Апостолы трусости, Чуковский Корней Иванович, Год: 1909

Время на прочтение: 11 минут(ы)

Апостолы трусости

Разве можно жить с фамилией Фердыщенко?
Достоевский

Карликом каким-то кажусь я себе сегодня: я прочитал в ‘Шиповнике’ новую повесть Ценского.
Как будто я Гулливер и попал к великанам. Подхожу к быку, а у него рога — ‘по два аршина’ (стр. 79). Я к корове, а вымя у нее — ‘двухведерное’ (стр. 10).
Вот жук, — он огромен, ‘как рак’ (стр. 68). Вот рожь, она — ‘камыш-камышом’ (стр. 48). Дом — в тысячу комнат! ‘За сотню верст’ слышен каждый шорох! По миллиону в карты спускает каждую ночь богач, и миллионы раз просят на построение Сухотинской церкви!
Деду восемьдесят лет, но живет еще прадед — столетний, и — кто его знает? — пожалуй, если ему захочется, он проживет еще тысячу лет!
Ах, какой рядом с этим я крошечный карлик, — с моими вершочками, фунтиками! Мост в двести верст длиною! По сто пудов снегу на каждом дереве! Удивительно ли после этого, что у героини Сергеева-Ценского даже слезы — ‘огромные’ (стр. 110) на ‘огромном’ — можете себе представить — лице (стр. 120).
На что-то ‘огромное’ опиралась эта великанша, и ‘огромною’ казалась она мужу (стр. 22 и 32).
‘Огромные’ пасти у ее собак, и сила у ее жеребцов ‘огромная’. Колокол какой-то — и он ‘огромный’. Про ‘огромадный’ дом толкуют ее мужики — и про такой ‘огромадный’ кусок сала, что хозяйка ‘волокет его на себе’. Даже чувства у этих великанов не просто мучительные, а ‘огромно-мучительные’ (стр. 115).
Они курят у Ценского ‘крепчайшие’ трубки, имеют ‘крепкозубых’ собак, ходят с ‘толстыми’ палками, смеются ‘громовым’ смехом, сидят на ‘широких’ заваленных и рвут букеты цветов — ‘огромные, как веники’.
На 1-й же странице один из них одолевает семерых, переворачивает четырнадцать нагруженных телег, вяжет в узлы железные полосы. А какой ‘здоровенный’ великан — ‘широкоплечий’, ‘непомерно высокий, длиннобородый, бровастый’ этот восьмидесятилетний старик с ‘жаркими’ глазами, и недаром про него кажется, что он ‘нашел что-то огромное’.
И окружение у этих людей ‘истомно-буйное’, ‘своенравно-густое’, ‘медово-сочное’, и поросята у них ‘породистые’, и кучерята — ‘краснощекие’, и лошади ‘никогда не устают’, и чернозем — ‘бездонный’, — что же мне, худосилому, делать в такой, судите сами, Великании!
И все вокруг них в превосходной степени. Если они слышат песни, эти песни ‘глубочайшие и красивейшие изо всех’, если они видят краски, эти краски — ярчайшие. Удивительно, как они до сих пор не ослепли!
Луна у них не желтая, а то зеленая, то красная. Трава не зеленая, а красно-оранжевая. Гуси не белые, а синие, точно окунуло их в жидкую синьку. У лошади глаза фиолетовые, снег голубой и розовый, голуби коричневые до красноты. Девки желтые, красные, синие и т.д.
Весь мир перекрашен Сергеевым-Ценским в новые краски и пестрит, как московский Василий Блаженный. Как будто во всей вселенной Ценский сделал ремонт, и резь в глазах от этого нестерпимая, как ножами режет каждая краска, колет, как иглами. Но Сергееву-Ценскому этого мало. Он забрасывает вас ярчайшими лоскутками, бумажками, стеклышками, рябит, пестрит, мелькает, кружит голову, — хоть на минуточку переждите, пожалуйста! — ни за что! — тянется, льется, струится зигзагами, лентами, змеями еще и еще, и вот в этом вихре уж кажется, что у него целая сотня, нет, тысяча рук, и вот уже не один Сергеев-Ценский, а множество Сергеевых-Ценских нападают, нападают со всех сторон, и спасения нет ниоткуда:
— Помогите! Спасите!
Неужели, тысячерукий, он добивается вашей смерти? Нет, нет: ‘Печаль полей’ уже кончена, и вы можете отдышаться на воле.

™™

Ах, как ярка и упоительна была эта Великания, но откуда же, скажите, такой вопль:
‘Если бы куда-нибудь уехать? Если бы можно было куда-нибудь во что-нибудь другое уехать!’ (стр. 90.)
Это почему-то тоскуют великаны. Все у них ‘огромно’, и сил у них множество, но отчего же они поминутно спрашивают:
— Кто это — черт или дьявол — смеется над нами?
Отчего отовсюду им слышится чей-то над ними смех? Крикнула ночная какая-то птица, они уже знают: это хохочет над ними ‘хозяин ночей’ — ‘пронзительно, подло и веще’.
Тучи тоже смеются над ними, — ‘перемигиваются молнией’ и смеются. Все знают: ‘это не гром, а хохот’.
‘Оглянет все, что внизу, змеисто улыбнется и захохочет’.
‘Кто это, черт или дьявол, — кто это смеется?..’
И в каждом углу сидят такие хохотуны. Бери ружье, осмеянный великан, беги в красное, синее, оранжевое (от снега!) поле, и стреляй прямо в небо, и кричи тому, кто смеется над тобой:
— Эй, погоди еще ставить крест над полями!
В лучшем случае ты убьешь сороку, но прекратится ли смех божества? О, недаром спрашивал у Бога простосердечный Шевченко:
А може й Сам на небеси
Сміешся, Батечку, над нами?
Это чье-то издевательство так ощутительно в Великании. Стройте, великаны, деревянный дом, молния уничтожит его. Стройте снова, и снова сгорит от грозы. Стройте каменный, но к чему он вам? — и пусть стоит недостроенный, как вавилонская башня (стр. 24).
Стройте, если хотите, винокуренный завод. Привозите умелых, сильных людей — воздвигайте огромное здание. А потом пускай сам хозяин завода спрашивает недоуменно у строителя:
— И зачем я этот завод строю, — ты не знаешь?
И никто не знает, зачем. И хозяйка завода умоляет:
— Мы не будем кончать постройку… Я не хочу! Пусть оставят один только остов, — одни стены и крышу… И пусть не ставят машин.
Всякий дар строительства отнят у человека в Великании. Для великанских сил нет великанского творчества. Творчество, созидание, дело — не то же ли, что и разрушение?
Кто строит храм, тот создает две славы:
Свою и разрушителя.
Помни, помни, о разрушитель! Не забудь о Герострате, созидающий храмы! Сила и бесплодие — это синонимы в Великании. Дело, делание, делячество, действие, деяние — это безнадежно по самому своему существу. Ибо за углом сидит Тот, Кто над нами предвечно смеется.
И у Ценского это чувство всеми мерами подчеркнуто, выпячено на первый план. Удивительно, как никто не обратил внимания на любопытнейшую эту черту!
Как безнадежна и суетна всякая сила! Ты можешь связывать в узлы железные полосы, но эта безмерная мощь пригодится тебе лишь на то, чтобы опрокинуть телеги, везущие материал для постройки!
Ты можешь быть древним богатырем, Святогором, и, восьмидесяти лет, все еще рыскать по ‘чистому полю’ и искать, где бы утопить неистребимую силу, и выглядывать тягу земли, — но и эта богатырская сила, — что она создаст в Великании? Ибо и она предвечно осмеяна Кем-то, и Святогор, уезжая на подвиги, открыто сознается пред всеми:
— Ехать некуда. Это правда. Ехать некуда. Ну, прощайте все же. Поеду.
Сила и бессилие одно, — даже духовная сила. Сильнейший душою Игнат, — подвижник и, как говорится, богостроитель, — он мог бы творить чудеса и создать религии, но — кто это, черт или дьявол — смеется над нами? Он дико погибает в диком споре, который ему совершенно не нужен, ради водки, которой он не пьет, — под хохот товарищей, — которые ‘апостольски’ добры и простодушны.
Вот они — мученики и апостолы, богатыри и строители великой страны Неделания, где все так ‘огромно’, ‘бездонно’, ‘истомно-буйно’, и где все — даже поэты — знают, что эта ‘огромность’ и эта ‘бездонность’ предвечно осмеяна и осуждена на бесплодие.
Никакому плодородию, росту, ‘развитию’, — скажем на минуту: прогрессу — здесь заранее не верят и относятся к нему с подозрением: ‘и зачем я этот завод строю’, ‘и пусть не ставят машин’, ‘ехать некуда’ — и показывают нам столетнего старика как вечное memento бесплодия — ‘смотрите, вот пример для вас’, строящие, и для вас, делающие, и для вас, куда-то едущие, подышите запахом этого заживо тлеющего тела, и вспоминайте, вспоминайте о нем, когда затеете воздвигать свою вавилонскую башню.
Здесь, как хотите, уже целая программа. Здесь лермонтовский ‘Фаталист’ подал руку Обломову — и снова, и снова пошел проповедовать неделание. О, Ценский покуда еще робкий проповедник, еще не сознавший, может быть, себя самого, и потому, когда ‘бескрайный’, ‘сытый’, ‘могучий’, ‘бездонный’ чернозем, раскрашенный им в ярчайшие, невозможные краски, не создал, не родил ничего, — Ценский еще тоскует и жалуется:
‘Какое страшное напряжение, — говорит он, — какую неслыханную силу пустила в ход земля, чтобы что-нибудь большое выбросить из себя под ласку солнца, — и ничего!’
Но, и тоскуя, он определительно знает, что нечего ‘делать’, нечего ‘перестраивать’, что это чей-то Предвечный Смех, что нужно ‘смириться’ (опять это зловещее слово появляется в наших книгах!) — потому что так предначертано, и наша сила бессильна, и наша воля безвольна среди этих гениев бесплодия.
Невоплощенные зачатья, —
О, трижды скорбная страна,
Твое название — проклятье,
Ты навсегда осуждена.
Если осуждена навсегда — при чем же здесь борьба и мольба! Ты можешь, конечно, взять ружье, выстрелить в небо и крикнуть:
— Эй, погоди еще ставить крест над полями!
Или ты можешь, как сухотинские бабы (с которыми Ценский всею душою заодно!), пойти к могиле убитого мужиками конокрада Митьки-Цыгана и умолять этого злого покойника:
‘Не [утаивай], Митя, дожжу, — не серчай: хлеб посох!’
Но лучше всего смирись, затаись, покорись. Забудь, забудь эти недавние дерзкие слова: ‘Человек звучит гордо’ — заповедь новую даст тебе Ценский:
‘Человек это разве не страшно?’ (Стр. 85.)
Бойся что-нибудь ‘созидать’, куда-нибудь ‘вмешиваться’, ты заколдован навеки. И символом этого колдовства, и этого страха, и, главное, этих невоплощенных зачатий, средоточием злобных чар ‘Мити-Цыгана’ является в повести женщина Анна, безумно жаждущая материнства и семь раз рождающая мертвецов.
О, как страшен хохот ‘хозяина ночи’! О, если бы куда-нибудь уехать из Великании! ‘Если бы можно было куда-нибудь во что-нибудь другое уехать!’
Но ‘ехать некуда’. И это только мы думаем, что вокруг нас вольные горизонты, Сергеев же Ценский знает, что это западня, ловушка того же ‘Митьки-Цыгана’ — эти ‘безжалостно-точные круги’: ‘обчертила какая-то темная сила, — давно, спокон веку и ушла: кто снимет чары?’

™™™

Вы видите, здесь явная и определительная проповедь страха.
— Бойтесь! — нашептывает нам Ценский, — как вы смеете жить — и не бояться! Человек это разве не страшно?
Да и как же не страшно: вы можете поехать на тройке, и вдруг кони взбесятся и понесут! (Стр. 103). Вы можете взойти по лесам завода и — упасть! (Стр. 43.) Вас может убить бешеный бык! (Стр. 118.) И горизонт, ‘и наступавшая ночь, и звезды, задрожавшие во всех углах сада, — все было страшно’, — признается и как бы внушает нам Ценский.
Конечно, он не пробует поучать, он не восклицает ни разу:
— Слава трусости! Да здравствует бездейственность!
Он, художник, просто заражает вас собою, дрожащим и запуганным, как заражают заразною болезнью. Большой поэт, он заразителен в высшей степени — и побывав в плену у его восприятий, и сделавшись на час или два Сергеевым-Ценским — вот вы уже сами трясетесь от страха, робеете пред жизнью, как городничий пред ревизором, и, не попадая зуб на зуб, выговариваете:
— А ва-ва-ва… ва… ва-ва-ва… шество!
Или как Маша, сестра ‘нерождающей’ Анны:
— Ай, страшно… А-ай! (Стр. 122.)
‘Страшно’ — теперь самое современное слово, и эта проповедь страха (или: заражение страхом) характернейшая нынче черта новейшей нашей словесности.
Это еще не у всех на устах, но в сердцах у всех — несомненно. Прошло то время, когда даже воробьи — и те, хорохорясь, чирикали:
— Пусть сильнее грянет буря! Безумие храбрых — вот мудрость жизни!
Даже последыш этого храброго чирикания, ‘мистический анархизм’ — заставлявший каждого Якова Година так недавно восставать против Бога, Неба и Мироздания, и он, по-видимому, прекратился.
И — сказать ли? — я подозреваю, что даже тот, воистину, ‘тараканий бунт’ против буквы ‘ять’, бумажных манишек, таблицы умножения и других ‘буржуазных ценностей’, которым до сих пор занимались — словно в шашки играли! — Арцыбашев, Каменский и другие наши вершковые прометейчики — даже и тот прекратился за ненадобностью, если не в литературе покуда, то в сердцах. И скоро по всем нашим книгам, как лягушачье кваканье по болотам, пронесется из конца в конец: ‘ва-ва-ва-ва’ — и здесь будет поэзия, здесь будет пафос, здесь будет идеология, здесь будет наш девиз.
‘Не строй’, ‘не делай’, не ‘вмешивайся’, ‘стреляй, если хочешь, в небо’, ‘кто снимает чары?’, ‘смирись’, ‘затаись’, ибо:
— Человек — это разве не страшно? — говорит нам Сергеев-Ценский.
— Человек — это разве не гнусно? — подхватывает Ремизов.
— Человек — это разве не смешно? — прибавляет Леонид Андреев.
Ах, где эти прежние, — пускай трижды дубовые! — гимны творящему титану Человеку? И ведь заметьте, что все нововозникшие презиратели человека тоже чуют, что человек — титан, все романтически тоскуют об этом ненаступившем его титанстве, но все каждой капелькой крови ощущают, что ничего для этого сделать нельзя, что воля наша бессильна, что мы околдованы кем-то, что над нами вечное проклятие, — и до того дошли в таком своем ощущении, что удивились бы, если бы вдруг увидели, как кто-нибудь пытается что-нибудь ‘сделать’, ‘устроить’, ‘создать’ — ‘снять чары’ гнусности, глупости и страха, отвоевать себе свое титанство.
— Я уже все перепробовал! — как бы говорит Леонид Андреев, — и теперь мне только смешно. И, смеясь нехорошим смехом, рассказывает в ‘Сыне человеческом’, как один человек, который был рожден Гуманистовым, и другой, которого имя так же обязывало к величию — Богоявленский, — имели ‘вместо лиц свиные рыла’ и —
Наевшись желудей досыта, до отвала, —
умели только хрюкать под дубом вековым, как они вдруг устыдились своего хрюкания и возжаждали обещанного им титанства, и стали требовать его у жизни, ‘бороться’, ‘действовать’, ‘бунтовать’ — и ах, как смешон теперь для Андреева этот безнадежный человеческий ‘бунт’!
— Как твоя фамилия? — кричит один его смешной герой другому смешному герою:
— Отец Эразм Гуманистов. Ка-ка-я фамилия! Ты чем с такой фамилией должен быть? Философом, богоосмысленным искателем истины воссиянной. А ты кто? Пьяница, ротозей, в канаве было утонул… Сделайте милость, вот завтра я мою кобылу Наполеоном назову — тебе понравится это? Да, скажу: вези, скажу, Наполеон, Эразма Гуманистова в грязную канаву. Каково?
Сам этот смешной ‘бунтовщик’ понимает, что он должен бы быть Богоявленским — человеком, которому явился Бог, — но что-то неотвратимое помешало ему осуществить это призвание, какой-то ‘Митька-Цыган’ околдовал его навсегда, прохохотал над ним всю жизнь, — и вот все меры, которые принимает этот человек для борьбы с ‘Митькой-Цыганом’ для того, чтобы ‘снять чары’, — все они в глазах Андреева — сплошной анекдот, histoire pour rire, умора, — ах, как смешон тот, кто, идя на единоборство с ‘Митькой-Цыганом’, смеет вызывающе вопрошать:
— Кто это, — черт или дьявол, — кто это смеется над нами!
Как это страшно, как это гнусно, — и потому — как это смешно — Человек!

™V

‘Почтенные лошадиные морды, упрямые ослиные башки, вислоухие, низколобые песьи хари, откормленные свиные рыла и грубые, тупые бычачьи рожи’, — вы помните, все это у Ибсена создавал какой-то скульптор, когда пытался изобразить человека.
То же и Леонид Андреев. Ему смешон, ему гадок стал почему-то человек, — вспомните: все его герои последних лет монстры, чудища, ‘рожи, рожи и рожи’, — и хочется сказать ему словами одного его персонажа:
— Перед тобою проходят люди, а ты только и видишь, что лягушечьи глаза!
И особенно смешон и отвратителен Андрееву всякий человеческий ‘бунт’, всякая попытка освободиться из-под власти ‘Цыгана-Митьки’. Вспомните ‘Жизнь человека’, ‘Так было’, ‘Мои записки’ — и вот теперь ‘Сын человеческий’. Это тоже страх и тоже заражение страхом, но страхом хихикающим. Всякий, поднявший знамя, повстанец, отвечающий делом на дело ‘Митьки-Цыгана’, уже заранее — ‘рожа’, его поражение — заранее водевиль.
‘И я очень боюсь помереть со смеху, — как бы говорит, вслед за Тюхой, Андреев, — увижу такую рожу и начну хохотать, хохотать, хохотать и помру’.
Единственно возможное действительное, активное отношение к ‘Тому, кто имеется над нами’, — хихикание. Дело, строительство, действенная борьба со злыми чарами мира — скажем на минуту: прогресс, — это не нужно, скучно и смешно. Здесь протянулись какие-то нити к исконному нашему ‘буддизму’, — к предвечному нашему ‘толстовству’, к непротивлению, неделанию, к покою, к смирению, которое всегда сидит где-то в нашей культуре и зловеще вспыхивает при удобном случае и вылетает наружу. Ведь, знаете ли, даже у Чехова была эта ненависть ко всякому делу, деянию, — и работа никогда не являлась для него в поэтическом каком-нибудь ореоле.
Но связь ‘неделания’ со страхом возникает пред нами впервые. Словно с высокой башни осмотрел Ценский в ‘Печали полей’ всю Великанию — весь мир, — и все показалось ему упоительно и полнокрасочно до восторга, до утомления, — но на всех путях жизни осудил он всякое дело, заранее обрек его провалу, и обнаружил пред нами, что дело пророка, и дело богатыря, и дело строителя — и всякое движение ‘страшно’:
— Ва-ва-ва… ва-ва-ва!
Топоры, пилы, цемент, рельсы, машины, строительные кирпичи, все это скромное оружие в нашей борьбе с тем, ‘Кто смеется над нами’, — Боже мой, до чего это безнадежно для Ценского, и какие это бирюльки для Митьки-Цыгана. Бирюльками ли расколдовывать мир? И тот поэт, который столь недавно похвалялся —
‘Мы ведь можем, можем, можем!’
— тоже перешагнул через этот бирюлечный арсенал, даже не заметив. А между тем, откуда эти строки:
Муза!.. тебе принесу —
Нежный кабель Атлантика,
И Суэцкий канал, и Готардский туннель, и Бруклинский мост:
Всю землю тебе принесу, как клубок, обмотанный рельсами!
Это англо-саксонский поэт Уот Уитман воспевает ‘бирюльки’, и чувствуешь, что здесь его надежда. Туннель, канал, рельсы, мосты — как все это мелко и жалко для поэтов Великой Страны Неделания. Захлебываться ‘Песнью о плотничьем топоре’, как захлебывался Уитман, воспевал, как он —
Flail, plough, pick, crowbar, spade
Цеп, плуг, кирку, лом и лопату. —
что бы сказал об этом Сергеев-Ценский! Поставьте рядом с Ценским другого гениального англосакса — Киплинга, для которого любовь — между прочим, Бог — между прочим, и смерть — между прочим, а главное — наша (мужицкая) трудная, упоительная работа и [такое поэтичное устроительство] на земле, и здесь для Киплинга каждый гвоздь — герой и каждая гайка — героиня. В книге, которая так и называется: The Day’s Work (Дивные труды), он воспевает психологию молодого парохода, постройку моста и жизнь локомотива, — и кажется, если бы не было женской любви, если бы не было Бога, Фауста и Гамлета, Киплинг все остался бы поэтом, — для него довольно и Молотка! Всякие пионеры, солдаты, моряки, кочегары, рудокопы — для него приманчивы не своими ‘бедствиями’, не каторгой своего ‘положения’ (все это он как бы представил в полное ведение нашей словесности!) — а трудом, который изучен им самим изумительно и в котором он — для себя, для своей души, нашел целые залежи поэзии. Здесь это заклятие от Митьки колдуна, и, воображаю, как снисходительно и презрительно улыбнулся бы Ценский, если бы узнал из одного раннего стихотворения Киплинга, что жизнь это — каторжная галера, что мы каторжники — и что именно это-то превосходно и что, даже умирая, Киплинг готов сказать:
But today I leave the galley!
Shall I curse her service then.
God be thanked — whate’er comes after,
I have lived and toiled with Men!
(А теперь — прощай, галера! Проклинать ли мне тебя? Слава Богу! — будь что будет, я жил и трудился с людьми!)
Следует ли напоминать ‘Песнь о Корабле’ Лонгфелло, где постройка судна воспета шиллеровскими стихами, — не ясно ли и так, что этот аппетит к постройке, вкус к созданию вещей, столь выраженный в других литературах, у нас показался бы дурным тоном и мелочностью чрезвычайной. Как будто взрослые люди стали бы славить игрушки. У нас, если бы случилось, всякий написал бы вновь вослед за Аксаковым похвалу окольной, не созданной нами — дорожке:
Тебя не ровняли топор и лопата,
Мягка ты копыту и пылью богата.
И вот теперь этот извечный тон нашей литературы соединился с паническим страхом, с дрожью, с прославленной, возведенной в идеал, обвеянной чарами поэзии — трусостью, с этим судорожным:
— Ва-ва-ва… ва-ва-ва, —
и — едва ли не первой ласточкой такого зловещего соединения — явилась к нам эта ‘Печаль полей’.
Другие не замедлили явиться. О них — уже в следующий раз.

К. Чуковский

Первая публикация: ‘Речь’ / 31. 05. 1909.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека