О статье Ю. Ф. Самарина по поводу толков о конституции в 1862 году, Аксаков Иван Сергеевич, Год: 1881
Время на прочтение: 8 минут(ы)
И. С. Аксаков
Вот и еще замогильный голос, так вовремя, в назидание нам звучащий, — голос, которому во дни оны и нельзя было раздаться во всеуслышание, как будто сама судьба задерживала его до настоящей нашей поры, когда он именно нужен и нужней чем в ту пору, — когда, кажется, самый общественный слух, благодаря вразумлению событий, приобрел большую чуткость и восприимчивость ко всякому трезвому и строгому слову правды. Мы говорим про помещенную ниже, в этом же N, статью покойного Юрия Федоровича Самарина, друга и сподвижника К.С. Аксакова, к ‘Записке’ которого, уже знакомой читателям, эта статья служит как бы дополнением. Никто, конечно, не упрекнет Самарина (которого, как гражданского деятеля, так единодушно почтило, после его кончины, русское общество, без различия направлений и партий) в избытке идеализма, — в чем привыкли винить его друга, — и потому единство выводов, к каковым они пришли оба, отправившись от разных точек зрения, представляется тем более замечательным и, думаем мы, убедительным. Это, впрочем, не статья, а черновой проект заявления, которое, по мнению Юрия Федоровича, было бы полезно пустить в обращение (за подписью его и некоторых единомышленников), как протест против предполагавшегося адреса или ходатайства о даровании ‘конституции’. Адрес, впрочем, не состоялся, а потому не было и надобности в подобном протесте, печатной же полемики о таком предмете в то время и не допускалось. Все это происходило в самом начале 1862 или в самом конце 1861 г., стало быть, вскоре после великого законодательного акта 19 февраля, когда Самарин — один из главных участников в приготовительных работах, которых этот акт был завершением, — находился, в звании члена губернского по крестьянским делам присутствия, в Самаре.
Как ни странным кажется это конституционное поползновение именно в ту историческую минуту, когда самодержавная русская власть явила себя поистине вполне достойною своего призвания, когда было до очевидности ясно, что колоссальный социальный переворот — освобождение от крепостной зависимости и наделение землею 20 миллионов русских людей и только благодаря ей мог совершиться путем мирным и спокойным, а не революционным, — однако ж этого факта отрицать нельзя. С одной стороны, в понятиях некоторых, не мирившихся с утратою крепостного права, уничтожение этой привилегии как бы упраздняло вместе с тем их солидарность с правительством, ограждавшим до сих пор их землевладельческие преимущества. Поколебленное социальное положение и материальные жертвы, принесенные ими на пользу всего государства, открывали, казалось им, вполне законный простор их политическому властолюбию и аристократическим вожделениям. С другой — параллельно с великой работой освобождения, подготовительной и исполнительной, поглощавшей, по-видимому, внимание всего русского общества, — параллельно с нею, не принимая в ней ровнехонько никакого участия, шла неустанная пропаганда отвлеченного радикализма. Основоположники современного нигилизма занимали почти господствующее положение в тогдашней литературе и, несмотря на цензуру, с замечательным искусством вели широкую проповедь революционно-социалистического свойства, которая, не имея никакой реальной исторической для себя почвы, сеяла только отвлеченность и пустоту, — умственное и нравственное растление, плоды которого не замедлили сказаться, — сказываются и ныне. Им — этим ‘деятелям’, этим кумирам и учителям молодежи — не было никакого дела ни до той тяжкой задачи, разрешением которой болела Россия, — то есть эмансипации крестьян, ни до действительных нужд народных, ни до тех великих, благих реформ, которые виднелись в перспективе и действительно были исполнены, — которые нуждались в молодых тружениках, но к которым эти проповедники не призывали, не направляли своих молодых адептов, толкая их лишь в озлобленное отрицание.
В оправдание этих сеятелей зла начала 60-х годов можно сказать только, что сами они были продуктом предшествовавшего царствования, — не тем протестом здоровых сил организма, которые освобождают его из-под власти недуга, а явлением самого недуга, его уродливым, злокачественным порождением. Не они и не их последователи вынесли на своих плечах реформы Александра II, а большею частью люди вроде Самарина, который на пятом десятке лет не побрезгал кропотливым скромным трудом и пошел в чернорабочие, — вместе с тою, сравнительно малочисленною фалангою молодых, которая убереглась от влияния петербургской журналистики и удалилась в провинцию на должности мировых посредников. Верно, пророчески выразился 20 лет тому назад в своем проекте заявления Самарин о той ‘общественной силе’, пред которою трусили, за которою, как водится, ухаживали даже многие представители власти того времени, жаждавшие популярности — сопричисления к лику ‘либералов’. До какой бы степени помешательства ни дошли в настоящую минуту разгоряченные умы, говорит он, нельзя считать казенных учебных заведений и ‘литературных кружков того или другого цвета — силою. Положим, все они могут сделать много зла, нагнав на русскую землю тучу диких понятий, извратив общественный смысл, сбив с исторического пути и сделав негодными для жизни несколько поколений‘ (сбылась, к несчастию, печальная правда этих слов!), — ‘но все это проявление силы чисто отрицательной, а не творческой и не зиждущей. Яд есть тоже сила, но сила умерщвляющая, а не дающая жизнь’. К этим строкам можно прибавить лишь одно замечание, что Самарин, хотя и уподобил деятельность тогдашних некоторых проповедников действию яда, но все-таки, очевидно, не предполагал возможности отравы в таком широком объеме и в такой сильной степени, как это обнаружено новейшими нашими событиями.
Но радикалы того времени, как и радикалы нашей позднейшей поры, в сущности о конституции мало заботились, хотя мирились и с мыслью о конституции, как с средством ослабления власти и поводом к внутренней смуте. Сочувствие к конституции, — явно или тайно выражаемое, смотря по общественному положению, — было тем звеном, которое соединяло тогдашних людей ‘прогресса’, людей ‘благоразумного’, ‘умеренного либерализма’, большею частью из бюрократической рати, с одной стороны, с радикалами, с другой — с партиею, восчувствовавшею в себе политическое властолюбие вслед за утратою известных привилегий. Не питая, конечно, лично никакой симпатии к революционным тенденциям, эта партия, ‘умеренные’ бюрократы-либералы и иные, важничавшие ‘разумным прогрессом’ люди, — думали воспользоваться радикализмом как пугалом и в видах предотвращения от сей опасности — предложить власти компромисс вроде какой-то конституции, формы которой они, впрочем, и сами себе не выяснили (да никем не выяснена она и до сих пор). Радикалы, как сказано, с своей стороны не были врагами этого компромисса. Будущий историк не мало подивится тому, что одновременно с совершением великого, всемирно-исторического труда, который, казалось, должен бы приковать к себе все внимание, притянуть к себе все умственные и духовные силы России, — в ту самую пору, как в уездах кипела живая, честная практическая работа, — в столицах происходило такое колобродство мыслей и чувств, такая антипатриотическая, антинациональная, ‘либеральная’ свистопляска (слово, тогда же изобретенное), которая уподобляла общество чуть не дому умалишенных. В это самое время подготовлялся в Петербурге, с помощью Сераковских, огрызок и одураченных русских ‘либералов’, польский мятеж… Мы помним также, как внезапно прибыл в Москву из-за границы и явился к нам с горячею рекомендациею одного из наших талантливых художников, добродушнейшего из русских, но отличавшегося органическим отсутствием всякого политического смысла, — юный иностранец чуть ли не польского происхождения, некто Артур Бенни, с заготовленным проектом адреса от русских к Государю. Рекомендовалась, разумеется, конституция! Этот непрошеный, а может быть даже и прошеный аттестовавшими его русскими, радетель о России предполагал собрать для своего адреса ‘по крайней мере сорок тысяч подписей’…
Так как мы уже в принципе не могли допустить никакого иностранного вмешательства в русское дело, то наше свидание с г. Бенни было коротко, и мы с тех пор его не видали, знаем только, что он был радушно принят в некоторых кругах, но адрес его, конечно, потерпел полнейшее fiasco. Мы упоминаем об этом эпизоде, как о характеристическом признаке времени, как о свидетельстве — до чего доходила не столько дерзость, сколько наивность, и не юноши Бенни только, но и русских, с ним нянчившихся: многознаменательная, красноречивая, поистине варварская, — и в конце концов все-таки преступная наивность, заслуживающая историко-психологического исследования!
Так как посылать адрес русскому царю от публики было неудобно, — притом же адрес, хотя бы и был подписан всеми, приписавшими себя к ‘прогрессу’, или к ‘интеллигенции’, как выражаются в наши дни, однако не представил бы не только сорока тысяч, но и четырехсот подписей (ибо состоящим на государственной службе подписываться было бы прямо невыгодно), то и возникла агитация о сочинении адреса от какой-нибудь организованной корпорации или сословия. Имелся в виду съезд дворян на выборы, в первый раз после издания манифеста 19 февраля 1861 г. Но от слов перейти к делу — шаг великий, да и политический такт дворянства не допустил его на сей раз до такой грубой политической ошибки… Через год вспыхнуло польское восстание, подготовленное отчасти самими нашими, обмороченными ‘либералами’ и рассчитывавшее на содействие поляками же взлелеянной русской революционной партии. Расчеты оказались ошибочными, потому что, когда из области внутренней глухой борьбы, из недр внутреннего общественного духовного брожения, вопрос выплыл наружу, в форме, доступной общенародному пониманию, то есть когда дело коснулось внешней чести, достоинства и целости государства, — пробудились исторические инстинкты, и дух народный воспрянул во всей силе, а отрицательно-либеральные, разлагающие силы присмирели на время, в ожидании благоприятной поры. (Она и наступила, вслед за минованием опасности).
В этот-то промежуток времени, между освобождением крестьян и польским восстанием, когда слухи о готовившемся конституционном адресе дошли до Самары, Ю.Ф. Самарин и прислал к нам (мы тогда приступили к изданию ‘Дня’), на наше распоряжение, напечатанный в этом N проект заявления. Так как заявление имело характер гражданского действия, протеста, вынужденного гражданским же действием противоположного направления, то в такого рода действии, по нашему соображению, и не представлялось уже достаточного основания, как скоро мысль об адресе была оставлена: мы признали более приличным ограничиться чисто литературного, хотя несколько и отвлеченною борьбою с принципами, разъедавшими русское общество, и вызовом к жизни, по мере возможности, положительных стремлений и сил.
В то время отсутствие свободы печатного слова, — той доли свободы, которою мы теперь пользуемся, — являлось одним из самых крепких оплотов отрицательного и западно-либерального направления. Защитникам русского исторического и народного принципа приходилось сдерживать свои нападения, с одной стороны, для того, чтоб, по недосказанности, избежать смешения с толпою подлых человекоугодников, с другой — для того, чтоб не подать противникам дешевого способа уклоняться от спора, с видом лежачего или жертвы, которая будто бы имела нечто сказать ниспровергающее и неопровержимое, но осуждена на молчание. Этим, в высшей степени выгодным положением наши противники и пользовались, ловко проводя между строк свои теории, приучив публику разуметь их по одному неуловимому для цензуры намеку, — и в то же время преграждая возможность всякого честного возражения — обвинением противника в ‘доносе’: средство не совсем добросовестное, но достигавшее цели. В то время события еще не ставили вопроса об упомянутом историческом принципе так резко и повелительно, как в наши дни, когда самое благо нашей страны требует, чтоб каждый исповедал прямо и открыто свои убеждения, заявил себя по ту или по другую сторону, когда имеется возможность спора почти без недомолвок и нет опасности, по недосказанности, подать повод к оскорбительным недоразумениям. Конечно, никто теперь не дерзнет причислить К.С. Аксакова и Ю.Ф. Самарина к сонму льстецов и человекоугодников. Но в то время, когда Самарин писал этот проект публичного заявления, такое заявление представлялось делом своего рода гражданского мужества и вело прямо к утрате ‘популярности’ в среде большинства русского общества. Этим и объясняются следующие строки Самарина: ‘Как ни ничтожны два-три голоса в массе голосов, поднявших современную разноголосицу, как ни несомненно, что эти одинокие голоса будут заглушены криком, топаньем, свистом и всеми орудиями убеждения современных прогрессистов (современных ‘либералов’, можно бы сказать теперь), однако в настоящую минуту молчать грешно. Мы настолько устарели в своих понятиях, что для нас свист не опровержение, рукоплескание не доказательство, а успех не мерило убеждения. Без всякой надежды на успех, мы просто считаем долгом совести, гласно и без всяких недомолвок, высказать то, что мы думаем по поводу современных толков об ограничении самодержания в России’.
Хотя заявление Самарина написано двадцать лет тому назад, однако же, к сожалению, мало того — к истинному ужасу — оно кажется, за исключением некоторых частностей, написанным как бы вчера! Мы говорим ‘к ужасу’ потому, что этим доказывается, как мало подвинулось русское общественное сознание в эти двадцать лет, как, напротив, только усиливался и рос указанный Самариным недуг… Конечно, внешней опасности сойти с исторического национального пути России не грозит, как не грозило и тогда, — а теперь, можно думать, грозит и еще менее после того, как недуг объявился воочию таким страшным пароксизмом, как событие 1 марта. Можно даже уповать, что этот пароксизм — в то же время и благодетельный кризис, но слишком предаваться такому упованию было бы еще рано. Несомненно одно, что власть, в союзе с народом, — вполне могущественная для предотвращения всякой внешней опасности, — в то же время своими внешними средствами не может спасти общество без него самого, без усилия его собственной воли, от нравственных, духовных зол, его разъедающих. Та отрицательная сила, о которой пишет Самарин, — разве она не продолжает, как и в 1862 г., ‘нагонять на русскую землю тучу диких понятий, извращать общественный смысл, сбивать с исторической колеи и делать негодными для жизни целые поколения’?! Нельзя внешними средствами велеть отрицательной силе — стать положительною, или перестать быть и творить, раз уж она завелась. Для этого необходимы внутреннее перевоспитание самого общества и тот, в нем самом, преизбыток начал положительных, который бы и помимо власти, свободно, органически удерживал в пределах развитие отрицательного начала… К этому и должны быть направлены усилия всех честных, любящих родную землю людей. Но многое, конечно, может и власть, движимая духом любви и истины. Признавая, вместе с Самариным, что верховная власть и народ представляют, пока, у нас единственные исторические положительные силы, мы думаем однако, что первая, со времен Петра, была сама не свободна от ржавчины отрицания, — отрицания не каких-либо высших отвлеченных, но исторических, жизненных, народных начал. От этой-то ржавчины и необходимо ей вполне избавиться, чтоб стать снова и вполне — силою творческою и зиждущею. Нужно, чтоб освежился союз царя с народом новым, теснейшим сближением, нужно, чтоб земля не чувствовала себя сирою, отчужденною, отдаленною, как прежде, — чтоб черствое слово петровской немецкой команды сменилось словом — властным вполне, но однако же родным, внятным, любовным, — чтоб не холодом веяло от власти, но чтоб власть светила, живила и грела, являя себе везде, всюду, деятельно и благотворно, — чтоб неправдою наконец стала скорбная народная поговорка ‘До царя далеко’!..
Впервые опубликовано: ‘Русь’. 1881. N 29, 30 мая. С. 2-4.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/aksakovy/iaksakov_o_statye_samarina.html.