Путь Ходасевича, Евграфов Геннадий, Год: 2002

Время на прочтение: 25 минут(ы)

Геннадий Евграфов.
Путь Ходасевича

… душа моя идет путем зерна:
Сойдя во мрак, умрет и — оживет она.
Владислав Ходасевич ‘Путем зерна’

Всю сознательную жизнь он придерживался одной теории — все живое идет путем зерна. ‘Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода’, — благовествовал Иоанн в своем Евангелии. ‘Так и душа моя идет путем зерна: // Сойдя во мрак, умрет — и оживет она’, — вторил он вслед за евангелистом в своих стихах.
Сеятель вышел рано, до звезды, взмахнул рукой, зерно взмыло вверх и упало в почву. В земле царил мрак, было тесно и душно, и зерно, которое было его душою, умерло, но через некоторое время проросло и пробилось к свету…
Солнце больно ударило по глазам, он вынырнул из своего сна и очутился все в той же стеклянной клетке. Луч пробивался в окно, за окном пели птицы, он пришел в себя, улыбнулся и вдруг, застонав от боли, вновь провалился во все тот же сон, который снился ему уже на протяжении нескольких суток…

Modus mortem1)

Он умирал долго, медленно и тяжело. В центре Европы, вдалеке от России, на жесткой больничной койке, хранившей память о последних мучениях всех тех, кто отбывал на ней свой последний срок, перед неизбежным. Он и представить себе не мог, что если в 1939 году на земле могла существовать преисподняя, то этой преисподней окажется парижский городской госпиталь Бруссе, в который его определили для того, чтобы поставить окончательный диагноз.
Стояли яркие солнечные дни, город задыхался от немыслимой жары, а он мерз и кутался в старое казенное одеяло и все никак не мог согреться. Его положили в узкую стеклянную клетку, занавесили ее простынями и отгородили от других больных. Ванны, которые могли бы облегчить его страдания, ему не давали, они полагались только клошарам, доставленным с улицы, а он им не был, и ничего не оставалось делать, как терпеть и молча сносить страдания. Медсестры были грубы, невнимательны и равнодушны, забывали про грелку и лекарства, а он стеснялся лишний раз их обеспокоить, чтобы не отрывать от других больных, к которым, впрочем, они относились с таким же безразличием, как и к нему. Две недели лечащие врачи мучили его и пытали, тщетно пробуя определить, что и где у него болит. Все было напрасно, потому что болело всюду и везде. Иногда он терял сознание от слабости и боли, а когда приходил в себя, все больше и больше склонялся к мысли, что отсюда ему уже не выйти. Он пожелтел, его душа горела, телесная оболочка истлевала. Ольгу и Нину (как и других посетителей к другим больным) пускали в середине дня всего лишь на час. Бледный, худой и голодный, он с нетерпением набрасывался на нехитрую снедь, которую они приносили, на какое-то время оживлялся, а потом затихал, в изнеможении откидываясь на подушки. Он пытался еще спастись словом — шуткой, иронией, но шутки были горькими, ирония — неуместной, слово на этот раз не помогало. Он смертельно устал и ждал только одного — диагноза, который бы внес определенность в его неустойчивое бытие. Наконец врачи вынесли свой вердикт — рак. Это звучало как приговор, но он воспринял его спокойно — как близящееся освобождение от нестерпимых телесных мук, от невыносимых душевных страданий. Но врачи и близкие боролись за его жизнь до последнего. Было решено оперировать. Не в Бруссе, а в частной клинике на улице Юниверситете, с которой договорилась его родная сестра. В принципе, ему было уже все равно, но он подчинился и превратившийся почти в старика, почерневший от больничной жизни, на несколько дней вернулся домой, чтобы хоть немного передохнуть перед операцией. Но и дома он уже не находил себе места. Было больно сидеть, было больно лежать и трудно ходить. Ко всему вдруг навалилась страшная тоска, предчувствие конца, и он, мучаясь и страдая от слившейся воедино душевной и физической боли, не мог с нею справиться и был не в силах ни приблизить, ни отдалить неизбежное. Его хрупкая жизнь теперь зависела не от него самого, с этим невозможно было не считаться, с этим необходимо было смириться. Единственное, что его хоть как-то успокаивало, что ему удалось достроить свой литературный дом — не только вбить фундамент и возвести стены, но и обнести его крышей.
Он всегда делал, что должно, и поэтому получалось, что нужно. На пороге ухода свое литературное хозяйство он оставлял в полном порядке. Он был поэтом, критиком и историком литературы. Он писал прозу и воспоминания. Он был литератором в пушкинском значении этого слова — знал литературу изнутри, знал из чего она состоит, как делается и ради чего существует. И если художник — во что он истово верил — был послан Всевышним в этот мир для выполнения определенной миссии, то свою — он в этом нисколько не сомневался — пусть скромную и небольшую — он исполнил. Совесть его была чиста. Перед Богом, собой и теми, кто его любил. Да, временами он ошибался, да, нередко бывал необъективен и пристрастен в своих выводах и оценках, но никогда и нигде, ни в раннюю пору, ни в зрелую, ни в России добольшевистской, ни после, и тем более в свободной Европе, он ни разу, ни единым словом не погрешил против собственной совести и всегда искал не только правду, но истину. Вступив в 1904 году на этот путь, восприняв литературу не просто как искусство слова, а как служение и подвиг, он сумел не сойти с этого всегда погибельного пути на протяжении всей своей литературной жизни. Поэт для него был больше, чем поэтом — он был вестником, и ему никогда не было безразлично, что поэт возвещает. Прежде всего, это относилось к себе самому, а затем к собратьям по цеху. Он мало дорожил своим литературно-житейским ‘я’, дороги были не стихи, а во имя чего они — так или иначе — пишутся.
Всю сознательную жизнь он придерживался одной теории — все живое идет путем зерна. ‘Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода’, — благовествовал Иоанн в своем Евангелии. ‘Так и душа моя идет путем зерна://Сойдя во мрак, умрет — и оживет она’, — вторил он вслед за евангелистом в своих стихах. И потому последние дни он был благостен и спокоен. Несмотря на не оставлявшую его ни на минуту боль, несмотря на любовь и жалость к этому прекрасному и яростному миру. Он был готов к смерти. В пятницу сказал навестившей его Нине, что если операция не удастся, то это тоже будет отдых. В воскресенье — ее мужу Николаю, что операцию не перенесет, и оба благословили друг друга…
В понедельник его привезли в клинику, во вторник тело разрезали вдоль и поперек, но было поздно, рак оказался запущенным и неоперабельным. Изможденного, ослабшего и обессиленного, его перевезли в палату. Хирург шепнул близким — жить остается не больше суток. Обезумевшая от горя Ольга пыталась скрыть слезы — она ничем не могла ему помочь. Нина закаменела — равнодушие было защитной реакцией на слова врача. Вечером ему стало плохо, последняя европейская ночь накрыла его с головой, он прикрыл глаза и начал проваливаться в бездну. Пространство исчезло, время превратилось в вечность и перестало существовать, он неожиданно застонал — через несколько минут все было кончено.
Наполовину поляк, наполовину еврей, русский поэт Владислав Ходасевич, не приходя в сознание, умер в Париже в 6 часов утра, в среду 14 июня 1939 года.

‘Боясь, надеясь и любя…’

Он родился 16 (28) мая 1886 года в Москве. Его отец, Фелициан Ходасевич был родом из обедневшей дворянской семьи и приходился дальним родственником Мицкевичу. Мать, Софья Брафман, была дочерью бывшего еврейского деятеля, перешедшего из иудаизма в православие и прославившегося своими обличениями единоверцев. Отец мечтал быть художником, а стал фотографом и даже фотографировал семью Толстого. Мать, с детства воспитывавшаяся в польской семье, выросла ревностной католичкой и учила маленького Владю читать по — польски ‘Отче наш’, ‘Богородицу’ и ‘Верую’. Она же привила ребенку любовь к поэзии. Но поэтом он быть не собирался, в детстве больше увлекался балетом, чем поэзией.
Его первые сознательные литературные интересы проявились в 6 классе Третьей Московской классической гимназии — не мог оторваться от Пушкина, Боратынского, Фета. Первые стихи, по собственному признанию — ‘ужасно плохие’, в печати появились в 1904 году. В моде был символизм, ‘Скорпионы’ и ‘Грифы’ отвергали традиции и больно кусали груди кормилицы — ‘старой’ литературы, из которой вышли, новые поэты Брюсов, Бальмонт, Блок пытались строить жизнь и творчество по одним и тем же законам, претворить искусство в действительность, действительность в искусство. Получалось плохо или совсем не получалось, но нервный, талантливый и восприимчивый юноша был ушиблен символизмом и не мог не отдать дань новому литературному течению. Он писал о ‘Вечных Гранях’, ‘Предвечном Законе’, ‘Последнем Суде’ (обязательно с большой буквы) и, подражая старшим, восклицал: ‘Призрак счастья тускл и дробен.//Жизнь — томительный обман’.
В 1905 вместе с первыми стихами пришла и первая любовь. Марина Рындина происходила из известной богатой московской семьи, славилась эксцентричностью и экстравагантностью. Они оба были под стать друг другу, в обоих было нечто декадентское, упадническое. Она, стройная красивая, любила одеваться только в черные или белые платья, высокую прическу украшала золотой диадемой, отделанной бирюзой с жемчугом, была одной из первых модниц Москвы. Держала у себя собак, кошек, ужа и обезьяну и никогда не расставалась с заморским попугаем. Он, худой, раздражительный, с изможденным лицом и темными глазами, поблескивающими через пенсне проницательным умом, во франтоватом студенческом мундире, в лакированных туфлях и белых перчатках был вылитый денди. Вечера просиживал в кафе и ресторанах за графином водки и четвертью ‘Мартеля’, после закрытия бродил с другом в любую погоду по улицам огромного пустого города.
Зиму молодые проводили в городе, летом жили в Лидино, под Бологим, в имении Марины. Она была прекрасной наездницей, любила рано вставать, когда еще холодная роса переливалась и играла на солнце, и с жемчужной ниткой поверх ночной рубашки носилась, как амазонка, по окрестным полям. Однажды, когда он читал своего любимого Пушкина, она, как Калигула в сенат, ввела на террасу лошадь. После случая с ужом, которого Марина некогда взяла в театр, надев на шею вместо ожерелья, удивить его уже было трудно. Правда, тогда вышло больше переполоха — Марина, увлекшись происходящим на сцене, не заметила, как уж перелез в соседнюю ложу, где его приняли за змею. Поднялся шум, шум удалось погасить, но из театра пришлось уйти. С лошадью, бьющей копытом на стеклянной террасе, обошлось — было еще рано, соседи крепко спали беспробудным сном.
В 1914 году, после выхода его второго сборника, проницательная Мариэтта Шагинян написала: ‘В его горении нет ни элегической жалости к самому себе, ни позы. Ясный и насмешливый ум поэта, никогда не изменявший красоте и мере — стоят на страже его переживаний и не позволяют ему ни поэтически солгать, ни риторически разжалобиться. Ходасевич постоянно знает себе цену (понимая это положительно и негативно), и отсюда у него развиваются два прекраснейших свойства одинаково недостающие теперешнему ‘первовесеннему’ поколению поэтов: скромность и достоинство’.
Он продолжал идти своим путем — от безмерности к мере, от дисгармонии к гармонии, к выверенным традицией классической форме и содержанию, отвечающим времени, в котором ему выпало жить, и поэтому, ни к чему и ни к кому ни пристав, остался в поэзии не только одиноким, но и единичным, целостным и цельным. Самим собой, поэтом с собственным уделом и судьбой, тем Владиславом Ходасевичем, чей голос будет ясно слышим и различим на фоне тех же Брюсова, Бальмонта и Блока, он станет в 1920 году, после появления книги ‘Путем зерна’, когда стихи обретут классические прозрачность и ясность, четкость и точность. Несколько лет он уже был женат вторым браком на Анне Гренцион, сестре писателя Георгия Чулкова. Работал в издательстве ‘Польза’, писал стихи, переводил с польского, еврейского, французского. Вместе с Анной и ее сыном Гарриком жили в одной комнате, жили бедно и трудно. Он часто болел, был возбужден, плохо спал, нервы не давали покоя ни днем, ни ночью.
Вся Россия была возбуждена после 17-го года. Революция, которую поначалу он воспринял как очистительный огонь, превратилась в пожар, грозивший сжечь всю Россию. Он никогда не был политическим человеком, никогда не примыкал ни к одной из партий, но готов был умом принять и хаос, и анархию, которые несла с собой революция, убедив себя, что нужно пройти и через это — чтобы прийти к новой России. Он глубоко заблуждался. С годами в новой России, с маниакальным упорством отстраиваемой большевиками, хаос постепенно превратился в мертвый бюрократический порядок, анархия — в удушающую железную дисциплину. Сталин надел на страну виц-мундир, застегнул его на все пуговицы, скомандовал ‘руки по швам’ и заставил народ строить социализм — колхозы, Магнитки, Гулаг. Тем, кто строить не мог или не хотел, шел не в ногу, был чем-то недоволен, сначала закрыли рот, запечатали уста, а затем стали планомерно и целенаправленно уничтожать. Но все это случится потом, после его отъезда за границу, откуда он с огромной жалостью будет наблюдать за происходящим, душа слезы от бессилия, что никому и ничем не может помочь. А тогда он был молод и политически наивен и многое в Совдепии было ему по сердцу.

Вкус пепла

Большевики прервали связь времен и нарушили естественный ход исторического развития России. Это было и преступлением, и ошибкой. К этой мысли он пришел не сразу, а исподволь, в 1926 году, а в 1917, как и некоторые другие интеллигенты, впал в соблазн и искушение и искренне поверил, что революция всего лишь лихорадка, которая пойдет на пользу России. России не Рябушинских, Гучковых и Милюковых, которых считал сволочами и бездельниками, погрязшими в собственном барстве и хамстве, а России тех, кто трудится. Поэтому — пусть крепостное право, пусть Советы, и — к черту буржуев, кадетов, эсеров и прочую ‘демократическую погань’. Не то, что верил, был убежден — дай им волю, такую ‘учредят’ республику, где ‘президент Рябушинский будет пасти народы жезлом железным, сиречь аршином’.
Как он был не прав, как трудно расставался со своими иллюзиями! Революция оказалась не насморком, не лихорадкой, а тяжкой ‘пляской святого Витта’. После прихода к власти большевиков, он надеялся, что наступит лучшее будущее. Будущее наступило, но лучше оно не стало. Начался голод, за голодом наступила разруха, страна раскололась на ‘белых’, ‘красных’ и народ. Как всегда в России, народ безмолвствовал, а ‘красные’ и ‘белые’ пошли стенка на стенку. Гражданскую войну выиграли большевики, власть Советов утвердили, и очень многие довольно быстро на собственной шкуре почувствовали, что при Советской власти стало хуже, чем было при ‘демократической погани’ — та хоть не запрещала оппозиционные партии и газеты. Что Рябушинский вовсе не претендовал на роль пастуха — пасти народы стал Ленин, загоняя железным жезлом в обещанный коммунистический ‘рай’. И что ‘рай’ этот оказался сущим адом, в котором не то, что жить, существовать было невозможно.
Но несмотря ни на что, с трудом приспосабливаясь к новым временам, новым порядкам и новым нравам, он продолжал по-прежнему питать необъяснимую симпатию к большевизму. Его печатали, но платили как и всем — мало, денег не хватало даже на сносную жизнь. Он бы мог записаться в коммунисты, как записался кумир его литературной молодости Валерий Брюсов, потому что продолжал считать, что ‘быть большевиком не плохо и не стыдно’, но не пойти на этот шаг заставила самая обыкновенная порядочность и чистоплотность. Быть большевиком до 17-го года было и рискованно, и опасно. После 17-го — безопасно и выгодно, а потому, по его мнению, подло. Он, не разделявший гонений на ленинскую партию, когда она была не у власти, не мог примкнуть к ней, когда она начала преследовать своих противников, придя к власти. О своем сочувствии большевикам говорил приватно, в письме к поэту Борису Садовскому, но никогда — публично и власть имущим, поскольку полагал это лакейством, а он был на это физически неспособен. И потому продолжал тянуть свою тяжкую лямку и мыкать выпавшую на его долю житейскую и литературную судьбу. В первые послереволюционные годы служил в Театрально-музыкальной секции Московского совета и в Театральном отделе Наркомпроса, читал в Пролеткульте лекции о Пушкине и создавал писательскую Книжную лавку.
Все болезни, копившиеся в нем с 1916 года — глаза, зубы, туберкулез позвоночника — обострились в 1920. В этом же году большевики хотели сделать то, что не сделали четыре года назад царские чиновники — призвать его на военную службу. Его надо было бы положить в госпиталь, а нашли годным в строй. Он от истощения еле-еле передвигал ноги, а военная комиссия посчитала, что 34-летний болезненный призывник вполне может защищать ‘социалистическое Отечество’. Помог Горький, велел написать письмо Ленину, которое сам и отвез в Кремль. Для проформы его освидетельствовали еще раз и отстали. Но осенью силы окончательно пришли в упадок, он был на грани отчаянья. ‘Ушли’ стихи, он искал любую литературную работу и не мог найти — бился о белокаменную лбом, но Москва была к нему безучастна и равнодушна. Обращаться было некуда и не к кому, кроме Горького. Тот, любивший в нем не только поэта, но и человека, откликнулся и пригласил в Петроград, обещал помочь с работой и жильем. В декабре отвыкший от комфорта Ходасевич в международном вагоне, с командировочным удостоверением от издательства ‘Всемирная литература’, подписанным самим Горьким, вместе с семьей приехал в северную столицу.
Алексей Максимович комнату нашел, но она располагалась в бывшем антикварном магазине, не отапливалась и была мало приспособлена для жилья. Вскоре они перебрались в ‘Дом искусств’, где жили писатели, ученые, философы. Здесь им преподнесли прямо-таки царский подарок — выделили две комнаты да еще с чуланом. Одну занял он с Анной, другую, столовую — Гаррик. В первой комнате температура не поднималась выше 9 градусов, во второй — выше 12. Но зато теперь у него был письменный стол, кровать, диван и даже зеркальный шкаф. На чай забегали Андрей Белый, Михаил Зощенко, Ольга Форш. В комнате было хорошо, на улице пустынно и морозно. Только-только оправившийся от очередной болезни, большую часть времени он проводил за письменным столом. За месяц всего несколько раз выходил из дома, один раз кончился обмороком. Но постепенно пришел в себя — не столько отъелся (паек был в два раза меньше московского) сколько отлежался, оттаял душой и отдохнул. Хлебной работы не было, чтобы сытно жить, нужно было читать лекции матросам, красноармейцам, милиционерам в 5-6 местах одновременно. Так делали Чуковский и Кони, так делали и другие, бегая и разъезжая по разным ‘культам’ и ‘просветам’, так делал и он, покуда доставало сил. С Пушкинским домом не заладилось, ему показалось, что от него несет тленом. У Горького не понравилось, решил, что от его любимого детища, издательства ‘Всемирная литература’, попахивает спекуляцией в международном масштабе. В Петрограде трудно жилось, история здесь свершалась прямо на глазах, но все же легче дышалось — в ‘творении Петра’ было попристойнее, чем в столице, здесь было больше литературы, чем литературных скандалов. Писатели лучше относились друг к другу, не выносили непогрешимых приговоров, как это сплошь и рядом бывало в Москве, не были моралистами и не учили друг друга жить. В Петрограде меньше рассуждали о ‘высоких материях’, больше пьянствовали и влюблялись. Здесь, на набережной Невы, в доме напротив Полицейского моста, он ожил — здесь к нему вновь вернулись стихи. Стихи были такими:
Глаз отдыхает, слух не слышит,
Жизнь потаенно хороша,
И небом невозбранно дышит
Почти свободная душа.
Хотя за несколько дней до того, как выпишутся эти строки, вновь накатило душевное расстройство, и он хотел с этой жизнью покончить.
И еще он писал:
Перешагни, перескочи,
Перелети, пере- что хочешь —
Но вырвись: камнем из пращи,
Звездой, сорвавшейся в ночи…
Сам затерял — теперь ищи…
Бог знает, что себе бормочешь,
Ища пенсне или ключи.
Здесь же, в ‘Доме искусств’ закончил стихи 17-го года о тульской крестьянке Елене Кузиной, которой был вскормлен, что давало ему право воскликнуть:
И вот, Россия, ‘громкая держава’,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя. 2)
Все они войдут в ‘Тяжелую лиру’, четвертую и последнюю книгу стихов, которую он издаст на родине в 1922 году, через год после встречи с Ниной Берберовой. Молодая армянская девочка, делавшая первые ученические шаги в поэзии, не вошла, а ворвалась в его жизнь. Увлечение превратилось в чувство, интерес друг к другу сменился желанием быть вместе — жить вместе. Он расстался с Анной, расставание обоим далось нелегко и непросто, но Нина была все же поводом, а не причиной. Причины крылись глубже — то, что связывало его с Нюрой, оборвалось, ушло, и не имело смысла тянуть в будущее то, чего уже не было в настоящем. В февральском письме 22-го года он так объяснял (?) — (оправдывался — ?) — ей причины разрыва: ‘Я звал тебя на дорожку легкую, светлую. Ты не поняла (давно уже это было). Теперь хожу я один, и нет у меня никого, ради кого стоит ходить по легким дорожкам. Вот и пошел теперь самыми трудными, и уже никто и ничто, даже ты, меня не вернут назад.
‘Офелия гибла и пела’, — кто не гибнет, тот не поет. Прямо скажу: я пою и гибну. И ты, и никто уже не вернет меня. Я зову с собой — погибать. Бедную девочку Берберову я не погублю, потому что мне жаль ее. Я только обещал ей показать дорожку, на которой гибнут. Но, доведя до дорожки, дам ей бутерброд на обратный путь, а по дорожке дальше пойду один. Она—то просится на дорожку, этого им всем хочется, человечкам. А потом не выдерживают’.
Он иногда писал не только пророческие стихи. Так все и произойдет — Нина не выдержит и с ‘дорожки’ его сойдет, но это произойдет в 32-ом. А в 22-ом, жизнь с ним только начиналась, и не ему — ей казалось, что зовет он ее не на погибель, а в другую жизнь, потому что в старой уцелеть было невозможно. Пройдет более полувека и из той, другой жизни, Нина Берберова в 83-ем году будет вспоминать, как, сидя на скамейке Михайловского сада, под петербуржским апрельским солнцем, Ходасевич сказал ей, что перед ним сейчас две задачи — быть вместе и уцелеть. Быть вместе и уцелеть можно было только за границей. Вкус пепла, который он чувствовал последнее время, становился все более нестерпимым, произвол, насилие и хамство терпеть больше не было сил. И тогда оба сделали свой выбор — он выбрал Европу, она — его. И оба спасли друг друга.
Когда в мае в Москве стали выдавать иностранные паспорта (железный шлагбаум еще не превратился в ‘железный занавес’), он собрался и отправился хлопотать о разрешении на выезд. Для себя и для Нины. Нужны были причины, он выдвинул несколько, основной было, что он нуждается в лечении за границей. Им разрешили, ей — как его ‘секретарше’, выезд оформили как командировку от Наркомпроса. Они не собирались уезжать навсегда, они собирались уехать на какое-то время и вернуться. На время не получилось — получилось навсегда.
В июне 1922 — Ходасевич и Берберова выехали в Берлин.

Европейский скиталец

Отъезд скорее напоминал бегство, они никого не поставили в известность, он не хотел, чтобы даже близкие знакомые знали, что они уезжают. Россия, ‘изнурительная, убийственная, омерзительная, но чудесная, как сейчас, как во все времена свои’ (так он напишет чуть позже в Берлине), осталась позади. Германская столица встретила мелким летним дождем, мрачным зданием вокзала и… свободой. Теперь они были предоставлены самим себе и никому не нужны… кроме самих себя.
Русских в Берлине проживало столько, что яблоку негде было упасть. Одни выехали еще до прихода к власти большевиков, другие бежали в Германию через Константинополь, третьи, как Ходасевич, приезжали в командировку.
Они остановились в пансионе Крампе, где проживали русские эмигранты, сплошь буржуа и богачи, успевшие унести ноги из России, идейных — эсеров или эсдеков — не было и в помине. Он эмигрантом себя не считал, даже не думал об этом, ходил мрачным и злым. Соседи раздражали извечным российским барством и хамством, нервировали не только видом — образом жизни, который ему был глубоко враждебен и чужд. Делясь первыми настроениями, другу Борису Диатроптову писал: ‘…Вы представить себе не можете эту сволочь: бездельники убежденные, принципиальные, обросшие восьмидесятипудовыми супругами и невероятным количеством стопудовых дочек, изнывающих от безделья, тряпок и тщетной ловли мужиков… у барышень психология недоразвившихся блядей, мамаши — ‘мамаши’, папаши прохвосты, необычайно солидные, мечтают об одном вешать большевиков. На меньшее не согласны’. И в сердцах вырывалось: ‘Грешный человек: уж если оставить сантименты, — я бы их самих — к стенке…’. Чтобы хоть как-то забыться от этого несусветного и беспросветного быта, ничего не оставалось, как пить и отвести душу в разговорах с настоящими русскими людьми. Что он и не преминул сделать, наговорившись вволю с Шаляпиным и Горьким, пропьянствовав с обоими целые сутки, в расположенном у самого моря Хериндгсдорфе. О чем сообщил в том же письме к другу.
В ресторанах другие русские распевали цыганские романсы, устраивали для сытых бюргеров представления в духе ‘а-ля рюс’. Бывшие генералы, сменив мундиры на ливреи, услужливо раскрывали двери заведений, бывшие камер-юнкера, не гнушаясь чаевыми, подавали пальто. Но русский Берлин состоял не только из бывших губернаторов и вице, кадетов или социал-революционеров. В Берлине 20-ых жили и работали, Набоков, Белый, Эренбург, Бердяев, Степун 3), Натан Альтман 4), приезжали Пастернак, Лунц 5), Есенин. Они выступали в кафе и клубах — одни по чем свет кляли революцию и большевиков, другие, рассчитывая вернуться, говорили о революции осторожно, третьи безудержно славили. Русский Берлин представлял собою клубок политических страстей, литературных симпатий и антипатий, человеческой любви и ненависти. Прошлое и настоящее мешалось, сплеталось и расплеталось, город был вертеп, храм и балаган одновременно, в котором каждому находилось место.
Первое время ему казалось, что это мираж, сон, что он никуда не уезжал из Петрограда. Только немецкая речь на чистых улицах, в кафе и магазинах напоминали о реальности. А реальность, как всегда, что советская, что европейская, была суха, прозаична и расчетлива — чтобы жить, надо было работать, чтобы работать, надо было иметь силы. Однажды, пребывая в горечи и душевной тоске, написал Анне, успокаивая, может быть, больше себя, чем ее: ‘Я все на той же теории: путем зерна. И вот мы с тобой сейчас оба в земле: темно и душно. И говорю тебе: прорастем, и будем мы с тобой петь и плясать…’.
Он ‘пророс’, взял себя в руки и начал сотрудничать с многочисленными русскими изданиями, как грибы, плодившимися в Берлине, стал ближайшим сотрудником горьковской ‘Беседы’ и в то же время продолжал печатать стихи в России.
В 1923 году ‘песни и пляски’, во всяком случае — для него, кончились, русский Берлин враз и неожиданно опустел — соотечественники разъехались кто куда: Белый вернулся в Москву, Шкловский — в Петроград, Ремизов и Зайцев уехали в Париж, Цветаева и Лосский 6) — в Прагу. В Берлине сделалось тоскливо и одиноко, издательства закрывались, жить как-то сразу стало незачем и нечем, это был уже не его Берлин. Существование стало неустойчивым, они колебались в выборе решения — не хотели ни возвращаться в Россию, ни окончательно рвать с ней, но и оставаться в Германии не имело смысла, ближайшее будущее не то, что не просматривалось, даже не брезжилось. Оба понимали, что рано или поздно придется уезжать, но — куда? Он отдавал себе отчет в том, что, не участвуя в новой российской жизни, на родине делать нечего, а участвовать в этой жизни ему не хотелось. Оставались Париж, Прага, Италия. Но Париж был безумно дорог, Прага — провинциальна и больше всего была заражена пещерным эмигрантским духом, и он выбрал Италию. Поближе к дешевизне, подальше от эмигрантщины. Он все еще продолжал надеяться, что когда-нибудь они с Ниной вернутся на родину.
Итальянцы визы не дали, и они поехали в нелюбимую Прагу. Там первую скрипку играли совершенно чуждые ему по духу ‘старики’ — Чириков 7), Немирович-Данченко 8). Там же томилась всегда далекая от него Цветаева, пытались обустроиться Слоним 9), и Якобсон 10). Он с Ниной хотел зацепиться за Прагу, ждал руку помощи, но так и не дождался, дружескую руку никто не протянул, никто не пытался удержать, и они с радостью приняли предложение Горького и уехали с ним в Мариенбад. В Мариенбаде была глушь, тоска, снег. Жизнь текла однообразно и монотонно. Днем работа, вечером чаи и разговоры с Горьким. Стихи не писались, зато он кончил книгу о Пушкине. Итальянцы вдруг передумали и дали визу, они отправились в Венецию. Она была все такой же прекрасной, воздушной и легкой, как и в 1911 году, когда он влюбленный в Женечку Муратову, бродил по городу и наборматывал ей свои стихи. Город не изменился, изменился он — стал другим. Прежнего Влади не было, он исчез, растворился во времени. Был уставший, повзрослевший человек, русский поэт и европейский скиталец Владислав Ходасевич, не находивший себе места ни в Германии, ни в Чехословакии, ни в Италии задыхавшийся от царившей везде ‘беспросветной подлости’. Горькому писал, что ‘нужно очень большое напряжение воли, сознательное старание не растерять свое Я, чтобы не пустить себе пулю в лоб или не опуститься до общего уровня’.
Мариенбад, Прага, Венеция звучали очень красиво, но переезды из страны в страну, из города в город тяготили, выбивали из колеи, привычного ритма, и он ощущал неодолимую потребность пристать к одному, пусть чужому, но берегу. Издательские дела заставили уехать из Италии в Париж, затем некоторое время они прожили у сестры Нины в Ирландии и вновь вернулись к Горькому, на остров, в Сорренто. Перед отъездом уставший и издерганный, мучащийся от бессонницы, сказал Нине: ‘Здесь не могу жить и писать, там не могу жить и писать’. 11)
В гостеприимном доме Горького они прожили всего полгода, затем его пути с воспевшим Луку и ‘буревестника’ разошлись. Он — все больше и больше разуверялся в большевиках, Горький — все больше и больше склонялся к примирению с режимом, Сталину удалось то, что не удалось Ленину. Находиться с Горьким под одной крышей делалось все горче и горче, духовно невыносимо, и они оставили Сорренто.
В апреле 1925 Ходасевич и Берберова выехали в Париж.

Почва и судьба

Через год он принял окончательное решение не возвращаться в Россию. Иллюзии в отношении большевиков и ‘строительства новой жизни’ кончились. Он резко выступил не только против призыва Кусковой 12) к терпимости и сотрудничеству с Советской властью, но и напрочь отверг саму идею возвращения на родину, которая живо обсуждалась в эмигрантских кругах. ‘Россию, — писал он, — мы любим и без наставлений Кусковой, а большевиков любить нельзя’. И продолжал: ‘Помочь русскому народу, работая с большевиками, нельзя, ибо они сами ‘работают’ ему во вред. Всякое сотрудничество с Советской властью — по существу направлено ПРОТИВ русского народа. Всякая поддержка большевиков есть поддержка мучителей этого народа’. Еще в 23-ем он понял, что ждать от людей, желающих сделать политическую и социальную революцию без революции духа — нечего. Он ждал — по глупости, теперь поумнел и в 26-ом пытался предостеречь других от еще более глупых глупостей — возвращение в лучшем случае грозило лагерем, Кроме того, уехать для него сейчас означало стать подлецом. Вопрос ‘возвращаться или нет’ из области политики и самосохранения переходил в область морали. Он подлецом никогда не был и становиться им не собирался. И остался в Париже.
Он выбирал между молотом и наковальней и выбрал — судьбу эмигранта. После этого с Советской Россией все было кончено. На родине о нем уже давно писали гадости, называли ‘вчерашним прихлебателем покойного Дома Искусств, бывшим лектором для литературных кружков, ныне певцом реакции и самодержавия’, в типично советском подзаборном духе обзывали ‘черносотенцем и негодяем’, ругали ‘мистиком и индивидуалистом’. Но и во Франции он чувствовал себя не лучше — в эмигрантской среде был скорее парией, отверженным, изгоем, нежели своим. Всегда исповедывал пушкинское: ‘Ты — царь. Живи один’. Мало с кем дружил, но почти ни с кем и не ссорился. Его русский Париж был невелик — Зайцев, Осоргин, Ремизов, еще двойка-тройка знакомых по Москве и Петрограду. Бунин, Куприн, Мережковские были ‘вне него и вне себя от него’. Житейски ему хватало Нины, неожиданно возник ‘литературный флирт’ с Гиппиус, высоко ценившей его как поэта, но вскоре и он сошел на нет. Его общественная и литературная позиция вызывала резкую критику и ‘справа’ и ‘слева’, он фактически лишился работы, а значит и средств к существованию, потому что не устраивал никаких платных вечеров, не получал никаких пособий от иностранных правительств и не пользовался помощью фондов, помогавшим русским беженцам. В 1926 году он разошелся с керенскими ‘Днями’ 13)в том же году ему перекрыли кислород ‘Последние новости’ Милюкова 14). Для обоих изданий он писал не только литературные обзоры, но и политические статьи. Его привечали, хотя и побаивались, в ‘Современных записках’, но журнал не мог дать более-менее регулярный заработок. Как в Петрограде с Нюрой, так и в Париже с Ниной жилось худо и бедно. В обстоятельствах исключительно тяжелых и постоянно стесненных. Однажды не выдержал, пришел к Вишняку 15), худой и бледный, и объявил, что решил кончать с такой жизнью. Кончать с такой жизнью означало кончать с собой. Свести счеты с жизнью он порывался давно, это сидело в нем глубоко с ранних лет, прорывалось, когда не было мочи терпеть и переносить земное существование, в стихах, как в тех, ‘Из дневника’, в 21-ом: ‘Мне каждый звук терзает слух,//И каждый луч глазам несносен’. (Позже на экземпляре сборника, вышедшего в 1927 году в Париже, сделает помету: ‘…Я был в ужасном состоянии. Хотел бежать из России, покончить с собой’.)
Но ни тогда в Петрограде, ни сейчас в Париже на этот шаг не пошел. В России удержала мысль, что еще не все кончено, во Франции — ответственность перед Ниной. Он продолжал ‘кричать и биться’ в этом мире, обдирая о его острые углы больное тело и истерзанную душу. Но постоянно был на грани. Особенно в Париже. Ощущал себя зерном, брошенным в другую почву. Зерно проросло, но росток не прижился. Нина боялась надолго оставлять его одного — мог выброситься из окна, открыть газ, сделать, что угодно. Жизнь все меньше радовала его. Спасала работа. Не газетная поденщина в ‘Возрождении’ 16), где он обрел пристанище после ухода из ‘Дней’, после разрыва с ‘Новостями’, а стихи, биография Державина, воспоминания о тех, кто ушел, с кем когда-то, в другой жизни, был знаком, близок, дружен. Стихи были чисты и прозрачны, как ключевая вода, дышали мудростью и всеведением, и оттого немного горчили. Биография Державина читалась как классический роман-судьба, ‘Некрополь’ воспринимался как прощание с веком, эпохой, самим собой…
Нина ушла от него в апреле 32-го. Сварила на три дня борщ, перештопала все носки, взяла чемодан с одеждой, ящик для бумаг и ушла. Она больше не могла выносить совместное существование. На улице ее ждал автомобиль. Нина обернулась, посмотрела вверх — он стоял, как распятый, в проеме окна на 4-ом этаже и безмолвно смотрел, как она уезжает.
Ее уход он воспринял как крушение всей своей жизни. Цепляться больше было не за что. В июне он заболел и поставил крест на работе о Пушкине и на стихах. Нине, с которой сохранил родственные отношения, написал: ‘Теперь у меня НИЧЕГО нет’. Он уже давно разочаровался в эмиграции и ее ‘духовных вождях’ — ‘вожди’ и их идеи были ему скучны и неинтересны. Он разочаровался в эмигрантской литературе, считал, что она могла состояться, но не состоялась — были отдельные произведения Бунина, Ремизова, Набокова, литературы не было. Когда-то он думал, что эмиграция хочет бороться с большевиками — но она не хотела. Когда-то он думал, что эмиграция хочет делать литературу — она не хотела или не могла. Степун был прав — память о России все более подменялась воспоминаниями о ней. Единственная надежда была на эмигрантскую молодежь. Он возился с ней до тех пор, пока однажды не понял, что ‘эмигранткульт’ ничем не лучше пролеткульта. И тогда он сказал себе — хватит, и решил жить и писать только для себя, полагая, что ‘одно хорошее стихотворение НУЖНЕЕ Господу и угоднее, чем 365 (или 366) заседаний ‘Зеленая лампа’ 17) Но после ухода Нины стихи были редкими гостями в его доме. Он остался один, и ему ничего не оставалось, как погибнуть. В 1933 году в ‘Возрождении’, в статье ‘Литература в изгнании’ обобщил: ‘Судьба русского писателя — гибнуть. Гибель подстерегает их и на той чужбине, где мечтали они укрыться от гибели’. Но в его частную судьбу вмешался случай. С Ольгой Марголиной и он, и Нина были знакомы уже несколько лет. Ей было около сорока, она никогда не была замужем, жила с сестрой. Родом из богатой ювелирной семьи, в революцию потерявшей все свое богатство, в Париже Ольга зарабатывала на жизнь вязанием шапочек. Когда Нина ушла от него, она стала заходить чаще, помогала справляться с бытом и однажды осталась навсегда. ‘Навсегда’ продлилось всего лишь шесть лет. В конце января 1939 — он вновь тяжело заболел. Полгода боролся с болезнью, но на этот раз болезнь оказалась сильнее его. Последняя ночь вся прошла в сновидениях, ему снилось, как его зерно-душа, умерев в мрачной, тесной и душной земле, пробивается к свету. Неожиданно Ольга окликнула его, он очнулся на какое-то мгновенье, открыл глаза, улыбнулся ей, замер и застыл навсегда…

‘Нет в жизни ничего святее и ужаснее прощанья…’

С ним прощались трижды — на панихиде, при отпевании и на кладбище. В 1934 он написал стихи:
В последний раз зову Тебя: явись
На пиршество ночного вдохновенья.
В последний раз: восхить меня в ту высь,
Откуда открывается паденье.
В последний раз! Нет в жизни ничего
Святее и ужаснее прощанья.
Оно есть агнец сердца моего,
Влекомый на закланье.
В нем прошлое возлюблено опять
С уже нечеловеческою силой.
Так пред расстрелом сын объемлет мать
Над общей их могилой.
Стихи оказались пророческими. Были и святость, и ужас. Было высоко, торжественно и тихо.
Его хоронили по католическому обряду. В крошечной часовне при больнице, в присутствии самых близких людей отслужили панихиду. Он, холодный и желтый, с заострившимися чертами лица, утопал в цветах. Горели свечи, пахло воском, священник несуетливо и неспешно делал свое привычное дело.
Затем его положили в гроб. Гроб был беден, скромен и неуютен, как и вся его жизнь. Но он, наконец-то, освободился от телесной оболочки, обрел желанный покой, черты лица расправились, лицо приобрело умиротворенное выражение.
На следующее утро обвитый венками ящик поставили на фургон, он медленно тронулся и покатил в русскую католическую церковь. Его отпели, вынесли из церкви, опять поставили на фургон.
По Бианкурскому кладбищу ладья Харона медленно плыла до могилы на плечах Юрия Мандельштама 18), Смоленского 19), Вейдле 20) и еще двух-трех самых близких и дорогих его сердцу людей. Могила была неглубокой и узкой. Гроб осторожно опустили в сухую землю, все тот же священник, что служил панихиду, прочел молитву и первым бросил твердый комок вниз. В тишине он глухо ударился о деревянную крышку.
Затем то же самое совершенно механически проделали Оля и Нина. Он свое отстрадал — страдать у двух женщин, любивших его, не было сил…

P. S. I Hoc erat in fatis 21)

Марина Рындина ушла от Ходасевича к поэту и искусствоведу, издателю журнала ‘Аполлон’ Сергею Маковскому, а затем оба уехали в эмиграцию. Умерла в 1973 году.
Анна Гренцион прожила трудную жизнь в Советской России. Он как и чем мог, помогал ей из-за границы. Она скончалась в Москве в 1964 году, успев закончить ‘Воспоминания о В. Ф. Ходасевиче’.
Нина Берберова в эмиграции стала писать прозу, во второй раз вышла замуж за художника и масона Николая Макеева, в 1950 году уехала из Франции в США. Преподавала русский язык и литературу в Йельском и Принстонском университетах. Автор одной из лучших автобиографических книг ХХ столетия ‘Курсив мой’. Незадолго до смерти посетила Советский Союз. Умерла в 1993 году
Ольга Марголина пережила мужа на три года. После смерти Ходасевича перешла в православие. Когда немцы взяли Париж, они обязали всех евреев носить на груди желтую звезду. Ольга прошла регистрацию и стала ходить со звездой. Вскоре ее арестовали. Нина пыталась спасти Ольгу, доказывая военному чиновнику, что она христианка. Но для немцев главным было не вера, а раса, и ее отправили в Аушвиц, где она и погибла в 1942 году.

P. S. II Современники о Ходасевиче

Современники при жизни обычно не жалуют друг друга, будь ты Пушкин, Гоголь или сам Лев Николаевич Толстой. Для живых писатель всегда живой, а не мумия. Приговор выносит история, неважно — ‘плюс’ или ‘минус’, важно, что после смерти меняются не только портреты — меняется оценка. Ходасевич исключением не был: его любили и ругали при жизни, по-настоящему оценили только после смерти.
В середине 20-х годов князь Святополк-Мирский утверждал, что он всего лишь ‘маленький Боратынский из Подполья, любимейший поэт всех, кто не любит поэзию’. Но другие писатели понимали его роль и место в русской поэзии иначе. Даже мало кого жаловшая Зинаида Гиппиус высоко ценила автора ‘Путем зерна’ и ‘Тяжелой лиры’, а Владимир Набоков в конце 30-х — написал, что Ходасевич ‘крупнейший поэт нашего времени, литературный наследник Пушкина по тютчевской линии’ и что ‘он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней’.
Князь сам писал стихи, но где ныне Святополк-Мирский и где Ходасевич? Кстати, вряд ли можно отнести Владимира Набокова к не любящим (и от себя добавим — не понимающим) поэзию.
Интересны высказывания и Максима Горького — до и после разрыва с Ходасевичем.
До — в 1923 году — он писал: ‘По словам Ходасевича, лучшего, на мой взгляд, поэта современной России…’.
После — в 1925 — говорил: ‘Странный человек. … Талантливо, трогательно сочиняет очень хорошие стихи, весьма искусно соединяя в них Бодлера и с Верленом. Но основным ремеслом своим сделал злое слово и весьма изощрился в этом…’.
И еще одно свидетельство — о Ходасевиче-человеке, Ходасевиче-литераторе, появившееся уже после его смерти. Принадлежит оно Марку Вишняку, отношения которого с Ходасевичем были довольно не простые: Вишняк писал: ‘…Он был ПРАВДОЛЮБЦЕМ: того больше — БОРЦОМ ЗА ПРАВДУ В ИСКУССТВЕ И ЛИТЕРАТУРЕ, В ЛИЧНЫХ ОТНОШЕНИЯХ И ОБЩЕСТВЕННЫХ. Он искал и отстаивал обретенную им правду фактически и упорно, против всех и вопреки всему, не считаясь ни с какими последствиями и отрицая всякую ‘ложь во спасение’, ‘условную ложь общежития’ или по Горькому — ‘ложь утешительную, ложь примиряющую’.

P. S. III ‘Где время, ветер и песок’

Тема памятника в поэзии стара как сама поэзия, ни один крупный поэт не обходил ее стороной, начиная с Горация. Не обошел и Ходасевич. Свой Exegi monumentum он написал в Париже в 1928 году:
Во мне конец, во мне начало.
Мной совершенное так мало!
Но всё ж я прочное звено:
Мне это счастие дано.
В России новой, но великой,
Поставят идол мой двуликий
На перекрестке двух дорог,
Где время, ветер и песок…
С момента создания этого стихотворения прошло чуть больше 70-ти лет. Россия стала новой. Возможно, будет и великой. Не об этом речь. Пророчество поэта на этот раз не сбылось, памятник в стране, где властвуют ‘время, ветер и песок’, ему так и не поставили. Но и это не суть важно. Зерна, щедро брошенные когда-то им в российскую почву и нероссийскую землю проросли стихами и книгами и после долгого отсутствия вернулись в отечество. Они-то и стали лучшим памятником замечательному русскому поэту, в котором не было ни капли русской крови. Не круг — путь замкнулся.
Что же касается изваяний, то без них, во всяком случае, Владиславу Ходасевичу, можно и обойтись — не зря же он, снижая пафос, написал о памятнике себе как об идоле. Идолам поклоняются, поэтов читают, любят и чтут. И пока их читают и чтут, они — живые.
Владислава Ходасевича пока еще читают, значит он живой, значит его помнят и любят.
Право слово, лучше любить самих поэтов, чем их монументы.

Примечания:

1) Образ смерти (лат.).
2) В черновике осталась строка: ‘России — пасынок’. Потом она встанет в стихотворение, написанное в апреле 1923 года в Saarow ‘Я родился в Москве…’. Но ощущая себя пасынком, родину любить будет посильней некоторых ее сыновей. Двумя днями раньше в том же Saarow пожелает себе (стихи так и назовет — ‘Себе’):
Не жди, не уповай, не верь:
Всё то же будет, что теперь.
Глаза усталые смежи,
В стихах, пожалуй, ворожи,
Но помни, что придет пора —
И шею брей для топора.
3) Федор Степун — философ, литератор, мемуарист был выслан из Советского Союза в 1922 году.
4) Натан Альтман — художник, скульптор, с натуры лепивший и рисовавший Ленина.
5) Лев Лунц — прозаик, драматург, один из ‘Серапионовых братьев’, лечился в Германии в 1923 году.
6) Николай Лосский — философ, публицист, мемуарист.
7) Евгений Чириков — драматург, прозаик, входил в горьковскую группу ‘Знание’.
8) Василий Немирович-Данченко — я юношества, брат режиссера-основателя Московского Художественного театра.
9) Марк Слоним — редактор и издатель, автор литературоведческих работ и историк русской литературы.
10) Роман Якобсон — ученый-лингвист.
11) ‘Здесь’ — в Европе, ‘там’ — в России.
12) Екатерина Кускова — общественный и политический деятель, журналист, автор воспоминаний.
13) ‘Дни’ — газета, которую издавал бывший глава Временного правительства А. Ф. Керенский.
14) Последние новости’ — газета, которую редактировал бывший член Государственной Думы, лидер кадетской партии П. Н. Милюков.
15) Марк Вищняк — эсер, в эмиграции один из редакторов русского ‘толстого’ журнала ‘Современные записки’, выходившего в Париже в течение двух десятилетий.
16) Старейшая ежедневная газета на русском языке, выходившая в Париже с 1925 года. В ‘Возрождении’ Ходасевич постоянно ввел литературно-критический подвал ‘Книги и люди’, затем вместе с Берберовой раздел ‘Литературная летопись’.
17) Культурно-просветительское общество, созданное З. Гиппиус и Д. Мережсковским, в котором собирался весь цвет ‘русского Парижа’.
18) Юрий Мандельштам — молодой поэт, близкий к Ходасевичу, однофамилец Осипа Мандельштама.
19) Владимир Смоленский — молодой поэт, близкий к Ходасевичу
20) Владимир Вейдле — литературный критик, эссеист, историк искусства.
21) Так было суждено (лат.)

——————————————————

Источник текста: журнал ‘Смена No 2, 2002′, 2002 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека