Две точки зрения, или, вернее сказать, два мерила оценки существуют у нас для всякого законодательного распоряжения, точно так же, как и для совершаемой ныне судебной реформы. Всякое проектируемое преобразование может быть рассматриваемо само по себе, с точки зрения отвлеченной теории, вне условий места и времени, — и с точки зрения современной, настоящей русской действительности. Оно может соответствовать вполне всем доселе известным требованиям науки, явиться вполне безукоризненным пред судом чистой, абстрактной мысли, — и в то же время оказаться несостоятельным, непригодным в применении к делу, — неспособным выдержать состязания с жизнью. ‘Этим смущаться нечего, — возразят нам, — это несогласие только мнимое, наружное и временное: видимая неприготовленность почвы к принятию предлагаемого насаждения еще не может служить доказательством ее неспособности возрастить насаждаемое, точно так же, как и не разрешает вопроса о том — пригодна ли или непригодна предлагаемая законодательная мера, подобного рода отношение между теориею и практикою встречается не у нас одних, но и во всякой стране, жизнь всегда ниже идеала, а образованное общество стоит всегда впереди народа и потому всегда опережает мыслию медленное и тугое развитие масс, не становясь чрез это нисколько в противоречие с основной идеей народного развития’.
Все это истины, конечно, известные, но мы позволим себе заметить, что такая несоответственность теории с жизнью не всегда удобно объясняется одною неразвитостью народной массы: упорство последней свидетельствует иногда о присутствии в ней таких требований, которые только не поняты теоретиками, еще не получили прав гражданства в науке, опробованной цеховою ученостью. И именно это неравновесие нигде не является в таких крупных размерах, как у нас дома, в России. На Западе самая теория вырастает органически из жизненной почвы, она всегда сродни общественной среде, она, при всей своей видимой отвлеченности, коренится в характере и умственном складе народа, в его нравах, в его истории. Если она является неприложимою и безобразною в действительности, все же она есть аномалия той же жизни, ее выродок, болезнь своя, а не чужая. Мы же поставлены историей в условия совершенно иные…
После реформы Петра, уровень образования нашего общества стал до такой степени отличен от уровня народного, умственного и духовного развития, — что верх и низ, в этом смысле, не только не представляют того согласия, о котором возмечтали уже некоторые петербургские журналисты, но в большей части случаев совершенно не понимают и лишены всякой возможности понимать себя взаимно, как два мира, развившиеся в обратном друг к другу отношении, по законам совершенно противоположным. Самая горячая благонамеренность наших высших классов, палящая своими лучами сверху вниз, способна, в некоторых случаях, вместо живительной теплоты, производить на народную почву действие сорокаградусного мороза. Мы говорим ‘в некоторых случаях’, — но, при нашем отчуждении от народа, мы почти лишены возможности заранее, a priori, определить эти случаи или предугадать — чем именно отзовется он на обращенное к нему слово, что вырастет из посеянного — пшеница или репейник? Возьмите большую часть явлений административной и законодательной деятельности петровского периода нашей истории, рассмотрите их по отношению к жизни, — что представится вам? С одной стороны, результаты самого утонченного развития, — жизни, жившей всею полнотою своих средств, во всемогуществе свободных органических отправлений, — позднейшие порождения седой цивилизации, долговременного, многосложного исторического опыта, а с другой — жизнь, похожая иногда, вследствие неблагоприятных внешних условий, на прозябание, жизнь — слышащая в себе присутствие неведомых сил, но еще не приложившая их к делу, почва — почти непочатая, почти целина, о которую сплошь да рядом ломятся самые лучшие, первого сорта, иноземные сохи, успевающие только кое-как сверху поразрыхлить землю, гражданский быт — еще простой и однообразный, невежество, неразвитость, отсутствие даже органов — необходимых для уразумения противоположного развития. С одной стороны — все готовое, извне вносимое, предлагаемое организму, с другой — организм, трудно принимающий готовое, потому что оно не прошло путем его органического процесса. С одной стороны — чужое, принадлежащее национальности французской, немецкой, английской, вообще германо-романской, с другой — свое, принадлежащее народности русской, славянской, своеобразной…
Вот при каких условиях совершается со времен Петра наше гражданское развитие. В последние полтораста лет образованные классы общества приветствовали столько ‘просветительных и цивилизационных’ начинаний и столько раз были потом разочаровываемы опытом, что Россия, так сказать, с недоверием относится к пользе и добру законодательных предприятий, даже и тогда, когда польза и добро, кажется, очевидны. Без всякого сомнения, передовые люди общества времен Екатерины ликовали и радовались ее губернским и земским учреждениям, ее либеральным нововведениям не меньше, если не больше, прогрессистов нашего времени, радующихся, например, судебной реформе, мы не хотим сказать, чтобы радость последних не была основательна, но мы заявляем только, что она еще не служит совершенным ручательством во внутреннем достоинстве какой-либо законодательной меры. Здесь мерилом достоинства может явиться только сама жизнь, но как быть, когда жизнь еще молчит, еще не сказалась в несомненном опыте? Где критериум для оценки? Где точка опоры для законодателя? — Во всякой другой стране, при нормальном развитии своих народных начал, самый вопрос был бы неуместен, законодательный орган, будучи сам естественным, простым выражением народного сознания, творил бы свободно, без всяких забот и беспокойств о своем согласии с основами быта, без всяких поисков за народностью. У нас же этот, поистине мучительный, вопрос прежде всего и неизбежно представляется уму каждого — для кого народ не есть tabula rasa… Можно было бы утвердительно сказать, что нигде в мире так не затруднительно положение законодателей, как у нас в России…
Мы убеждены (как мы однажды сказали), что пока не восстановится цельность нашего общественного организма, пока то, что живет на степени начал и смутных потребностей, не найдет себе полного и сознательного выражения в обществе, — до тех пор никакая личная изобретательность, никакое мастерство в сочетании и выводе отвлеченных понятий, не восполнят ощущаемого ныне недостатка доморощенного материала, которого жизнь еще не успела выработать и без которого трудно себе представить совершенно самостоятельное органическое законодательство… Но что же делать законодателю, при отсутствии этого необходимого органического материала? По-настоящему — ждать, пока этот материал выработается жизнию, а до того времени направить свою деятельность к облегчению для жизни ее производительного труда — устранением всего того, что ее жмет и теснит. Ждать! Но если время не ждет, если почему-либо преобразование представляется неотложною необходимостью, что тогда? Если, например, старый судебный порядок, развившись до безобразия (хотя в свое время казался, вероятно, очень красивым), долее терпим быть не может, — как о том, по крайней мере, гласно и настойчиво заявлено обществом? Что делать законодателю, если он не находит возможным отсрочить реформу? Откуда взять новое? Своего готового нет, и если даже признать присутствие в народе своеобразного юридического созерцания (что, впрочем, наши юристы положительно отрицают), то оно еще так не выяснено, что полагать его в основу какого-нибудь законодательного здания как готовый материал невозможно. Взять готовое чужое?.. Мы знаем, что большая часть наших молодых поборников преобразования не смущаются такими сомнениями, соблазняемые мнимою пассивностью, безжизненностью, покорностью русской почвы, — но предположим, что было и смущение, и колебание, и что взято готовое и чужое. Как оценить достоинство подобного нововведения? По чему судить — хорошо ли оно или дурно? Возможно ли, при недостатке жизненного опыта, делать заключение о пригодности или непригодности новой законодательной меры?
Нам кажется, что в таком крайнем случае необходимо требовать от всякого нового законодательного преобразования, если оно касается народного быта:
Во-первых, чтоб оно как можно менее стесняло деятельность самой жизни, не лишало ее свободы движений и давало ей достаточно простора для ее органической производительности, это самое главное и необходимое условие, заключающее в себе врачевание против тех недостатков, какие могли бы находиться в ново-вводимом законе.
Во-вторых, чтоб оно не противоречило, по крайней мере, тем коренным народным началам, которые заявлены довольно вразумительно тысячелетнею жизнью русского народа.
Если же, наконец, в данном — специальном, так сказать случае, нет в виду положительного народного воззрения, если оно не уяснено, или еще даже не успело составиться, то единственным в таком случае оселком достоинства и пригодности может служить — согласие начал, положенных в основу новой законодательной меры — не с так называемыми общечеловеческими истинами (ибо это слово ничего здесь не выражает), а с высшими требованиями безусловной справедливости, с нравственною истиною христианства, как бы идеальна, непрактична она ни казалась. Идеал собственно русской жизни есть идеал социального христианства, христианского гражданского общества, — но об этом мы поговорим как-нибудь особо, а теперь заметим, что в тех случаях, где народное воззрение себя еще не высказало и где приходится, однако, предлагать народной жизни нечто новое, ею еще не выработанное, — следует всячески остерегаться, чтоб под именем ‘общечеловеческих истин’ не навязать русской жизни того, что представляется истиною только с точки зрения французской, немецкой, английской и что русскими учеными жалуется немедленно в чин ‘общечеловеческой’ истины. Например: если бы, при разрешении нашего крестьянского вопроса, кому-нибудь оставалось неизвестным наше народное воззрение на поземельное право и если бы он захотел руководствоваться в этом случае тем, что западная наука считает возведенным на степень общечеловеческой истины, то есть учением ее о поземельной собственности, — он бы сделал величайшую ошибку и покусился бы на древний народный русский быт, не без опасности для общего спокойствия. Но если бы он, восходя к требованиям не формального права, а внутренней правды, поступил в этом отношении согласно с указаниями христианской совести, — он мог бы быть уверен, что обрел именно тот путь, который приличен русскому народному развитию, тот элемент жизни, который не станет в противоречие с основами русской народности.
Обратимся же теперь к судебной реформе. Она, исторгая с корнем европейские нововведения прежнего времени, сменяет их европейскими нововведениями, признанными теперь за лучшие, и вносит к нам, вместе с заимствованным извне европейским уголовным и гражданским процессом, — публичность и гласность суда, суд присяжных, учреждение мировых судей, адвокатов, присяжных поверенных, несменяемость судей, ‘кассацию’ и проч. Применим же к новому судебному преобразованию тот способ оценки, о котором мы сейчас говорили, взглянем на них с поставленной нами выше точки зрения, то есть посмотрим, в каком отношении состоит оно к свободе жизни, к народным коренным началам, к требованиям высшей нравственной правды?
Новые судебные учреждения окажут нам действительную услугу уже в том, что помогут сдвинуть с места крепкие насаждения старины петровской. Но этого мало. На вопрос наш, в какой степени эта реформа благоприятствует деятельности общественной мысли и, следовательно, свободному развитию самой жизни, мы можем отвечать положительно и указать на публичность и гласность суда как на лучшую, самую жизненную и плодотворную сторону преобразования. Если в последнем и содержатся некоторые противоречия с требованиями народного духа, то, при публичности и гласности суда, при свободном обмене мыслей в печати, с этими недостатками жизнь, верим мы, может и сама справиться…
Открытость и гласность суда — это такой переворот в нашем общественном быту, что трудно даже обхватить мыслию весь объем его последствий. Возьмите сборник русских пословиц Даля, прочтите там все отметины, которыми зарублена в народной памяти история наших судебных учреждений, вглядитесь в черты, которыми охарактеризовал он этот мир судей, дьяков, подьячих и приказных, вспомните те заклинания или заговоры, к которым прибегают суеверные люди в народе, ‘чтобы не довелось иметь дело с судом ни правому, ни виноватому’ — вот что значил и значит наш суд для народа! С трудом верится, что весь этот замкнутый, заколдованный судебный мир, весь этот страх суда и судей — весь этот значительный элемент нашей общественной жизни может скоро сделаться диковинным преданием и уйти в такую даль народного воспоминания, где все облекается в какой-то баснословный или сказочный призрак…
Это отношение народа к суду составляет главную язву нашего гражданского порядка, и поэтому заслуживало бы особенного внимания нашего общества. Что было причиной такого отношения? Чуждое ли происхождение всего нашего судоустройства и судопроизводства? Одна ли подкупность судей? Или еще другие причины?
По совести мы не можем объяснять этого народного воззрения на суд только чуждым происхождением настоящего судебного порядка. Большая часть народных пословиц о суде древнее петровской реформы. На московскую волокиту, считая ее разорительнее для себя всякой войны с турками, жаловались гости, посадские и черных слобод тягловые люди еще на Земском Соборе, при царе Михаиле Федоровиче. Самые названия: дьяк, подьячий, приказный, наследованы нами от древнего государственного наряда. — Если так, то ужели одна только подкупность судей внушала народу такое к суду отвращение? Мы не думаем, чтобы только одна подкупность, не одни судьи подкупны, не из этой только боязни избегает у нас суда человек невинный, даже призываемый в качестве свидетеля. С подкупностью властей, если она не слишком неумеренна, наш народ, к сожалению, уживается легко… Нам кажется, что тут, кроме подкупности, есть еще и другая причина. Все эти пословицы, обличающие народное воззрение на суд, говорят только о суде приказном или воеводском, но не о суде народном, мирских сходок, третейском, или даже древнем княжеском. Не следует ли видеть в этом — особенное несочувствие народное к суду формальному, основанному на одной формальной, внешней, а не на живой, нравственной правде? В русском народе, вместе с признанием необходимости внешнего закона, есть именно то, что многие ставят ему в упрек, а некоторые готовы во многих случаях поставить ему в достоинство: недостаток чувства легальности или законности (разумея закон внешний). В народе постоянно живут требования высшей нравственной справедливости. Summa injuria — высшая неправда, до которой логически развивается всякое summum jus — внешнее право, немыслима в развитии правды по понятиям русского народа, — и если он еще не выработал в своей истории такой гражданской правды, где бы не было места столкновению или, как выражаются немцы, коллизии между нравственностью и законом, то все же не утратил еще в себе стремления к этому идеалу. А при таком стремлении существовавший до сих пор формальный, внешний порядок, мертвящий живое дело суда и убивающий в нем дух истинной правды, естественно возбуждал в народе одно отвращение. Посмотрим же теперь, в какой степени новые судебные учреждения способны удовлетворить этому требованию народа, вполне ли может устраниться это несочувствие или отчужденность — гласностью и открытостью суда, какое участие дано в новом судебном устройстве элементу нравственному — началу совести? Мы видим в новой реформе учреждение мировых судей (juge de paix) и присяжных заседателей: разберем же его поподробнее. Но наша статья и без того длинна, а потому отлагаем этот разбор до следующего раза.
Впервые опубликовано: ‘День’. 1862. N 42, 20 октября.