Обывательский анархизм, Чуковский Корней Иванович, Год: 1907

Время на прочтение: 6 минут(ы)

Обывательский анархизм

‘Вот бегает дворовый мальчик,
Шалун уж отморозил пальчик’.
А. Пушкин

I

‘Вглядитесь: какое в самом деле ни на что не похожее общество, какие странные лица.
Вот молодой человек, бедно одетый, с тонкими чертами лица, убийца старухи-процентщицы, подражатель Наполеона, недоучившийся студент, Родион Раскольников. Вот студент медицины, который потрошит своим скальпелем и скепсисом живых лягушек, мертвых философов, проповедует Stoff und Kraft с такою же разбойничьею удалью, как ребята Стеньки Разина покрикивали иногда: сарынь на кичку! — нигилист Базаров. Вот опростившийся барин-философ, пашущий землю, Николай Левин. Вот стыдливый, как девушка, послушник, ‘краснощекий реалист’, ранний ‘человеколюбец’ Алеша Карамазов. И брат его Иван, ‘ранний человеконенавистник’. Иван — ‘глубокая совесть’. И, наконец, самый необычайный из всех, ‘человек из подполья’, с губами, искривленными будто вечною судорогою злости, с глазами, полными любви новой, еще неведомой миру, ‘Иоанновой’, с тяжелым взором эпилептика, бывший петрашевец и каторжник, будущая противоестественная помесь реакционера с террористом, полубесноватый, полусвятой Федор Михайлович Достоевский’.
Вот трагические, вот уродливо-прекрасные лики наших русских подвижников, написанные Д. С. Мережковским на одной иконе, на одной кипарисной доске, — но где же, спрашивается, лик еще одного, самого безумного, самого окрыленного из всех, того, кто кощунственно отверг и Христа и Вакха и выставил их в витрине мелочной лавчонки, среди ножей и щипцов, где лик того дерзостного, кто воскликнул:
Воскресни, зверь, и, солнце возлюбя,
Отвергни все, что божеством казалось!
Как мог Мережковский забыть того огнекрылого, кто был ‘пьян собой’, кто ‘через века вел рать’ и оцепенелый ‘следил в веках земную ось’, кто ‘изведал до конца все соблазны’, чья мысль была ‘красива, возвышенна и громадна, как солнце’, кто был так [всемирно] безумен, что братом своим назвал Иуду и ‘голосом столетий прославил серп сатаны’, — короче, как мог Мережковский пропустить в своем сонме полусвятых, полубесноватых молодого поэта Александра Рославлева, только что выпустившего книгу стихов ‘В башне’?

II

Откуда же я знаю, что г. Рославлев вел рать через века и до конца изведал все соблазны, откуда я знаю, что мысль его по красоте и громадности подобна солнцу?
От самого же г. Рославлева.
Молодой поэт в отделе своей книги ‘Мятеж’ любезно сообщил нам о самом себе все эти сведения. Очевидно, он имеет основания думать, что стоит сказать: Иуда — мой брат, а я голосом столетий прославляю серп сатаны и зову зверя к воскрешению, — чтобы это и было мятежом.
Почти в каждом стихотворении отдела ‘Мятеж’ он говорит о себе все самые страшные, пугающие слова, и этих самых страшных, пугающих слов, в конце концов, набирается так много, что к ним привыкает даже робкий читатель, и освоившись видит, что они не кусаются, что они домашние, ручные, опрокинулись на спину и ждут, чтобы их погладили.
Дайте им сахару, они не кусаются!
Стихи г. Рославлева — не плохие стихи. Эпитеты обдуманы тщательно, почти в каждой пьеске доказывается какая-нибудь мысль или обсуждается какое-нибудь чувство. Отдельные строки, очевидно, приготовленные заранее, выделяются из других, играющих служебную роль, своею святостью и чеканкой. За каждой фразой видно много труда, настойчивого и старательного, и часто фразы звучат, как изречение:
— Жизнь — вечный пир!
Или:
— Что ни мгновенье — тысячи гробов,
И тысячи рождений и зачатий.
Или:
— Любовь — это солнце в полдневной красе!
Или:
— Не доверяйте кораблю [волны]!
Это вовсе не такое легкое дело — сочинять пословицы и поговорки — даже банальные. Всякое трудолюбие почтенно, и нет ничего зазорного в том, что г. Рославлев взвешивает, меряет, пробует каждое слово прежде, чем поместить его рядом с другим словом и выклеить из них строчку.

III

Ну, какие же могут быть страшные слова у этого трудолюбивого, осторожного, старательного писателя? Ужас и тщательность — две вещи несовместимые.
Он вот любит слово ‘век’. Что ни стихотворение — то ‘век’. То он ведет рать через века, то Иуда прозревает его в веках, то он сам провидит века, то он следит земную ось в веках, то Вифлеем помещается у него в веках (стр. 5, 9, 11, 13, 27, 31 и др.) — не ясно ли, что века эти особенные, ежеминутные века, маленькие, портативные и очень удобные.
Чрезвычайно похожие на ту ‘бездну’, которая завелась теперь в петербургской литературе, про которую в праведном гневе говорит Андрей Белый:
‘В Петербурге привыкли модернисты ходить над бездной. Бездна необходимое условие комфорта для петербургского литератора. Там ходят влюбляться над бездной, сидят в гостях над бездной, устаивают свою карьеру на бездне, ставят над бездной самовар… Ах, эта милая бездна петербургских модернистов! Она — уют, она — реклама. Не бездна, а благодетельница. ‘Благодетельница наша, — поют петербургские модернисты, — ты погубила Ницше, Гоголя, Достоевского, Уайльда, Бодлера: нас ты не погубишь’.
И ‘бездна’, и ‘века’ не кусаются. Дайте им сахару, — они ручные.
Вообще теперь можно быть Раскольниковым, не убивая старухи-процентщицы. Найден простой и универсальный способ. Зачем ‘судорога злости’, зачем ‘тяжелый взор эпилептика’, зачем ‘искривленные губы’? Теперь и бездну, и века, и Бога, и дьявола можно достать гораздо дешевле. Возьми белый лист бумаги и напиши:
О, властолюбец Бог,
Позор отныне на главу твою! —
и вот ты уже богоборец, безо всякой ‘судороги’, а, напротив, с самым благодушным и даже скучающим лицом.
Конечно, нас ни на одну минуту не интересует выражение лица г. Рославлева. Если говорить откровенно, то даже сам г. Рославлев, скромный и ни на что не претендующий поэт, тоже мало занимает нас. Нас занимает то, как самые страшные, пугающие слова, не так давно создавшиеся в русской интеллигенции для сотрясения ‘буржуазных устоев’, для сокрушения ‘подавляющих масс паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты’, как эти буйные, бьющие, безумные слова в какую-то странную и непонятную минуту сами попали на службу к ‘паюсной икре’, к ‘мириадам мещанской мелкоты’, переменили фронт и стали — не пугалом, не страшилищем для ‘буржуазии’, а предметом ее комфорта, развлечения, приятного и полезного препровождения времени.
Вышло очень похоже на льва, которого выпустили бы на врагов, а враги взяли его, обрезали ему когти, надели хомут и стали на нем возить воду.
Когда Раскольников убивал старуху — вряд ли это было удобным и приятным занятием. Когда Гоголь жег ‘Мертвые души’, а потом лег на диван и тихо заплакал, вряд ли это было развлечением. Ницше — не для железнодорожного чтения творил ‘Заратустру’, ни Иов, ни Прометей, ни прочие другие богоборцы никоим образом не смотрели на себя, как на мещанских идеологов.
Но теперь, когда старательный и трудолюбивый писатель копирует тысячную копию своей тысячной копии:
О, властолюбец Бог,
Позор отныне на главу твою! —
копирует, не имея за душой никакой старухи-процентщицы, в угоду моде, аккуратно и осторожно, не очень длинно и не очень коротко, рядом с другими миленькими, маленькими строчками о кинематографах и автомобилях, — для меня это означает, что эта безумная, страшная мысль дошла уже до ‘паюсной икры’, акклиматизировалась у нее и сама стала паюсной, — не только не страшной, но даже пикантной и приятной во всех отношениях.
Когда сложная, богатая, мучительная идея доходит до ‘искры’, то от этой идеи остаются две-три лучиночки, две-три щепочки, два-три изречения, умилительные по своей скалозубовской краткости, простоте и ясности, почти похожих на изречения Кифы Мокиевича, или на воинский устав, или на правила для гг. пассажиров.
Точно то же произошло и на этот раз, когда до г-на Рославлева докатился комплекс бунтовщических, ницшеанских идей. Весь комплекс разбился на отдельные, легко усваиваемые параграфы, и на тему каждого параграфа г. Рославлевым написано по отдельному стихотворению, где весьма догматически, без дальнейших разговоров, исчерпывается тот или другой пунктик прирученного, прилизанного, обмещанившегося анархизма.
Параграф первый — мы отчасти читали — богоборчество.
— Тебя, Христос, я, сильный, не приемлю.
Или:
— Воскресни, зверь, и солнце возлюби!
Отвергни все, что божеством казалось!
Параграф второй — нахождение по ту сторону добра и зла:
— Кто злой, кто добрый, я не знаю, — мне все равно (стр. 84)!
Или:
— Добро и зло — изношенные маски (стр. 81).
Параграф третий — прославление плоти:
— Что может быть ярче, что может быть краше звериного счастья двух юных сердец (стр. 23).
Или:
— Под солнцем, звери меж зверей, бродили радостно Адам и Ева.
Или:
— Любите так чисто и свято, как звери (стр. 23).
Параграф четвертый — проклятие культурному рабству:
— Мне тесно здесь, как в тесной западне, я о полях мечтаю, как о чуде!
Или:
— Мы, птицы в клетке тесной, забыли высь и голубой простор.
Или:
— Да, я не был твоим, город, проклятый мной!
Параграф пятый — слава гордому одиночеству:
— Цари один, неси на горы свет и презирай людское поклоненье.
Или:
— Я рад, что давно и высоко над морем и городом в башне живу.
Есть и еще параграфы. Презрение к толпе: ‘Толпа всегда толпа, ее свобода — рабская свобода. Толпа в своем стремлении слепа’. Анархические призывы: ‘разрушим все во имя разрушения’, и так дальше. Вся программа уличного сверхчеловечества выполнена добросовестно и честно. Выполнена к тому же, так сказать, экземплярно, методически, в виде пословиц, поговорок и правил для поведения, и каждое из этих правил живет особливо, друг дружке не мешая, отделенное друг от дружки перегородочкою. Сколько правил, столько и перегородочек.

IV

‘Посрамлять’ буржуазию — стало теперь самым буржуазным занятием. Теперь стоит только воспеть половые извращенности, чтобы про тебя сказали:
— Он посрамляет буржуазию!
Всякое буржуазное действие, развлечение можно при умении выдать за антибуржуазное. Так и стихи г. Рославлева — послушать их: бунт, проклятие, отрицание. А вслушаться: вялое, старательное, прилежное, однообразное, неукоснительное пересказывание того, что было сказано другими, — риторика на заданную тему, давно уже изжитую, теперь ставшую пошлой, перешедшую к ‘паюсной икре’, превратившуюся для русского общественного сознания в прошлогодний снег.
Как это знаменательно — эти бурные, буйные, бунтовщические параграфы, запоздавшие на два, на три года. То г. Скиталец явится со своими виршами, где содержание — наиреволюционнейшее, а исполнение — ленивое, скучающее, то г. Каменский выдаст свои невинные анекдотики за ‘антибуржуазную идеологию’, то г. Юшкевич, зевая и вызывая зевоту, посрамит буржуазию сверхъестественными муками бедного портного, то теперь скромный и небогатый г. Рославлев возьмет кучу прошлогоднего снегу, вылепит из него болвана и воскликнет [патетически]:
Самодовольные лжецы,
Что все алмазы и червонцы
Полузавядшему цветку,
Цветку, погибшему для солнца!
А то придет Петр Пильский и докажет, что Куприн — анархист, и Кузмин — анархист, и он сам — анархист, и все хорошие люди — анархисты, а жизнь, между тем, у нас дряблая, стоячая, хуже 80-х годов (несмотря на такое обилие анархистов!), а во всей литературе нет сейчас ни одного лица с ‘судорогой злости’, с ‘искривленными губами’, с ‘эпилептическим взором’, а ‘самодовольные лжецы’ взяли этих самых ‘анархистов’ в услужение, сидят в партере и заказывают:
— Хочу, чтоб анархизм!
И все для них стараются. Кузмин для них совершает свои антибуржуазные поступки, Каменский для них рассказывает антибуржуазные анекдоты, а г. Скиталец бьет для них в антибуржуазный барабан.
И все это вместе называется: ‘эпизод из великого пленения русской интеллигенции паюсной икрой’.
Хотя это не относится к нашей теме, но, раз заговорили о г. Рославлеве, должны отметить такие прекрасные его вещи, как ‘Песня крови’, ‘Песня пьяниц’ и ‘Шуты’, — отличающиеся изящной какой-то грубостью, которая, несомненно, составляет сильную сторону автора ‘Красных песен’.
Но это уже не относится к затронутому нами вопросу.

К. Чуковский

—————————————————————————————————

Впервые: Речь’, 16. 09. 1907.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека