Он не из тех животных, которые попали в ковчег. Конечно, когда начался революционный потоп, он взобрался на пригорок, но выше не пошел, — и вот он утопленник. Другие — те выпросили у Ноя теплое местечко, и им не горе, что ровная, полая вода залила все душистые сады, все цветущие долины, и что вот уже скоро покроется гладью одинокая вершина — Толстой.
А каково это тому, кто на маленьком пригорке? Вот он и ропщет, вот он и хулит беспощадные хляби:
— Красный флаг, — брюзжит он в ‘Русском Слове’, — отрицает всякую нацию…
— Не становитесь под него, не обманывайте вашей численностью той, быть может, горсти людей, которые идут за ним сознательно, понимая, зачем и к чему они идут. Не толкайте их на страшные ошибки.
От этого флага кровавые тени ложатся по земле.
И, наконец, черный флаг — флаг анархии.
Насилия, разрушения, убийства.
Это флаг анархистов. Он идет также и к черносотенцам.
Потому что между анархистами, самыми дикими и бессмысленными, и черносотенцами разница только в цели, но не в средствах’.
Да и как г. Дорошевичу не сердиться. Прийти бы ему попозже, когда вода понизится, а рента повысится. Там в ковчеге, небось, сохранились про него две-три торжествующие свиньи, которые теперь поневоле ‘Русское Слово’ читают и правительство бранят, а как ‘все кончится’ — выйдут, встряхнутся, расплодятся, и вместе с комфортабельными кушетками, комфортабельными женами и комфортабельным Богом — потребуют себе и комфортабельную литературу. Вот тогда бы прийти Дорошевичу.
Чуть отхлынет вода… На Западе, где она уже отхлынула, — установились такие удобные, можно сказать, портативные писатели, как Джером, Конан Дойль, Рейдер Хаггард, а у нас в этом смысле всегда был большой изъян.
Не говоря уже о наших суровых Гоголях, Достоевских, Толстых, — которые с насупленными бровями требовали от вас покаянных молитв, сомнений и мук, даже и те, что поменьше, — Гаршины, Успенские, Альбовы, — какие все это были неудобные, неприемлемые люди! И чего только ни требовали они от вас!
А Влас Дорошевич — милейший, приятнейший, удобнейший — разве он требует от вас чего? Много ли требует от вас кодак? Много ли нужно от вас фонографу? Нажали кнопку, и готово!
Читайте Дорошевича на койке, в бане, между котлеткой и кофе, — и это не помешает ни вашим делам, ни вашему аппетиту. — Только бы пала вода, только бы поднялась рента, и для писаний Дорошевича всегда найдется корыто.
II
Недавно вышло в свет двенадцатитомное собрание этих писаний. Теперь они расходятся, кажется, мало, но ‘потом’ — у них есть все возможности для будущего успеха, у имущих и просвещенных читателей послереволюционного периода.
Во-первых, коротенькая строчка… Ленивому уму культурного дикаря не уловить того или иного образа, той или иной мысли сразу, целиком, во всем, пусть и ничтожном, объеме. Для него эти образы и мысли услужливо рассыпаны Дорошевичем по крошкам, по зернышкам, по пылинкам. Он говорит:
‘Голубушка, длинного не читают… Ведь публика на газету как? Как воробей на окошко! Клюнул и улетел. Цоп, схватил и упорхнул… Воробей! Ему крошка нужна. Крошка, голубушка, крошка’. (Т. VI, стр. 99).
Видите, он хорошо знает своего читателя, и потрафляет ему сознательно. И делает даже при этом трагическую гримасу:
‘Воробьям нужны только крошки… Все любят громкие слова, но знания не хочет никто кругом. Певец пусть споет только отрывок из оперы, журналист напишет тепло, но двадцать строк, профессор, чтобы не смел утомлять’. (Т. IV, стр. 100).
Но трагическая эта гримаса мелькает у него на одну минуту. Дольше одной минуты ни радоваться, ни печалиться ему не позволят. Всякое дальше — это так неудобно.
Во-вторых, заметили ли вы, что удобный, приятный и безвредный г. Дорошевич никогда не говорит о самих вещах, а всегда по поводу этих вещей. Воробьиным его строчкам точно запрещено касаться всего, что может помешать, отвлечь, взволновать. Немало поэтому удивились мы, когда в одном из его томов нашли статьи о Толстом, о Герцене, о П. Вейнберге, о Горьком. Но потом дело объяснилось.
Что в самом деле сказать ришпеновским героям о Толстом? А вот о вегетарианстве Толстого — это сколько угодно. И г. Дорошевич говорит о вегетарианстве.
Или Герцен? Его ли певучую душу нести на суд воробьиных строчек? И Дорошевич ни слова не говорит о Герцене, а подробно рассказывает, как он выбросил однажды его книжку за окошко.
И это во всех писаниях г. Дорошевича. Горький, Вейнберг, Мордовцев, Назарьева, — обещает нам оглавление его книги, но обещания этого не исполняет, ибо все эти имена — лишь поводы для других, посторонних бесед. По поводу Вейнберга воробьиные строчки говорят о пользе юбилеев, по поводу Назарьевой — о дешевизне умственного труда, по поводу Мордовцева — о ‘затаенных рыданиях’ русского человека.
Об одном только Скальковском говорят они по существу. Эту тему их публика позволяет им исчерпать до дна.
III
И что самое главное — Дорошевич презирает свою публику. Ни темы, которых он касается, ни трактовка этих тем — его-то самого не удовлетворяет, и часто, — даже равнодушный к своему сюжету, — он тем не менее достигает весьма ярких эффектов.
Для этого есть у него чисто механический способ: контрасты. При такой манере не нужно ни души, ни вдохновения, ни увлечения, — она сама делает все, что нужно, безо всякого вашего участия. Эту систему давно уже и не без успеха применяют дешевые музыканты, после томительной паузы вдруг и неожиданно бьющие в барабан
У людей впечатлительных это вызовет слезы, но при чем же здесь художественная эмоция! Ведь не душа ваша сотряслась, а всего только барабанная перепонка.
А барабанщик — он может и совсем быть в стороне, ничуть не подверженный этим эффектам. Разве нужно хоть малейшее участие авторской души, чтобы создать хотя бы такую трясущую нервы сцену.
‘По коридору раздались тихие, крадущиеся шаги. В дверь хорошенькой одесситки чуть слышно:
— Можно?
— Войдите…
Поцелуй, подавленный смех. Шелест… опять поцелуй, снова смех.
— Целуй, целуй!
Я приподнялся на кровати и начал прислушиваться.
Вдруг из-за стены снова послышался кашель.
Но какой кашель, казалось, я слышал, как отрывались куски легкого.
А слева снова припадок страшного кашля, клокотание в груди’ ( Т. III, стр. 29).
Вот и вся немудреная механика г. Дорошевича: слева одно, а справа совсем другое, до крайности противоположное. Готовил к поцелую, — а подсунул кашель. От этого и поцелуй кажется слаще, и кашель горше. А сам автор здесь не при чем. Душа его здесь и не ночевала. Совершенно механическим способом вызывал он разные гуманные чувства у презираемого им читателя. Очень уж любит читатель эти гуманные чувства.
Возьмите Дорошевичев ‘Сахалин’. Ведь он весь написан точно по машинке — ‘без слез, без жизни, без любви’. Что в нем, как не ловкая игра на струнах темного читательского сердца, и, право, не вина музыканта, если в сердце этом только две струны и есть. Он неукоснительно держится своей системы лубочных контрастов, и как толста должна быть щетинистая шкура его читателей, если ее не пронять другими, более тонкими средствами.
Рассказывает, например, г. Дорошевич о Золотой Ручке. Готовит вас к встрече с ‘могучей преступной натурой, которой не сломила ни каторга, ни одиночная тюрьма, ни кандалы, ни свист пуль, ни свист розги, — с женщиной, которая, сидя в тюрьме, измышляла и создавала планы, от которых пахло кровью’. И подсовывает жалкую, сморщенную старушонку, с нарумяненным лицом, с претензиями на кокетство, с завитыми, крашеными волосами.
Рассказывает о каторжнике Полуляхове. Готовит вас к встрече со зверем-убийцей шестерых человек, а подсовывает изящного юношу с мягкими манерами, добрыми глазами, мягким, бархатным голосом (‘Сахалин’ т. II, 11).
И прежде чем рассказать самое ужасное из жизни Полуляхова, заставляет его разговаривать о Дарвине. Тоже для контраста.
Каторжник Сокольский перед тем, как его мучительно оскорбил надзиратель, горячо говорит и спорит о Достоевском (‘Сахалин’, I, 368).
Каторжник Федоров за минуту до того, как его высекли, восторженно беседует о ‘господине докторе Чехове’ (‘Сахалин’, I, 385).
Та же разнообразная механичность воздействия на читательскую психику применяется Дорошевичем повсюду. Предо мной его книжка о ‘литераторах и общественных деятелях’. Барабан то и дело сменяется в ней паузой, пауза — барабаном.
Вот о Шаляпине в Милане. Весь Милан ждал для Шаляпина ужасного, сверхъестественного провала, и вдруг — ужасный сверхъестественный успех.
Вот о бароне Иксе. Барон Икс был ужасно, сверхъестественно славен и могуч, и вдруг оказался ужасно, сверхъестественно унижен, заброшен, забыт.
Вот о Мордовцеве. Мордовцев был ужасно, сверхъестественно идилличен и буколичен, забавен и наивен. А потом вдруг стал ужасно, сверхъестественно яростен и рыкающ.
Вот о Солодовникове. Солодовников был ужасный, сверхъестественный брюзга. Плюшкин, заплесневевший и печальный — и вдруг оказался ангелом, братом людей, оставившим на нужды народа все многомиллионное свое состояние.
Согласитесь, что для таких эффектных схем не нужно ни любви, ни таланта, ни увлечения. Нужно только не уважать своего читателя, и стучать для него в барабан, без всякого личного участия в этом концерте.
И вот главный грех этих двенадцати томов: их удручающая беспросветная неискренность. Хочет ли г. Дорошевич вас разжалобить или умилить, или привести в восторг, — он всегда прибегает к одному и тому же (указанному выше) средству. Но чуть вы подметили, в чем оно заключается, — оно перестает на вас действовать. Отсюда бессилие Дорошевича — в его влиянии на всех, кто хоть раз послушал симфоническую музыку и хоть немного отвык от барабана. А его публике разве нужна эта самая искренность, эта душа? Разве мало светлых и нежных душ растоптала она в торжественном своем шествии к удобным и небезвыгодным благам ‘возможно большего числа людей’?
IV
Мудрено ли после всего сказанного, что г. Дорошевич вдруг забрюзжал на генералов революции? Мудрено ли, что его рассердили красные знамена? Этим он только придал определенные формы той ‘идеологии’, которая, как мы старались показать, обреталась у него и раньше.
—————————————————————————————————
Впервые: ‘Свобода и жизнь’, No 5 / 2 (15) октября 1906 года.