Альбов, Чуковский Корней Иванович, Год: 1911

Время на прочтение: 8 минут(ы)

I.

В одной его повести изображен человек, продающий с лотка рубцы и печенку.
У человека рыжая борода и бельмо на глазу. И вдруг, вместо печенки, он продал кому-то сердце, его собственное сердце.
— Хочешь сердце?
— Но ведь это гадость.
— Пустяки. Ты не смотри, что это твое сердце… Славная вещь… Съешь на копеечку.
В повести это только снится кому-то — это бред и лихорадка, — но в действительности Альбов так и поступал. Писать для него значило всегда есть, ‘жевать’, глотать свое собственное сердце. Писать ‘просто так’, изображать ‘картинки’, ‘типы’, он никогда не мог.
Он писал и о попе, и об учителе, и о старой деве, и о портном, но все это Альбовы, — у всех у них — монологи с самими собою, самоковыряние, самообличение — и здесь он был великий виртуоз и непревосходимый мастер.
Когда-то студентом, он, как и его сотоварищ Гаршин, добровольно пошел на войну. Но Гаршина эта война оглушила, ошеломила, — он о ней кричал и вопил, а у Альбова о войне — десять, двенадцать мимоходных страничек — это для него посторонняя тема, чужая и он поскорее спешит уйти от нее все к тому же любимому царапанию, ковырянию, жеванию своего измочаленного сердца.
Оттого-то всегда так томительно было для него его творчество: только в самоистязании он почерпал вдохновение. И в те годы, когда он был счастлив, он не мог написать ничего.
Недавно один литератор, мало ему знакомый, написал ему дружественное письмо, в обычных выражениях приязни, и Альбов долгие месяцы мучился: он не умел ответить, он не находил нужных слов, писал черновики и зачеркивал, — автор множества книг, мастер слова не умел написать простое, рядовое письмо!
Он должен был это письмо перечувствовать, перестрадать, пережить, — и только тогда он нашел бы те десять-пятнадцать строк, которые ему были нужны!!
Иной залихватский словоблуд, поставщик повестей и рассказов, лихо настрочил бы эффектную какую-нибудь повесть, а то и роман, покуда маститый и опытный писатель обдумывал и сочинял, как написать ответ на обычное простое письмо.
Оттого-то так проникновенны были его книги: каждая строчка настоящая, за каждой — пережитое, за каждой правда души.
Около года назад он приехал ко мне, на дачу, задыхающийся, беспомощный и шепотом под страшным секретом, сообщил, что он пишет роман, новый роман, наконец-то, после двенадцати лет перерыва.
— Приезжайте, вместе прочтем.
Я, конечно, тотчас же, при первой возможности, приехал к нему в крошечную его квартирку, пропахшую лекарствами, и там, за крошечным самоварчиком, кашляя, хрипя, задыхаясь, прочитал он мне целую груду страниц, тоскливую и томительную, под тягостным заглавием ‘Ночная жуть’.
Целая груда страниц, — и все они о том, что передумал и перечувствовал человек за одну только бессонную ночь!
Какая-то оргия самоистязания!
Я слушал, зацепенев, и мне казалось, что кто-то не только жует свое сердце, но жует и выплевывает, и то, что выплюнет, снова жует, и ему и больно и отвратительно, — но сладко неизъяснимо, и он с аппетитом глотает, смакует эти окровавленные и живые кусочки.
Вперемежку с этим — прекрасные образы, ярчайшие описания, но это как орнамент, как какой-то внешний узорчик, а суть все в том же медленном мучительном самоедении.
Я благоговейно слушал эти страшные строки и, когда он внезапно остановился, спросил:
— А что же дальше?
— А дальше ничего… Конца у меня нет. Тут герой должен выйти на улицу, и метаться ночью в тоске, и попасть на рассвете в дом Фредерикса… Но?..
— Но?
— Но я не могу… Я уже ничего не могу. — И он тихо и странно не то что заплакал, а как-то рыдающе вздохнул. Я подбежал к нему, сел с ним рядом, обнял его, — и мы долго так просидели молча, ничего не говоря друг другу. Потом он тихо от меня отодвинулся, и я вижу: губы его шевелятся. Он хочет что-то сказать, но не может. Шепчет, но беззвучно. Я вслушался, он повторил:
— Что так-то небо коптить?..
Очень тихо, почти неслышно, но меня это поразило как самый громкий, пронзительный крик. Как! Автор ‘Неведомой улицы’ и ‘Сироты’ сам как сирота на неведомой улице, брошен всеми, оскорблен, оттолкнут, — за что, за какой непрощаемый грех? В самом деле, за что такая изысканная казнь? Все как будто сговорились повернуться к нему спиной, забыть его, признать его мертвым, даже несуществующим — и когда несколько лет назад я написал о нем в ‘Ниве’ статью, меня расспрашивали все наперерыв:
— Разве он жив еще?
Как будто все даже хотели, чтобы он умер, как будто это даже с его стороны неприличие, что он живет до сих пор — и он, — живой человек, огромный Божий талант, — уже много лет слышит отовсюду одно только слово: умри.
Он встал с дивана, прошел к столу, и с улыбкой добыл из бюварчика какую-то рукопись.
Я прочитал такое:
‘Глубокоуважаемый Михаил Нилович! Мы рабочие такого-то района, узнали о Вашем недуге — и так как любили Ваши книги, где Вы столько пишете о бедных, обездоленных людях, то позвольте выразить Вам наше сочувствие и пожелание скорейшего выздоровления’.
Дословно я не помню, но приблизительно так. Эту бедную бумажку он читал с гордостью и с утешением. Кто-то где-то еще помнит о нем. Когда на Новый Год — я пришел его как-то поздравить, он даже удивился — и потом написал мне об этом длинное и благодарное письмо.

II.

За что же его умертвили?
Почему, даже в словаре Брокгауза — где целая коллекция разных литературных букашек, нет этого большого заслуженного имени — Альбов? Даже у Кропоткина, где есть и Пальм, и Степняк, — М. Н. Альбов даже не упоминается. Евгений Соловьев в своей ‘Истории литературы’ тоже забыл о нем.
А все, кто помнят, отзываются: жанрист, буржуазный идиллик, какой-то Маковский в литературе, — этакие мелкие эпизодики из жизни мелких людей, какие-то шахматы без короля и без ферзя, — а все только пешки, пешки, — унылый серый певец унылых, серых людей.
Все это ложь и заблуждение — хотя, действительно, такие ‘эпизодики’, как женитьба Егора Бергамотова, как юбилей учителя Непромокаева, как роман Глазнова — шедевры жанровой живописи, — в них столько юмора и такое богатство метко схваченных черточек быта, — да и этих шедевров у Альбова множество — прочитайте-ка первые страницы ‘Конца неведомой улицы’, ‘Рясу’ и т. д. — но все это ложь, потому что пафос Альбова вовсе не в этом. Он если и подходит к серому человеку, то только тогда, когда этот серый возненавидит свою серость, и свою мелкость и возжаждет какой-то алости, бури, огня, — т. е. когда он вовсе не серый.
Не застылое, а бурное всегда тайно манило М. Н. Альбова, не Stilleben, а Sturm und Drang, — пусть и смешной, пусть и жалкий, — но бунт. Когда все идет вверх тормашками, сгорает, и начинается какая-то новая даль.
Хочу того, чего я не знаю,
Чего я не знаю —
пел бы каждый Альбовский герой, если б он умел петь, если бы он не был пьян, не рычал, не икал — и знал бы настоящие слова.
Учителю чистописания устроили юбилей — прочитали ему речи, отулыбались, отшаркались, поднесли чернильницу и папку — и махнули на него рукой. И он тут же, на юбилее, пришел в такой азарт, что заявил:
— Домой я сегодня не поеду!
Долой все домашнее, привычное, будничное. Его, юбиляра, семидесятилетнего, украшенного всеми добродетелями, прямо с юбилея ведут в публичный дом — о, это совсем не Маковского тема.
И это так же не пикантный анекдот. У Альбова это человечно, и патетично, и страшно, в этаких, диккенсовских тонах. Или мятежи старой девы — в ‘Глафириной тайне’!
Или мятежи священника в ‘Рясе’.
Или Лелька, убежавшая из дому Подосеновых.
Или этот Егор Бергамотов, которому где-то в каких-то гнуснейших ‘дебрях’, было ‘одно видение непостижимое уму’, — и вот ради этого ‘видения’, он убегает из дому, он сжигает (волею Альбова) все, что ему постыло, все что его поработило, он сгорает в огне и сам — и этот пожар, это веселое зарево, — великолепная страница у Альбова!
Во всех этих личинах — сам Альбов, и впоследствии поймут, что он не воспевал обыденность, — как делает всякий Маковский — он ее отрицал, он преодолевал ее — и здесь в этом ‘подпольном байронизме’, в этом микроскопическом бунте микроскопических людей — есть та особая примета Альбова, с которой он навсегда перейдет в историю русской общественности.
В эпоху, когда тусклость и серость была девизом — ‘наше время не время широких задач’, когда зарождалось и зрело самозабвенное и самодовольное венкоснимательство — вдруг так мучительно и настойчиво со всею кровию сердца воспеть какую-то жажду чего-то иного, искромсать, исцарапать себя всего от муки тусклого одиночества — это зачтется ему непременно, если б он даже и не был настоящий, Божьей милостью, талант. Но кто же и когда сомневался в могучести его дарования. Многие из ныне гремящих забудутся, когда все еще будут помнить и чтить ‘забытого’ и заживо умершего Альбова.

III.

Когда для его ‘мятежников’ наступал последний предел, и они, уже ‘с катастрофой в душе’, вырывались куда-то на простор, они как сомнамбулы начинали носиться по городу, — непременно по Петербургу, — и петербургские белые ночи, петербургские черные дни, канавы, вывески, конки, (старые, ‘альбовские’ конки!) — и подъезды, и швейцары и дворники — весь этот экстракт Петербурга, все это свивалось перед ними в какой-то дьявольский вихревой хоровод и гналось за ними по пятам.
Океаном для этих крошечных Чайлд-Гарольдов всегда служил Петербург: Средняя Мещанская, Шестнадцатая линия.
Альбов сам — воплощение Петербурга.
Это был очень чинный, корректный джентльмен, высокого роста, молчаливый, несколько сухой петербуржец.
Каждый день в определенный час он медленно проходил по Невскому, прямой и строгий, и, хотя вся его жизнь была отчаянием и мукой, — он не кричал, не барахтался, а все так же по-петербургски — от доски до доски — читал каждый день ‘Биржевые’ и ‘Новое Время’, так же ровно и аккуратно складывал одну газету на другую, на двух аккуратных стульчиках, смахивая пыль, — и в своей чистенькой крошечной чрезвычайно-петербургской квартирке, одинокий, за одиноким самоваром, всегда сидел застегнутый и чинный.
Я раза три ночевал у него, и с болью вспоминаю, как по утрам он сдерживался, чтобы я не заметил его страданий, как после приступа кашля, он стыдился взглянуть на меня, будто сделал что-то непристойное, как пытался подавить свою одышку и все же не мог, — не мог сохранить ту чинность и тот декорум, который поддерживал всегда.
Он не спал целые ночи напролет, он бился головой о стену от тоски и мучительных болей, но всегда педантично и степенно в старинном порядке покоились на его письменном толе бумажки, портфельчики, пресс-папье, по-прежнему с книжного шкафа гипсовый, дешевый Христос протягивал благословляющие руки, и ни единой крошки, ни единой пылинки не было около него. Если бы не запах лекарства, всяких притираний и мазей и т. д., — нельзя было бы и подумать, что здесь в долгой агонии бьется безнадежно больной.
Он был коренной петербуржец, в каждом слове и каждом движении. В Петербург он был затаенно и страстно влюблен. Когда лет 15 назад, после тяжелого плеврита, его отправили в Ялту, он не выдержал и ‘сбежал’ обратно — к себе на Пески, в туман, в болото, в известь и пыль.
Это-то и погубило его. Ему говорили врачи:
— Останьтесь еще хоть на месяц. Вам еще нужно лечиться.
Но он так затосковал без этих Дегтурных, Столярных, без Невского, без Филиппова, без мутных окон, без синего чада, без черных дней и белых ночей, — что с остатками болезни вернулся к себе на Рождественскую — как в какую-то райскую обитель.
Когда он продал Марксу свои сочинения, товарищи нашли для него в Крыму очаровательный клочок земли, — предлагали за бесценок, в рассрочку, хоть даром, но он замахал руками: хочу на Невский, хочу в Петербург.
Сам он — сын петербургского диакона — и за всю жизнь, в сущности, путешествовал ‘не дальше Удельной’.
Впрочем, однажды, еще 13-ти лет, отправился с отцом, очень строгим и сумрачным, на Валаам в монастырь.
Недавно он вспомнил об этой поездке и описал мне ее — так подробно, как будто это было вчера, а не полвека назад.
— Помню купца, — рассказывает он. — Ехал с нами на пароходе купец, буянил, швырял в море бутылки с вином, ругался, как зверь. А когда мы вышли на берег, он тотчас же переменился.
— Хочу послужить обители! Ему и дали монахи труд: замости всю дорогу от моря к монастырю — один. И вот этот купец с утра до ночи стал надрываться, из моря выволакивать камни, разбивать их молотом и мостить. Много лет работал, — и, говорят, замостил.
‘А то вообразите такой сюжет: молчальник. Мужик здоровенный, рыжий, ни с того, ни с сего постригся и дал обет молчания. И вот с нами ехала его семья, — жена и девочка, — поговорить в последний раз. Описать бы все это — великолепный сюжет’.
— Вот и опишите, Михаил Нилович! — говорил я ему. Он только головою кивал: ‘Куда мне’. Когда вышла ‘Яма’ Куприна, он целыми часами рассказывал мне, какую ‘Яму’ хотел он написать лет 20 назад. Я слушал и удивлялся — какой огромный опыт, какой богатый замысел, какое обилие красок — и этот человек не в силах написать самое обыкновенное письмо!
Ему так долго и настойчиво внушали, что он никому не нужен, так дружно все махнули на него рукою, что он слишком остро восчувствовал это общее к себе ‘презрение’, и как прогнанный со сцены актер, забрался куда-то на галерку, а сам уже не играл, а только ревностно и зорко следил за лицедейством других: ‘а я бы сыграл не так!’
Отвергнутый, не нужный никому — он только в устных беседах, рассказывал близким сюжеты своих ‘ненаписанных романов’. На панихиде в Парголове не было никого, кто явился бы почтить его, как писателя, как поэта, как автора таких-то и таких-то романов, к его гробу не пришел ни единый читатель!
Только знавшие его лично, три или четыре человека, да несколько близких соседей помолились над гробом автора ‘Сироты’.
И только старая его служанка, Матрена, вдова городового, которая долго и молчаливо служила своему молчаливому барину, — плакала над ним щедро, крестясь и утирая обильные слезы черным шерстяным своим фартуком.
Из Парголова после панихиды мы уехали вместе с его школьным товарищем К. С. Баранцевичем и в душном пустом вагоне всю дорогу он рассказывал мне, как еще 13-ти лет Альбов написал и напечатал свою первую вещь, каким бесшабашным он был студентом, как умерла от горловой чахотки его молодая жена — через несколько месяцев после свадьбы, — как раздавила конка другого близкого ему человека, — как он чуть не сошел с ума от горя, — и как он заболел чахоткой, все такое мутное, темное ‘альбовское’.
У меня уже не было прежнего горя. А только тоска, усталость, и скучная ненависть — не знаю, против кого.
Кто во всем этом виноват?

К. Чуковский

Первая публикация: Речь / 5 (28) июня 1911
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека