и предадите позору и несчастьям? Неужели вы захотите остаться и после смерти ее палачом?
Голос пана Заглобы звучал с несвойственной ему торжественностью, Богун побледнел и спросил:
— Чего вы от меня хотите?
— Укажите нам, куда вы ее увезли, чтобы в случае вашей смерти мы могли найти ее и вернуть жениху. Бог помилует вашу душу, если вы сделаете это!
Атаман подпер руками голову, а трое товарищей внимательно следили за выражением его подвижного лица, на котором вдруг отразилось столько нежной печали, что казалось, будто оно никогда не знало выражения гнева, ярости или другого какого-нибудь жестокого чувства, будто человек этот был создан только для любви и любовных мук. Долго длилось молчание, наконец его прервал дрожащий от волнения голос Заглобы:
— Если вы уже опозорили ее, то вас осудит Бог, а она найдет себе приют в монастыре…
Богун поднял влажные, полные тоски глаза на Заглобу и сказал:
— Я — опозорил? Не знаю, как любите вы, Панове шляхта, рыцари и кавалеры, но я, казак, я спас ее в Баре от смерти и позора и отвез ее в пустыню. Там я берег ее как зеницу ока, челом бил и молился на нее, как на икону. Когда она велела мне уйти — я ушел и не видел ее больше, меня задержала мать-война.
— Бог на страшном суде вознаградит тебя за это! — сказал, вздохнув свободнее, пан Заглоба. — Но в безопасности ли она там? Ведь там Кривонос и татары!
— Кривонос под Каменцом, он и послал меня к Хмельницкому спросить, идти ли ему на Кудак, должно быть, уже пошел туда, а там, где она, нет ни казаков, ни ляхов, ни татар: она в безопасности.
— Так где же она?
— Слушайте, панове ляхи, я вам скажу, где она, и велю выдать ее вам, но дайте вы мне рыцарское слово, что, если мне посчастливится, вы разыскивать ее не будете. Обещайте за себя и за Скшетуского, тогда я скажу.
Приятели переглянулись.
— Не может так быть! — вскричал Заглоба.
— Не может! — воскликнули Кушель и Володыевский.
— Да? — сказал Богун, и глаза его засверкали. — Почему же не может?
— Потому что Скшетуского здесь нет, и знайте, что мы не перестанем разыскивать ее, если б вы ее даже под землей скрыли.
— Так вот вы какой торг ведете: ты, казак, отдай ее, а мы тебя саблей по голове! Да что ж вы думаете, — у меня не из стали сабля, что ли? Что вы каркаете надо мной, как вороны над падалью? Почему я должен погибнуть, а не вы? Вы моей крови хотите, а я — вашей, увидим — чья кому достанется.
— Не скажешь?
— К чему говорить? Погибель вам всем!
— Тебе погибель! Ты стоишь того, чтобы изрубить тебя на куски!
— Попробуйте! — сказал атаман, вставая.
Кушель и Володыевский тоже встали. Грозные взоры их метали молнии, и, бог весть, чем бы все это кончилось, если бы не пан Заглоба, который выглянул в окно и сказал:
— Харламп приехал со свидетелями!
Вскоре в избу вошел пятигорский ротмистр с двумя товарищами, Селицкими. После первых же приветствий Заглоба начал объяснять им, в чем дело, и так убедительно, что Харламп согласился уступить очередь с тем, чтобы Володыевский сейчас же после поединка с казаком вышел драться с ним. Заглоба рассказал ему про страшную ненависть всех воинов Вишневецкого к Богуну, рассказал, что он враг Речи Посполитой, один из главных мятежников, рассказал, как он похитил княжну и невесту шляхтича, истого рыцаря.
— Вы, панове-шляхта, должны считать эту обиду нашей общей обидой, нанесенной всему шляхетству в лице одного из его членов, — можете ли вы оставить ее неотмщенной?
Харламп сначала упирался и говорил, что если так, то надо просто убить Богуна, и что Володыевский должен биться с ним в первую очередь. Заглобе пришлось опять объяснять, что не пристало рыцарям нападать на одного. К счастью, ему помогли панове Селицкие, люди степенные и рассудительные, так что упрямый литвин согласился наконец уступить очередь.
Между тем Богун пошел к своим людям и вернулся с есаулом Ильяшенком, которому он объявил, что сам вызвал на поединок двух шляхтичей и повторил это Харлампу и Селицким.
— Мы, со своей стороны, заявляем, — сказал Володыевский, — что если он выйдет победителем, то от его желания зависит, биться ли ему с паном Заглобой или нет, никто не нападет на него, в чем мы и даем наше рыцарское слово и просим вас всех, панове, обещать то же.
— Обещаем! — торжественно сказали пан Харламп и панове Селицкие. Тогда Богун передал письмо Хмельницкого Ильяшенке и сказал:
— Если я погибну, ты отдашь это письмо королевичу и скажешь ему и Хмельницкому, что я сам виноват в том, что меня убили.
Пан Заглоба, внимательно следивший за всем, заметил, что на мрачном лице Ильяшенки не было ни тени тревоги, он, видно, был уверен в своем атамане.
— Ну, кому жизнь, кому смерть! — твердо обратился Богун к шляхте. — Можем идти!
— Пора! — отвечали все, затыкая за пояс полы кунтушей и беря сабли под мышки.
Они вышли из корчмы и пошли к реке, которая протекала среди кустов боярышника, шиповника и диких слив. Ноябрь сорвал уже листья с кустов, и густая чаща чернела траурной полосой до самого леса. День был неяркий, но светлый, и солнце золотило голые ветви деревьев и заливало светом песчаный откос, тянувшийся вдоль правого берега реки. Противники направились прямо к этому откосу.
— Остановимся тут, — сказал Заглоба.
— Хорошо! — ответили все.
Заглоба становился все тревожнее, наконец подошел к Володыевскому и шепнул ему:
— Послушайте…
— Ну!
— Ради бога, старайтесь! В ваших руках судьба Скшетуского, свобода княжны, ваша и моя жизнь: если он убьет вас, то мне с ним не справиться.
— Зачем же вы его вызвали?
— Слово сказано! Я на вас надеялся… Я уж стар, у меня одышка, а он скачет, как козел, — это ловкач.
— Постараюсь, — сказал маленький рыцарь.
— Помогай вам Бог! Не бойтесь!
— Чего же мне бояться?!
В эту минуту к ним подошел один из Селицких.
— Хорош гусь ваш казак, — шепнул он, — он держит себя как ровня, — удали в нем сколько! Должно быть, мать его на какого-нибудь шляхтича засмотрелась.
— Ну, скорей шляхтич на его мать загляделся, — сказал Заглоба.
— И мне так кажется, — сказал Володыевский.
— Становитесь! — крикнул Богун.
Богун стал против Володыевского, шляхта окружила их.
Володыевский, как человек в этих делах опытный, попробовал сначала ногой, тверд ли песок, потом осмотрел кругом все неровности почвы, и видно было, что он относился к делу не легкомысленно. Ему предстояло бороться с самым славным рыцарем Украины, о котором народ слагал песни и имя которого было знакомо всей Руси до самого Крыма. Володыевский, простой драгунский поручик, ждал от этого поединка либо славной смерти, либо славной победы и не пренебрегал ничем, чтобы быть достойным такого соперника. Он был очень серьезен, и Заглоба, заметив это, даже испугался. Между тем Володыевский, осмотрев местность, стал снимать куртку.
— Холодно, — сказал он, — но мы скоро согреемся,
Богун последовал его примеру, и они, сбросив верхнюю одежду, остались в одних лишь шароварах и рубахах, оба засучили рукав на правой руке.
Каким жалким казался маленький рыцарь перед сильным и рослым атаманом! Его почти совсем не было видно. Присутствующие с тревогой смотрели на широкую грудь казака, на его сильные мускулы и на Володыевского, маленького петушка, который собирался бороться с могучим степным ястребом. Ноздри Богуна широко раздувались, точно он заранее чуял запах крови, черные волосы свесились до самых бровей, сабля слегка дрожала в его руке, а дикие глаза его впились в противника.
Он ждал команды.
Володыевский осмотрел лезвие сабли, пошевелил рыжими усами и стал в позицию.
— Быть резне! — сказал Харламп Селицкому.
Вдруг раздался дрожащий от волнения голос Заглобы:
— Во имя Божие! Начинайте!

XII

Мелькнули сабли, лезвия с лязгом скрестились. Но вдруг место сражения сразу переменилось: Богун как бешеный бросился на Володыевского, и тот должен был отскочить на несколько шагов назад, свидетели тоже отступили. Удары Богуна были так быстры, что глаза изумленных свидетелей не могли за ними уследить — казалось, будто Володыевский окружен ими и что один Бог может вырвать его из этого огненного круга. Удары слились в беспрерывный свист. Атаманом овладело бешенство, и он как ураган напирал на Володыевского, а маленький рыцарь все отступал и защищался: его правая рука почти не двигалась, лишь кисть описывала едва заметные полукруги, он подхватывал удары Богуна, подставлял лезвие под лезвие, парировал удары и снова прикрывал себя саблей, все отступая и впиваясь глазами в казака, он на вид был совершенно спокоен, и лишь на щеках его выступили красные пятна.
Заглоба закрыл глаза и прислушивался к ударам.
— Еще защищается? — спрашивал он.
— Защищается! — шептали Селицкие и Харламп.
— Он уже прижал его к самому откосу, — тихо прибавил Кушель.
Заглоба открыл глаза и взглянул.
Володыевский оперся спиной на откос, но, видно, не был еще даже ранен, лишь румянец стал ярче и на лбу выступил пот.
Сердце Заглобы забилось надеждой.
‘Володыевский ведь знаменитый рубака, — подумал он, — да и тот наконец устанет’.
Лицо Богуна побледнело, пот струйками стекал по лбу, сопротивление только усиливало его бешенство, белые зубы сверкали из-под усов, из груди вырывался тяжелый хрип.
Володыевский не спускал с него глаз и продолжал защищаться.
Вдруг, почувствовав за спиной откос, он съежился, и зрителям показалось, будто он падает, а он между тем нагнулся, присел и как камень ударил в грудь казака.
— Атакует! — сказал Заглоба.
— Атакует, — повторили другие.
Атаман начал отступать, а маленький рыцарь, испробовав силу противника, наступал на него так быстро, что у присутствующих захватило дыхание, он, видно, был возбужден, и его маленькие глазки искрились, он то приседал, то вскакивал, мгновенно менял позицию, делал круги около Богуна и заставлял его вертеться на месте.
— Вот мастер! — воскликнул Заглоба.
— Погибнешь! — крикнул Богун.
— Погибнешь! — как эхо ответил Володыевский.
Вдруг казак приемом, знакомым лишь первейшим мастерам, перекинул саблю из правой руки в левую и ударил так сильно, что Володыевский упал на землю, точно сраженный громом.
— Господи! — вскрикнул Заглоба.
Но Володыевский упал нарочно, и сабля Богуна разрезала только воздух, а маленький рыцарь вскочил, как дикий кот, и всей длиной лезвия ударил казака прямо в грудь.
Богун зашатался, отступил на шаг и, собрав последние силы, взмахнул еще раз саблей, Володыевский ловко отбил удар и сам ударил Богуна еще два раза в голову — сабля выскользнула из ослабевших, бессильных рук Богуна, и он упал лицом в песок, на который тотчас же полилась широкая струя крови.
Ильяшенко, присутствовавший при поединке, бросился к атаману.
Свидетели несколько минут не могли произнести ни слова. Володыевский тоже молчал, опершись обеими руками на саблю, и тяжело дышал.
Заглоба первый прервал молчание.
— Пан Михал, приди в мои объятия! — сказал он с нежностью. Все окружили Володыевского.
— Однако вы рубака чистейшей воды! — говорили Селицкие.
— Видно, в тихом омуте черти водятся, — сказал Харламп, — но я буду с вами биться, чтоб не сказали, будто я струсил, и хотя вы, может, и убьете меня, а все же я вас поздравляю.
— Оставили вы бы лучше ваши недоразумения, и нечего драться, — сказал Заглоба.
— Нет, невозможно: здесь замешана моя репутация, — ответил пятигорец, — за которую я охотно отдам свою голову.
— Мне вашей головы не нужно, лучше помиримся, я, правду говоря, не становился вам поперек дороги. Кто-то другой, почище меня, помешает вам, но не я.
— Как так?
— Слово чести.
— Так помиритесь же! — воскликнули Селицкие и Кушель.
— Пусть будет по-вашему, — произнес Харламп, раскрывая объятия. Володыевский бросился к нему, и они начали целоваться так, что эхо разошлось по всему откосу.
— А чтоб вас, ваць-пане! Так изрубить этакого великана! А саблей он владел лихо, — сказал Харламп.
— Я и не ожидал, что он такой! — заметил Володыевский. — Где он мог научиться этому?
Лежавший на земле атаман снова привлек общее внимание. Ильяшенко повернул его на спину и со слезами искал признаков жизни, лица его нельзя было узнать, оно было сплошь покрыто запекшейся кровью, лившейся из ран на голове. Вся рубаха была тоже в крови, но он еще подавал признаки жизни: очевидно, бился в предсмертных судорогах, ноги его вздрагивали, а скрюченные пальцы царапали песок. Заглоба взглянул на него и махнул рукой.
— Хватит с него! — сказал он. — Теперь он прощается с Божьим светом.
— Он уже умер! — воскликнул один из Селицких, взглянув на Богуна.
— Он почти в куски изрублен.
— Это был недюжинный рыцарь, — пробормотал Володыевский, качая головой.
— Знаю я кое-что об этом! — прибавил Заглоба.
А Ильяшенко между тем хотел поднять и унести несчастного атамана, но не мог — он был уже немолод и притом слаб, а Богун мог считаться великаном. До корчмы было далеко, а атаман каждую минуту мог скончаться, есаул обратился с просьбой к шляхте.
— Панове, — просил он, складывая руки, — помогите, ради Христа и Святой Пречистой, не дайте ему умереть здесь как собаке. Я стар, сам не могу унести, а люди далеко…
Шляхта переглянулась. Злоба к Богуну у всех уже исчезла.
— Конечно, нельзя оставить его здесь как пса, — первый сказал Заглоба. — Если мы вышли с ним на поединок, то он для нас уже не мужик, а солдат, которому нужно помочь. Панове! Кто понесет его со мной?
— Я, — сказал Володыевский.
— Так несите его на моей бурке, — прибавил Харламп.
Через минуту Богун лежал уже на бурке, концы которой подхватили Заглоба, Володыевский, Кушель и Ильяшенко, и шествие в сопровождении Харлампа и Селицких медленно подвигалось к корчме.
— Ну и живуч же он, — сказал Заглоба, — еще шевелится. Господи, если б мне кто сказал, что я буду нянчить его и носить, я бы подумал, что надо мной смеются! Слишком уж я чувствителен, да, видно, себя не переделаешь! Надо ему перевязать раны. Надеюсь, что на этом свете мы с ним больше не встретимся, так пусть он помянет меня добром хоть на том свете!
— Вы думаете, что он уж не поправится? — спросил Харламп.
— Я бы не дал теперь за его жизнь и старой мочалы. Так ему было на роду написано, и не мог он уйти от этого, если б ему посчастливилось с Володыевский, он не ушел бы из моих рук. Но я рад, что так случилось, ведь уж и так кричат, что я душегуб. А что же мне делать, коли мне становятся поперек дороги? Я должен был заплатить Дунчевскому пятьсот злотых штрафа, а вы знаете, что имения на Руси не приносят теперь никакого дохода.
— Правда, вас ведь там совсем ограбили, — сказал Харламп.
— Ну и тяжесть, — продолжал Заглоба, — я совсем устал. Ограбить-то нас ограбили, но я уповаю, что сейм выдумает нам какое-нибудь вознаграждение, а то мы погибнем. Посмотрите, опять кровь идет, сбегайте, пане Харламп, в корчму и велите жиду приготовить хлеба с паутиной. Хоть оно и не очень поможет покойнику, но помочь ему все же надо — это христианский долг, ему легче будет умирать.
Он остановил кровь, залепил раны хлебом и сказал Ильяшенке:
— А ты, старик, здесь не нужен. Поезжай скорее в Заборово, проси, чтоб тебя допустили к королевичу, и расскажи все как было. Коли соврешь, велю тебе голову снести, я все узнаю, потому что дружу с его высочеством королевичем. Поклонись от меня и Хмельницкому, он меня знает и любит. А мы похороним твоего атамана прилично, — ты знай делай свое дело, не шатайся зря, не то тебя убьют, прежде чем ты успеешь сказать, кто ты такой. Прощай! С Богом!
— Позвольте мне остаться, пане, пока он остынет.
— Поезжай, говорят тебе! — грозно сказал Заглоба. — Не то я велю мужикам отвезти тебя в Заборово. Не забудь, кланяйся Хмельницкому.
Ильяшенко поклонился в пояс и вышел, а Заглоба сказал Харлампу и Селицким:
— Я отправил этого казака, так как ему нечего здесь делать. Ведь если его убьют, что легко может случиться, то всю вину свалят на нас. Заславские и канцлерские сторонники первые станут кричать на всех перекрестках, что люди князя-воеводы перерезали все казацкое посольство и не чтут закона. Но мы не дадим себя на съедение этим щеголям, этим объедалам, вы же будьте свидетелями, что он сам вызвал нас. Я прикажу здешнему войту похоронить его хорошенько. Нам тоже пора в путь — дать отчет князю-воеводе. Хриплое дыхание Богуна прервало слова Заглобы.
— Ого! Душа ищет выхода, — сказал шляхтич. — Уж темно, и душа его ощупью пойдет на тот свет. Но если он не опозорил нашу богиню, то пошли ему, Господи, вечный покой! Аминь! Едем, Володыевский! От всего сердца прощаю ему его вину, хотя, правду сказать, я ему больше мешал, чем он мне. Но теперь конец! Прощайте, панове, очень приятно было познакомиться! Не забывайте, будьте свидетелями в случае надобности.

XIII

Князь Еремия принял известие об убийстве Богуна довольно равнодушно, особенно когда узнал, что есть люди не из его хоругви, которые готовы показать, что Володыевский был вызван Богуном. Если б дело произошло не за несколько дней до избрания Яна Казимира и если бы борьба претендентов на престол продолжалась, то противники Еремии, а главное, канцлер и князь Доминик, воспользовались бы этим случаем, как оружием против князя, несмотря на свидетелей и их показания. Но после того как Карл уступил, все были заняты другим, и нетрудно было догадаться, что дело это будет предано забвению.
Его мог возбудить разве лишь Хмельницкий как доказательство новых обид, но князь надеялся, что королевич, посылая ответ, письменно или устно передаст Хмельницкому, как погиб его посол, и он не посмеет усомниться в истине королевских слов.
Князь беспокоился только о том, как бы из-за его солдат не вышло политического шума, но, с другой стороны, любя Скшетуского, он был доволен тем, что случилось, — отыскать княжну стало делом гораздо более вероятным. Теперь ее можно было найти, отнять силой или выкупить, и князь не пожалел бы и больших денег, лишь бы выручить любимого рыцаря из беды и вернуть ему счастье.
Пан Володыевский шел к князю с немалым страхом, и хотя он был не из робких, но боялся как огня сурового взгляда князя. И каковы же были его удивление и радость, когда князь, выслушав отчет и подумав немного, снял с руки драгоценный перстень и сказал:
— Ваша сдержанность похвальна, похвально и то, что вы не вызвали его первый, так как из-за этого мог бы произойти на сейме ненужный шум! Если княжну удастся отыскать, то Скшетуский будет вам благодарен по гроб жизни. До меня дошли слухи, что как другие не умеют держать языка за зубами, так и вы, мосци-пане Володыевский, не умеете удержать сабли в ножнах. За это вас следовало бы наказать! Но так как вы дрались за вашего друга и поддержали добрую славу наших полков в битве с таким рубакой, то возьмите этот перстень на память об этом дне. Я всегда знал, что вы хороший солдат и рубака, а теперь говорят, что вы мастер, каких на свете мало!
— Он? — спросил Заглоба. — Он и самому черту рога снесет в три приема! Если вы, ваша светлость, велите когда-нибудь снять мне голову с плеч, то пусть ее снимет Володыевский, и никто другой: я сразу отправлюсь на тот свет. Он разрубил пополам грудь Богуну и потом дважды ударил его по голове.
Князь любил рыцарские подвиги и хороших солдат и поэтому, улыбаясь, спросил:
— Вы встречали ли кого-нибудь, равного вам в искусстве?
— Раз только мне досталось немного от Скшетуского, но и я перед ним в долгу не остался, вы потом, ваша светлость, обоих нас под арест посадили, из других один Подбипента мог бы против меня устоять, ибо у него сила нечеловеческая, да, пожалуй, и Кушель, будь у него лучше глаза.
— Не верьте ему, ваша светлость, — сказал Заглоба, — против него никто не устоит.
— Долго Богун защищался?
— Да, с ним было нелегко, — сказал Володыевский, — он умел перебрасывать саблю в левую руку.
— Богун сам мне рассказывал, — перебил Заглоба, — что он ради упражнения целыми днями фехтовался с Курцевичами, да и сам я видывал в Чигирине, как он упражнялся с другими.
— Знаете что, мосци Володыевский, — с напускной серьезностью сказал князь, — поезжайте под Замостье, вызовите на поединок Хмельницкого и сразу освободите Речь Посполитую от всех бедствий и хлопот.
— Слушаю-с, ваша светлость, поеду, только бы Хмельницкий принял мой вызов! — сказал Володыевский.
— Мы шутим, а кругом мир гибнет, — продолжал князь, — но все-таки под Замостье вы действительно должны отправиться. Я получил известие из казацкого лагеря, что, как только будет избран Казимир, Хмельницкий снимет осаду и уйдет на Украину, он это сделает из истинной или притворной любви к королю или же потому, что Замостье может легко сломить все его силы. Поэтому вы должны ехать и рассказать Скшетускому, что случилось, пусть он отправляется искать княжну. Скажите ему, чтобы он из моих полков, оставшихся при старосте валецком, взял столько людей, сколько ему нужно для экспедиции. Впрочем, я пошлю ему с вами письмо и разрешение на отпуск, так как я от всего сердца желаю ему счастья.
— Ваша светлость всем нам отец! — сказал Володыевский. — Мы до гроба ваши верные слуги!
— Не знаю, не придется ли вам голодать на моей службе, — ответил князь, — если разорят все мои имения на Заднепровье, но пока все, что мое, — ваше.
— О, — воскликнул пан Михал, — и наши убогие именьица принадлежат вашей светлости!
— И мое! — прибавил Заглоба.
— Ну, пока еще мне не нужно! — ласково ответил князь. — Надеюсь, что если я лишусь всего, то Речь Посполитая вспомнит хоть о моих детях.
Эти слова князь говорил, точно видел будущее. Речь Посполитая спустя несколько лет отдала его единственному сыну то, что имела лучшего — корону, но до этого большое состояние князя Еремии очень расшаталось.
— Вот мы и вывернулись, — сказал Заглоба, когда они ушли от князя. — Теперь вы, верно, получите повышение. Покажите-ка кольцо. Ей-богу, оно стоит сотню червонцев, камень прекрасный. Спросите завтра на базаре какого-нибудь армянина. При таких деньгах ешь-пей вволю, да и прочие радости доступны. Что вы думаете? Знаете солдатскую пословицу: ‘Вчера жил, нынче сгнил’, а смысл ее таков: не заботься о завтрашнем дне. Коротка жизнь человеческая, ох как коротка! Самое главное, что вас с нынешнего дня будет любить князь. Он дал бы в десять раз больше, чтобы подарить Богуна Скшетускому, а вы предупредили это желание и теперь можете ждать больших милостей. Мало ли деревень князь роздал пожизненно своим любимцам, или даже совсем подарил! Что перстень — пустяк. Верно, он и вас наградит каким-нибудь имением, а потом женит на какой-нибудь своей родственнице. Володыевский даже подпрыгнул.
— Откуда вы знаете это?
— Что?
— Я хотел сказать, как это пришло вам в голову? Разве это возможно?
— А разве так не бывает? Разве вы не шляхтич? Разве шляхта не равна между собой? Мало ли у магнатов родни между шляхтой, а таких родственниц они охотно выдают замуж за своих придворных. Ведь и Суфчинский из Сеньчи женат на дальней родственнице Вишневецкого. Все мы братья, хоть и служим одни другим, все мы потомки Иафета, и разница лишь в богатстве и чинах, каких можно достигнуть. Говорят, в других местах есть большие различия между шляхтой, но это какая-то паршивая шляхта!.. Я понимаю разницу между собаками: есть гончие, борзые, но заметьте, что со шляхтой этого быть не может, мы бы тогда были собачьими детьми, а не шляхтой, но Бог не допустит до такого позора благородное сословие!
— Вы правы, — сказал Володыевский, — но Вишневецкий почти королевской крови.
— А разве вы не можете быть избраны королем? Я первый готов голосовать за вас, как Зигмунд Скаржевский, который клянется, что подаст голос за самого себя, если не заиграется в кости. У нас, слава богу, свобода, и нам мешает только наша бедность, а не рождение.
— Так-то так! — вздохнул Володыевский. — Но что же делать! Нас совершенно ограбили, и мы погибнем, если Речь Посполитая не придумает для нас каких-нибудь наград! Нет ничего странного, что даже самый воздержный человек потянется выпить с горя! Пойдем, выпьем по чарке, чтобы развеселиться.
Так разговаривая, они дошли до Старого Города и зашли в винную лавку, перед которой несколько слуг стояли с шубами и бурками выпивавшей в погребке шляхты. Усевшись за стол, они велели подать себе бутылку вина и начали говорить о том, что им делать теперь, когда Богун погиб.
— Если правда, что Хмельницкий отступит от Замостья и настанет мир, то княжна наша, — говорил Заглоба.
— Нужно как можно скорее ехать к Скшетускому. Мы не оставим его, пока не отыщем девушку.
— Конечно, поедем вместе, но теперь добраться до Замостья почти невозможно.
— Все равно, лишь бы потом нам Бог помог.
— Поможет, поможет! — сказал пан Заглоба, выпив бокал вина. — Знаете, что я вам скажу?
— Что?
— Богун убит!
Володыевский с недоумением посмотрел на него.
— Ну кто же лучше меня это знает!
— Дай вам Бог здоровья! Вы это знаете, и я знаю: я смотрел тогда, как вы бились, и теперь смотрю и все повторяю себе: Богун убит! И все же мне кажется, будто это только сон… Теперь одним горем меньше — какой узел разрубила ваша сабля! Молодец! Ей-богу, не выдержу! Дайте мне еще раз обнять вас, пан Михал, за это! Знаете, что, когда я вас увидел в первый раз, я подумал: вот фертик! А этот фертик даже Богуна зарубил. Нет уже Богуна, и след его простыл, убит до смерти во веки веков… Аминь!
И Заглоба стал целовать Володыевского, а пан Михал так растрогался, что готов был пожалеть Богуна, наконец освободившись из объятий Заглобы, сказал:
— Мы не были при его смерти, а он живуч — вдруг оживет?
— Бог с вами! Что вы говорите? — сказал Заглоба. — Я готов завтра сам поехать в Липково, устроить ему самые лучшие похороны, лишь бы он умер.
— Зачем же вы поедете? Раненого добивать не станете. А с саблей всегда так бывает: если человек сразу не испустил дух, так жить будет. Ведь сабля — не пуля.
— Нет, это немыслимо. Он уже начал хрипеть, когда мы уезжали. Это немыслимо! Я же ему раны перевязывал. Вы выпотрошили его, как зайца. Нам нужно скорей отправляться к Скшетускому, помочь ему и утешить… не то он умрет с тоски.
— Или пойдет в монахи — он сам мне это говорил.
— И нечего удивляться! Я на его месте поступил бы так же. Я не знаю рыцаря доблестнее и несчастнее. Ох, тяжко испытывает его Господь, тяжко!
— Перестаньте, — сказал немного захмелевший Володыевский, — я не могу слез удержать.
— А я разве могу? — ответил Заглоба. — Такой хороший малый, такой прекрасный солдат… А она! Вы не знаете, как мила эта крошка…
И Заглоба завыл низким басом, так как очень любил княжну, а Володыевский вторил ему тенорком, и оба пили вино, смешанное со слезами, а потом, свесив головы на грудь, сидели несколько времени мрачные. Наконец Заглоба ударил кулаком по столу.
— Чего же мы плачем? Богун умер!
— Правда! — ответил Володыевский.
— Нам радоваться надо, и мы дураками будем, если теперь не найдем ее!
— Едем! — сказал вставая Володыевский.
— Выпьем! — прибавил Заглоба. — Бог даст, будем еще детей их крестить, а все потому, что мы Богуна убили!
— Так ему и надо! — докончил Володыевский, не замечая, что Заглоба разделяет уже с ним и победу над Богуном.

XIV

Наконец в варшавском соборе загремело ‘Те, Deum, laudamus’ {Слава Тебе, Господи!} и ‘Король воссел в величии своем’, загудели пушки, зазвонили колокола, и надежда вселилась в сердца всех. Минуло междуцарствие, время тревог и замешательства, оказавшееся для Речи Посполитой тем страшнее, что совпало с общественным бедствием. Те, кто дрожал при мысли о грозящих опасностях, вздохнули свободнее после благополучных выборов. Многим казалось, что беспримерная междоусобица кончилась раз навсегда и что новому монарху остается только судить виновных. Эту надежду поддерживало и поведение Хмельницкого. Казаки под Замостьем, отчаянно штурмуя крепость, громко голосовали за Яна Казимира. Хмельницкий посылал через ксендза Гунцля Мокрского письма, полные верноподданнических чувств, а через других послов — всеподданнейшую просьбу помиловать его и все запорожское войско. Было известно, что король, следуя политике канцлера Оссолинского, хочет сделать значительные уступки казакам. Как некогда перед пилавским сражением, только и говорили о войне, так теперь на устах у всех был мир. Все питали надежду, что после стольких бедствий Речь Посполитая отдохнет и новый король излечит ее от всех ран.
Наконец к Хмельницкому с королевским письмом поехал пан Сняровский, и вскоре разнеслась радостная весть, что казаки отступают от Замостья в Украину, где будут ждать распоряжений короля и решения комиссии, которая займется рассмотрением жалоб казаков на обиды. Казалось, что после грозы засияла над страной семицветная радуга, предвещавшая мир и тишину.
Было много и дурных предзнаменований и примет, но счастливое настоящее заставляло не обращать на них никакого внимания. Король поехал в Ченстохов, благодарить Всевышнюю Заступницу за избрание на престол и молить о дальнейшем покровительстве, а оттуда — на коронацию в Краков. За ним потянулись сановники. Варшава опустела, в ней остались только беглецы из Руси, которые не решались еще вернуться в свои разоренные имения или которым некуда было вернуться.
Князь Еремия, как сенатор Речи Посполитой, должен был сопровождать короля. Пан Володыевский и Заглоба с драгунским полком пошли скорым маршем в Замостье, чтобы передать Скшетускому счастливое известие о гибели Богуна и вместе ехать разыскивать княжну.
Заглоба расставался с Варшавой не без сожаления: среди этого громадного сборища шляхты, среди шума выборов, среди пирушек и драк, затеваемых им вместе с Володыевским, он чувствовал себя как рыба в воде. Но он утешал себя мыслью, что возвращается к деятельной жизни, то есть к розыскам княжны, и что в приключениях и фортелях, до которых он был большой охотник, недостатка не будет, кроме того, у него были свои понятия об опасностях столичной жизни, о которых он говорил Володыевскому так:
— Правда, что мы с вами совершили великие подвиги в Варшаве, но сохрани Бог пробыть в ней долго, мы бы так изнежились, как тот карфагенянин, который ослаб от сладости воздуха в Капуе. А хуже всего женщины! Они каждого до гибели доведут, и заметьте, что нет ничего на свете коварнее женщин! Человек старится, а они его все еще манят!..
— Ну вот еще! Бросьте вы! — перебил Володыевский.
— Я и сам себе часто повторяю, что пора остепениться, но у меня кровь еще горяча. В вас много флегмы, а во мне бес сидит! Но дело не в том. Начнем теперь другую жизнь. Я уж соскучился по войне, отряд у нас хороший, а под Замостьем гуляют еще мятежные шайки, мы ими и займемся, когда будем разыскивать княжну. Мы увидим Скшетуского и этого великана, этого литовского журавля Лонгина, а его мы давно не видали.
— Вот вы по нему скучаете, а когда видите, то вечно пристаете к нему.
— Это потому, что он что ни скажет, то словно лошадь хвостом махнет, тянет каждое слово, как скорняк кожу. Видно, у него все в силу ушло, а не в голову. Если он обнимет кого-нибудь, то все ребра переломает, зато любой ребенок его проведет. Слыханное ли дело, чтобы такой богач был так глуп!
— Разве он действительно так богат?
— Когда я познакомился с ним, то его пояс был до того полон, что он не мог им опоясаться и носил его, как копченую колбасу! Он сам мне говорил, сколько у него деревень: Мышьикишки, Песьикишки, Пичвишки, Сыруцьяны, Цяпуцьяны, Капусьцяны, Балтуны. Кто запомнит все эти басурманские названия! Пол-уезда принадлежит ему. Подбипенты знатный род на Литве.
— А вы не преувеличиваете немного его состояния?
— Я не преувеличиваю, а повторяю, что слышал от него, а он никогда в жизни не солгал: слишком он глуп для этого.
— Ну, значит, Ануся будет барыней вовсю. Но я не согласен с вами, что он так глуп. Напротив, он очень рассудительный и степенный человек, и никто лучше его не сможет дать хорошего совета! А что он не краснобай, так что же делать! Не всех Бог создал такими красноречивыми, как вы. Что и говорить! Он доблестный рыцарь и прекрасный человек, да вы сами его любите и рады его видеть.
— Просто наказание с ним! — пробормотал Заглоба. — Я только потому и радуюсь, что буду допекать его Анусей.
— Не советую, это опасно. Хотя он очень добр, но тут может потерять терпение.
— Пусть теряет! Я ему обрублю уши, как Дунчевскому.
— Ну это оставьте. И врагу я не посоветую лезть к нему!
— Пусть он только подвернется мне под руку!
Это желание Заглобы исполнилось скорее, чем он ожидал. Приехав в Конскую Волю, Володыевский решил остановиться на отдых, так как лошади его были измучены. Каково же было удивление обоих друзей, когда они, войдя в темные сени постоялого двора, в первом встретившемся им шляхтиче узнали Подбипенту.
— Как поживаете? Давно мы вас не видали! — воскликнул Заглоба. — Как же могло случиться, что казаки не зарубили вас в Замостье?
Подбипента обнимал и целовал то одного, то другого.
— Вот мы и встретились! — повторял он с радостью.
— Куда вы едете? — спросил Володыевский.
— В Варшаву, к князю.
— Князя в Варшаве нет, он поехал в Краков с королем, будет нести перед ним булаву.
— А меня Вейгер послал с письмом и запросом, куда отправляться княжеским полкам, — слава богу, они уже не нужны в Замостье.
— В таком случае вам нечего ездить. Мы везем приказы.
Пан Лонгин нахмурился: он всей душой хотел доехать до князя, видеть двор и, главным образом, одну маленькую особу. Заглоба подмигнул Володыевскому.
— А я все-таки поеду в Краков, — сказал литвин, подумав. — Мне велено отдать письмо, я и отдам.
— Идем в избу, велим подогреть пива, — сказшт Заглоба.
— А вы куда едете? — спросил по дороге литвин.
— В Замостье, к Скшетускому.
— Поручика в Замостье нет.
— Вот тебе на! А где же он?
— Около Хорошина, громит шайки мятежников. Хмельницкий отступил, но его полковники жгут, грабят и режут по дороге, валецкий староста послал на них пана Якова Реговского.
— А Скшетуский с ним?
— Да, но они ходят отдельно, так как соперничают, об этом я потом расскажу подробно.
Между тем они вошли в избу. Заглоба велел подогреть три гарнца пива, потом, подойдя к столу, за которым уже сидели Володыевский и Лонгин, сказал:
— Вы не знаете самой важной и счастливой новости: мы с Володыевским убили Богуна.
Лонгин вскочил с места.
— Братья родненькие, да может ли это быть?
— Чтоб нам не сойти с этого места.
— И вы вдвоем его убили?
— Да!
— Вот новость. Боже! Боже! — воскликнул литвин, всплеснув руками. — Вы говорите вдвоем: то есть как вдвоем?
— Я хитростью довел его до того, что он вызвал нас, понимаете? Потом Володыевский дрался с ним и изрезал его, как пасхального поросенка или жареную курицу, понимаете?
— Но вы, значит, не дрались с ним?
— Ну, извольте радоваться! — сказал Заглоба. — Я вижу, что вы часто пускали себе кровь и от слабости у вас пострадал рассудок. Как же мне было драться с трупом или лежачего добивать?
— А вы говорили, что вдвоем убили его. Заглоба пожал плечами.
— Ну и терпение нужно с этим человеком. Не правда ли, пан Михал, Богун вызвал нас обоих?
— Да, — подтвердил Володыевский.
— Теперь поняли?
— Пусть и так будет, — ответил Лонгин. — Скшетуский искал Богуна под Замостьем, но его там уже не было.
— Что? Скшетуский искал его?
— Дело было так, — начал Лонгин. — Мы остались в Замостье, а вы поехали в Варшаву. Казаков ждать пришлось недолго. Они нахлынули из-под Львова целыми тучами, и глазом не окинуть. Но наш князь так укрепил Замостье, что они могли и два года простоять под ним. Мы думали было, что они так и не будут нас штурмовать, и это нас очень огорчало, мы хотели порадоваться их поражению, а так как между ними были и татары, то я надеялся, что мне Бог пошлет мои три головы.
— Просите у него одну, да хорошую, — прервал Заглоба.
— А вы все такой же — даже слушать гадко, — сказал литвин. — Мы думали, что они штурмовать не будут, а они вдруг как угорелые принялись подводить мины, а потом штурмовать. Оказалось, что Хмель не хотел штурма, но Чарнота, их обозный, начал на него нападать и говорить, что он трус и готов уже брататься с ляхами. Тогда Хмель позволил и первым послал на штурм Чар-ноту. Что там было, братья милые, я и сказать не могу. Света Божьего не было видно из-за огня и дыма. Казаки сначала шли храбро, засыпали рвы, полезли на стены, но мы их так оттрепали, что они бежали и от стен, и от мин, тогда мы сделали им вслед вылазку в четыре хоругви и перерезали их как баранов!
— Жаль, что меня не было на этом празднике! — воскликнул Володыевский, потирая руки.
— И я бы там пригодился! — твердо сказал Заглоба.
— Там больше всех отличился пан Скшетуский и пан Яков Реговский, — продолжал литвин, — оба отменные рыцари, но они не дружны между собой. Особенно Реговский косился на Скшетуского и, наверно, затеял бы с ним ссору, если б Вейгер под страхом казни не запретил поединков. Мы не понимали сначала, почему Реговский пристает к Скшетускому, а потом узнали, что он родственник Лаща, которого князь из-за Скшетуского выгнал из отряда. Вот источник злобы Реговского к князю и к нам всем, а особенно к поручику, оттуда и соперничество между ними, которое покрыло их великой славой, ибо оба они старались отличиться друг перед другом, оба старались быть первыми и на стенах, и на вылазках. Но наконец Хмелю надоело штурмовать, и он начал правильную осаду, пуская в ход и хитрости с целью овладеть городом…
— Он больше всего рассчитывает на свою хитрость! — сказал пан Заглоба.
— Шальной он человек, да притом obscurus! {Темный (лат.).} — сказал Подбипента. — Он думал, что Вейгер немец, он не слыхал о поморских воеводах этой же фамилии и написал ему письмо, думая склонить его к измене, как иностранца и наемника. А Вейгер ответил ему, как и что, и что он неудачно к нему обратился. Письмо это староста хотел непременно отправить не с трубачом, а с кем-нибудь познатнее, чтобы показать свое значение. Но как идти к казакам, этим диким зверям? Охотника между офицерами не нашлось. Другие боялись уронить свое достоинство, я и вызвался свезти, и — слушайте! — теперь-то и начинается самое интересное.
— Слушаем внимательно, — сказали оба друга.
— Я поехал и застал гетмана пьяным. Он принял меня ядовито, особенно когда прочел письмо, и стал грозить булавой, а я, поручив свою душу Богу, думал так: если он меня тронет, я ему кулаком голову разобью! Что ж мне было делать, братья милые?
— Это было благородно с вашей стороны — так думать!
— Но его сдержали полковники и заслонили меня собою, — продолжал Лонгин, — особенно один молодой, он обхватил его, отташил и говорит: ‘Не пойдешь, батько, ты пьян’. Смотрю, кто меня так защищает, дивлюсь его дерзости с Хмельницким и вижу: это Богун.
— Богун? — крикнули Володыевский и Заглоба.
— Да. Я узнал его, ведь я его видел в Розлогах и он меня видел. И сказал он Хмельницкому: ‘Это мой знакомый’. А Хмельницкий — быстро меняются решения у пьяных — ответил: ‘Коли он твой знакомый, сынок, то дай ему пятьдесят талеров, а я дам ответ’. И он дал ответ, а насчет талеров я, чтобы не дразнить зверя, сказал, чтоб он отдал их своим гайдукам, а офицеру не пристало получать подачки. Он проводил меня из шатра довольно учтиво, но едва я вышел, как подходит ко мне Богун: ‘Мы виделись в Розлогах’, — говорит он. ‘Да, — ответил я, — но тогда я не ожидал, что встречу вас в этом лагере’. А он: ‘Не своя воля, а несчастье загнало меня сюда’. В разговоре я сказал, что мы победили его под Ярмолинцами. ‘Я не знал, с кем имею дело, и ранен был в руку, люди мои думали, что это сам Ерема их бьет’. — ‘И мы не знали, — говорю, — если бы знал это Скшетуский, то одного из вас уж не было бы в живых’.
— Это верно… А что он ответил? — спросил Володыевский.
— Смутился и переменил разговор. Рассказывал, как Кривонос послал его с письмами к Хмельницкому во Львов, чтобы он немного отдохнул, а Хмельницкий не хотел его отпустить назад и дал ему другие поручения, как человеку представительному. Наконец, он спросил: ‘Где Скшетуский?’ …Я сказал ему, что в Замостье, а он прибавил: ‘Может быть, встретимся’, и простился со мной.
— Я догадываюсь, что вслед за этим Хмельницкий отправил его с письмами в Варшаву, — сказал Заглоба.
— Так оно и есть, только подождите. Я возвратился в крепость и отдал отчет пану Вейгеру в моем деле. Была уже поздняя ночь. На другой день снова штурм, еще более ожесточенный, чем первый. Я не имел времени видеться с паном Скшетуским и только на третий день говорю ему, что видел Богуна и говорил с ним. А тут было много офицеров и пан Реговский в том числе. Тот услыхал и сказал с насмешкой: ‘Я знаю, что тут дело идет о женщине, если вы такой рыцарь, как говорят о вас, Богун в ваших руках: вызовите его, и будьте уверены, что этот забияка не откажется, а мы со стены полюбуемся на интересное зрелище. Впрочем, о вас, вишневецких, больше говорят, чем вы есть на самом деле’. Тут пан Скшетуский так посмотрел на Реговского, что тот сразу прикусил язык. ‘Вы так думаете? Хорошо! Я только не знаю, решитесь ли вы, который сомневается в нашей храбрости, пойти в казацкий лагерь и вызвать от моего имени Богуна’. А Реговский говорит: ‘Отчего бы не пойти, но я вам ни брат ни сват, поэтому и не пойду’. Тут все подняли Реговского на смех, тот обиделся не на шутку и на другой день действительно пошел в казацкий лагерь, но уже не застал там Богуна. Сначала мы не верили этому, но теперь, после вашего рассказа, я вижу, что Реговский сказал правду. Хмельницкий, должно быть, действительно послал Богуна, а вы его убили.
— Так оно и было, — сказал Володыевский.
— Скажите нам, — спросил Заглоба, — где мы найдем теперь Скшетуского? Нам необходимо отыскать его, чтобы вместе отправиться на поиски княжны.
— В Замостье вы его легко найдете, его там все знают. Он вместе с Регов-ским казацкого полковника Калину наголову разбил. Позже Скшетуский один два раза уничтожал татарские чамбулы.
— А Хмельницкий что, молчит?
— Хмельницкий за них не заступается, он говорит, что они грабят вопреки его приказаниям. Иначе кто бы поверил его покорности королю?
— Какая мерзость это пиво! — сказал Заглоба.
— За Люблином вы поедете краем, совершенно опустошенным, — продолжал далее литвин. — Казацкие отряды заходили даже дальше Люблина, татары брали пленных и сколько перехватали около Замостья и Грубешова, это только Богу одному известно. Несколько тысяч отбитых пленников Скшетуский уже отослал в крепость. Он там трудится изо всех сил, забывая о себе.
Пан Лонгин вздохнул и понурил голову.
— Я думаю, что Бог непременно пошлет утешение Скшетускому и возвратит ему потерянное счастье, потому что велики заслуги этого рыцаря. В наше время порока и себялюбия, когда каждый думает только о самом себе, он всем жертвует для отечества. Милые вы мои, ведь он давно бы мог получить отпуск у князя, мог бы ехать на розыски княжны, а вместо этого ни на минуту не бросил своей службы, нося в сердце муку, не отдыхает ни минуты.
— Римлянин по душе, что и говорить! — вздохнул Заглоба.
— Пример нам брать с него нужно.
— В особенности вам, пан Подбипента. Вы на войне ищете не славы отечества, а три каких-то глупых головы.
— Бог видит мою душу! — воскликнул пан Лонгин и поднял очи к небу.
— Скшетуского Бог наградил смертью Богуна, — сказал Заглоба, — и тем, что послал минуту спокойствия Республике. Теперь для него настало время подумать о себе.
— Вы поедете с ним? — спросил литвин.
— А вы нет?
— Я бы рад всей душой, если бы не эти письма: одно от старосты валецкого к королю, другое к князю, а третье от пана Скшетуского тоже к князю с просьбой об отпуске.
— Мы везем ему разрешение на отпуск.
— Да, но как же мне все-таки быть с письмами?
— Вы должны ехать в Краков, иначе и быть не может. Наконец, я откровенно скажу вам: ваши руки очень пригодились бы нам в нашем предприятии, но ни на что другое вы не годитесь. Там нужно держать ухо востро, прежде всего переодеться в казацкие свитки, прикидываться мужиками, а вы так бросаетесь в глаза своим ростом, что каждый спросит: что это за верзила, откуда взялся такой казак? Нет, нет! Поезжайте вы в Краков, а мы как-нибудь и без вас управимся.
— И я так же думаю, — сказал Володыевский.
— Так я поеду, — ответил пан Подбипента. — Да благословит вас милосердый Бог и да поможет он вам. А вы знаете, где ее скрывают?
— Богун не хотел говорить. Мы знаем только то, что мне удалось подслушать во время моего плена, но и этого совершенно достаточно.
— Как же вы найдете?
— А голова моя на что? Не в таких тяжелых положениях бывать приходилось. Теперь все дело в том, как бы поскорей добраться до Скшетуского.
— Спросите о нем в Замостье. Пан Вейгер должен знать: они переписываются. Ну, да благословит вас Бог!
— И вас также, — сказал Заглоба. — Когда будете у князя в Кракове, поклонитесь от меня пану Харлампу.
— Кто он такой?
— Литвин, красавец писаный. В него все фрейлины княгини повлюблялись.
Лонгин вздрогнул.
— Вы шутите? — сказал он.
— Будьте здоровы! И дрянь же пиво в этой Конской Воле! — закричал Заглоба, подмигивая Володыевскому.

XV

И пан Лонгин уехал в Краков с сердцем, пронзенным стрелой, а жестокосердный Заглоба с Володыевским поехали в Замостье, где пробыли только день, так как комендант, староста валецкий, сказал им, что от Скшетуского он уже давно не имеет никаких известий и что, вероятно, полки под его командой двинутся к Збаражу для защиты края от мятежных шаек. И это было очень возможно, так как Збаражу, как собственности Вишневецких, грозила наибольшая опасность от нападения смертельных врагов князя. Благодаря этому Заглобе и Володыевскому предстояло долгое и трудное путешествие, а так как они отправились в поиски за княжной, то рано или поздно должны были ехать, и потому отправились немедленно, останавливаясь лишь по необходимости для отдыха или разгрома разбойничьих шаек, которые бродили еще там и сям.
Они ехали по таким разоренным местам, где по целым дням не видали живой души. Местечки были разрушены, деревни сожжены и пусты, народ перебит и взят в плен. Везде встречались им лишь трупы людей, остовы домов, костелов, церквей да воющие на пепелищах собаки. Кто пережил татарско-казацкое нашествие, тот прятался в лесах и умирал там от холода и голода, боясь покинуть свое убежище и не веря, что несчастье уже миновало. Володыевский поневоле должен был кормить лошадей древесной корой или остатками зерна, которые находил в полуобгоревших амбарах. Но все же они подвигались довольно быстро, запасаясь главным образом теми припасами, которые отбивали у разбойничьих шаек.
После войны и голода наступили холода — третий враг несчастного народа, — но этого врага народ все же ждал с нетерпением, так как он был верным препятствием войны. Володыевский, как человек опытный и хорошо знавший Украину, надеялся, что поиски княжны скоро увенчаются успехом, так как главное препятствие — война — им не помешает.
— Не верю я, — говорил Володыевский, — чтобы Хмельницкий из любви к королю отступал на Украину, это хитрая лиса! Он отлично знает, что казаки, когда они не за окопами, ничего не стоят, и если б их было впятеро больше против нас, им не устоять. Теперь они пойдут на зимовку, а стада свои выпустят в степь. Татарам тоже нужна добыча, и если зима будет суровая, то мы будем спокойны до весны.
— Может, и дольше — они все-таки короля уважают. Да нам и не нужно так много времени, если Бог позволит, то на Масляной мы и отпразднуем свадьбу Скшетуского.
— Только бы нам с ним не разъехаться, это вызвало бы новое замедление.
— Не булавку же ищем: с ним ведь три полка. Быть может, мы его догоним под Збаражем, если он не застрял где-нибудь с гайдамаками.
— Догнать мы его не можем, а, может быть, узнаем, что-нибудь о нем по дороге, — возразил Володыевский.
Но узнать было трудно. Крестьяне рассказывали, что видели кое-где отряды, слышали о стычках с мятежниками, но не могли сказать, чьи это войска, они могли быть как Реговского, так и Скшетуского. Вот все, что узнали два друга. До их сведения дошло, что казаки в стычке с литовцами потерпели поражение. Весть эта пролетела как эхо еще до отъезда Володыевского из Варшавы, хотя в этом многие сомневались, но теперь она распространилась по всей стране со всеми подробностями и выдавалась за истину. За поражения, причиненные Хмельницким коронным войскам, заплатили литовские. Сложил свою голову Пулксенжыц, вождь старый и опытный, и дикий Небаба, и вождь сильнейший, чем они, — Кшечовский, который в рядах мятежников дослужился не до почестей и отличий, не до староств и воеводств, а до посадки на кол. Казалось, что сама Немезида мстила ему за немецкую кровь, пролитую в Заднепровье, — кровь Флика и Вернера, так как он попал в руки радзивилловских немцев и, несмотря на тяжелые раны, был посажен на кол, на котором судорожно бился целый день, пока не испустил дух. Таков был конец того, кто по своей храбрости и военному гению мог стать вторым Стефаном Хмелецким и которого жажда богатства и славы толкнула на путь измены, клятвопреступления и страшных убийств, достойных дикого Кривоноса.
Вместе с ним, Пулксенжыцом и Небабой в этом побоище сложили свои головы около двадцати тысяч казаков, а те, что уцелели, погибли в болотах Припяти. Ужас как вихрь пролетел по всей Украине, всем казалось, что после побед под Желтыми Водами, Корсунью, Пилавцами настали времена таких погромов, какие прежде бывали — под Солоницей и Кумейками. Сам Хмельницкий, хотя был уже в зените славы и сильнее чем когда-нибудь, испугался, узнав о смерти своего ‘друга’ Кшечовского, и снова начал обращаться к колдуньям, чтобы узнать свою судьбу. Они предвещали большие войны, победы и поражения, но не могли угадать, какая участь ждет гетмана.
Между тем можно было ожидать продолжительного затишья как благодаря поражению Кшечовского, так и по случаю зимы. Народ стал успокаиваться, опустошенные деревни заселялись, мало-помалу все ободрялись.
С такой же бодростью два приятеля после продолжительного пути благополучно прибыли в Збараж и, назвав себя в замке, тотчас же отправились к коменданту, в котором, к великому своему удивлению, узнали Вершула.
— А где же Скшетуский? — спросил Заглоба после первых приветствий.
— Его нет, — ответил Вершул.
— Значит, вы командуете крепостью?
— Да. Прежде командовал Скшетуский, но он уехал, вверив мне гарнизон до своего возвращения.
— А когда он обещал вернуться?
— Он ничего не сказал, — сам не знал, видно, сказал лишь перед отъездом: ‘Если кто ко мне приедет, пусть ждет меня здесь’.
Володыевский и Заглоба переглянулись.
— Давно он уехал? — спросил Володыевский.
— Дней десять тому назад.
— Пан Михал, пусть же пан Вершул даст нам поужинать, на пустой желудок трудно рассуждать о делах. За ужином поговорим.
— От души рад вам, я и сам собирался садиться за стол. Впрочем, пан Володыевский, как старший офицер, примет начальство, я буду у него в гостях, а не он у меня.
— Нет, оставайтесь командовать, — сказал Володыевский, — вы старше меня по годам, к тому же мне, верно, придется уехать.
Вскоре ужин был подан на стол, за который сейчас же сели, и Заглоба, утолив голод двумя мисками похлебки, обратился к Вершулу и сказал:
— Вы не догадываетесь, куда мог уехать Скшетуский?
Вершул велел слугам, прислуживавшим у стола, выйти и, подумав немного, сказал:
— Догадываюсь, но так как Скшетускому важно сохранение тайны, то я не хотел говорить при людях. Он воспользовался благоприятным моментом, так как мы, наверное, простоим здесь до весны, и, как я думаю, поехал искать княжну, которая в руках Богуна.
— Богуна уже нет на свете, — сказал Заглоба.
— Как так?
Заглоба рассказал все, как было, и это доставляло ему явное удовольствие. Вершул, как и Лонгин, не мог надивиться этому происшествию и сказал:
— Тогда Скшетускому будет легче ее найти.
— Весь вопрос в том, отыщет ли он ее. Взял ли он с собой людей?
— Никого, кроме одного казачка-русина и трех лошадей.
— И хорошо сделал, там без хитрости не обойдешься. До Каменца можно бы дойти и с полком, но в Ушице и Могилеве, верно, стоят казаки, там у них хорошая зимовка, а в Ямполе — их гнездо, туда нужно идти или с целой дивизией, или одному.
— Откуда вы знаете, что он отправился именно в ту сторону? — спросил Вершул.
— Княжна спрятана за Ямполем, и он знает об этом, но там столько оврагов, буераков и камышей, что и знающему попасть туда трудно, а о незнающем и говорить нечего. Я ездил на суд в Ягорлык, за лошадьми туда тоже ездил и знаю. Если б мы были вместе, может быть, дело пошло бы скорее, а как он там в одиночку — не знаю, может, только случайно узнает дорогу, так как и спрашивать опасно.
— Так вы хотели ехать вместе?
— Да, а теперь я и не знаю, как нам быть, — сказал Заглоба, — ехать или нет?
— Предоставляю решать вам.
— Гм!.. Прошло десять дней с тех пор, как он уехал, не догнать его, тем более что он велел ждать его здесь. Бог весть, какой дорогой он поехал? Или на Бар и Проскуров, старой проезжей дорогой, или на Каменец-Подольск. Трудно решить.
— Не забудьте притом, — сказал Вершул, — мы только предполагаем, что он поехал за княжной.
— В том-то и дело! — сказал Заглоба. — Может быть, он поехал что-нибудь разузнать, а потом вернется в Збараж, он знал, что мы должны были ехать вместе, и мог нас ждать. Трудно угадать!
— Я советовал бы вам подождать дней десять! — заметил Вершул.
— Если ждать, то ждать больше или совсем не ждать!
— По-моему, не ждать, — заметил Володыевский, — мы ничего не теряем, если завтра поедем. Если Скшетуский не отыщет княжны, то, может быть, нам Бог поможет.
— Видите ли, пан Михал… Нельзя в этом деле ничего оставлять без внимания, — сказал Заглоба. — Вы еще молоды и ищете приключений, а здесь опасно именно то, что если мы будем разыскивать ее порознь, то возбудим подозрение в тамошних людях. Казаки хитры и боятся, как бы кто не открыл их замыслов. Они могут быть в сношениях с пограничным пашой или заднестровскими татарами, кто их знает! Они могут обратить внимание на посторонних людей, которые будут расспрашивать о дороге. Я их знаю. Выдать себя легко, а потом что?
— А может быть, Скшетуский попадет в такое положение, что ему нужна будет наша помощь?
— Это возможно!
Заглоба задумался так, что жилы вздулись у него на висках. Наконец, точно очнувшись, он сказал:
— Обсудив все, я нахожу, что лучше ехать.
Володыевский вздохнул с облегчением.
— А когда?
— Дня через два или три, чтобы быть бодрыми душой и телом. На следующий день друзья начали собираться в дорогу, как вдруг накануне их отъезда слуга Скшетуского, казачок Цыга, привез известия и письмо к Вершулу. Услыхав об этом, Заглоба и Володыевский отправились в квартиру коменданта и прочли следующее:
‘Я в Каменце, куда дорога через Сатанов безопасна. Еду в Ягорлык, вместе с купцами-армянами, которых мне указал пан Буковский. У них татарские и казацкие грамоты на свободный проезд до Аккермана. Едем с товарами на Ушицу, Могилев и Ямполь и будем останавливаться по пути везде, где только есть живые люди, может, Бог поможет найти чего ищем. Скажите моим друзьям, Заглобе и Володыевскому, чтобы они ждали меня в Збараже, если им нечего делать, так как по той дороге, куда я теперь еду, ехать нельзя: можно возбудить подозрение казаков, что зимуют в Ямполе и над Днестром до Ягорылыка и держат лошадей в снегах. Чего не сделаю я один, того не сделать втроем, притом же я похож на армянина. Поблагодарите их от души за желание помочь мне, чего я до гроба не забуду, ждать же я их не мог, это было выше моих сил, и я не мог знать наверное, приедут ли они или нет, теперь самое лучшее время для поисков, купцы разъезжают с бакалейными и суконными товарами. Посылаю к вам верного слугу и прошу о нем позаботиться, он для меня лишний, и я боюсь, чтобы он, по своей молодости, не проговорился. Буковский ручается за честность купцов. То же думаю и я и верю, что все в руках Господа: если он захочет, то окажет нам свое милосердие и сократит мучения. Аминь!’
Заглоба окончил чтение и взглянул на своих товарищей, они молчали, наконец Вершул заговорил первым:
— Я знал, что он туда поехал.
— Что же нам делать? — спросил Володыевский.
— Что делать? — разводя руками, переспросил Заглоба. — Теперь нам нечего делать. Хорошо, что он едет с купцами, так он может всюду заглядывать без всякой опасности, не возбуждая подозрения. В каждой хате, на каждом хуторе найдется кому что купить, так как казаки ограбили половину Речи Посполитой. Трудно было бы нам попасть за Ямполь. Скшетуский смугл, как валах, и легко может сойти за армянина, а по вашим белобрысым усам сейчас бы узнали. В крестьянской одежде тоже трудно было бы пробраться… Помогай ему Бог! Мы были бы там лишние, хоть, признаюсь, я очень жалею, что мы будем непричастны к освобождению нашей бедняжки. Зато мы оказали Скшетускому большую услугу, убив Богуна: будь он жив, я бы не поручился за здоровье пана Яна.
Володыевский был очень недоволен, он надеялся на путешествие, полное приключений, а между тем предстояло длинное и скучное прозябание в Збараже.
— Не доехать ли нам хотя бы до Каменца? — спросил Володыевский.
— Что же мы там будем делать и чем жить? — ответил Заглоба. — Нам все равно, где сидеть, нужно ждать и ждать, путешествие, наверно, займет много времени у Скшетуского. Человек молод до тех пор, пока он может двигаться, — Заглоба меланхолически опустил голову на грудь, — а старится в бездействии, да что же делать, обойдется он и без нас. Завтра мы отслужим торжественную обедню, чтобы ему посчастливилось. Главное, мы избавились от Богуна. Прикажите-ка расседлать лошадей, и будем ждать.
Для двух друзей настали длинные, однообразные дни ожидания, которые не могла сократить ни игра в кости, ни попойки, и тянулись они без конца. А уже настала суровая зима. Снег выпал на аршин и покрыл збаражские окрестности, звери и птицы приблизились к человеческому жилью. По целым дням слышалось карканье воронов. Прошел декабрь, потом январь и февраль, а о Скшетуском не было слышно ни звука.
Володыевский ездил в Тарнополь искать приключений. Заглоба грустил и уверял, что он старится.

XVI

Комиссары, высланные Речью Посполитой для переговоров с Хмельницким, добрались наконец с большим трудом до Новоселок, где и остановились в ожидании ответа от непобедимого гетмана, который между тем пребывал в Чигирине. Они сидели грустные и подавленные, ибо во все время пути им грозила смерть и на каждом шагу увеличивались препятствия. День и ночь окружали их толпы черни, одичавшей вконец в убийствах и войне, и добивались смерти комиссаров. То и дело встречались им отдельные шайки разбойников и диких чабанов, не имевших ни малейшего понятия о правах послов и жаждавших лишь крови и добычи. Правда, комиссары имели в своем распоряжении сотню всадников, которыми командовал пан Брышовский, и кроме того, Хмельницкий, предвидя, что может встретить их по пути, прислал им полковника Донца с четырьмя сотнями молодцов, но конвой этот мог оказаться недостаточным, так как дикие толпы росли с каждой минутой, и образ действий их с каждым разом становился все более угрожающим. Кто только из конвоя отдалялся хоть на минуту от общей массы, тот пропадал бесследно. Они были похожи на горсть путников, окруженных бесчисленной стаей проголодавшихся волков.
Так проходили дни и недели, на ночлеге в Новоселках им казалось, что настал их последний час. Драгуны и конвой Донца с вечера вели настоящую войну за жизнь комиссаров, а те, молясь за умирающих, поручали душу Богу. Кармелит Лентовский по очереди исповедовал их, а между тем в окна вместе с дуновением ветра неслись отголоски выстрелов, адский хохот, крики, требования о выдаче воеводы Киселя, который был предметом ненависти черни. Это была страшная, долгая зимняя ночь! Воевода Кисель, опершись головой на руку, сидел без движения в продолжение нескольких часов. Он не боялся смерти, — со времени отъезда из Гущи он был так утомлен и измучен, что, казалось, готов был с радостью встретить смерть, — но душу его охватило безграничное отчаяние. Ведь именно он, русский по крови и плоти, первый взял на себя роль миротворца в этой беспримерной войне, он выступал везде, в сенате и на сейме, как горячий сторонник переговоров, он поддерживал политику канцлера и примаса, он больше всех порицал Еремию и действовал, по своему крайнему разумению, на пользу казачества и Речи Посполитой. И верил всей душой, что переговоры и уступки умиротворят все, успокоят. И именно теперь, в минуту, когда он вез Хмельницкому булаву и уступки казачеству, он усомнился во всем: он увидел всю тщетность своих усилий, увидел под ногами пустоту и бездну.
‘Неужели они ничего не хотят, кроме крови? — думал Кисель. — Хотят ли они настоящей свободы или свободы грабежей и поджогов?’ И он сдерживал стоны, разрывавшие его благородную грудь.
— Голову Киселеву! Голову Киселеву! Погибель ему! — отвечала толпа на его мысли.
И воевода охотно принес бы им в дар свою горемычную голову, если б не вера, что для спасения Речи Посполитой им и всему казачеству нужно дать больше, чем его голова. Пусть же будущее научит их желать этого!
Когда он так раздумывал, какой-то дух надежды и отваги осветил на минуту тот мрак, который поселило в нем отчаяние, несчастный старик уверял себя, что эта чернь — далеко не все казачество, не Хмельницкий и его полковники и что с ними только и начнутся переговоры.
— Но могут ли они быть прочны, пока полумиллионная толпа крестьян стоит под оружием? Не растают ли они с первым веянием весны, как снег, который покрывает теперь степь? — И ему снова приходили в голову слова Еремии: ‘Милость можно оказать только побежденным!’
И снова мысли его тонули во мраке, а под ногами открывалась бездонная пропасть.
Было уже за полночь. Шум и выстрелы немного утихли, их сменил свист ветра, на дворе бушевала метель, усталая толпа, по-видимому, стала расходиться по домам, и надежда вернулась в сердца комиссаров.
Войцех Мясковский, подкоморий львовский, поднялся со скамьи, прислушиваясь у окна, занесенного снегом, и сказал:
— Видно, с Божьей помощью, мы доживем еще до утра!
— Быть может, Хмельницкий пошлет побольше людей для охраны, — сказал пан Смяровский, — с этим конвоем нам не дойти.
Пан Зеленский, подчаший брацлавский, горько улыбнулся.
— Кто бы мог сказать, что мы — послы мира?
— Я бывал не раз послом у татар, — говорил новогрудский хорунжий, — но такого посольства я не видывал никогда в жизни. В нашем лице Речь Посполитая унижена больше, чем под Корсунью и Пилавцами. И я вам советую вернуться, а о переговорах нечего и думать.
— Да, вернемся, — повторил как эхо пан Бржозовский, каштелян киевский. — Если нельзя заключить мир, пусть будет война.
Воевода Кисель поднял свои стеклянные глаза и остановил их на каштеляне.
— Желтые Воды, Корсунь, Пилавцы! — глухо произнес он и замолчал, и за ним замолчали все, и лишь пан Кульчинский, скарбник киевский, начал вслух читать молитву, а ловчий Кшечовский, сжав голову руками, повторял:
— Что за времена, что за времена! Господи, помилуй нас!
В эту минуту дверь раскрылась и пан Брышовский, капитан драгун епископа познанского, командовавший конвоем, вошел в избу.
— Ясновельможный воевода, — сказал он, какой-то казак хочет видеть панов комиссаров.
— Хорошо, — ответил Кисель, — а чернь разошлась?
— Разошлась, но обещала завтра вернуться.
— Очень напирали?
— Страшно, но казаки Донца убили нескольких из них, завтра они обещали сжечь нас.
— Хорошо, пусть войдет казак.
Через минуту дверь открылась, и какая-то фигура с черной бородой остановилась у порога.
— Кто ты? — спросил Кисель.
— Ян Скшетуский, гусарский поручик князя-воеводы русского.
Каштелян Бржозовский, Кульчинский и ловчий Кшечовский вскочили с мест. Все они служили последнее время вместе с князем под Махновкой и Константиновом и хорошо знали поручика, а Кшечовский слыл даже его родственником.
— Правда! Правда! Это Скшетуский! — повторяли они.
— Что ты здесь делаешь и как попал сюда? — спросил Кшечовский, обнимая его.
— Как видите, Панове, в крестьянской одежде, — ответил Скшетуский.
— Мосци-воевода, — крикнул каштелян Бржозовский, — это первейший рыцарь из хоругви воеводы русского.
— Сердечно приветствую его, — сказал Кисель, — я вижу, что это великой храбрости кавалер, если он пробрался к нам.
И, обращаясь к Скшетускому, прибавил:
— Чего вы хотите от нас?
— Чтобы вы, панове, позволили мне ехать вместе с вами.
— Вы лезете в пасть дракону!.. Впрочем, если такова ваша воля, мы против этого ничего не имеем.
Скшетуский молча поклонился.
Кисель смотрел на него с удивлением.
Суровое лицо молодого рыцаря поразило его серьезностью и скорбью.
— Скажите мне, ваць-пане, — сказал воевода, — какая причина гонит вас в тот ад, куда никто по доброй воле не идет?
— Несчастье, ясновельможный воевода.
— Напрасно я спросил. Вы, верно, потеряли кого-нибудь из близких и едете отыскивать там?
— Точно так.
— Давно это случилось?
— Прошлой весной.
— Как так? И вы только теперь собрались на поиски. Ведь уж почти год! Что же вы до сих пор делали?
— Я дрался в рядах русского воеводы.
— Неужели столь добрый начальник не хотел вас отпустить?
— Я сам не хотел.
Кисель снова взглянул на молодого рыцаря, наступило молчание, которое прервал каштелян киевский:
— Всем нам, кто служил у князя, известны несчастья этого кавалера, над коими мы пролили уже не одну слезу, а что он желал, пока была война, служить отчизне вместо того, чтобы думать о себе, достойно еще большего одобрения. Это редкий пример в нынешнее испорченное время.
— Если окажется, что мое слово что-нибудь значит у Хмельницкого, то поверьте, что я не пожалею его в вашем деле, — сказал Кисель.
Скшетуский опять поклонился.
— А теперь идите отдохнуть, — ласково сказал воевода, — вы, верно, устали, как и мы все, не имея ни минуты покоя.
— Я возьму его с собой, он мой родственник, — сказал пан ловчий Кшечовский.
— Пойдем и мы все отдохнуть, — оказал Бржозовский, — может быть, сегодня мы спим уже последнюю ночь.
— Может быть, уснем вечным сном, — докончил воевода.
С этими словами он направился в комнату, у двери которой ожидал слуга, за ним разошлись и все остальные. Кшечовский повел Скшетуского к себе на квартиру, которая была на несколько домов дальше. Слуга с фонарем шел впереди.
— Какая темная ночь, — сказал ловчий, — и вьюга усиливается. Эх, пан Ян, что мы сегодня пережили! Я думал, что это судный день. Чернь почти что держала нож у нашего горла. У Брышовского, бедняги, руки устали драться. Мы уж начали было прощаться.
— Я был среди черни, — ответил Скшетуский. — Завтра к вечеру ожидают новую шайку разбойников, которым донесли о вас. Завтра надо непременно уезжать отсюда. Вы едете в Киев?
— Это зависит от распоряжений Хмельницкого, к которому поехал князь Четвертинский. Вот моя комната, войди, пан Ян, я велел согреть нам вина, и мы подкрепимся перед сном.
Они вошли в избу, в печке горел яркий огонь. Дымящееся вино стояло на столе. Скшетуский с жадностью схватил стакан.
— Со вчерашнего дня у меня ничего не было во рту, — сказал он.
— Ты страшно похудел. Видно, печали и труды подкосили твое здоровье. Ну, расскажи-ка мне про себя. — Я знаю кое-что про твои дела — ты думаешь найти там, среди казаков, княжну?
— Или ее, или смерть, — ответил рыцарь.
— Смерть найти легче, почему же ты знаешь, что княжна там? — спросил ловчий.
— Потому что я искал ее уже везде.
— Где же?
— От Днестра до Ягорлыка я ездил с купцами-армянами, так как были сведения, что она там, я был везде, а теперь еду в Киев, потому что Богун намеревался свезти ее туда.
Едва поручик произнес имя Богуна, как ловчий схватился за голову.
— Ведь я тебе не сообщил самой важной новости. Я слышал, что Богун убит!
Скшетуский побледнел.
— Как? Кто тебе сказал?
— Да тот шляхтич, который уже раз спас княжну, который под Константиновой так показал себя. Я его встретил по пути в Замостье. Мы разминулись с ним в дороге. Едва я успел его спросить о новостях, как он мне говорит, что Богун убит. Я спросил его: ‘Кто его убил?’ ‘Я!’ — ответил он. И потом мы разъехались.
Огонь, вспыхнувший на лице Скшетуского, вдруг погас.
— Этому шляхтичу едва ли можно верить. Нет, он не мог бы убить Богуна!
— А ты его не видел? Помнится, он говорил, что едет к тебе в Замостье.
— Я в Замостье его не дождался, он, по-видимому, поехал теперь в Збараж, но мне необходимо было догнать комиссаров, и я из Каменца не возвращался в Збараж и с ним не виделся. Бог весть, правда ли это, что он мне раньше говорил про нее, будто он, будучи в плену у Богуна, подслушал, что она спрятана за Ямполем и что Богун хотел потом перевезти ее в Киев и повенчаться с нею. Может быть, это ложь, как все, что говорит Заглоба…
— Зачем же ты в таком случае едешь в Киев?
Скшетуский замолчал, некоторое время слышен был только шум и свист ветра.
— Если Богун не убит, то ты можешь попасть в его руки, — сказал ловчий, прикладывая пальцы ко лбу.
— Да я затем и еду, чтобы его найти, — глухо ответил Скшетуский.
— Как так?
— Пусть свершится над нами суд Божий!
— Ведь он драться с тобой не станет, а просто велит убить тебя или продаст татарам.
— Но я теперь в свите комиссаров!
— Дай бог, чтобы мы сами спасли свои головы, а что уж говорить о свите!
— Кому жизнь тяжела, тому могила легка.
— Побойся ты Бога, пан Ян! Здесь дело не в смерти, она никого не обойдет, но они могут продать тебя туркам.
— Неужели ты думаешь, что мне там хуже будет, чем здесь?
— Я вижу, что ты впал в отчаяние и не веришь в милосердие Божье.
— Ошибаешься! Я говорю лишь, что мне плохо на свете, но я давно примирился с волей Господней. Я не прошу, не молю, не проклинаю, не бьюсь лбом о стену, я хочу лишь, пока жив, исполнить свой долг.
— Однако печаль снедает тебя, как яд.
— На то Бог и посылает муки, чтобы они отравляли человека, а когда захочет, пошлет и лекарство.
— Мне нечего отвечать на такой довод, — сказал ловчий. — В Боге наша надежда и спасение, как наша, так и Речи Посполитой. Король поехал в Ченстохов, может быть, он вымолит у Пресвятой Девы что-нибудь, иначе все мы погибнем.
Настала тишина, из-за окон слышались только окрики драгун: ‘Кто идет?’
— Да, да, — сказал немного спустя ловчий. — Все мы скорее мертвецы, чем живые люди. Разучились люди смеяться в Речи Посполитой, слышны лишь стоны, как вой ветра в трубе. И я верил, что настанут лучшие времена, пока вместе с прочими не приехал сюда, а теперь я вижу, что напрасна была моя надежда. Разорение, война, голод, убийства, и больше ничего, ничего.
Скшетуский молчал, пламя огня, из топившейся печки, освещало его исхудалое, суровое лицо.
Наконец он поднял голову и серьезно сказал:
— Земная жизнь пройдет и не оставит после себя даже следа.
— Ты говоришь, как монах, — сказал ловчий.
Скшетуский не ответил, а ветер все жалостнее стонал в трубе.

XVII

На следующий день утром комиссары, а с ними и Скшетуский, уехали из Новоселок, но путешествие это было плачевно: на каждой остановке, в каждом местечке им грозила смерть и горшее чем смерть — оскорбление, и оно было тем чувствительнее, что комиссары олицетворяли собой величие и могущество Речи Посполитой. Пан Кисель расхворался, так что его на каждом ночлеге вносили в избу прямо из саней. Львовский подкоморий заливался слезами, так как был не в силах переносить оскорблений, наносимых ему и его отчизне, капитан Брышовский тоже заболел от бессонницы и трудов, и место его занял пан Скшетуский, продолжая вести этот злосчастный отряд среди натиска толпы, оскорблений, угроз и даже сражений.
В Белгороде комиссарам опять показалось, что настал их последний час. Чернь избила больного Брышовского, убила Гняздовского, и комиссаров спасло от готовившейся уже резни лишь то, что приехал митрополит для переговоров с воеводой. В Киев комиссаров совсем не хотели впускать. Князь Четвер-тинский вернулся от Хмельницкого 11 февраля без всякого ответа. Комиссары не знали, что им дальше делать и как быть. Возвращаться было невозможно, так как дорогу загородили мятежные шайки черни, ждавшие только неудачи переговоров, чтобы изрубить посольство. Народ становился все более и более дерзким, он хватал лошадей под уздцы, бросал камнями, льдышками, снегом в сани воеводы. В Гвоздовой Скшетуский и Донец должны были вступить в кровавый бой, чтобы разогнать толпу черни в несколько сот человек.
Хорунжий новогрудский и Смяровский поехали к Хмельницкому, чтобы убедить его приехать в Киев для переговоров, но воевода мало надеялся, что они доедут до него живыми. А между тем в ожидании ответа комиссары должны были смотреть сложа руки, как в Хвастове мучили пленных без различия пола и возраста, топили в прорубях, поливали водой на морозе, кололи вилами или сдирали кожу с живых. Так прошло восемнадцать дней, пока наконец пришел ответ от Хмельницкого, что он не желает ехать в Киев и будет ждать воеводу и комиссаров в Переяславе.
Несчастные послы немного передохнули, думая, что кончилась уже их мука, и, переправившись через Днепр, отправились на ночлег в Воронково, откуда было только шесть миль до Переяслава. Им навстречу выехал Хмельницкий, якобы для того, чтобы оказать честь королевскому посольству, но как же он изменился с тех пор, как стал считать себя обиженным. Quantum mutatus ab illo {Сколь же он отличается от того. Каким был (лат.).}, — как справедливо писал о нем воевода Кисель.
Он выехал в сопровождении нескольких десятков всадников с полковниками, есаулами и военной музыкой, со значком, бунчуком и красным знаменем, совсем как удельный князь. Комиссарское шествие тотчас же остановилось, а он подскакал к саням, в которых ехал воевода и, некоторое время всматриваясь в его старческое лицо, слегка приподнял шапку и сказал:
— Поклон вам, Панове комиссары, и тебе, пане воевода! Лучше бы раньше начать со мной переговоры, когда я не так много значил и не был так силен, но так как вас послал ко мне король, то принимаю вас на своей земле от чистого сердца.
— Привет тебе, мосци-гетман! — сказал Кисель. — Его величество король послал нас выразить тебе его благосклонность и учинить во всем справедливость.
— Благодарю за милость, а справедливость я уже установил вот этим, — он ударил рукой по сабле, — и сделаю еще больше, если вы меня не удовлетворите.
— Не слишком-то ласково ты встречаешь нас, гетман запорожский, нас, послов королевских…
— Не буду говорить на морозе, будет время способнее, — возразил Хмельницкий, — холодно. Пусти меня, Кисель, в свои сани, я хочу честь вам оказать и ехать вместе с вами.
С этими словами Хмельницкий слез с лошади и подошел к саням. Кисель же подвинулся к правой стороне, оставляя свободной левую сторону.
— Да ты мне давай правую руку.
— Я — сенатор Речи Посполитой!
— Да что мне, что ты сенатор! Потоцкий первый сенатор и коронный гетман, а я держу его в руках вместе с другими и завтра, если захочу, велю на кол посадить.
Густая краска выступила на бледном лице Киселя.
— Я представляю особу короля!
Хмельницкий нахмурился еще больше, но сдержался и сел с левой стороны, ворча:
— Пусть король будет в Варшаве, а я — на Руси! Мало я вам намылил шеи… Кисель ничего не ответил и лишь поднял глаза к небу, он предчувствовал
заранее, что его ожидало, и справедливо думал в эту минуту, что если дорога к Хмельницкому была Голгофой, то быть у него послом — настоящая крестная мука.
Лошади тронулись к городу, где палили из двадцати пушек и звонили во все колокола. Хмельницкий, опасаясь, как бы послы не подумали, что это делается исключительно в честь их приезда, обратился к воеводе и сказал:
— Я не только вас, я и других послов, которых ко мне присылали, так принимал.
И Хмельницкий говорил правду: действительно, к нему, как к удельному князю, присылали посольства. Возвращаясь из-под Замостья, под впечатлением выборов и поражений, нанесенных литовским войском, он лишился и половины той надменности, которая была в нем раньше, но, когда Киев встретил его со свечами и хоругвями и когда академия приветствовала его словами: ‘Tmquam Moysem, servatorem, salvatorem, liberatorem populi de Servitute lechica et bono nomine Bohdan’ {Подобный Моисею, спаситель, избавитель, освободитель народа из рабства ляшского, в добрый знак названный Богданом (лат.).} — Богом данный, когда назвали его illustrissimus princeps {Наиславнейший государь (лат.).}, — тогда, по словам его современников: ‘возгордился этим зверь’.
Действительно, он почувствовал за собой силу и почву под ногами, которой до тех пор ему не хватало.
Иностранные посольства были молчаливым признанием его могущества и власти, непоколебимая дружба татар, оплачиваемая большей частью добычей и несчастными пленными, которых этот народный вождь позволял брать, — обещала мощную помощь против каждого врага. Поэтому Хмельницкий, еще под Замостьем чувствовавший власть и волю короля, теперь, гордый, убежденный в своей силе и в непорядках в Польше, слабости ее вождей, — готов был поднять руку на самого короля, думая, в гордости своей, не о свободе казаков, но о возвращении прежних привилегий, не о справедливости для себя, но об удельном княжестве, о княжеской шапке и жезле.
Он чувствовал себя властелином Украины, Запорожье всегда останется при нем, ни под чьей властью не купалось оно так в крови, не имело такой богатой добычи, как под его властью. Дикий по натуре народ тянулся к нему, ибо, как мазовецкий или великопольский холоп безропотно сносил иго власти и угнетения, во всей Европе доставшееся в удел ‘потомками Хама’, так украинец вместе с воздухом широких степей вдыхал в себя любовь к свободе, столь неограниченной, дикой и буйной, как самые степи. Зачем ему было ходить за панским плугом, когда его взор терялся в Божьей, а не панской пустыне, когда из-за порогов Сечь звала его к себе: ‘Брось пана и иди на волю!’, когда жестокий татарин учил его воевать, приучал к поджогам и убийствам, а руки — к оружию? Не лучше ли ему буйствовать у Хмеля и резать панов, чем гнуть свою спину перед подстаростой?
Кроме того, к Хмельницкому народ стремился потому, что кто не присоединялся к нему добровольно, тот попадал в неволю. В Стамбуле за десять стрел давали невольника, за один лук, закаленный в огне, — трех: так много их было. Черни выбирать было нечего, и только сложилась, в то время странная песенка, долго переходившая из поколения в поколение, песнь удивительная, о том вожде, которого звали Моисеем: ‘Ой, щоб того Хмеля перша куля (пуля) не минула’.
Исчезали города, местечки и деревни, страна превращалась в пустыню и разв&дины, в сплошную рану, которой не могли излечить целые века, но этот вождь и гетман не видел этого или не хотел видеть, он никогда ничего не видел за собою, рос и питался огнем и мечом, в своем чудовищном самолюбии топил собственный народ и страну. И вот он ввозил теперь комиссаров в Переяслав при пушечных выстрелах, при звоне колоколов, как удельный владыка, господарь, князь.
Комиссары, свесив головы, ехали в логовище льва, и остаток их надежды погас окончательно, а между тем Скшетуский, ехавший за вторым рядом саней, пристально всматривался в лица полковников, прибывших с Хмельницким, не видно ли между ними Богуна. После бесплодных поисков над Днестром, до Ягорлыка и дальше, в душе его созрел последний и единственный план отыскать Богуна и вызвать его на смертный бой. Впрочем, несчастный рыцарь знал, что Богун может его без борьбы стереть с лица земли или просто отдать татарам, но он был лучшего мнения о нем: он знал его мужество и был уверен, что, имея выбор, Богун станет биться за княжну. Поэтому он начал составлять в своей истерзанной душе целый план, как он свяжет Богуна клятвой, чтобы в случае смерти его тот отпустил Елену. О себе он не заботился и допускал, что Богун скажет ему: ‘Если я погибну, то она ни твоя, ни моя!’ Он готов был и на это согласиться, только бы ее освободить из вражьих рук. Пусть уж лучше она ищет в монастыре покоя в дальнейшей жизни, он тоже найдет его в войне или под рясой монаха (в те времена многие находили спокойствие в монастырях). Скшетускому этот путь казался прямым и ясным, и когда под Замостьем ему подали мысль бороться с Богуном, а поиски княжны в надднестровских камышах ни к чему не привели, то этот путь казался ему единственным. С этой целью он без передышки мчался в комиссарский отряд, надеясь найти Богуна или в свите Хмельницкого, или в Киеве, тем более что в Ярмолинцах Заглоба говорил, что атаман намерен был приехать в Киев и гам повенчаться при трехстах свечах.
Но Скшетуский тщетно искал Богуна между полковниками, вместо него он нашел много прежних знакомых: Дедялу, которого встречал в Чигирине, Яшевского, присланного от Сечи к князю, Яроша, прежнего княжеского сотника, Грушу и многих других, и он решил расспросить их.
— Ведь мы старые знакомые, — сказал он, приближаясь кЯшевскому.
— Я тебя в Лубнах видел, ты рыцарь князя Еремы, — сказал полковник. — Мы вместе с тобой кутили в Лубнах. А как поживает ваш князь?
— Ничего, здоров.
— Весной он не будет здоров. Он еще не встречался с Хмельницким, но, когда встретятся, один из них должен погибнуть.
— Кому будет суждено…
— К нашему батьке Бог милостив! Уж не вернуться вашему князю на свой заднепровско-татарский берег! У Хмельницкого много молодцов, а у князя что? Он хороший солдат. А ты уже не под его хоругвью?
— Я еду с комиссарами.
— Ну, рад встретить старого знакомого.
— Если рад, то окажи мне услугу, я буду век за это благодарен.
— Какую услугу?
— Скажи мне, где Богун, этот знаменитый атаман, бывший в переяславском полку, он, верно, занимает у вас высший пост?
— Молчи! — грозно крикнул Яшевский. — Твое счастье, что мы старые знакомые и что я пил с тобой, не то бы я сейчас вот этим буздыганом уложил тебя на снегу.
Скшетуский взглянул на него с удивлением, но, как человек вспыльчивый, сжал свою булаву в руке.
— Да ты с ума сошел?
— Я с ума не сошел и не думаю угрожать тебе, но от Хмеля вышел такой приказ, что, если кто из комиссаров будет о чем-нибудь спрашивать, — убить его на месте. Если я этого не делаю, сделает другой, я по дружбе предупреждаю.
— Да ведь я спрашиваю по своему частному делу.
— Все равно, Хмель сказал нам, полковникам, и велел передать другим, что, буде кто спросит даже о ‘дровах в печи’, убить его. Вы это передайте своим.
— Благодарю за дружеский совет, — сказал Скшетуский.
— Тебя я предупредил, а другого ляха убил бы первый. Они замолчали. Отряд уже подошел к городским воротам.
По обеим сторонам дороги стояли толпы черни и вооруженных казаков, которые в присутствии Хмельницкого не смели ругаться и бросать снегом в сани воеводы, но зато бросали презрительные взгляды на комиссаров, сжимали кулаки или рукояти сабель. Скшетуский, построив своих драгун по четыре в ряд, гордо и спокойно ехал по широкой улице Переяслава, не обращая никакого внимания на грозные взгляды толпы, и только думал, сколько хладнокровия, самоотверженности и христианского терпения нужно будет ему, чтобы достигнуть выполнения своего намерения и не утонуть при первом шаге в этом море ненависти.

XVIII

На следующий день между комиссарами было продолжительное совещание: вручить ли сейчас подарки короля Хмельницкому или ждать, пока он проявит раскаяние и покорность? Решено было покорить его снисходительностью и королевской милостью, и на следующий же день совершился этот торжественный акт. С утра гремели пушки и звонили колокола. Хмельницкий ждал посольство перед своим домом среди полковников, старшин, толпы казаков и черни: ему хотелось, чтобы весь народ видел, какими почестями окружал его даже сам король. Он сел на возвышении под знаменем и бунчуком, в красной отороченной соболем шапке, подбоченившись и поставив ноги на бархатную подушку с золотой бахромой, он ждал комиссаров, окружив себя послами из соседних земель. Среди собравшейся черни раздавался льстивый шепот и радостные крики при виде могучего вождя, в котором они ценили более всего силу. Только так народ и мог представить себе своего непобедимого героя, победителя гетманов, шляхты — словом, ляхов, считавшихся до него непобедимыми. Хмельницкий немного постарел в течение этого года, но не согнулся, и его могучие плечи изобличали силу, способную разрушать государства и создавать новые, его огромное лицо, покрасневшее от злоупотребления спиртными напитками, выражало непоколебимую волю, необузданную и гордую самоуверенность, которую дали победы. Ярость и гнев дремали под складками морщин на его лице, и легко было заметить, что народ склонялся перед их страшным пробуждением, как лес перед бурей. В его глазах, окруженных красной каймой, виднелось нетерпение по поводу того, что комиссары не скоро шли с королевскими дарами, а из ноздрей его валил пар, казавшийся на морозе дымом из ноздрей Люцифера, и в этом пару он сидел весь в пурпуре, мрачный, гордый, среди послов, полковников и моря черни.
Наконец появилась свита послов, во главе шли барабанщики, бившие в котлы, и трубачи с надутыми щеками, извлекавшие из медных инструментов жалобные звуки, точно на похоронах славы и величия Речи Посполитой. За этим оркестром ловчий Кшечовский нес булаву на бархатной подушке, Кульчинский — скарбник киевский — знамя с орлом и надписью, за ними одиноко шел Кисель, худой, высокий, с белой бородой, спускавшейся на грудь, с выражением страдания на породистом лице и глубокой болью в душе. За воеводой шли в некотором отдалении остальные комиссары, шествие замыкал отряд драгун Брышовского под командой Скшетуского.
Кисель шел медленно — в эту минуту он ясно видел, что из-за лоскута разорванного договора, из-под изъявления королевской милости и прощения проглядывала другая, обидная, нагая истина, которую увидели бы даже слепые и услышали глухие, ибо она громко вопияла: ‘Не изъявление королевской милости несешь ты, Кисель, а сам идешь молить о ней и купить ее ценой булавы и знамени, — идешь пешком к ногам этого холопского вождя, от имени Речи Посполитой, — ты — сенатор и воевода…’ Его душа разрывалась на части, и он чувствовал себя ничтожнее червя и пылинки, а в ушах его звучали слова Еремии: ‘Лучше не жить, чем жить в неволе у мужиков и басурман’. Что он, Кисель, в сравнении с лубенским князем, который являлся перед мятежниками не иначе как с нахмуренными бровями, среди запаха серы, огня, войны и порохового дыма — что он? Под гнетом этих мыслей сердце воеводы разрывалось, улыбка навсегда улетела с его лица, а радость — из сердца, он готов был лучше умереть, чем сделать еще один шаг, и все же он шел, ибо его толкало вперед прошлое, все труды и усилия, вся неумолимая логика его прошлых действий…
Хмельницкий ждал его, подбоченясь, с надутыми губами и нахмуренным челом.
Шествие приблизилось наконец. Кисель подошел и остановился в нескольких шагах от возвышения. Барабанщики и трубачи умолкли, и воцарилась глубокая тишина, нарушаемая только морозным ветром, который хлопал развевавшимся красным знаменем.
— Драгуны, полуоборот кругом! Это был голос Скшетуского.
Все повернули глаза в его сторону. Даже Хмельницкий поднялся на своем возвышении, чтобы взглянуть, что случилось, лица комиссаров побледнели, Скшетуский стоял на стременах, прямой, бледный, с блестящими глазами, с саблей наголо, и, обратившись к драгунам, повторил еще раз команду:
— За мной!
Среди глубокой тишины застучали копыта лошадей по мерзлой земле. Дисциплинированные драгуны повернули лошадей на месте, поручик, став во главе, сделал знак саблей, и отряд двинулся медленно в помещение комиссаров.
Удивление и неуверенность выразились на лицах всех, не исключая и Хмельницкого, в голосе Скшетуского слышалось что-то необыкновенное, но никто, вероятно, не знал, не полагается ли внезапный уход драгун по церемониалу торжества. Один Кисель понял все: что и переговоры, и жизнь комиссаров вместе с конвоем висели в эту минуту на волоске, и, чтобы не дать опомниться Хмельницкому, он начал речь с изъявления королевской милости гетману и всему Запорожью. Но вдруг речь его прервало новое происшествие, которое было тем хорошо, что отвлекло внимание от первого. Старый полковник Дедяла, стоявший подле Хмельницкого, начал грозить булавой воеводе, метаться и кричать:
— Что ты говоришь: король! Король и есть король, не король, а вы, вы — королевичи, князья и шляхта — натворили многое… Ты, Кисель, кровь от крови нашей, отрекся от нас и пристал к ляхам. Довольно с нас твоей болтовни: если нам чего нужно, мы сумеем добыть это саблей.
Воевода с негодованием взглянул на Хмельницкого и сказал:
— Вот в каком повиновении держишь ты своих полковников, гетман!
— Молчать, Дедяла! — крикнул Хмельницкий.
— Молчи! Молчи! Успел напиться, хоть еще рано! — подхватили другие полковники. — Пошел прочь, не то мы тебя за чуб вытащим!
Дедяла хотел продолжать, но его схватили за плечи и вытолкали за круг.
Воевода продолжал свою красивую и гладкую речь, объясняя Хмельницкому, какой чести он удостаивается, получив знаки власти, которыми он пользовался до сих пор самозванно. Король, имея право карать, милует его за то послушание, которое он оказал ему под Замостьем, и имея в виду то, что прежние преступления совершены были не в его царствование. Будет вполне справедливо, если он, Хмельницкий, столь виновный, выразит свою благодарность королю за оказанную ему милость, прекратит кровопролитие и, успокоив чернь, приступит с комиссарами к переговорам.
Хмельницкий молча принял булаву и знамя, которое приказал развернуть над собою. При виде этого чернь завыла так, что несколько минут нельзя было ничего расслышать.
На лице Хмельницкого выразилось удовольствие, и он спустя минуту сказал:
— За столь великую милость, оказанную мне через вас королем, за власть над войском и прощение прошлых преступлений я благодарю покорно. Я всегда говорил, что король ко мне благосклоннее, чем к вам, королевичам. И лучшее доказательство то, что он мне присылает знаки своего расположения за то, что я рубил вам головы, так буду я поступать и впредь, если вы не будете слушаться ни меня, ни короля.
Последние слова Хмельницкий сказал, повысив голос и морща брови, точно начинал воспламеняться гневом, комиссары оцепенели от столь неожиданного ответа.
— Король повелевает тебе, мосци-гетман, прекратить кровопролитие и начать с нами переговоры.
— Не я проливаю кровь, а литовские войска, — резко ответил гетман, — мною получено известие, что Радзивилл вырезал Туров и Мозырь, если это верно, то у меня много ваших пленных, даже знатных, — всем им я велю срубить головы. К переговорам не приступлю теперь, ибо моего войска здесь нет, кроме нескольких полков, многие на зимовке, без войска я не могу начинать. Впрочем, нечего говорить больше на морозе. То, что вы должны были мне вручить, я получил, все видели и знают, что я гетман по королевской воле, теперь же я угощу вас водкой и обедом, я и сам голоден.
С этими словами Хмельницкий пошел в свои палаты, а за ним комиссары и полковники… Посередине большой избы стоял накрытый стол, гнувшийся под тяжестью награбленного серебра, среди которого воевода Кисель мог бы найти и свое собственное, забранное прошлым летом в Гуще. На столе было много свинины, воловьего мяса и татарского пилава, в избе пахло водкой-просянкой, налитой в серебряные ковши. Хмельницкий сел, посадив по правую руку Киселя, по левую — каштеляна Бржозовского, и, указав рукой на водку, сказал:
— Говорят в Варшаве, что я пью ляшскую кровь, а я предпочитаю водку, предоставляя кровь собакам.
Полковники захохотали так, что стены задрожали.
Такую пилюлю поднес Хмельницкий комиссарам перед обедом, и они молча проглотили ее, чтобы, как писал подкоморий львовский, — ‘не дразнить зверя’. И только пот струился по челу Киселя.
Началось угощение. Полковники говядину ели руками. Киселю и Бржозовскому гетман клал на тарелку собственноручно, и начало обеда прошло в молчании, каждый спешил утолить голод. В тишине слышался только хруст костей на зубах собеседников или кряканье пьющих, по временам кто-нибудь произносил слово, которое оставалось без ответа, и лишь потом Хмельницкий, выпив несколько ковшей просянки и закусив говядиной, обратился к воеводе и спросил:
— Кто у вас вел конвой?
На лице Киселя отразилось беспокойство.
— Скшетуский, доблестный кавалер! — ответил он.
— Я его знаю, — сказал Хмельницкий. — А почему он не хотел присутствовать, когда вы мне вручили дары?
— Он не принадлежит к свите, а послан для нашей безопасности, такой он получил приказ.
— А кто ему дал такой приказ?
— Я, — ответил воевода, — я считал непристойным присутствие драгун при поднесении даров, они стояли бы у вас и у нас за спиной.
— А я думал другое, я знаю, что у этого солдата спина не гнется.
— Мы уж не боимся драгун, — вмешался Яшевский. — Они были прежде страшны для нас, а под Пилавцами мы узнали, что это уж не те ляхи, что били когда-то турок, татар и немцев.
— Не Замойские, не Жолкевские, не Ходкевичи, не Хмелевские, не Конецпольские, — прервал Хмельницкий, — а трусливые зайцы, дети, вооруженные железом. Они замерли от страха, как увидали нас, и бежали, хотя татар было не более трех тысяч.
Комиссары молчали: кусок не лез им в горло.
— Прошу покорно, кушайте и пейте, — сказал Хмельницкий, — иначе я подумаю, что наша казацкая пиша не может пройти через ваше панское горло.
— Если у них глотки тесны, мы их можем расширить! — воскликнул Делила.
Развеселившиеся полковники рассмеялись, но Хмельницкий взглянул грозно, и все утихло.
Болевший несколько дней Кисель был бледен, Бржозовский, наоборот, красен, и казалось, что кровь готова у него брызнуть сквозь кожу. Наконец он не выдержал и крикнул:
— Разве мы пришли сюда не обедать, а выслушивать оскорбления?
— Вы приехали для переговоров, — сказал Хмельницкий, — а между тем литовские войска режут и жгут. Мозырь и Туров вырезали, и если это правда, то я четыремстам пленным на ваших глазах велю отрубить головы.
Бржозовский сдержался, хотя кровь в нем кипела.
Так и было: жизнь пленных зависела от каприза гетмана, от одного его мановения, и нужно было все выносить и заискивать, чтобы его успокоить. В этом духе, тихий и скромный по природе, отозвался кармелит Лентовский.
— Бог милостив, — сказал он, — быть может, известия о Турове и Мозы-ре не подтвердятся.
Едва он кончил, как Федор Весняк, полковник черкасский, нагнулся и замахнулся булавой, чтобы ударить кармелита, к счастью, он не достал, потому что их отделяли четыре человека.
— Молчи, поп! — крикнул он. — Не твое дело говорить, что я лгу! Выдь на двор, я научу тебя уважать запорожских полковников!
Все начали его успокаивать, но не могли с ним ничего поделать и выволокли его за волосы из избы.
— Когда, мосци-гетман, хочешь ты, чтобы комиссия собралась опять? — спросил Кисель, который хотел переменить разговор.
К несчастью, и Хмельницкий был уже пьян и поэтому дал скорый и ядовитый ответ:
— Завтра будет суд и расправа, теперь я пьян. Чего вы мне про комиссию толкуете и не даете ни пить, ни есть! — Он ударил кулаком по столу так, что ковши и блюда забренчали. — Через четыре недели я все переверну вверх дном, вас ногами растопчу или продам турецкому царю. Король на то королем и будет, чтоб рубить головы шляхтичам и князьям! Согрешит князь — снести голову! Согрешит казак — снести голову! Вы грезите шведами, но и они не удержат меня. Тугай-бей — брат мой, душа моя, один сокол на свете — готов все сделать, что я захочу!
Хмельницкий со свойственной пьяным быстротой перешел от гнева к ласке, голос его задрожал при воспоминании о Тугай-бее.
— Вы хотите, чтобы я поднял саблю на турок и татар, — напрасно! Я на вас пойду с моими добрыми друзьями. Я уж разослал приказы по полкам, чтобы молодцы кормили лошадей и готовились в путь без телег и пушек, все это я найду у ляхов. Если кто из казаков возьмет с собой телегу, я велю ему голову снести, и я сам не возьму коляски, а лишь мешки, и так дойду до Вислы и скажу: сидите и молчите, ляхи! А будете каркать из-за Вислы, я вас и там найду. Довольно вам панствовать с вашими драгунами, гады проклятые!..
И он вскочил с места, начал рвать и метать, топать ногами, кричать, что война будет, что позволение и благословение им уже получено, что ни к чему все комиссии и комиссары и что он не согласится даже на временное перемирие.
Наконец, видя ужас комиссаров и вспомнив, что если они уедут сейчас, то война начнется в такое время, когда казаки не смогут окружить себя окопами, а в открытом поле они плохо бьются, он успокоился и опять сел на скамью. Свесив голову на грудь, он уперся руками в колени и тяжело захрапел. Наконец, схватив стакан водки, крикнул:
— За здравие короля!
— На славу и здравие! — ответили полковники.
— Ну а ты, Кисель, не печалься, — сказал гетман, — не принимай близко к сердцу то, что я говорю, теперь я пьян. Мне ворожеи сказали, что будет война, и я подожду до первой травы, а потом соберем комиссию и я выпущу пленных. Мне говорили, что ты болен, так желаю тебе здоровья!
— Благодарю тебя, гетман запорожский, — ответил Кисель.
— Ведь я помню, что ты мой гость.
И опять Хмельницкий перешел к ласке и, положив руки на плечи воеводы, пододвинул свое раскрасневшееся лицо к его бледным исхудалым щекам.
За ним стали подходить к комиссарам полковники, фамильярно хлопая их по плечу, пожимали им руки, повторяя за гетманом: ‘До первой травы’.
Комиссары сидели как на раскаленных угольях. Дыхание мужиков, пропитанное запахом водки, обдавало лица благородных шляхтичей, для которых прикосновение потных рук было столь же неприятно, как и все оскорбления. Было и угроз немало среди грубого изъявления дружеских чувств. Одни кричали воеводе: ‘Мы ляхов хотим резать, а ты наш человек’, другие: ‘А что, панове! Прежде вы били нас, а теперь нашей милости просите! Погибель вам, белоручкам!’ Атаман Волк, бывший мельник в Нестерваре, кричал: ‘Я князя Четвертинского, моего пана, зарезал!’ ‘Дайте нам Ерему, — кричал Яшевский, — мы вас отпустим целыми и невредимыми!’
В избе стояла страшная духота, стол, покрытый остатками мяса, хлеба, залитый водкой и медом, был противен. Вошли наконец ворожеи, или колдуньи, с которыми гетман пил до поздней ночи, слушая их предсказания, странные фигуры, старые, сгорбленные, желтые или, наоборот, еще в полном соку, гадали ему на воске, на зернах пшеницы, на огне, на пене, на дне бутылки. Между полковниками и прочими начальниками слышался смех и шутки. Кисель чуть не лишился чувств.
— Благодарю тебя, гетман, за угощение и прощай, — произнес он слабым голосом.
— Я завтра приеду к тебе на обед, — сказал Хмельницкий, — а теперь идите. Донец с молодцами проводит вас домой, чтобы с вами чего от черни не приключилось.
Комиссары поклонились и ушли. Донец с молодцами действительно ждал их перед дворцом.
— Боже! Боже! — шептал Кисель, закрывая лицо руками.
Шествие молча двинулось к квартире комиссаров. Но оказалось, что они будут размещены не все вместе. Хмельницкий нарочно разместил их в разных концах города, чтобы они не могли совещаться.
Воевода Кисель, усталый, измученный, еле держался на ногах, придя домой, он лег в постель и до следующего дня не хотел никого видеть, а на следующий день, около полудня, он велел позвать Скшетуского.
— Что вы наделали? — сказал он, когда тот вошел. — Что вы наделали! Вы подвергали опасности свою и нашу жизнь!
— Ясновельможный воевода, — mea culpa! {Моя вина (лат.).} — ответил рыцарь, — но бешенство меня охватило, и я готов был скорее умереть, чем смотреть на такой позор.
— Хмельницкий заметил, в чем дело, едва удалось успокоить этого зверя и объяснить ваш поступок. Он сегодня будет у меня и, вероятно, спросит вас, тогда вы ему скажите, что исполнили мое приказание, как солдат и подчиненный.
— С сегодняшнего дня пан Брышовский принимает команду над конвоем, он поправился.
— Тем лучше, у вас слишком гордая спина по теперешним временам. Трудно в настоящем положении порицать ваш поступок, но ведь все же это была большая неосторожность, — видно, что вы молоды и не умеете переносить душевной боли.
— К боли я привык, ясновельможный воевода, но позора перенести не могу.
Кисель застонал тихо, как стонут больные, когда кто-нибудь дотронется до их ран, потом улыбнулся и грустно ответил:
— Такие слова для меня повседневный хлеб, который я прежде ел, обливаясь горькими слезами, но теперь у меня и слез уж нет.
Сострадание овладело сердцем Скшетуского при виде этого старца с мученическим лицом, который последние дни жизни проводил в болезнях тела и страданиях души.
— Ясновельможный воевода, — сказал он, — Бог свидетель, что я думал только о теперешних страшных временах, когда сенаторы и коронные сановники принуждены бить челом перед этим сбродом, для которого кол должен быть единственной наградой.
— Да благословит тебя Бог! Ты молод и честен, и я знаю, что у тебя не было дурной мысли, но то, что ты говоришь, говорит и твой князь, а за ним войско, шляхта, сеймы, половина Речи Посполитой, — и все это бремя презрения и ненависти обрушилось на меня.
— Каждый служит отчизне по своему разумению, пусть же Бог благословит хорошие намерения, а что касается князя Еремии, — он служит отчизне не только здоровьем, но и достоянием.
— Зато и слава окружает его, и он сияет в ней как в лучах солнца, — ответил воевода. — А что встречает меня? О, ты хорошо говоришь: пусть же Бог пошлет спокойный отдых хотя бы после смерти тем, кто так много натерпелся в жизни.
Скшетуский молчал, а Кисель в немой молитве поднял глаза к небу и потом начал:
— Я кровный русский. Могилы князей Святольдичей находятся в этой земле, и я любил ее и тот Божий народ, который живет на ней. Я видел обиды с обеих сторон, видел дерзость Запорожья, но видел и надменность тех, которые хотели поработить его, что же я должен был делать, я — русский и верный сын и сенатор Речи Посполитой? Я и присоединился к тем, кто говорил: ‘Мир вам!’, — так мне подсказывали кровь и сердце, ибо между ними был покойный король, наш отец, и канцлер, и примас, и много других, я видел, что для обеих сторон разногласие — гибель. Я хотел трудиться ради мира до последнего дыхания, и когда кровопролитие началось, то подумал: я буду ангелом-миротворцем. И я начал трудиться и теперь тружусь, хоть с болью, хоть с мукой, позором и сомнением, страшнейшими из всех мук. И, Бог мне свидетель, я не знаю — запоздал ли ваш князь с мечом, или запоздал я с оливкового ветвью мира, — но вижу только, что труд мой напрасен, сил у меня не хватает и напрасно я бьюсь о стену седой головою, уходя в могилу, я вижу перед собой только мрак и гибель! О, Боже… Всеобщую гибель!
— Бог пошлет спасение.
— Пусть пошлет он этот луч милости перед моей смертью, чтобы не умереть мне от отчаяния, а я возблагодарю его за тот крест, который несу, за то, что чернь требует моей головы, а на сеймах меня называют изменником, за мое разорение, за мой позор и за всю несправедливость, которую получаю я с обеих сторон.
С этими словами воевода поднял свои исхудалые руки к небу, и две крупные слезы скатились по его лицу, может быть, последние в его жизни.
Скшетуский не мог выдержать дольше и, бросившись на колени перед воеводой, схватил его руку и прерывающимся от страдания голосом сказал:
— Я солдат и иду другой дорогой, но заслуге вашей и скорби воздаю должное.
Сказав это, шляхтич и рыцарь из хоругви Вишневецкого прижал к своим губам руку русского, которого вместе с другими несколько месяцев тому назад считал изменником.
Кисель положил ему обе руки ни голову.
— Сын мой, — сказал он тихо, — да благословит и да утешит тебя Господь, как я благословляю тебя!
Бесконечная канитель переговоров началась с того же дня. Хмельницкий приехал на обед к воеводе в дурном расположении духа и объявил, что все, что он вчера говорил о перемирии, о собрании комиссии в Духов день и об освобождении пленных, он говорил пьяный и теперь видит, что его хотели провести. Кисель снова успокаивал его, представляя доводы, но это было, по словам львовского подкомория, surdo tyranno fabula dicta {Сказка, рассказанная глухому тирану (лат.).}. Хмельницкий вел себя так грубо, что комиссары с тоской вспоминали о вчерашнем Хмельницком. Он ударил булавою Лозовского только за то, что тот не вовремя подошел к нему, несмотря на то что тот был болен и даже близок к смерти.
Не помогли ни усилия, ни убеждения воеводы. И только опохмелившись водкой и прекрасным гущинским медом, он повеселел, но не хотел говорить об общественных делах и даже вспоминать о них и твердил: ‘Коли пить, так пить, завтра — суд и расправа, а коли нет, я уйду’! В третьем часу ночи Хмельницкий захотел идти в спальню воеводы, чему последний всеми силами воспротивился, так как там спрятан был Скшетуский, боялись, как бы при встрече этого гордого рыцаря с Хмельницким не произошло какого-нибудь недоразумения, неблагоприятного для поручика. Но Хмельницкий поставил на своем и пошел в спальню, а за ним последовал и Кисель. Каково же было удивление воеводы, когда гетман, увидев рыцаря, крикнул ему:
— Скшетуский, а ты почему не пьешь с нами? И он дружески протянул ему руку.
— Я болен, — сказал поручик, поклонившись гетману.
— Ты и вчера уехал, а без тебя у меня ни до чего охоты не было.
— Таков был приказ! — вмешался Кисель.
— Ты уж не говори мне, воевода. Я знаю его, он не хотел смотреть на почести, которые вы мне воздавали. Ну и птица! Но чего я не прощу другому, — ему прощу, он мой друг сердечный.
Кисель раскрыл глаза от удивления, а гетман обратился к Скшетускому:
— А ты знаешь, за что я тебя люблю?
Скшетуский покачал головой.
— Ты думаешь за то, что разрезал мне веревку на Омельнике, когда я был маленьким человеком и когда за мной гнались, охотились, как на зверя? Нет, не за то. Я тогда дал тебе перстень с землею с гроба Христова. Но ты, бодливая душа, не показал мне его, когда был в моих руках, — я тебя и так отпустил, и мы рассчитались с тобой. Но я люблю тебя не за то. Ты мне оказал другую услугу, за которую я считаю тебя моим сердечным другом, а себя — твоим вечным должником.
Скшетуский в свою очередь с недоумением взглянул на Хмельницкого.
— Смотри, как удивляются! — сказал гетман, точно обращаясь к четвертому лицу. — Так я тебе напомню, что мне говорили в Чигирине, когда я пришел туда с Тугай-беем из Базавлука. Я спрашивал всех про моего недруга Чаплинского, которого я не нашел, и мне сказали, что ты с ним сделал после нашей первой встречи, ты схватил его за чуб и, открыв им двери, разбил его в кровь, как собаку? А!
— Действительно, я это сделал, — сказал Скшетуский.
— И хорошо сделал, прекрасно! Я его еще поймаю — иначе и трактаты и комиссары нипочем, — я его поймаю и поиграю с ним по-своему… Задал же ты ему перцу!
Сказав это, гетман обратился к Киселю и снова начал рассказывать:
— Он схватил его за чуб и за штаны, поднял, как соломинку, и, выбив им дверь, выбросил вон.
И он захохотал так громко, что эхо отдалось по всей квартире и вернулось в комнату, где находились собеседники.
— Мосци-воевода, вели подать меду, я непременно выпью за здоровье этого рыцаря, друга моего.
Кисель открыл дверь и крикнул мальчику принести меду, тот подал три кружки.
Хмельницкий чокнулся с воеводой и со Скшетуским, выпил так, что пар поднялся с его чуба, лицо прояснилось, радостное настроение овладело им, и, обращаясь к поручику, он воскликнул:
— Проси меня, о чем хочешь!
На бледные щеки Скшетуского выступил румянец, на минуту воцарилось молчанье.
— Не бойся! — говорил Хмельницкий. — Слово не дым, проси о чем хочешь, кроме того, о чем надлежит думать Киселю.
Хмельницкий хотя и был пьян, но оставался самим собою.
— Если я могу пользоваться твоим расположением ко мне, гетман, то я хочу только справедливости… Один из твоих полковников обидел меня…
— Голову ему снять! — крикнул, вспылив, Хмельницкий.
— Не в том дело: прикажи ему только биться со мной.
— Снять ему голову! — повторил гетман. — Кто это?
— Богун!
Хмельницкий моргнул глазами и хлопнул себя по лбу.
— Богун? — сказал он. — Богун убит. Мне писал король, что он убит в поединке.
Скшетуский был поражен. Значит, Заглоба говорил правду.
— А что тебе сделал Богун? — спросил Хмельницкий.
Поручик покраснел еще сильнее. Он боялся говорить про княжну при полупьяном гетмане, чтобы не вызвать непростительного кощунства. Кисель выручил его.
— Это серьезное дело, — сказал он, — про него рассказывал мне каштелян Бржозовский. Богун похитил невесту этого рыцаря и где-то скрыл ее.
— Так ты ее ищи! — сказал Хмельницкий.
— Я уже искал ее у Днестра, он там ее спрятал, — но не нашел. Я слышал, что он хотел привезти ее в Киев и повенчаться с нею. Позвольте же мне, гетман, ехать в Киев и там ее искать, это моя единственная просьба.
— Ты мой друг, ты Чаплинского избил! Я тебе дам пропуск ездить везде, где захочешь, и приказ, чтобы тот, кто ее скрывает, отдал ее в твои руки, дам тебе пропуск и письмо к митрополиту, чтобы искать ее по монастырям. Мое слово не дым!
Сказав это, он отворил дверь и позвал Выховского, которому велел написать приказ и письмо. И Чарнота, несмотря на то что было уже около четырех часов пополуночи, должен был идти за печатями. Дедяла принес пернач, а Донец получил приказание проводить Скшетуского с двумя сотнями всадников в Киев, и даже дальше, до места, где он встретит польские войска.
На следующий день Скшетуский уехал из Переяслава.

XIX

Если пан Заглоба скучал в Збараже, то не меньше его скучал и Володыевский — по войне и приключениям. Правда, случалось иногда, что отряды выходили из Збаража на поиски шаек разбойников, которые под Збручем жгли и резали, но это была маленькая война, неприятная благодаря суровой зиме и морозам, сулившая много трудов и мало славы. Поэтому Володыевский ежедневно уговаривал Заглобу идти на помощь Скшетускому, от которого давно не получалось никаких известий.
— Он, верно, в опасности, а может, его и в живых нет! — говорил Володыевский. — Нужно непременно ехать, если суждено погибнуть, так уж вместе.
Заглоба особенно этому не противился, по его мнению, он старился в Збараже и удивлялся, что на нем еще не растут грибы, но все оттягивал, надеясь, что вот-вот может прийти известие от Скшетуского.
— Он храбр и расторопен, — отвечал он Володыевскому, — подождем еще несколько дней, вдруг придет письмо и наша экспедиция окажется совершенно лишней.
Володыевский соглашался с Заглобой и вооружался терпением, хотя время шло медленно. В конце декабря ударили такие морозы, что прекратились даже разбои. В окрестностях наступило спокойствие. Единственным развлечением были внешние известия, которые часто доходили и до серых стен Збаража.
Говорили о коронации, о сейме, о том, получит ли князь Еремия булаву, на которую он имеет наибольшие права по сравнению с другими. Возмущались против тех, кто утверждал, что, благодаря уклону политики в сторону переговоров с Хмельницким, один лишь Кисель может пойти в гору. Володыевский по случаю этого несколько раз дрался на дуэли, Заглоба несколько раз напивался, и все боялись, что он окончательно сопьется от скуки: он поддерживал компанию не только офицерам и шляхте, но не стыдился даже ходить к мещанам на крестины, на свадьбы, расхваливая их мед, которым славился Збараж. Володыевский делал ему замечания, что шляхтичу не пристало брататься с людьми низкого рода, ибо он умаляет этим достоинство всей шляхты, но Заглоба отвечал, что в этом вина законов, которые позволяют мещанам доходить до такой зажиточности, какая должна быть уделом одной шляхты, и хотя предсказывал, что из таких преимуществ для людей низкого рода ничего хорошего выйти не может, но все же делал по-своему. Да и трудно было ставить это ему в вину в длинные и мрачные дни скучного ожидания.
Но мало-помалу княжеские войска начали собираться в Збараж, весной предвещали войну, и понемногу все оживилось. Пришел и гусарский полк Скшетуского с Подбипентой. Он привез известия о немилости, в какой князь находился при дворе, и о смерти Яна Тышкевича, киевского воеводы, место которого, по слухам, должен был занять воевода Кисель, наконец, о тяжелой болезни пана Лаща, коронного стражника в Кракове. Что касается войны, то пан Лонгин от самого князя слышал, что если она и начнется, то лишь в силу обстоятельств и крайней необходимости, ибо комиссары посланы с инструкциями сделать казакам всевозможные уступки. Известие это привело в бешенство солдат Вишневецкого, а Заглоба предлагал протестовать и собрать конфедерацию, говоря, что он не желает, чтобы труды его под Константиновом пропали даром.
В таком неопределенном положении прошел весь февраль и половина марта, а от Скшетуского не было никаких известий.
Володыевский все больше настаивал на отъезде.
— Теперь уж нужно искать не княжну, а Скшетуского, — говорил он.
Между тем оказалось, что Заглоба не без основания откладывал отъезд со дня на день, в конце марта из Киева приехал казак Захар с письмом к Володыевскому, который тотчас позвал Заглобу и, когда они вместе с посланным заперлись в отдельной комнате, вскрыл печать и прочел следующее:
‘Над Днестром, до самого Ягорлыка, я не нашел никаких следов. Подозревая, что она скрыта в Киеве, я присоединился к комиссарам и дошел до Переяслава. Там неожиданно получил пропуск от Хмельницкого, прибыл в Киев и ищу ее везде, в чем мне помогает сам митрополит. Здесь скрывается много наших, у мещан и в монастырях: они боятся черни, знаков о себе не подают, и потому трудно искать. Бог руководил мною и не только охранял, но и расположил Хмельницкого ко мне… И я надеюсь, что и впредь он будет милостив ко мне и поможет мне в моем горе. Попросите ксендза Муховеикого отслужить за меня торжественную обедню, на которой помолитесь и вы. Скшетуский’.
— Слава тебе, Господи! — воскликнул Володыевский.
— Есть еще приписка, — сказал Заглоба, заглядывая в письмо через плечо Володыевского.
— Правда! — сказал рыцарь и продолжал чтение:
‘Податель сего письма, есаул миргородского куреня, заботился обо мне, когда я был в Сечи в плену, теперь он помогал мне в Киеве и взялся доставить вам это письмо с опасностью для жизни, позаботьтесь о нем, чтобы он ни в чем не нуждался’.
— Вот хоть один благородный казак нашелся! — сказал Заглоба, подавая Захару руку.
Старик пожал ее с достоинством.
— Мы его вознаградим! — прибавил Володыевский.
— Это сокол, — ответил казак, — я его люблю и не ради грошей пришел сюда.
— И у тебя в гордости недостатка нет, многие из шляхтичей позавидовали бы тебе, — сказал Заглоба. — Не все между вами мерзавцы, не все… Но не в том дело. Значит, Скшетуский в Киеве?
— Точно так.
— И в безопасности? Ведь, говорят, там чернь шалит.
— Он у полковника Донца живет, ему ничего не сделают, наш батько Хмельницкий приказал Донцу беречь его как зеницу ока.
— Чудеса творятся! Откуда же у Хмельницкого такая любовь к Скшетускому?
— Он его давно любит.
— А говорил тебе Скшетуский, чего он ищет в Киеве.
— Как не говорил! Он ведь знает, что я его друг… Я искал ее и с ним, и один, так должен он был сказать, чего ищет.
— Но вы до сих пор не отыскали ее?
— Нет. Там скрывается много ляхов, они ничего не знают друг о друге, потому трудно найти. Вы только слышали, что там чернь убивает, а я это видел. Не только режут ляхов, но и тех, кто их укрывает, даже монахов и монашенок. В монастыре Доброго Миколы у черниц было двенадцать ляшек, так их вместе с черницами удушили дымом в кельях, через каждые два дня казаки сговариваются и ловят ляхов по улицам, а потом топят их в Днепре. Ох как много потопили!..
— Может, и ее убили?
— Может!
— Да нет! — прервал Володыевский. — Уж если Богун привез ее туда, то, верно, устранил все опасности.
— Чего безопаснее в монастыре, а и там находят.
— Ох! — сказал Заглоба. — Так ты думаешь, Захар, что она могла погибнуть?
— Не знаю.
— Видно, Скшетуский не теряет надежды, — продолжал Заглоба. — Господь послал ему испытания, но он и утешит его. А ты, Захар, давно из Киева?
— Ох, давно. Я ушел, когда комиссары возвращались через Киев. Много ляхов хотело бежать с нами и бежали несчастные, кто как мог: по снегам, по сугробам, через леса в Белгород, а казаки гнались за ними и били. Много ушло, но многих убили, а некоторых Кисель выкупил за все деньги, какие у него были.
— О, песьи души!.. Так ты ехал с комиссарами?
— Да, с комиссарами до Гущи, а оттуда до Острога и дальше шел уж сам.
— Так ты старый знакомый Скшетуского?
— Я познакомился с ним в Сечи и стерег его, раненого, а потом полюбил, как родное дитя. Я стар, мне любить некого.
Заглоба позвал мальчика, велел ему подать меду и мяса, и они сели за ужин. Захар ел с удовольствием: он был голоден и устал, потом омочил свои седые усы в меду, выпил и произнес:
— Славный мед!
— Лучше, чем кровь, которую вы пьете,— сказал Заглоба. — Но думаю, что ты честный человек, Скшетуского любишь, не будешь бунтовать, а останешься с нами! Тебе хорошо будет у нас.
Захар поднял голову.
— Я письмо отдал и уйду, я казак, и мне надо с братьями-казаками быть, а не с ляхами.
— И ты будешь нас бить?
— Буду! Я запорожский казак. Мы себе избрали гетманом батьку Хмеля, а теперь король послал ему булаву и знамя.
— Не угодно ли! — сказал Заглоба. — Разве я не говорил, что нужно протестовать?
— А из какого ты куреня?
— Из миргородского, но его уж нет.
— Что же с ним случилось?
— Гусары Чарнецкого разбили его под Желтыми Водами. Теперь я у Донца с теми, что уцелели. Чарнецкий хороший солдат, он у нас в плену, за него комиссары просили.
— И у нас много ваших пленных.
— Так и быть должно. В Киеве говорили, что лучший наш молодец у ляхов в неволе, хоть многие говорят, что он погиб.
— Кто такой?
— Славный атаман Богун.
— Богун убит в поединке.
— А кто его убил?
— Вот этот кавалер, — сказал Заглоба, указывая на Володыевского.
Захар, пивший вторую кварту меду, выпучил глаза, — лицо его побагровело, и он расхохотался.
— Этот рыцарь убил Богуна? — спросил казак, заливаясь смехом.
— Что за черт! — крикнул Володыевский, хмуря брови. — Этот посланец слишком много себе позволяет!
— Не сердись, — прервал Заглоба. — Видно, он хороший человек, а что не знает обхождения, так на то он и казак. Ведь это делает вам честь, что, имея такой неказистый вид, вы одержали так много побед. Я и сам присматривался во время поединка, потому что не верил, чтобы такой фертик…
— Оставь! — проворчал Володыевский.
— Не я твой отец, и ты не сердись на меня, но только я скажу тебе, что хотел бы иметь такого сына, и, если хочешь, усыновлю тебя и запишу тебе все свое состояние, совсем не стыдно быть большим человеком в маленьком теле. И князь немногим больше тебя, однако сам Александр Македонский не стоит того, чтобы быть его оруженосцем.
— Что меня бесит, — сказал, успокоившись, Володыевский, — так это письмо Скшетуского: из него ничего нельзя понять. Что он сам не сложил головы над Днестром, слава богу, но княжну он не нашел, и кто поручится, что он найдет ее?
— Правда. Если Господь благодаря нам освободил ее от Богуна, провел через столько опасностей и внушил каменному сердцу Хмельницкого любовь к Скшетускому, то не затем, чтобы он иссох, как щепка, от страданий. Если вы во всем этом не видите перста Божия, то ум ваш тупее сабли. Впрочем, никто не может обладать всеми качествами сразу.
— Я вижу лишь то, — ответил Володыевский, шевеля усиками, — что нам нечего там делать и мы должны сидеть здесь, пока вконец не раскиснем.
— Скорее я раскисну, чем ты, я старше тебя, ты знаешь, что и репа рыхлеет, и сало горкнет от старости. Нужно Бога благодарить, что нашим мучениям обещан счастливый конец. Немало я беспокоился о княжне, больше, чем ты, и немногим меньше, чем Скшетуский, потому что я бы и родную дочь не любил больше. Говорят, что она очень на меня похожа, но я и без этого любил бы ее, и вы не видели бы меня ни таким веселым, ни спокойным, не будь у меня надежды, что ее страдания скоро кончатся. С завтрашнего дня я начну сочинять epitalamium {Эпиталаму (лат.).} в стихах, я очень хорошо пишу стихи, но последнее время я забыл Аполлона ради Марса.
— Что говорить о Марсе! — ответил Володыевский. — Черт бы побрал этого Киселя, всех комиссаров и их трактаты! Весной заключат мир, это как дважды два — четыре. Пан Лонгин, который видел князя, говорил то же.
— Подбипента столько же понимает в политике, сколько свинья в апельсинах. Он при дворе занимался больше своей птичкой, чем делами, и смотрел за ней, как собака за куропаткой. Дал бы Бог, чтоб кто-нибудь подстрелил ее под самым его носом. Но не в том дело. Я не отрицаю, что Кисель изменник, это знает вся Речь Посполитая, но что касается переговоров, то они вилами на воде писаны.
— А что у вас говорят, Захар? — обратился Заглоба к казаку. — Будет война или мир будет?
— До первой травы будет спокойно, а весною погибель нам или ляхам.
— Утешься, Володыевский, я слышал, что чернь везде готовится к войне.
— Будет такая война, какой еще не бывало, — сказал Захар. — У нас говорят, что и турецкий султан придет, и хан со всеми ордами, а наш друг Тугай-бей стоит близко и домой не уходит.
— Ну, утешься, — повторил Заглоба. — Есть предсказание о новом короле, что все его царствование пройдет в войне, вернее всего, что сабли еще долго не лягут в ножны. Придется человеку истрепаться, как метле, от вечной работы, такова уж наша солдатская доля. Если придется нам биться, ты становись поближе ко мне и увидишь прекрасные вещи, узнаешь, как воевали в былые времена. Боже! Теперь уж не те люди, что бывали прежде, и ты не такой, хоть ты храбрый солдат и убил Богуна.
— Верно вы говорите: не такие теперь люди, как прежде… — сказал Захар. Потом он взглянул на Володыевского и покачал головой:
— Чтоб этот рыцарь убил Богуна — ну, ну!

XX

Старый Захар, отдохнув еще несколько дней, вернулся в Киев, а между тем пришло известие, что комиссары вернулись не с надеждой на мир, а с полнейшим сомнением, им удалось лишь продлить перемирие до праздника Святой Троицы, а потом новая комиссия снова должна будет начать переговоры. Но требования и условия Хмельницкого были так непомерны, что никто не верил, чтобы Речь Посполитая согласилась на них. Поэтому с обеих сторон началось спешное вооружение. Хмельницкий посылал посла за послом к хану, чтобы тот, во главе всех своих сил, спешил к нему на помощь, посылал послов и в Стамбул, где давно уже гостил королевский посол пан Бечинский. В Речи Посполитой каждую минуту ждали призыва в ополчение. Пришли известия о назначении новых вождей: подчашего Остророга, Ланцкоронского и Фирлея и о совершенном устранении от военных действий Еремии Вишневецкого, который мог теперь охранять отечество только во главе своих собственных войск. Не только княжеские солдаты и русская шляхта, но даже сторонники прежних правителей возмущались таким выбором полководцев и немилостью к князю и говорили, что если отстранение Вишневецкого, пока была надежда на благополучный исход переговоров, имело свой политический смысл, то устранение его во время войны — непростительная ошибка, ибо только он один мог помериться с Хмельницким и одолеть этого непобедимого народного вождя. Наконец и сам князь приехал в Збараж с целью собрать там как можно больше войск, чтобы быть готовым к войне. Хотя перемирие было заключено, но оно оказалось бессильным. Хмельницкий действительно велел казнить нескольких полковников, которые, вопреки трактату, позволяли себе нападать на замки и полки, разбросанные по стоянкам, но он не мог справиться с массой черни и шайками, которые или не знали о перемирии, или не хотели его знать, или даже не понимали этого слова. Они нападали на границы, отмежеванные договором, нарушая тем все обещания Хмельницкого. С другой стороны, частные и коронные войска, гоняясь за разбойниками, часто переходили Припять и Горынь, заходили в глубь Браплавского воеводства, и там казаки вступали с ними в настоящие битвы, часто ожесточенные и кровавые. Отсюда возникали постоянные жалобы поляков и казаков на нарушения договора, которого в действительности нельзя было соблюсти. Перемирие существовало лишь потому, что Хмельницкий с одной стороны, а король и гетманы — с другой — не выступали, но война фактически началась раньше, чем бросились в борьбу главные силы, первые теплые лучи весеннего солнца по-прежнему освещали горящие деревни, местечки, города и замки, освещали резню и людское горе.
Шайки из-под Бара, Хмельника и Махновки подвигались к Збаражу, грабили, резали и сжигали все на пути. Полковники князя Еремии громили шайки, сам князь в мелких стычках не принимал участия, готовясь в поход с целой дивизией, когда пойдут на войну и гетманы.
Он посылал отряды с приказанием платить кровью за кровь, колом за пожары и грабеж.
Вместе с другими вышел и пан Лонгин Подбипента и одержал победу под Черным Островом, но этот рыцарь был страшен только в бою, с пленными он поступал очень милостиво, и потому его больше не посылали. Но особенно отличался в подобных экспедициях Володыевский, с которым в партизанской войне мог соперничать один только Вершул. Никто не мог так быстро собраться в поход, никто не мог так внезапно преградить путь неприятелю, разбить его бешеным натиском, рассеять на все четыре стороны, поймать, перерезать, перевешать, как Володыевский. Вскоре имя его стало внушать ужас, и в то же время он снискал себе особую милость князя. С конца марта до половины апреля Володыевский победил семь огромных шаек, из которых каждая была втрое сильнее его, он не переставал трудиться, напротив, выказывал все больше охоты, точно черпая ее в пролитой крови. Маленький рыцарь — скорее маленький дьявол — подбивал Заглобу сопутствовать ему в этих экспедициях, так как более всего любил его общество, но шляхтич противился и объяснял свое бездействие так:
— У меня слишком большое брюхо, чтобы трястись попусту, притом же каждому свое. С гусарами биться среди бела дня — это мое дело, для того Бог меня и создал, но охотиться ночью в кустах за этой дичью я предоставляю тебе, так как ты тоненький, как иголка, и везде легко пролезешь. Я старый рыцарь и предпочитаю рвать, как лев, чем разыскивать, как ищейка, по чащам. Наконец, после вечерней зари я должен спать, это — лучшая моя пора.
Володыевский ездил один и побеждал, однажды он выехал в конце апреля и вернулся в половине мая огорченный и печальный, точно его разбили наголову. Все думали, что так и было, но ошибались. Наоборот, в этом долгом и тяжелом походе он дошел до Острога и дальше, до Головни, разбил не шайку черни, а несколько сот человек запорожцев, которых наполовину вырезал и взял в плен.
Тем страннее казалась грусть, затуманившая его веселое от природы лицо. Многие хотели узнать ее причину, но Володыевский не говорил никому ни слова и как только сошел с коня, так тотчас же отправился к князю на совещание в сопровождении двух неизвестных рыцарей, а затем пошел с ними к Заглобе, не останавливаясь, хотя любопытные удерживали его за рукав.
Заглоба с удивлением смотрел на двух великанов, которых никогда в жизни не видал, и лишь их мундиры с золотыми петличками говорили о том, что они служат в литовском войске.
— Заприте двери, — сказал Володыевский, — и велите никого не впускать, нам нужно поговорить об очень важных делах.
Заглоба распорядился и стал беспокойно смотреть на прибывших: их лица не обещали ему ничего хорошего.
— Это князья Булыги-Курцевичи, — сказал Володыевский, представляя двух юношей, — Юрий и Андрей.
— Двоюродные братья Елены! — воскликнул Заглоба.
Князья поклонились и отвечали:
— Двоюродные братья покойной Елены.
Красное лицо Заглобы стало бледно-синим, он начал размахивать руками, точно оглушенный выстрелом из пушки над головою, — не мог произнести ни слова, выкатил глаза и скорее простонал, чем выговорил:
— Как так: покойной?
— Есть вести, — глухо произнес Володыевский, — что княжна убита в монастыре Доброго Николы.
— Чернь удушила в келье двенадцать девушек и несколько черниц, между которыми была и наша сестра, — прибавил Юрий.
Заглоба ничего не ответил, и лишь синее лицо его вдруг так побагровело, что присутствующие боялись апоплексического удара, веки опустились на глаза, которые он прикрыл руками, и из уст его вырвался стон:
— Боже! Боже!
Потом он замолк и долго оставался неподвижным. А князья и Володыевский начали жаловаться:
— Вот, все мы собрались здесь, родные и знакомые твои, княжна, чтобы спасти тебя, но, видно, запоздали с помощью. К чему наша отвага, храбрость и сабли, — ты уж перешла в лучший мир и пребываешь у Царицы Небесной.
— Сестра, — воскликнул великан Юрий, хватаясь за голову, — ты прости нам, а мы за каждую каплю твоей крови прольем реки!
— Да поможет нам Бог! — прибавил Андрей.
И оба рыцаря подняли руки к небу. Заглоба поднялся со скамьи, сделал несколько шагов, пошатнулся, как пьяный, и упал на колени перед иконой.
Вскоре в замке раздался звон колокола, возвещающий полдень, звон этот был таким мрачным, точно это был похоронный звон.
— Нет ее, нет! — сказал опять Володыевский. — Ангелы унесли ее на небо, оставляя нам только слезы и вздохи.
Рыдания потрясали толстое тело Заглобы, другие тоже причитали, а колокола все продолжали звонить.
Наконец Заглоба успокоился. Думали даже, что он с горя устал и уснул на коленях, но он спустя немного поднялся и сел на скамье. Но это был уже другой человек: глаза его покраснели, голова опустилась, нижняя губа отвисла, на лице виднелась беспомощность и какая-то необыкновенная старческая дряхлость. Казалось, что прежний Заглоба, бодрый, веселый, полный энергии, умер, а остался жить только старик, согнувшийся под бременем годов и усталости.
В эту минуту, несмотря на сопротивление стоявшего у дверей слуги, вошел пан Подбипента, и снова начались жалобы и сетования. Литвин вспомнил Розлоги и первую встречу с княжной, ее молодость и красоту, наконец, вспомнил, что есть кто-то, кто несчастнее их всех, это жених ее — Скшетуский, и начал расспрашивать про него маленького рыцаря.
— Скшетуский остался в Корце у князя Корецкого, к которому приехал из Киева, и лежит больной, не видя Божьего света, — сказал Володыевский.
— Не поехать ли нам к нему? — спросил литвин.
— Незачем ехать, — возразил Володыевский. — Княжеский доктор ручается за его выздоровление, там и Суходольский, полковник князя Доминика, большой друг Скшетуского, и наш старый Зацвилиховский, оба они заботятся о нем, и все у него есть, а что он в беспамятстве, то тем лучше для него.
— О, Боже всемогущий! — воскликнул литвин. — Вы видели Скшетуского собственными глазами?
— Видел, но если б мне не сказали, что это он, я бы его не узнал — так извела его болезнь.
— А он узнал вас?
— Должно быть, узнал, хотя не говорил, улыбнулся только и кивнул головой, а мной овладела такая жалость, что я не мог дальше смотреть. Князь Корецкий хочет идти со своими полками в Збараж. Зацвилиховский вместе с ним, а Суходольский поклялся, что придет, хотя бы даже получил от князя Доминика совсем обратные распоряжения. Они привезут и Скшетуского, если болезнь не сломит его.
— Откуда же вы знаете о смерти княжны? — спросил Лонгин. — Не эти ли кавалеры привезли его? — прибавил он, указывая на князей.
— Нет. Они случайно узнали об этом в Корце, куда приехали с подкреплениями от воеводы виленского, а сюда они приехали вместе со мной к нашему князю с письмами. Война неизбежна, и от комиссии не будет никакого толка.
— Мы это уже знаем, но скажите мне, кто вам говорил о смерти княжны?
— Мне сказал это Зацвилиховский, а он узнал от Скшетуского, Хмельницкий дал ему пропуск на поиски в Киеве и письмо к митрополиту с просьбой помочь ему. Они искали ее, главным образом по монастырям, так как все оставшиеся в Киеве скрывались в них. Думали, что Богун и княжну поместил в монастырь. Искали, искали и все надеялись, хотя знали, что чернь удушила двенадцать девиц в келье у Доброго Николы, даже сам митрополит уверял, что невесту Богуна не могли удушить, но вышло наоборот.
— Значит, она была у Доброго Николы?
— Да. Скшетуский встретил в одном из монастырей Ерлича, а так как он всех спрашивал о княжне, то спросил и его. Он ответил, что всех девиц забрали казаки, а остальные задохлись в дыму, и что среди них была и дочь князя Курцевича. Сначала Скшетуский не поверил ему и второй раз бросился в монастырь Николы. К несчастью, монахини не знали имен удушенных, но, когда Скшетуский описал им ее наружность, они сказали, что такая между ними была. Тогда Скшетуский уехал из Киева и тяжело заболел.
— Странно, что он еще жив?
— И умер бы, если бы не тот старый казак, который ходил за ним в плену в Сечи, а потом привез от него письмо. Вернувшись, он опять помогал ему искать княжну. Потом он отвез его в Корец и сдал на руки Зацвилиховскому.
— Да поддержит его Бог, ибо он уж никогда не утешится, — сказал Лонгин.
Володыевский замолчал, и в комнате воцарилась гробовая тишина. Князья, подперев головы руками, сидели неподвижно, насупив брови. Подбипента поднял глаза к небу, а Заглоба устремил взор на противоположную стену и глубоко задумался.
— Очнитесь! — сказал наконец Володыевский, толкнув его в плечо. — О чем вы так задумались? Ничего уж не выдумаете, и все ваши фортели ни к чему…
— Я знаю! — ответил подавленным голосом Заглоба. — Думаю только, что я уж стар и что мне нечего делать на Божьем свете.

XXI

— Представьте себе, — сказал через несколько дней пан Володыевский Лонгину, — этот человек в один час постарел на двадцать лет. Всегда веселый, разговорчивый, с массой выдумок, превосходивший самого Улисса, — он стал теперь точно немым: сидит да дремлет по целым дням, жалуется на свою старость и говорит, как в бреду. Я знал, что он любит ее, но никак не ожидал, что любовь его так сильна.
— Нечего удивляться, — ответил, вздыхая, литвин, — что он так привязался к ней: ведь он вырвал ее из рук Богуна и испытал из-за нее немало опасностей и приключений. Пока он надеялся на ее спасение, острил и держался еще на ногах, а теперь, когда он одинок, — ему и жить на свете не для кого, и нет никакого утешения для его сердца.
— Я пробовал уж пить с ним, чтобы развлечь его и вернуть к прежней веселости, да напрасно! Пить-то он пил, но не балагурил по-прежнему, не разглагольствовал о своих победах, а, расчувствовавшись, свесил голову и заснул. Верно, и Скшетуский страдает не больше Заглобы.
— Жаль его, это великий рыцарь. Пойдем к нему. Ведь он любил подтрунивать надо мной, — может быть, и теперь у него явится охота поострить на мой счет. О боже! Как несчастье меняет людей! Какой он был весельчак!
— Пойдем, — сказал Володыевский. — Хотя уж и поздно, но к ночи ему тяжелее, выспавшись днем, он не может ночью спать.
С этими словами оба отправились в квартиру Заглобы, которого застали сидевшим у открытого окна с опущенной головой. Было уже поздно, в замке было тихо, только караульные громко возвещали о своем существовании, а в густом кустарнике, отделявшем замок от города, заливались соловьи, насвистывая свои трели. Через открытое окно врывались теплый майский воздух и светлые лучи луны, падавшие на грустное лицо и лысую голову пана Заглобы.
— Добрый вечер, — сказали вошедшие.
— Вечер добрый, — ответил Заглоба.
— О чем вы задумались, сидя у окна, вместо того, чтобы идти спать? — спросил Володыевский.
Заглоба вздохнул.
— Не до сна мне теперь, — ответил он протяжно. — Год тому назад я бежал с ней от Богуна, над Каганлыком тогда тоже пели соловьи, а где она теперь?
— Видно, так Богу угодно, — сказал Володыевский.
— Для меня нет утешения, остались только слезы и печаль.
Они замолчали — через открытое окно слышались все громче и громче звонкие трели соловьев, наполнявшие эту чудесную ночь приятными звуками.
— О боже, боже! — вздохнул Заглоба. — Совсем так, как они пели над Каганлыком.
Лонгин стряхнул слезу со своих рыжих усов, а маленький рыцарь, помолчав, сказал:
— Знаете что? Тоска тоскою, а вы выпейте с нами меду, нет лучшего лекарства от всякой тоски. За стаканом лучше вспоминать хорошие времена.
— Что ж, я выпью, — безропотно сказал Заглоба.
Володыевский велел мальчику подать свечу и бутыль меду и, когда они сели за стол, он, зная, что воспоминания легче всего оживляют Заглобу, спросил:
— Ведь вот уж год как вы с покойницей бежали от Богуна из Розлог?
— Это было в мае, — ответил Заглоба, — мы бежали через Каганлык в Золотоношу. Ох, тяжко жить на свете!
— И она была переодета?
— Да, казачком, волосы я должен был бедняжке обрезать саблей, чтобы ее не узнали. Я помню то место, где я спрятал ее волосы и мою саблю, под деревом.
— Чудная панна была она! — прибавил со вздохом Лонгин.
— Я вам говорю, ваць-панове, что с первого дня я ее так полюбил, точно с детства сам воспитывал ее. А она лишь складывала свои ручки и благодарила меня за спасение и заботы. Пусть бы лучше меня убили, чем мне дождаться нынешнего дня, лучше бы не жить!
Опять наступило молчание, и три рыцаря пили мед, смешанный со слезами.
— Я думал, что при ней я дождусь спокойной старости, — продолжал Заглоба, — а теперь…
Его руки бессильно опустились.
— Нет утешения мне, нет утешения, одна могила может меня успокоить…
Едва Заглоба успел произнести эти слова, как в сенях послышался шум, кто-то хотел войти в комнату, а слуга не пускал, поднялся громкий спор, Володыевский услышал знакомый голос и приказал впустить. Вскоре дверь отворилась, и на пороге показалась фигура Жендзяна, он обвел присутствовавших глазами, поклонился и сказал:
— Да прославится имя Господне!
— Во веки веков, аминь! — ответил Володыевский. — Ведь ты Жендзян!
— Да, это я, — ответил слуга, — низко кланяюсь вам, панове! А где же мой пан?
— Твой пан в Корце: болен.
— О, что вы говорите! И опасно болен?
— Да, был болен опасно, теперь поправляется. Доктор говорит, что выздоровеет.
— Я приехал к нему с известиями насчет княжны.
Маленький рыцарь стал меланхолически качать головой.
— Напрасно торопился… Скшетуский уже знает о ее смерти, и мы оплакиваем ее кончину…
Жендзян широко раскрыл глаза.
— Что я слышу! Панна умерла?
— Не умерла, а убита разбойниками в Клеве.
— В каком Киеве, что вы говорите?
— В каком Киеве? Да ты Киева не знаешь, что ли?
— Да вы, Панове, шутите надо мной! Что ей там делать, в Киеве, когда она спрятана в яру под Валадынкой, недалеко от Рашкова, а колдунья получила приказ не отлучаться от нее ни на минуту до приезда Богуна. О боже! Да тут сойти с ума придется, что ли?
— Какая колдунья? О чем ты говоришь?
— А Горпина, ведь я хорошо знаю эту бабу!
Заглоба вдруг встал со скамейки и начал махать руками, как утопленник, упавший в глубину моря и ищущий опоры, спасаясь от гибели.
— Ради бога, молчите! — сказал он Володыевскому. — Дайте мне расспросить его!
Присутствующие даже задрожали, так побледнел Заглоба, на лысине у него выступил пот, он перепрыгнул через скамью к Жендзяну и, схватив его за плечо, спросил хриплым голосом:
— Кто тебе сказал, что она скрыта под Рашковом?
— Кто сказал? Богун!
— Да ты с ума сошел? — рявкнул Заглоба, тряся слугу, точно грушу. — Какой Богун?
— Ради бога, пане! — воскликнул Жендзян. — Зачем вы меня трясете? Оставьте меня и дайте прийти в себя, а то я совсем одурел. Вы все спутаете в моей голове. Какой Богун?.. Вы же знаете его!
— Говори или я тебя ножом пырну! — рявкнул Заглоба. — Где ты видел Богуна?
— Во Влодаве! Да чего вы хотите от меня, Панове? — вскричал перепуганный юноша. — Разве я разбойник…
Заглоба терял сознание, он не мог дышать и упал на скамейку, с усилием вдыхая воздух, пан Михал подоспел к нему на помощь.
— Когда ты видел Богуна? — спросил Володыевский Жендзяна.
— Три недели тому назад.
— Так он жив?
— Почему ж ему не жить, он сам мне рассказывал, как вы изрубили его, но он поправился…
— И он тебе говорил, что княжна под Рашковом?
— Кто же другой, он сам и сказал.
— Слушай, Жендзян, здесь дело идет о жизни твоего пана и княжны! Говорил ли тебе Богун, что она не была в Киеве?
— Ах боже мой! Как же она могла быть в Киеве, коли он спрятал ее под Рашковом и велел Горпине не отступать от нее ни на шаг, а теперь дал мне пропускную грамоту и перстень, чтобы я ехал к ней, потому что раны его опять вскрылись и он должен лежать бог весть сколько времени.
Продолжение рассказа Жендзяна прервал Заглоба, который снова вскочил со скамейки и, схватившись за остаток волос обеими руками, начал кричать как помешанный.
— Моя дочь жива! Боже мой, жива! Значит, ее не удушили в Киеве! Она жива! Милая моя!
И старик топал ногами, смеялся, плакал, наконец, схватил Жендзяна, прижал его к своей груди и стал так целовать, что парень совсем потерял голову.
— Да оставьте же меня, пане… Вы так задушите меня. Конечно, жива! Даст бог, вместе поедем за нею… Пустите меня.
— Пустите его, пусть он все расскажет, а то мы ничего не поняли, — сказал Володыевский.
— Говори, говори! — кричал Заглоба.
— Расскажи нам, братец, все сначала, — сказал Лонгин, — в глазах которого блестели слезы.
— Позвольте, Панове, дайте передохнуть, — сказал Жендзян, — я запру окно, а то соловьи так и заливаются в кустах, не дадут собраться с мыслями.
— Меду! — крикнул Володыевский слуге.
Жендзян запер окно, медленно, как всегда, потом обратился к присутствующим и сказал:
— Панове, позвольте мне присесть, я устал.
— Садись, садись, — сказал Володыевский, наливая ему меду, принесенного слугой, — пей с нами, ты заслужил этого своей новостью, только говори скорее.
— Хороший мед, — сказал парень, поднимая стакан к свету.
— А, чтоб тебя разорвало! — прогремел Заглоба. — Будешь ты говорить или нет?
— А вы сейчас уж сердитесь. Конечно, буду говорить, если вы хотите, Панове! Ваше дело приказывать, а мое, слуги, слушать. Вижу уж, что придется рассказать все сначала.
— Говори сначала!
— Панове, вы помните, что, когда пришло известие о взятии Бара, нам уже казалось, будто панна погибла? Я тогда вернулся в Жендяны, к родителям и к дедушке, которому уже теперь девяносто лет… да, верно, — девяносто… нет, девяносто один.
— Да пусть ему будет хоть девятьсот! — воскликнул Заглоба.
— Да продлит ему Господь его лета! Спасибо, пане, на добром слове, — ответил Жендзян. — Ну вот, вернулся я домой, чтобы отдать родителям то, что с Божьей помощью удалось мне собрать среди разбойников, вы уж знаете, что я в прошлом году был захвачен казаками в Чигирине: они считали меня своим, потому что я ухаживал за раненым Богуном и завел с ним дружбу, а я между тем понемногу скупал у них то серебро, то драгоценности.
— Знаем, знаем! — сказал Володыевский.
— Ну вот, я и приехал к родителям, они были мне рады и не верили своим глазам, когда я показал им все, что собрал… Я должен был поклясться дедушке, что все это я нажил честным трудом. Вот-то они обрадовались! Нужно вам сказать, что у них тяжба с Яворскими из-за груши, которая стоит на меже, груша эта стоит на их земле, а ветви на нашей. Потому, когда Яворские трясут грушу на своей половине, груши падают на нашу землю. Они говорят, что груши принадлежат им, а мы…
— Да ты, хам этакий, не выводи меня из терпения, — крикнул Заглоба, — и не говори того, что не касается дела.
— Во-первых, позвольте вам сказать, ваша милость, что я не хам, а шляхтич, хотя и бедный, но с гербом, что подтвердит и пан поручик Володыевский, и пан Подбипента, хорошие знакомые Скшетуского, а во-вторых, этот процесс продолжается уж пятьдесят лет.
Заглоба стиснул зубы и дал себе слово не перебивать больше.
— Хорошо, рыбка моя, — сладко сказал Подбипента, — но ты нам говори о Богуне, а не о грушах.
— О Богуне! Пусть будет о Богуне… Итак, Богун думает, что нет друга вернее и слуги преданнее меня: хотя он в Чигирине меня ранил, я присматривал за ним во время болезни, перевязывал его раны, когда Курцевичи его ранили. Я ему еще наврал тогда, сказав, что не хочу служить панам, а предпочитаю казацкую жизнь, потому что она, мол, прибыльнее, и он поверил. Да и как было ему не поверить, если я вернул его к жизни? За это он меня очень полюбил и щедро наградил, не зная, что я дал себе клятву отомстить ему за чигиринскую обиду, если я не убил его тогда, так только потому, что не годится шляхтичу резать больного в постели, как свинью.
— Хорошо, это мы тоже знаем, — сказал Володыевский, — но где и как ты теперь отыскал его?
— А вот видите, Панове, было это так. Когда мы прижали Яворских (они, наверное, пойдут с сумой, иначе и быть не может!), я и подумал: теперь мне пора поискать Богуна и отомстить ему за мою обиду. Я доверил свою тайну родителям и дедушке, а он (у него много рыцарского духу) сказал: ‘Если ты поклялся отомстить, то ступай с Богом, иначе будешь дурак’. Ну я и пошел с мыслью, что если найду Богуна, то и о княжне, если она жива, что-нибудь узнаю, а потом, когда застрелю его и приеду к моему пану с новостями, то не останусь без награды!
— Конечно, не останешься без награды! И мы тебя наградим за это, — сказал Володыевский.
— А от меня, братец, ты получишь лошадь с полным убором, — прибавил Лонгин.
— Покорно благодарю, — сказал обрадованный юноша, — за добрые вести: лошадь с седлом и мундштук — прекрасная награда, а уж если мне что подарят, то я не пропью…
— Однако меня черти берут, — проворчал Заглоба.
— Итак, выехав из дому… — подсказал Володыевский.
— Выехав из дому, — продолжал Жендзян, — я думал, куда ехать? В Збараж — оттуда и до Богуна недалеко и я скорей узнаю о моем пане, ну я и поехал на Белую и Влодаву, во Влодаве лошади мои устали, и я остановился покормить их. А там была ярмарка, и все постоялые дворы были заняты шляхтой, я к мещанам, и там шляхта! И только один жид говорит мне: ‘У меня была пустая изба, но ее занял какой-то раненый шляхтич’. ‘Тем лучше, говорю, я умею ходить за больными, а ваш цирюльник, верно, во время ярмарки не может успеть всюду’. Говорил еще жид, что этот шляхтич сам себя лечит и никого не хочет видеть, а потом пошел спросить. Видно, больному было хуже, он велел меня впустить. Я вошел и смотрю: кто в постели? Оказалось, Богун.
— Я перекрестился. Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Испугался я, а он меня сразу узнал и обрадовался. Ведь он считает меня своим другом. Вот и говорит: ‘Бог тебя послал мне! Теперь я не умру’. А я говорю: ‘Что вы здесь делаете?’ Тут он приложил палец к губам и только потом рассказал мне свои приключения: как Хмельницкий послал его из-под Замостья к королю, тогда еще королевичу, и как поручик Володыевский ранил его в Липкове.
— Что же он, вспоминал обо мне с благодарностью? — спросил маленький рыцарь.
— Ничего не могу сказать, довольно дружелюбно! ‘Я думал, — говорил Богун, — что это какой-то малыш, недоносок, а это, говорит, был рыцарь чистой воды и чуть не разрубил меня пополам’. Но когда он вспомнит пана Заглобу, ух и скрежетал зубами, что он подговорил вас драться с ним.
— Черт с ним, я уж теперь не боюсь его! — ответил Заглоба.
— Мы подружились с ним по-прежнему, — продолжал Жендзян, — даже больше, и он мне все рассказал, как он был близок к смерти, как его в Липкове приютили в барском доме, приняв за шляхтича, там он назвал себя Гулевичем из Подолии, потом его вылечили и обходились с ним прекрасно, за что он и поклялся им в вечной благодарности.
— Что же он делал во Влодаве?
— Он пробирался на Волынь, но в Парчеве у него снова вскрылись раны, он по пути упал из телеги и должен был остаться там, хотя и со страхом, так как его легко могли убить. Он сам мне это сказал: ‘Я был послан с письмами, но теперь не имею никаких доказательств, кроме пернача, и если б узнали, кто я, то меня не только разорвала бы шляхта, но первый встречный офицер повесил бы меня, не спрашивая позволения’. Когда он мне это сказал, я ему и говорю: ‘Надо принять к сведению, что первый офицер может тебя повесить’, а он: ‘Как так?’ — ‘Да так, говорю, нужно быть очень осторожным и ничего не говорить о том, а я вам окажу эту услугу’. Он начал благодарить меня и уверять, что наградит меня за это. ‘Теперь у меня нет денег, есть только драгоценности, но я и их отдам тебе, а потом осыплю золотом, но только сделай для меня еще одну услугу’.
— Ага! — воскликнул Володыевский. — Дело идет о княжне.
— Совершенно верно, но я должен изложить все по порядку. Когда он сказал мне, что у него нет денег, я окончательно потерял к нему уважение: стой, думаю, я тебе теперь отплачу! А он говорит: ‘Я болен, сил нет, а меня ждет далекий и опасный путь. Если я попаду на Волынь, отсюда туда недалеко, то уж буду между своими, но туда, к Днестру, я не могу ехать: во-первых, сил не хватит, во-вторых, нужно проезжать через вражий край, мимо замков и войск. Поезжай ты вместо меня’. ‘Куда?’ — спрашиваю. ‘Под Рашков, княжна спрятана у сестры Донца, колдуньи Горпины’. Я спрашиваю: ‘Княжна?’ — ‘Да, говорит, я ее там спрятал, чтобы глаз человеческий не мог ее увидеть. Ей там хорошо, и она, как княжна Вишневецкая, спит на парче’.
— Говори, ради бога, скорее! — крикнул Заглоба.
— Тише едешь, дальше будешь, — спокойно ответил Жендзян. — Услышав это, я очень обрадовался, но не выдал себя, а сказал: ‘Да там ли она теперь? Ведь ее, верно, давно отвезли туда’. Он поклялся, что Горпина, его верная сука, будет держать ее хоть десять лет, пока он не вернется назад, и что княжна там, потому что туда не могут прийти ни ляхи, ни татары, ни казаки, а Горпина не нарушит его приказания.
Во время рассказа Жендзяна Заглоба дрожал как в лихорадке, маленький рыцарь радостно качал головой, а Подбипента поднял глаза к небу.
— Что она там — это верно, — продолжал слуга, — лучшим доказательством этому служит то, что он меня туда послал. Сначала я отказывался, чтобы не выдать своей радости, и говорю: ‘А зачем мне туда ехать?’ — ‘Затем, что я сам не могу. Если я попаду живым из Влодавы на Волынь, то поеду в Киев, там наши казаки, а ты, говорит, поезжай к Горпине и вели ей с княжной тоже ехать в Киев, в монастырь Пресвятой Девы…’
— Значит, не к Доброму Николе! — вскричал Заглоба. — Я говорил, что Ерлич врал!
— …в монастырь Пресвятой Девы, — продолжал Жендзян. — Я, говорит, дам тебе пернач, перстень и нож, а уж Горпина знает, что это значит: мы так уговорились, и она знает, что ты мой лучший друг. Поезжайте, говорит, вместе, не бойтесь казаков, но татар остерегайтесь: если заметите их, то избегайте встречи, им и пернач нипочем. Деньги, дукаты там есть, говорит, они зарыты в яре, возьми их на всякий случай. По дороге говорите только: ‘Жена Богуна едет!’, и вы ни в чем нуждаться не будете. Впрочем, колдунья сама знает, что делать, ты только поезжай туда, а то мне, горемычному, некого послать, некому и довериться здесь, на чужой стороне, между врагами!’ Он просил меня со слезами на глазах и в конце концов, бестия, заставил меня поклясться, что я поеду к ней, я и поклялся, прибавив про себя: ‘Поеду, но с моим паном!’ Обрадованный моим обещанием, он тотчас дал мне пернач, перстень, нож и все драгоценности, какие только у него были при себе, я их взял и подумал: пусть лучше все это останется у меня, чем у разбойника!.. На прощанье он мне рассказал, где этот яр над Валадынкой, как ехать и как повернуть, все мне рассказал так ясно, что я с завязанными глазами туда попаду, и вы это увидите сами, Панове, потому что думаю, что мы все вместе туда поедем.
— Завтра же, — сказал Володыевский.
— Зачем завтра, еще сегодня на заре велим седлать лошадей.
Радость овладела всеми, и слышалась только благодарность Создателю, все потирали руки от удовольствия, задавая новые вопросы Жендзяну, на которые он флегматично отвечал.
— Ах, чтоб тебя пулей разразило! — воскликнул Заглоба. — Какой верный слуга у Скшетуского!
— Еще бы! — сказал Жендзян.
— Он озолотит тебя.
— И я так думаю. Уж он не оставит меня без награды, я ему верно служу.
— А что же ты сделал с Богуном? — спросил Володыевский.
— То-то и было для меня горе, что он лежал больной в постели и не пристало его пырнуть ножом, за это и мой пан не похвалил бы меня. Такая уж моя судьба! Но что же мне было делать? Когда он уж все рассказал, что хотел, и все отдал, я взялся за ум. Зачем, говорю я себе, такой негодяй будет жить на свете? Он и княжну запрятал, и меня побил в Чигирине… Пусть его лучше не будет на свете, и черт с ним! Думал я и о том, что он может выздороветь и двинуться с казачьем за нами. И недолго думая я пошел к коменданту Реговскому, который во Влодаве стоит со своим полком, и донес ему, что это — Богун, худший из всех бунтовщиков. Верно, его уж тал повесили!
Сказав это, Жендзян глуповато рассмеялся и посмотрел на присутствовавших, точно дожидаясь одобрения, но, к его удивлению, ему ответили молчанием. Только Заглоба спустя некоторое время проворчал: ‘Ну, не беда!’ Но Володыевский сидел молча, а Лонгин зачмокал языком, покачал головою и сказал:
— Ты, братец, поступил скверно, что называется, некрасиво!
— Почему? — спросил с удивлением Жендзян. — Неужели лучше было пырнуть его ножом?
— И так было бы нехорошо, и так неладно, но не знаю, чем лучше быть: убийцей или Иудой?
— Что вы говорите? Ведь Иуда выдал не мятежника? А он враг короля и Речи Посполитой.
— Это правда, а все-таки нехорошо. А как зовут этого коменданта?
— Реговский. Говорили, зовут его Яковом Реговским.
— Ну, это тот самый! — проворчал Лонгин. — Родственник Лаша и враг Скшетуского.
Но никто не слыхал этого замечания, потому что Заглоба начал:
— Мосци-панове! — сказал он. — Нельзя медлить. Господь сделал так, что, благодаря этому юноше, мы будем искать ее при лучших условиях, чем до сих пор. Богу и слава! Завтра же мы должны ехать. Князь уехал, но мы и без его разрешения двинемся в путь, времени нет. Поедет со мной Володыевский и Жендзян, а вы, пане Подбипента, останьтесь здесь, потому что рост ваш и простодушие могут нас выдать.
— Нет, братец, я тоже поеду, — сказал литвин.
— Ради ее безопасности вы должны остаться здесь. Кто видел вас раз, тот вас никогда в жизни не забудет. Правда, у нас есть пернач, но вам и с перначом не поверят. Вы ведь душили Пульяна на глазах у всего кривоносовского сброда, — они вас сейчас же узнают. Нет, вам никак нельзя с нами ехать. Вы там трех голов не найдете, а одна ваша принесет нам мало пользы. Чем портить дело, лучше сидите здесь.
— Жаль, — сказал литвин.
— Жаль не жаль, а вы должны остаться. Когда мы поедем снимать гнезда с деревьев, тогда и вас возьмем, а теперь не возьмем.
— Даже слушать гадко!
— Давайте-ка я вас расцелую, потому что мне весело, а все-таки останьтесь! Но вот что еще, панове! Очень важно сохранить тайну, чтобы весть эта не распространилась между солдатами, а от них среди мужиков. Никому ни слова!
— Ба! А князю?
— Князя нет.
— А Скшетускому, если он приедет?
— Ему-то именно не говорите ни слова, иначе он захочет ехать за нами. Времени радоваться будет довольно, а в случае нового обмана он с ума сойдет. Обещайте, что никому и слова не скажете, мосци-панове!
— Слово! — сказал Подбипента.
— Слово!
— А теперь возблагодарим Бога!
С этими словами Заглоба первый упал на колени, а за ним и все остальные, и они долго и горячо молились.

XXII

Несколько дней тому назад князь действительно уехал в Замостье, чтобы набрать войско, и возвращение его предвиделось нескоро. Поэтому Володыевский, Заглоба и Жендзян отправились в путь без всякого разрешения и под строгим секретом, в который был посвящен только Лонгин, но он, связанный словом, молчал как мертвый. Вершул и другие офицеры, зная о смерти княжны, не предполагали, что отъезд Володыевского и Заглобы имеет отношение к невесте несчастного Скшетуского, и думали, что они именно к нему и поехали, тем более что среди них был и Жендзян, который, как всем было известно, служил у Скшетуского, поехали они прямо в Хлебановку и там приготовились в путь.
Заглоба на деньги, занятые у Лонгина, купил пять рослых подольских лошадей, пригодных в далекое путешествие, такими лошадьми охотно пользовалась польская конница и казацкие старшины, — они могли гоняться целый день за татарскими скакунами, по быстроте превосходили турецких лошадей и легче выносили все перемены погоды, холодные и сырые ночи. Кроме того, Заглоба купил для себя и для других, а также и для княжны казацкие свитки, Жендзян занялся вьюками, а когда все было готово, поручили себя Господу и святому Николаю, покровителю дев, и двинулись в путь.
Переодетых друзей можно было принять за каких-нибудь казацких атаманов, и нередко случалось, что их останавливали солдаты из польской стражи, разбросанной до самого Каменца, но с ними умел объясняться Заглоба. Долгое время они ехали по безопасной местности, занятой войсками Ланцкоронского, который приближался к Бару для наблюдения за собиравшимися там запорожскими войсками. Все уже знали, что из переговоров ничего не выйдет и война почти решена, хотя главные силы еще не двинулись с места. Переяславское перемирие окончилось еще до Духова дня, стычки передовых отрядов, не прекращавшиеся и раньше, теперь усилились, и с обеих сторон ждали только сигнала. Весна между тем была в полном разгаре. Земля, разрытая лошадиными копытами, покрылась изумрудом зеленеющей травы и цветами, выросшими на могилах убитых. Над полями битв в небесной лазури порхали жаворонки, разлившиеся воды морщились легкой, блестящей зыбью под теплым дуновением ветра, а по вечерам в согревшейся воде лягушки вели свои радостные разговоры.
Казалось, что сама природа хочет излечить раны народа и украсить могилы погибших цветами. Стояли ясные дни, на небе и на земле было свежо, бодро, весело, а вся степь блестела точно парча, отливала, как радуга или как польский цветной пояс, на котором искусная рукодельница соединила все цвета. Степи звенели от гомона птиц, и ходил по ним вольный ветер, который сушил воды и делал лица людей смуглыми…
В такое время радуются сердца, и надежда вступает в них, и наши рыцари были полны надежд. Пан Володыевский распевал песенки, а пан Заглоба потягивался на лошади, с наслаждением подставлял спину под солнце и раз, когда оно хорошо его согрело, сказал маленькому рыцарю:
— Хорошо мне, правду говоря, после меда и венгерского нет ничего лучше для старых костей, как солнце.
— Для всех оно хорошо, — ответил пан Володыевский, — заметьте, ваць-пане, что даже животные любят греться на солнце.
— Счастье, что мы в такое хорошее время едем за княжной, — продолжал Заглоба, — зимой, в морозы, трудно было бы бежать с девушкой.
— Пусть только она достанется нам в руки, а там уж быть мне последним бараном, если ее у нас отнимут.
— Скажу я тебе, пан Михал, — сказал Заглоба, — что я боюсь только того, чтобы в случае войны туда не двинулись татары, с казаками мы справимся кое-как, с мужиками мы и разговаривать не станем, они принимают нас за старшин, запорожцы почитают пернач, и имя Богуна будет нам щитом.
— О, я знаю татар, в лубенском княжестве вся наша жизнь проходила в стычках с ними, и я, и Вершул без отдыха вели с ними борьбу.
— И я их знаю, — сказал Заглоба. — Ведь я говорил тебе, что провел среди них несколько лет и мог дойти до высоких почестей, но не захотел обасурманиться и пренебрег ими, они хотели убить меня за то, что я направил их главного мурзу на путь истинной веры.
— А вы говорили, ваць-пане, что это с вами в Галате случилось.
— В Галате одно, а в Крыму само собой. Вы думаете, что Галатой свет кончается, и, вероятно, не знаете, где раки зимуют. Ведь сынов дьявола больше, чем христиан на свете.
— Не одни татары могут нам вредить, — вмешался Жендзян, — я вам еще не пересказал всего, что говорил мне Богун: этот яр сторожит нечистая сила. Колдунья, которая бережет княжну, — сильная ведьма и с чертями в дружбе, те могут предупредить ее о нашем приезде. Правда, у меня есть освященная пуля, и она, конечно, ее уложит, если простая не пригодится: немало чертей стерегут и вход в этот яр. Вы уж, Панове, сами подумайте о том, чтобы со мной не случилось чего дурного, иначе моя награда пропадет.
— Ах ты трутень этакий! — сказал пан Заглоба. — Только у нас и заботы, что о твоем здоровье. Черт тебе шеи не свернет, а если и свернет, то все равно ты и так попадешь в ад за свою жадность. Я старый воробей, и на мякине меня не проведешь. Если Горпина страшная колдунья, то я еще страшней ее, — я в Персии черное искусство изучил. Она служит чертям, а они — мне, и я мог бы пахать землю на них, как на волах, — боюсь только лишиться спасения души.
— Это хорошо, и на этот раз вы уж употребите всю свою силу: все-таки лучше быть в безопасности!
— Но все же я больше надеюсь на покровительство Всевышнего, — сказал Володыевский. — Пусть Горпину и Богуна стерегут черти, а нас охраняют небесные ангелы, которых черти одолеть не могут, а я обещаюсь поставить святому Михаилу семь свечей из белого воска.
— И я присоединю свою лепту в одну свечу, чтобы пан Заглоба не пугал меня вечным наказанием.
— Я первый отправлю тебя в ад, — ответил шляхтич, — если только окажется, что ты не знаешь, где находится княжна.
— Как не знаю? Только бы нам доехать до Валадынки, а там я с завязанными глазами попаду. Мы поедем по берегу к Днестру, а яр будет на правом берегу. Мы его узнаем, потому что вход в него заслонен большой скалой. Сначала кажется, что там совсем нельзя пройти, но в скале есть расщелина, куда свободно проходят две лошади рядом. Нам бы только добраться туда, а там уж никто от нас не убежит, там только один вход и выход: вокруг яра такие высокие стены, что только птица может пролететь. Колдунья убивает людей, которые входят без ее позволения, там уж много человеческих скелетов, но Богун не велел обращать на это внимания, а ехать и кричать: ‘Богун! Богун!..’ — тогда она встретит нас дружелюбно. Кроме Горпины там есть еще Черемис, который прекрасно стреляет из мушкета. Нужно их обоих убить.
— Насчет Черемиса я не перечу, но бабу — достаточно связать!
— Да как же вы ее свяжете? Она такая сильная, что разрывает панцирь, как полотняную рубашку, а подкова только хрустит у нее в руках, один разве пан Подбипента справился бы с нею, а мы не справимся. Но не беспокойтесь, у меня есть для нее освященная пуля. Пусть издохнет чертовка! Иначе она побежит за нами волчицей — и тогда нам собственных голов не увезти, не то что княжну.
Среди таких разговоров и советов время проходило незаметно. А ехали они быстро, минуя местечки, города, села, хутора и курганы. Ехали к Ярмолинцам и Бару, откуда думали свернуть в сторону Ямполя и Днестра. Теперь они проезжали местность, где Володыевский некогда побил Богуна и освободил Заглобу из его рук. Они попали на тот же хутор и остановились там на ночлег. Случалось им ночевать под открытым небом, в степи, тогда Заглоба веселил спутников рассказами о своих прежних приключениях, былями и небылицами. Но больше всего говорили они о княжне и ее будущем освобождении из рук колдуньи.
Наконец выехав из местности, находившейся во власти Ланцкоронского, они въехали во владения казаков, там уж совсем не было ляхов: те, что не успели бежать, были истреблены огнем и мечом. Май кончился, и настал знойный июнь, а они едва проехали третью часть пути, — дорога была длинная и трудная. К счастью, со стороны казаков им не грозила никакая опасность. Лишь порой их спрашивали, кто они такие. Тогда Заглоба, если спрашивавший был казак, показывал пернач Богуна, а если это был кто-нибудь из черни, то, не слезая с лошади, пинал его ногой в грудь, и тот падал на землю. Другие при виде этого живо пропускали их, думая, что это не только свои, но к тому же и старшины, если бьют, и принимали Заглобу за Кривоноса, за Бурлая и даже за самого батьку Хмельницкого.
Но Заглоба очень сетовал на славу Богуна, — казаки слишком надоедали им своими расспросами о нем и это тоже замедляло путешествие. По большей части не было конца вопросам: здоров ли и жив? Весть о его смерти дошла до Ягорлыка и дальше. Когда путешественники сообщали, что Богун жив и здоров и что они посланы им, их целовали и угощали, открывали перед ними сердца, открывались даже мешки с деньгами, чем Жендзян пользовался очень охотно.
В Ямполе их принял Бурлай, старый полковник, который со своим войском и чернью ждал буджакских татар. Он учил Богуна военному искусству, вместе с ним участвовал в черноморской экспедиции, вместе грабил Синоп и потому любил его, как родного сына, и сердечно принял его послов, не выказывая ни малейшего подозрения, тем более что в прошлом году видел с Бргуном Жендзяна. Напротив, узнав, что Богун жив и отправился на Волынь, Бурлай устроил для них целый пир, на котором от радости напился и сам.
Заглоба боялся, как бы Жендзян, напившись, не проболтался, но оказалось, что слуга был хитрой лисой и держал себя прекрасно: говорил правду лишь тогда, когда ее можно было сказать, и не только не портил дела, а приобрел даже доверие Бурлая. Но все же странно было слушать нашим рыцарям разговоры, которые велись между ними с такой откровенностью и в которых часто упоминались и их имена.
— Мы слышали, — сказал Бурлай, — что Богун был ранен в поединке. Ты не знаешь, кто его ранил?
— Володыевский, офицер князя Еремии, — спокойно ответил Жендзян.
— Ну, попадись он в мои руки, я бы ему отплатил за нашего сокола… Я с него живого кожу содрал бы!
Володыевский закусил свои белобрысые усики и посмотрел на Бурлая таким взглядом, каким смотрит собака на волка, которого ей нельзя схватить за горло.
— Я затем и говорю тебе его имя, пан полковник, — сказал Жендзян. ‘Ну, и растет же этот щенок на утешение дьяволу!’ — подумал Заглоба.
— Только, — продолжал Жендзян, — он не так виноват, его вызвал сам Богун, не зная, на какую саблю наткнется. Но там был другой шляхтич, величайший враг Богуна, который увез от него княжну.
— А это кто такой?
— Да тот старый пьяница, что притворялся другом Богуна.
— За это мы его повесим! — воскликнул Бурлай.
— Дураком я буду, если я не обрежу уши этому щенку, — проворчал Заглоба.
— Его так изрубили, — рассказывал Жендзян, — что другой не перенес бы таких ран, но у нашего атамана душа бодливая, и он выздоровел, хоть с трудом, но добрался до Влодавы. А уж там бы не справился, если б не мы. Мы его отправили на Волынь, где наши, а нас он послал за девушкой.
— Ой, погубят его эти чернобровые, — проворчал Бурлай, — я ему давно это пророчил. Не лучше ли было ему по-казацки поиграть с девкой, а затем камень на шею, да и в воду, как мы делали это на Черном море…
Володыевский едва удержался, так в нем было оскорблено чувство уважения к женщине. Заглоба рассмеялся и сказал:
— Конечно, лучше!
— Но вы — добрые друзья! — сказал Бурлай, — вы его не оставили в нужде, а ты, малый, — обратился он к Жендзяну, — ты лучше всех, я тебя еще в Чигирине знал и видел, как ты ходил за нашим соколом и голубил его. Знайте, что и я ваш друг, — говорите, что вам нужно: молодцов или лошадей? Я вам все дам, чтобы вас не обидели на обратном пути.
— Молодцов нам не надо, полковник, — мы свои люди и поедем своей страной, а не дай бог какой встречи, то большой толпой нам будет хуже, чем маленькой, а вот быстрые кони пригодятся.
— Я дам вам таких, каких не догонят и ханские. Жендзян воспользовался случаем:
— Да и денег атаман дал мало, у него у самого не было, а за Брацлавом мера овса стоит талер.
— Так пойдем со мной в кладовую, — сказал Бурлай.
Жендзян не заставил себя ждать и исчез вместе со старым полковником за дверью, а когда он немного спустя вернулся назад, лицо его сияло от радости и синий жупан оттопыривался на животе.
— Ну, теперь поезжайте с Богом, — сказал старый казак, — а как возьмете девушку, то на обратном пути заезжайте ко мне, дайте взглянуть на Богунову зозулю.
— Не может того быть, пан полковник, — смело ответил Жендзян, эта ляшка страсть как робка: она раз уже пырнула себя ножом. Мы боимся, как бы с нею не случилось чего нехорошего. Пусть лучше сам атаман делает с нею что хочет.
— И сделает, не будет она его бояться. Ляшка-белоручка! Казак-запорожец ей не по нраву! — ворчал Бурлай. — Поезжайте с Богом! Недалеко вам уж ехать.
Из Ямполя было уже недалеко до Валадынки, но дорога была трудная, или, скорее, бездорожье, ибо местность была пустынная и лишь кое-где заселена людьми и застроена. Поэтому от Ямполя они свернули на запад, удалясь от Днестра, чтобы идти по течению Валадынки к Рашкову, только этим путем и можно было попасть в Яр. Занимался уже рассвет, тогда кончился пир у Бурлая, Заглоба рассчитывал, что до захода солнца они не смогут найти Яра, но это-то и было ему на руку: он хотел, чтобы освобождение Елены совершилось ночью. Уехав от Бурлая, Заглоба вспоминал бурлаевский пир и говорил о счастье и удаче, которые сопутствуют им всю дорогу.
— Смотрите, как дружно живут казаки, как они поддерживают во всем друг друга. Я не говорю о черни, которую они презирают, и если черт поможет им отнять у нас власть над ними, то они будут управлять ею хуже нас, но, живя в братстве, они готовы идти друг за друга в огонь и в воду, не так, как наша шляхта.
— Ну, какое, ваша милость! — возразил Жендзян. — Я долго жил между ними и видел, что они, точно волки, дерутся друг с другом, и если б не Хмельницкий, который держит их в повиновении силой и политикой, то они уже давно бы перегрызлись. Но Бурлай — славный воин, и сам Хмельницкий уважает этого старика.
— А ты, верно, полюбил его, потому что он позволил тебе обобрать себя. Эх, Жендзян, Жендзян! Не умереть тебе своей смертью.
— Что кому суждено, пане, ведь врага провести и похвально, и Богу угодно.
— Да я и не это в тебе порицаю, а твою жадность. Это мужицкое чувство, недостойное имени шляхтича, и за это ты будешь наказан.
— За это я не пожалею Богу на свечку, чтобы ему была корысть от меня и чтобы он благословил меня и впредь, а то, что я родителям помогаю, это не грех.
— Ну и пройдоха же он! — воскликнул Заглоба, обращаясь к Володыевскому. — Я думал, что вместе со мной будут схоронены и мои фортели, но вижу, что он еще половчее будет. Благодаря хитрости этого слуги мы освободим княжну из рук Богуна с его же разрешения и прокатимся на бурлаевских жеребцах. Видел ли ты что-нибудь подобное?.. Посмотришь на Жендзяна, подумаешь, что за него и ломаный грош дать жалко, а он…
Жендзян самодовольно улыбнулся и ответил:
— Разве вам от этого хуже?
— Ты мне нравишься, и если б не твоя алчность, я взял бы тебя к себе на службу. Но раз ты провел Бурлая, то я прощаю тебе, что ты назвал меня пьяницей.
— Да ведь это не я назвал так, а Богун.
— Бог его за это и наказал, — возразил Заглоба.
В этих разговорах прошло утро, а когда солнце поднялось высоко на небо, наших путешественников охватило раздумье: через несколько часов они должны были увидеть Валадынку. После долгого путешествия они были наконец у цели, но тревога, естественная в таких случаях, закралась в их сердца. Жива ли еще Елена? Если жива, то найдут ли они ее в Яре? Горпина могла увезти ее или в самую последнюю минуту скрыть ее в неведомых им пещерах, или даже убить. Препятствия не были еще устранены, опасность еще не миновала. Правда, у них были все знаки доверия Богуна, и Горпина должна была признать в них послов, исполняющих его волю, но если духи или черти предостерегут ее? Этого больше всего боялись Жендзян и Заглоба, который, несмотря на то что изучил черное искусство, думал об этом не без волнения. В таком случае они застали бы Яр пустым или, еще хуже, застали бы там казаков из Рашкова, скрытых в засаде. Сердца их бились тревожно, и когда они несколько часов спустя заметили издали блестящую ленту воды, красное лицо Жендзяна немного побледнело.
— Это Валадынка, — сказал он глухим голосом.
— Неужели? — тихо спросил Заглоба. — Как мы близко!
— О Господи! Храни нас! — сказал Жендзян. — Ну, начинайте ваши заклинания, а то я боюсь.
— Глупости все это! Перекрестим реку и пропасть — это больше поможет. Володыевский был спокойнее всех, но молчал, он осмотрел пистолеты и
подсыпал свежего пороха на полки, попробовал, легко ли выходит сабля из ножен.
— В этом пистолете у меня освященная пуля, — сказал Жендзян, — во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! Вперед!
— Вперед! Вперед!
Вскоре они очутились на берегу реки и свернули по ее течению. Здесь Володыевский остановил их на минуту и сказал:
— Пусть Жендзян возьмет пернач, колдунья знает его, поэтому пусть он первый переговорит с нею, чтобы она не испугалась нас и не убежала с княжной в какую-нибудь трущобу.
— Как хотите, Панове, а я первым не поеду, — сказал Жендзян.
— Тогда поезжай последним, дурак.
С этими словами Володыевский поехал первым, за ним Заглоба и, наконец, слуга со свободными лошадьми, беспокойно оглядывавшийся по сторонам. Лошадиные копыта стучали по камням, вокруг царила глубокая тишина, лишь саранча и стрекозы, скрытые в трещинах и расщелинах, трещали не умолкая, день был знойный, хотя солнце клонилось уже к западу. Наконец путешественники въехали на гору, похожую на рыцарский щит, на которой громоздились распавшиеся и выветрившиеся скалы, похожие на развалины или церковные башни, можно было подумать, что это замок или город, разрушенный только вчера неприятелем.
— Это Вражье Урочище, — сказал Жендзян, — я узнал его со слов Богуна. Ночью здесь никто не может пройти живым.
— Если не пройдет, то, может быть, проедет, — возразил Заглоба. — Тьфу! Что за проклятая страна! Но мы по крайней мере на хорошей дороге!
— Теперь уж недалеко! — сказал Жендзян.
— Слава богу, — произнес Заглоба, и мысли его устремились к княжне.
У него было как-то странно на душе, и при виде диких берегов Валадынки, пустыни и глуши ему не верилось, будто княжна, ради которой он перенес столько невзгод и опасностей и которую он так любит, что после вести о смерти ее не знал, что делать со своей жизнью, со своей старостью, — была уже совсем близко. Но человек привыкает даже к несчастью, и Заглоба за это долгое время освоился с мыслью, что она похищена и находится в руках Богуна, а теперь он не смел даже думать, что настал конец печали и поискам, что начнется радость и спокойствие. Много мыслей приходило ему в голову: что она скажет, когда увидит его? Не заплачет ли? После столь продолжительного заключения она будет поражена как молнией своим неожиданным спасением. ‘Бог может все устроить, — подумал Заглоба, — наказать злых и наградить добрых. Бог отдал Жендзяна в руки Богуна, а потом связал их дружбой. Бог устроил так, что война, эта злая мачеха, отозвала дикого атамана из пустыни, где он стерег свою добычу, как волк. Бог выдал его в руки Володыевского и опять сблизил с Жендзяном, и все устроилось так, что теперь, когда княжна, может быть, теряет последнюю надежду на свое освобождение, — помощь тут как тут! Наконец-то кончатся твои страдания, моя дочурка, — думал Заглоба, — и ждет тебя безмерная радость. Ой, как ты будешь благодарна нам!’
И она встала перед глазами как живая, старик расчувствовался и погрузился в размышления о том, что вскоре случится. В это время Жендзян дернул его за рукав.
— Ваша милость! — сказал он.
— Что? — спросил Заглоба, недовольный, что Жендзян прервал его размышления.
— Вы видели? Волк перебежал нам дорогу.
— Ну так что ж, что перебежал?
— Да волк ли это был?
— Поцелуй его в нос!
В эту минуту Володыевский придержал лошадь.
— Не заблудились ли мы? Ведь мы должны быть уже на месте.
— Нет! — возразил Жендзян. — Мы едем так, как говорил мне Богун. Дал бы Бог, чтобы всему поскорее был конец.
— Вероятно, скоро, скоро конец будет, если только мы едем по верной дороге.
— Я еще хотел просить вас, — отозвался Жендзян, — когда я буду говорить с колдуньей, следите за Черемисом, он, говорят, паскудник великий и прекрасно стреляет из ружья!
— Не бойся! Вперед!
Едва путешественники сделали несколько шагов, как лошади их стали прясть ушами и храпеть. У Жендзяна кожа сделалась как у гуся: он ждал каждую минуту, что из-за скалы раздастся вой упыря или выползет какой-нибудь страшный гад, но оказалось, что лошади храпели только потому, что проходили мимо логовища испуганного волка, который так напугал юношу.
Кругом царила тишина, даже саранча перестала стрекотать, а солнце перекатилось на другую сторону неба. Жендзян перекрестился и успокоился.
Володыевский вдруг опять придержал лошадь.
— Я вижу ущелье, — сказал он, — загороженное скалой, в ней отверстие.
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! — шепнул Жендзян. — Здесь!
— За мной! — скомандовал Володыевский, погоняя лошадь.
Через минуту они остановились у ущелья и проехали в отверстие под каменный свод. Перед ними открылся глубокий яр, густо поросший по бокам зеленью и расширявшийся вдали в полукруглую равнину, окруженную гигантскими стенами. Жендзян начал кричать во всю мочь:
— Богун, Богун! Выходи, ведьма, выходи, Богун!
Все сдержали лошадей и стояли в молчании, а Жендзян продолжал кричать:
— Богун! Богун!
Вдали послышался лай собак.
— Богун, Богун!
С левой стороны яра, куда падали алые и золотистые лучи солнца, зашелестели листья кустов боярышника и дикой сливы, и вскоре почти на самом обрыве показалась человеческая фигура, которая присела и, прикрыв глаза рукой, пристально всматривалась в прибывших.
— Это Горпина, — сказал Жендзян и, сложив руки у рта, снова закричал: — Богун, Богун!
Горпина начала спускаться со скалы, откинувшись для равновесия назад. Она шла скоро, а за ней спускался какой-то коренастый человек с турецким мушкетом в руках.
Под тяжелыми ногами ведьмы ломались кусты, камни с шумом срывались на дно яра, в лучах заходящего солнца она действительно казалась каким-то сверхъестественным существом.
— Кто вы? — спросила она грубым голосом, спустившись.
— Как живешь, касатка? — спросил Жендзян, к которому, когда он увидел людей, а не духов, вернулась вся его смелость.
— А, это ты, слуга Богуна? Я узнала тебя, малыш. А это что за люди?
— Друзья Богуна!
— Какая красивая ведьма, — проворчал про себя Володыевский.
— А зачем вы приехали сюда?
— Вот тебе пернач, перстень и нож. Ты знаешь, что это значит?
Великанша взяла все три предмета в руки и начала пристально рассматривать их.
— Да, эти самые, — сказала она. — Вы за княжной?
— Да. Она здорова?
— Здорова. Но почему Богун не приехал сам?
— Богун ранен.
— Ранен? Я это видела на воде, на мельнице.
— Зачем же ты спрашиваешь, если видела? — резко спросил Жендзян.
Ведьма улыбнулась, показав свои белые волчьи зубы, и толкнула Жендзяна в бок кулаком:
— Ты, малый!
— Пошла прочь!
— А когда вы возьмете княжну?
— Сейчас, только лошади отдохнут.
— Так берите!.. И я поеду с вами.
— Зачем?
— Моему брату смерть на роду писана: его ляхи посадят на кол. Я поеду с вами.
Жендзян нагнулся в седле, точно для того, чтобы удобнее было говорить с великаншей, и незаметно положил руку на рукоять пистолета.
— Черемис, Черемис! — крикнул он, обращая на него внимание своих спутников.
— Зачем ты его зовешь? Ведь у него язык отрезан.
— Я не зову, а только любуюсь его красотой. Ведь ты не уедешь без него — он твой муж.
— Он мой пес.
— И вас только двое во всем яре?
— Двое, княжна третья.
— Это хорошо. Но ты ведь не уедешь без него?
— Сказала, что уеду, — и уеду.
— А я говорю, что не уедешь!
В голосе юноши было что-то такое, что ведьма беспокойно повернулась на месте с тревожным лицом: в ее душу закралось подозрение.
— Что ты? — спросила она.
— Вот что! — ответил Жендзян и выстрелил ей прямо в грудь из пистолета так близко, что пороховой дым покрыл ее всю, и пуля засела в груди.
Горпина попятилась, раскинув руки, глаза ее выкатились из орбит, она издала какие-то нечеловеческие звуки и упала на землю.
В ту же минуту Заглоба хватил Черемиса саблей по голове так, что кость хрустнула под лезвием. Уродливый карлик даже не вскрикнул и, лишь изогнувшись как червь, начал конвульсивно вздрагивать, пальцы его рук скрючивались, как когти рыси.
Заглоба вытер полой жупана окровавленную саблю, Жендзян соскочил с коня и, схватив камень, бросил его на грудь Горпины, а затем начал чего-то искать у себя за пазухой.
Тело великанши еще вздрагивало, лицо ее конвульсивно исказилось, оскаленные зубы покрылись кровавой пеной, из горла вырывалось глухое хрипение. Между тем слуга вынул из-за пазухи кусок освященного мела и, начертав им на камне крест, сказал:
— Теперь не встанет. И вскочил на седло.
— Вперед! — скомандовал Володыевский.
Они помчались как вихрь вдоль ручья, протекавшего среди яра, миновали дубы, разбросанные по дороге, и глазам их представилась изба, за ней — высокая мельница с колесом, блестящим от слизи, как красная звезда в лучах солнца. У избы две черные собаки на цепи лаяли и рвались к приезжим. Володыевский ехал первым, соскочив с лошади, он толкнул дверь ногой и ворвался в сени, бряцая саблей, из нее, направо, виднелась просторная светлица, наполненная стружками, с разложенным посредине дымившимся костром, дверь налево была заперта.
‘Она, верно там!’ — подумал Володыевский и подскочил к двери.
Он рванул ее и, отворив, остановился как вкопанный на пороге.
В глубине комнаты, опершись на спинку кровати, стояла Елена Курцевич, бледная, с распущенными волосами, испуганные глаза ее остановились на Володыевском, точно спрашивая: ‘Кто ты и зачем?’ Она никогда прежде не видала маленького рыцаря, он же был поражен ее красотой и видом комнаты, убранной бархатом и парчой.
Наконец он пришел в себя и сказал:
— Не бойтесь, ваць-панна, мы друзья Скшетуского! Тогда княжна бросилась на колени.
— Спасите меня! — вскричала она, складывая руки.
В ту же минуту в комнату вбежал, запыхавшись, Заглоба, красный и дрожавший.
— Это мы, — кричал он, — с помощью!
Услышав эти слова и увидев знакомое лицо, княжна покачнулась, как срезанный цветок, руки ее бессильно свесились, глаза закрылись длинными бархатистыми ресницами, и она лишилась чувств.

XXIII

Еле дав лошадям передохнуть, они понеслись с такой быстротой, что, когда на небе появилась луна и осветила степь, они были уже в окрестностях Студенки, за Валадынкой. Впереди ехал Володыевский, внимательно всматривавшийся по сторонам, за ним — Заглоба возле Елены, а сзади Жендзян, который вел вьючных и верховых лошадей, захваченных им из конюшни Горпины. Заглоба говорил не умолкая, так как действительно у него было о чем рассказывать княжне, она, сидя взаперти в Диком яре, ничего не знала обо всем происшедшем. И вот шляхтич рассказывал ей, как ее искали, как Скшетуский ходил искать в Переяславе Богуна, о ране которого не знал, как Жендзян наконец допытался у атамана, где она спрятана, и привез эту новость в Збараж.
— Боже милостивый! — говорила Елена, подымая свое прелестное бледное лицо. — Значит, пан Скшетуский ездил за мной до самого Днепра?
— До Переяслава, повторяю тебе. И, наверно, прибыл бы сюда вместе с нами, будь у нас время послать за ним, так как мы решили сейчас же идти к тебе на помощь. Он еще ничего не знает о твоем спасении и каждый день молится за твою душу, но ты не жалей его. Пусть он еще некоторое время погрустит, если его ожидает такая награда.
— А я думала, что все забыли меня, и просила у Бога смерти…
— Мы не только о тебе не забыли, но все время об одном и думали, как бы прийти к тебе на помощь. Что я и Скшетуский ломали над этим голову, это естественно, но удивительно то, что вот этот рыцарь, который едет впереди нас, также не щадил ни своих трудов, ни рук.
— Да наградит его Бог за это!
— Должно быть, вы оба обладаете чем-то особенным, что люди к вам льнут, но Володыевскому ты действительно должна быть благодарна, мы вдвоем, как я уже говорил, изрубили Богуна, как щуку.
— Мне пан Скшетуский еще в Розлогах говорил о пане Володыевском, как о лучшем своем друге.
— И правду говорил! Великая душа в этом малом теле. Теперь он поглупел, так как его, видно, твоя красота одурманила, но погоди, он освоится и придет в себя. Мы с ним немало погуляли во время избрания.
— Значит, избран новый король?
— И этого ты, бедняжка, не знала в той проклятой пустыне? Возможно ли! Ян Казимир избран еще прошлой осенью и правит уже восьмой месяц. Теперь будет великая война с казаками, но, даст Бог, счастливая.
— А пан Скшетуский пойдет на войну?
— Он истинный воин, и не знаю, сумеешь ли ты его удержать. Мы оба с ним таковы, что как услышим запах пороха, то никакая сила нас не удержит. Ого! В прошлом году мы лихо колотили казаков! Ночи бы не хватило, если бы начать рассказывать все как было. Конечно, мы пойдем на войну, но уже с легким сердцем, так как мы нашли тебя, бедняжку, без коей жизнь нам была в тягость.
Княжна повернула свое прелестное лицо к Заглобе.
— Не знаю, — сказала она, — за что вы меня полюбили, но, верно, вы любите меня не больше, чем я вас.
Заглоба стал сопеть от удовольствия.
— Так ты меня любишь?
— Очень.
— Да наградит тебя Бог за это! Для меня старость будет легче… Правда, на меня и теперь еще поглядывают женщины, в Варшаве, во время выборов, это не раз бывало, пан Володыевский свидетель! Но что уж мне любовь… Я наперекор моей горячей крови охотно буду довольствоваться отцовским чувством.
Настало молчание, лишь лошади стали сильно фыркать одна за другой, что всадники считали хорошим предзнаменованием.
Ночь была светлая. Луна подымалась все выше по небу, усеянному мигающими звездами, и становилась все меньше и бледнее. Измученные скачкой лошади убавили шагу, и всадниками стала овладевать усталость. Володыевский первый остановил лошадь.
— Пора бы отдохнуть, — проговорил он, — скоро рассвет.
— Пора, — повторил Заглоба. — От дремоты мне чудится, будто у моей лошади две головы.
Но перед тем как отдохнуть, Жендзян позаботился об ужине, он развел огонь, затем, сняв с лошадей вьюки, стал вынимать из них припасы, взятые им у Бурлая в Ямполе: хлеб из кукурузы, мясо и вино. При виде двух кожаных мехов, наполненных вином, Заглоба забыл о сне, остальные тоже охотно принялись есть и пить. Съестных припасов с избытком хватило на всех. Когда путники утолили голод, Заглоба утер губы полой и сказал:
— До самой смерти не перестану повторять: неисповедимы пути Господни! Вот ты, панна, свободна, а мы, радостные, сидим себе здесь sub Jove {Под открытым небом (лат.).} и пьем вино Бурлая. Не скажу, что венгерское хуже, это пахнет кожей, но в дороге и оно пригодится.
— Одного я не могу понять, — промолвила Елена, — почему Горпина так легко согласилась меня выдать?
Заглоба посмотрел на Володыевского, потом на Жендзяна и сильно заморгал глазами.
— Она согласилась, — сказал он наконец, — потому что должна была согласиться. Впрочем, скрывать нечего, — ведь это не стыдно, — мы их обоих с Черемисом убили.
— Как так? — со страхом спросила княжна.
— А разве ты не слышала выстрелов?
— Слышала, но думала, что это Черемис стрелял.
— Не Черемис, а тот парень застрелил чародейку. Правда, в нем сидит черт, но он иначе не мог поступить, так как колдунья, не знаю почему, непременно хотела ехать с нами. Нельзя же было на это согласиться, она сейчас же смекнула бы, что мы едем не в Киев. Он застрелил ее, а я зарубил Черемиса. Это настоящее африканское чудовище, и я думаю, что Бог не поставит мне этого в вину. Должно быть, и в аду его встретят не очень-то любезно. Пред самым отъездом из яра я поехал вперед и оттащил их немного в сторону, чтобы ты не испугалась трупов и чтобы не сочла это дурным предзнаменованием.
— В это ужасное время, — ответила княжна, — я видела слишком часто смерть близких мне людей и не боюсь убитых, но все же я предпочла бы не оставлять за собой крови, — как бы Бог не покарал нас за нее.
— Не рыцарское это было дело, — резко заметил пан Володыевский, — и я не желал в нем участвовать.
— Что тут толковать, — проговорил Жендзян, — коли иначе не могло быть. Иное дело, если бы мы убили кого-нибудь хорошего, но врагов Божьих — можно. Ведь я сам видел, как эта колдунья водилась с дьяволами. Мне не этого жаль!
— А чего же вам жаль, пан Жендзян? — спросила княжна.
— Да того, что там зарыты деньги, о которых мне рассказа! Богун, а вы, Панове, так спешили, что не было времени их откопать, — хоть я и хорошо знал то место около мельницы. У меня сердце разрывалось от досады, что пришлось оставить столько всякого добра в той комнате, где вы, княжна, жили.
— Взгляни, какой у тебя будет слуга, — сказал Заглоба, — за исключением своего пана он с самого черта содрал бы шкуру, чтобы сшить себе из нее воротник.
— Даст бог, пан Жендзян не будет жаловаться на мою неблагодарность, — ответила Елена.
— Покорно благодарю! — сказал Жендзян, целуя руку княжны.
Володыевский все это время сидел молча и пил вино, так что вскоре это странное молчание бросилось в глаза Заглобе.
— А пан Володыевский, — заметил он, — все молчит. — Тут старый шляхтич обратился к княжне: — Вот видишь, разве я не говорил тебе, что твоя красота отняла у него и язык, и рассудок.
— Вы бы лучше легли спать, — сказал, смутившись, рыцарь и стал шевелить усиками, точно заяц, который хочет придать себе храбрости.
Но старый шляхтич был прав. Необыкновенная красота княжны точно отуманила маленького рыцаря. Он смотрел на нее, смотрел и спрашивал в душе: неужели возможно, чтобы такая красавица существовала на земле? В жизни своей он много видел красавиц: красивы были панна Анна и панна Барбара Збараские, поразительно красива была и Анна Божобогатая, и Скоропадская, но ни одна из них не могла сравниться с этим дивным степным цветком. В присутствии тех женщин пан Володыевский был весел и разговорчив, а теперь, когда он смотрел на ее бархатные глаза, сладостные и томные, на эти шелковые ресницы, тень которых падала на щеки, на эти рассыпавшиеся по плечам волосы, на стройную фигуру, на выпуклую, слегка волнующуюся от дыхания грудь, от которой веяло сладостным теплом, — он действительно немел и, что еще хуже, сам себе казался неловким, глупым, а главное, маленьким до смешного. ‘Это княжна, а я мальчишка!’ — думал он с некоторой горечью, и ему очень хотелось, чтобы случилось какое-нибудь приключение, чтобы из темноты показался какой-нибудь великан, ибо лишь тогда бедный Володыевский мог бы показать, что он не такой маленький, как кажется. Его раздражало и то, что Заглоба — очевидно, довольный тем, что его ‘дочурка’ так привлекает взоры людей, — ежеминутно откашливался и уже начинал подшучивать и странно моргать глазами.
А тем временем княжна сидела у костра, освещенная его розовым пламенем и бледным светом луны, нежная, спокойная и еще более прекрасная.
— Признайтесь, пане Володыевский, — говорил на следующий день утром Заглоба, когда они на минуту остались одни, — что другой такой красавицы не сыскать во всей Речи Посполитой. Если вы мне покажете такую другую, то я позволю вам назвать меня дураком.
— Я этого не отрицаю, — ответил маленький рыцарь. — Это действительно такая красавица, какой я еще никогда не видывал, ибо даже те статуи богинь, которые мы видели во дворце Казановских, не могут идти с ней в сравнение. Теперь меня не удивляет, что лучшие рыцари дерутся из-за нее, ибо правда она того стоит.
— А что? А что? — говорил Заглоба. — Ей-богу, неизвестно, когда она красивее: утром или вечером! Всегда она прекрасна, как роза. Я ведь вам рассказывал, что и я был когда-то необыкновенно красив, — но и тогда по красоте я должен был бы ей уступить, хотя иные говорят, что она поразительно на меня похожа.
— Пошли вы к черту! — крикнул маленький рыцарь. — Вот еще что выдумали!
— Не сердись, пан Михал, нечего брови хмурить. Ты смотришь на нее, как козел на капусту, а между тем все морщишься: голову даю, что тебя обуревает страсть, но она не про тебя писана!
— Как вам, ваць-пане, не стыдно, — сказал Володыевский, — на старости лет говорить такие глупости!
— Так почему же ты хмуришься?
— Вот вам кажется, будто все дурное пронеслось, как птица в воздухе, и что мы уже в полной безопасности. Между тем нам надо пораздумать хорошенько, как бы избегнуть одного, миновать другое. Нас ожидает еще очень большой путь, и бог знает что может случиться с нами, ибо местность, в которую мы едем, наверное, до сих пор в огне.
— Когда я похитил княжну из Розлог, было хуже, так как за нами гнались сзади, а впереди был бунт, но все же мне удалось пройти через всю Украину, точно через пламя, и достигнуть Бара. Для чего же у нас голова на плечах? В самом худшем случае мы уж не так далеко до Каменца.
— Да, но туркам и татарам до него также недалеко.
— Что вы мне говорите!
— Говорю то, что есть, и что стоит об этом подумать. Нам лучше будет миновать Каменец и идти к Бару, так как казаки относятся с уважением к перначам, с чернью мы справимся, но если нас заметит хоть один татарин, все пропало! Я давно знаю их и сумею нестись впереди чамбула вместе с птицами и волками, но если бы мы наткнулись прямо на чамбул, то и я ничего не мог бы поделать.
— В таком случае пойдем на Бар или в окрестности Бара, пусть этих каме-нецких татар и черемисов чума передушит! Вы, верно, не знаете, что Жендзян взял у Бурлая пернач. Мы всюду между казаками пройдем свободно, даже с песнями! Самые худшие пустыни мы уже проехали, теперь мы вступаем в населенный край. Надо подумать и о том, чтобы останавливаться на хуторах к вечеру, это будет удобнее и приличнее для княжны. Но, мне кажется, пан Михал, что вы видите все в черном свете. Черт возьми, чтобы таких три молодца, как мы, не сумели управиться в степи! Соединим нашу хитрость с вашей саблей, и вперед! Нам не остается ничего лучшего. У Жендзяна есть пернач Бурлая, это главное, ибо теперь Бурлай правит всей Подолией. Нам нужно лишь перейти Бар, а там уж стоят полки Ланцкоронского. Не будем терять времени. Вперед!
Путники не теряли времени и во весь дух неслись к северо-западу. Вскоре они вступили в более населенный край, так что по вечерам нетрудно было найти хутора или деревни, в которых они останавливались на ночлег, но утренние румяные зори всегда заставали их на конях, в пути. К счастью, лето было сухое, дни знойные, ночи росистые, и по утрам вся степь серебрилась, точно от инея. Воды в реках было немного, и потому наши путники переезжали их без труда. Подвигаясь некоторое время вдоль и вверх по Лозовой, они остановились на более продолжительный отдых в Шаргороде, где стоял один из казацких полков, бывший в числе других под командой Бурлая. Там они застали его послов и, между прочим, сотника Куну, которого видели на пиру у Бурлая. Сотник немного удивился, что они не едут на Брацлав, Рай-город и Сквиру в Киев, но у него ни на минуту не было подозрения, тем более что Заглоба объяснил ему, что они не поехали по этой дороге из боязни наткнуться на татар, которые намеревались идти со стороны Днепра. Куна говорил им, что Бурлай послал его в полк объявить поход и что сам он не сегодня завтра направится в Шаргород со всеми войсками, которые стоят теперь в Ямполе, и с буджакскими татарами, откуда тотчас двинется дальше.
К Бурлаю прибыли гонцы от Хмельницкого с вестью, что началась война, и с приказом всем полякам идти на Волынь. Бурлай уже давно хотел идти на Бар и только ждал татар, так как под Баром дела восставших шли не очень удачно. Ланцкоронский разгромил значительные отряды мятежников, взял город и в замке поставил гарнизон. Там на поле брани пало несколько тысяч казаков, и за них-то и хотел старый Бурлай отомстить или по крайней мере отнять замок.
Куна, однако, говорил, что последние приказы Хмельницкого относительно движения на Волынь помешали осуществить этот план и что теперь казаки не будут осаждать Бар, разве что очень будут на этом настаивать татары.
— А что, пане Володыевский, — говорил на следующий день Заглоба, — перед нами Бар, и я мог бы второй раз спрятать там княжну, но черт его возьми! Теперь я уже не верю ни Бару, ни какой другой крепости с тех пор, как оказалось, что у неприятеля больше пушек, чем в наших войсках. Меня все же очень беспокоит, что около нас собираются тучи.
— Не только собираются тучи, — ответил рыцарь, — но вслед за нами несется буря — татары и Бурлай, который, если он нас догонит, будет очень удивлен, что мы едем не в Киев, а в противоположную сторону.
— И он готов указать нам иную дорогу. Пусть же сначала черт ему покажет, по какой дороге можно скорее всего попасть в ад! Пан Михал, условимся так: я буду за всех вас действовать с запорожцами и чернью, а с татарами — вы.
— Вам, конечно, легче будет с казаками, которые принимают нас за своих, — ответил рыцарь. — Что же касается татар, то единственный теперь совет — убегать как можно скорее, чтобы, пока еще есть время, ускользнуть из западни. Лошади у нас хорошие, но, если что случится, купим еще по дороге, чтобы были свежие.
— На это хватит кошелька Лонгина Подбипенты, а если не хватит, то возьмем у Жендзяна те деньги, которые дал ему Бурлай, а теперь вперед.
И они ехали еще скорее, так что бока лошадей покрылись пеной, которая, точно нежные хлопья, падала на траву. Проехали Дерлу и Лядаву. В Барке Володыевский купил новых лошадей, но не оставил старых, которых получил в дар от Бурлая, так как они были очень хорошей породы. Теперь они все более и более сокращали время на отдых и ночлег. Здоровье всех было в отличном состоянии, и даже княжна, хотя и утомленная дорогой, чувствовала, что у нее с каждым днем прибывают силы. В яре она вела замкнутую жизнь и почти не выходила из своей золоченой комнаты, не желая встречаться с бесстыдной Горпиной и слушать ее разговоры и уговоры, — теперь же свежий степной воздух вернул ей здоровье. Щеки ее зарумянились, и хотя лицо ее покрылось загаром, но зато в глазах появился блеск, и когда по временам ветер развевал ее волосы, можно было подумать, что это цыганка или прелестная колдунья, или цыганская королевна едет по степи, и перед нею цветы, а за нею рыцари.
Пан Володыевский мало-помалу освоился с ее необыкновенной красотой, а так как путешествие их сближало, он постепенно привык к ней. Он стал опять весел, разговорчив, и часто, едучи возле нее, рассказывал о Лубнах, особенно о своей дружбе со Скшетуским, так как заметил, что она с удовольствием слушает это, иногда же дразнил ее, говоря:
— Я — друг Богуна и везу вас к нему.
А она точно от страха складывала с умоляющим видом руки и сладостным голосом просила:
— Не делайте этого, милый рыцарь, лучше сразу отрубите мне голову.
— О нет, нельзя! Я сделаю так, как сказал, — отвечал свирепый рыцарь.
— Рубите! — повторила княжна, закрывая свои прелестные глаза и протягивая к нему шею.
В такие минуты у маленького рыцаря по спине пробегали мурашки. ‘Эта девушка ударяет мне в голову, как вино, — думал он, — но я не упьюсь им, оно чужое’. И честный пан Михал только вздрагивал и отъезжал в сторону. Но лишь только рыцарь погружался с конем в высокие травы, тотчас мурашки исчезали и все его внимание обращалось на дорогу: безопасна ли она, и не предстоит ли какого-нибудь приключения. Тогда он подымался на стременах, присматривался и прислушивался, как татарин, который в Диких Полях рыщет среди бурьяна.
Заглоба был в самом веселом настроении.
— Теперь нам легче удирать, — говорил он, — чем тогда, около Каганлыка, когда мы должны были бежать пешком, как собаки, высунув язык. У меня тогда так высох язык, что я мог бы им строгать дерево, а нынче, слава богу, и отдыхаем ночью, и есть чем горло промочить.
— А помните, как вы меня на руках переносили через воду? — спросила Елена.
— Даст бог, и ты дождешься того, что будешь носить кого-нибудь на руках! Об этом позаботится Скшетуский.
Жендзян засмеялся.
— Прошу вас, перестаньте! — прошептала княжна, краснея и опуская глаза.
Так вот они беседовали в степи, чтобы сократить время в дороге. Наконец за Барком и Ялтушковом они въехали в край, только что разоренный войной. Там до сих пор рыскали вооруженные отряды мятежников, и там же еще недавно Ланцкоронский жег и рубил головы, ибо только дней десять тому назад отступил к Збаражу. Наши путники узнали от местных жителей, что Хмельницкий и хан со всеми войсками идут на ляхов или, вернее, на полковников, полки которых бунтуют и не хотят служить иначе как под командой Вишневецкого. Все притом предсказывали, что теперь, когда батька Хмельницкий столкнется с Еремой, то погибнут либо ляхи, либо казаки. Тем временем вся страна была точно в огне. Все жители хватались за оружие и тянулись на север, чтобы присоединиться к Хмельницкому. С низовьев Днестра двигался Бурлай со всем своим войском, а по дороге к нему присоединялись разные полки, стоявшие в городах и селениях, так как всюду были посланы приказы. И вот шли отдельные сотни, отряды, полки, а за ними волнами плелась необученная чернь, вооруженная цепами, вилами, ножами и пиками. Здесь были конюхи, пасечники, чабаны, дикие рыбаки из днестровских камышей и охотники из дремучих лесов. Деревни, посады и города опустели. В трех воеводствах остались в селениях только старые бабы да дети, так как даже молодицы ушли за своими молодцами на ляхов. С востока, точно зловещая буря, приближался с главными силами Хмельницкий, разоряя по дороге замки, города и убивая тех, кто остался в живых от прежних разгромов.
Миновав Бар, полный грустных для княжны воспоминаний, наши путники поехали по дороге, ведущей на Летичев и Проскуров до Тарнополя и далее до Львова. Здесь им все чаще встречались то военные обозы, то пешие и конные казацкие отряды, то несметные стада волов, поднимавшие облака пыли, которых гнали для прокормления татарских и казацких войск. Дорога становилась теперь опасной, так как их то и дело спрашивали: кто они, откуда и куда едут. Заглоба им показывал пернач Бурлая и говорил:
— Мы послы Бурлая, везем Богуну молодицу.
При виде пернача грозного полковника казаки обыкновенно расступались, тем более что каждый из них понимал, что если Богун жив, то он, наверное, где-нибудь около Збаража и Константинова. Но гораздо труднее было путникам с чернью, с отрядами диких невежественных пастухов, пьяных и не имеющих почти никакого понятия о перначах и знаках, выдаваемых казацкими полковниками для безопасного проезда. Если бы не Елена, эти полудикие люди считали бы Заглобу, Володыевского и Жендзяна за своих и за старших, так иногда и бывало, но княжна всюду обращала на себя внимание тем, что была женщиной, и к тому же необыкновенно красивой, оттого и возникали опасности, которые с величайшим трудом приходилось преодолевать.
Поэтому Заглоба иногда показывал пернач, а Володыевский — саблю, и ему не одного из пристававших приходилось зарубить до смерти. Несколько раз великолепные скакуны Бурлая спасали их от опасности. Таким образом, путешествие, столь благополучное вначале, с каждым днем становилось все труднее для Елены, и хотя она по природе была храбрая, но от постоянной тревоги и бессонницы стала недомогать и на самом деле казалась пленницей, которую против воли везли в неприятельский стан. Заглоба потел, придумывал все новые фортели, которые маленький рыцарь тотчас приводил в исполнение, и оба они утешали княжну как могли.
— Только бы проехать еще эту местность, — говорил маленький рыцарь, — и достигнуть Збаража, пока Хмельницкий и татары не займут его окрестностей.
По дороге Володыевский узнал, что польские войска сосредоточились в Збараже и намерены в нем защищаться, а потому путники направились туда в надежде, что князь Еремия присоединится к войскам со своей дивизией, тем более что часть его сил, и значительная притом, обыкновенно находилась в Збараже.
Между тем добрались до Проскурова. На дороге уже реже попадались мятежники, так как в десяти милях пути начиналась местность, занятая польскими войсками, и потому казацкие шайки не осмеливались проникнуть туда, ибо предпочитали ждать на безопасном расстоянии прихода Бур-лая с одной и Хмельницкого с другой стороны.
— Осталось только десять миль! — говорил Заглоба, потирая руки. — Только бы нам добраться до первого полка, а там уж мы в безопасности доедем до Збаража.
Но Володыевский решил запастись в Проскурове свежими лошадьми, так как лошади, купленные в Барке, уже никуда не годились, а скакунов Бурлая надо было беречь на черный день. Предосторожность эта была необходима особенно, когда пронеслась весть, что Хмельницкий уже под Константиновом, а хан со всеми ордами идет со стороны Пилавиц.
— Мы с княжной останемся здесь, под городом, нам лучше не показываться на рынке, — сказал маленький рыцарь Заглобе, когда они остановились в версте от города, около какой-то пустой хаты, — а вы ступайте и спросите у мещан, нет ли у них лошадей на продажу или в обмен. Хотя уже вечер, но мы двинемся в путь и пробудем в пути всю ночь.
— Я скоро вернусь, — проговорил Заглоба.
И он тотчас поехал в город. Володыевский приказал Жендзяну немного распустить подпруги седел, чтобы лошади могли передохнуть, а сам ввел княжну в избу и попросил ее, чтобы она для подкрепления сил выпила вина и немного вздремнула.
— Мне хочется проехать эти десять миль до зари, — сказал он Елене, — а там уж мы все отдохнем.
Но лишь только он принес баклаги с вином и припасы, как перед избой раздался лошадиный топот.
Маленький рыцарь взглянул в окно.
— Пан Заглоба уже вернулся, — проговорил он, — очевидно, не нашел лошадей.
В эту минуту с шумом распахнулась дверь избы и показался Заглоба, бледный, посиневший, вспотевший, запыхавшийся.
— На коней! — крикнул он.
Володыевский был опытный воин и в подобных случаях не терял времени на расспросы, не терял его даже на спасение баклаги с вином (которую все же успел схватить Заглоба) и как можно скорее вывел княжну на двор, посадил на лошадь, быстро осмотрел подпруги и сказал:
— Вперед!
Вскоре в темноте наступившего вечера исчезли, точно привидения, всадники и лошади.
Путники мчались без отдыха. И лишь когда от города их отделяли верст семь и когда стало так темно, что всякая погоня становилась невозможной, Володыевский приблизился к Заглобе и спросил:
— Что случилось?
— Подожди, пан Михал… Подожди! Я страшно запыхался, ног под собой не чувствую… Ух!
— Но что же там было?
— Черт собственной персоной, уверяю вас, черт или дракон, у которого, если отрубить одну голову, отрастает другая.
— Да говорите же яснее!
— Я видел на рынке Богуна.
— У вас, верно, белая горячка?
— Я видел его на рынке, а с ним пять или шесть человек, не мог сосчитать, так как у меня ноги отнялись… Они держали факелы. Мне кажется, что какой-то черт становится нам поперек дороги, а теперь я совершенно потерял надежду на счастливое окончание нашего дела… Бессмертен он, этот дьявол, что ли? Не говорите о нем Елене. О боже! Вы его зарубили, Жендзян его выдал, а между тем он жив, свободен и становится нам поперек дороги. О боже, боже! Уверяю вас, пан Михал, что я предпочел бы скорее увидеть на кладбище привидение, чем его. Черт возьми! Почему-то я всюду первый встречаюсь с ним!.. Собаке в глотку такое счастье! Разве на свете нет других людей? Пусть они встречаются с ним! Так нет же — всегда я и я!
— А он видел вас?
— Если бы он меня видел, то вы бы меня не видели! Этого еще только недоставало!
— Важно было бы знать, — заметил Володыевский, — гонится ли он за нами или же едет в Валадынку к Горпине в надежде, что по дороге поймает нас.
— Мне кажется, что он едет в Валадынку.
— Должно быть, так. Значит, мы едем в одну сторону, а он в другую, и теперь нас отделяет от него расстояние в милю или, пожалуй, в две, а через час будет пять миль. Пока он узнает о нас и вернется, мы будем в Жолкве, а не только в Збараже.
— В самом деле? Ну, слава богу! Вы точно приложили мне пластырь к ранам. Но скажите, пожалуйста, каким образом Богун на свободе, если Жендзян выдал его влодавскому коменданту?
— Он, верно, бежал!
— В таком случае этому коменданту следует снести голову. Жендзян, эй Жендзян!
— Что вам угодно? — спросил Жендзян, сдерживая лошадь.
— Кому ты выдал Богуна?
— Пану Реговскому.
— А кто же этот пан Реговский?
— Поручик королевского панцирного полка.
— А чтоб тебя! — проговорил Володыевский. — Да разве вы не помните, что Подбипента рассказывал нам о вражде Реговского к Скшетускому? Ведь Реговский — родственник Лаща, которого оскорбил Скшетуский, а потому он питает ненависть к нашему другу.
— Теперь я понимаю, понимаю, — воскликнул Заглоба. — Онто, наверное, назло Скшетускому и выпустил Богуна! Но это уголовное преступление и пахнет виселицей. Я первый донесу.
— Дай бог только с ним встретиться, — пробормотал Володыевский, — уж мы в суд не пойдем.
Жендзян до сих пор не знал, в чем дело, так как после ответа, данного Заглобе, он ехал впереди, возле Елены.
Теперь путники ехали не спеша. Взошла луна, мгла рассеялась, а ночь была ясная. Володыевский погрузился в задумчивость. Заглоба некоторое время все еще беспокоился, но спустя немного времени проговорил:
— Задал бы Богун и Жендзяну, если бы захватил его!
— Скажите ему эту новость, попугайте его, а я тем временем поеду возле княжны, — ответил маленький рыцарь.
— Хорошо! Эй, Жендзян!
— Что такое? — спросил юноша, останавливая своего коня.
Заглоба поравнялся с ним и с минуту молчал, ожидая, пока Володыевский и княжна отдалятся, и наконец сказал:
— Знаешь, что случилось?
— Не знаю.
— Комендант Реговский выпустил Богуна на свободу. Я видел его в Проскурове.
— В Проскурове? Теперь? — спросил Жендзян.
— Теперь. А что, с лошади падаешь?
Лучи месяца падали прямо на полное лицо юноши, и Заглоба не заметил на нем испуга, наоборот, он с удивлением увидел ту жестокость, почти зверскую ненависть, которая была на лице Жендзяна, когда он убивал Горпину.
— Да ты разве не боишься Богуна? — спросил старый шляхтич.
— Если пан Реговский его выпустил, — ответил юноша, — то мне придется самому сызнова искать случая, чтобы отомстить ему за мою обиду и позор. Я ему не прощу, так как поклялся, — и если бы теперь не надо было везти княжну, я тотчас же поехал бы вслед за ним…
‘Ого! — подумал Заглоба. — Хорошо, что я этого юнца ничем не обидел’.
Потом он погнал коня и через минуту поравнялся с княжной и Володыевским. Через час они переправились через Медведевку и въехали в лес, тянувшийся от самого берега реки двумя черными стенами по обеим сторонам дороги.
— Я хорошо знаю эту местность, — сказал Заглоба. — Скоро лес кончится, за ним около двух верст тянется поле, через которое идет дорога из Черного Острова, а потом опять начнется лес, который еще больше этого и тянется вплоть до Матчина. Даст бог, в Матчине мы застанем уже польские полки.
— Пора уж, чтобы пришло спасение, — пробормотал Володыевский. Некоторое время все молча ехали по дороге, освещенной луной.
— Два волка перешли через дорогу! — сказала вдруг Елена.
— Вижу, — ответил Володыевский, — а вот третий. Действительно, серая тень промелькнула шагах в пятидесяти от всадников.
— Вот четвертый! — воскликнула княжна.
— Нет, это серна, смотрите: две, три!
— Что за черт! — крикнул Заглоба. — Серны преследуют волков! Я вижу, свет перевернулся вверх ногами.
— Едемте скорее, — сказал тревожным голосом Володыевский. — Жендзян! Вперед с княжной!
Все помчались… Заглоба на скаку наклонился к Володыевскому и спросил:
— Что там такое?
— Плохо, — ответил маленький рыцарь. — Вы видели: зверь из логовищ срывается со сна и бежит ночью.
— Ой! А что это значит?
— Это значит, что его тревожат.
— Кто?
— Войска. Казаки или татары, — они идут справа от нас.
— А быть может, это наши полки?
— Это невозможно, зверь бежит с востока, со стороны Пилавиц. Это, наверное, идут татары широкой колонной.
— Бежим, пан Михал, ради бога!
— Ничего другого не остается. Эх, не будь с нами княжны, мы подошли бы к самым чамбулам и зарубили бы нескольких татар, а с нею — другое дело… Туго нам придется, если нас заметят.
— Свернем в лес, за этими волками.
— Нельзя, если даже нас сразу не поймают, то они наводнят всю местность впереди, как же мы потом выберемся.
— Да разразит их молния! Этого еще нам только не доставало! Эй, пан Михал, не ошибаетесь ли вы? Ведь волки обыкновенно идут сзади войска, а не бегут впереди его.
— Да, те, что по бокам, тянутся за войском и собираются из всех окрестностей, но те, что впереди, пугаются и убегают. Взгляните-ка направо, между деревьями, там зарево.
— Господи Иисусе! Царю иудейский!
— Тише! Много еще этого леса?
— Он сейчас кончится.
— А дальше поле?
— Да. О боже!
— Тише! За полем другой лес?
— Вплоть до Матчина.
— Хорошо! Лишь бы татары не наткнулись на нас в поле. Если мы благополучно доберемся до второго леса, тогда мы дома. Счастье, что княжна и Жендзян едут на конях Бурлая.
Они погнали лошадей и поравнялись с ехавшими впереди.
— Что это за зарево, справа? — спросила Елена.
— Княжна, — ответил маленький рыцарь, — теперь уж нечего скрывать. Возможно, что это татары.
— О боже!
— Не тревожьтесь, княжна. Клянусь вам, что мы убежим от них, а в Матчине стоят наши полки.
— Ради бога, едемте скорей! — сказал Жендзян.
Они замолчали и понеслись, как духи. Деревья редели, лес кончался. Зарево немного побледнело. Вдруг Елена обратилась к маленькому рыцарю.
— Панове, — проговорила она, — поклянитесь мне, что я живой не попаду в их руки!
— Не попадете, — ответил Володыевский, — пока я жив!
В эту минуту путники выехали из леса в поле или, вернее, в степь, которая тянулась версты две, а дальше опять чернел лес. Теперь это открытое со всех сторон пространство было освещено луной.
— Это самый опасный кусок дороги, — прошептал Заглобе Володыевский, — если татары в Черном Острове, то они пойдут по этой дороге, между лесами.
Заглоба ничего не ответил и только пришпорил коня. Они уже доехали до половины поля, как вдруг маленький рыцарь протянул руку к востоку.
— Смотрите, — сказал он Заглобе, — видите?
— Вижу какие-то кусты и заросли вдали…
— Эти кусты движутся. Теперь скорее вперед, иначе нас заметят.
Ветер засвистел в ушах скачущих. Спасительный лес все более приближался.
Вдруг из темной массы, приближавшейся с правой стороны поля, сначала донесся какой-то неясный шум, подобный шуму волн, а через минуту явственно раздался громкий крик.
— Нас видят! — закричал Заглоба. — Собаки, шельмы, черти, волки, негодяи!..
Лес был уже так близко, что наши всадники почти уже чувствовали его холодное дыхание.
Но в то же время и туча татар становилась все более отчетливой. От нее начали отделяться длинные тени, точно лапы гигантского чудовища, и приближались к убегающим с невероятной быстротой. Володыевский уже ясно слышал крики: ‘Алла! Алла!’
— Конь мой споткнулся, — заревел Заглоба.
— Это ничего, — ответил маленький рыцарь.
Но у него молнией проносились вопросы: что будет, если лошади не выдержат, если одна из них падет? Это были прекрасные татарские скакуны, железной выносливости, но они уже шли от Проскурова, почти не отдыхая, после той бешеной скачки от города до первого леса. Правда, можно было пересесть на свободных, но и те устали. ‘Что будет?’ — думал Володыевский, и сердце его, быть может, в первый раз в жизни забилось тревожно — не за себя, а за Елену, которую за время путешествия он полюбил, как родную сестру. Он хорошо знал, что татары, начав преследование, отстанут не скоро.
— Пусть гонятся, все-таки ее они не догонят! — пробормотал маленький рыцарь.
— Мой конь опять споткнулся! — вторично воскликнул Заглоба.
— Это ничего! — повторил Володыевский.
Между тем они въехали в лес. Их охватил мрак, но некоторые из татар были уже на расстоянии нескольких сот шагов. Но маленький рыцарь знал, как ему поступить.
— Жендзян, — крикнул он, — сверни с княжной в сторону, на первую дорогу!
— Хорошо! — ответил Жендзян. Володыевский обратился к Заглобе:
— Взять пистолеты!
И стал сдерживать коня Заглобы.
— Что вы делаете? — крикнул шляхтич.
— Ничего! Остановите вашего коня!
Расстояние между ними и Жендзяном, который мчался с Еленой, все увеличивалось. Наконец они достигли того места, где дорога сворачивала к Збаражу, а дальше шла прямо узкая просека, наполовину скрытая ветвями. Жендзян и Елена свернули туда и через минуту исчезли в темноте чаши.
Между тем Володыевский сдержал своего коня и коня Заглобы.
— Ради бога, что вы делаете? — рычал шляхтич.
— Мы задержим погоню. Для княжны нет иного спасения.
— Мы погибнем.
— Погибнем так погибнем. Становитесь здесь, на краю дороги!.. Здесь, здесь!
Они притаились в темноте под деревьями. Между тем сильный топот татарских лошадей приближался и гудел, как буря, так что эхо отдавалось по всему лесу.
— Свершилось! — сказал Заглоба и поднес к губам баклагу с вином.
Он пил и пил, а затем встряхнулся и воскликнул:
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! Теперь я готов к смерти.
— Сейчас, сейчас! — сказал Володыевский. — Впереди скачут только три татарина, этого мне и надо.
Действительно, на освещенной луной дороге показались три всадника, сидевшие, по-видимому, на самых лучших скакунах, на так называемых на Украине волчарах, так как они в состоянии были догнать волка, за ними на расстоянии двухсот или трехсот шагов мчалось еще человек десять, а дальше толпа ордынцев.
Когда три первых всадника поравнялись с засадой, грянули два выстрела, после чего Володыевский, как рысь, бросился на середину дороги, и в одно мгновение, прежде чем Заглоба успел опомниться и сообразить, что случилось, третий татарин упал, точно пораженный громом.
— Скачем! — крикнул маленький рыцарь.
Заглоба не заставил своего товарища повторять это приказание два раза, и они понеслись по дороге как два волка, за которыми гонится стая собак, тем временем ордынцы подъехали к трупам и, узнав, что эти преследуемые волки грызут насмерть, на минуту остановились, поджидая других товарищей.
— Видите, — заметил Володыевский, — я знал, что они остановятся.
Но хотя беглецы и выиграли расстояние в несколько сот шагов, перерыв в погоне продолжался недолго. Татары скакали теперь сплоченной массой и поодиночке не высовывались вперед.
К несчастью, лошади наших всадников были утомлены продолжительной дорогой, и бег их ослабевал. Конь Заглобы особенно устал, опять споткнулся раз и другой. У старого шляхтича при мысли, что он падает, остатки волос стали дыбом.
— Пан Михал, дорогой пан Михал! Не оставляйте меня! — кричал он с отчаянием.
— Будьте уверены! — ответил маленький рыцарь.
— Чтоб этого коня волки…
Шляхтич не успел кончить, как мимо его уха прожужжала стрела, а за ней другие стали жужжать, свистеть и петь, точно пчелы или шмели. Одна из них пролетела так близко, что почти коснулась уха Заглобы.
Володыевский обернулся назад и два раза выстрелил в преследующих.
Вдруг лошадь Заглобы споткнулась так, что мордой коснулась земли.
— Господи, моя лошадь падает! — завопил шляхтич.
— С коней и в лес! — загремел Володыевский.
Сказав это, он осадил коня, соскочил с него, и через минуту оба они исчезли в темноте леса.
Но этот маневр не ускользнул от глаз татар и несколько десятков из них, в свою очередь спрыгнув с лошадей, пустились в погоню за убегающими.
Ветви деревьев и кустов сорвали с головы Заглобы шапку, били его по лицу, рвали жупан, но, несмотря на это, шляхтич бежал изо всех сил, точно ему было тридцать лет. Иногда он падал, но тотчас вставал и бежал еще скорее, сопя, как кузнечный мех, наконец, свалился в глубокий овраг и почувствовал, что уже не выкарабкается оттуда, так как окончательно выбился из сил.
— Где вы? — шепотом спросил Володыевский.
— Здесь, внизу… Я уже погиб, спасите меня, пан Михал! Володыевский, не колеблясь, прыгнул в ров и приложил руку к губам Заглобы.
— Тише! Быть может, они нас не заметят. В случае чего будем защищаться.
Между тем прибежали татары. Одни из них действительно прошли мимо оврага, предполагая, что беглецы продолжают бежать, другие шли медленно, ощупывая деревья и осматриваясь во все стороны.
Рыцари затаили дыхание.
‘Если только кто-нибудь попадет сюда, — в отчаянии думал Заглоба, — тогда я ему покажу!’
Вдруг посыпались искры. Это татары стали высекать огонь…
При свете его видны были дикие лица с выдающимися скулами и вздутыми губами. В течение некоторого времени они ходили около оврага, напоминая каких-то зловещих лесных призраков, и все более приближались к тому месту, где находились рыцари.
Но вот со стороны дороги стали долетать какие-то смешанные крики, странный шум, пробуждавшие спящую чащу.
Татары перестали высекать огонь и остановились точно вкопанные, рука Володыевского впилась в плечо Заглобы.
Крики усиливались. Вдруг блеснули красные огоньки, и вместе с тем раздался залп мушкетов — один, другой, третий, — а затем крики: ‘Алла!’, бряцанье сабель, ржанье лошадей, топот и смешанные крики. На дороге кипела битва.
— Наши! Наши! — крикнул Володыевский.
— Бей! Убивай! Бей, руби, режь! — рычал Заглоба.
Еще минута — и мимо оврага в величайшем замешательстве пробежало несколько десятков татар, которые теперь во весь дух удирали к своим. Володыевский не утерпел, бросился за ордынцами и в темноте рубил их направо и налево саблей.
Заглоба остался один на дне оврага.
Через минуту он попытался выкарабкаться, но не смог. У него болело все тело, и он еле держался на ногах.
— Ах, мерзавцы! — ворчал шляхтич, оглядываясь во все стороны. — Удрали! Жаль, что кто-нибудь из вас не попал сюда. У меня была бы компания в этой яме, и я показал бы ему, где раки зимуют! О, басурманы, зарежут вас там, как скотов! Шум там все усиливается. Мне бы хотелось, чтобы это был сам князь Еремия, он бы вас отделал. Вы кричите: ‘Алла!’ Вот погодите, скоро над вашими трупами волки будут кричать: ‘Алла!’ Но как же это Володыевский меня здесь оставил! Впрочем, нечего удивляться. Он жаждет битвы, так как молод. После этого приключения я за ним пойду в ад, это не такой друг, что в несчастье оставляет. Ну и оса же он! В один миг насмерть укусил тех троих. Если б со мной была хоть эта баклага, но ее уже, наверное, черти взяли… лошади растоптали. Пожалуй, еще какая-нибудь змея укусит меня в этой яме! Что это?
Крики и залпы мушкетов стали отдаляться в сторону поля и первого леса.
— Ага! — проговорил Заглоба. — Наши уже гонят их. Не выдержали собачьи дети! Слава Всевышнему!
Крики все более отдалялись.
— Здорово лупят! — бормотал шляхтич. — А мне, верно, долго придется сидеть в этом рву. Не хватает только, чтоб меня волки съели. Сначала Богун, потом татары и, наконец,— волки! Пошли, Боже, Богуну смерть на колу, а волкам бешенство, с татарами наши, видно, недурно расправляются. Пан Михал! Пан Михал!
В ответ Заглобе шумел только бор да издали все слабее доносились крики.
— Уж не лечь ли мне спать? Черт возьми! Эй, пан Михал!
Но пану Заглобе пришлось еще долго просидеть во рву, так как только перед рассветом на дороге послышался лошадиный топот, а затем в сумраке леса показались огни.
— Пан Михал! Я здесь! — воскликнул шляхтич.
— Так вылезайте.
— Не могу!
Володыевский с лучиной в руке стал на краю оврага и, подавая руку Заглобе, сказал:
— Ну татар уж нет! Мы их прогнали за тот лес.
— А кто же это пришел?
— Кушель и Растворовский с отрядом в две тысячи человек. С ними и мои драгуны.
— А басурман много было?
— Нет! Должно быть, тысячи две, может, немного больше.
— Слава богу! Дайте же мне чего-нибудь напиться, я чувств лишился. Спустя два часа Заглоба, основательно выпив и поев, сидел на лошади
среди драгун Володыевского, а возле него ехал маленький рыцарь и так говорил ему:
— Вы уж не огорчайтесь, так как хотя мы приедем в Збараж без княжны, но было бы хуже, если бы она попала в руки неверных.
— А может быть, Жендзян повернет еще в Збараж? — спросил Заглоба.
— Этого он не сделает, дорога будет занята: тот чамбул, который мы отогнали, скоро вернется и поедет вслед за нами. Наконец, и Бурлай с минуты на минуту станет под Збаражем, прежде чем Жендзян успеет туда попасть. Затем со стороны Константинова идут Хмельницкий и хан.
— О боже! Значит, Жендзян с княжной попадет как бы в западню.
— Жендзян позаботится о том, чтобы, пока не поздно, проскользнуть между Збаражем и Константиновом и не допустить окружить себя полкам Хмельницкого или чамбулам хана. Я очень надеюсь, что он сумеет это сделать.
— Дай бог!
— Этот парень хитер как лиса. Вы мастер на выдумки, но он вас хитрее. Мы долго ломали себе голову над тем, как спасти девушку, и в конце концов у нас опустились руки, и только благодаря ему все удалось устроить. Теперь Жендзян будет изворачиваться, так как дело идет и о его шкуре. Надейтесь, ибо над ней и Бог, который спасал ее столько раз. Вспомните, ведь сами вы в Збараже велели мне надеяться, когда приезжал Захар.
Заглоба несколько успокоился после этих слов Володыевского, а потом погрузился в глубокую задумчивость.
— Пан Михал, — сказал он после долгого молчания, — не спрашивали ли вы Кушеля, что со Скшетуским?
— Он уже в Збараже и, слава богу, здоров. Скшетуский приехал с Зацвилиховским от князя Корецкого.
— Что же мы ему скажем?
— В том-то и дело!
— Ведь он все думает, что девушка убита в Киеве.
— Да.
— А вы говорили Кушелю или кому-нибудь другому, откуда мы едем.
— Не говорил, так как думал, что лучше будет сначала нам посоветоваться.
— Я думаю, что лучше умолчать обо всем происшедшем, — проговорил Заглоба. — Если, сохрани бог, девушка попала теперь в руки казаков или татар, то для Скшетуского это новое горе. Это было бы то же, что растравить у него зажившую рану.
— Я головой ручаюсь, что Жендзян ее спасет.
— Я охотно поручился бы и своей головой, но теперь несчастье гуляет по свету, как чума. Лучше уж будем молчать и предадим все на волю Божью.
— Пусть будет так. Но не откроет ли Подбипента этой тайны Скшетускому?
— Разве вы его не знаете! Он дал рыцарское слово, а это для него священная вещь.
Тут к ним присоединился Кушель, и дальше они ехали вместе, беседуя при первых лучах восходящего солнца об общественных делах, о приходе полковников в Збараж, о предстоящем приезде князя и о неизбежной уже страшной войне с казаками.

XXIV

В Збараже Володыевский и Заглоба застали все коронные войска, собравшиеся здесь в ожидании неприятеля. Тут были и коронный подчаший, который пришел из-под Константинова, пан Ланцкоронский, каменецкий каштелян, который недавно под Баром разгромил казаков, и третий полководец — пан Фирлей, из Домбровицы, каштелян бельский, пан Андрей Сераковский, коронный писарь, и хорунжий Конецпольский, и артиллерийский генерал Пшиемский, даровитый полководец, особенно искусный в деле осад и возведения укреплений. С ними было десять тысяч регулярного войска, не считая нескольких полков князя Еремии Вишневецкого, которые и прежде квартировали в Збараже.
Генерал Пшиемский на южной стороне города и замка, за речкой Гнезной и двумя прудами, устроил укрепленный лагерь по иностранному образцу, который можно было взять только с фронта, ибо сзади его защищали пруды, замок и речка. В этом лагере полковники и намеревались дать отпор Хмельницкому и задержать его до тех пор, пока не придет король с остальными войсками и ополчением всей шляхты. Но был ли выполним этот план, если принять во внимание могущество Хмельницкого?
Многие сомневались в этом и в подтверждение своих сомнений указывали на то, что в самом лагере дела шли плохо.
Прежде всего, между вождями не было согласия, так как полковники поневоле пришли в Збараж, подчиняясь лишь требованию князя Вишневецкого. Сначала они хотели защищаться под Константиновой, но, когда пронеслась весть, что князь Вишневецкий обещает прийти лишь в том случае, если местом обороны будет выбран Збараж, солдаты тотчас заявили королевским вождям, что они хотят идти в Збараж, а в другом месте сражаться не будут. Не помогли ни уговоры, ни авторитет начальников, и вскоре полковники поняли, что если они будут настаивать на своем, то войска, начиная с гусарских полков и кончая последним солдатом иностранного отряда, оставят их и перейдут под знамена Вишневецкого. Это был один из тех печальных и все чаще повторявшихся в то время примеров нарушения военной дисциплины, которое породили неспособность вождей, их несогласие между собой, страх перед могуществом Хмельницкого и небывалые до сих пор поражения, особенно под Пилавицами.
Таким образом, полковники принуждены были двинуться в Збараж, где власть, помимо королевских назначений, силой вешей перешла к Вишневецкому, ибо только его одного хотело слушаться войско, только под его командой сражаться и в случае нужды погибнуть. Между тем этого настоящего вождя еще не было в Збараже, а потому в войсках росло беспокойство, ослабевала дисциплина, замечался упадок духа, ибо пришло известие, что идет Хмельницкий и хан с такими полчищами, каких со времен Тамерлана не видывали люди. Все новые вести приходили в лагерь, точно зловещие птицы, и уменьшали храбрость солдат. Некоторые опасались, как бы не произошло такой же паники, как в Пилавицах, и как бы она не рассеяла этой горсти войска, которая преграждала Хмельницкому дорогу в сердце Речи Посполитой. Сами вожди теряли головы. Их противоречивые распоряжения или вовсе не исполнялись, или если и исполнялись, то неохотно. Действительно, только один князь Еремия мог отвратить несчастье, висевшее над лагерем, войском и всей страной.
Пан Заглоба и Володыевский, прибыв с полками Кушеля в Збараж, тотчас были окружены офицерами, которые расспрашивали их о новостях. Увидев пленных татар, любопытные ободрились: ‘Ущипнули татар! Пленные татары! Бог дал победу!’ — говорили одни. ‘Татары уже здесь, и с ними Бурлай! — восклицали другие. — К оружию, Панове! На валы!’ Весть о победе Кушеля летела через весь лагерь, и размеры ее в рассказах возрастали. Солдаты все большей толпой теснились вокруг пленных: ‘Снести им головы! — кричали они. — Что мы здесь с ними будем делать?’ Градом посыпались вопросы, но Кушель не пожелал отвечать и пошел с рапортом на квартиру к бельскому каштеляну. Володыевский и Заглоба постарались отделаться от всяких расспросов, так как спешили поскорее увидеться со Скшетуским.
Они нашли его в замке, а с ним старого Зацвилиховского, двух местных ксендзов, монахов-бернардинцев, и Лонгина Подбипенту. Скшетуский, когда увидел их, немного побледнел и на минуту закрыл глаза, так как они вызвали в нем слишком много горестных воспоминаний. Но он поздоровался с ними спокойно, даже радостно, — спрашивал, где они были, и удовлетворился их первым пришедшим в голову ответом, так как, считая княжну умершей, он ничего уже не желал, ни на что не надеялся и совершенно не подозревал, что их долгое отсутствие имеет какое-нибудь отношение к Елене. Они же не проронили ни слова о цели своей поездки, хотя Лонгин Подбипента внимательно смотрел то на одного, то на другого, вздыхал и вертелся на месте, пытаясь увидать на их лицах хоть тень надежды. Но оба они были заняты Скшетуским. Володыевский поминутно его обнимал, и сердце его разрывалось при виде этого верного старого друга, который столько перенес и столько утратил, что жизнь ему была не в жизнь.
— Вот мы опять все вместе, — говорил он Скшетускому, — и нам будет хорошо. Скоро будет война, да такая, какой еще не бывало, а с нею всякие наслаждения, столь желанные душе каждого воина. Лишь бы Бог дал тебе здоровье, ты еще не раз поведешь в бой своих гусар.
— Бог уже вернул мне здоровье, — ответил Скшетуский, — и я сам ничего иного не желаю, как только служить, пока есть надобность.
Действительно, Скшетуский был уже здоров, молодость и могучая сила победили в нем болезнь. Страдания истерзали его душу, но не могли истерзать тела. Он только очень исхудал и так пожелтел, что казалось, будто его лоб, щеки и нос сделаны из воска. В лице его осталось строгое выражение и такое ледяное спокойствие, какое бывает на лицах умерших. В его черной бороде кой-где проглядывали седые волосы, но в общем он ничем не отличался от остальных, разве лишь тем, что, вопреки обычаям, избегал шума, толпы, попоек и охотнее беседовал с монахами о монастырской и загробной жизни. Но все же Скшетуский ревностно выполнял свои служебные обязанности и наравне с прочими интересовался всем, что касалось войны или предстоящей осады.
Разговор, конечно, скоро перешел на эту тему, ибо никто во всем лагере, в замке и городе ни о чем ином и не думал. Старик Зацвилиховский расспрашивал про татар и Бурлая, с которым давно был знаком.
— Это великий воин, — говорил Зацвилиховский, — жаль, что он вместе с другими восстал против отчизны. Мы вместе с ним служили под Хотином, — он был тогда юнцом, но уже подавал большие надежды.
— Да ведь он из Заднепровья, — сказал Скшетуский, — и командует заднепровцами, как же случилось, что Бурлай теперь идет с юга, со стороны Каменца?
— Видно, — ответил Зацвилиховский, — Хмельницкий нарочно назначил ему там зимовку, так как Тугай-бей остался над Днепром, а этот великий мурза с давних пор в ссоре с Бурлаем. Никто столько не насолил татарам, как Бурлай.
— А теперь он будет их союзником!..
— Да, — промолвил Зацвилиховский — таковы времена! Но здесь за ними будет наблюдать Хмельницкий, чтобы они не пожрали друг друга.
— Когда же вы ждете сюда Хмельницкого? — спросил Володыевский.
— Со дня на день, — впрочем, кто может знать наверное? Командующие должны посылать разъезд за разъездом, а они этого не делают. Я еле упросил послать Кушеля на юг, а панов Пигловских под Чолганский Камень. Мне самому хотелось идти, но здесь все совещания да совещания… Они предполагают послать еще пана коронного писаря и несколько отрядов. Пусть спешат, иначе будет поздно. Дай бог, чтобы как можно скорее приехал наш князь, потому что иначе нас ожидает такой же позор, как под Пилавцами.
— Я видел этих солдат, когда мы проезжали через двор, — сказал Заглоба, — и думаю, что им лучше торговать на базаре, чем быть нашими ратниками, так как мы любим славу и ценим ее больше здоровья.
— Что вы толкуете! — с досадой проговорил старик. — Я не отказываюсь признать вас храбрым рыцарем, хотя прежде был другого мнения, но все же должен сказать, что здесь — лучшие солдаты, какие когда-нибудь были в Речи Посполитой. Надо только вождя отыскать. Пан Каменецкий хороший наездник, но вовсе не вождь, пан Фирлей стар, а подчаший вместе с князем Домиником уже прославился столь печально под Пилавцами. Что же в том удивительного, что их не хотят слушать. Солдат охотно прольет кровь, если уверен, что его без нужды не погубят. Вот и теперь, вместо того чтобы думать об осаде, они спорят о том, где кто будет стоять.
— Хватит ли съестных припасов? — с беспокойством спросил Заглоба.
— И этого не столько, сколько нужно, а с фуражом еще хуже. Если осада протянется месяц, то мы, вероятно, будем кормить лошадей стружками и камнями.
— Есть еще время об этом позаботиться, — заметил Володыевский.
— Так ступайте и скажите им это! Повторяю, дай бог, чтобы скорее прибыл князь.
— Не вы одни по нему вздыхаете! — прервал его Подбипента.
— Знаю, знаю, — ответил старик. — Взгляните, Панове, на площадь. Все ходят около валов и с тоскою смотрят в сторону старого Збаража, иные даже на башни влезают, а если кто крикнет: ‘Идет!’ — все не знают, что делать от радости. Лишь бы князь успел прийти раньше Хмельницкого, боюсь, как бы не возникли какие-нибудь препятствия.
— Мы по целым дням молим Бога о приходе князя, — заметил один из бернардинцев.
Молитвам и желаниям всего рыцарства вскоре суждено было исполниться, хотя следующий день принес еще больше опасений и зловещих предзнаменований. Восьмого июля, в четверг, над городом и лагерем разразилась страшная гроза. Дождь лил потоками и размыл часть земляных работ. Гнезна и оба пруда выступили из берегов. Вечером молния ударила в лагерь пешего полка белзского каштеляна Фирлея, убила нескольких человек и расколола знамя. В лагере это сочли дурным предзнаменованием — явным знаком гнева Божия, тем более что Фирлей был кальвинист. Заглоба предлагал послать к нему депутацию и требовать от него обращения на путь истинный. ‘Ибо не может быть Божьего благословения для войска, коего вождь пребывает в противных небу заблуждениях’. Многие разделяли это мнение, и лишь авторитет особы каштеляна и его булава помешали отправлению депутации. Но это еще более ослабило бодрость войск. Гроза бушевала без перерыва. Валы, хотя и были укреплены камнями, лозняком и кольями, размокли так, что пушки ушли в землю, и под них пришлось подкладывать доски. Во рвах глубина воды достигла человеческого роста. Ночь не принесла спокойствия. Ветер гнал с востока новые огромные тучи, которые, клубясь, со страшным грохотом неслись по небу и извергали на Збараж весь свой запас дождя, громов и молний… Лишь челядь оставалась в лагере, а все офицеры, исключая каменецкого каштеляна, ушли в город. Если бы Хмельницкий пришел вместе с этой бурей, то взял бы лагерь без сопротивления.
На следующий день распогодилось, хотя дождь все еще накрапывал. Лишь около пяти часов вечера ветер разогнал тучи, очистилось небо, а в стороне старого Збаража засияла великолепная семицветная радуга, один конец которой уходил за старый Збараж, а другой, казалось, проникал в Черный лес. Радуга блестела и играла на фоне исчезающих туч.
Все ободрились. Рыцари вернулись в лагерь и вошли на скользкие валы, чтобы полюбоваться видом радуги. Сейчас же начались разговоры о том, что это хорошее предзнаменование, как вдруг Володыевский, стоя вместе с другими над самым рвом, прикрыл от солнца рукой свои рысьи глаза и крикнул:
— Войско выходит из-под радуги! Войско!
Толпа тотчас зашевелилась. Слова ‘Войско идет!’ — стрелой пролетели с одного конца валов до другого. Все зашумели и, затаив дыхание, напряженно всматривались в даль. Вдруг под семицветной радугой чтотто замелькало все яснее, отчетливее и, наконец, показались знамена, пики и бунчуки. Теперь уже не было сомнения, что это было войско.
Тогда у всех из груди вырвался один крик, крик безмерной радости:
— Еремия! Еремия! Еремия!
Старые солдаты совершенно обезумели, одни из них спрыгнули с валов, перебрались через ров и бежали по затопленной водой равнине к подходившим полкам, другие кинулись к лошадям, кто смеялся, кто плакал, складывая руки и простирая их к небу с криком: ‘Идет наш отец, наш спаситель, наш вождь!’ Можно было подумать, будто осада уже снята и Хмельницкий разбит. Между тем полки князя подходили все ближе, так что можно было различить отдельные полки. Впереди, как всегда, шла легкая кавалерия: полки княжеских татар, казаков и валахов, за ними иностранная пехота под командой Махницкого, дальше артиллерия под командой Вурцеля, за ней драгуны и гусары. Лучи солнца играли на доспехах воинов, на шлемах и остриях копий. Они шли, освещенные блеском, точно их озарял ореол победы. Скшетуский, стоя на валу подле Лонгина Подбипенты, издали узнал свой полк, оставленный им в Замостье, и его пожелтевшие щеки немного зарумянились, он несколько раз глубоко вздохнул, точно сбрасывая с груди какую-то неимоверную тяжесть, и несколько повеселел. Для него наступали дни нечеловеческих трудов, геройских битв, которые лучше всего исцеляют сердце и сбрасывают глубоко на дно души все мучительные воспоминания. Полки все приближались и теперь уже были в тысяче шагов от лагеря. Навстречу князю выбежали все старшие офицеры гарнизона: три полковника, с ними генерал Пшиемский, коронный хорунжий, пан староста красноставский, пан Корф и другие. Все разделяли общую радость, особенно командующий Ланцкоронский, бывший более рыцарем, чем вождем, и страшно любивший воинскую славу. Он протягивал булаву в ту сторону, откуда приближался князь Еремия, и говорил так, чтобы его слышали:
— Вот там наш главный вождь, и я первый передаю ему свою власть!
Между тем княжеские полки стали входить в лагерь. Было всего три тысячи солдат, но они так ободрили збаражцев, точно их было сто тысяч, все это были победители под Погребишами, Немировом, Махновкой и Константиновой. За легкими полками вошла артиллерия Вурцеля, состоявшая из двенадцати пушек и шести мортир, захваченных у неприятеля. Князь, который отправлял свои полки из Старого Збаража, приехал только вечером, после заката солнца. Солдаты со свечами, факелами, лучинами окружили князя такой стеной, что он еле подвигался вперед на своем скакуне. Они хватали его коня за поводья, чтобы подольше насладиться видом героя, целовали его платье, а его самого чуть не несли на руках. Волнение дошло до того, что не только польские солдаты, но и иностранные заявили, что они будут служить даром четверть года. Толпа, окружившая князя, увеличивалась, и он не мог сделать ни шагу и сидел на своем белом коне среди солдат, как пастырь среди овец, — крикам и приветствиям не было конца. Вечер был тихий, погожий. На темном небе блеснули тысячи звезд, и все окружающие сочли это благоприятным предзнаменованием. Как раз в ту минуту, когда Ланцкоронский подошел к князю с булавой, чтобы передать ее ему, одна из звезд, оторвавшись от небесного свода, увлекла за собой светозарную полосу и с гулом упала в стороне Константинова, откуда должен был прийти Хмельницкий. И погасла. ‘Это звезда Хмельницкого’, — крикнули солдаты. — ‘Чудо! Чудо! Явное знамение!’ — ‘Vivat Ieremi Victor!’ {Победитель (лат.).} — воскликнули тысячи голосов, а затем подошел каменецкий каштелян и сделал знак рукой, что хочет говорить.
Тотчас все утихло, и он сказал:
— Король дал мне булаву, но я передаю ее в твои руки, ибо они достойнее моих, победитель, и я первый хочу подчиняться твоим приказаниям.
— И мы с ним! — повторили другие полковники.
Три булавы протянулись к князю, но он отдернул руку и ответил:
— Не я вам давал булавы, не мне их и брать.
— Тогда будь над тремя четвертым! — сказал Фирлей.
— Да здравствует Вишневецкий! Да здравствуют полковники! — воскликнули рыцари. — С ними жить, с ними умереть!
В эту минуту конь князя поднял голову, встряхнул своей выкрашенной в алый цвет гривой и так громко заржал, что почти все лошади в лагере ответили ему в один голос.
И это многие сочли предзнаменованием победы. Глаза солдат сверкали огнем, сердца воспламенились жаждой борьбы, всех охватил порыв. Офицеры, вторя солдатам, бряцали саблями, некоторые из них вбежали на валы и, протягивая в темноту руки, кричали в ту сторону, откуда ждали неприятеля:
— Идите, собачьи дети, идите сюда! Вы найдете нас готовыми!
В эту ночь в лагере никто не спал, и до самого утра гремели крики и всюду блестели факелы.
К утру вернулся из рекогносцировки из-под Чолганского Камня пан коронный писарь Сераковский и сообщил, что неприятель в тридцати пяти верстах от Збаража. Рекогносцировочный отряд имел схватку с большими силами ордынцев, и в ней погибли двое Маньковских, Олексич и еще несколько рыцарей. Захваченные пленные утверждали, что за этим чамбулом идут хан и Хмельницкий. День прошел в ожидании и в отдаче приказаний, касавшихся обороны. Князь без колебаний принял верховное командование над гарнизоном и отдавал приказания, где стоять каждому отряду, как защищаться и как помогать друг другу. В лагере сразу воцарилась дисциплина, и вместо прежней бестолочи, противоречивых распоряжений и неизвестности всюду был порядок и лад. До полудня все были на своих позициях. Раскинутые лагерем аванпосты каждую минуту сообщали о том, что происходит в окрестностях.
Посланная в ближайшие деревни челядь забирала припасы и корм для скота, где только можно было что-нибудь взять. Солдаты, ставшие на валах, весело разговаривали, даже пели, а ночь провели у костров, при оружии и в таком порядке, точно с минуты на минуту предстоял штурм.
На заре что-то зачернело в стороне Вишневца. Колокола в городе ударили в набат, а в лагере жалобные голоса труб протрубили тревогу. Пешие полки вышли на валы, в промежутках стала кавалерия, готовая по первому знаку броситься в атаку, а по всей длине окопов потянулись вверх тонкие струи дыма от зажженных фитилей.
В эту самую минуту показался князь на своем белом коне. Он был одет в серебряные доспехи, но без шлема. На его лице не было заметно никакого беспокойства, наоборот, оно было бодро и весело.
— У нас гости, Панове! У нас гости! — повторял князь, проезжая вдоль линии валов.
Настала тишина, слышался только шелест знамен и значков, вздымавшихся при каждом дуновении ветра. Между тем неприятель приблизился настолько, что его можно было ясно разглядеть.
Это была только первая волна, а не Хмельницкий с ханом: передовой отряд, состоявший из тридцати тысяч отборных ордынцев, вооруженных луками, самопалами и саблями. Захватив тысячу пятьсот крестьян, отправленных за провиантом, они шли густой колонной из Вишневца, а потом, растянувшись полумесяцем, приближались с противоположной стороны к Старому Збаражу.
Между тем князь, убедившись, что это не главные силы неприятеля, приказал кавалерии выступить из окопов. Раздались голоса команды, и полки стали выходить из-за валов, как пчелы из улья. Равнина наполнилась людьми и лошадьми. Издали можно было видеть, как ротмистры с буздыганами в руке скакали около своих полков и строили их в боевой порядок, лошади фыркали и ржали. Вскоре от этой массы отделились два эскадрона княжеских татар и казаков. Они ехали молча мелкой рысью, а во главе их рыжий Вершул, конь которого скакал как бешеный, то и дело подымаясь на дыбы, точно желая разорвать удила и скорее броситься в битву. На голубом небе не было ни одного облачка, день был ясный, прозрачный, и все было видно как на ладони.
В эту самую минуту со стороны Старого Збаража показался княжеский обоз, который не успел войти вместе с войсками и спешил теперь изо всех сил, боясь, как бы ордынцы не захватили его в пути.
Но обоз не ускользнул от глаз татар, и они тотчас направились к нему. Крики ‘алла’ донеслись до слуха стоявшей на валах пехоты, эскадроны Вер-шула вихрем помчались спасать обоз.
Но полумесяц достиг обоза скорее и в одну минуту черной лентой окружил его, а несколько тысяч ордынцев с нечеловеческим воем повернули коней к Вершулу, чтобы его окружить. И тут-то можно было увидеть опытность Вершула и ловкость его солдат. Видя, что их окружают справа и слева, они разделились на три части и ударили на неприятельские фланги, потом разделились на четыре части, потом на две, и каждый раз неприятель должен был менять фронт, ибо впереди никого не было и схватка происходила только на флангах. Лишь в четвертый раз столкнулись грудь с грудью, но Вершул ударил со всем своим отрядом в самый слабый пункт, прорвал его, очутился в тылу неприятеля и как буря бросился к обозу, даже не думая о том, что татары тотчас кинутся за ним. Старые, опытные офицеры, глядя на это с валов, с восхищением говорили:
— Вот молодцы! Только княжеские ротмистры так ловко умеют маневрировать.
Между тем Вершул, врезавшись острым клином в кольцо окружавшего обоз неприятеля, пробил его, как стрела пробивает тело солдата, и в одно мгновение проник в середину. Теперь вместо двух битв закипела одна, но еще более яростная. Это было дивное зрелище. Посреди равнины маленький обоз, точно подвижная крепость, выбрасывал длинные струи дыма, извергал огонь, а кругом все кипело, как в огромном водовороте, вне которого виднелись скачущие по полю лошади без седоков, а в нем самом слышались шум, крики и треск самопалов. Как дикий кабан, окруженный стаей собак, защищается и рвет их своими клыками, так и этот обоз, охваченный тучей татар, отбивался с отчаянием и надеждой, что из лагеря придет на помощь отряд более сильный, чем отряд Вершула. Действительно, вскоре на равнине замигали красные колеты драгун Кушеля и Володыевского. Издали казалось, точно это красные цветы, которые несет ветер. Драгуны кинулись в тучу татар, точно в черный лес, и через минуту их уже не было видно, и все закипело, как в котле.
Даже солдатам, стоявшим на валу, казалось странным, почему князь сразу не послал на помощь достаточно сильный отряд, но Вишневецкий нарочно медлил, чтобы на деле доказать солдатам, какое он привел подкрепление, и этим ободрить остальные войска и приготовить их к еще большим опасностям.
Но стрельба в обозе стала реже, там, видно, не было времени заряжать мушкеты, или, быть может, стволы мушкетов слишком раскалились. Зато крики татар все усиливались, и потому князь дал знак, и три полка гусар — один его собственный, под командой Скшетуского, другой — старосты красноставского и третий — королевский, под командой Пигловского, — двинулись из лагеря в битву. Ударив неприятеля точно обухом, они сразу разорвали кольцо татар, сбили их, смяли на равнине, прижали к лесу, разбили еще раз и погнали верстах в двух от лагеря. А обоз среди радостных криков под гул орудий беспрепятственно проскользнул в лагерь.
Но татары, зная, что за ними идут Хмельницкий и хан, не исчезли совсем с глаз, вскоре они появились снова, с криком носились вокруг лагеря, заняли все дороги и ближайшие деревни, над которыми тотчас поднялись к небу столбы черного дыма. Множество наездников подъехало к окопам, а против них тотчас вышли поодиночке и группами княжеские и королевские солдаты, особенно из татарских, валахских и драгунских полков.
Вершул не мог принять участия в поединках, так как, получив шесть ран в голову при обороне обоза, теперь лежал замертво в шатре. Зато пан Володыевский, хотя и был уже красен как рак от крови, все еще не угомонился и выехал первый. Поединки эти продолжались до вечера, пехота и рыцарство смотрели на них, как на красивое зрелище. Бились в одиночку, бились кучками, хватали живьем в плен. А пан Михал только приведет пленного и опять вернется — его красный мундир мелькал по всему полю. Наконец Скшетуский указал на него пану Ланцкоронскому, как на редкость, потому что каждый раз, когда он сцеплялся с татарином, можно было подумать, что татарина гром поражал. Заглоба, хотя пан Михал и не мог его слышать, подбадривал маленького рыцаря криком, а затем, обращаясь к стоящим тут же товарищам, говорил:
— Смотрите, панове! Это я учил его так саблей работать. Хорошо! Вот ему и капут! Ей-богу, он вскоре сравняется со мной!
Между тем солнце зашло, наездники стали медленно уходить с поля, и на нем остались лишь трупы людей и лошадей. В городе снова прозвонили к вечерне.
Понемногу наступала ночь, но мрак еще не спускался на землю, так как кругом виднелись зарева пожаров. Горели Залосницы, Бажинцы, Люблянки, Стрыевка, Кретовицы, Зарудзе, Вахлевка — словом, почти все окрестности были в огне. Ночью дым стал красным, и звезды блестели на розовом фоне неба. Тучи птиц поднялись из лесов, с прудов и с ужасным криком носились в воздухе, освещенном заревом, словно живые факелы. Скот в лагере, испуганный необыкновенным зрелищем, стал жалобно мычать.
— Не может быть, — говорили между собой в окопах старые солдаты, — чтобы этот татарский отрядик поднял такие пожары, это, должно быть, идет Хмельницкий с казаками и со всей ордой.
И эти догадки оказались небезосновательными, так как еще накануне пан Сераковский привез известие, что запорожский гетман и хан следуют за отрядом, и потому все ждали их с уверенностью. Солдаты, все до одного, были на валах, народ — на крышах, башнях и колокольнях. У всех тревожно бились сердца. Женщины рыдали в костелах, простирая руки к Святым Дарам. Ожидание придавило своей ужасной тяжестью город, замок и лагерь.
Но это продолжалось недолго. Еще не настала ночь, как на горизонте показались первые ряды казаков и татар, за ними другие, третьи, десятые, сотые, тысячные… Казалось, будто все леса и рощи внезапно сорвались с корней и идут на Збараж. Напрасно глаза людей искали конца этим рядам, насколько глаз хватал, чернел муравейник людей и лошадей, теряясь в дыму и зареве пожаров. Они шли, как тучи, как саранча, что покрывает всю окрестность страшной движущейся массой. Впереди нее несся рокот голосов, как вихрь, шумящий в лесу среди верхушек старых сосен. Остановившись верстах в двух от Збаража, неприятель стал располагаться лагерем и зажигать костры.
— Смотрите, сколько костров, — шептали солдаты, — они версты на четыре растянулись.
— Господи боже! — говорил Заглоба Скшетускому. — Говорю вам, что во мне живет лев, и я не чувствую тревоги, но я предпочел бы, чтобы до завтра их всех перебило молнией. Их уж слишком много. Верно, и в долине Иосафата большей давки не было. И скажите на милость, чего этим ворам нужно? Не лучше ли каждому из этих сукиных детей сидеть дома и спокойно отрабатывать барщину? Чем мы виноваты, что Господь Бог создал нас шляхтой, а их хамами и повелел им повиноваться нам? Тьфу, черт! Меня злость берет. Я человек кроткий, но пусть меня не доводят до бешенства! Слишком много свободы у них было, слишком много хлеба, оттого они и размножились, как мыши на гумне, а теперь и бросились на котов. Подождите, подождите! Есть здесь кот, которого зовут князем Еремой, и другой — Заглоба. Как вы полагаете, не вступят ли они в переговоры? Если бы они изъявили покорность, их можно было бы отпустить живыми, правда? Одно меня беспокоит, достаточно ли в лагере съестных припасов? Ах, черт возьми! Смотрите, Панове, ведь за этими кострами еще костры и дальше костры. Пусть же черная смерть поразит этот сброд!
— Что вы толкуете о переговорах, — сказал Скшетуский, — когда они думают, что мы в их руках и что завтра они нас возьмут.
— Но они нас не возьмут? А? — спросил Заглоба.
— Это в Божьей воле. Во всяком случае, раз здесь князь, то им это дастся нелегко.
— Вот так утешили! Меня не интересует, легко ли это дастся, а важно, чтобы совсем не далось.
— Немалое удовлетворение для солдата, если он не даром отдает свою жизнь.
— Конечно, конечно! Пусть же их гром разразит вместе с вашим удовлетворением!
В эту минуту к ним подошли Подбипента и Володыевский.
— Говорят, что татар и казаков будет около полумиллиона, — сказал литвин.
— Чтоб у вас язык отнялся! — крикнул Заглоба. — Хорошая новость!
— При штурмах их легче рубить, чем в поле, — мягко ответил Подбипента.
— Уж если наш князь и Хмельницкий встретились наконец, — сказал Володыевский, — то о переговорах нечего и говорить. Завтра будет судный день, — прибавил он, потирая руки.
Маленький рыцарь был прав. В этой войне, столь долгой, еще ни разу не сходились лицом к лицу эти два страшных льва. Один громил гетманов и полковников, другой — мощных атаманов казацких, за одним и другим вослед шла победа, один и другой были страшилищем для врагов, но на чью сторону склонятся весы победы в непосредственном столкновении, должно было решиться только теперь. Вишневецкий смотрел с вала на бесчисленные полчища татар и казаков и тщетно старался охватить их взглядом, Хмельницкий поглядывал с поля на замок и лагерь и думал в душе: ‘Там мой страшнейший враг, если я сотру с лица земли и его, кто решится противиться мне?’
Легко было отгадать, что борьба между этими двумя людьми будет долгая и отчаянная, но в результате ее нельзя было сомневаться. Этот ‘князь на Лубнах и Вишневце’ стоял во главе пятнадцати тысяч людей, считая и обозную прислугу, между тем как за крестьянским вождем шли полчиша, жившие на пространстве от Азовского моря и Дона вплоть до устьев Дуная. С ним шел хан во главе орд крымской, белгородской, ногайской и добруджской, шел народ, обитавший по всем притокам Днестра и Днепра, шли низовцы и бесчисленная чернь — из степей, яров, лесов, городов, местечек, деревень и хуторов, и все те, кто прежде служил в магнатских или коренных войсках, шли черкесы, валахские каралаши, силистрийские турки, шли даже ватаги сербов и болгар. Могло показаться, будто это новое переселение народов, которые бросили свои мрачные степные жилища и движутся на запад, чтобы занять новые земли и образовать новое государство.
Таково было соотношение борющихся сил… Горсть против тысяч, остров против моря. И неудивительно, что не одно сердце билось тревогой, и не только в городе, не только в этом краю, но во всей Речи Посполитой смотрели на эти одинокие окопы, окруженные морем диких воинов, как на могилу великих рыцарей и их великого вождя.
Так же, должно быть, смотрел и Хмельницкий, ибо только лишь загорелись костры в его лагерях, как перед окопами появился казак с белым знаменем, стал трубить и кричать, чтобы не стреляли.
Стража вышла и тотчас схватила казака.
— От гетмана к князю Ереме, — сказал он.
Князь еще не сходил с коня и стоял на валу с безоблачно ясным лицом. Зарево костров отражалось в его глазах и озаряло его бледное лицо розовым светом. Казак, остановившись перед князем, не мог проговорить ни слова: колени его задрожали и мурашки пошли по всему телу, хотя это был старый степной волк и прибыл он в качестве посла.
— Кто ты? — спросил князь-воевода, остановив на нем свой спокойный взор.
— Я сотник Сокол… от гетмана.
— А с чем пришел?
Старик стал низко, до самого стремени князя, кланяться.
— Прости, пане! Что мне приказали, то скажу — я ни в чем не виноват.
— Говори смело!
— Гетман велел мне сказать, что он прибыл в гости в Збараж и завтра навестит вас в замке.
— Скажи ему, что пир я даю не завтра, а сегодня! — ответил князь.
И действительно, час спустя загремели пушки, раздались радостные крики, и все окна в замке засияли от тысячи горящих свечей.
Хан, услышав салютные выстрелы, звуки труб и литавр, вышел из шатра в сопровождении брата Нурадина, султана Галги, Тугай-бея и многих мурз, а затем послал за Хмельницким.
Гетман хоть и подвыпил немного, но тотчас явился и, низко кланяясь и прикладывая руку ко лбу, бороде и груди, ждал вопроса.
Хан долго смотрел на замок, блестевший вдали как огромный фонарь, и слегка кивал головой. Наконец погладил рукой свою жидкую бороду, которая двумя длинными космами спускалась на его соболью шубу, и сказал, указывая пальцем на освещенные окна замка:
— Гетман запорожский, что это там?
— Могущественнейший царь, — ответил Хмельницкий, — это пирует князь Ерема.
Хан изумился.
— Пирует?
— Там пируют завтрашние трупы, — сказал гетман.
В эту минуту в замке раздались новые выстрелы, зазвучали трубы, и смешанные крики донеслись до ушей хана.
— Един Бог, — пробормотал он. — Лев в сердце этого гяура!
И после минутного молчания он прибавил:
— Я предпочел бы быть с ним, чем с тобой.
Хмельницкий вздрогнул. Дорогой ценой оплачивал он необходимую дружбу с татарами и к тому же не был уверен в страшном союзнике. По прихоти хана все орды могли обратиться против казаков, которые тогда окончательно погибли бы. Притом же Хмельницкий видел, что хан помогал ему, в сущности, ради добычи, ради даров, ради несчастных пленников, и что, считая себя законным монархом, в душе он стыдился становиться на сторону восставших против короля, на сторону какого-то ‘Хмеля’, против такого льва, как Вишневецкий.
Казацкий гетман часто напивался не только из страсти к вину, но и с отчаяния…
— Великий монарх! — сказал он. — Ерема твой враг. Это он отнял у татар Заднепровье, он побитых мурз, как волков, вешал по деревьям, он хотел идти на Крым с огнем и мечом…
— А вы разве не разоряли улусов? — спросил хан.
— Я твой невольник.
Синие губы Тугай-бея задрожали, и блеснули клыки, у него среди казаков был смертельный враг, который когда-то вырезал у него целый чамбул и чуть не схватил его самого. Имя его невольно просилось теперь на его уста со всей силой мстительных воспоминаний, и он пробормотал:
— Бурлай! Бурлай!
— Тугай-бей, — тотчас сказал Хмельницкий, — по мудрому повелению хана вы с Бурлаем в прошлом году лили воду на мечи.
Новый залп в замке прервал дальнейший разговор. Хан протянул руку и описал ею круг, обнимавший Збараж, замок и окна.
— Завтра это мое? — спросил он, обращаясь к Хмельницкому.
— Завтра они умрут, — ответил гетман, устремив глаза на замок.
Потом он снова стал бить поклоны и касаться рукой лба, бороды и груди, считая разговор оконченным. Хан запахнулся в соболью шубу, так как ночь была холодная, хотя и июльская, и сказал, повернувшись к шатрам:
— Уже поздно!
Тогда все стали кланяться, точно движимые одной силой, а он медленно шествовал в шатер, тихо повторяя:
— Един Бог!
Хмельницкий тоже ушел к своим, бормоча дорогой:
— Я тебе отдам и замок, и город, и добычу, и пленных, но Ерема будет не твой, а мой, хотя бы мне пришлось заплатить за него своей головой.
Понемногу костры стали гаснуть, постепенно затихал глухой шум нескольких сотен тысяч голосов, еще кое-где слышались звуки свирелей и крики татарских конюхов, выгонявших лошадей в ночное, но вскоре и эти голоса замолкли, и сон объял бесчисленные полчища татар и казаков.
Только замок гудел и гремел — салютовал, точно в нем справляли свадьбу…
В лагере все ожидали, что завтра будет штурм. Действительно, с утра двинулись толпы черни, казаков, татар и других диких воинов, шедших с Хмельницким, и все они шли к окопам, подобно черным тучам, окутывающим вершины гор. Солдаты, уже накануне тщетно старавшиеся сосчитать число костров, онемели теперь при виде этого моря голов. Но то был еще не настоящий штурм, а скорее осмотр поля, шанцев, рвов, валов и всего польского лагеря. И как бурные волны моря, которые гонит ветер, — нахлынут, вздыбятся, вспенятся и с гулом ударятся о берег, а потом отпрянут назад, так и они ударяли то здесь, то там и снова отступали, и снова ударяли, точно испытывая силу сопротивления, точно желая убедиться, не сломят ли они дух защитников одним своим видом и численностью прежде, чем уничтожат тело.
Поднялась пушечная пальба, — и ядра часто попадали в лагерь, из которого отвечали артиллерийским и ружейным огнем. Почти в то же время на валах появилась процессия со Святыми Дарами, чтобы поднять дух в войске. Ксендз Муховецкий нес золотую дарохранительницу, держа ее обеими руками выше головы, он шел под балдахином с полузакрытыми глазами и аскетическим лицом, спокойный, одетый в парчовую ризу. Его поддерживали под руки два ксендза — Яскульский, гусарский капеллан, некогда славный воин и на редкость опытный в военном искусстве, и Жабковский, тоже бывший военный, бернардинец огромного роста, во всем лагере уступающий в силе только одному Лонгину. Древки балдахина поддерживали четыре шляхтича, между которыми был и Заглоба, перед балдахином шли девочки с нежными лицами и сыпали цветы. Процессия шла вдоль всей линии валов, за ней шли старшие офицеры. У солдат при виде дарохранительницы, блестевшей как солнце, при виде спокойствия ксендзов и девочек в белом ободрялись сердца, пыл и отвага наполняли душу. Ветер разносил крепящий запах мирры, горевшей в кадильницах, все покорно склоняли головы. Муховецкий порою поднимал дарохранительницу и, возводя очи к небу, пел молитву, которую подхватывали мощными голосами Яскульский и Жабковский, а за ними все войско. Густой бас пушек вторил молитвенной песне, порой пушечное ядро, гудя, пролетало над балдахином и священниками, порой, ударившись немного ниже в вал, оно осыпало их землей, так что Заглоба съеживался и прижимался к древку. Страх хватал его за волосы, особенно тогда, когда процессия останавливалась для молитв. Тогда наступало молчание и полет ядер был явственно слышен. Заглоба лишь краснел все больше, а Яскульский косился на неприятельский стан и, не будучи в силах выдержать, бормотал: ‘Им кур сажать на яйца, а не из пушек стрелять!’ У казаков действительно были очень плохие пушкари, а он, как бывший военный, не мог смотреть равнодушно на такое неумение и на такую трату пороха. И они шли все дальше и наконец дошли до другого конца валов, на который неприятель не делал больше натиска. Попробовав то здесь, то там, главным образом со стороны западного пруда, не удастся ли произвести замешательство, татары и казаки отступили наконец к своим позициям и остановились на них, не высылая даже наездников. Между тем процессия окончательно ободрила осажденных.
Теперь было уже очевидно, что Хмельницкий ждет прихода своего обоза: он был уверен, что достаточно будет одного настоящего штурма, а потому велел только устроить несколько редутов для пушек и не предпринимал никаких земляных работ для взятия крепости. Обоз подошел на следующий день и стал в несколько десятков рядов, телега к телеге — на несколько верст, от Верняков до Дембины. С ним пришло еще войско, а именно — великолепная запорожская пехота, которая почти могла равняться с турецкими янычарами и несравненно более способная к штурмам и наступательным действиям, чем татары и чернь.
Памятный вторник 13 июля прошел в лихорадочных приготовлениях с обеих сторон. Уже не подлежало сомнению, что будет штурм, так как в лагере казаков литавры и барабаны били тревогу с утра, а у татар гудел как гром большой священный барабан, так называемый ‘балт’… Вечер был тихий, погожий, только с обоих прудов и Гнезны поднялся легкий туман, наконец на небе замерцала первая звезда.
В эту минуту раздался залп шестидесяти казацких пушек, несметные полчиша двинулись со страшным криком к валам, и начался штурм.
Войска стояли в окопах, и им казалось, что земля дрожит под их ногами, даже самые старые солдаты не помнили ничего подобного.
— Господи Христе! Что это такое? — спросил Заглоба, стоя возле Скшетуского и его гусар в промежутке между валами. — Это не люди идут на нас…
— Вы угадали, это не люди, неприятель гонит перед собой волов!
Старый шляхтич покраснел, как свекла, глаза у него вылезли на лоб, а с губ сорвалось одно только слово, в котором было все бешенство, весь страх и все, что он мог чувствовать в эту минуту:
— Мерзавцы!
Волы, погоняемые дикими, полунагими чабанами, которые били их горящими факелами, одичавшие от страха, бежали как бешеные вперед со страшным ревом, то сбиваясь в кучу, то разбегаясь или поворачивая назад, но под ударами и под пулями снова бросались к валам. Вурцель открыл огонь, все заволокло дымом, небо покраснело, скот в ужасе рассыпался во все стороны, точно его разогнали молнии, половина пала, — а по трупам волов неприятель шел дальше.
Впереди — под ударами пик сзади и под огнем самопалов — бежали пленные с мешками песка, которым они должны были засыпать ров. Это были крестьяне из окрестностей Збаража, которые не успели скрыться в город перед нашествием, тут были и молодые мужчины, и старцы, и женщины. Все они бежали с криком, с плачем, простирая руки к небу и умоляя о пощаде. Волосы поднимались дыбом от этого воя, но сострадания не было тогда на земле: с одной стороны казацкие пики поражали их в спину, с другой — ядра Вурцеля попадали в несчастных, картечь рвала их на части. И вот они бежали, скользили в крови, падали, поднимались и опять бежали, так как их толкала волна казаков, волна турок, волна татар…
Крепостной ров тотчас наполнился трупами, кровью, мешками с песком — и неприятель через него с воем бросился к валам.
Полки теснились одни за другими, при вспышках пушечного огня можно было видеть старшин, гнавших буздыганами на валы все новые отряды. Отборнейшие воины кинулись на позицию, занимаемую войсками князя Еремии, так как Хмельницкий знал, что там сопротивление будет сильнее всего. Шли сечевые курени, за ними страшные переяславцы, под начальством Лободы, за ними Воронченко вел черкасский полк, Кулак — харьковский, Нечай — брацлавский, Степка — уманский, Мрозовский — корсунский, шли и кальничане, и мощный белоцерковский полк — в пятнадцать тысяч человек, — а с ним сам Хмельницкий — в огне, красный, как сатана, смело подставлявший свою широкую грудь под пули, с лицом льва, со взглядом орла — в хаосе, в суматохе, среди резни и вихря — внимательно за всем наблюдавший и всем руководивший.
За украинцами шли дикие донские казаки, за ними черкесцы, сражавшиеся ножами, тут же Тугай-бей вел отборных ногайцев, за ними Субагази — белгородских татар, Курдлук — смуглых астраханцев, вооруженных огромными луками и стрелами, из которых каждая по величине почти равнялась дротику. Все они шли густой сплошной массой.
Сколько их пало, прежде чем они дошли наконец до рва, заваленного трупами пленных, — кто расскажет, кто воспоет? Но все же дошли, перешли и стали карабкаться на валы. Казалось, будто эта звездная ночь — ночь Страшного суда. Пушки, которые не могли поражать ближайших, поражали огнем дальние ряды. Гранаты, описывая в воздухе огненные дуги, летели с адским хохотом, превращая ночь в ясный день. Немецкая и польская пехота, а возле них княжеские драгуны стреляли в казаков прямо в упор.
Первые их ряды хотели было отступать, но не могли и умирали на месте. Кровь брызгала под ногами наступающих. Валы стали скользкими, — скользили ноги, руки. А они все карабкались, окутанные дымом, черные от сажи, пренебрегая ранами и смертью. Местами уже сражались холодным оружием. Виднелись люди, словно обезумевшие от бешенства, с оскаленными зубами, с залитым кровью лицом… Живые сражались на вздрагивающей массе умирающих. Уж не было слышно команды, а лишь общий страшный крик, в котором исчезало все: и треск выстрелов, и хрипение умирающих, и стоны раненых, и шипение гранат.
И продолжалась эта страшная, беспощадная борьба целые часы. Вокруг крепостного вала образовался другой вал из трупов и преграждал дорогу штурмующим. Сечевых изрубили чуть ли не до одного человека. Переяславский полк погиб и лежал грудой около вала, от харьковского, брацлавского и уманского полков осталась только десятая часть, но другие все шли вперед, толкаемые сзади гетманской гвардией, румелийскими турками и урумбейскими татарами. В рядах нападающих уже начиналось замешательство, между тем как польская пехота, немцы и драгуны не уступили еще ни одной пяди земли… Обливаясь потом и кровью, охваченные пылом битвы, почти обезумевшие от запаха крови, они рвались к неприятелю так же, как разъяренные волки рвутся к стаду овец.
В эту минуту Хмельницкий сделал вторичный натиск с остатками первых полков, и со всей еще не тронутой силой белоцерковцев, татарами, турками и черкесами.
Пушки в окопах уже не гремели, гранаты не свистели, слышалось только бряцание холодного оружия вдоль всей линии западного вала. Замолкли и выстрелы. Тьма покрыла сражающихся.
Уже нельзя было рассмотреть, что там происходит: что-то клубилось во мраке, словно судорожно вздрагивающее тело какого-то чудовища. Даже по крикам нельзя было угадать, звучит ли в них торжество или отчаяние. Порой и они умолкали, и тогда слышался только гигантский стон, раздающийся со всех сторон, из-под земли, на земле, в воздухе и все выше, выше, точно души улетали со стоном от места этого побоища.
Но это были только краткие перерывы, после них крики и вой возобновлялись с еще большей силой и становились все более хриплыми, все более нечеловеческими.
Вдруг снова загремел треск ружей. Это Махницкий с остатками пехоты шел на помощь истомленным полкам. В задних рядах казаков заиграли отбой.
Настал перерыв, казацкие полки отступили от окопов и остановились под прикрытием своих пушек. Но не прошло и получаса как Хмельницкий снова метнулся и в третий раз погнал их на штурм.
Но тогда на валу появился сам князь Ерема верхом на коне. Его легко можно было узнать, так как над ним развевались знамя и гетманский бунчук, а перед ним и за ним несли горящие кровавым светом факелы. Неприятель тотчас стал стрелять в него из пушек, но неопытные пушкари перебрасывали ядра далеко, за речку Гнезну, а он стоял спокойно и смотрел на приближающиеся тучи.
Казаки замедлили шаг, как бы очарованные этим зрелищем.
— Ерема! Ерема! — точно шум ветра, пронеслось в рядах.
И стоя на валу, в кровавом свете, этот грозный князь казался им каким-то сказочным великаном, и потому дрожь пробежала по их истомленным членам, а руки творили крестное знамение.
Он все стоял.
Махнул золотой булавой, и тотчас зловещая стая гранат зашумела в воздухе и врезалась в ряды наступающего неприятеля, ряды скорчились, как смертельно раненный дракон, крик ужаса пронесся с одного фланга до другого.
— Бегом! Бегом! — раздались голоса казацких полковников.
Черная лавина хлынула к валам, под которыми она могла найти прикрытие от гранат, но не успела пробежать еще и половины пути, как князь, все время стоявший на виду у всех, повернулся к западу и опять взмахнул золотой булавой.
По этому знаку со стороны пруда, из промежутка между его гладью и окопами, стала выступать кавалерия и в одно мгновение разлилась по всей равнине, при свете гранат можно было отлично видеть огромные полки гусар Скшетуского и Зацвилиховского, драгун Кушеля и Володыевского и княжеских татар под командой Растворовского. За ними выступали еще полки княжеских казаков и валахов под командой Быховца. Не только Хмельницкий, но и последний казак понял в эту минуту, что дерзкий вождь ляхов решил бросить всю кавалерию во фланг неприятеля.
Тотчас в рядах казаков был дан сигнал к отступлению. ‘Грудью к кавалерии! Грудью к кавалерии!’ — раздались испуганные голоса. В то же время Хмельницкий старался изменить фронт своих войск и прикрыться кавалерией от кавалерии. Но было уже поздно. Прежде чем он успел перестроить свои войска, княжеские полки понеслись с криком ‘бей, убивай!’ точно на крыльях, с шумом, свистом и железным лязгом. Гусары врезались копьями в ряды неприятеля и точно буря опрокидывали и разбивали все на своем пути. Никакая человеческая сила, ни один вождь не мог уже удержать на месте пехотных полков, на которые обрушился первый натиск крылатых гусар. Дикая паника охватила отборную гетманскую гвардию. Белоцерковцы кидали самопалы, пищали, пики, сабли и, закрывая головы руками, с звериным ревом бежали на стоявшие в тылу отряды татар. Но татары встретили их тучей стрел, тогда они кинулись в сторону и бежали вдоль линии обоза, под огнем пехоты и артиллерии Вурцеля, устилая трупами поле.
Между тем дикий Тугай-бей, подкрепленный отрядами мурз Субагази и Урума, с яростью бросился на гусар. Он не надеялся сломить их, а хотел лишь на недолго задержать, чтобы за это время силистрийские и румелийские янычары могли построиться в четырехугольники, а белоцерковцы оправиться от паники. Он мчался на коне в первом ряду, не как вождь, а как простой солдат, рубил и подвергался опасности наравне со всеми. Кривые сабли ногайцев зазвенели по панцирям гусар, и вой этих храбрых наездников заглушил все голоса. Но ногайцы не могли выдержать натиска гусар. Под напором страшных железных всадников, с которыми они не привыкли сражаться в открытом бою, под ударами их длинных мечей они все же защищались с такой яростью, что действительно на время остановили напор гусар. Тугай-бей бросался, подобно уничтожающему пламени, а ногайцы шли за ним, как волки за волчицей.
Но вскоре отступили, устилая равнину трупами. Крики ‘алла!’, несшиеся с поля, возвестили, что янычары построились в боевой порядок, как вдруг на бешеного Тугай-бея бросился Скшетуский и ударил его палашом в голову. Но, видно, к рыцарю после болезни еще не вернулись силы, или, быть может, кованный в Дамаске шлем выдержал удар, только палаш скользнул и, ударив плашмя, разлетелся на мелкие куски. Но глаза Тугай-бея тотчас подернулись мглой ночи. Он остановил коня и упал на руки ногайцев, которые, схватив своего вождя, со страшным криком рассеялись в стороны, как рассеивается мгла от сильных порывов вихря. Теперь вся княжеская кавалерия очутилась перед румелийскими и силистрийскими янычарами и ватагами сербских потурченцев, которые вместе с янычарами образовали мощную колонну и медленно отступали к лагерю лицом к врагам, направив на них дула мушкетов, острия длинных копий, дротиков и бердышей.
Драгунские и казацкие полки вихрем неслись на янычар, впереди мчался гусарский полк Скшетуского. Сам он летел в первом ряду, а возле него Лонгин Подбипента на своей инфляндской кобыле, со страшным мечом ‘сорви-капюшон’ в руке.
Янычары дали залп.
Огонь красной лентой сверкнул с одного конца колонны до другого — пули просвистели мимо ушей всадников, кое-где послышался стон, кое-где упала лошадь, но гусары и драгуны неслись дальше, вот уже янычары слышат храп лошадей — колонна смыкается еще плотнее и направляет длинный ряд копий, из которых каждое угрожает смертью рыцарям.
Но вот какой-то великан-гусар первый домчался до колонны, момент — и копыта гигантского коня мелькнули в воздухе, а затем рыцарь и конь обрушились в середину янычар, ломая копья, опрокидывая, давя, уничтожая людей.
И как орел падает на стаю куропаток, а они, сбившись перед ним в кучу, становятся добычей хищника, который рвет их когтями и клювом, — так Лонгин Подбипента, ворвавшись в середину неприятельских рядов, разил окружающих своим огромным мечом. Ураган так не опустошит густого и молодого леса, как он опустошил толпу янычар. Он был прямо страшен: его фигура приняла нечеловеческие размеры, кобыла преобразилась в какого-то дракона, испускающего пламя из ноздрей, а меч точно троился в руках рыцаря. Кизляр-бек, ага огромного роста, ринулся на него и в ту же минуту упал, разрубленный пополам. Тщетно сильнейшие из янычар направляли на него свои копья — они тотчас падали, точно пораженные молнией, а он топтал их, врывался в самую гущу толпы и, как колосья падают под ударами косы, так под ударом его меча падали воины, слышались крики ужаса, стоны, стук ударов о черепа и храп адской кобылы.
— Див! Див! — слышались испуганные голоса.
В эту минуту железный строй гусар во главе со Скшетуским ворвался в пролом, открытый литовским рыцарем, стены колонны лопнули, как стены обрушивающегося дома, и массы янычар обратились в бегство, рассеиваясь в разные стороны.
Это произошло как раз вовремя, так как ногайцы под начальством Суба-гази, как волки, жаждущие крови, опять вернулись на поле сражения, с другой стороны — Хмельницкий, собрав остатки белоцерковцев, шел на помощь янычарам. Но теперь все смешалось. Казаки, татары, потурченцы, янычары бежали в страшнейшем беспорядке и панике к лагерю, не оказывая никакого сопротивления. Польская конница преследовала их, рубила направо и налево. Кто не погиб при натиске, погибал теперь. Преследование было таким яростным, что полки обогнали задние ряды убегающих. У солдат руки немели от ударов. Неприятель бросал оружие, знамена, шапки и даже верхнюю одежду. Белые чалмы янычар точно снегом покрыли поле. Вся превосходная гвардия Хмельницкого, пехота, кавалерия, артиллерия, вспомогательные отряды татар и турок образовали одну беспорядочную массу, совершенно растерявшуюся и обезумевшую от ужаса. Целые сотни бежали от одного рыцаря. Гусары, разбив пехоту и татар, выполнили свою задачу, и теперь лишь драгуны и легкая кавалерия соперничали друг с другом в преследовании неприятеля. Тут особенно отличились Володыевский и Кушель. Поле покрылось сплошной лужей крови, которая под сильными ударами конских копыт плескалась, как вода, брызгая на панцири и лица рыцарей.
Убегающие толпы вздохнули посвободнее лишь тогда, когда достигли середины своего лагеря и когда трубы заиграли отбой княжеской коннице.
Рыцари возвращались в свой лагерь с радостными криками и пением, считая по дороге дымящимися саблями трупы павших неприятелей. Но кто же мог взглядом оценить размеры поражения? Кто мог сосчитать всех убитых, когда возле окопов лежали груды тел высотой в человеческий рост? Солдаты были точно в чаду от острых испарений крови и пота. К счастью, со стороны прудов поднялся довольно сильный ветер, который погнал эти удушливые испарения к неприятельским шатрам.
Так кончилась первая встреча страшного Еремы с Хмельницким.
Но штурм еще не кончился. Пока Вишневецкий отражал атаки, направленные на правый фланг лагеря, на левом фланге казацкий атаман Бурлай чуть не овладел окопами. Обойдя потихоньку город и замок во главе заднепровцев, он достиг восточного пруда и ударил на отряд Фирлея. Стоявшая на этой позиции венгерская пехота не могла выдержать натиска вследствие своей малочисленности и вследствие того, что вал возле пруда не был еще окончен, и обратилась в бегство во главе со своим начальником, хорунжим. Бурлай ворвался в середину, а за ним неудержимой лавиной хлынули заднепровцы. Победоносные крики донеслись до противоположного конца лагеря. Казаки, преследуя убегающих венгерцев, разбили маленький кавалерийский отряд, отняли несколько пушек и подходили уже к позиции бельского каштеляна, как вдруг генерал Пшиемский во главе нескольких рот немцев подоспел на помощь. Пронзив одним ударом хорунжего, он схватил знамя и бросился с ним на неприятеля, а тем временем немцы сцепились с казаками. Закипел страшный рукопашный бой, в котором за пальму первенства боролись, с одной стороны, ярость и подавляющая численность отрядов Бурлая, с другой — мужество старых львов Тридцатилетней войны. Напрасно Бурлай, подобно раненому дикому кабану, кидался в самую середину борющихся. Ни презрение к смерти, с каким сражались казаки, ни их выносливость не могли выдержать напора неукротимых немцев, которые стеной шли вперед, прижали к окопам, истребили девять десятых войска и после получасового боя отбросили его за валы. Генерал Пшиемский, весь в крови, первый водрузил свое знамя на неоконченной насыпи.
Положение Бурлая было теперь ужасное, ему приходилось отступать по той же дороге, по которой он пришел, а так как князь Еремия уже отбил атаку на правом фланге, то мог легко отрезать путь к отступлению всему отряду Бурлая. Правда, к нему подоспел на помощь Мрозовицкий с корсунскими конными казаками, но в это же время показались гусары Конецпольского, к которым присоединился возвращающийся с атаки на янычар Скшетуский, и оба они загородили дорогу до сих пор в порядке отступавшему Бурлаю.
Одной атакой Конецпольский и Скшетуский разбили отряд Бурлая в пух и прах. Дорога к лагерю для казаков была отрезана и оставалась открытой лишь дорога к смерти. И вот одни из них, не прося пощады, яростно защищались то группами, то в одиночку, другие тщетно простирали руки к солдатам, с гулом мчавшимся по полю брани. Начались схватки в одиночку, погоня за убегающими, отыскивание неприятелей, затаившихся в углублениях почвы. Из окопов, чтобы осветить побоище, стали бросать зажженные мазницы со смолой, которые летели, точно огненные метеоры с пылающей гривой. При их красном свете польские солдаты рубили остатки заднепровцев.
На помощь казакам бросился Субагази, который в этот день выказал чудеса храбрости, но знаменитый Марк Собесский отбросил его назад, как лев осаживает дикого буйвола. Бурлай увидел, что спасения ждать неоткуда. Но Бурлай любил свою казацкую славу больше жизни и оттого не искал спасения. Иные убегали, пользуясь темнотой ночи, другие скрывались в расселинах, проскальзывали между копытами лошадей, он же еще искал врагов. Сам зарубил пана Домба, пана Русецкого и молодого львенка Аксака, того самого, что под Константиновом стяжал бессмертную славу, зарубил шляхтича Савицкого, затем сразу свалил на землю двух крылатых гусар, наконец увидев какого-то громадного шляхтича, который, рыча, скакал по полю, бросился на него.
Пан Заглоба — это был он — от страха зарычал еще громче и обратился в бегство. Остатки волос на голове поднялись у него дыбом, но все же он не потерял присутствия духа. Наоборот, разные фортели как молнии пролетели у него в голове, в то же время шляхтич орал изо всех сил: ‘Панове, кто в Бога верует, спасите!’ и вихрем мчался к своим. Между тем Бурлай скакал вслед за ним. Заглоба закрыл глаза, а в голове его мелькала мысль: ‘Издохнуть мне и моим блохам!’ Он слышал за собой фырканье коня, заметил, что никто не идет к нему на помощь, что ему не убежать и что ничья рука, кроме его собственной, не выведет его из пасти Бурлая.
Но в эту последнюю минуту, почти на грани жизни и смерти, его отчаяние и страх вдруг перешли в бешенство. Заглоба заревел так страшно, как не ревет ни один тур, и, осадив коня на месте, повернулся к противнику.
— Заглобу преследуешь! — гаркнул он, нападая с поднятой саблей на противника.
В эту минуту кинули с окопов горящие мазницы, и они осветили эту часть поля. Бурлай взглянул, и его охватило изумление.
Изумило его не имя, которого ему никогда не приходилось слышать: в этом всаднике он узнал человека, которого недавно угощал в Ямполе как друга Богуна.
Но именно эта несчастная минута изумления и погубила храброго вождя казаков, так как прежде чем Бурлай опомнился, Заглоба ударил его саблей в висок и свалил с коня.
Это произошло на глазах всего войска. Радостным крикам гусар ответил крик ужаса казаков, которые, видя смерть старого черноморского льва, упали духом и отказались от всякого сопротивления. Все те, кого не спас Субагази, погибли до одного, так как в эту страшную ночь в плен не брали.
Субагази, преследуемый легкой кавалерией под начальством Марка Собесского, отступил к лагерю. Штурм по всей линии окопов был отбит.
Ликующие крики потрясли весь лагерь осажденных и понеслись к небу. Солдаты — покрытые потом, кровью, пылью, почерневшие от сажи, с опухшими лицами и с все еще нахмуренными бровями, с блестящими глазами, — стояли, опираясь на оружие, тяжело дыша, готовые снова броситься в бой, если бы явилась надобность. Понемногу возвращалась и конница после кровавой жатвы возле табора, потом выехал на место побоища сам князь, а за ним полковники: Марк Собесский, генерал Пшиемский и другие. Весь этот блестящий кортеж медленно подвигался вдоль окопов.
— Да здравствует князь Еремия! — кричали воины. — Да здравствует наш отец!
А князь без шлема кланялся на все стороны.
— Благодарю вас, Панове, благодарю! — повторял Вишневецкий звучным, сильным голосом.
Потом, повернувшись к генералу Пшиемскому, он сказал:
— Этот вал слишком велик!
Пшиемский кивнул головой в знак согласия.
И вожди-победители проехали от западного до восточного пруда, осматривая место побоища и поврежденные неприятелем укрепления.
А за княжеским кортежем солдаты с ликующими криками несли на руках пана Заглобу как величайшего триумфатора сегодняшнего дня. Двадцать здоровенных рук поддерживали видную фигуру воина, который, весь красный, вспотевший, размахивал руками, чтобы удержать равновесие, и кричал изо всех сил:
— Да, задал я ему перцу! Я нарочно притворился, что обратился в бегство, чтобы заманить его. Больше он уже не будет вредить, собачий сын! Панове, надо было показать пример младшим! Ради бога, осторожнее, уроните! Держите хорошенько, вам есть кого держать!.. Верьте мне, немало было работы с ним. О шельмы! Теперь любой бездельник становится шляхтичу поперек дороги! Но мы их здорово отколотили! Осторожно! Пустите, черт возьми!
— Виват! Виват! — кричали шляхтичи.
— К князю с ним! — говорили иные.
— Виват! Виват!
А в это самое время запорожский гетман, вернувшись в лагерь, рычал, как раненый зверь, рвал на груди жупан, царапал лицо. Казацкие атаманы, уцелевшие от погрома, окружили его в мрачном молчании, не говоря ни слова в утешение, а он, почти сходя с ума от ярости и досады, с пеной у рта, топал ногами и обеими руками рвал волосы на голове.
— Где мои полки? — хрипло твердил гетман. — Что скажет хан! Что скажет Тугай-бей! Дайте мне Ерему!
Полковники и атаманы хранили угрюмое молчание.
— Почему же ворожеи сулили мне победу? — рычал Хмельницкий. — Срубить головы ведьмам, зачем они говорили мне, что я возьму в плен Ерему?!
Когда рычание этого льва потрясало лагерь, полковники обычно молчали, но теперь лев был побежден, счастье, казалось, изменило ему, а потому атаманы стали более дерзкими.
— Еремы не одолеешь, — мрачно пробормотал Степка.
— Погубишь нас и себя! — проговорил Мрозовицкий. Гетман бросился к ним, как тигр.
— А кто побил ляхов под Желтыми Водами? Под Корсунью? Под Пилавцами?
— Ты! — резко сказал Воронченко. — Но там не было Вишневецкого… Хмельницкий схватился за голову.
— Я обещал хану ночлег в замке! — завыл он в отчаянии.
— Что ты хану обещал, — заметил Кулак, — это твоя забота. Ты свою голову береги, как бы она не слетела с плеч, но не пихай нас на штурм, не губи рабов божьих. Лучше окружи ляхов валом, вели построить шанцы для пушек, — иначе горе тебе.
— Горе тебе! — мрачно повторили другие полковники.
— Горе вам! — ответил Хмельницкий.
Так разговаривали они еще некоторое время, угрожая друг другу. Наконец гетман бросился на овчины, покрытые коврами, лежавшие в углу шатра.
Полковники стояли над ним, понурив головы, и долгое время продолжалось молчание, наконец гетман поднял голову и хриплым голосом крикнул:
— Горилки!..
— Не будешь ты пить, — пробормотал Выговский. — Хан пришлет за тобой. Хан в это время находился в семи верстах от места сражения и ничего не знал о том, что там происходит. Ночь была тихая, теплая, и хан сидел у шатра, окруженный муллами и агами. В ожидании новостей он ел финики из стоявшей подле него серебряной вазы и, время от времени поглядывая на звездное небо, бормотал:
— Магомет Росуллах!
Но вот на взмыленном коне к хану подскакал забрызганный кровью Субагази, он соскочил с седла и, быстро подойдя, стал бить поклоны, ожидая вопроса.
— Говори, — сказал хан с полным фиников ртом.
Слова огнем жгли Субагази, но он не решался заговорить, не перечислив раньше всех титулов хана, а потому, низко кланяясь, начал так:
— Могущественнейший хан всех орд, внук Магомета, самодержавный монарх, мудрый властелин, счастливый властелин…
Тут хан прервал его, махнув рукой. Увидев на лице Субагази кровь, а в глазах страдание, горечь, отчаяние, он выплюнул недоеденные финики на руку, потом отдал их одному из мулл, который принял их с необыкновенным благоговением и тотчас стал есть. Через минуту хан сказал:
— Говори, Субагази, скоро и мудро: лагерь неверных взят?
— Бог не дал!..
— Ляхи?
— Победили.
— Хмельницкий?
— Разбит.
— Тугай-бей?
— Ранен.
— Един Бог! — промолвил хан. — Сколько верных пошло в рай?
Субагази поднял глаза вверх и окровавленной рукой указал на усеянное звездами небо.
— Сколько светит у ног Аллаха, — торжественно ответил он.
Толстое лицо хана покраснело, его охватил гнев.
— Где тот пес, — спросил он, — обещавший мне, что сегодня мы будем спать в замке? Где тот ядовитый змей, которого Бог растопчет моей ногой? Пусть он предстанет предо мной и отдаст отчет в своих мерзких обещаниях.
Несколько мурз тотчас помчались за Хмельницким, хан начал понемногу успокаиваться и наконец сказал:
— Един Бог!
Потом, обратившись к Субагази, он промолвил:
— Субагази, на твоем лице кровь.
— То кровь неверных, — ответил воитель.
— Говори, как ты ее пролил, и утешь наш слух мужеством верных. Субагази стал подробно рассказывать о сражении, восхваляя мужество
Тугай-бея, Галги и Нурадина, не умолчал также и о Хмельницком, а прославлял его наравне с другими и объяснял причину поражения исключительно волей Божией и непомерной яростью неверных. В его рассказе хана поразило то, что в начале боя в татар вовсе не стреляли и что княжеская конница ударила на них лишь тогда, когда они загородили ей дорогу.
— Аллах… Они не хотели войны со мной, — заметил хан, — но теперь уже поздно…
Так и было в действительности. Князь Еремия в начале сражения запретил стрелять в татар, стараясь вселить в солдат убеждение, что с ханом начаты переговоры и что орды только для вида стоят на стороне черни. Только потом волей-неволей пришлось биться и с татарами.
Хан кивал головой и раздумывал в эту минуту, не лучше ли обратить оружие против Хмельницкого, как вдруг перед ним предстал сам гетман. Хмельницкий был уже спокоен и подошел с гордо поднятой головой, глядя прямо в глаза хану, на его лице отражались хитрость и отвага.
— Подойди, изменник! — сказал хан.
— Подходит казацкий гетман, а не изменник, верный союзник, которому ты обещал помощь не только в счастье, но и в несчастье, — ответил Хмельницкий.
— Иди, ночуй в замке! Иди, вытащи за волосы ляхов из их окопов, как ты мне обещал.
— Великий хан всех орд! — сильным голосом промолвил гетман. — Ты могуч, как султан, ты мудр и силен, но можешь ли пустить стрелу из лука до самых звезд или измерить глубину моря?
Хан с удивлением взглянул на него.
— Не можешь, — продолжал еще громче Хмельницкий, — так и я не мог измерить всей гордыни и дерзости Еремы. Мог ли я подумать, что он не убоится тебя, хана, не проявит покорности при виде тебя, не станет бить челом перед тобой, а подымет дерзновенную руку на тебя самого, прольет кровь твоих воинов и будет издеваться над тобой, великий монарх, как над последним из мурз. Если бы я осмелился так думать, то оскорбил бы тебя, которого почитаю и люблю.
— Аллах! — промолвил хан, удивляясь все более.
— Но я скажу тебе, — продолжал гетман все с большей уверенностью в голосе и фигуре, — ты велик и могуч, от востока до запада народы и монархи бьют тебе челом и называют львом. Один Ерема не падает ниц перед твоею бородой, и потому если ты его не сломишь, если не согнешь его выи и с его спины не будешь садиться на коня, то обратятся в ничто твое могущество и слава, ибо люди скажут, что один польский князь посрамил крымского царя и не понес должной кары, — что этот один князь более велик и более могуч, чем ты.
Настало глухое молчание, мурзы, аги и муллы смотрели, как на солнце, на лицо хана, затаив дыхание в груди, а хан в это время сидел с закрытыми глазами и думал…
Хмельницкий оперся на булаву и ждал смело.
— Да будет так, — проговорил наконец хан. — Я согну выю Еремы, по его спине буду садиться на коня, чтобы не говорили от востока до запада, будто меня посрамил один неверный пес.
— Велик Аллах! — в один голос воскликнули мурзы.
Глаза Хмельницкого радостно сверкнули: одним махом он предотвратил висевшую над его головой гибель и обратил сомнительного союзника в самого вернейшего.
Этот лев умел мгновенно превращаться в лукавого змия.
Оба лагеря гудели до поздней ночи, как гудят пчелы, пригретые весенним солнцем, а между тем на поле брани спали непробудным вечным сном рыцари, пронзенные копьями, стрелами, пулями, изрубленные мечами и саблями. Показалась луна и начала странствовать по полю смерти, отражаясь в лужах застывшей крови, выделяя из мрака все новые груды павших, спускалась с одних тел, тихо подымалась на другие, смотрела в открытые мертвые очи, освещала посиневшие лица, обломки оружия, конские трупы — и лучи ее все бледнели, точно испуганные тем, что видели. По полю кое-где бегали в одиночку или группами какие-то зловещие фигуры: это челядь и обозные пришли убирать убитых, как шакалы приходят подбирать объедки после львов… Но вскоре какой-то суеверный страх заставил их уйти с места побоища. Было что-то страшное, что-то таинственное в этом поле, устланном трупами, в этом спокойствии и неподвижности недавно живых человеческих тел, в этом безмолвном мире, в каком лежали теперь друг возле друга поляки, турки, татары и казаки. Порою ветер шумел в зарослях, кое-где покрывавших поле битвы, и солдатам, стоявшим на страже в окопах, чудилось, будто это человеческие души кружат над телами. Люди говорили, что, когда пробила полночь в Збараже, на всем поле, от окопов вплоть до неприятельского стана, точно поднялись с шумом бесчисленные стаи птиц. В воздухе слышались какие-то плачущие голоса, какие-то глубокие вздохи, от которых волосы на голове вставали дыбом, и какие-то стоны. Те, кому еще предстояло пасть в этой борьбе и кто мог внимать неземным голосам, ясно слышали, как души поляков, улетая, восклицали: ‘Пред твои очи, Господи, мы несем наши вины!’, а души казаков стонали: ‘Христе! Христе! Помилуй нас!’ — ибо, как павшие в братоубийственной войне, они не могли сразу вознестись к извечному свету и были обречены лететь куда-то в темную даль, вместе с вихрем кружиться над юдолью слез и плакать и стенать по ночам, пока не вымолят у ног Христа отпущения общих вин, забвения и мира.
Но в то время еще более ожесточились людские сердца, и ни один ангел мира не пролетал над полем, где только что происходило столь ужасное побоище.

XXV

На следующий день, прежде чем солнце озолотило небо и землю, польский лагерь был укреплен новым валом. Прежний был слишком велик, за ним трудно было защищаться и приходить друг другу на помощь, а потому князь и генерал Пшиемский решили прикрыть войско более тесными окопами. Над этим усиленно работали все войска, не исключая гусар. Только в три часа ночи воины уснули мертвым сном, и на валах осталась лишь стража, неприятели также работали ночью, а потом долго бездействовали после вчерашнего поражения. Некоторые даже предполагали, что в этот день штурма не будет вовсе.
Скшетуский, Подбипента и Заглоба, сидя в шатре, ели пивную похлебку с сыром и говорили о трудах минувшей ночи с таким удовольствием, с каким солдаты говорят о только что одержанной победе.
— У меня привычка ложиться спать с курами, а вставать с петухами, как делали древние, — говорил Заглоба, — но на войне это трудно. Спишь, когда можно, встаешь, когда будят. Одно меня злит, что мы должны утруждать себя из-за этого сброда. Но делать нечего, такие уж времена! Впрочем, мы им хорошо заплатили за это. Если они еще раз получат такое угощение, как вчера, то, наверное, у них отпадет охота будить нас.
— А много наших пало? — спросил Подбипента.
— Немного, ведь всегда осаждающих гибнет больше, чем осажденных. Вы в этом менее сведущи, чем я, ибо не воевали еще столько, но нам, старым солдатам, нет нужды считать трупы, потому что мы умеем определить это по ходу боя.
— Научусь и я при вас, — мягко заметил Подбипента.
— Наверное, если только у вас хватит на это ловкости и сообразительности, на что я не очень надеюсь.
— Что это вы говорите, — сказал Скшетуский. — Ведь это не первая война для пана Подбипенты, и дай бог, чтобы самые лучшие рыцари сражались так, как он вчера!
— Делал, что возможно, — ответил литвин, — хотя и не столько, сколько хотелось бы.
— Напротив, напротив, вы очень недурно бились, — покровительственным тоном проговорил Заглоба, — а если иные вас превзошли (тут он закрутил усы вверх), то в этом не ваша вина.
Литвин слушал с опущенными глазами и вздохнул, мечтая о своем предке Стовейке и о трех головах.
В эту минуту в шатер быстро вошел Володыевский, веселый, как щегленок в ясное утро.
— Ну вот мы все в сборе! — воскликнул Заглоба. — Дайте же ему пива. Маленький рыцарь пожал руку своим товарищам и сказал:
— Если бы вы знали, Панове, сколько пуль и ядер лежит около окопов. Это превосходит всякое воображение! Нельзя пройти, чтобы не споткнуться.
— Я видел это, — промолвил Заглоба, — так как утром прошелся по лагерю. Курицы за два года во всем львовском повете не снесут столько яиц. Ах, будь это яйца, вот бы мы наслаждались яичницей. Надо вам знать, панове, что я любому изысканному блюду предпочту миску хорошей яичницы. У меня солдатская натура, как и у вас! Я охотно съем что-нибудь хорошее, лишь бы его было много, да и в бой иду охотнее, чем нынешние юнцы-неженки, что не съедят даже десятка диких груш, чтобы не схватиться за живот.
— Ну и отличились же вы вчера с Бурлаем, — заметил Володыевский. — Так зарубить Бурлая — ого! Я не ожидал этого от вас. Ведь он был славнейший рыцарь во всей Украине и даже в Турции.
— А что? — самодовольно сказал Заглоба. — Но это мне не впервые, не впервые, пан Михал. Мы все вместе — такая лихая четверка, какой не найти во всей Речи Посполитой. Ей-богу, с вами и во главе с нашим князем я пошел бы хоть на Стамбул, так как, примите во внимание, пан Скшетуский убил Бурдабута, а вчера Тугай-бея…
— Тугай-бей не убит, — вмешался поручик, — я сам чувствовал, что сабля соскользнула, а потом нас разделили.
— Все равно, — возразил Заглоба, — не перебивайте меня, пане Скшетуский. Володыевский в Варшаве зарубил Богуна, как мы уже говорили…
— Лучше вы не вспоминали бы об этом, — заметил Подбипента.
— Что сказано, того не воротишь, — проговорил Заглоба, — хотя, конечно, лучше об этом не вспоминать, но я продолжаю: пан Подбипента из Мышьих Кишек зарубил Пульяна, а я Бурлая. Но не могу умолчать, что я их всех отдал бы за одного Бурлая и что у меня была самая тяжелая задача. Это был черт, а не казак. Будь у меня законные сыновья, я оставил бы им славное имя. Любопытно знать, что скажут на это его величество король и сеймы, как нас наградят, нас, что больше питаются серой и селитрой, нежели чем-нибудь другим.
— Был рыцарь более великий, чем мы, — сказал Подбипента, — а между тем фамилии его никто не знает и не помнит.
— Интересно знать, кто же это? Разве что в древности? — спросил задетый этим Заглоба.
— Не в древности, — ответил литвин, — а тот, который под Тшцянной свалил короля Густава Адольфа вместе с конем и взял в плен.
— А я слышал, что это было под Пуцком, — заметил Володыевский.
— Но ведь король вырвался от него и убежал, — сказал Скшетуский.
— Да! Я кое-что знаю об этом, — проговорил, прищуривая один глаз, Заглоба, — в то время я служил под начальством Конецпольского, отца хорунжего. Да, я кой-что знаю об этом! Лишь скромность не позволяет этому рыцарю назвать свое имя, и оттого никто его не знает. Но, верьте мне, что хотя Густав Адольф был великий воин, почти равный Конецпольскому, но в рукопашном бою с Бурлаем было тяжелее!
— Уж не значит ли это, что вы свалили Густава Адольфа? — спросил Во-лодыевский.
— Разве я похвастал этим, пан Михал? Пусть все это будет предано забвению — у меня и теперь есть чем похвастать, нечего мне вспоминать былые дни. Но это пиво страшно бурчит в животе, и чем больше в животе сыру, тем больше бурчит. Я больше люблю винную похлебку, хотя благодарю Бога и за то, что есть, ибо вскоре, быть может, и этого не будет. Ксендз Жабковский говорил мне, что провианту мало, а это его очень беспокоит, у него брюхо как гумно. Он здоровенный бернардинец! Я его очень полюбил! Он больше солдат, чем монах. Уж если бы он кого-нибудь хватил по голове, то хоть сейчас заказывай гроб.
— Ах, я вам еще не рассказывал, панове, — промолвил маленький рыцарь, — как отличился в эту ночь ксендз Яскульский. Он уселся в одной из башен, по правой стороне замка, и смотрел на битву. А надо вам знать, что он превосходно стреляет из ружья. Вот Яскульский и говорит Жабковскому: ‘Я не буду стрелять в казаков, они все же христиане, хотя и грешат против Бога, но, как увижу татар, не выдержу!’ — и как стал палить, так, говорят, десятка три уложил за время битвы.
— Будь у нас все духовенство такое! — со вздохом сказал Заглоба. — Но наш Муховецкий то и дело лишь простирает руки к небу и плачет, что проливается столько христианской крови.
— Оставьте! — серьезно заметил Скшетуский. — Ксендз Муховецкий святой жизни человек, и лучшим доказательством этому может быть то, что хоть он по своему положению не старше тех двоих, но они перед его добродетелью преклоняются.
— Я не только не отрицаю его святости, — возразил Заглоба, — но даже думаю, что он самого хана сумел бы обратить на путь истинный. Ох, панове, должно быть, его ханское величество до того сердится, что вши на нем от страха кувыркаются! Если дело дойдет с ним до переговоров, то и я пойду вместе с комиссарами. Мы с ханом давно знакомы, и он меня когда-то очень любил. Быть может, вспомнит!
— Для переговоров, наверное, выберут Яницкого, потому что он говорит по-татарски так же, как по-польски, — заметил Скшетуский.
— Я тоже по-татарски говорю и прекрасно знаком с мурзами. Они хотели выдать за меня замуж своих дочерей, чтобы дождаться хорошего потомства, а так как я был молод и не давал обета соблюдать девственность, как пан Подбипента из Мышьих Кишек, то напроказил я там немало.
— Слушать гадко! — сказал Подбипента, опуская глаза.
— А вы, точно скворец, заладили все одно и одно! Видно, что вы, ботвиники, не умеете еще хорошо говорить.
Дальнейший разговор был прерван шумом, который долетал из лагеря, а потому рыцари вышли посмотреть, что там происходит. Множество солдат стояли на валу и смотрели на окрестность, которая в течение ночи значительно изменилась и все еще продолжала изменяться. Казаки тоже не ленились со времени последнего штурма, строили шанцы, втаскивали на них пушки, такие длинные и дальнобойные, каких не было в польском лагере, и копали рвы. Вся равнина покрылась насыпями, всюду виднелись работавшие люди. На первых валах виднелись красные шапки казаков.
Князь стоял на окопе в обществе Марка Собесского и генерала Пшиемского. Немного ниже бельский каштелян смотрел в подзорную трубу на работы казаков и наконец сказал:
— Неприятель начинает правильную осаду. Я думаю, что нам придется отказаться от обороны в окопах и перейти в замок.
Князь Еремия услышал эти слова и сказал, наклоняясь сверху к Каштеляну:
— Да хранит нас Бог от этого, мы тогда добровольно ухудшим наше положение! Здесь нам жить или умирать.
— Так и я думаю, хотя бы мне пришлось ежедневно убивать по одному Бурлаю, — заметил Заглоба. — От имени всего войска я протестую против мнения ясновельможного пана бельского каштеляна.
— Это не ваше дело! — сказал князь.
— Тише! — прошептал Володыевский, схватив шляхтича за рукав.
— Мы их передавим в этих укрытиях, как кротов, — говорил Заглоба. — Я имею честь покорнейше просить вашу светлость позволить мне первому идти на вылазку. Они уже хорошо знают меня, узнают еще лучше.
— На вылазку? — переспросил князь и нахмурил брови. — Подождите же… ночи с вечера теперь темные…
Тут он обратился к Марку Собесскому, к генералу Пшиемскому и к полковникам:
— Прошу вас, Панове, на совет, — сказал князь.
И он спустился с вала, а за ним последовали все начальники.
— Ради бога, что вы делаете? — говорил Володыевский Заглобе. — Что это? Разве вы не знаете службы и дисциплины, что вмешиваетесь в разговоры старших? Князь милостив, но во время войны с ним шутить нельзя!
— Это ничего, — ответил Заглоба. — Конецпольский-отец был очень строг и суров, а все же руководился моими советами, и пусть меня сегодня волки съедят, если не благодаря мне он дважды разгромил Густава Адольфа. Я умею с такими людьми разговаривать! Да хотя бы и теперь! Вы заметили, как князь задумался, когда я ему посоветовал вылазку? Если Бог даст победу, чья это будет заслуга? Ваша, что ли?
В эту минуту к ним подошел Зацвилиховский.
— Каковы? Роют! Роют, как свиньи! — сказал он, указывая на поле.
— Я предпочел бы, чтоб это были свиньи, — ответил Заглоба, — ибо нам тогда дешево достались бы колбасы, а их падаль не годится и для собак. Сегодня солдаты должны были рыть колодезь около позиции Фирлея: в восточном пруду вода совсем испортилась от массы трупов. К утру желчные пузыри в них лопнули, и они всплыли на поверхность. Как настанет пятница, нельзя будет есть рыбы, она теперь питается мясом.
— Правда, — проговорил Зацвилиховский. — Я старый солдат, но давно уже не видел такого множества трупов, разве вот под Хотином, когда янычары штурмовали наш лагерь.
— Вы увидите здесь еще больше трупов, могу вас в этом уверить!
— Я думаю, что сегодня вечером или еще раньше они опять пойдут на штурм.
— А я говорю, что они оставят нас в покое до завтрашнего дня! Только что Заглоба кончил, как вдруг на казацких шанцах показался белый дым, и несколько ядер с шумом пролетело над окопом.
— Вот вам! — сказал Зацвилиховский.
— Эх, они просто не знают военного искусства, — возразил Заглоба.
Старый Зацвилиховский был прав. Хмельницкий начал правильную осаду, отрезал осажденным все пути сообщения, все выходы, отнял пастбище, строил окопы, но не отказался и от штурмов. Он решил не давать покоя осажденным, изнурять их, пугать и томить до тех пор, пока у них не выпадет оружие из онемевших рук. И вот вечером он опять ударил на позицию Вишневецкого, но результат был не лучше предыдущего, особенно потому, что казаки шли на приступ уже не так охотно, как в первый раз. На следующий день канонада не прекращалась ни на одну минуту. Неприятельские шанцы были уже так близко, что началась пальба из мушкетов, прикрытия дымились с утра до вечера, точно маленькие вулканы. Это было не генеральное сражение, но беспрестанная перестрелка. Осажденные порой выходили из окопов, и тогда дело доходило до сабель, бердышей и копий. Но лишь осажденные истребляли одних, как прикрытия наполнялись новыми толпами. Солдаты не имели почти ни минуты отдыха, а когда наступил желанный заход солнца, начался новый генеральный штурм, и о вылазке нечего было и думать.
Ночью 16 июля на позицию князя ударили два лихих полковника, Гладкий и Небаба, и опять потерпели страшное поражение. Три тысячи храбрейших казаков пали на поле брани, остальные, преследуемые отрядом под начальством Марка Собесского, в величайшем смятении бежали в лагерь, бросив оружие и рога с порохом. Такая же неудача постигла и Федоренку, который, пользуясь густой мглой, чуть не взял город на рассвете. Его отбил Корф во главе немцев, а Марк Собесский и Конецпольский почти до одного истребили отряд Федоренки во время бегства.
Но все это было ничто в сравнении со страшным приступом 19 июля. Накануне казаки построили против позиции Вишневецкого высокий вал, с которого без устали палили в осажденных из пушек крупного калибра, а когда первые звезды блеснули на небе, десятки тысяч неприятелей пошли на приступ. В это же время вдали показалось несколько десятков страшных стенобитных орудий, похожих на башни, которые медленно подвигались к окопам. По бокам их возвышались, как чудовищные крылья, мосты, которые неприятель предполагал перекинуть через рвы, а вершины башен дымились, сверкали и гудели от выстрелов маленьких пушек, пищалей и самопалов. Башни эти подвигались среди моря голов то озаряемые пушечным огнем, то исчезая в дыму и темноте. Солдаты указывали на них и шептали:
— Это гуляй-городищи! Хмельницкий будет нас молоть на этих ветряных мельницах.
— Слышите, с каким они грохотом катятся, точно гром!
— Стрелять по ним из пушек, из пушек! — кричали иные.
Княжеские артиллеристы стали стрелять ядрами и гранатами в эти страшные машины, но они были видны, лишь когда их освещал пушечный огонь, и снаряды чаше всего пролетали мимо.
Между тем казаки сомкнутой колонной подходили все ближе, подобно черным волнам, несущимся из морской дали.
— Ух! — говорил Заглоба, стоя около Скшетуского и его гусар. — Мне так жарко, как никогда не бывало. Так парит, что на мне нет нитки сухой. Черт бы драл эти машины. Господи, сделай так, чтобы под ними земля провалилась, они у меня костью в горле стоят, эти негодяи… Аминь! Некогда даже поесть и попить — собакам лучше живется, чем нам! Ух, как жарко!
Действительно, воздух был тяжел и зноен и, кроме того, пропитан запахом гниющих в поле трупов. Черные тучи заволокли небо и повисли низко над землей. Надвигалась буря. Солдаты, стоя в полном вооружении, обливались потом и с трудом дышали.
В эту минуту в темноте раздался барабанный бой.
— Вот сейчас ударят! — сказал Скшетуский. — Слышите, барабанят!
— Слышу. Чтоб черти по ним барабанили! Просто страх божий!
— Коли! Коли! — гаркнули казаки, бросаясь к окопам.
Битва закипела по всей линии вала. Неприятель ударил одновременно на Вишневецкого, на Ланцкоронского, на Фирлея и Остророга, чтобы они не могли оказывать помощь друг другу. Казаки, опьяненные водкой, шли с большей яростью, чем в предыдущие штурмы, но отпор, который встретили, был сильнее. Геройский дух вождя оживлял солдат, роты пехотинцев, состоявших из мазурских мужиков, так сцепились с казаками, что перемешались с ними. Там бились прикладами, даже кулаками. Под ударами упорных Мазуров пало несколько сотен великолепнейшей запорожской пехоты, но их тотчас захлестнула новая волна. Битва по всей линии становилась все более яростной. Стволы мушкетов так накалились, что жгли руки солдатам, у которых захватывало дыхание: у офицеров прерывался голос от команд. Марк Собесский и Скшетуский снова ударили с конницей во фланг казакам, давя их и беспощадно поражая мечами.
Проходил час за часом, но штурм не прекращался, ибо страшную убыль в войсках Хмельницкого тотчас пополняли новые силы. Татары осыпали осажденных тучами стрел, а некоторые из них, стоя в тылу черни, гнали ее на штурм сыромятными ремнями. Ярость боролась с яростью, противники сталкивались грудь с грудью и душили друг друга…
Боролись так, как борются разбушевавшиеся морские волны со скалистым островом.
Вдруг земля задрожала под ногами воинов, и все небо осветилось синим огнем, точно Бог не мог уже дольше смотреть на эти ужасы. Страшный грохот заглушил крики людей и гул орудий. Это небесная артиллерия начала свою канонаду. Раскаты грома пронеслись с востока к западу. Казалось, небо разверзлось и вместе с тучами рушится на головы сражающихся. Минутами весь мир казался сплошь объят пламенем, затем наступал страшный мрак, и потом снова красные зигзаги молний прорезали черный покров. Налетел вихрь и сорвал тысячи шапок, значков и в одну минуту разметал их по полю. Раскаты грома, блеск молний не прекращались, небо пришло в ярость, как и люди.
Страшная буря разразилась над городом, замком, окопами и неприятельским лагерем. Бой прекратился. Наконец, полились целые потоки дождя, и стало так темно, что на расстоянии шага ничего не было видно. Казацкие полки, прекратив штурм, бежали одни за другими в лагерь, шли ощупью, сталкивались друг с другом и, принимая друг друга за неприятеля, рассеивались в темноте, за ними, опрокидываясь, скакала артиллерия и возы с амуницией и боевыми припасами. Вода размыла осадные земляные сооружения, шумела в рвах и траншеях, проникала в укрытия и с шумом неслась по равнине, точно преследуя убегающих казаков.
Дождь все усиливался. Пехотинцы скрылись в шатры, и лишь кавалерия под начальством Марка Собесского и Скшетуского неподвижно стояла на своем посту, точно среди озера. Между тем буря постепенно утихала. Наконец после полуночи дождь прекратился, кое-где между туч блеснули звезды. Прошел еще час, и вода немного спала. Тогда перед полком Скшетуского вдруг показался сам князь,
— Панове, — спросил он, — а патронташи у вас не намокли?
— Сухи, ваша светлость, — ответил Скшетуский.
— Это хорошо! Долой с коней, марш через воду к тем стенобитным машинам, взорвать их порохом. Идите тихо. С вами пойдет пан Собесский.
— Слушаю, — ответил Скшетуский.
В эту минуту князь заметил мокрого Заглобу.
— Вы просились на вылазку, — сказал он, — так отправляйтесь теперь.
— Вот тебе и на! — пробормотал Заглоба — Еще этого не хватало! Полчаса спустя два отряда рыцарей, в двести пятьдесят человек каждый,
бежали по пояс в воде с саблями в руках к страшным гуляй-городищам, что стояли недалеко от окопов. Один отряд шел под начальством ‘льва над львами’, Марка Собесского, другой под начальством Скшетуского. Челядь несла за рыцарями мазницы со смолой и порох. Все подвигались тихо, как волки, подкрадывающиеся темной ночью к овчарне. Володыевский пристал в качестве добровольца к Скшетускому, ибо очень любил подобные экспедиции, и теперь с радостью шлепал по воде, держа в руке саблю, а возле него шагал Подбипента с обнаженным мечом, заметный между всеми, так как на две головы превышал ростом даже самых рослых, тут же, сопя, шествовал и пан Заглоба и с неудовольствием бормотал, передразнивая слова князя:
— Вам хотелось на вылазку — так ступайте. Хорошо! Но ведь и псу не захотелось бы идти на свободу по такой воде. Пусть никогда в жизни мне не придется пить ничего, кроме воды, если я советовал вылазку в такое время. Я не утка, а мой живот не челн! Я всегда питал отвращение к воде, а тем более к такой, где мокнет казацкая падаль.
— Тише, — сказал Володыевский.
— Сами вы тише! Вы не больше налима и плавать умеете, так вам легко. Я скажу даже, что это неблагодарность со стороны князя не давать мне покоя после победы над Бурлаем. Заглоба уже достаточно сделал, пусть каждый сделает столько. Заглобу оставьте в покое, хороши вы будете, когда его не станет. Ради бога! Если я свалюсь в какую-нибудь дыру, вытащите меня за уши, не то я сейчас же утону.
— Тише! — проговорил Скшетуский. — Там казаки сидят в укрытиях, еще, сохрани бог, услышат.
— Где? Что вы говорите?
— Там, в тех окопах!
— Этого еще не хватало! Чтоб их гром разразил!
Он не кончил, так как маленький рыцарь закрыл ему рот рукой — укрытия были уже не далее чем в пятидесяти шагах. Хотя рыцари шли тихо, но вода плескалась у них под ногами, к счастью, опять пошел дождь, и шум его заглушал шаги.
Стражи возле прикрытий не было. Кто же мог ожидать вылазки после штурма и после такой бури, что, словно озером, разделила сражающихся.
Володыевский и Подбипента бросились вперед и первые достигли прикрытия. Маленький рыцарь стал звать:
— Эй, люди!
— А що, — послышались изнутри голоса казаков, по-видимому убежденных, что это пришел кто-нибудь из их лагеря.
— Слава богу! — ответил Володыевский. — Пустите меня!
— А нешто не знаешь, как войти.
— Знаю, — сказал Володыевский и, ощупав вход, прыгнул в середину. Подбипента и еще несколько человек последовали за ним.
В эту минуту внутри прикрытия раздался пронзительный вой — и другие рыцари стремглав кинулись к остальным прикрытиям. В темноте послышались стоны и звон оружия, кое-где пробегали какие-то темные фигуры, иные падали на землю, кое-где прогремел выстрел, но все это продолжалось не более четверти часа. Казаки, большей частью застигнутые во сне, даже не защищались и все были истреблены прежде, чем успели схватиться за оружие.
— К гуляй-городищам! К гуляй-городищам! — раздался голос Марка Со-бесского.
Рыцари кинулись к башням.
— Жечь с середины, сверху мокры! — сказал Скшетуский.
Но это нелегко было исполнить. В башнях, построенных из сосновых бревен, не было ни дверей, ни отверстий. Казацкие стрелки взбирались на них по лестницам, а небольшие пушки, которые могли на них помещаться, втаскивали на канатах. Рыцари некоторое время бегали вокруг башен, тщетно рубя саблями балки.
К счастью, у челяди были топоры, и они стали рубить башни. Собесский велел подложить под них нарочно заготовленные для этой цели коробки с порохом. Кроме того, зажгли мазницы со смолой и факелы — и пламя стало лизать хотя и мокрые, но все же пропитанные смолой бревна.
Но прежде чем бревна загорелись, прежде чем вспыхнул порох, Подбипента наклонился и поднял огромный камень, вырытый из земли казаками.
Четверо сильнейших людей не сдвинули бы его с места, а литвин раскачивал его в своих могучих руках, и при свете мазниц было видно лишь, как лицо Подбипенты покраснело. Рыцари онемели от удивления.
— Вот Геркулес! — воскликнули они, подымая руки вверх.
Подбипента подошел к еще не зажженной башне и бросил камень в самую середину стены.
Присутствующие даже наклонили головы — с таким грохотом ударился камень. От удара тотчас лопнули соединения, раздался треск, башня раскрылась, как сломанные двери, и с шумом рухнула.
Ее облили смолой и в одну минуту зажгли.
Вскоре несколько десятков громадных костров осветило всю равнину. Хотя шел дождь, но огонь осилил его, и… как говорилось в хрониках, ‘горели те беллюарды к удивлению обоих войск, хотя день был такой сырой’.
На помощь из казацкого лагеря бросились полковники Степка, Кулак и Мрозовицкий, каждый во главе нескольких тысяч казаков, и пытались погасить огонь, но тщетно. Столбы пламени и багрового дыма рвались все выше к небу, отражаясь в озерах и лужах, образовавшихся после ливня.
Между тем рыцари сомкнутыми рядами возвращались в окопы, откуда их издали приветствовали радостными криками.
Вдруг Скшетуский окинул взглядом свой отряд и крикнул громовым голосом:
— Стой!
Между возвращающимися не было пана Лонгина и маленького рыцаря. По-видимому, увлекшись, они застряли около последней башни или же нашли где-нибудь скрывшихся казаков и не заметили ухода товарищей.
— Вперед! — скомандовал Скшетуский.
Собесский, шедший на другом фланге, не понял, в чем дело, и поспешил к Скшетускому, чтобы спросить его, но в ту же минуту точно из-под земли показались оба рыцаря на половине дороги между башнями и отрядом.
Дан Лонгин со своим громадным блестящим мечом в руке шагал огромными шагами, а рядом с ним рысью бежал Володыевский. Головы рыцарей были обращены к преследующим их, как стая псов, казакам.
При зареве пожара можно было ясно видеть эту картину. Казалось, точно гигантская самка лося бежит от толпы охотников со своим маленьким детенышем, готовая каждую минуту броситься на нападающих,
— Они погибнут! Ради бога, скорее! — кричал раздирающим душу голосом Заглоба. — Казаки подстрелят их из луков или пищалей! Ради Христа, скорее!
И, не обращая внимания на то, что может завязаться новый бой, он помчался с саблей в руках вместе со Скшетуским и другими на помощь, спотыкался, падал, поднимался, сопел, кричал, дрожал.
Но казаки не стреляли — самопалы отсырели, а тетивы луков размякли, и они лишь спешили захватить убегающих. Из них человек десять чуть было не настигли беглецов, но оба рыцаря повернулись к ним лицом, как два диких кабана, и с криком подняли сабли вверх. Казаки остановились.
Пан Лонгин со своим гигантским мечом казался им каким-то чудовищем.
И как два волка, преследуемые гончими, повертываются к ним и сверкают белыми клыками, а собаки, воя издали, не осмеливаются броситься на них, так и те рыцари несколько раз поворачивались, и каждый раз бежавшие за ними казаки останавливались.
Только раз к ним подбежал какой-то смельчак с косой в руке, но пан Михал мигом кинулся на него, как рысь, и укусил насмерть. Остальные ждали товарищей, которые бежали густой толпой.
Но и рыцари все приближались, а пан Заглоба бежал с поднятой над головой саблей и кричал нечеловеческим голосом:
— Бей! Режь!
Но вот из окопов грянул выстрел, ухнула по-совиному граната, со свистом описала красную дугу и упала в толпу казаков, за ней вторая, третья, десятая. Казалось, битва начиналась снова.
Казаки до осады Збаража не знали такого рода вылазок и под трезвую руку боялись их больше всего, видя в них ‘чары Еремы’, толпа остановилась, потом разделилась на две — лопнули гранаты, разнося страх, смерть и уничтожение.
— Спасайтесь! Спасайтесь! — раздались испуганные голоса.
И все рассеялись. А между тем пан Лонгин и маленький рыцарь подъезжали к рядам гусар-спасителей.
Заглоба бросался на шею то одному, то другому, целовал их в лицо и в глаза. Радость душила его, но он старался сдерживаться, не желая выказать себя мягкосердечным, и восклицал:
— Ах вы, черти! Не скажу, что я люблю вас, но все же боялся за вас. Да чтоб вас изрубили! Так-то вы знаете службу — остаетесь в тылу. Надо бы вас привязать за ноги к лошадям и протащить таким манером по площади. Я первый скажу князю, чтобы он придумал для вас наказание. А теперь пойдемте спать! Слава Богу и за это! Счастье этих собачьих детей, что они убежали от гранат, не то я изрубил бы их, как капусту. Я предпочитаю драться, а не спокойно смотреть, как гибнут знакомые. Сегодня нам надо выпить. Слава Богу и за это! Я уж думал, что завтра нам придется панихиду служить. Жаль, что не пришлось сразиться, у меня страшное дело как чешутся руки, хотя в укрытиях я им и задал уже перцу.

XXVI

Но пришлось все же воздвигнуть новые валы и укоротить линию окопов, чтобы сделать безвредными земляные работы казаков и облегчить себе оборону. После штурма копали всю ночь, но и казаки не бездействовали. В темную ночь со вторника на среду они окружили польский лагерь другим валом, еще более высоким, чем первый. На заре казаки открыли огонь и продолжали стрелять в течение четырех дней и четырех ночей. Противники причиняли друг другу немало вреда, так как с обеих сторон состязались лучшие стрелки.
Время от времени массы казаков и черни шли на штурм, но не доходили до валов, и лишь пальба становилась все жарче. Неприятель, располагая огромными силами, часто сменял отряды сражающихся, уводя одни на отдых, другие посылая в бой. В польском лагере не было людей на смену, — одни и те же люди должны были постоянно стрелять, каждую минуту быть готовыми к отражению штурма, хоронить убитых, рыть колодцы и подсыпать валы. Солдаты спали или, вернее, дремали у валов среди огня, дыма и пуль, летавших в таком количестве, что каждое утро приходилось их сметать со двора. В течение четырех дней никто не мог переменить одежды, которая мокла под дождем, сохла на солнце, жгла днем, холодила ночью, в течение четырех дней никто не получал горячей пищи. Пили водку, примешивая к ней для большей крепости порох, -грызли сухари и рвали зубами иссохшее копченое мясо, и все это среди дыма, выстрелов, свиста пуль и грохота пушек.
И ‘ничего не значило получить удар в голову или в бок’ — говорится в хронике. Солдат обвязывал грязной тряпкой окровавленную голову и продолжал сражаться. Это были странные люди: в рваных колетах и заржавленных доспехах, с разбитыми ружьями в руках, с красными от бессонницы глазами, вечно бдительные — они всегда готовы были сражаться, днем или ночью, в дурную или хорошую погоду.
Солдаты влюбились в своего вождя, в опасности, штурмы, в раны и смерть. Какая-то геройская экзальтация охватила души, сердца ‘затвердели’. Ужасы превратились для них в наслаждение. Разные полки состязались в служебном рвении, в выносливости, в перенесении лишений, в мужестве и упорстве.
Дошло до того, что солдат трудно было удержать на валах, так как, не ограничиваясь обороной, они рвались к неприятелю, как разъяренные от голода волки к овчарне. Во всех полках царила какая-то дикая веселость. Того, кто намекнул бы о сдаче, разорвали бы на куски. ‘Мы здесь хотим умереть!’ — повторяли все в один голос.
Каждое приказание вождя исполнялось с быстротой молнии. Раз случилось, что князь при вечернем объезде валов услышал, что в коронной хоругви Лещинских огонь как будто ослабевает, подъехав к солдатам, он спросил их:
— А почему вы не стреляете?
— Порох вышел, мы послали в замок за новым.
— Там он у вас ближе! — сказал князь, указывая на неприятельские шанцы. Едва он кончил, как солдаты спрыгнули уже с валов, бегом бросились к
неприятелю и точно ураган ворвались в шанцы. Казаков перебили колами, прикладами мушкетов, заклепали четыре пушки, и через час солдаты вернулись в лагерь с значительным запасом пороха в бочонках и рогах, хотя и понесли огромные потери.
Дни проходили за днями. Казацкие шанцы все теснее окружали окопы и врезались в них, как клин в дерево. Стрельба происходила уже на таком близком расстоянии, что, не считая штурма, число убитых и раненых увеличивалось с каждым днем и священники не успевали причащать умирающих. Осажденные закрывались возами, палатками, шкурами, одеждой и чем только было возможно, ночью хоронили убитых, где кто пал, но тем яростнее дрались живые на могилах своих вчерашних товарищей. Хмельницкий не щадил крови своих людей, но каждый новый штурм приносил все большие потери. Он был изумлен столь энергичным сопротивлением, он рассчитывал, что время ослабит мужество и силы осажденных, но время проходило, а они выказывали все большее презрение к смерти.
Вожди подавали пример солдатам. Князь Вишневецкий спал на голой земле возле вала: пил водку, ел копченую конину, перенося труды и перемены погоды ‘вопреки панскому сану своему’. Коронный хорунжий Конецпольский и Марк Собесский, староста красноставский, лично водили отряды на вылазки и во время штурмов стояли под градом пуль без доспехов.
Даже такие вожди, у которых, как у Остророга, например, не хватало боевого опыта и на которых солдат привык смотреть с недоверием, теперь, под рукой Еремии, казалось, превратились в других людей. Старый Фирлей и Ланцкоронский также спали возле вала, а пан Пшиемский днем устанавливал орудия, а ночью рылся под землей, как крот, подводя под казацкие мины контрмины, взрывая на воздух редуты или сверля подземные ходы, по которым солдаты не раз, как духи смерти, проникали к спящим казакам.
Наконец Хмельницкий решил попытаться пойти на переговоры с задней мыслью овладеть за это время лагерем с помощью какой-нибудь хитрости. Под вечер 24 июля казаки стали кричать со своих шанцев, чтобы перестали стрелять. Парламентер-запорожец объявил, что гетман желает повидаться со старым Зацвилиховским. После краткого совещания военачальники согласились на предложение, и старик выехал из окопов.
Рыцари издали видели, как казаки снимали перед ним шапки, ибо Зацвилиховский за короткое время своего комиссарства сумел заслужить уважение дикого Запорожья, и сам Хмельницкий уважал его. Перестрелка прекратилась. Казаки толпами подходили к самому валу, польское рыцарство спустилось к ним. Обе стороны были настороже, но в этих встречах не было ничего неприязненного. Шляхта всегда ставила казаков выше простой черни, а теперь, отдавая должное их мужеству и боевому упорству, разговаривала с ними, как с равными, как рыцарь с рыцарем, казаки с удивлением присматривались вблизи к этому недоступному львиному логовищу, которое задержало и их, и хановы полчища. Они сошлись, стали беседовать и скорбеть, что проливается столько христианской крови, а под конец угощали друг друга табаком и водкой.
— Эй, панове рыцари, — говорили старые запорожцы, — коли б вы всегда так стойки были, не было бы Желтых Вод, Корсуня и Пилавец. Черти вы, что ли, а не люди! Таких мы еще на свете не видывали.
— Приходите завтра и послезавтра, всегда нас такими найдете!
— Ну, и придем, а пока что, слава богу, отдых. Много крови христианской льется. А вас голод одолеет.
— Скорее король придет, чем голод: мы только что вытерли усы после вкусного обеда.
— А не хватит у нас припасов, мы в вашем лагере поищем, — сказал Заглоба, подбочениваясь.
— Дай бог, чтобы батько Зацвилиховский поладил с нашим гетманом! Коли не поладит, мы вечером на штурм пойдем.
— Нам уж тоже скучно…
— Хан обещал всем вам головы срубить.
— А наш князь обещал хану привязать его за бороду к конскому хвосту.
— Хоть он и колдун, а не устоит.
— Лучше бы вам с нашим князем на басурман идти, чем подымать руку на власть предержащую.
— С вашим князем… Гм… Было б хорошо!
— Так зачем бунтуетесь? Придет король, бойтесь короля. Князь Ерема был для вас отцом…
— Такой он отец, как смерть — мать. Чума столько добрых молодцов не перекосила, сколько он.
— Он будет и хуже: вы его еще не знаете.
— Мы и не хотим его знать. У нас старики говорили, что, кто его увидит, тому уж смерть писана.
— Так будет и с Хмельницким.
— Бог знае, що буде. Верно, что им двоим не жить на белом свете. Наш батько тоже говорит, что, если бы вы ему только Ерему выдали, он бы вас отпустил и пальцем не тронул, а со всеми вместе королю бы челом бил.
Солдаты стали сопеть, хмурить брови и скрежетать зубами.
— Замолчите, а не то за сабли возьмемся!
— Сердитые ляхи! — говорили казаки. — А срубят вам все-таки головы!.. Так разговаривали они — порой дружелюбно, порой с угрозами, которые
невольно срывались как гроза. После полудня вернулся в лагерь Зацвилиховский. Переговоров не было, и перемирие не состоялось. Хмельницкий вторично предъявил требование о выдаче князя и Конецпольского. Под конец он перечислил все обиды, причиненные запорожскому войску, и стал уговаривать Зацвилиховского остаться с ним навсегда. Услышав это, старый рыцарь вспылил, встал и уехал.
Вечером наступил кровавый штурм, который был отбит. Весь польский лагерь целых два часа был в огне. Казаков не только отбросили от окопов, но пехота заняла даже передние шанцы, разрушила башни и опять сожгла четырнадцать гуляй-городищ. В эту ночь Хмельницкий поклялся хану, что он не отступит, пока хоть один живой человек останется в окопах. На следующий день, на заре, новая пальба, штурм и стычка с цепами, косами, саблями и камнями в руках.
Вчерашние дружественные чувства и соболезнование о проливаемой христианской крови уступили место еще большему ожесточению. Дождь шел с утра. В этот день солдатам выдали лишь по полпорции, чем был очень недоволен пан Заглоба, но пустые желудки лишь удвоили ярость рыцарей. Они поклялись лечь костьми, но не сдаваться до последнего вздоха. Вечером были новые штурмы казаков, переодетых турками, но они продолжались недолго. Настала ночь, полная шума и криков, ‘вельми страшная’. Пальба не прекращалась ни на минуту. Противники вызывали друг друга на поединок, бились группами и в одиночку. Выходил и пан Лонгин, но никто не захотел помериться с ним и в него стреляли только издали. Зато великую славу стяжали себе Скшетуский и Володыевский, который в одиночной схватке зарубил известного наездника Дудара.
Выходил, наконец, и пан Заглоба, но не на поединок, а на словесное состязание. ‘После победы над Бурлаем, — говорил он, не могу я обнажать саблю на какого-нибудь первого встречного прохвоста’. В словесном состязании он не нашел равного себе между казаками и приводил их в отчаяние, когда, хорошо спрятавшись за валом, кричал, словно из-под земли, громким голосом:
— Сидите, хамы, сидите здесь, под Збаражем, а между тем литовское войско идет уже вниз по Днепру. Поклонятся литвины вашим женам, молодицам. К весне найдете вы в своих избах немало литвинят.
Это была правда: литовское войско действительно шло под начальством Радзивилла вниз по течению Днепра, ровняя с землею все на пути. Об этом знали казаки и потому приходили в бешенство и в ответ посылали Заглобе град пуль. Но пан Заглоба берег свою голову и кричал снова:
— Промахнулись вы, песьи души, а я, когда рубанул Бурлая, не промахнулся. Вот я здесь! Выходите против меня в одиночку. Вы меня знаете! Стреляйте, хамы, пока можно, потому как зимой будете в Крыму с татарами нянчиться или строить плотины на Днепре. Идите, идите сюда! Грош за голову вашего Хмеля. Пусть кто-нибудь из вас даст ему в морду от меня, от Заглобы. Слышите? А что, навозники, мало вашей падали лежит здесь на поле? От вас дохлыми псами воняет. Поклон вам от заразы. За вилы, за плуги, мерзавцы! Вишни и соль по Днепру возить, а не с нами сражаться…
Казаки, в свою очередь, насмехались над панами, которых трое на один сухарь приходится, спрашивали, почему они не требуют от своих крепостных податей, но все же Заглоба в спорах одерживал победу.
И так, по ночам среди выстрелов и стычек велись эти разговоры, прерываемые проклятиями и взрывами дикого смеха.
Через несколько дней пан Яницкий ездил к хану для переговоров: хан опять повторил, что он всем осажденным срубит головы, и в конце концов посол, потеряв терпение, воскликнул: ‘Вы уже давно нам это обещаете, а мы все еще живы и здоровы. Кто придет за нашими головами, тот свою сложит’.
Хан требовал, чтобы князь Еремия выехал в поле для свидания с его визирем, но это была ловушка, которую открыли, и в конце концов переговоры были прерваны. Впрочем, за все время переговоров не было перерыва в военных действиях. Вечером штурмы, днем пальба из пушек, самопалов и пищалей, вылазки, бешеные атаки конницы и все большее кровопролитие.
Польских солдат поддерживала какая-то дикая жажда борьбы, крови и опасностей. Они шли в бой с песнями, как на свадьбу. Они так уже привыкли к шуму и грохоту, что отряды, которые уводили на отдых, спали непробудным сном в огне и под градом пуль. Провианта становилось все меньше, так как военачальники не позаботились о достаточных запасах до прибытия князя. Настала страшная дороговизна, но у кого были деньги, чтобы покупать водку или хлеб, тот весело делился с товарищами. Все заботились о завтрашнем дне, зная, что одно из двух их не минует: помощь со стороны короля или смерть. И к тому, и к другому они были одинаково готовы, но более всего были готовы к бою. Это был неслыханный в истории пример: десятки сражались против тысяч с таким упорством, с такой яростью, что каждый штурм был поражением для казаков. Кроме того, не проходило дня, чтобы поляки несколько раз не делали вылазок и не нападали бы на неприятеля в его собственных шанцах. По вечерам, когда Хмельницкий думал, что усталость должна сломить самых выносливых, и тихо готовился к штурму, до его слуха вдруг долетало веселое пение. Тогда он хлопал себя по бедрам от изумления и на самом деле думал, что Ерема колдун более могущественный, чем все те, что были в казацком лагере. И он приходил в бешенство, вел на бой своих казаков, проливал потоки крови, ибо заметил, что его звезда начинает бледнеть перед звездой страшного князя.
В казацком лагере пели песни о Яреме или тихо рассказывали о нем такие вещи, от которых у казаков волосы дыбом вставали. Говорили, будто иногда ночью он появляется на валу и растет на глазах, головой выше збаражских башен, что тогда глаза его, точно две луны, а меч в его руке, словно та зловещая хвостатая звезда, которую Бог иногда посылает людям на погибель. Говорили также, что когда он крикнет, то павшие в бою рыцари встают, бряцая оружием, и строятся в ряды вместе с живыми. Еремия был у всех на устах: о нем пели и деды-лирники, разговаривали и старые запорожцы, и темная чернь, и татары. В этих рассказах, в этой ненависти, в этом суеверном страхе заключалась точно какая-то дикая любовь, которою этот степной народ полюбил своего кровавого истребителя. Да! Хмельницкий бледнел при нем не только в глазах хана и татар, но даже в глазах собственного народа — и видел, что должен взять Збараж, иначе очарование его рассеется, как сумрак перед утренней зарей, — должен растоптать этого льва или погибнуть. Но лев не только защищался, но каждый день сам нападал из своих камышей, все более страшный. Не помогали ни хитрости, ни коварство, ни открытое насилие. Между тем чернь и казаки начинали уже роптать. Им тяжело было постоянно сидеть в дыму, в огне, в воздухе, пропитанном трупным запахом, под дождем, под градом пуль, пред лицом смерти. Не трудов, впрочем, боялись добрые молодцы, не лишений, не штурмов и огня, не крови и смерти — они боялись Яремы.

XXVII

Много простых рыцарей стяжали бессмертную славу в этом достопамятном збаражском укреплении, но лира прославит первым пана Лонгина Подбипенту за великие его достоинства, с коими могла сравниться только его скромность.
Ночь была мрачная, темная и сырая, утомленные бодрствованием, солдаты дремали, опираясь на мушкеты. После стрельбы и штурмов в течение десяти дней впервые настала тишина и спокойствие. Из казацких шанцев, отстоявших шагов на тридцать от крепостного вала, не слышно было ни окликов, ни проклятий, ни обычного шума. Казалось, неприятель, желая утомить своих противников, сам наконец утомился. Лишь кое-где в укрытиях мерцал слабый огонек, откуда-то доносились тихие, сладостные звуки лютни, на которой играл какой-то казак, вдали, в татарском лагере, ржали по временам лошади, на валах порой слышались голоса стражи.
Княжеские панцирные полки в эту ночь несли пешую службу в лагере, и пан Скшетуский, пан Подбипента, маленький рыцарь и Заглоба, сидя в окопах, тихо беседовали, время от времени прислушиваясь к шуму дождя, падающего в ров.
— Меня удивляет это спокойствие. Уже так привыкли к шуму и грохоту, что от тишины в ушах звенит. Только бы в этом молчании не скрывалась какая-нибудь ловушка.
— С того времени как я получаю половинные порции, мне все равно, — угрюмо бормотал Заглоба. — Трех вещей требует моя храбрость: хорошо есть, хорошо пить и выспаться. Самый лучший ремень, если его не смазывать, ссохнется и полопается. А что, если он вдобавок мокнет, как конопля в воде? Дождь нас мочит, а казаки нас мелют. Хорошо положеньице! Булка стоит флорин, бутылка водки — пять. Этой вонючей воды даже пес не стал бы пить, уже и в колодцах трупный запах, а мне так же хочется пить, как и моим дырявым сапогам, что раскрыли рты, как рыбы.
— Но ваши сапоги не пренебрегают и водой, — заметил Володыевский.
— Вы бы лучше молчали, пане Михал! Вы не больше канарейки, так и сыты зернышком проса и наперстком воды. А я, слава богу, не такой мизерный, меня женщина родила, а не курица ногой из песка выгребла, и потому мне необходимо есть и пить, как человеку, а не как майскому жуку. У мена с полудня ничего не было во рту, кроме слюны, и потому мне ваши шутки не по вкусу!
Сказав это, Заглоба стал гневно сопеть, а Володыевский проговорил:
— У меня есть здесь баклажка с водкой, которую я сегодня вырвал у казака, но если меня курица из песка выгребла, то, полагаю, что и водка такой ничтожной особы не будет вам по вкусу. Твое здоровье, Ян, — добавил он, обращаясь к Скшетускому.
— Дай глотнуть — холодно! — сказал Скшетуский.
— Возьми, а потом передай пану Подбипенте.
— Хитрец вы, пане Михал, — сказал Заглоба, — но парень на славу и тем подкупаете, что от себя отнимете и другому отдадите. Да будут благословенны те куры, что выгребают из песка таких воинов, как вы, — но их, говорят, нет на свете, и я думал не о вас.
— Так возьмите баклажку у пана Подбипенты, я не хочу вас обижать, — сказал маленький рыцарь.
— Что вы делаете, оставьте же мне! — с испугом восклицал Заглоба, глядя на пьющего литвина. — Зачем вы так задираете голову? Чтоб она у вас так и осталась! У вас слишком длинные кишки, их нелегко наполнить. Льет, как в полую сосну! А чтоб вас!
— Я едва приложился, — ответил Лонгин, отдавая баклажку. Заглоба закинул голову, выпил все до дна, а затем сказал:
— Одно утешение, что если кончатся наши бедствия и Бог даст нам выйти целыми из пучины бедствий, то мы вознаградим себя за все. Уж для нас придумают какое-нибудь пропитание. Ксендз Жабковский умеет хорошо поесть, но я его в этом отношении за пояс заткну.
— А что за verba veritatis {Слова правды (лат.).} вы услышали сегодня с Жабковским от Муховецкого? — спросил Володыевский.
— Тише, — заметил Скшетуский, — к нам кто-то приближается.
Они умолкли. Через минуту какая-то темная фигура остановилась около них и послышался тихий голос:
— Не спите?
— Не спим, ваша светлость, — ответил Скшетуский.
— Будьте настороже. Это спокойствие не предвещает ничего хорошего. И князь пошел дальше, посматривая, не одолел ли сон утомленных солдат. Подбипента сложил руки на груди.
— Что за вождь! Что за воин!
— Он отдыхает меньше, чем мы, — сказал Скшетуский. — Так каждую ночь он обходит валы до второго пруда.
— Дай бог ему здоровья!
— Аминь!
Воцарилось молчание. Все напряженно всматривались в темноту, но ничего не было видно. В казацких шанцах было спокойно. Последние огни в них погасли.
— Их можно было бы изрубить, как сусликов, во сне, — пробормотал Володыевский.
— Кто знает, — ответил Скшетуский.
— Сон меня одолевает, — сказал Заглоба, — а спать нельзя. Любопытно знать, когда будет можно? Стреляют или не стреляют, а ты стой с оружием и качайся от утомления, как жид на молитве. Собачья служба! Сам не знаю, что меня так разбирает: водка или утренняя взбучка, которую мы с ксендзом Жабковским получили от Муховецкого.
— Как же это было? — спросил Подбипента. — Вы начали говорить и не кончили.
— Я расскажу теперь, может быть, сон пройдет. Сегодня утром мы пошли с ксендзом Жабковским в замок, чтобы найти чего-нибудь перекусить. Ходим, ходим, заглядываем всюду — нет ничего, возвращаемся мы злющие. Вдруг на дворе встречаем кальвинистского священника, который только что подготовил к смерти капитана Шенберка, того самого, которого вчера подстрелили, под хоругвью пана Фирлея. Я ему и говорю: ‘Чего ты тут шляешься, Богу глаза мозолишь? Еще Божий гнев на нас накличешь!’ А он, видно, рассчитывая на покровительство бельского пана, отвечает: ‘Наша вера так же хороша, как и ваша, если не лучше!’ Только он сказал это, как мы онемели от возмущения. Но я ни слова. Думаю: здесь ксендз Жабковский, пусть будет диспут. А мой Жабковский так и вскипел, и угостил его подреберным аргументом. Тот ничего не успел ответить, покатился как шар и ударился о стену. В эту минуту пришел князь с ксендзом Муховецким и как накинутся на нас, что мы, мол, ссоры затеваем, шумим, что не время и не место для диспутов… Намылили они нам головы, как школьникам, но вряд ли справедливо, потому что на самом деле эти пасторы Фирлея, сохрани бог, еще навлекут на нас какую-нибудь беду…
— А капитан Шенберк не обратился на путь истинный? — спросил Володыевский.
— Какое там! Умер в заблуждении, как жил.
— И как это люди предпочитают лучше отказаться от спасения, чем от своего упорства! — вздохнул пан Лонгин.
— Бог защищает нас от казацкого насилья и чар, — продолжал Заглоба, — а они еще оскорбляют Бога. Известно ли вам, Панове, что вчера, вон с того шанца, стреляли клубками ниток? Солдаты рассказывали, что в том месте, где упали клубки, земля тотчас проказой покрылась.
— Известное дело, что у Хмельницкого черти служат, — сказал, крестясь, литвин.
— Ведьм я сам видел, — прибавил Скшетуский, — и скажу вам, Панове… Дальнейшие слова прервал Володыевский, который сжал вдруг руку
Скшетуского и прошептал:
— Тише!
Потом прыгнул на край окопа и стал внимательно прислушиваться.
— Ничего не слышу, — сказал Заглоба.
— Тсс… Дождь заглушает, — ответил Скшетуский.
Пан Михал стал махать рукой, чтоб ему не мешали, и еще некоторое время прислушивался внимательно, наконец соскочив с вала, подошел к товарищам.
— Идут, — прошептал он.
— Дай знать князю! Он пошел к квартире Остророга, — тихо проговорил Скшетуский, — а мы побежим предостеречь солдат.
И они тотчас побежали вдоль окопов, то и дело останавливаясь и всюду шепча по дороге солдатам:
— Идут! Идут!
Слова эти точно тихая молния пронеслись по всей оборонительной линии. Через четверть часа появился князь, уже на коне, и отдал приказания офицерам. Так как неприятель хотел, по-видимому, застигнуть осажденных врасплох, то князь велел оставить его в этом заблуждении. Солдаты должны были вести себя как можно тише и подпустить штурмующих к самым валам, а затем, когда выстрел из пушки даст сигнал, ударить на него сразу.
Солдаты были наготове, лишь дула мушкетов склонились без шума, и наступило глухое молчание. Скшетуский, пан Лонгин и Володыевский стояли рядом, а пан Заглоба за ними. Он знал по опыту, что больше всего ядер и пуль падает на середину лагеря, а у валов, в присутствии таких трех рубак, — гораздо безопаснее.
Он поместился позади рыцарей, чтобы не попасть под первый натиск. Немного в стороне стал на одно колено пан Лонгин с мечом в руке, а Володыевский присел возле Скшетуского и шептал ему на ухо:
— Они идут…
— Мерным шагом.
— Это не чернь и не татары.
— Это запорожская пехота.
— Или янычары… Они хорошо маршируют. С коня их можно больше нарубить!
— Сегодня темно для конницы.
— Теперь слышишь?
— Тсс!.. Тсс!..
Лагерь, казалось, был погружен в глубокий сон. Нигде ни малейшего движения, ни света — всюду глухое молчание, прерываемое только шумом мелкого, точно просеиваемого сквозь сито, дождя.
Но среди этого шума слышался другой шум — тихий, но более отчетливый и мерный, — все ближе и ближе, наконец, шагах в пятидесяти от вала появилась какая-то длинная, сомкнутая масса.
Солдаты затаили дыхание, только маленький рыцарь щипал за ляжку Скшетуского, точно желая этим способом выразить свое удовольствие.
Между тем нападающие подошли ко рву и стали спускать в него лестницы, а затем, спустившись по ним, приставили их к валу.
Вал все молчал, точно за ним и на нем все умерло и настала смертельная тишина.
Только кое-где, несмотря на все предосторожности подымающихся, ступени лестницы стали скрипеть и трещать…
‘Зададут вам перцу!’ — думал Заглоба.
Володыевский перестал щипать Скшетуского, а пан Лонгин сжал рукоять меча и напряг зрение, так как был ближе всех у вала и надеялся первый ударить.
Вскоре три пары рук показались на краю вала, а затем медленно и осторожно стали подыматься три шишака все выше и выше.
‘Это турки!’ — подумал пан Лонгин.
В эту минуту раздался страшный гул нескольких тысяч мушкетов, стало светло как днем. Прежде чем свет погас, пан Лонгин замахнулся и нанес такой страшный удар мечом, что воздух завыл под острием.
Три тела упали в ров, три головы в чалмах покатились к ногам рыцаря.
Тогда, хотя ад закипел на земле, — небо разверзлось перед паном Лонги-ном, крылья выросли у него за спиной, хоры ангелов запели у него в душе и точно вознесли его на небо. Он сражался как во сне, и удары его меча были как бы благодарственной молитвой.
И все давно почившие Подбипенты, начиная от предка Стовейки, возрадовались на небе, что таков был последний потомок Сорвикапюшонов-Подбипент.
Этот штурм, в котором со стороны неприятеля принимали главное участие вспомогательные отряды румелийских и силистрийских турок, гвардия хана и янычары, был энергично отбит поляками с еще большим уроном, чем прежние, и навлек страшную бурю на голову Хмельницкого. Накануне он ручался, что поляки не так яростно будут сражаться с турками и если ему дадут эти отряды, то лагерь будет взят. Теперь он должен был смягчить хана и взбешенных мурз подарками. Хану он дал десять тысяч талеров, Тугай-бею, Корз-Аге, Субагази, Нурадину и Галде по две тысячи. Между тем челядь вытаскивала трупы изо рва, в чем ей не мешали стрельбой из шанцев. Солдаты отдыхали до утра, так как было несомненно, что штурм не повторится. И все спали крепчайшим сном, кроме стражи и пана Лонгина Подбипенты, который всю ночь лежал ничком на мече, благодаря Бога за то, что он позволил ему выполнить обет и стяжать столь великую славу, что имя его переходило из уст в уста, в лагере и в городе. На следующий день его призвал к себе князь-воевода и очень хвалил, а солдаты толпами приходили поздравлять славного рыцаря и осматривать три головы, которые челядь положила у его шатра и которые уже начали чернеть на воздухе. Все немало удивлялись и завидовали, иные не хотели верить собственным глазам, ибо головы были срублены ровно, вместе со стальными цепочками на чалмах, точно их кто-нибудь бритвой срезал.
— Вы страшный рубака, — говорила шляхта. — Мы знали, что вы бравый кавалер, но такому удару могли бы позавидовать и герои древности, ибо даже самый ловкий палач не сумел бы лучше срубить.
— Ветер так не сорвет шапок, — говорили иные, — как сняты эти головы.
И все пожимали руки пана Лонгина, а он стоял с опущенными глазами, сияющий, ласковый, стыдливый, как девушка перед свадьбой, и говорил, точно оправдываясь:
— Они сами в ряд стали…
Затем все стали пробовать меч, но никто не мог свободно им действовать, не исключая даже ксендза Жабковского, хотя он ломал подкову, как соломинку.
Около шатра становилось все шумнее, а пан Заглоба, Скшетуский и Володыевский принимали гостей, угощая их рассказами, так как угощать больше было нечем: в лагере доедали последние сухари, а мяса, кроме вяленой конины, давно уже не было. Но бодрость духа заменяла еду и питье. Под конец, когда некоторые из гостей стали уже расходиться, пришел пан Марк Собесский, староста красноставский со своим поручиком Стемповским. Подбипента выбежал ему навстречу, а Собесский учтиво поздоровался с ним и спросил:
— У вас сегодня праздник?
— Конечно, праздник, — ответил Заглоба, — наш друг выполнил обет.
— Слава Господу Богу! — сказал староста. — Значит, вскоре, братец, мы попируем на вашей свадьбе! А вы уж присмотрели кого-нибудь?
Пан Подбипента чрезвычайно смутился и покраснел до ушей, а Собесский продолжал:
— По смущению вашему я догадываюсь, что так и есть. Ваша священная обязанность позаботиться, чтобы такой род не прекратился. Дай бог, чтобы побольше рождалось таких солдат, как вы четверо, Панове!
Сказав это, он стал пожимать руки пана Лонгина, Скшетуского, Заглобы и маленького рыцаря, а они обрадовались, что из таких уст слышат похвалу, ибо староста красноставский был воплощением мужества, чести и всех рыцарских добродетелей. Это был воплощенный Марс, на него излились все Божьи дары, ибо необыкновенной красотой он превосходил даже младшего брата Яна, впоследствии короля, богатством и знатностью — богатейших магнатов, а его военные способности сам великий Еремия превозносил до небес. Это была звезда необычайной величины на небе Речи Посполитой, но по воле Провидения блеск ее перешел на младшего брата, Яна, а она преждевременно угасла в годину бедствий.
Рыцари наши были очень польщены похвалой героя, но он не ограничился ею и продолжал:
— Я очень много слышал о вас от самого князя-воеводы, который любит вас больше всех других. Меня не удивляет, что вы служите ему, несмотря на то, что в коронных войсках скорее могли бы идти ваши повышения.
— Мы все числимся в гусарском королевском полку, кроме пана Заглобы, который служит из своего врожденного воинского призвания. Служим же под начальством князя-воеводы, во-первых, из любви к его особе, а во-вторых, потому что нам хотелось как можно больше насладиться войной.
— Если таково было ваше желание, то вы поступили правильно. Наверно, пан Подбипента ни под чьим начальством так скоро не нашел бы своих голов, — заметил староста. — Впрочем, что касается войны, то в настоящее время у всех нас ее по горло.
— Больше чем чего-нибудь другого, — промолвил Заглоба. — К нам сюда с самого утра приходили с похвалами, но, если бы нас кто-нибудь пригласил перекусить и глотнуть водки, тот бы ублажил лучше всего нас.
Сказав это, пан Заглоба стал пристально смотреть в глаза старосте красноставскому и беспокойно заморгал глазами. Собесский усмехнулся и промолвил:
— Со вчерашнего полудня у меня ничего не было во рту, но глоток водки, пожалуй, найдется в каком-нибудь шкапчике. Милости просим, панове!
Но Скшетуский, маленький рыцарь и пан Лонгин стали отказываться и негодовать на пана Заглобу, который выворачивался, как мог, и оправдывался, как умел.
— Я не напрашивался, — говорил он, — ибо сам предпочитаю отдать свое, чем тронуть чужое, но если такой достойный рыцарь просит, то с нашей стороны было бы грубостью отказываться.
— Ну идемте же, — говорил староста. — И мне приятно посидеть в хорошей компании, а пока не стреляют, у нас есть время. На закуску я вас не приглашаю, ведь теперь трудно достать и конины.
Заглоба сейчас же пришел в прекрасное расположение духа и сказал:
— Даст бог, его величество король освободит нас от осады, и вот тогда мы доберемся до возов ополченцев. Ой, много они съедобного возят и лучше берегут свое брюхо, чем Речь Посполитую. Я предпочитаю с ними есть, чем воевать, но, быть может, при короле и они будут недурно драться.
Староста стал серьезен.
— Как мы поклялись, что ляжем костьми, а не сдадимся, так оно и будет. Мы должны быть готовы к тому, что настанут еще более тяжелые времена. Провианта уже почти нет, но хуже всего то, что и порох на исходе. Другим я бы этого не говорил, но вам можно. Вскоре у нас останутся только храбрость в сердцах, сабли в руках, готовность умереть, — и больше ничего. Дай бог, чтобы как можно скорее подошел король, это последняя надежда. Он воин! Он наверняка не пожалел бы ни трудов, ни здоровья, ни жизни, лишь бы нас освободить, но у него пока слишком мало войска, и он должен ждать, а вы, панове, знаете, как медленно собирается ополчение. Наконец, откуда его величество может знать, при каких условиях мы защищаемся и что мы доедаем последние крохи?
— Мы уже решили пожертвовать собой, — сказал Скшетуский.
— А если бы дать знать? — спросил Заглоба.
— Если бы нашелся кто-нибудь столь доблестный, — проговорил староста, — кто решился бы пробраться к королю, тот при жизни стяжал бы бессмертную славу, был бы спасителем всего войска и отвратил бы бедствие от отчизны. Пусть бы даже ополчение не собралось еще в полном составе — все же возможно, что одно присутствие короля смогло бы рассеять мятежников. Но кто пойдет? Кто возьмется за это, если Хмельницкий так отрезал все дороги и выходы, что мышь не проскользнет из окопов. Такое предприятие грозит явной и неминуемой смертью.
— А голова на что? — спросил Заглоба. — Мне уже одна мыслишка пришла в голову.
— Какая? — спросил староста.
— Да вот мы ежедневно хватаем по нескольку пленных. Быть может, удастся кого-нибудь подкупить. Пусть он притворится, что убежал от нас, а потом отправится к королю.
— Я переговорю об этом с князем, — сказал староста.
Пан Лонгин глубоко задумался, так что лоб его покрылся морщинами, и все время сидел молча, потом поднял вдруг голову и проговорил с обычной кротостью:
— Я берусь пробраться через казацкий лагерь.
Рыцари, услышав эти слова, вскочили в изумлении со своих мест, пан Заглоба раскрыл рот, Володыевский зашевелил усиками, Скшетуский побледнел, а староста красноставский всплеснул руками и воскликнул:
— Вы беретесь это сделать?
— Подумали ли о том, что говорите? — заметил Скшетуский.
— Я давно все обдумал, — ответил литвин, — ибо не с сегодняшнего дня среди рыцарей поговаривают о том, что надо дать знать королю о нашем положении. А я, слыша это, думал: пусть бы только Всевышний позволил мне выполнить мой обет и я бы сейчас же пошел. Я — ничтожный человек, что я значу? Что за беда, если меня и убьют!
— И убьют, как бог свят! — воскликнул Заглоба. — Вы ведь слышали, что говорил пан староста: это неизбежная смерть!
— Ну так что же, братец? — ответил пан Лонгин. — Коли Бог захочет, он проведет, а нет, так наградит на небе.
— Но сначала тебя схватят, замучат и предадут ужасной смерти. Да у тебя в голове помутилось, что ли? — говорил Заглоба.
— А я-таки пойду, братец, — кротко ответил литвин.
— Тут птица не пролетит — ее из луков подстрелят. Нас окружили со всех сторон, как медведя в берлоге.
— Я пойду! — повторил рыцарь. — Я должен Господа поблагодарить за то, что он мне позволил выполнить обет.
— Ну смотрите на него, смотрите! — воскликнул, хватаясь за голову, Заглоба. — Так лучше вели отрубить себе голову и зарядить собой пушку, только так ты и можешь пробраться через их лагерь.
— Нет уж, позвольте, друзья, — промолвил литвин, складывая руки.
— О нет, ты не пойдешь один, так как и я пойду с тобою, — сказал Скшетуский.
— И я с вами, — прибавил Володыевский, ударяя рукой по сабле.
— А чтоб вам провалиться с вашим ‘и я’, ‘и я’! — крикнул Заглоба, хватаясь за голову. — Видно, вам мало еще крови, мало огня и дыма! Им мало того, что здесь происходит, они ищут, где бы повернее свернуть себе шеи! Идите к черту и оставьте меня в покое! Чтоб вас разорвало!..
Сказав это, он стал метаться по палатке, точно ошалелый.
— Бог меня карает, — кричал он, — за то, что я путаюсь с этими ветрогонами, вместо того чтобы жить в компании степенных людей. Поделом мне!
Еще несколько времени он ходил лихорадочными шагами, наконец остановился перед Скшетуским, заложил руки назад и, глядя ему прямо в глаза, стал грозно сопеть.
— Что я вам сделал, что вы меня преследуете? — спросил он с упреком.
— Сохрани нас Бог! — ответил рыцарь. — Как так?
— Ибо если пан Подбипента выдумывает такие вещи, то я не удивляюсь. Все его остроумие всегда было в кулаке, а с тех пор, как он зарубил трех величайших дураков среди турок, сам стал четвертым…
— Слушать гадко, — перебил его литвин.
— И ему я не удивляюсь, — продолжал Заглоба, указывая на Володыевского. — Он вскочит казаку за голенище или прицепится к шароварам, как репей к собачьему хвосту, и скорее нас всех переберется через казацкий лагерь. Их обоих Дух Святой не просветил, но что вы, ваць-пане, вместо того, чтобы удерживать их от безумства, еще науськиваете их тем, что сами идете и хотите всех нас четверых предать неминуемой смерти и мукам, это уж… последнее дело! Черт возьми! Я не ожидал этого от офицера, которого сам князь считал степенным кавалером.
— Как — четверых? — с удивлением спросил Скшетуский. — Значит, и вы?
— Да! — кричал, ударяя себя кулаком в грудь, Заглоба. — Пойду и я! Если кто-нибудь из вас или вы все пойдете, пойду и я. Пусть моя кровь падет на ваши головы! Это будет для меня впредь наукой, с кем водить компанию!
— А, чтоб вас! — воскликнул Скшетуский.
И три рыцаря бросились обнимать его, но он и на самом деле сердился, сопел, отталкивал их локтями и говорил:
— Идите вы к черту! Не надо мне ваших иудиных поцелуев!
Вдруг на валах раздались пушечные и мушкетные выстрелы. Заглоба прислушался и сказал:
— Вот вам! Идите!
— Это обыкновенная стрельба, — заметил Скшетуский.
— Обыкновенная стрельба! — сказал, передразнивая его, шляхтич. — Вот, не угодно ли! Им мало этого. Половина войска растаяла от этой обыкновенной стрельбы, а они уж и ей довольны.
— Не падайте духом! — проговорил Подбипента.
— Молчите вы, литовская жердь! — загремел Заглоба. — Вы более всех виновны. Это вы выдумали эту затею, а если она не глупа, то я глуп!
— А все же я пойду, братец, — сказал пан Лонгин.
— Пойдете, пойдете! И я знаю, почему! Вы из себя героя не разыгрывайте, вас знают. Вам надо поскорее сбыть с рук свою невинность, и потому вы торопитесь убраться из окопов. Вы худший между рыцарями, а не наилучший, вы просто блудница, которая торгует добродетелью. Грех, да и только! Вас не к королю тянет, а хочется ржать по деревням, как жеребцу на лугу. Вот смотрите: рыцарь, который невинностью торгует! Грех, грех! Ей-богу, грех!
— Слушать гадко! — воскликнул пан Лонгин, затыкая уши.
— Перестаньте ссориться! — серьезно заметил Скшетуский. — Лучше подумаем о деле!
— Постойте, — сказал староста красноставский, который с изумлением слушал Заглобу, — это очень важное дело, и без князя мы ничего не можем решить. Тут нечего спорить. Вы у него на службе и должны повиноваться его приказаниям. Князь, верно, теперь у себя. Пойдем к нему и узнаем, что он скажет на это.
— То же, что и я! — сказал Заглоба, и надежда прояснила его лицо. — Пойдем скорее!
Они вышли и пошли через площадь, на которую уже падали пули из казацких окопов. Войска были у валов, которые издали казались ярмарочными будками, так они были увешаны старой пестрой одеждой, тулупами, заставлены возами, остатками шатров и всякого рода вещами, могущими хотя сколько-нибудь защитить от выстрелов, которые не прекращались по целым неделям, ни днем ни ночью. И теперь над этим развешанным тряпьем тянулась длинная полоса голубоватого дыма, а перед ним виднелись ряды лежащих солдат, одетых в красные и желтые мундиры и неутомимо стрелявших в ближайшие позиции неприятеля. Вся площадь была похожа на пепелище: истоптанная лошадьми, она даже нигде не зеленела травой. Кое-где торчали кучи свежевырытой земли, выброшенной при выкапывании колодцев и могил, кое-где лежали остатки разбитых возов, пушек, бочек или груды обглоданных и побелевших на солнце костей. Нигде ни было видно ни одного конского трупа, каждую убитую лошадь сейчас же забирали для пропитания солдат, зато всюду виднелись железные, большей частью заржавевшие, пушечные ядра, которыми неприятель ежедневно осыпал этот кусочек земли. Следы тяжелой войны и голода виднелись на каждом шагу. Нашим рыцарям попадались группы солдат, то несущих из окопов раненых и убитых, то спешащих к валам на помощь слишком утомленным товарищам. Лица у всех почернели, исхудали, обросли, глаза горели, одежда выцвела, изорвалась, у иных на головах вместо шапок и шлемов были какие-то повязки из грязных тряпок. И невольно возникал вопрос: что будет с этой горстью рыцарей, бывших до сих пор победителями, если еще пройдет неделя, другая?..
— Смотрите, панове, — сказал староста, — пора, пора дать знать королю.
— Нужда уже скалит зубы, как пес! — заметил маленький рыцарь.
— А что будет, когда мы съедим лошадей? — спросил Скшетуский.
Разговаривая так, они дошли до княжеских шатров, находившихся по правой стороне вала, перед ними виднелось несколько всадников, на обязанности которых лежало развозить приказы по лагерю. Их лошади, которых кормили вяленой кониной, то и дело подымались на дыбы, не желая стоять на месте. Так было с лошадьми во всех конных полках, которые теперь, когда бросались на неприятеля, казались стаей грифов или кентавров, несущихся по воздуху, а не по земле.
— Князь в шатре? — спросил староста одного из всадников.
— В шатре с генералом Пшиемским, — ответил всадник.
Староста вошел без доклада, а четыре рыцаря остановились перед шатром. Через минуту полотнище отогнулось, и показалась голова генерала Пшиемского.
— Князь хочет видеть вас сейчас же, Панове! — сказал он.
Пан Заглоба вошел в шатер с твердой надеждой, что князь не захочет подвергать почти неминуемой гибели лучших своих рыцарей, но ошибся, так как князь не успел еще ответить на поклон, как сказал:
— Мне говорил пан староста о вашей готовности выйти из нашего лагеря, и я принимаю ваше предложение. Нет жертвы, которая была бы слишком велика для отчизны.
— Мы пришли спросить вашего разрешения, — ответил Скшетуский, — ибо наша жизнь в распоряжении вашей светлости.
— Значит, вы хотите идти вчетвером?
— Ваша светлость! — сказал Заглоба. — Это они хотят идти, а не я. Бог свидетель, я не пришел сюда ни хвастать, ни напоминать о своих заслугах, и если упомяну о них, то лишь для того, чтобы меня теперь не заподозрили в трусости. Пан Скшетуский, Володыевский и Подбипента из Мышиных Кишек — великие рыцари, но и Бурлай, который пал от моей руки (об иных подвигах я умолчу), тоже был великий воин, стоил Бурдабута, Богуна и трех янычарских голов, — а потому я полагаю, что в рыцарском деле я не хуже других. Но иное дело мужество, иное дело безумие. У нас нет крыльев, а по земле мы не пройдем — это уж верно.
— Значит, вы не идете? — спросил князь.
— Я сказал, что не хочу идти, но не сказал, что не иду. Коли Бог уж покарал меня их компанией, мне до самой смерти придется в ней пребывать. Если нам придется здесь туго, сабля Заглобы еще пригодится, но я не знаю, на что пригодится смерть нас четверых, и надеюсь, что ваша светлость не даст разрешения на столь безумное предприятие.
— Вы хороший товарищ, — ответил князь, — и с вашей стороны благородно, что вы не хотите оставить своих друзей, но в своей уверенности во мне вы ошиблись, так как я принимаю вашу жертву.
— А, черт! — пробормотал Заглоба, и руки у него опустились. В эту минуту в шатер вошел Фирлей, каштелян бельский.
— Ваша светлость, — сказал он, — мои люди поймали казака, который говорит, что сегодня ночью будет штурм.
— Мне уже сообщили об этом, — ответил князь. — Все готово, пусть только поторопятся с постройкой валов.
— Они почти кончены.
— Это хорошо! — сказал князь. — К вечеру мы переберемся! Потом он обратился к четырем рыцарям:
— После штурма, если ночь будет темная, выйти лучше всего.
— Как так? — спросил Фирлей. — Разве вы, ваша светлость, предполагаете сделать вылазку?
— Вылазка будет своим чередом, — ответил князь, — и я сам поведу ее, но мы теперь говорим о другом. Эти господа решились пробраться через неприятельский стан и дать знать королю о нашем положении.
Каштелян от изумления широко раскрыл глаза и по очереди посмотрел на рыцарей.
На лице князя появилась довольная улыбка. У него была эта слабость, и он любил, чтобы удивлялись его воинам.
— О господи! — сказал каштелян. — Значит, есть еще на свете такие сердца! Клянусь Богом, не стану я вас, Панове, отговаривать от этого смелого предприятия.
Пан Заглоба покраснел от злости, но ничего не ответил и лишь сопел, как медведь, князь задумался на минуту и потом промолвил:
— Но я не хочу даром проливать вашу кровь и не согласен пустить вас всех четверых. Сначала пойдет один, если его убьют, то неприятель не замедлит похвастать этим перед нами, как он хвастал смертью того моего слуги, которого схватили под Львовом. Итак, если убьют первого, пойдет второй, затем, в случае надобности, третий и четвертый. Но, быть может, первый пройдет счастливо, и потому я не хочу подвергать опасности остальных трех.
— Ваша светлость… — прервал Скшетуский.
— Такова моя воля и приказ, — с ударением сказал князь. — Но, чтобы примирить вас, я объявляю, что первым пойдет тот, кто первый предложил.
— Это я! — проговорил Лонгин с сияющим лицом.
— Сегодня вечером, после штурма, если ночь будет темная, — добавил князь. — Никаких писем к королю я не дам, что вы видите, то и расскажете, а в знак полномочий возьмите этот перстень.
Подбипента взял перстень и поклонился князю, а он обнял рыцаря и, несколько раз поцеловав в голову, сказал взволнованным голосом:
— Ты так же близок моему сердцу, как брат… Да ведет тебя и проведет Царь Царей и Царица ангелов, воин Божий!
— Аминь! — повторили староста красноставский, пан Пшиемский и каштелян бельский.
У князя были слезы в глазах, — ибо это был истинный отец рыцарей, — остальные присутствующие плакали, а Подбипента дрожал от пыла, и его чистая, смиренная, покорная и геройская душа радовалась близости жертвы.
— Ваше имя будет внесено в историю! — воскликнул каштелян бельский.
— Non nobis, non nobis, sed nomini Tuo, Domine {Не нам, не нам, но имени твоему. Господи (лат.).}, — сказал князь.
Рыцари вышли из шатра.
— Тьфу, меня что-то сдавило за горло и держит, а во рту так горько, точно после полыни, — говорил Заглоба, — А те все стреляют… чтоб вас молнии перестреляли! — сказал он, указывая на дымящиеся казацкие шанцы. — Ох, тяжело жить на свете! Пане Лонгин, так вы уж непременно пойдете? Ну да хранят вас ангелы… Чтоб зараза передушила это хамье!
— Я должен с вами проститься, — сказал пан Лонгин.
— Как так? Куда же вы идете? — спросил Заглоба.
— К ксендзу Муховецкому, исповедоваться. Надо очистить свою грешную душу, братец.
Сказав это, пан Лонгин поспешно отправился в замок, а они вернулись к валам. Скшетуский и Володыевский были как убитые и молчали, Заглоба же говорил:
— Меня все еще что-то держит за горло. Я не думал, что мне будет так жаль, но ведь это самый добродетельный в мире человек!.. Пусть мне кто-нибудь начнет перечить, и я ему дам в морду! О боже, боже! Я думал, что каштелян бельский будет удерживать, а тот еще подлил масла в огонь. Черт принес этого еретика! ‘В истории, говорит, будут писать о вас!’ Пусть о нем самом пишут, но только не на шкуре Лонгина. А почему он сам не идет? У него по шести пальцев на ногах, как у кальвиниста, так ему легче ходить. Повторяю вам, Панове, что на свете все хуже и хуже, и, должно быть, правда то, что отец Жабковский пророчествует о конце света. Посидимте немного здесь, а потом пойдем в замок, чтобы хотя до вечера натешиться обществом нашего друга.
Но пан Подбипента после исповеди и причастия все время провел в молитве и появился только вечером во время штурма, который был одним из самых ужаснейших, так как казаки ударили именно тогда, когда войска, орудия и возы переходили в новые окопы. Был момент, когда казалось, что ничтожные польские силы падут под напором двухсоттысячного войска неприятеля. Польские полки так смешались с неприятельскими, что не могли отличать своих, — и три раза схватывались так. Хмельницкий напряг все свои силы, так как хан и его собственные полковники заявили ему, что это последний штурм и что с этого времени они только голодом будут морить осажденных. Но через три часа все приступы были отбиты с таким страшным уроном, что потом были вести, будто до сорока тысяч вражеских воинов пало в этом бою. Верно одно, что после сражения польские солдаты сложили к ногам князя целую груду неприятельских знамен и что этот штурм был действительно последним, так как после него неприятель продолжал лишь подкапываться под валы, отбивать возы, стрелять и брать поляков измором.
Неутомимый Еремия тотчас после штурма повел чуть не падавших от усталости солдат на вылазку, которая закончилась новым поражением неприятеля, — и только потом воцарилась тишина, как в окопах, так и в неприятельском лагере. Ночь была хотя теплая, но пасмурная. Четыре конные фигуры тихо и осторожно двигались к восточному краю валов. Это были пан Лонгин, Заглоба, Скшетуский и Володыевский.
— Хорошенько прикрой пистолеты, — шептал Скшетуский, чтобы порох не отсырел. Два эскадрона будут стоять наготове целую ночь. Как только ты выстрелишь, мы бросимся на помощь.
— Темно, хоть глаз выколи! — тихо сказал Заглоба.
— Это лучше, — ответил Подбипента.
— Тише! — прервал Володыевский. — Я что-то слышу.
— Это хрипит какой-то умирающий… Ничего!
— Лишь бы тебе добраться до дубовой рощи.
— О боже! Боже! — вздохнул Заглоба, дрожа, как в лихорадке.
— Через три часа будет светать!
— Значит, пора! — сказал Скшетуский сдавленным голосом.
— С Богом! С Богом!
— Будьте здоровы, братья, и простите мне, если я в чем-нибудь перед вами провинился.
— Ты провинился? О боже! — воскликнул Заглоба, бросаясь ему на шею.
Скшетуский и Володыевский обнимали его по очереди. Сдерживаемые рыдания давили им грудь. Один только Лонгин был спокоен, хотя и взволнован.
— Будьте здоровы! — повторил он еще раз.
И, подойдя к краю вала, он спустился в ров, через минуту показался на другом берегу, еще раз сделал товарищам знак на прощанье и исчез в темноте.
Между дорогой в Залощицы и трактом из Вишневиа была роща, пересеченная узкими лугами, она соединялась с громадным, старым, густым бором, уходящим далеко за Залощицы. Туда-то и решил пробраться пан Подбипента.
Дорога была очень опасная, ибо, чтобы добраться до дубовой рощи, нужно было пройти вдоль всего казацкого лагеря, но пан Лонгин выбрал ее нарочно, так как около табора ночью было больше всего людей и часовые должны были обращать меньше внимания на проходящих. Впрочем, все другие дороги, яры, заросли и тропинки охранялись стражей, которую то и дело проверяли есаулы, сотники, полковники и даже сам Хмельницкий. О дороге через луга и вдоль Гнезны нечего было и думать — там сторожили от сумерек до рассвета татарские конюхи.
Ночь была пасмурная и такая темная, что в десяти шагах нельзя было заметить не только человека, но даже дерево. Это было очень благоприятное обстоятельство для пана Лонгина, хотя, с другой стороны, он должен был идти очень медленно и осторожно, чтобы не упасть в одну из ям, вырытых поляками и казаками на всем пространстве поля.
Так он дошел до второго вала, который поляки оставили только сегодня вечером и, перейдя через ров, направился к казацким окопам.
Он остановился и стал прислушиваться: шанцы были пусты. Вылазка Еремин после штурма вытеснила из них казаков, часть которых пала, часть — скрылась в лагере. Множество тел лежало на склонах и вершинах этих насыпей. Пан Лонгин то и дело спотыкался о трупы, переходил через них и подвигался вперед. Порой какой-нибудь слабый вздох или стон говорили о том, что некоторые из лежащих еще живы.
За валами обширное пространство, тянувшееся до вторых окопов, построенных еще до прибытия Еремии, тоже было покрыто трупами. Ям и рвов здесь было еще больше, и всюду виднелись земляные укрытия, походившие в темноте на стога. Но и они были пусты. Везде царило глубокое молчание, нигде ни огня, ни человека — никого, кроме павших.
Пан Лонгин начал молитву за души умерших и направился дальше. Тихий шум польского лагеря, который был слышен до вторых окопов, все затихал, теряясь в отдалении, и наконец замолк. Пан Лонгин остановился и оглянулся в последний раз.
Теперь он уже почти ничего не мог видеть, так как в лагере не было огней, и лишь в одном окне замка слабо мерцал свет, как звездочка, которую то откроют, то закроют тучи, или как светляк, что попеременно то блестит, то гаснет.
‘Братья мои, увижу ли я вас еще в жизни?’ — подумал пан Лонгин.
И тоска придавила его, как огромный камень. Он едва мог дышать. Там, где мерцает этот блуждающий огонек, там его близкие, там братские сердца, князь Еремия, Скшетуский, Володыевский, Заглоба, ксендз Муховеикий. Там его любят и рады защитить его, а здесь ночь, пустота, мрак, трупы под ногами, вверху хороводы душ, а вдали кровожадный табор заклятых, беспощадных врагов.
Камень на сердце стал таким тяжелым, что его не мог вынести на своих плечах и этот великан. В душе его закрались сомнения.
В темноте налетела на него бледная тень тревоги и стала шептать ему на ухо: ‘Ты не пройдешь, это невозможно! Вернись, еще есть время! Выстрели из пистолета, и весь полк бросится к тебе на помощь… Через эти таборы, посреди этих дикарей никто не пройдет’.
В эту минуту польский лагерь, томимый голодом, ежедневно осыпаемый ядрами, полный смерти и трупного запаха, показался пану Лонгину тихой, безопасной пристанью.
Там его друзья не поставили бы ему в вину, если бы он вернулся. Он скажет им, что это превосходит человеческие силы, а они сами уже не пойдут и никого не пошлют и будут ждать помощи от Бога или короля.
А если Скшетуский пойдет и погибнет?
‘Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! Это дьявольское искушение, — подумал пан Лонгин. — Я готов к смерти, и ничего худшего со мной не случится. Это дьявол пугает слабую душу пустынностью и мраком, ибо он всем пользуется. Неужели рыцарь может осрамиться, потерять славу, опозорить имя — не спасти войска, отказаться от небесного венца? Никогда!’
И он двинулся дальше, протянув вперед руки.
Вдруг до него донесся шорох, но уж не из польского лагеря, а с противоположной стороны, еще неясный, но какой-то глубокий и грозный, как ворчание медведя в темном лесу. Но тревога оставила уже душу пана Лонгина, тоска перестала мучить его и перешла лишь в сладкое воспоминание о близких, наконец, точно как бы в ответ угрозе, долетавшей со стороны табора, он еще раз повторил в душе: ‘А все-таки пойду!’
Через некоторое время он очутился в том месте, где в первый день штурма княжеская конница разбила казаков и янычар. Дорога здесь была ровнее, меньше было ям, рвов и трупов, так как казаки убрали павших в прежних боях. Здесь было немного светлее, так как все пространство было открыто. Оно покато спускалось к югу, но пан Лонгин свернул в сторону, чтобы проскользнуть между западным прудом и табором.
Он шел теперь быстро, без препятствий, и ему уже казалось, что он достигает линии табора, как вдруг какие-то новые отголоски привлекли его внимание.
Он тотчас остановился и после четверти часа ожидания услышал приближающийся топот и фырканье лошадей.
‘Казацкая стража’, — мелькнуло у него в голове.
Вскоре до его слуха донеслись человеческие голоса, и он стремглав бросился в сторону и прилег в первом попавшемся углублении, держа в одной руке пистолет, в другой меч.
Между тем всадники подъехали еще ближе и наконец поравнялись с ним. Было так темно, что он не мог их сосчитать, но слышал каждое слово разговора.
— Им тяжело, да и нам тяжело, — говорил чей-то сонный голос. — А мало ль добрых молодцев землю грызет!
— Господи, — сказал другой голос, — говорят, король недалеко… Что с нами будет?
— Хан рассердился на нашего батьку, и татары грозятся, что возьмут нас в неволю, если некого будет брать!
— И на пастбищах с нашими дерутся. Батька запретил ходить в кош, кто туда пойдет — пропадет.
— Сказывают, что между татарами есть переодетые ляхи. Эх, чтоб этой войны и не было!
— Нам теперь хуже, чем прежде.
— Король недалеко с ляшским войском — вот что плохо!
— Эх! В Сечи спал бы я теперь спокойно, а здесь шатайся впотьмах, как сиромаха!..
— Должно, тут сиромахи и бродят — лошади храпят.
Голоса понемногу удалялись и наконец умолкли. Пан Лонгин поднялся и пошел дальше.
Стал моросить дождик, мелкий, как пыль. Стало еще темнее.
По левой стороне от пана Лонгина что-то блеснуло, сначала один огонек, потом другой, третий, десятый. Теперь он был уверен, что находится на линии неприятельского табора.
Огоньки были редки и тусклы. Видно, все там уже спали и лишь кое-где пили и варили пищу на завтра.
‘Слава богу, что я иду после штурма и вылазки, — сказал про себя Подбипента. — Они, должно быть, устали смертельно’.
Едва он успел это подумать, как издали услышал лошадиный топот — ехал второй патруль.
Но земля здесь вся была в рытвинах, и потому легче было скрыться. Патруль проехал так близко, что чуть не наткнулся на пана Лонгина. К счастью, лошади привыкли проходить мимо лежащих тел и не испугались. Пан. Лонгин тронулся дальше.
На пространстве тысячи шагов он наткнулся еще на два патруля. Очевидно, весь круг, занятый лагерем, стерегли как зеницу ока. Пан Лонгин радовался в душе, что не встречает пеших часовых, которых обыкновенно ставили перед табором, чтобы они подавали вести конным патрулям.
Но радость его продолжалась недолго. Едва прошел он несколько сот шагов, как вдруг шагах в десяти увидел перед собой какую-то черную фигуру. Пан Лонгин хотя и был неустрашимым рыцарем, но почувствовал, как дрожь пробежала по всему его телу. Отступать или обойти было уже поздно. Фигура пошевелилась, — очевидно, заметила его.
Настала короткая минута колебания. Вдруг раздался приглушенный голос:
— Васыль, это ты?
— Я, — тихо ответил рыцарь.
— А горилка есть?
— Есть.
— Давай.
Пан Лонгин подошел.
— Что это ты такой высокий? — со страхом спросил тот же голос.
Что-то заклубилось в темноте. Короткий, сдавленный крик: ‘Госп…’ вырвался у часового, потом послышался точно треск ломающихся костей, тяжелое хрипение, — и одна фигура тихо упала на землю.
Пан Лонгин пошел дальше.
Но он уже не шел по той же линии, — это была, очевидно, линия передовых постов, а потому он направился еще ближе к лагерю, желая пройти между постами и рядами возов.
‘Если нет другой цепи постов, — подумал Лонгин, — то на этом пространстве я могу встретиться лишь с теми, которые выходят из лагеря на смену’.
Конным отрядам стражи здесь нечего было делать. Действительно, через минуту оказалось, что другой цепи постов не было. Зато табор был не дальше чем на два выстрела из лука — и, странное дело, он, казалось, все приближался, хотя рыцарь старался идти параллельно линии возов.
Оказалось также, что в лагере не все спали. При тлеющих местами кострах виднелись сидящие фигуры. В одном месте костер был больше остальных, и даже настолько велик, что отблеск его доходил до пана Лонгина и рыцарь опять должен был отступить к форпостам, чтобы не проходить через полосу света. Издали пан Лонгин увидел около костра на столбах, похожих на кресты, быков, с которых казаки сдирали шкуры. Тут же стояли кучки зрителей. Некоторые из них тихо играли на дудках. Это была та часть лагеря, которую занимали чабаны. Дальнейшие ряды возов утопали в темноте.
Но стена табора, освещенная тусклым светом костров, снова как бы приближалась к пану Лонгину. Сначала она была только справа, теперь он вдруг заметил, что она перед ним.
Тогда он остановился и стал думать, что делать. Он был окружен. Табор казаков и татар и лагерь черни точно кольцом окружили весь Збараж. В середине этого кольца стояли форпосты и кружились конные патрули, чтобы никто не мог пробраться.
Положение пана Лонгина было страшное. Теперь ему оставалось или проскользнуть между возами, или искать другого выхода между казацким и татарским лагерями, иначе ему придется блуждать до зари в этом заколдованном кругу. Оставалось еще отступить назад в Збараж, но и в этом случае его могли схватить патрули. Но он понимал, что уже самый характер местности не позволял, чтобы воз стоял возле воза. Вероятно, в их рядах должны были быть промежутки, и значительные, впрочем, они были необходимы и для сообщения, для проезда конницы. Пан Лонгин решил искать такого прохода и с этой целью подошел еще ближе к возам. Огни горящих кое-где костров могли его выдать, но, с другой стороны, они были ему полезны, так как без них он не видел бы ни возов, ни проходов между ними.
Действительно, через четверть часа он нашел проход и узнал его в темноте, так как он казался черной полосой между возами. В нем не было костров, не могло быть и казаков, так как там должна была проезжать коннина. Пан Лонгин лег на живот и пополз в эту черную пасть, как змея в нору.
Прошло четверть часа, полчаса, а он все полз, молясь в то же время и отдавая себя, с душой и телом, под зашиту небесных сил. У него мелькала мысль, что, может быть, судьба всего Збаража зависит в эту минуту от того, удастся ли ему проползти в проход, а потому он молился не только за себя, но и за тех, кто в это время в окопах молился за него.
По обеим сторонам все было спокойно. Нигде не пошевельнулся ни один человек, не захрапела ни одна лошадь, ни одна собака не залаяла — и пан Лонгин прошел. Перед ним чернели кустарники, за которыми начиналась дубовая роща, а за нею бор вплоть до Топорова, за бором король, спасение, слава и заслуга перед Богом и людьми. Что были срубленные им три головы в сравнении с этим подвигом, для совершения которого надо было иметь большее, нежели железная рука?
Пан Лонгин сам чувствовал эту разницу, но не вступила гордость в его чистое сердце, а лишь, как сердце ребенка, излилось оно в слезах благодарности.
Потом он поднялся и пошел дальше. Постов на той стороне возов почти не было, и их легче было миновать. Тем временем пошел крупный дождь, который шелестел в зарослях и заглушал его шаги. Пан Лонгин дал теперь волю своим длинным ногам и шагал, как великан, топча мелкие кусты. Возы были все дальше, дубовая роща все ближе, а с нею ближе и спасение.
Вот и дубы! Под их ветвями темно, как в подземелье. Но это и лучше. Поднялся легкий ветер, дубы слегка шумят, точно шепчут молитву: ‘Боже великий, Боже всеблагой, охрани этого рыцаря, ибо он слуга твой и верный сын той земли, на которой мы выросли на славу тебе’.
Вот уже от польского лагеря пана Лонгина отделяет верст десять. Пот заливает его лицо. В воздухе стало как-то душно, точно перед грозой, но он идет, не думая о близости грозы, ибо в сердце его поют ангелы. Дубовая роща редеет. Должно быть, впереди первый луг. Дубы шелестят сильнее, точно хотят сказать: ‘Обожди, ты был в безопасности среди нас!’, но у рыцаря нет времени, и он выходит на открытый луг. Посреди него растет только один дуб, но более могучий, чем его товарищи в роще. Пан Лонгин направляется к этому дубу.
Вдруг, когда он уже в десяти шагах от дуба, из-под раскидистых ветвей гиганта поднимаются двадцать черных фигур, которые волчьими прыжками приближаются к нему.
— Кто ты? Кто ты?
Язык их непонятен. Головы покрыты остроконечными шапками — это татары-конюхи, скрывшиеся под дерево от дождя.
В эту минуту красная молния осветила дуб, луг, дикие лица татар и великана-шляхтича. Страшный крик потряс воздух, и тотчас закипела борьба.
Татары бросились на пана Лонгина, как волки на оленя, и схватили его своими жилистыми руками, но он стряхнул их с себя, и они упали с него, как созревшие плоды падают с дерева. Вот заскрежетал в ножнах страшный меч, и тотчас раздались стоны, вой, крик о помощи, свист меча, хрипение умирающих, ржание испуганных лошадей, треск ломаемых татарских сабель. Тихий луг зазвучал всеми дикими голосами, какие только могут вырваться из человеческой груди.
Татары дважды толпой бросались на рыцаря, но он уже оперся спиной о дуб, а спереди прикрылся вихрем меча и рубил страшно. Вскоре у его ног зачернели трупы. Татары отступили, объятые паническим страхом.
— Див! Див! — завыли они.
Их вой не остался без ответа. Не прошло и получаса, как весь луг наполнился и пешими и конными. Бежали казаки и татары с косами, кольями, луками и горящими лучинами. Послышались лихорадочные вопросы: ‘Что это такое? Что случилось!’ — ‘Див! — отвечали конюхи. — Лях! Див! Убить его! Живьем взять, живьем!’
Пан Лонгин дважды выстрелил из пистолетов, но этих выстрелов уже не могли услышать в польском лагере его товарищи.
Между тем толпа приближалась к нему полукругом, а он стоял в тени, опершись о дерево, и ждал с мечом в руке.
Толпа подходила все ближе. Наконец раздалась команда:
— Бери его!
Все живое бросилось вперед. Крики умолкли. Те, что не могли протиснуться, светили нападающим.
Толпа закружилась под деревом, точно в водовороте, лишь стоны вырывались из этого водоворота, и некоторое время ничего нельзя было различить. Наконец крик ужаса вырвался из груди нападающих, и они рассеялись в одну минуту.
Под деревом остался пан Лонгин, а у его ног груда вздрагивающих в предсмертной агонии людей.
— Веревок, веревок! — загремел чей-то голос.
Всадники тотчас же поскакали за веревками и привезли их в одно мгновение. И вот человек двадцать здоровенных мужиков схватились за толстую веревку, по десять за каждый конец, и старались привязать рыцаря к дереву.
Но пан Лонгин ударил мечом и мужики с обеих сторон упали на землю. С тем же успехом пробовали затем татары.
Видя, что слишком большая толпа только мешает, еще раз пошло человек пятнадцать самых смелых ногайцев, желая во что бы то ни стало взять живьем великана, но он разорвал их, как разрывает дикий вепрь собак. Дуб, выросший из двух могучих стволов, закрывал рыцаря сзади, спереди же, кто только приближался на длину меча, погибал, не издав даже крика. Нечеловеческая сила Подбипенты, казалось, все возрастала с каждой минутой.
Видя это, разъяренные ордынцы оттеснили казаков, и кругом раздались их дикие крики:
— Ук! Ук!..
Тогда, при виде луков и высыпаемых из колчанов стрел, понял пан Подбипента, что приближается час его смерти, и стал молиться Пресвятой Деве.
Воцарилась тишина. Толпа затаила дыхание, ожидая, что будет.
Первая стрела просвистела, когда рыцарь читал: ‘Дева прославленная’, и застряла у него в плече.
Слова литании смешались со свистом стрел.
И когда рыцарь сказал: ‘Звезда утренняя’, стрелы вонзились ему в руки, в плечи и в ноги… Кровь из виска заливала ему глаза, и он видел, как в тумане: луг, татар, но уже не слышал свиста стрел. Чувствовал, что слабеет, что ноги подкашиваются под ним, голова падает на грудь… и, наконец, склонил колена.
Потом, почти со стоном уже, сказал пан Лонгин: ‘Царица ангелов!’ — и то были последние его слова на земле.
Небесные ангелы взяли его душу и сложили ее, как светлую жемчужину, у ног ‘Царицы ангелов’.

XXVIII

Пан Володыевский и Заглоба на следующий день утром стояли на валах между солдатами, пристально всматриваясь в сторону неприятельского лагеря, откуда приближались массы черни. Скшетуский был на совещании у князя, а они, пользуясь временным спокойствием, говорили о вчерашнем дне и о движении в неприятельском лагере.
— Это не предвещает нам ничего хорошего, — сказал Заглоба, указывая на черную массу, надвигавшуюся, подобно огромной туче. — Наверно, они опять двинутся на штурм, а у нас уже отнялись руки.
— Какой штурм может быть в ясный день и в такую пору, — возразил маленький рыцарь. — Они разве вот займут вал, который мы вчера оставили, и будут стрелять с утра до вечера.
— Хорошо бы пугнуть их из пушек! Володыевский понизил голос:
— У нас пороху мало, — заметил он. — При таком расходе его, говорят, не хватит и на шесть дней. Но к этому времени, наверно, король подоспеет.
— Пусть будет, что будет, лишь бы наш бедняжка пан Лонгин счастливо пробрался. Я всю ночь спать не мог, только и думал о нем, чуть начинал дремать, как видел его в какой-нибудь опасности: мне было так жаль его, что от беспокойства все тело у меня покрывалось потом. Это благороднейший человек во всей Речи Посполитой, и днем с огнем такого не найдешь.
— Так почему же вы всегда над ним насмехаетесь?
— Потому что язык у меня хуже, чем сердце. Но не мучьте меня, пан Ми-хал, напоминанием об этом, я и без того укоряю себя, а если, сохрани бог, что-нибудь случится с паном Лонгином, я до самой смерти не найду покоя.
— Вы уж слишком не упрекайте себя. Пан Лонгин никогда не обижался на вас, и я слышал, как он иногда говорил: ‘Язык гадкий, а сердце золотое’.
— Дай Бог ему здоровья, другу дорогому! Правда, никогда он не умел говорить по-человечески, но этот недостаток вознаграждался сторицею великими добродетелями. Как вы думаете, пан Михал, пробрался он?
— Ночь была темная, а мужики после поражения были страшно измучены. У нас не было хорошей стражи, а у них и тем более.
— Ну, слава богу. Я, между прочим, поручил пану Лонгину хорошенько порасспросить о нашей бедняжке княжне, не видели ли ее где-нибудь, так как думаю, что Жендзян должен был пристать к королевским войскам. Пан Лонгин, наверное, не поедет отдыхать, а пойдет сюда вместе с королем. В таком случае у нас скоро может быть известие о ней.
— Я надеюсь на ловкость этого парня, он ее как-нибудь спас. Для меня было бы большим горем, если бы она погибла. Я знаю ее недавно, но уверен, что, будь у меня сестра, она не была бы для меня дороже княжны.
— Для вас сестра, а для меня дочурка. От этих забот у меня борода поседела, а сердце лопнет с горя. Чуть кого-нибудь полюбишь, как раз, два, три, и нет его уже, а ты сиди, горюй, терзайся, раздумывай с пустым брюхом и в дырявой шапке, через которую, как через плохую крышу, дождь льется на лысину. Теперь в Речи Посполитой собакам лучше, чем шляхте, а нам четырем хуже, чем всем… Не пора ли уж перебраться в лучший мир, пан Михал, что ли?..
— Я не раз думал, не лучше ли обо всем рассказать Скшетускому, но меня удерживает то, что он сам никогда не обмолвится о ней не единым словом, а бывало, что если кто-нибудь и напомнит, он только вздрогнет, точно его укололи в самое сердце.
— Ну как же ему говорить и растравлять раны, немного зажившие в огне этой войны: ее, быть может, какой-нибудь татарин за косу ведет теперь через Перекоп. У меня в глазах мутится, когда я представляю себе ее в подобном положении. Да, пора умирать: на свете одни только мучения, и ничего больше! Хоть бы пан Лонгин пробрался благополучно.
— Господь должен любить его больше, чем других, за его добродетель. Но смотрите, что это там чернь делает?
— Солнце так ярко, что я ничего не вижу.
— Они, кажется, хотят срыть наш старый вал.
— Я ведь говорил, что будет штурм. Идемте отсюда, довольно уже стоять.
— Они роют не затем, чтобы идти на штурм, а чтобы иметь открытый путь для отступления, и притом они, наверно, двинут по этой дороге гуляй-городища, в которых сидят стрелки. Смотрите, лопаты как скрипят! Они уж шагов на сорок сровняли землю!
— Теперь вижу! Какой странный свет сегодня! Заглоба защитил рукой глаза от солнца и стал смотреть.
В эту минуту через пролом, сделанный в валу, бросилась толпа черни и в одно мгновение рассыпалась по пустому пространству между валами.
Одни стали стрелять, а другие, роя землю лопатами, начали воздвигать новую насыпь и окопы, которые должны были опоясать польский лагерь третьим кольцом.
— Ну не говорил ли я! — воскликнул Володыевский. — Вот уже катят машины.
— Значит, непременно будет штурм. Пойдем отсюда, — сказал Заглоба.
— Нет, это что-то другое! — заметил маленький рыцарь.
И действительно, машины, показавшиеся в выемке вала, были построены не так, так обыкновенные гуляй-городища, — их стены состояли из лестниц, покрытых кожей, из-за которых самые меткие стрелки стреляли в неприятеля.
— Пойдем, чтоб их собаки заели! — повторил Заглоба.
— Подождите, — ответил Володыевский.
И он стал считать машины, по мере того как через пролом вала вкатывались новые.
— Раз, два, три… их, видно, немало… четыре, пять, шесть… вкатываются все более высокие… семь, восемь… они перебьют в нашем лагере не только людей, но и всех собак, ведь там, должно быть, сидят лучшие стрелки… девять, десять, одиннадцать…
Вдруг Володыевский перестал считать.
— Что это такое? — спросил он странным голосом.
— Где?
— Там, на самой высокой башне… висит человек.
Заглоба напряг зрение: действительно, на самой высокой башне солнце осветило голый человеческий труп, качавшийся на канате равномерно с движением машины, подобно гигантскому маятнику.
— Правда! — проговорил Заглоба.
Вдруг Володыевский побледнел как полотно и крикнул громким голосом, в котором слышалось отчаяние:
— Боже всемогущий, это пан Лонгин!..
По валам пронесся шепот, точно ветер зашелестел листьями деревьев. Заглоба склонил голову на грудь, закрыл глаза руками и со стоном прошептал:
— О боже! Боже!
Спустя минуту шепот на валу перешел в шум смешанных голосов, потом точно в гул бушующих волн. Воины, стоявшие на валах, узнали, что на этой позорной веревке висит товарищ их бедствий, рыцарь без страха и упрека, все узнали, что это пан Лонгин Подбипента, и от страшного гнева волосы дыбом встали на головах солдат.
Наконец Заглоба отнял руки от глаз, и в эту минуту на него страшно было взглянуть: на губах у него была пена, лицо посинело, глаза точно вышли из орбит.
— Крови! Крови! — рявкнул он таким страшным голосом, что дрожь проняла стоявших вблизи него рыцарей.
И он бросился в ров. За ним бросились другие. Никакая сила, даже приказы князя, не могли бы сдержать этого взрыва бешенства.
Из рва воины стали карабкаться наверх, влезая друг другу на плечи, хватаясь руками за противоположный край рва, а кому удалось выкарабкаться, тот бежал вперед, не обращая внимания, бегут ли за ним другие. Осадные башни задымились, как смоляные щепы, и дрогнули от раздавшихся с них залпов, но это не помогло.
Заглоба бежал первый с саблей над головой, страшный, бешеный, похожий на разъяренного быка, казаки встретили нападающих пиками и косами. Казалось, две стены с шумом ударились одна об другую. Но сытые псы не могли защищаться против голодных и бешеных волков. Поляки со страшной яростью рубили врагов саблями, а схватившись грудь с грудью, давили их и рвали зубами. Казаки не выдержали этого бешеного натиска и обратились в бегство, к пролому вала. Заглоба точно обезумел от ярости: он кидался в самую гущу неприятеля, как львица, у которой отняли детенышей, храпел, рубил направо и налево, топтал и производил страшное опустошение в рядах казаков. Возле него, словно другое уничтожающее пламя, шел Володыевский, похожий на раненую рысь.
Неприятеля преследовали за проломом вала, а стрелков, засевших в башнях, изрубили до одного. Потом солдаты влезли на башню и, сняв с каната пана Лонгина, осторожно опустили его на землю.
Заглоба припал к его телу…
Володыевский залился слезами при виде мертвого друга. Легко было узнать, как погиб пан Лонгин, — все его тело было покрыто ранами от стрел. Только лицо было нетронуто стрелами, и лишь на виске от одной стрелы остался след. На щеке застыло несколько капель крови, глаза были закрыты, а на бледном лице ясная улыбка, и если б не холод смерти в чертах лица, могло бы показаться, что пан Лонгин спокойно спит. Товарищи взяли его и понесли на плечах в окопы, а оттуда в замковую часовню.
К вечеру сколотили гроб, и похороны состоялись ночью на збаражском кладбище. Собралось все духовенство из Збаража кроме ксендза Жабковского, который, будучи ранен в последнем штурме в спину, был при смерти, пришел князь, сдав начальство старосте красноставскому, пришли и другие начальники, и пан хорунжий коронный, и хорунжий новогрудский, и пан Пшиемский, и Скшетуский, и Володыевский, и Заглоба, и офицеры полка, в котором служил покойный. Гроб поставили возле только что вырытой могилы, и церемония началась.
Ночь была тихая, звездная, факелы горели ровным пламенем, бросая отблеск на желтые доски гроба, на фигуру ксендза и суровые лица стоящих вокруг рыцарей.
Из кадильниц подымался дым, распространяя запах мирры и можжевельника, тишину прерывали лишь сдавленные рыдания пана Заглобы, глубокие вздохи, вырывавшиеся у рыцарей, и далекий гром выстрелов на валах.
Но вот ксендз Муховецкий поднял руку в знак того, что хочет говорить, рыцари затаили дыхание, ксендз помолчал еще минуту, потом поднял глаза к звездам и начал:
— ‘Что за стук слышу я ночью во врата небесные? — спрашивает седоволосый ключарь Христов, пробуждаясь от сладкого сна.
— Отвори, святой Петр, отвори! Я Подбипента.
— Но какие же дела, какой чин, какие заслуги дают тебе смелость, мосци-пане Подбипента, беспокоить столь высокого привратника? По какому праву хочешь ты войти туда, куда ни происхождение, хотя бы и столь благородное, как твое, ни сенаторское звание, ни коронные должности, ни даже королевский пурпур сами по себе не дают еще свободного доступа? Куда едут не по широкой дороге, не в карете, запряженной шестерней, с гайдуками, но куда надо взбираться по тернистому пути добродетели?
— Ах, отвори, святой Петр, отвори скорее, ибо именно по такой крутой тропинке шел наш соратник и дорогой товарищ наш, пан Подбипента, — и вот пришел наконец нагой, как Лазарь, пришел, как святой Себастьян, пронзенный стрелами неверных, бедный как Иов, чистый, как дева, не знавшая мужа, покорный и тихий, как агнец, не запятнанный грехом, рыцарь радостно проливший кровь свою ради земной отчизны.
Пусти его, святой Петр, ибо если не пустишь его, то кого же пустишь в эти времена испорченности и безбожия?
Пусти же его, святой ключарь! Пусти этого агнца, пусть он пасется на небесных лугах, пусть щиплет траву, ибо голодный пришел он из Збаража…’
Такими словами начал свою речь ксендз Муховецкий, а затем так красноречиво изобразил всю жизнь пана Лонгина, что каждый счел себя ничтожным перед этим безупречным рыцарем, лежавшим в гробу, который превосходил самых простых людей скромностью и самых высокопоставленных — добродетелью. И вот все ударяли себя в грудь и с чувством сожаления все яснее видели, какой это удар для отчизны, какая невознаградимая утрата для Збаража. Ксендз говорил все пламеннее и когда наконец стал рассказывать об уходе и мученической кончине пана Лонгина, он уже совсем забыл о риторике и цитатах, а когда стал прощаться с прахом от имени духовенства, вождей и войска, то сам расплакался и, рыдая, как Заглоба, говорил: ‘Прощай, брат, прощай товарищ! Не к земному королю, но к небесному, к более верному заступнику, отнес ты наши стоны, наш голод, наши бедствия и лишения — там ты вернее вымолишь для нас спасение, но сам не вернешься больше, и вот мы плачем, и вот слезами обливаем твой гроб, ибо мы любили тебя, брат наш милый…’
Вместе с почтенным ксендзом плакали все: и князь, и начальники, и войско, но больше всех друзья покойного. .Когда же ксендз запел: ‘Requiem aeternam dona ei, Domine!’ {‘Вечный покой даруй ему, Господи!’ (лат.).} — все зарыдали громко, хоть это были люди закаленные и издавна привыкшие видеть смерть.
В минуту, когда под гроб подсунули веревки, пана Заглобу трудно было оторвать от него, точно у него умер брат или отец. Наконец его оттащили Скшетуский и Володыевский. Князь подошел и взял горсть земли, ксендз запел: ‘Anima ejus…’ {‘Душа его’ (лат.). — Последние слова, произносимые над гробом.} Земля посыпалась на гроб, ее ссыпали руками и шлемами, и вскоре над прахом пана Лонгина Подбипенты образовался курган, который озарился белым печальным светом луны.
Три друга возвращались из города в окопы, откуда неустанно доносились отголоски выстрелов. Они шли молча, ибо ни один из них не хотел заговаривать первым, но другие рыцари говорили между собой о покойном, прославляя его в один голос.
— Похороны его были так пышны, — говорил какой-то офицер, проходя мимо Скшетуского, — что лучших не устроили даже пану писарю Сераковскому.
— Ибо он заслужил их, — ответил другой офицер. — Кто же другой взялся бы пробраться к королю?
— Я слышал, — добавлял третий, — что между офицерами Вишневецкого было несколько охотников идти, но после такого страшного примера, наверно, у них у всех отбило охоту.
— Да ведь это и невозможно. Там и змея не проскользнет.
— В самом деле это было бы безумием!
Офицеры прошли. Опять настало минутное молчание. Внезапно Володыевский сказал:
— Слышал, Ян?
— Слышал, — ответил Скшетуский. — Сегодня моя очередь.
— Ян, — серьезно сказал Володыевский, — ты знаешь меня давно и знаешь, что я не отступаю перед рискованным предприятием, но рискованное предприятие одно, а самоубийство — другое.
— И это говоришь ты, Михал?
— Я, так как я твой друг.
— И я тебе друг, а потому дай мне рыцарское слово, что ты не пойдешь третий, если я погибну.
— О, это невозможно! — крикнул Володыевский.
— Вот видишь, Михал. Как же ты можешь требовать от меня того, чего сам не сделал бы? Да будет воля Божья!
— Так позволь мне идти вместе с тобой!
— Князь запретил, а не я, ты солдат и должен слушаться.
Пан Михал замолчал, так как он прежде всего был солдат. Он лишь лихорадочно зашевелил усиками и сказал:
— Ночь очень светлая, не иди сегодня.
— Я предпочел бы, чтобы она была темнее, — ответил Скшетуский, — но медлить нельзя. Погода, как видишь, установилась надолго, а у нас порох на исходе, провиант на исходе. Солдаты роют землю, ищут корней. У некоторых десны гниют от той дряни, которую им приходится есть. Пойду сегодня, даже сейчас, я уже простился с князем.
— Я вижу, что тебе попросту жизнь надоела! Скшетуский грустно улыбнулся:
— Ну тебя, Михал! Конечно, она для меня не очень сладка, но я не буду добровольно искать смерти, ибо это грех, да, наконец, дело не в том, чтобы погибнуть, а в том, чтобы дойти до короля и спасти наш лагерь.
Володыевского вдруг охватило такое желание рассказать Скшетускому все о княжне, что он уже раскрыл было рот, но подумал: ‘От этой новости у него в голове помутится, и его тем легче будет схватить’, и он прикусил язык и спросил:
— По какой дороге пойдешь?
— Я говорил князю, что пойду через пруд, а потом по реке, пока не уйду далеко за табор. Князь сказал, что эта дорога лучше других.
— Делать, видно, нечего, — ответил Володыевский. — Рано или поздно умирать придется, так уж лучше умереть на поле славы, чем на ложе. Да ведет тебя Бог! Да ведет тебя Бог, Ян. Если мы с тобой не увидимся на этом свете, то увидимся на том, и ты всегда будешь в моем сердце.
— Как и ты в моем! Да наградит тебя Бог за все, что ты сделал для меня! Слушай, пан Михал, если я погибну, то, может быть, враги не захотят показать меня вам, как пана Лонгина, так как мы их за это проучили, но, верно, как-нибудь похвастают, в таком случае пусть старый Заивилиховский отправится к Хмельницкому за моим трупом, я не хочу, чтобы собаки таскали меня по их табору.
— Будь уверен! — ответил Володыевский.
Пан Заглоба, который сначала слушал этот разговор в полубессознательном состоянии, понял наконец, в чем дело, но не нашел уже в себе достаточно силы, чтобы удерживать или отговаривать, и только глухо застонал:
— Вчера тот, сегодня этот… Боже! Боже! Боже!..
— Не теряйте надежды! — сказал Володыевский.
— Пане Ян! — начал Заглоба.
Больше он ничего не мог сказать и только прижал свою седую горемычную голову к груди рыцаря и прижимался к нему, как беспомощный ребенок…
Час спустя Скшетуский погрузился в воды западного пруда.
Ночь была очень светлая, и середина пруда похожа была на серебряный щит, но Скшетуский тотчас исчез из глаз, так как берег густо порос тростником, камышом и осокой. Эта чаща широких и узких листьев, скользких стеблей и стволов хватала рыцаря за ноги и чрезвычайно затрудняла движение вперед, но вместе с тем скрывала его от глаз стражи. О том, чтобы переплыть зеркальную гладь пруда, нечего было и думать, ибо каждый предмет на его светлой поверхности легко мог бы быть замечен. И Скшетуский решил обогнуть берегом весь пруд до болота, лежавшего с другой стороны и соединявшего пруд с рекой. По всей вероятности, там стояли посты казаков и татар, но зато там был целый лес тростника, который лишь местами был вырезан татарами для шалашей. Пробравшись к болоту, можно было идти среди тростника даже днем, разве что болото окажется слишком глубоким. Но и эта дорога была страшная. Под этой стоячей водой, у берега доходившей только до щиколотки, таилось болото глубиной в аршин и более. За каждым шагом Скшетуского на поверхность воды выступало множество пузырей, бульканье которых можно было прекрасно расслышать в тишине.
Кроме того, несмотря на всю медленность его движений, на воде образовывались круги, которые расходились от него к середине пруда, и в них играл лунный свет. В дождливую погоду Скшетуский попросту переплыл бы пруд и самое большее в полчаса достиг бы болота, но на небе не было ни одной тучки. Потоки зеленоватого света лились на пруд, превращая листья водорослей в серебряные шиты, а верхушки тростника в серебряные султаны. Ветра не было, к счастью, грохот выстрелов заглушал бульканье водяных пузырей. Скшетуский, заметив это, подвигался только тогда, когда залпы в окопах и шанцах учащались. Но эта тихая, ясная ночь создала еще новое затруднение. Из тростников подымались рои комаров, которые образовывали целые клубы над его головой, садились ему на лицо и кусали его, лезли в глаза, жужжа и распевая у него над ухом свои вечерние песни. Скшетуский, избрав этот путь, предвидел многие затруднения, но не все. Он не предвидел страха. Во всякой глубине вод, хотя бы вполне известных, есть ночью что-то таинственное и страшное, и невольно возникает вопрос: что там, на дне? А этот Збаражский пруд был попросту ужасен. Вода казалась в нем гуще обыкновенной воды и издавала трупный запах. В ней гнили трупы казаков и татар. Хотя обе стороны и вытаскивали трупы, но все же сколько их могло скрываться среди тростника и густых водорослей… Скшетуский стоял в холодной воде, и все же пот заливал ему лицо. Что будет, если какие-нибудь скользкие руки схватят его вдруг, или какие-нибудь зеленоватые глаза глянут на него из водорослей. Длинные стебли хватали его за колени, и у него волосы дыбом вставали при мысли, что, быть может, это утопленник обнимает его, чтобы не пустить дальше. ‘Иезус, Мария! Иезус, Мария!’ — то и дело шептал он, подвигаясь вперед. Порою он поднимал глаз и при виде луны, звезд и небесного покоя испытывал некоторое облегчение. ‘Есть Бог!’ — повторял он вполголоса так, чтобы сам мог слышать. Порою он посматривал на берег, и ему казалось, что из какого-то заколдованного, неземного мира болот, черных глубин, бледного лунного света, духов и трупов, он смотрит на обычную Божью землю, и его охватывала такая тоска, что сейчас же хотелось уйти из этой чащи тростников.
Но все же он продолжат подвигаться вдоль берега и уже настолько отдалился от лагеря, что увидел в нескольких десятках шагов от берега конного татарина. Он остановился и посматривал на всадника, который, судя по однообразным движениям его тела, клонившегося к лошадиной шее, спал в седле.
Это было страшное зрелище. Татарин все кивал головой, точно молча кланяясь рыцарю, а тот не спускал с него глаз. В этом было что-то страшное, но Скшетуский вздохнул с облегчением, ибо перед этим реальным страхом рассеялись более мучительные мнимые страхи. Мир духов куда-то исчез, к рыцарю вернулось его хладнокровие, в мозгу зароились вопросы: спит татарин или не спит? Идти ему дальше или ждать? Наконец он пошел дальше, подвигаясь еще тише, еще осторожнее, чем в начале дороги. Он был уже на полпути до болота и реки, как вдруг сорвался легкий ветер. Тотчас заволновался и зашумел тростник. Скшетуский обрадовался, так как, несмотря на все предосторожности, несмотря на то, что ему иногда приходилось терять по нескольку минут на то, чтобы сделать один шаг, — какое-нибудь невольное движение, падение или плеск могли его выдать. Теперь он шел смело среди громкого говора тростника, которым шумел весь пруд, и все заговорило вокруг, даже вода заплескалась волнами о берег.
Но этот шум разбудил, очевидно, не только береговые заросли, перед Скшетуским тотчас показался какой-то черный предмет, который стал раскачиваться и надвигаться в его сторону, точно готовясь к прыжку. Скшетуский чуть не крикнул в первую минуту. Но страх и отвращение сдержали крик в груди, и вместе с тем страшное зловоние схватило его за горло.
Но через минуту, когда первая мысль, что это, может быть, утопленник нарочно преграждает ему дорогу, прошла, у него осталось только отвращение, — и рыцарь отправился дальше. Говор тростника все более усиливался. Сквозь его колышущиеся верхушки Скшетуский увидел второй и третий татарский пост. Он миновал их, миновал и четвертый. ‘Я, должно быть, прошел полпруда’, — подумал он и выглянул из тростника, чтобы узнать, в каком месте он находится, как вдруг что-то толкнуло его в ноги. Он оглянулся и увидел тут же, у своих колен, лицо человека.
‘Это уже второй…’ — подумал он.
Теперь он уже не испугался, так как этот второй труп лежал навзничь, и в его неподвижности не было никаких признаков жизни. Скшетуский только ускорил шаг, чтобы не закружилась голова. Тростник становился все гуще, что, с одной стороны, давало безопасное убежище, но с другой — чрезвычайно затрудняло движение. Прошло еще полчаса, час, он все шел, но все более утомлялся. Вода в некоторых местах была так мелка, что не доходила до колен, зато в других местах он проваливался по пояс. Его страшно утомляло и то, что приходилось медленно вытаскивать ноги из болота. Лицо его было в поту, и вместе с тем его время от времени с ног до головы охватывала дрожь.
‘Что это такое? — думал он со страхом. — Уж не начинается ли у меня лихорадка? Болота до сих пор нет, а вдруг я не найду его среди тростников и пройду мимо?’
Это было страшно опасно, так как таким образом он мог бы кружиться всю ночь вокруг пруда и утром очутиться в том же месте, из которого вышел, или попасть в руки казаков.
‘Я выбрал дурную дорогу, — думал рыцарь, падая духом, — через пруды нельзя пробраться, вернусь назад и завтра пойду, как пан Лонгин, а до этого времени можно будет отдохнуть’.
И все же шел вперед, так как понимал, что, надеясь вернуться и отправиться после непродолжительного отдыха, он сам себя обманывает, кроме того, ему пришло в голову, что, идя так медленно и останавливаясь чуть не каждую минуту, он не мог еще достигнуть болота. Все же мысль об отдыхе овладевала им все сильнее. Минутами ему хотелось лечь где-нибудь, чтобы хоть немного передохнуть. Он боролся с собственными мыслями и вместе с тем молился. Дрожь пронимала его все чаще, все с большим трудом вытаскивал он ноги из болота. Татарские посты отрезвляли его, но он чувствовал, что и голова его устает, как и тело, и что его охватывает горячка.
Прошло еще полчаса, а болота все еще не было видно.
Зато трупы утопленников попадались все чаще. Ночь, страх, трупы, шум тростника, труды и бессонница помутили его мысли. Он стал грезить. Вот Елена в Кудаке, а он плывет на лодке с Жендзяном вниз по течению Днепра. Тростник шумит — ему слышится песня: ‘Эй, то не пили пилили… не туманы уставалы’. Ксендз Муховецкий ждет его к венцу, а пан Криштоф Гродзицкий будет его посаженым отцом… Девушка там каждый день смотрит на реку со стены — вот скоро она захлопает в ладоши и крикнет: ‘Едет! Едет!’
— Сударь! — говорил Жендзян, таща его за рукав. — Панна стоит…
Скшетуский приходит в себя. Это спутанные стебли тростника задержали его. Видение исчезает. Сознание возвращается. Теперь он уже не чувствует такой усталости, горячка придает ему силы.
Неужели это еще не болото?
Но кругом тот же тростник, точно он не двигался с места.
Рыцарь идет дальше, но мысль с неумолимым упорством возвращается к сладостному видению. Тщетно он борется, тшетно старается сохранить сознание, — снова наплывает. Днепр, барки, чайки, Кудак, Сечь — только на этот раз видение более беспорядочно, в нем множество лиц: возле Елены и князь, и Хмельницкий, и кошевой атаман, и пан Лонгин, и Заглоба, и Богун, и Володыевский, — все одеты по-праздничному, собрались на его свадьбу, но где эта свадьба будет? Они в каком-то незнакомом месте, не то в Лубнах, не то в Розлогах, не то в Сечи, не то в Кудаке… какие-то воды, по ним плавают трупы…
Скшетуский снова приходит в себя, его пробуждает сильный шелест, доносящийся с той стороны, куда он идет, он останавливается и слушает.
Шелест приближается, слышен плеск воды — это челнок.
Его уже видно через тростник. В нем сидят два казака — один гребет веслом, другой держит в руке длинный шест, блестящий издали, как серебро, и шарит им в водорослях.
Скшетуский погрузился в воду по шею, так что одна лишь голова торчала в тростнике, и смотрел.
‘Обыкновенный ли это патруль, или они меня уже проследили?’ — подумал он.
Но тотчас по спокойным и небрежным движениям казаков он понял, что это обыкновенная стража. Челноков на пруду, должно быть, было много, и если бы казаки напали на его след, то, наверно, собралось бы десяток лодок и много народу.
Между тем они проехали мимо, шум тростника заглушал их слова. Скшетуский уловил только такой отрывок разговора:
— Черт бы их побрав, и сей смердячои воды казалы пильноваты!
И челнок скользнул в глубь тростника, — стоявший на носу казак мерно ударял шестом в водяные заросли, точно пугал рыб.
Скшетуский двинулся вперед.
Спустя некоторое время он опять увидел часового татарина, стоявшего тут же на берегу. Свет луны прямо падал на лицо ногайца, похожее на собачью морду. Но Скшетуский не так боялся стражи, как потери сознания. И он напряг всю силу воли, чтобы ясно сознавать, где он и куда идет. Но эта борьба только усилила его усталость, и он тотчас заметил, что у него в глазах двоится и троится, что минутами пруд кажется ему площадью в замке, а кусты тростника — шатрами. Тогда ему хотелось звать Володыевского, чтобы он шел с ним вместе, но у него было еще настолько сознания, что он удержался.
‘Не кричи, не кричи, — повторял он себе, — это для тебя гибель!’
Но эта борьба с самим собой становилась все труднее. Он вышел из Збаража истомленный голодом и страшной бессонницей, от которой там умирали солдаты. Это ночное путешествие, холодное купанье, трупный запах, блуждание по болотам, борьба со стеблями тростника совершенно ослабили его. К этому присоединился еще страх и боль от укусов комаров, которые так изжалили ему лицо, что оно все было покрыто кровью. Он чувствовал, что если скоро не дойдет до болота, то или выйдет на берег, чтоб с ним скорее случилось то, что должно случиться, или упадет среди этих тростников и утонет.
Болото и устье реки казались ему спасительной гаванью, хотя на самом деле там начинались новые затруднения и опасности.
Он боролся с горячкой и шел, все менее соблюдая предосторожности. В голове шумело — и в этом шуме ему чудились голоса людей, говор, чудилось также, будто это о нем так говорит пруд. Дойдет ли он до болота или не дойдет? Выберется или не выберется? Комары тонкими голосами распевали над ним все жалобнее. Вода становилась глубже — вскоре дошла ему по пояс, а затем по грудь. У него мелькнула мысль, что если придется плыть, то он запутается в чаще водорослей и утонет.
И опять его охватило неудержимое, непреодолимое желание позвать Володыевского, и он уже сложил руки у рта, чтобы крикнуть:
— Михал! Михал!
К счастью, какая-то водоросль сжалилась над ним и ударила его мокрой кистью по лицу. Он пришел в себя и увидел перед собой несколько справа слабый свет.
Теперь он не сводил глаз с этого света и некоторое время бодро шел к нему.
Вдруг он остановился, заметив широкую поперечную полосу чистой воды. Он вздохнул с облегчением. Это была река, а по обеим ее сторонам болото.
‘Ну, теперь я перестану кружить по берегу и направлюсь в этот клин’, — подумал он.
По обеим сторонам клина тянулись две ленты тростника, рыцарь направился к той, до которой дошел. Через минуту он понял, что избрал верный путь. Оглянулся: пруд был уже за ним, а он подвигался теперь вдоль узкой ленты воды, которая не могла быть не чем иным, как рекой. Вода здесь была холоднее.
Но спустя некоторое время им овладела страшная усталость. Ноги дрожали, а перед глазами — черный туман. ‘Как только дойду до берега, лягу, — подумал он, — нет сил идти дальше, отдохну’.
Вдруг он упал на колени и руками ощупал сухую, поросшую мохом кочку. Это был точно маленький островок среди тростника.
Он сел на нем, вытер руками свое окровавленное лицо и вздохнул полной грудьюь.
Через минуту до его ноздрей донесся запах дыма. Повернувшись к берегу, он заметил шагах в ста костер, а вокруг него группу людей.
Он сидел прямо против этого огня и, когда ветер немного раскрывал тростник, мог все видеть как на ладони. С первого взгляда он узнал татарских конюхов, которые сидели у костра и ели.
Тогда в нем проснулся страшный голод. Сегодня утром он съел кусок конины, которым не насытился бы и двухмесячный волчонок, — с тех пор у него ничего не было во рту.
И вот он стал срывать растущие вокруг стебли водорослей и жадно высасывать их. Он утолял ими не только голод, но и жажду, мучившую его.
И все время посматривал на костер, который постепенно все бледнел и гас.
Люди у костра как бы заволакивались мглой и, казалось, отдалялись.
‘Ага, сон меня одолевает, — подумал рыцарь, — я усну здесь, на островке’.
Но возле костра началось движение. Конюхи встали. Вскоре до слуха Скшетуского долетели возгласы: ‘Лош! Лош!’ Им в ответ раздалось короткое ржание. Вокруг костра все опустело, послышался свист и глухой топот лошадей по сырому лугу.
Скшетуский не мог понять, почему конюхи уехали. Но вдруг он заметил, что кисти тростника как-то побледнели, вода блестит иначе, чем при луне, а воздух заволакивается легкой мглой.
Он оглянулся — светало.
Вся ночь ушла у него на то, чтоб обогнуть пруд и дойти до реки и болота.
Он был только в начале дороги. Теперь ему надо было идти рекой и пройти через табор днем.
Воздух все более наполнялся светом зари. На востоке небо стало бледно-зеленым.
Скшетуский снова спустился с островка в болото и, добравшись до берега, высунул голову из тростника.
В расстоянии шагов пятисот виднелся один только татарский пост, луг был пуст и лишь вдали догорал костер, рыцарь решил ползти к нему среди высоких трав, перемешанных с росшим еще местами тростником.
Доползши до костра, он принялся тщательно искать остатков пищи и нашел обглоданные бараньи кости, с остатками жира и жил, и несколько штук печеной репы, брошенных в теплом пепле. Он накинулся на них с жадностью дикого зверя и ел, пока не заметил, что посты, расставленные по пройденной им дороге, уже возвращаются в табор и приближаются к нему.
Тогда он пополз назад и через несколько минут исчез за стеной тростника. Отыскав сухое место, он лег без шелеста на землю. Между тем стража проехала мимо. Скшетуский тотчас принялся за кости, взятые им с собой, которые теперь стали трещать в его могучих, точно волчьих челюстях. Он обгрыз жир и жилы, высосал мозг, разжевал кости и немного утолил голод. Такого пира он давно уже не мог задать себе в Збараже.
Он почувствовал себя сильнее. Его подкрепили и пища, и занимающийся день. Становилось все светлее, восточная сторона неба из зеленоватой становилась розовой и золотистой, и хотя утренний холод был очень чувствителен, но рыцаря утешала мысль, что вскоре солнце согреет его утомленное тело.
Он внимательно оглянулся по сторонам, чтобы хорошенько ориентироваться. Островок был достаточно велик, и на нем легко могли улечься два человека. Он со всех сторон был окружен тростником, точно стеной, что совершенно скрывало его от людских глаз.
‘Меня здесь не найдут, — думал Скшетуский, — разве если захотят ловить рыбу, но рыбы здесь нет, она передохла от трупов. Тут я отдохну и подумаю, что делать дальше’.
И он стал раздумывать, идти ли ему дальше вдоль берега реки или нет, и наконец решил идти, если подымется ветер и будет волновать тростник, в противном случае его движения и шелест могут его выдать, особенно если придется проходить вблизи табора.
— Благодарю тебя, Боже, что я жив еще до сих пор! — тихо прошептал рыцарь.
И поднял глаза к небу, а потом мысленно унесся в польский лагерь.
С этого островка замок был прекрасно виден, особенно когда его озолотили первые лучи восходящего солнца. Может быть, оттуда с башни кто-нибудь смотрит на этот островок в подзорную трубу, а Володыевский и Заглоба, те уж, верно, весь день будут поглядывать с высоты валов, не увидят ли его висящим на какой-нибудь осадной башне.
‘Вот и не увидят, — подумал Скшетуский, и грудь его наполнилась блаженным чувством при мысли, что он будет спасен. — Не увидят, не увидят! — повторял он несколько раз. — Я прошел лишь половину пути, но ведь и эту половину нужно было пройти. Бог мне поможет и дальше’.
Вот он уже видел себя в лесах, за которыми стоят королевские войска, ополчение, гусары, пехота, иностранные полки, земля чуть не стонет под тяжестью людей, лошадей и пушек, а среди этого войска сам его величество король.
Потом он увидел упорнейшую битву, разгром неприятеля, князя, со всей конницей летящего по грудам трупов навстречу войскам.
Его разболевшиеся и опухшие глаза закрывались от натиска мыслей. Им овладело какое-то сладкое бессилие, наконец он растянулся во весь рост и уснул.
Тростник шумел. Солнце поднялось высоко на небе и пламенным оком согревало рыцаря, сушило на нем одежду, — а он спал крепко, не двигаясь. Кто увидел бы его теперь, лежащего на островке с окровавленным лицом, тот принял бы его за труп, который выкинула вода. Проходили часы, а рыцарь все спал. Солнце достигло зенита и стало спускаться на другую сторону неба, а он все еще спал. Его разбудил только пронзительный визг лошадей, грызшихся на лугу, и громкие крики конюхов, хлеставших бичами табунных жеребцов.
Он протер глаза, оглянулся, вспомнил, где он. Взглянул вверх, на красном от недогоревших отблесков зари небе мерцали звезды, он проспал весь день.
Скшетуский не отдохнул и не подкрепился сном, наоборот, у него болели все кости. Но он надеялся, что движение вернет телу бодрость и, спустив ноги в воду, он тотчас двинулся в дальнейший путь.
Теперь он подвигался тут же, у самого тростника, чтобы шелестом не обратить на себя внимание конюхов. Последние отблески зари догорели, и было довольно темно, так как луна еще не взошла из-за леса. Вода была так глубока, что Скшетуский местами терял почву под ногами и должен был плыть, что было очень трудно, так как он был в одежде и плыл против течения, которое хотя и было слабо, но относило его назад к прудам. Но зато самые зоркие татарские глаза не могли заметить этой головы, подвигавшейся вдоль темной стены тростника. И он подвигался смело, иногда вплавь, но большей частью вброд по пояс в воде, и наконец достиг места, с которого увидел по обеим сторонам реки тысячи огоньков…
‘Это таборы, — подумал он, — теперь помоги мне, Боже…’
И стал прислушиваться.
До него долетал гул множества голосов. Да, то были таборы. На левом берегу реки, вдоль течения, был расположен казацкий лагерь с тысячами возов и шатров, на правом — татарский обоз. И там, и тут было шумно, слышался людской говор, дикие звуки бубнов, дудок, мычание скота, рев верблюдов, ржанье лошадей, крики. Река разделяла лагерь, являясь вместе с тем препятствием для ссор и убийств, так как татары не могли спокойно стоять возле казаков. В этом месте река была шире, а может быть, ее нарочно расширили. Но с одной стороны возы, а с другой тростниковые шалаши находились, судя по кострам, в расстоянии нескольких десятков шагов от берега, а у самого берега стояли, должно быть, часовые.
Тростник и камыш редели, Скшетуский прошел еще несколько десятков шагов и остановился. Какой-то мощью и ужасом веяло на него от этих полчищ.
В эту минуту ему показалось, что вся бдительность и ярость этих тысяч человеческих существ направлены на него, и он чувствовал перед ними полную беспомощность и полную беззащитность. Он был один.
‘Никто здесь не пройдет!’ — подумал он.
Но все же он пошел вперед, так как его влекло какое-то неудержимое, мучительное любопытство. Ему хотелось поближе взглянуть на эту страшную силу.
Внезапно он остановился. Стена тростника кончилась, точно ее кто-нибудь ножом отрезал, может быть, тростник вырезали на шалаши. Дальше блестела вода, отражая красные отсветы костров.
Тут же, у берегов, горели два больших костра. Возле одного костра стоял татарин на коне, возле другого — казак с длинной пикой в руке. Оба смотрели друг на друга и на воду. Дальше виднелись другие, тоже стоявшие на страже.
Отсветы костров образовывали огненный мост через реку. У берегов виднелись ряды маленьких лодок, употреблявшихся для объезда прудов.
— Невозможно! — пробормотал Скшетуский.
И вдруг им овладело отчаяние. Ни вперед, ни назад! Вот уже сутки прошли, как он брел по болотам и тростникам, дышал гнилым воздухом и мок в воде, — и все это только затем, чтобы, достигнув тех таборов, мимо которых он взялся пробраться, признать, что это невозможно…
Но и возвращаться было невозможно, рыцарь знал, что, может быть, у него найдется достаточно сил тащиться вперед, но не найдется сил отступать. В его отчаянии было вместе с тем и глухое бешенство. В первую минуту ему захотелось выйти из воды, задушить часового, потом броситься на толпу и погибнуть.
Ветер снова зашумел в тростнике странным шепотом и одновременно донес отголоски колокольного звона из Збаража. Скшетуский начал горячо молиться, бил себя в грудь и взывал к небу о спасении с силой и верой утопающего, он молился, а неприятельские лагеря как бы в ответ зловеще гудели, черные и красные от огня фигуры сновали, как стадо дьяволов в аду, стража стояла неподвижно, река катила багровые волны.
‘Настанет глухая ночь, и костры погасят’, — сказал про себя Скшетуский и ждал.
Прошел час, прошел другой. Шум затихал, костры действительно начали понемногу гаснуть, кроме двух сторожевых, которые горели все сильнее.
Часовые сменялись, и было очевидно, что они будут стоять до утра.
Скшетускому пришло в голову, что, может быть, ему легче будет проскользнуть днем, но он тотчас отказался от этой мысли. Днем в реке брали воду, поили скот, купались, река, наверно, была полна людей.
Вдруг взгляд его остановился на лодках. По обоим берегам стояло несколько десятков лодок в ряд. Лодки с татарской стороны доходили до тростника.
Скшетуский погрузился в воду по шею и стал медленно подвигаться к ним, не спуская глаз с часового-татарина.
По истечении получаса он был уже возле первой лодки. План его был прост. Вздернутые кормы лодок поднимались над водой, образуя над ней род свода, под которым его голова могла легко проскользнуть. Если все лодки стояли одна возле другой, то татарин-часовой не мог увидеть подвигающейся под ними головы, опаснее был казак, но и он мог не заметить, так как под лодками, несмотря на свет костра, было темно. Впрочем, другого выхода не было.
Скшетуский не колебался более и вскоре очутился под кормой ближайшей лодки.
Он шел на четвереньках или, вернее, полз, так как вода была мелкая. Он был так близко от татарина, что слышал фырканье его коня. Остановился на минуту и слушал. К счастью, лодки стояли бортами друг к другу. Теперь он не сводил глаз с казака, которого он видел как на ладони, но тот смотрел на татарский лагерь. Скшетуский прошел уже лодок пятнадцать, как вдруг услышал шаги на берегу и голоса. Он притаился и стал прислушиваться. Во время своих поездок в Крым рыцарь научился понимать по-татарски, и теперь дрожь пробежала по всему его телу, когда он услышал следующий приказ:
— Садиться и ехать!
Скшетуского в жар бросило, хотя он был в воде. Если татары сядут в ту лодку, под которой он сейчас скрывается, то он погиб, если же они сядут в какую-нибудь из стоящих впереди, то он тоже погиб, так как тогда на реке останется пустое освещенное место.
Каждая минута казалась ему часом. Вдруг застучали доски, татары сели в четвертую или пятую лодку позади него, оттолкнулись и поплыли по направлению к пруду.
Но их действия обратили внимание казака-часового. Скшетуский в течение получаса не пошевельнулся и, только когда сменили стражу, стал подвигаться дальше.
Таким образом он достиг конца лодок. За последней опять начинался тростник, а дальше камыш. Добравшись до него, рыцарь, уставший, вспотевший, упал на колени и от всего сердца благодарил Бога.
Теперь он подвигался несколько смелее, пользуясь каждым порывом ветра, который наполнял шумом берега. Время от времени он оглядывался назад. Сторожевые огни, постепенно отдаляясь, слабо мерцали. Лес тростника становился все чернее, гуще, так как берега были более болотисты. Стража не могла стоять около реки, шум лагеря затихал. Какая-то нечеловеческая сила поддерживала рыцаря. Он прорывался через тростник, проваливался в болото, тонул, плыл и опять поднимался.
Он не решался еще выйти на берег, но чувствовал себя уже почти спасенным. Он сам не мог отдать себе отчета, долго ли он шел так, но когда оглянулся опять, то сторожевые огни показались ему точно светящимися вдали точками. Еще несколько сот шагов, — и они совершенно исчезли. Луна зашла, кругом была тишина. Но вот донесся шум более сильный и величественный, чем шум тростника. Скшетуский чуть не вскрикнул от радости: по обеим сторонам реки был лес.
Тогда он направился к берегу и вышел из тростника. Тут же за тростником начинался сосновый бор. До ноздрей его донесся запах смолы. Кое-где в черной глубине леса, точно серебро, сверкали папоротники.
Рыцарь во второй раз упал на колени, молился и целовал землю.
Он был спасен.
Потом он углубился в темную чащу леса, задавая самому себе вопрос: куда ему идти, куда его заведут эти леса, где король и войско?
Дорога еще не была кончена, она была нелегка и небезопасна, но, когда он подумал, что выбрался из Збаража, что пробрался через сторожевые посты, через неприятельские полчища численностью в несколько сот тысяч человек, ему показалось, что все опасности миновали, что дремучий бор вокруг — светлая дорога, которая доведет его прямо к королю.
И вот шел голодный, иззябший, мокрый, весь в грязи, запачканный собственной кровью, с радостью в сердце, с надеждой, что вскоре он вернется в Збараж иначе и приведет с собой великие силы.
‘Вы уже не будете голодать и не останетесь без надежды на спасение, — думал он о друзьях в Збараже, — я приведу короля!’
И радовалось его рыцарское сердце предстоящему спасению князя, войска, Володыевского, Заглобы и всех героев, осажденных в збаражских окопах.
Лесные глубины открывались перед ним и скрыли его в своей тени.

XXIX

Вечером в топоровской усадьбе в гостиной заперлись три человека и вели тайное совещание. На столе, освещенном свечами в канделябрах, были разложены топографические карты, возле них лежала высокая шляпа с черным пером, подзорная труба, шпага с рукояткой, украшенной перламутром, тут же кружевной платок и пара лосиных перчаток. За столом в высоком кресле сидел человек лет под сорок, довольно миниатюрный и худощавый, но крепко сложенный. Лицо у него было смуглое, желтоватое, усталое, глаза черные, на голове шведский парик с длинными локонами, спускавшимися на плечи. Редкие черные усы, зачесанные вверх, украшали его верхнюю губу, а нижняя вместе с подбородком выступала вперед, придавая лицу черты львиной отваги, гордости и упорства. Лицо это нельзя было назвать красивым, но оно было очень недюжинно. В нем странным образом сочеталась чувственность с некоторой мертвенностью и холодностью. Глаза были как угасшие, но легко было отгадать, что в минуты волнения, веселья или гнева в них вспыхивали молнии, которые не каждый смог бы вынести. Но в то же время в них проглядывала доброта и ласковость.
Черный костюм, состоящий из атласного кафтана и широкого кружевного воротника, из-под которого свешивалась на грудь золотая цепь, усиливал изысканность этой необыкновенной фигуры. Вообще, несмотря на грусть, разлитую в его лице, в нем было что-то величественное.
Это был сам король, Ян Казимир Ваза, только год тому назад вступивший на престол после брата Владислава.
Немного позади его, в полутени, сидел Иероним Радзейовский, человек низкого роста, толстый, румяный, с жирным и наглым лицом придворного, а напротив, за столом, находился третий сановник, который, опершись на локоть, рассматривал топографическую карту, порою взглядывая на короля.
Лицо его было не так величаво, как у короля, но зато необыкновенно красиво и умно. Глаза голубые, проницательные, цвет лица, несмотря на его годы, нежный, величественный польский костюм, по-шведски подстриженная борода и высокий хохол над лбом придавали его правильным, точно изваянным из мрамора чертам еще более сенаторской важности.
Это был Георгий Оссолинский, канцлер и римский князь, оратор и дипломат, возбуждавший удивление в западноевропейских придворных сферах, знаменитый противник Еремии Вишневецкого.
Благодаря недюжинным способностям, он обратил на себя внимание предшественников Яна Казимира и рано достиг высших ступеней в государстве. Теперь Оссолинский был кормчим государственного корабля, которому в данный момент угрожало крушение.
Но канцлер был как бы создан для такой важной роли. Трудолюбивый, выносливый, умный, дальновидный, он спокойно вел бы каждое государство, за исключением Речи Посполитой, к безопасной пристани, каждому другому государству обеспечил бы внутреннюю силу и продолжительное могущество… если бы был полновластным министром таких, например, монархов, как король французский или испанский.
Воспитанный за границей Оссолинский, несмотря на свой ум и долголетнюю практику, не мог привыкнуть к бессилию правительства Речи Посполитой и не научился считаться с этим в течение всей жизни, хотя это была скала, о которую разбились все его планы, намерения, усилия, хотя именно по этой причине он умер впоследствии с отчаянием в сердце.
Это был гениальный теоретик, который не умел быть гениальным практиком и который попал в заколдованный круг. Задавшись идеей, которая только в будущем должна была дать плоды, он стремился к ней с упорством фанатика, не замечая, что эта мысль, в теории спасительная, может, благодаря существующему положению вещей, вызвать в действительной жизни великие бедствия.
Желая укрепить правительство и государство, Оссолинский невольно вызвал волнения на Украине, не предусмотрев, что буря обратится не только против шляхты и магнатов, но и против коренных интересов самого государства.
Восстал Хмельницкий и нанес поражения под Желтыми Водами, Корсунью и Пилавцами. В самом начале восстания тот же Хмельницкий вступил в союз с крымским ханом.
Удар следовал за ударом, оставалась только война и война. Казаков прежде всего следовало усмирить, чтобы в будущем воспользоваться ими, а между тем канцлер, погруженный в свою идею, все еще вел переговоры, медлил и верил — даже Хмельницкому!
Порядок вещей разбил его теорию. С каждым днем выяснялось все больше, что последствия усилий канцлера прямо противоположны ожидаемым результатам, что наконец красноречиво доказала осада Збаража.
Канцлер падал под бременем огорчений и всеобщей ненависти.
И вот теперь он поступал так, как поступают люди в дни неудач и бедствий, вера которых в себя сильнее всего, — он искал виновных.
Виновна была вся Речь Посполитая и все сословия, ее прошлое и государственный строй, но кто из опасения, как бы камень, лежащий на склоне горы, не рухнул в пропасть, хочет вкатить его наверх, но не рассчитает своих сил, тот ускорит только его падение. Канцлер поступил еще безрассуднее, ибо призвал на помощь страшный казацкий поток, не замечая, что его течение может подмыть и вырвать почву, на которой покоится скала.
И вот, когда Оссолинский искал виновных, на него самого были обращены взоры всех, как на виновника войны, поражений и бедствий.
Но король еще верил в него и особенно сильно потому, что общественное мнение обвиняло его самого наравне с канцлером.
И вот они сидели в Топорове, озабоченные и грустные, не зная, что делать, ибо у короля было всего лишь двадцать пять тысяч войска. Гонцы были разосланы слишком поздно, и только часть ополчения собралась под знамена. Кто был причиной этого промедления и не было ли оно одной из ошибок упрямой политики канцлера, — это осталось тайной, но достаточно того, что в эту минуту оба они чувствовали себя бессильными перед могуществом Хмельницкого.
Но что еще важнее: они даже не имели точных сведений о нем. В королевском лагере до сих пор не знали, находится ли с Хмельницким хан со всеми силами, или к нему примкнул только Тугай-бей с отрядом в несколько тысяч человек. Это был вопрос жизни и смерти. В крайнем случае король мог бы попытать счастья и сразиться с Хмельницким, хотя в распоряжении восставшего гетмана была армия, в десять раз превышавшая численностью королевское войско. Авторитет короля много значил в глазах казаков, быть может, даже больше, чем отряды ополчения, состоявшие из недисциплинированных и не подготовленных к войне шляхтичей, — но если к Хмельницкому примкнул хан, то мериться с такой армией было немыслимо.
Между тем об этом ходили самые противоречивые слухи, но никто ничего не знал наверно. Дальновидный гетман сосредоточил свою армию на небольшом пространстве и не посылал далеко ни казаков, ни татар, чтобы король не мог захватить кого-нибудь в плен и получить необходимые сведения. Мятежный гетман хотел запереть частью своего войска уже умирающий Збараж и затем со всей своей главной армией и всеми татарскими полчищами врасплох напасть на короля, окружить его вместе с войсками и выдать хану.
И вот теперь не без причины лицо короля было пасмурно, ибо для монарха нет большей горечи, как сознание собственного бессилия. Ян Казимир прислонился к спинке кресла, опустил руку на стол и сказал, указывая на карту:
— Все это ни к чему. Достаньте мне сведения!
— Я ничего большего и не желаю, — ответил Оссолинский.
— Вернулись ли разъезды?
— Вернулись, но ничего не привезли.
— Ни одного пленного?
— Захватили только окрестных крестьян, которые ничего не знают.
— А пан Пэлка вернулся? Ведь это знаменитый разведчик!
— Ваше величество, — проговорил с кресла староста ломжинский, — пан Пэлка не вернулся и не вернется — он погиб.
Настало минутное молчание. Король остановил сумрачный взгляд на горящих свечах и стал барабанить пальцами по столу.
— Значит, вы ничего не можете мне посоветовать? — сказал он наконец.
— Ждать! — торжественно ответил канцлер. Чело Яна Казимира покрылось морщинами.
— Ждать! — повторил он. — А тем временем Вишневецкий с войском погибнет под Збаражем…
— Еще некоторое время они продержатся, — небрежно заметил Радзейовский.
— Молчите, мосци-староста, если не можете сказать ничего хорошего!
— В том-то и дело, ваше величество, что могу!
— Что же?
— Послать кого-нибудь под Збараж, будто бы для переговоров с Хмельницким. Посол убедится, там ли хан, и, вернувшись, сообщит нам о положении дел.
— Это невозможно, — сказал король. — Теперь, когда мы объявили Хмельницкого бунтовщиком и назначили награду за его голову, а запорожскую булаву отдали Забускому, нам не подобает вступать в переговоры с Хмельницким.
— В таком случае послать послов к хану, — ответил староста.
Король вопросительно взглянул на канцлера, который поднял на него свои голубые, строгие глаза, и после минутного размышления сказал:
— Совет-то хорош, но Хмельницкий наверняка задержит посла и все это ни к чему не приведет.
Ян Казимир махнул рукой.
— Я вижу, — медленно промолвил он, — что у вас нет никакого выхода, а потому скажу тот, который вижу я. Я прикажу трубить в поход и пойду со всем войском под Збараж. Да будет воля Божья! Там мы узнаем, есть ли хан или его нет.
Канцлер знал неудержимую отвагу короля и не сомневался, что он готов это сделать. С другой стороны, он знал, что если король что-нибудь решит, то никакие уговоры не помогут. А потому Оссолинский сразу не стал противиться, даже одобрил мысль, но советовал не спешить, говорил, что это можно сделать завтра или послезавтра, а между тем могут прийти благоприятные вести. Каждый лишний день будет усиливать замешательство черни, истомленной поражениями под Збаражем и тревожимой вестями о приближении короля. Мятеж может растаять в лучах королевского величия, как снег от лучей солнца, но на это надо время. В руках короля спасение всей Речи Посполитой, и потому он не должен подвергать себя опасности, тем более что в случае несчастья збаражские войска неминуемо погибнут.
— Делайте, что хотите, лишь бы у меня завтра были сведения.
И опять воцарилось молчание. За окном стояла огромная золотистая луна, но в комнате потемнело, так тускло горели свечи.
— Который час? — спросил король.
— Скоро полночь, — ответил Радзейовский.
— Я не буду спать эту ночь. Объеду лагерь, и вы поедете со мной. Где Убальд и Арпишевский?
— В лагере. Я пойду сказать, чтобы подали лошадей, — сказал староста.
И он приблизился к дверям, вдруг в сенях послышалось какое-то движение, оживленный разговор, отголоски торопливых шагов, наконец, двери раскрылись настежь, и в комнату, запыхавшись, вошел Тизенгауз, приближенный короля.
— Ваше величество, — воскликнул он, — прибыл офицер из Збаража. Король вскочил с кресла, канцлер тоже, и у обоих вырвался возглас:
— Не может быть!
— Точно так! Он стоит в сенях!
— Давайте его сюда! — воскликнул король, хлопнув в ладоши. — Ради бога, давайте его сюда!
Тизенгауз исчез в дверях, и через минуту вместо него на пороге появилась какая-то высокая незнакомая фигура.
— Ближе, мосци-пане, — сказал король, — ближе! Мы рады тебя видеть!
Офицер подошел к самому столу, и при виде его король, канцлер и староста ломжинский отступили в изумлении. Перед ними стоял какой-то страшный человек, чуть не призрак, изодранная одежда еле закрывала его исхудалое тело, лицо было посиневшее, запачканное кровью и грязью, глаза горели лихорадочным блеском, черная всклоченная борода спускалась на грудь, трупный запах шел от него, а ноги так дрожали, что он должен был опереться на стол.
Король и оба вельможи смотрели на прибывшего широко раскрытыми глазами. В эту минуту распахнулись двери, и в залу вошло множество сановников — военных и гражданских: генералы Убальд, Арцишевский, литовский подканцлер Сапега и другие. Все стали за королем и с удивлением смотрели на офицера. Король спросил:
— Кто ты?
Несчастный раскрыл рот, хотел говорить, но судорога свела челюсти, подбородок задрожал, и он с трудом прошептал:
— Из… Збаража.
— Дайте ему вина, — раздался чей-то голос.
В одно мгновение ему подали кубок вина, который прибывший выпил с усилием. Между тем канцлер скинул с себя плащ и покрыл им офицера.
— Теперь можешь говорить? — спустя некоторое время спросил король.
— Могу, — уже более твердым голосом ответил рыцарь.
— Кто ты?
— Ян Скшетуский… гусарский поручик.
— На чьей службе?
— Воеводы русского. По зале пронесся шепот.
— Что слышно у вас? Что слышно? — лихорадочно спрашивал король.
— Нищета… голод… могила… Король закрыл глаза.
— Боже! Боже! — проговорил он тихим голосом. И, помолчав, спросил: — Долго ли еще можете продержаться?
— Пороху нет. Неприятель…
— Много его?
— Хмельницкий… Хан со всеми ордами.
— Хан там?
— Да.
Настало глухое молчание. Присутствующие переглядывались, но неуверенность отразилась на всех лицах.
— Как же вы могли выдержать? — спросил канцлер с сомнением в голосе.
При этих словах Скшетуский поднял голову, точно новая сила влилась в него, и ответил неожиданно сильным голосом:
— Двадцать штурмов отбито, шестнадцать битв в открытом поле выиграно и семьдесят пять вылазок.
И снова настало глухое молчание.
Вдруг король выпрямился, встряхнул париком, как лев гривой, на желтоватое лицо выступил румянец, глаза загорелись огнем.
— Клянусь Богом, — крикнул он, — довольно с меня этих советов, этого бездействия, этого выжидания! Есть хан или нет его, пришло ли ополчение или не пришло — довольно! Мы сегодня двинемся под Збараж.
— Под Збараж! Под Збараж! — повторило несколько сильных голосов.
Лицо прибывшего просияло, как заря.
— Ваше величество, — проговорил он — с вами жить и умереть!
При этих словах благородное сердце короля растаяло как воск, и он, не обращая внимания на отвратительный вид рыцаря, обнял его и сказал:
— Ты мне милее, чем иные в шелках и бархате. Клянусь Богоматерью, менее достойных награждают староствами. Знай же, что то, что ты совершил, не останется без награды. Не возражай, я — твой должник!
И другие стали повторять вслед за королем:
— Не было еще более великого рыцаря, чем он!
— Он и между збаражскими первый!
— Ты стяжал бессмертную славу!
— Как же вы пробрались через станы казаков и татар?..
— Я скрывался в болотах, в тростниках, шел через леса, блуждал… не ел…
— Дайте ему есть! — крикнул король.
— Есть! — повторили другие.
— Одеть его!
— Завтра тебе дадут коня и одежду, — снова сказал король. — У тебя ни в чем не будет недостатка!
Все по примеру короля рассыпались в похвалах перед рыцарем. Его опять стали забрасывать вопросами, на которые он отвечал с величайшим трудом, так как им все больше овладевала слабость. Скшетуский был уже почти без сознания. Через несколько минут ему принесли пищу. Вскоре вошел ксендз Цецишовский, королевский проповедник.
Сановники с почтением расступались перед ним, ибо это был очень ученый ксендз, пользовавшийся всеобщим уважением, и его слово значило для короля больше, чем слово канцлера, а с амвона он иногда говорил такие вещи, которые и на сейме не всякий осмелился бы затронуть.
Его тотчас же окружили и стали рассказывать, что пришел офицер из Збаража, что там князь Вишневецкий, несмотря на голод, холод и лишения, громит еще хана и Хмельницкого, который за весь истекший год не потерял столько людей, сколько в последние месяцы под Збаражем, наконец, что король хочет двинуться на выручку, хотя бы там пришлось погибнуть со всеми войсками.
Ксендз слушал молча, шевеля губами и поглядывая на измученного рыцаря, который ел в это время, так как король приказал ему не обращать внимания на свое присутствие и сам еще наблюдал за ним и чокался с ним маленькой серебряной чаркой.
— А как зовут этого офицера? — спросил наконец ксендз.
— Скшетуский.
— Ян?
— Точно так.
— Поручик князя-воеводы русского?
— Точно так.
Ксендз поднял вверх свое морщинистое лицо и стал молиться, а потом сказал.
— Восславим имя Господне, ибо неисповедимы пути его, коими он ведет человека к счастью и покою. Аминь. Я знаю этого офицера.
Скшетуский расслышал это и невольно повернулся к ксендзу, но его лицо, фигура и голос были ему совершенно незнакомы.
— Значит, вы, один из всего войска, решились пробраться через неприятельский лагерь? — спросил его ксендз.
— До меня отправился один благородный рыцарь, но погиб, — ответил Скшетуский.
— Тем больше ваша заслуга, что вы потом отважились идти. Судя по вашему виду, это должна была быть страшная дорога. Бог воззрел на вашу жертву и привел вас сюда.
Вдруг ксендз обратился к Яну Казимиру.
— Ваше величество, — сказал он, — значит, ваше неизменное решение идти на помощь к князю-воеводе русскому?
— Молитвам вашим, отче, поручаю отчизну, войско и себя, ибо знаю, что это страшное предприятие, но я не могу допустить, чтобы князь-воевода погиб в этих несчастных окопах с такими доблестными рыцарями, как этот, что теперь перед нами… — сказал король.
— Бог даст победу! — воскликнули присутствующие. Ксендз поднял руки вверх, и в зале воцарилась тишина.
— Benedicto vos, in nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti! {Благословляю вас во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! (лат.).}
— Amen! {Аминь (лат.).} — сказал король.
— Amen! — повторили все присутствующее.
Спокойствие разлилось по озабоченному до сих пор лицу Яна Казимира, и только глаза его горели необычным огнем. Между присутствующими начался тихий разговор о предстоящем походе, ибо многие еще сомневались в том, может ли король двинуться немедленно, он же взял со стола шпагу и сделал знак Тизенгаузу прицепить ее.
— Когда ваше величество намерены отправиться? — спросил канцлер.
— Бог дал ясную ночь, — ответил король, — и наши лошади не утомятся. Мосци-стражник обозный, — добавил он, обращаясь к одному из сановников, — велите протрубить ‘в поход’.
Стражник тотчас вышел из залы. Канцлер Оссолинский тихо заметил, что не все готовы и что обоз не может двинуться ночью.
— Кому обоз дороже отчизны и короля, тот пусть останется!
Зал понемногу пустел. Каждый спешил к своему отряду, чтобы ‘поставить его на ноги’ и снарядить в поход. В зале остались только король, канцлер, ксендз и Скшетуский с Тизенгаузом.
— Ваше величество, — сказал ксендз, — все, что вы хотели узнать от этого офицера, вы уже узнали. Теперь надо дать ему отдохнуть, ибо он еле держится на ногах. Позвольте мне, ваше величество, взять его в мою квартиру, где он может переночевать.
— Хорошо, отче, — ответил король. — Это справедливо! Пусть Тизенгауз и еще кто-нибудь проводят его, сам он, верно, не дойдет. Ступай, ступай, рыцарь милый! Никто из нас не заслужил так отдыха, как ты. Но помни, что я — твой должник. Скорее я о себе забуду, чем о тебе!
Тизенгауз взял Скшетуского под руку, и они вышли. В сенях они встретились с одним из придворных, который взял под руку шатающегося рыцаря с другой стороны, впереди шел ксендз, а перед ним мальчик с фонарем. Но мальчик светил напрасно, так как ночь была светлая, тихая и теплая. Над Топоровом сияла луна, из лагеря доносился людской говор, скрип возов и отголоски труб, трубивших сигнал к походу. Вдали перед костелом, озаренным луной, виднелись уже группы солдат, конных и пеших. В деревне ржали лошади. Со скрипом возов смешивались звук цепей и громыхание орудий. Шум все усиливался.
— Они уже трогаются, — сказал ксендз.
— Под Збараж… на помощь… — прошептал Скшетуский.
И неизвестно, от радости, или от перенесенных лишений и трудов, или от всего вместе, но он так ослабел, что провожатые почти несли его на руках. Направляясь к дому ксендза, они вошли в толпу солдат, стоявших перед костелом. Здесь были полки Сапеги и пехота Арцишевского. Солдаты стояли группами, преграждая проход.
— Дорогу, дорогу! — воскликнул ксендз.
— А кто там ищет дороги?
— Офицер из Збаража.
— Привет ему! Привет! — восклицали многочисленные голоса.
Солдаты тотчас расступались, другие, наоборот, подходили ближе, чтобы видеть героя. И с изумлением смотрели на это изнуренное страшными трудами и лишениями лицо, озаренное бледным светом луны, и тихо перешептывались:
— Из Збаража… Из Збаража…
Ксендз с огромным трудом довел Скшетуского до дому. Там он велел вымыть рыцаря и уложить в постель, а сам вышел к войскам, которые уже отправлялись в поход. Скшетуский был почти без сознания, но благодаря горячке не мог тотчас уснуть. Рыцарь уже не сознавал, где он и что случилось. Он слышал только голоса людей, топот, скрип возов, мерные шаги пехоты, крики солдат, отголоски труб — и все это слилось в его ушах в один громадный шум…
— Войско идет, — пробормотал он про себя.
Тем временем шум этот все отдалялся, ослабевал, таял… и, наконец, глубокая тишина воцарилась в Топорове.
Тогда Скшетускому показалось, будто он вместе с ложем летит в какую-то бездонную пропасть…

XXX

Он спал несколько дней, но и после пробуждения его не оставляла горячка и он долго еще бредил. Говорил о Збараже, о князе, о старосте красноставском, разговаривал с Володыевским и Заглобой, кричал пану Лонгину Подбипенте: ‘Не туда!’ и ни разу лишь не упомянул о княжне. Видно, та страшная сила, с помощью которой он запрятал в глубине души воспоминание о ней, не оставляла его даже в горячке. Между прочим, ему казалось, что он видит перед собой щекастую физиономию Жендзяна совсем такой, как он видел тогда, когда князь после битвы под Константиновом послал его преследовать бежавшего неприятеля, а Жендзян неожиданно появился на ночлеге. Скшетускому показалось, будто время остановилось в своем течении и что с той поры ничто не изменилось. Вот он опять под Хоморовом и спит в хате… Кривонос, разбитый под Константиновом, бежал к Хмельницкому… Жендзян приехал из Гущи и сидит над ним… Скшетускому хочется заговорить, хочется велеть Жендзяну оседлать лошадей, но он не может… Вдруг ему приходит в голову мысль, что он не под Хоморовом и что с тех пор был взят Бар… Здесь Скшетуский застывает от страшной боли, и его несчастная голова опять погружается во мрак. Теперь он уже ничего не знает, ничего не видит, но через несколько минут из этой тьмы, из этого хаоса выступает Збараж… осада. Значит, он уже не под Хоморовом.
Но ведь Жендзян сидит-таки над ним, наклоняется к нему. Сквозь отверстия в ставнях в комнату проникает полоска света и освещает лицо юноши, полное заботливости и сочувствия…
— Жендзян! — восклицает пан Скшетуский.
— О сударь! Вы меня узнали! — вскрикивает юноша и припадает к ногам своего пана. — Я думал, что вы уж никогда не проснетесь.
Настало минутное молчание, слышно было только всхлипывание слуги, который все еще обнимал ноги рыцаря.
— Где я? — спросил Скшетуский.
— В Топорове… Вы, сударь, пришли к королю из Збаража… Слава богу! Слава богу!
— А где король?
— Пошел с войсками спасать князя-воеводу.
Опять наступило минутное молчание. Слезы радости текли по лицу Жендзяна, который, немного успокоившись, проговорил:
— И как это я еще вижу вас…
Потом он встал, открыл ставни и окно.
Свежий утренний воздух проник в комнату, а с ним и дневной свет. С этим светом к Скшетускому вернулось сознание… Жендзян сел у его ног.
— Значит, я вышел из Збаража? — спросил рыцарь.
— Да, сударь… Никто не мог бы сделать того, что сделали вы, и благодаря вам король пошел на помощь.
— До меня пытался пан Подбипента, но погиб.
— О боже! Пан Подбипента погиб? Такой щедрый и благородный пан… У меня даже дух захватило. Неужели они могли сладить с таким страшным силачом?
— Они застрелили его из луков.
— А пан Володыевский и пан Заглоба?
— Они были здоровы, когда я выходил.
— Слава богу! Это ваши лучшие друзья… Впрочем, мне нельзя с вами разговаривать, пока вы слабы… ксендз запретил.
Жендзян умолк и некоторое время о чем-то усиленно думал. Задумчивость отразилась на его круглом лице. Через несколько минут он проговорил:
— Сударь!
— Чего тебе?
— А что будет с состоянием пана Подбипенты? Ведь, кажется, у него не счесть имений и всякого добра. Не завещал ли он что-нибудь своим друзьям, так как, мне известно, у него не было родных.
Скшетуский ничего не ответил, и Жендзян понял, что рыцарю не понравился его вопрос, и он перевел разговор на другое:
— Но слава богу, что пан Володыевский и пан Заглоба здоровы, я думал, что их схватили татары… Много мы вместе перенесли всяких невзгод… только ксендз запретил мне говорить… Эх, уж мне казалось, что я их никогда не увижу. Нас так прижала орда, что ничего нельзя было поделать.
— Так ты был вместе с паном Володыевским и с паном Заглобой? Мне они ничего об этом не говорили.
— Потому что они не знали, спасся я или погиб…
— А где же это орда вас так прижала?
— За Проскуровом, по дороге в Збараж, мы ездили далеко, за Ямполь… только ксендз Цецишовский не велел мне говорить.
В комнате воцарилась тишина.
— Да наградит вас Бог за вашу благожелательность и труды, — промолвил Скшетуский, — я уже знаю, зачем вы туда ездили. Был и я там до вас… но напрасно.
— Эх, если б не ксендз… А то он мне говорит: ‘Я должен ехать с королем под Збараж, ты же, говорит, береги своего пана и ничего не рассказывай ему, не то он помрет’.
Скшетуский настолько потерял уже всякую надежду, что и эти слова Жендзяна не произвели на него никакого действия… Некоторое время он лежал неподвижно и наконец спросил:
— Как же ты очутился здесь, у ксендза Цецишовского и при войске?
— Каштелянша сандомирская пани Витовская послала меня из Замостья с извещением к пану каштеляну, что она приедет к нему в Топоров. Это храбрая пани и непременно хочет быть при войске, чтобы не разлучаться со своим мужем. Я приехал в Топоров за день до вашего прихода. Пани Витовская должна здесь скоро быть, но какой в этом будет толк, коли муж ее уехал уже вместе с королем.
— Не понимаю, как ты мог быть в Замостье, если вместе с паном Володыевским и паном Заглобой ездил за Ямполь. Почему же ты с ними не приехал в Збараж?
— Да видите ли, сударь, когда нас прижала орда, то не было никакого спасения. И вот они вдвоем решили хоть на время задержать татар, а я ускакал и прибыл в Замостье.
— Счастье, что они не погибли, — заметил Скшетуский, — но я был лучшего о тебе мнения. Разве пристало тебе оставлять их в таком отчаянном положении?
— Эх, сударь, будь мы одни, втроем, я не оставил бы их, у меня сердце разрывалось на части… Но нас было четверо… и потому они бросились на ордынцев, а мне велели… спасать… Если бы я был уверен, что радость не убьет вас… потому… мы за Ямполем были… нашли… да вот ксендз…
Скшетуский стал пристально смотреть на Жендзяна и моргать глазами, как человек, который пробуждается от сна. Вдруг в нем словно что-то оборвалось, он страшно побледнел, приподнялся и крикнул громовым голосом:
— Кто был с тобой?
— Сударь! Сударь! — восклицал Жендзян, пораженный переменой, происшедшей в лице рыцаря.
— Кто с тобой был? — кричал Скшетуский и, схватив Жендзяна за плечи, стал трясти его и сам трясся, как в лихорадке, и мял слугу в своих железных руках.
— Уж скажу! — крикнул Жендзян. — Пусть ксендз делает, что хочет: с нами была панна, а теперь она у пани Витовской.
Скшетуский онемел, закрыл глаза, и голова его упала на подушки.
— Помогите! — завопил Жендзян. — Наверно, он уже испустил дух. Что я наделал! Надо было молчать! О господи! Дорогой пан, скажите что-нибудь… О господи, недаром ксендз запретил мне рассказывать… Сударь! Сударь!
— Это ничего, — проговорил наконец Скшетуский. — Где она?
— Слава богу, что вы ожили… Успокойтесь… Княжна у пани Витовской… Они обе скоро сюда приедут… только не умирайте… Мы убежали в Замостье… и там местный ксендз поместил ее у супруги сандомирского каштеляна… для приличия… У меня было много хлопот, я всюду говорил солдатам, что она родственница князя Еремии, и потому все относились к ней с уважением. Я немало денег истратил.
Скшетуский опять лежал неподвижно, но глаза его были открыты, и лицо его было сосредоточено, — он, очевидно, молился. Закончив, он сел на постели и сказал:
— Дай мне платье и вели оседлать коня.
— А куда же вы хотите ехать?
— Давай скорее платье.
— Вы, верно, не знаете, что у нас теперь вдоволь всякого добра, король перед отъездом дал, и разные паны дали. В конюшне стоят три славные лошади… Будь у меня хоть одна такая… Но вам еще лучше полежать и отдохнуть, так как вы совсем слабы.
— Ничего, я могу сесть на коня. Ради бога, торопись!
— Я знаю, что ваше тело из железа. Пусть будет так. Только вы защитите меня от ксендза Цецишовского. Вот здесь лежит платье… Одевайтесь, а я скажу, чтобы вам дали винной похлебки.
Сказав это, Жендзян стал хлопотать насчет завтрака, а Скшетуский начал одеваться. Жендзян подал завтрак, рассказал рыцарю все сначала, как он встретил во Влодаве только что оправившегося после поединка с Володыевским Богуна, как узнал от него о местопребывании княжны и получил пернач. Как потом они с Володыевским и Заглобой отправились в Яр и, убив ведьму и Черемиса, увезли княжну и, наконец, какие опасности пришлось им испытать, когда они убегали от войск Бурлая.
— Пан Заглоба зарубил Бурлая, — заметил Скшетуский.
— Это храбрый муж, — ответил Жендзян. — Я еще такого не видывал, всегда так: один бывает храбр, другой — речист, третий — ловок, а у пана Заглобы все это есть. Но хуже всего пришлось нам в лесах за Проскуровом, когда на нас напали татары. Пан Володыевский и пан Заглоба остались, чтобы задержать погоню, я же поскакал с княжной в сторону, к Константинову, минуя Збараж, я думал, что татары, убив рыцарей, направятся за нами, в сторону Збаража. Уж и не знаю, как Бог в своем милосердии спас и пана Во-лодыевского, и пана Заглобу… Мне казалось, что их непременно изрубят. Тем временем мы с княжной бежали между войсками Хмельницкого, который шел со стороны Константинова, и Збаражем, куда двинулись татары.
— Они не пошли туда, потому что их разбил пан Кушель. Ну, говори скорее!
— Если бы я это знал. А ведь я не знал, и потому мы с княжной мчались между татарами и казаками, как в ущелье. К счастью, край был пустынный, мы нигде не встретили ни одного человека: ни в деревнях, ни в местечках, все бежали от татар, кто куда мог. Но у меня душа замирала от страха, как бы нас не захватили, что в конце концов и случилось.
— Как же так? — спросил Скшетуский.
— Да так. Я наткнулся на казацкий разъезд Донца, брата той Горпины, у которой была княжна. К счастью, он меня хорошо знал, так как видел вместе с Богуном. Я передал ему поклон от сестры, показал пернач Богуна и рассказал, что Богун послал меня за княжной и ждет за Влодавой. Донец был другом Богуна и знал, что его сестра сторожит княжну, и поверил. Я думал, что Донец отпустит и еще даст что-нибудь на дорогу, а он сказал: ‘Там собирается ополчение, и ты можешь попасть в руки ляхов, а потому останься со мной, поедем к Хмельницкому, в лагере панна будет в безопасности, так как сам Хмельницкий будет беречь ее для Богуна’. Только он мне это сказал, я помертвел, — как ему ответить? Вот я и говорю, что Богун ждет ее и что под страхом смерти я должен сейчас ее увезти. А Донец говорит: ‘Так мы дадим знать Богуну, а ты не уезжай, потому что там ляхи’. Мы с ним заспорили. Наконец он сказал: ‘Странно мне, что ты так боишься идти с нами, — уж не изменник ли ты?’ И вот тогда я понял, что не остается ничего другого, как ночью убежать от него, потому что он стал меня подозревать. С меня сошло тогда семь потов. И вот я все подготовил к бегству, как вдруг ночью на казаков напал пан Пэлка.
— Пан Пэлка? — проговорил, сдерживая дыхание, Скшетуский.
— Да. Это был славный воин, он недавно пал в битве, царствие ему небесное. Не знаю, смог ли бы кто-нибудь так ловко производить разведку под самым носом неприятеля, как он, разве что пан Володыевский. Так вот пришел пан Пэлка, разбил весь отряд Донца, а его самого взял в плен и две недели тому назад посадил на кол. Так ему и надо. Но и с паном Пэлкой у меня было немало хлопот, этот человек ужасно любил женщин… Я боялся, как бы княжна, избегнув обиды от казаков, не испытала худшей от своих, и потому сказал ему, что это родственница нашего князя. А пан Пэлка, надо вам знать, как только вспоминал князя, то снимал шапку и каждый раз высказывал желание поступить к нему на службу. Узнав, что княжна — родственница князя, он стал относиться к ней с большим уважением и проводил нас до Замостья, а там ксендз Цецишовский (это очень благочестивый человек) взял нас под свою опеку и поместил княжну у сандомирской каштелянши, пани Витовской.
Скшетуский глубоко вздохнул, потом бросился на шею Жендзяну.
— Ты будешь мне другом, братом, а не слугой! — сказал он. — А теперь едем. Когда пани Витовская предполагает здесь быть?
— Через неделю после моего отъезда, — а прошло уж десять дней, вы были без памяти восемь дней.
— Едем, едем! — повторил Скшетуский. — Я не могу усидеть от радости.
Но лишь только он сказал это, как послышался лошадиный топот, и двор наполнился всадниками. В окно Скшетуский заметил прежде всего старого ксендза Цецишовского, а возле него исхудалые лица Заглобы, Володыевского, Кушеля и других знакомых в сопровождении княжеских драгун. Раздались веселые восклицания, и через минуту толпа офицеров с ксендзом во главе вошла в комнату.
— Мир заключен под Зборовом! Осада снята! — воскликнул священник.
Об этом Скшетуский догадался при виде збаражских товарищей. Его по очереди обнимали то Заглоба, то Володыевский.
— Нам сказали, что ты жив, — кричал Заглоба, — но тем большая для нас радость, что мы видим тебя здоровым! Мы нарочно приехали сюда за тобой… Ян, ты даже подумать не можешь, какую стяжал славу и какая тебя ждет награда…
— Король наградил, — промолвил ксендз, — но король королей дал большую награду.
— Я уж знаю, — ответил Скшетуский. — Да наградит вас Бог! Жендзян мне все рассказал.
— И ты не задохнулся от радости? Тем лучше. Vivat Скшетуский, vivat княжна! — кричал Заглоба. — Ян, мы не проронили о ней ни слова, так как не знали, жива ли она. Жендзян ловко удрал. У, хитрая лиса! Слушай, Ян, князь ждет вас обоих. Ого! Мы ездили за ней под самый Ягорлык. Я убил это адское чудище, которое стерегло ее. От вас чуть не убежало ваших двенадцать сыновей, но теперь они не уйдут… Мосци-панове, теперь у меня будут внуки! Жендзян, говори, много ли тебе встретилось препятствий? Представь себе, мы вдвоем с паном Володыевским всю орду остановили! Я первый бросился на весь чамбул. Они прятались от нас в овраги, но ничто не помогло! Пан Михал тоже хорошо сражался… Где же моя дочурка? Дайте мне мою дочурку!
— Да пошлет Бог тебе счастье, Ян! — проговорил Володыевский, опять обнимая Скшетуского.
— Да наградит вас Бог за все, что вы для меня сделали! — У меня слов не хватает! Жизни, крови за это мало! — ответил Скшетуский.
— Дело не в этом! — воскликнул Заглоба. — Мир заключен! Плохой мир, мосци-панове, но делать нечего! Хорошо, что мы ушли из этого проклятого Збаража. Теперь будет спокойствие, мосци-панове. Это ваша работа и моя, если бы Бурлай жил до сих пор, то переговоры не привели бы ни к чему. Поедем на свадьбу! Ян, вперед! Будь молодцом! Ты даже не догадываешься, какой подарок приготовил для тебя князь. Я тебе потом скажу, а теперь где моя дочка, черт возьми! Давайте мне мою дочку! Богун уж не увезет ее, сначала ему придется веревки разорвать! Где моя дочурка?
— Я на коня садился, чтоб ехать ей навстречу, — сказал Скшетуский, — едем, едем, не то голову потеряю!
— Гайда, мосци-панове! Едем вместе с ним. Времени не терять!
— Пани Витовская, должно быть, недалеко, — заметил ксендз.
— Гайда! — воскликнул Володыевский.
Но Скшетуский был уже на дворе и так легко вскочил на коня, точно он давно выздоровел. Жендзян ехал возле него, так как предпочитал не оставаться наедине с ксендзом. Пан Михал и Заглоба присоединились к ним и понеслись во весь опор во главе толпы шляхтичей и драгун в красных колетах, подобно красным лепесткам мака, которые ветер несет по полю.
— Гайда! — кричал Заглоба, пришпоривая коня.
И так мчались они несколько верст и наконец на повороте дороги увидели перед собой ряд возов и колясок, окруженных отрядом в несколько десятков человек. Некоторые из них, увидев вооруженных людей, тотчас подъехали к рыцарям и спросили, кто они такие.
— Свои! Из королевского войска! — крикнул Заглоба. — А кто едет?
— Каштелянша сандомирская! — послышалось в ответ.
Скшетуского охватило такое волнение, что он, сам не зная, что делает, слез с лошади и, шатаясь, стал на краю дороги. Он снял шапку и от счастья дрожал всем телом. Володыевский тотчас соскочил с коня и поддержал ослабевшего друга.
За ними все стали на краю дороги с обнаженными головами, а тем временем приблизились коляски, возы и начали проходить мимо. С каштеляншей сандомирской ехало много разных дам, которые с удивлением смотрели на рыцарей, не понимая, что значит появление их на дороге. Наконец в середине кортежа показалась карета, более нарядная, чем другие, глаза рыцарей сквозь открытые оконца увидели величественное лицо седой дамы, а рядом с ним нежное и прекрасное лицо княжны Курцевич.
— Дочурка! — заорал Заглоба, бросившись к карете. — Дочурка! Скшетуский с нами!.. Дочурка!..
В кортеже раздались крики: ‘Стой! Стой!’ — произошло какое-то замешательство. Кушель и Володыевский между тем вели Скшетуского под руки к карете: он ослабел совершенно и повис у них на руках… Голова упала на грудь, идти он не мог и у самой кареты упал на колени…
Но тотчас нежные и сильные руки княжны Курцевич поддержали ослабевшую голову истощенного рыцаря. А Заглоба, видя изумление пани Ви-товской, воскликнул:
— Это Скшетуский! Збаражский герой! Он прорвался сквозь лагерь неприятеля, он спас войско, князя и всю Речь Посполитую. Да благословит их Бог! Да здравствуют!
— Да здравствуют! Vivant! Vivant! — кричала шляхта.
— Да здравствуют! — повторили княжеские драгуны хором, и эхо раскатилось по топоровским полям…
— В Тарнополь! К князю! На свадьбу! — кричал Заглоба. — Ну, дочурка, кончились твои бедствия!.. А Богуну — казнь!
Ксендз Цецишовский поднял глаза к небу, а губы его повторяли чудесные слова вдохновенного проповедника:
— ‘Посев был в слезах, жатва — в веселии’.
Скшетуского посадили в карету рядом с княжной, и кортеж тронулся дальше. День был дивный, погожий, дубравы и поля купались в солнечном свете. Низом на полях и выше, над полями, и еще выше, в воздухе, носились серебряные нити паутины, которые в этих местах позднею осенью сплошь покрывают поля, точно снегом. И великий покой был вокруг — лишь лошади фыркали весело.
— Пан Михал, — говорил Заглоба, дотронувшись стременем до стремени Володыевского, — что-то опять схватило меня за горло и держит, как тогда, когда пан Подбипента — царствие ему небесное! — выходил из Збаража. Но когда я подумаю, что эти двое наконец нашли друг друга, у меня так легко на сердце, точно я залпом выпил кварту крепкого вина. Если тебе не выйдет случай жениться, то мы на старости лет будем за их детьми ходить. Каждому в жизни — свое, пан Михал, а мы двое созданы для войны, а не для женитьбы.
Маленький рыцарь ничего не ответил и только быстрее зашевелил усиками.
Они ехали в Топоров, а оттуда в Тарнополь, где должны были встретиться с князем Еремией и вместе с его полками ехать в Львов, на свадьбу. По дороге пан Заглоба рассказывал пани Витовской, что произошло за последнее время. И она узнала, что король после небывало кровопролитной битвы под Зборовом, оставшейся неразыгранной, заключил договор с ханом, не вполне благоприятный, но обеспечивающий хоть на некоторое время спокойствие Речи Посполитой. Хмельницкий в силу этого договора оставался и впредь гетманом и имел право набрать себе сорок тысяч регулярного войска, — а за эту уступку он присягнул в верности королю и сословиям.
— Уж это вернее верного, — говорил Заглоба, — что мы снова будем воевать с Хмельницким, но если так, то нашего князя булава не минует, иначе…
— Да скажите же, ваць-пане, Скшетускому — самое главное, — сказал, подъехав, маленький рыцарь.
— Правда! — сказал Заглоба. — Я с этого хотел начать, да только не привелось. Знаешь, Ян, что случилось после того, как ты ушел из Збаража: Богун в плену у князя.
Скшетуский и княжна так изумились, услышав это известие, что не могли сказать ни слова. Она лишь всплеснула руками… Настала минута молчания. Наконец Скшетуский спросил:
— Как же это случилось?
— В этом перст Божий, — ответил Заглоба, — перст Божий, и кончено! Договор уже был подписан, мы выходили уже из нашего зачумленного Збаража, князь с конницей шел на левом фланге, чтобы не допустить нападения орды на войско, — они ведь часто нарушают договоры… Вдруг какая-то шайка человек в триста всадников бросились на конницу князя.
— Один Богун мог затеять такое дело! — воскликнул Скшетуский.
— Это он и был! Да только не казакам нападать на збаражских солдат. Пан Михал мигом окружил их и вырубил до одного человека, а Богун, которого он дважды ранил, попал в плен. Не везет ему с паном Михалом, он сам уже мог в этом убедиться, так как трижды пробовал с ним биться! Но он ничего другого, кроме смерти, не искал…
— Потом выяснилось, — прибавил пан Володыевский, — что Богун во что бы то ни стало хотел поспеть из-под Валадынки в Збараж, но так как это путь немалый, то он не успел, а когда узнал, что мир заключен, — он обезумел от бешенства и уже ни на что не обращал внимания.
— Разящий мечом от меча и погибнет, такова уж превратность судьбы! — сказал Заглоба. — Этот казак — безумец, и безумие его тем страшнее, что оно от отчаяния! Ну и шум же поднялся из-за него среди наших и среди того сброда! Мы думали, что дело опять до войны дойдет, князь первый крикнул, что они нарушили договор. Хмельницкий хотел было спасти Богуна, но хан взъярился: ‘Он опозорил мое слово и мою клятву!’ И стал грозить ему войной, а к нашему князю прислал посла с заявлением, что Богун действовал на свой страх, как простой разбойник, и просил, чтобы князь не придавал всему этому значения, а с Богуном поступил, как с простым разбойником. Говорят, хан был заинтересован и в том, чтобы татары могли спокойно отвезти ясырь, которого они набрали столько, что в Стамбуле мужики будут продаваться за бесценок.
— Что же князь сделал с Богуном? — тревожно спросил Скшетуский.
— Велел было посадить его на кол, но потом раздумал и говорит: ‘Я дарю его Скшетускому, пусть делает с ним, что хочет!’ Теперь казачина сидит в тарнопольском подземелье, цирюльник ему голову лечит. Боже мой, сколько раз уж он должен был дух испустить! Ни одному волку псы так не разодрали шкуру, как мы ему! Один пан Михал три раза искусал его. Да он крепко сшит, и, правду говоря, он человек несчастный. Суди его Бог! Нет у меня злобы к нему, хоть он и не давал мне покоя! А напрасно: я пил с ним, дружил, как с равным, пока он на тебя, дочурка, не поднял руку… Ведь мог же я прирезать его в Розлогах… Да я уж давно знаю, что нет на свете благодарности и редко кто добром за добро платит. Бог с ним!
И пан Заглоба стал качать головой.
— А что ты с ним сделаешь, Ян? — спросил он. — Солдаты говорят, что ты его крепостным сделаешь, потому что он мужик здоровый, но мне не хочется верить, что ты так поступишь.
— Конечно нет! — ответил Скшетуский! — Это человек полный рыцарского духа, только несчастный, и я не оскорблю его холопской работой.
— Да простит ему все Господь! — сказала княжна.
— Аминь! — прибавил Заглоба. — Он молит смерть взять его! И, наверное, нашел бы смерть, если бы не опоздал под Збараж.
Все замолчали, раздумывая над странными превратностями судьбы. Вдали показалась Грабова, где они остановились на привал. Они застали там массу солдат, возвращавшихся из Зборова. Приехал и пан Витовский, каштелян сандомирский, который шел с полком навстречу жене, и пан староста красноставский, пан Пшиемский, и масса шляхты из ополчения, которая по этой дороге возвращалась домой. Усадьба в Грабовой была сожжена, как и все другие строения, но так как день был прекрасный, тихий и теплый, то все расположились в роще под открытым небом. Привезен был большой запас вин и съестного, и челядь сейчас же принялась за приготовления к ужину. Каштелян сандомирский велел разбить шатры для дам и сановников, и получился точно настоящий лагерь. Рыцари толпились перед шатрами, чтобы поглядеть на Скшетуского и на княжну. Другие разговаривали о только что законченной войне, те, что были не под Збаражем, а только под Зборовом, расспрашивали княжеских солдат о подробностях осады, — и было шумно и весело, особенно потому, что Бог послал такую чудную погоду.
Среди шляхты первую роль играл пан Заглоба, который в тысячный раз рассказывал про убийство Бурлая, а среди челяди, приготовлявшей ужин, — Жендзян. Пронырливый слуга все же выбрал удобную минуту и, отозвав Скшетуского в сторону, смиренно упал к его ногам.
— Сударь, — сказал он, — я хочу просить у вас великой милости!
— Мне трудно отказать тебе в чем-нибудь, — ответил пан Скшетуский, — благодаря тебе все случилось так, что лучше и быть не может.
— Я уж давно думаю, — ответил слуга, — что ваша милость меня чем-нибудь наградит!
— Говори, чего ты хочешь?
Веснушчатое лицо Жендзяна потемнело, в глазах загорелись огоньки ненависти и упорства.
— Я только одной милости прошу, и больше ничего не хочу, — сказал он, — подарите мне, ваша милость, Богуна.
— Богуна? — спросил с удивлением Скшетуский. — Что ты хочешь с ним сделать?
— Уж я сударь, подумаю о том, чтобы и мое не пропало, чтобы ему отплатить сторицей за мой Чигиринский позор. Я знаю, что ваша милость наверняка казнить его велит, так позвольте же мне первому ему отплатить.
Скшетуский сдвинул брови.
— Этого не будет! — сказал он решительно.
— Боже мой! Уж лучше бы мне погибнуть! — скорбно воскликнул Жендзян. — Неужели затем я жил, чтоб позор ко мне прилип…
— Проси, чего хочешь, — сказал Скшетуский, — я ни в чем тебе не откажу, но этому не бывать. Загляни внутрь себя, спроси духовных отцов, не грешнее ли сдержать такой обет, чем оставить его. К карающей деснице Господней не прилагай своей руки, чтобы она и тебя не поразила. Стыдись, Жендзян: этот человек и так у Бога смерти просит, к тому же он ранен и в плену. Зачем же тебе быть его палачом? Неужто ты опозоришь связанного, добьешь раненого? Разве ты татарин или казак? Пока я жив, не допущу этого, и ты о том не напоминай!
В голосе пана Яна было столько силы и воли, что слуга сразу потерял всякую надежду и только сказал плаксивым голосом:
— Будь он здоров, он бы и с двумя такими, как я, справился, но раз он болен, то мстить ему не годится, но когда же я отплачу ему за свою обиду?
— Месть ты оставь Богу! — сказал Скшетуский,
Слуга открыл рот, чтобы сказать еще что-то, о чем-то спросить, но пан Ян повернулся и пошел к шатрам, перед которыми собралось много народу. Посредине сидела пани Витовская, рядом с ней княжна, а вокруг рыцари. Перед ними — пан Заглоба, без шапки, рассказывал тем, что были только под Зборовом, об осаде Збаража. Все слушали его затаив дыхание, лица горели от волнения, и те, что не были там, с грустью сожалели об этом. Пан Ян сел около княжны и, взяв ее руку, прижал к губам, и они, прижавшись друг к другу, молча сидели.
Солнце заходило, и понемногу занимался вечер. Скшетуский тоже заслушался, точно слышал что-то новое. Пан Заглоба вытирал лысину, и голос его гремел все сильнее. Под действием воспоминаний или воображения у рыцарей как перед глазами вставали эти кровавые дни: они видели окопы, окруженные точно морем, видели бешеные штурмы, слышали крики и вой, гром пушек и самопалов, видели князя в серебряных латах на валах — среди града пуль… Потом нищету, голод и те багровые ночи, когда смерть, как зловещая птица, кружила над окопами… уход пана Подбипенты, Скшетуского… И все слушали, то поднимая глаза к небу, то хватаясь за рукояти сабель, — а пан Заглоба закончил так:
— Теперь там одна могила, один огромный курган, и если не лежит под ним слава Речи Посполитой, и цвет рыцарства, и князь-воевода, и я, и все мы, которых сами казаки называют збаражскими львами, то это сделал он.
И пан Заглоба указал на Скшетуского.
— Клянусь, так оно и есть! — воскликнул Марк Собесский и с ним пан Пшиемский.
— Слава ему! Честь! Благодарность! — раздались сильные голоса рыцарей. — Vivat Скшетуский. Vivat молодая пара! Да здравствует герой! — кричали все громче.
Всех присутствовавших охватил энтузиазм. Одни бежали за бокалами, другие бросали вверх шапки, солдаты стучали саблями, и вскоре все слилось в один обший крик:
— Слава! Слава! Да здравствует! Да здравствует!
Скшетуский, как истинный рыцарь-христианин, покорно опустил голову, но княжна встала, встряхнула косами, на лице ее вспыхнул румянец, а в глазах загорелась гордость, — этот рыцарь должен был стать ее мужем, а слава мужа падает на жену, как свет солнца на землю.
Поздней уже ночью все разъехались в разные стороны. Чета Витовских, пан Пшиемский и староста красноставский двинулись с полками в Топоров, а Скшетуский с княжной и полком Володыевского — в Тарнополь. Ночь была светлая, как день. На небе сияли рои звезд. Взошла луна и осветила покрытые паутиной поля. Солдаты запели. С лугов поднялась белая мгла, и вся местность превратилась как бы в сплошное огромное озеро, освещенное луной.
В такую же точно ночь Скшетуский недавно выходил из Збаража, в такую ночь теперь он чувствовал, как бьется сердце княжны Курцевич рядом с ним.

ЭПИЛОГ

Но историческая трагедия не закончилась ни под Збаражем, ни под Зборовом, и даже не закончилось там ее первое действие. Спустя два года опять вспыхнула война между Украиной и Речью Посполитой. Восстал Хмельницкий, могущественнее чем когда бы то ни было, а с ним шел хан всех орд и те же самые вожди, которые сражались под Збаражем: дикий Тугай-бей, и Урум-мурза, и Артим-Гирей, и Нурадин, и Галга, и Амурад, и Субагази. Пожары и стоны возвещали об их приходе, тысячи воинов покрывали поля, наполняли леса, из полумиллиона уст слышались воинственные крики, и теперь людям казалось, что настал конец существованию Речи Посполитой.
Но Речь Посполитая уже очнулась от оцепенения, отказалась от прежней политики канцлера и переговоров. Было уже известно, что только меч может обеспечить более продолжительное спокойствие. И вот, когда король двинулся на полчище неприятеля, с ним шло сто тысяч войска и шляхты, кроме обозных слуг и челяди.
Здесь были все те, кто участвовал в нашем рассказе: и князь Еремия Вишневецкий со всей своей дивизией, в которой по-прежнему служили Скшетуский, Володыевский и волонтер Заглоба, были оба гетмана, Потоцкий и Калиновский, в то время уже выкупленные из татарской неволи, был и полковник Стефан Чарнецкий, впоследствии победитель шведского короля Карла Густава, и пан Пшиемский, главный начальник артиллерии, и генерал Убальд, и пан Арцишевский, и староста красноставский, и брат его, впоследствии король Ян III, и поморский воевода Людвиг Вейгер, и воевода мальборский Яков, и хорунжий Конецпольский, и князь Доминик Заславский, и епископы, и сановники, и сенаторы, — словом, все во главе с верховным вождем, королем.
На полях под Берестечком столкнулись наконец две враждебные армии, и там именно произошла одна из величайших в истории битв, отголоски которой гремели по всей тогдашней Европе.
Она продолжалась три дня. В первые два дня чаша удачи колебалась, на третий день произошел генеральный бой, в котором победа осталась на стороне поляков. Этот бой начал князь Еремия Вишневецкий.
Его видели во главе левого фланга, когда он без доспехов и шлема мчался, как вихрь, по полю на громадные полчища, состоявшие из запорожских казаков, из крымских, ногайских, белгородских татар, из силистрийских и румелийских турок, из урумбалов, янычар, сербов, валахов и других диких воинов, собранных с пространства от Урала и Каспийского моря до Дуная.
И как река исчезает из глаз во вспененных волнах моря, так исчезли княжеские полки в этом море врагов. Туча пыли, точно смерч, поднялась на равнине и заволокла сражающихся…
На этот нечеловеческий бой смотрело все войско и король, а подканцлер Лещинский поднял распятие и благословлял им погибавших.
Между тем с другого фланга на королевское войско надвигался казацкий табор численностью в двести тысяч человек, подобно гигантскому дракону, медленно выползающему из леса.
Но прежде чем выползли они, из того облака пыли, поглотившего полки Вишневецкого, показались сначала одиночные всадники, потом десятки, сотни, тысячи, десятки тысяч и помчались к холмам, на которых находился хан, окруженный своей отборной гвардией.
Дикие толпы бежали в безумной панике, а польские полки гнались за ними.
Тысячи запорожцев и татар устлали собой поле брани, а между ними лежал разрубленный пополам заклятый враг ляхов и верный союзник казаков — дикий и мужественный Тугай-бей.
Страшный князь торжествовал.
Король увидел победу князя и решил уничтожить орды, прежде чем подоспеет казацкий табор.
И вот двинулись все войска, загремели все орудия, неся смятение и смерть в ряды неприятеля, тогда пал брат хана, великолепный Амурад, пораженный пулей в грудь. Горестный вой раздался в рядах ордынцев. Устрашенный и раненный в самом начале сражения, хан взглянул на поле. Вдали в пороховом дыму шел пан Пшиемский и сам король с рейтарами, а на флангах гудела земля под тяжестью мчавшейся в бой кавалерии.
Тогда задрожал Ислам-Гирей и, не выдержав натиска поляков, обратился в бегство, а за ним в беспорядке побежали все орды: и валахи, и урумбалы, и конные запорожцы, и силистрийские, и румелийские турки, и потурченцы — рассеялись как тучи, гонимые вихрем.
Убегающих догнал повергнутый в отчаяние Хмельницкий и стал умолять хана вернуться в бой, но хан при виде его зарычал от гнева и велел татарам схватить его и, привязав к коню, увез с собой.
Теперь остался только казацкий табор.
Начальник табора, крапивенский полковник Дедяла, не знал, что произошло с Хмельницким, но, видя поражение и позорное бегство всех орд, отступил и остановился на болотистых берегах Плешовы.
Между тем началась гроза и хлынул сильнейший дождь. ‘Бог омывал землю после справедливой битвы’.
Дожди продолжались несколько дней, и в течение их королевские войска отдыхали, утомленные прежними битвами, за это время казаки окружили свой лагерь валами, и он, таким образом, превратился как бы в огромную крепость.
С наступлением хорошей погоды началась осада — самая удивительная, какая когда-либо происходила.
Сто тысяч польского войска осаждало двухсоттысячную армию Дедялы.
У короля не хватало пушек, провианта и запасов, у Дедялы были неисчерпаемые запасы пороха, пищи и, кроме того, семьдесят пушек.
Но во главе королевских войск был сам король, казакам же недоставало Хмельницкого.
Польские войска были воодушевлены только что одержанной победой, казаки усомнились в себе.
Прошло несколько дней, и надежда на возвращение Хмельницкого и хана исчезла.
Тогда начались переговоры.
К королю пришли казацкие полковники и били ему челом, прося о помиловании. Они обходили шатры сенаторов, хватались за края их одежды, обещая хоть из-под земли добыть Хмельницкого и выдать его королю.
Сердцу Яна Казимира не было чуждо сострадание: он хотел отпустить чернь и войско, лишь бы ему выдали всех начальников, которых он решил задержать впредь до выдачи Хмельницкого.
Но именно такое требование не совпадало с желанием казацких старшин, которые за свои великие проступки не надеялись на прощение.
И вот во время переговоров продолжались битвы, отчаянные вылазки, и каждый день обильно лилась польская и казацкая кровь.
Днем казаки сражались с отвагой и бешенством отчаяния, а ночью толпы их подходили к королевскому лагерю, угрюмо умоляя о милосердии.
Дедяла уже склонялся на переговоры и хотел даже пожертвовать собою, лишь бы спасти войско и чернь.
Но в это время в казацком лагере начались волнения. Одни хотели сдаться, другие защищаться до смерти, но все только и думали о том, как бы ускользнуть из лагеря.
Но это казалось невозможным даже первейшим храбрецам.
Лагерь был окружен рекой и бескрайними болотами. Защищаться в нем можно было целые годы, но путь отступления был только один: через королевские войска.
Об этой дороге никто в казацком таборе и не думал.
Переговоры, прерываемые битвами, велись вяло, волнения среди казаков становились все чаще. Во время одного из таких волнений был свергнут Дедяла и избран новый предводитель.
Имя его влило новую отвагу в павших духом казаков и, отдавшись громким эхом в королевском лагере, пробудило в сердцах нескольких рыцарей заглохшие воспоминания о перенесенных несчастьях.
Новым предводителем был Богун.
Он и раньше занимал среди казаков высокий пост, как муж войны и совета. Все указывали на него, как на наследника Хмельницкого.
Богун первым из казацких полковников явился вместе с татарами под Берестечком во главе пятидесятитысячного войска. Он принимал участие в трехдневном конном сражении и, разгромленный вместе с ханом войсками князя Еремии, сумел спасти от окончательного разгрома большую часть своего отряда и найти убежище в лагере. Теперь, после свержения Дедялы, партия непримиримых избрала его верховным военачальником в надежде, что он один сможет спасти лагерь и войско.
И действительно, молодой вождь не хотел даже и слышать о переговорах — он жаждал битвы и кровопролития, хотя бы ему пришлось и самому утонуть в этой крови.
Но вскоре он убедился, что с этими полчищами уже нечего было и думать о том, чтобы силой прорваться через польское войско, а потому он ухватился за другое средство.
История сохранила память об этих беспримерных усилиях, которые современникам казались достойными титана и которые могли спасти войско и чернь.
Богун решил пройти через бездонные болота Плешовой или, вернее, построить через эти болота такой мост, чтобы по нему могли пройти все осажденные.
И вот под топорами казаков стали падать целые леса и тонуть в болотах, в них кидали возы, шатры, тулупы, сермяги — словом, что попало, и мост удлинялся с каждым днем.
Казалось, что для этого вождя нет ничего невозможного. Король медлил со штурмом, не желая кровопролития, но, видя кипевшие работы, понял, что иного исхода нет, и велел войску приготовиться к окончательному бою.
В казацком лагере никто не знал об этом намерении. Мост удлинялся всю ночь, а утром Богун вместе с полковниками поехал осмотреть работы.
Это было в понедельник 7 июля 1651 года. Утро в этот день настало бледное, точно испуганное, солнце взошло кровавое, болезненное и озарило воды и леса.
Из польского лагеря погнали лошадей на пастбище. Казацкий лагерь шумел голосами разбуженных людей. Развели костры и варили пищу.
Все видели отъезд Богуна, его свиты и конницы, с помощью который молодой вождь хотел рассеять отряд брацлавского воеводы, находившегося в тылу табора и портившего орудийным огнем работы казаков.
Чернь смотрела на отъезд спокойно и даже с надеждой. Тысячи людей провожали глазами Богуна, тысячи людей говорили ему вослед:
— Да благословит тебя Бог, сокол!
Вождь, свита и конница постепенно отдалялись от лагеря, дошли до опушки леса и вскоре скрылись между деревьями.
Вдруг кто-то у ворот лагеря крикнул страшным пронзительным голосом:
— Люди, спасайтесь!
— Старшины бегут! — раздались голоса.
— Старшины бегут! — повторили сотни и тысячи людей.
Голоса эти пронеслись по лагерю как вихрь по лесу, и вдруг из двухсот тысяч грудей вырвался ужасный нечеловеческий крик.
— Спасайтесь! Спасайтесь! Ляхи! Старшины бегут!
Массы людей заволновались точно разбушевавшаяся река. Топтали костры, опрокидывали возы, шатры, ломали частоколы, все бежали. Всех охватила страшная паника. Тотчас груды тел преградили дорогу, но чернь и казаки бежали по трупам, среди рева, шума и стонов. Толпа выбежала из лагеря, кинулась на мост, люди сталкивали друг друга в болото, утопающие конвульсивно хватались друг за друга и, моля небо о милосердии, погружались в холодные движущиеся трясины. На мосту началась битва и резня из-за места. Воды Плешовой наполнились телами. Историческая Немезида страшно отплачивала Берестечком за Пилавцы.
Ужасные крики дошли до слуха молодого вождя, и он тотчас понял, что случилось. Но тщетно он вернулся в лагерь, тщетно летел к толпе с поднятыми к небу руками. Его голос терялся в реве тысячи людей, страшная река убегающих увлекла его вместе с конем, свитой и всей конницей и несла на погибель.
Коронные войска изумились при виде этого движения, которое в первую минуту многие приняли за какую-то отчаянную атаку, но вскоре нельзя было не верить глазам.
Через несколько минут, когда прошло удивление, все полки, не дожидаясь приказа, двинулись на неприятеля, а впереди вихрем мчался драгунский полк, во главе которого летел маленький полковник с саблей над головой.
И вот настал час гнева, суда и поражения… Кто не был задавлен или не утонул, погибал под ударом меча. Река так наполнилась кровью, что нельзя было различить, течет ли в ней вода или кровь.
Обезумевшая толпа пришла в еще большее замешательство, люди душили и сталкивали друг друга в воду. Но в то же время они с остервенением сражались с напавшими на них королевскими войсками. Битвы происходили на болоте и в чащах, брацлавский воевода отрезал путь к отступлению убегавшим. Тщетно король приказывал удерживать солдат. Сострадание угасло, и резня продолжалась до самой ночи, резня такая, какой не запомнили самые старые вояки, — при воспоминании о ней у рыцарей волосы вставали дыбом.
Наконец, когда мрак окутал землю, сами победители пришли в ужас от дела рук своих. Не пели ‘Тебе, Бога, хвалим’ — из королевских очей текли не слезы радости, а слезы скорби и печали.
Так был разыгран первый акт драмы, автором которой был Хмельницкий.
Но Богун не сложил вместе с другими голову в этот страшный день. Одни говорили, что, видя поражение, он первый стал спасаться бегством, другие говорили, что спас его некий знакомый рыцарь. Правды никто доискаться не мог.
Верно одно, что потом имя его в войнах с Речью Посполитой часто называлось среди имен других славных казацких вождей. Чей-то мстительный выстрел сразил его через несколько лет, но и тогда не настал еще его последний час. После смерти князя Вишневецкого, который умер от военных трудов, когда Лубенская область отпала от тела Речи Посполитой, — Богун завладел большей частью его поместий.
Были слухи, что и Хмельницкого он перестал признавать над собой. Сам Хмельницкий, разгромленный, проклятый собственным народом, должен был искать покровительства на стороне, а гордый Богун ни в чьем покровительстве не нуждался и всегда был готов с саблей в руках защищать свою казацкую свободу.
Были также слухи, что никто никогда не видел улыбки на устах этого особенного человека. Он жил не в Лубнах, а в деревне, которую построил на пепелище, — она называлась Розлоги. Там, говорят, он и умер.
Междоусобная война пережила его и продолжалась еще долго. Потом пришел мор, потом шведы… Татары почти не уходили из Украины и забирали в плен толпы людей. Опустела Речь Посполитая, опустела Украина. Волки выли на развалинах прежних городов, и некогда цветущая страна стала как бы огромной могилой. Ненависть вросла в сердца и отравила кровь двух братских народов.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека