Новый талант, Чуковский Корней Иванович, Год: 1911

Время на прочтение: 11 минут(ы)

Новый талант

Гр. Ал. Н. Толстой. ‘Повести и рассказы’. Т. ™, изд. ‘Шиповника’. — ‘Две жизни’, ром. альманаха ‘Шиповника’ Х™V и ХV. — ‘За синими реками’, стихи, изд. ‘Грифа’, 1911. — ‘Сорочьи сказки’, изд. ‘Общ. пользы’, 1910

I.

— Как было бы хорошо протянуть над пахотным полем этакий ситцевый полог, длинный, широкий, в защиту от града, — чтобы градом не побило рожь!
— Или сделать утюг, огромных размеров, раскалить его докрасна, запрячь лошадей, и пускай зимой расчищает дорогу!
— Или устроить фабрику раковых шеек!
— Или пищалку от комаров, чтобы от этого писку все комары до единого поиздыхали бы с голоду!
Так эдисонствуют помещики, брат и сестра, в повести гр. Алексея Н. Толстого ‘Заволжье’.
А в новом его очерке ‘Месть’ какой-то князь из купцов мечтает об огромнейшей цинковой ванне, заменяющей отдельный кабинет: наполнить эту ванну шампанским, созвать туда обнаженных девиц и пойти с ними плавать, купаться и тут же заодно из этой ванны пить.
Но еще хитроумнее другой прожектер у Толстого, юный Сережа Репьев. Он поехал в Египет, там так дешевы мумии, — купить бы по случаю какую-нибудь фараоншу, привезти ее домой, в Россию, выдать за мощи и тогда заявить монахам:
— Пожалуйте сто тысяч рублей! (стр. 58.)
Однако и его превзошла генеральша Степанида Ивановна. Ей не нужно — египетской мумии, и ситцевый полог над полем тоже для нее неприманчив.
— Хочу быть королевою Шведскою, — сказала она себе и для этого купила землю — Свиные Овражки — пять или шесть десятин. ‘Алексей! — говорит она мужу, простоватому российскому гусару, — Алексей! корона шведских королей, потерянная Карлом Двенадцатым, утаенная Мазепой, в моих руках, Алексей!’
И чтоб добыть эту шведскую корону, режет двенадцать петухов, и после — еще двенадцать. Но не корону она достает, а ворону. Слуга ей приносит ворону и уверяет, что это орел. Так Степанида Ивановна и не добилась престола.
А вот раскаленный утюг тоже оказался неудачным. Дорогу наутюжили так, что изобретатель первый же упал и сломал себе, бедный, ногу. ‘Утюг велел поставить в сарай и не изобретал больше ничего’, — утешает нас граф Толстой.
Такие легкомысленные люди, — до чего они простодушны! Я, помню, весьма изумлялся, когда прочитал в одном из толстовских очерков [‘Казацкий штос’, в газете ‘Утро России’, 1910 г., 25 декабря], как некий шулер Потап надул, обыграл, обокрал не только желторотого какого-то юнца, но и целый полк офицеров, и тут же заодно, одним почти жестом, похитил у столоначальника жену, объегорил весь город и скрылся.
Их страшно легко обмануть, этих толстовских персонажей! ‘У тебя легкомысленные глаза!’ — говорит один из них другому (93 стр.). ‘Ты, видишь, прост. Простой, как малое дитя’, — говорит третий четвертому.
Пятый еще откровеннее:
— Прости меня, пожалуйста, Коля, а ты дурак.
— Я знал, что ты дурак, — говорит кто-то пастуху в очерке ‘Пастух и Маринка’.
— Ах, Горшков, какой вы глупый… Ах, милый, глупый вы еще, совсем глупый (‘Лихорадка’).
— Ох, — вздохнула Ольга Леонтьевна, — какие все глупые! (‘Заволжье’)
— Вы, господин Собакин, хороший барин, а разуму в вас настоящего нет (‘Архип’).
И правда, какой уж тут разум! У этого Собакина украли коня, он тайком помчался вдогонку за сотни верст и, попав к сообщнику конокрада, разболтал ему тотчас же все. А потом, когда конокрада поймали, он стал перед ним изливаться и снова остался одураченным.
— Вы, господин Собакин, хороший барин, а разума в вас настоящего нет!

II.

Все же этот Собакин — гений, Спиноза. Платон рядом с другими персонажами графа Алексея Н. Толстого.
Вот Михайла Камышин из пресловутого ‘Сватовства’. Голова у него, как огурец, заостренная кверху. ‘Голова у тебя дурацкая’, — говорит ему родная мать, — и иначе не зовет его как ‘дуралей’. ‘Мой дуралей’.
‘Какой я дуралей, — возмущается он, — была бы у меня жена, не звала бы меня дуралеем!’
Но даже когда он умирает (тоже дурацкою смертью!), мать, со слезами вспоминая о нем, всякий раз его зовет дуралеем (233 стр.).
Про Смолькова в романе ‘Две жизни’ даже [глупый] генерал повторяет:
— Степочка, он дурак — неужели ты не заметила? (81 стр.)
И не думайте, что это пристрастие. Персонажи Толстого и сами сознают в себе этот прискорбный изъян. Они откровенны и нисколько не хотят притворяться. ‘Господи, как я глупа!’ — восклицает в этом романе девица (стр. 43).
И через несколько страниц снова:
‘Я совсем дурочка’ (86 стр.). — ‘Я еще глупая’ (100). — ‘Дура’ (87).
Раичка из очерка ‘Неделя в Тургеневе’ говорит о себе слово в слово:
— Но я, правда, глупая (94).
И Ядвига из рассказа ‘Ведьма’:
— Бабушка, простите, я глупая!
Самосознание у них поразительное. Ольга Семеновна (из рассказа ‘Два друга’), — та самая, у которой, как сообщает нам автор, такие ‘неосмысленные глаза’, — ‘кажется самой себе старой и глупой, глупой, как девочка’ (196).
— Ум за разум заходит, ерунду плету, — признается другая дама.
— Да я просто дурень! — догадывается Аггей.
— Я, брат, дурак! — подхватывает дядюшка в милом анекдоте ‘Соревнователь’ (стр. 249).
И так дальше, и так дальше. Что уж тут их определять, критиковать, разбирать, если сами они о себе так хорошо понимают!
Но ведь это же поразительно! Герой Алексея Толстого может быть Гамлет, может быть Макбет, он может быть вспыльчив, влюбчив, нежен или суров, — пошляк или поэт, — дьякон, лабазник, дворянин, — он может быть кто угодно, но дурак он будет непременно.
Я долго не понимал, почему. И сейчас не вполне понимаю.
Почему всю радугу глупости, все оттенки ее и переливы — легкомыслие, наивность, простаковатость, пришибленность, туповатость, безрассудство, неосмысленность, ограниченность, скудоумие, непонятливость, юродство, безумие, дикость, придурковатость, — изучает в своем творчестве одаренный этот беллетрист?
Откуда, откуда у него непонятное такое влечение?!

III.

Гр. Алексей Н. Толстой талантлив очаровательно. Это гармоничный, счастливый, воздушный, нисколько не напряженный талант.
Он пишет, как дышит.
Такой легкости и ненадуманности еще не знала литература наша. Что ни подвернется ему под перо, — деревья, люди, дома, закаты, старые бабушки, дети, — все живет, и блестит, и восхищает. В десять, в пятнадцать минут любая картина готова! Но почему же, почему же, почему даже случайно, даже нечаянно не изобразил он перед нами ни разу хоть одного не совсем слабоумного?
Все какие-то Эдисоны раковых шеек и претендентки на шведский престол. У того идиота Смолькова есть любовница, княгиня Тугушева, — спиритка, которая верит, что ее любовник — Эдип:
— Дура мистическая! — говорит про нее Смольков. — Эй ты, болван, на Итальянскую! (стр. 62.)
‘Первое, что бросилось в глаза Аггею при повороте на Невский, — длинный ряд дураков в зеленых шапках и кафтанах, идущих один за другим’.
Загадочно. Ошеломительно. Некуда спрятаться, перевести хоть на время дух. Когда в романе Толстой изображает высшую знать, ужасаешься: Боже мой, какие кретины. Когда он принимается за помещиков: дурак на дураке. Он выводит пред нами монастырь — такое же гнездо обалделых!
Думаешь с надеждою: отдохну хоть на мужиках. Но читайте:
‘Фимка и Бронька, совсем еще глупые, глядели, разинув рты, оба курносые, в зеленых кофтах’. ‘Девка, известно, дура’…
‘Парень, по имени Оглобля, глядя, как глупая птица, сверху вниз…, распахнул половинки двери’…
…’Круглолицый толстый парень уставился, как баран, даже рот разинул’…
‘И что же, братец мой, думаешь, черкес этот самый завернется в бурку, да с конем в море и сиганет. А с горы до воды лететь ему осемнадцать верст’.
‘Подумай ведь!’ — ни на минуту не усомнились крепколобые слушатели.
Потом пошли к помещице и заявили:
— Ребята наши огорчились, спалить хотят.
— Кого спалить?
— Да вас, Анна Михайловна. Уж не обижайтесь, на этой неделе спалим.
Дурацкая революция в дураковом царстве. Дурацкий бунт Иванушки-Дурачка! Эта дура-стряпуха в романе ‘Две жизни’ с утра до ночи печет ржаные хлебы, но вдруг, одурев от угара, выскакивает из людской во двор и ни с того ни с сего кричит, как белуга, требуя расчета и скребя волосы на голове. Ее никто не слышит, все в поле, разве приехавший с работ приказчик даст ей по спине раз, и она с ревом бросится в пекарню. Что это? бунт? или угар? или дурь? Вот какие мужики у гр. Ал. Н. Толстого [Кстати о мужиках: на днях мне пришлось прочитать, будто я прославлял мужиков, изображенных в известной книге г. Родионова ‘Наше преступление’. Между тем, вот мои слова: ‘судить о крестьянах по крестьянам г. Родионова это все равно что судить об инженерах по инженеру Гилевичу’]. Это мужики Николая Успенского, пошехонцы с картинок Афанасьева, словно бревном оглушенные, полупни, полулюди — и, значит, напрасно говорили, что в этаком бессмысленно-растерянном виде Ал. Толстой изображает только помещиков, с сатирическими будто бы целями.
Нет. Захват, ‘диапазон’ его таланта шире. О ком он ни напишет, все подряд выходят ‘с изъяном’. Дворяне, крестьяне, купцы, — он не знает сословных пристрастий! В журнале ‘Новая жизнь’ прочтите его очерк ‘Лихорадка’. Там выведен ‘русский плачевный интеллигент’, и в нем так ярка все та же роковая особенность. А в ‘Журнале для всех’ (за январь) помещен его очерк ‘Родные места’. Там мелкое убогое мещанство — все до одного микроцефалы.
Только поначалу могло показаться, будто гр. Ал. Н. Толстой — сатирик современного дворянства.

IV.

Но вот у одного мужика из того же романа ‘Две жизни’ — ‘умные серые глаза’. Да и Архип, и купец Заворыкин, и Потап, и лакей Афанасий — люди, несомненно, не без сметки.
Потому-то они у Толстого ‘действующие лица без речей’. Молчат, как глухонемые. Он даже как будто не знает, что ему с ними делать. Они у него появятся на пять, на десять секунд и уходят, откуда пришли. Да и ум их — низменная хитрость, умение дурачить дураков. Все они чужды Толстому, и он сторонится их.
А с дураками ему легко и привольно. За этим, например, гомерическим генералом Алешей и за женою его, претенденткой на шведский престол, он следит с нескрываемой нежностью и пиэтически заносит все их бормотание к себе на страницы — десятки и сотни страниц!
… В этом-то вся и странность. Ему оно мило, это разлитое вокруг скудоумие, оно его нисколько не мучает, он купается в нем, как в море. Именно в этой бездумности прелесть многих людей у Толстого.
Милые, смешные лунатики! — как он ласков и снисходителен к ним! Вот в летний горячий день они набивают зачем-то золою дырявую какую-то валенку. Зимою на Волге боятся огнедышащих гор. Ну как же не улыбнуться им? На пари выпивают бочонок рому или сразу съедают два с половиной десятка яиц. Или просто лежат в кровати, смотрят на кончик носа, закрывая то правый, то левый глаз. Или, вспылив, опрокидывают в реку сто сорок восемь телег своей собственной ржи. Или велят проезжим заметать за собою следы, так как на своем снегу не терпят чужого следу. Или заказывают рамочки для картинок с конфектных коробок, — двести и триста рамочек, — каждую неделю все новые, — и это, странно вымолвить, у Ал. Н. Толстого озарено поэтически-нежным сиянием!
Мы и не подозревали, что глупость людская бывает так обаятельна. Впервые в таком озарении встают перед нами и Манилов, и Коробочка, и Хлестаков. Наконец-то они оправданы, после стольких лет осмеяния. Наконец-то, и у них ореол! Прочитайте повесть ‘Заволжье’ — ведь нельзя не влюбиться в эту Ольгу Леонтьевну, в Веру, в дядю Петра, в Никиту, в Сергея — и нужно долго вникать и вчитываться, чтобы постичь, наконец, их роковой секрет. ‘Ах, какой милый водевиль, анекдот, какая милая, смешная чепуха’, — как бы говорит про жизнь Толстой. Он изгнал, изъял из этой жизни разум, Ratio Logos, — и что же! жизнь осталась все так же прекрасна, — женщины все так же мечтательны, мужчины страстны, поэзия осталась поэзией, любовью — любовь, и люди-лунатики в сладком дурмане, в тумане, в бреду еще больше влекут и чаруют.
Не всякая же дура — Коробочка, вспомните красавицу Элен. Все в ней гармония, все диво, — и ведь даже Пьер, который знает, ‘что она очень глупа’, — ведь и он ей когда-то сказал это свое: je vous aime!
Je vous aime, — восторженно и пылко говорит своим лунатикам Толстой. И щемяще ласковое чувство часто наполняет его. Каждое его творение — это все новая и новая ‘похвала глупости’. Сонечка, милая Сонечка, оскорбленная светлая девушка, грубыми копытами затоптанная в грязь, нам ее искренне жаль, мы над нею и с нею тоскуем и всегда готовы забыть, что ум у нее — ‘как у курицы’. Люди у Толстого отлично живут и помимо ума, вне ума, до ума, как травы, Бог знает зачем — из века в век одни и те же, — как дикая рожь — колосится — и чего же еще! — а разум для них проклятие, разум их гибель и смерть:
‘К чему мне разум? — с отчаянием восклицает в романе Толстого старик. — Козел и тот лучше меня’ (130 стр.).
‘Мозгология, — говорит он презрительно. — К чему я Дарвинов читал, к чему мне был этот яд?’
Мозгология сгубила человека. Не занимался бы ею, жил бы до сей поры. Ал. Н. Толстой даже сказку когда-то сочинил — ‘Мудрец’ — об одном смешном петухе и зло осмеял его мудрость (‘Сорочьи сказки’, Спб. 1910).
‘Индейский петух думал, думал, ничего не надумал и нос распустил’, — смеется над думаньем бездумный.
И с какою любовью следит Ал. Толстой всякое затмение, ущербление ума! В новом его очерке ‘Туманный день’ на десяти, на пятнадцати страницах подробнейше изображается бред сумасшедшего. Всю толчею и кавардак его мыслей благоговейно воспроизводит автор.
Роман ‘Две жизни’ весь построен на сумасшедших бреднях генеральши, — значит, нужны и любопытны ему эти бредни, раз он пишет о них роман. В наброске ‘Поэт злосчастный’ барон Нусмюллер сидит у стола и несет такой же невразумительный вздор, — и только к концу узнаешь, что это бред графомана.
В милой ‘Поэме в семнадцать лет’ нельзя понять ни единого слова, и опять-таки к концу постигаешь, что это бред тифозно больного (‘Солнце России’, 1910 г.).
В рассказе ‘Лихорадка’ то же. С аппетитом изучает автор все ощущения и чувства лихорадочного:
‘Мой ум был в полусне’… ‘Тогда я был как лунатик’ (33 стр.).
Это-то автору нужнее всего. Сладкий бред любви или безумия, хмель, туман, полусон, лунатичность, хаос видений и образов, — здесь Ал. Толстой виртуоз, — находчив, изобретателен, смел (вспомните, как бредит Папава, или Сонечка, как дремлет в вагоне) — но ведь бывает же иногда на свете, что люди сидят за столом, нисколько не в бреду, и мыслят, беседуют, спорят, судят, пускай не о Дарвине, о чем хотите, о любви, о погоде, — этого никогда, ни разу не изобразит перед нами Толстой.
До логики, до силлогизмов еще не доросло у него человечество. Люди у него могут бредить, фантазировать, мечтать, бормотать, мычать, восклицать, но высказывать мысли — до этого они не дошли. Кажется, отними у них членораздельную речь, — они отлично обойдутся без нее. И часто мы читаем у Толстого:
…’Сергей, бормоча несвязное, упал лицом к стене’ (57).
…’Аггей отодвинул стул и, пробормотав несвязное, вышел’ (118).
…’Ванька закрылся с головой, бормоча перед сном несвязное’ (‘Самородок’).
…’Я забормотал жалкое и несвязное, наклонясь и качаясь над столом’ (‘Лихорадка’).
…’Она быстро забормотала несвязное и опрокинулась, часто дыша’ (‘Поэма в 17 лет’).
…’Стряпка забормотала ерунду’ (‘Родные места’).
…’Долго бормотала генеральша, под конец уж совсем несвязное’ (‘Две жизни’).
И это очень хорошо, что несвязное. В несвязном Толстой как дома. Гораздо труднее ему, когда дело доходит до связного…

V.

Но если, анатомируя человека, Толстой не заметил в нем его головного мозга, то к мозгу спинному он внимателен чрезвычайно.
Заменяя логику физиологией, — он всегда томит своих героев сладострастными видениями и грезами.
Гомерический блуд, небывалый, неизменно мерещится им. Это у них idИe fixe… ‘Неистовый блуд, — говорит Ал. Толстой, — вертел их всех и всегда’. Его лунатики и кретины чувственны, как насекомые. Генеральше чудится, что даже за гробом ее муж изменяет ей. И — дряхлая, древняя, — чтоб только отплатить загробному прелюбодею, — она хочет отдаться любому. Какой-то стоеросовый актер насилует ее, умирающую. Брат сожительствует с сестрою, но, когда ей этого мало, приводит к ней мужиков из деревни. Сергунька Образцов во всей огромной округе — в пяти или шести деревнях — не пощадил ни единой девушки. Точно так же поступает и автор: только для того и появляется у него на страницах девица, чтобы кто-нибудь вступил с нею в блуд [Конечно, не у всех персонажей Толстого эротизм так нечеловечески груб. Часто им присуща нежная, изящная (но все же эротическая) мечтательность. ‘Может быть, незнакомая девушка, — мечтает Аггей, — одинокая, как и я, хочет приехать, и мы будем вдвоем сидеть у окна’. Сонечка мечтает о ‘незнакомце в плаще’, кто-то еще о ‘незнакомке с косой’. Но скоро тот же Аггей уже видит в мечтаниях ‘Машеньку, лежащую рядом с собой’. Коля ‘слышит запах, который издают девушки, когда разгорятся на солнце’. А Горшков, рассматривая женщин, ‘представляет с ними любовь’. И т.д., и т.д.]. И однажды у него сорвалось очень характерное слово:
‘Девка голая страшна, — живородная мошна’.
Недряная, нутряная, половая основа так ясна для него в человеке. ‘Девки, разгоряченные и душистые, как спелые плоды’, — таково его ощущение. Ни лица, ни личности, ни духа, — ярь безличная, вездесущая, всемогущая. Эта ярь разлита для него во всем мире, — и когда он глянул на небо, он и там увидал сладострастие:
За телкою, за белою
Ядреный бык, червленый бык
Бежал, мычал, огнем кидал.
Так изображает он солнце.
Две зари для него — это мужчина и женщина, которые тянутся со страстью друг к другу:
Койт встает на закате, зовет Эммарику.
И в грохоте грома Ал. Толстому чудится плотское неистовство. Заслышав раскаты, березка у него шелестит:
Гроза гремит, жених идет,
Чтоб белую да хмельную
Укрыть меня в постель свою.
Сеятель, бросающий зерна ‘в горячие груди земли’, тоже, по словам Ал. Толстого, совершает нечто эротическое:
‘Зерна ярые мои в чреве, черные, таи!’ — обращается он к земле.
И недаром даже Микула Селянинович представляется ему — женихом: ‘Вот, Настасья, тебе жених!’ Он даже Леля воскрешает в своих стихах, этого старорусского Амура, и в жаркий июльский полдень ему представляется, что ‘в небе лазоревом бражно-хмельной поднимается Лель’.
Все это очень цельно, очень последовательно, и, хотя подобные темы в последнее время сделались уже литературщиной, у А. Толстого, как раньше у Городецкого, все это искренно и от души. И мудрено ли, что, при таких ощущениях, он не замечает в людях идеологии, логики, Logos’а? Мудрено ли, что для него восхитительны именно бездумные люди? Вы только всмотритесь в этот томик его стихов ‘За синими реками’ — ведь там почти нет лица, нет авторова я, нет песен о самом себе, — автор как будто еще не выделил себя, свою личность из мирового, безличного, стихийного. Он еще не осознал себя, не отмежевал свое я от не-я, и в этой бессознательности — все его счастье, и вся его сила, и вся красота.
Ни рефлексий, ни сомнений, ни вопросов, ни ‘как’, ни ‘почему’, ни ‘зачем’.
Он как будто и не творит, а рождает, образы так и прут из него, так и лезут, — как буйная трава на чернозем, — было бы солнце да дождь, топчи, не топчи, все равно.
И всем это любо теперь. Отрешаться от ‘вопросов’, так уж отрешаться. Отказываться от ‘идей’, так уж отказываться. Мировые вопросы и титанические жесты — теперь уже никого не прельстят.
Теперь этот юный Толстой пишет великолепный роман, в двадцать печатных листов, — а о чем? Ни о чем. ‘Просто так’. Бегут, торопятся образы, спешат один за другим, а куда, зачем, — неизвестно. Толстой и сам к концу будто чувствует, что, в сущности, чего-то не хватает. И хочет свести свой роман, — страшно сказать! — к богоискательству! Его Сонечка, после всяких любовных пыланий, вдруг начинает (так неожиданно) думать зачем-то о Боге. То есть не то чтобы думать, а просто однажды ей видится суслик, обыкновеннейший рыженький суслик с хвостиком, а подле суслика стоит почему-то Христос. Сонечка, как увидала все это, тотчас же пошла в монастырь, а своим друзьям заявила:
— Я верю, наконец, всем духом верю, всей моей силой, — и т.д.
Никакой мотивировки таких духовных и душевных движений у Ал. Толстого, конечно, нет. Суслик изображен превосходно, а Христос как будто в тумане. Религиозные боренья, сомнения, — для них у Толстого ни красок, ни образов, ни слов. Но когда он говорит о всяческих всевозможных ‘сусликах’ — он становится неисчерпаемо богат и самобытен. Человека, как божество, он не ощущает совсем, но зато как он вдохновенен и мудр, когда изображает человека-животное.
Современнейший из современных писателей.

К. Чуковский

Первая публикация: Речь / 03. 04. 1911
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека