О Сергее Есенине, Городецкий Сергей Митрофанович, Год: 1926

Время на прочтение: 14 минут(ы)

С. М. Городецкий.
О Сергее Есенине

Воспоминания

I

Трудно привыкнуть к мысли, что Есенина уже нет среди нас. Трудно отделаться от чувства обиды на этот самочинный уход его от нас. И уже вылито столько приторного меду на его могилу, что трудно сейчас писать о нем. Однако единственное, чем можно заполнить эту мертвую паузу ошеломления, которой он затормозил сейчас литературную жизнь, — это анализ его жизни и творчества, хотя бы и неполный за неимением всех еще материалов.
Есенин был единственный из современных поэтов, который подчинил всю свою жизнь писанию стихов. Для него не было никаких ценностей в жизни, кроме его стихов. Все его выходки, бравады и неистовства вызывались только желанием заполнить пустоту жизни от одного стихотворения до другого. В этом смысле он был не только последним поэтом деревни, но и последним эстетом ушедшей эпохи. В этом смысле он ничуть не был похож на того пастушка с деревенской дудочкой, которого нам поспешили представить поминальщики. Отлично помню его бешенство, с которым он говорил мне в 1921 г. о подобной трактовке его. И я признаю правду слов ближайшего друга Есенина в самый сознательный период его жизни — Анатолия Мариенгофа: ‘Если Сергей решил уйти, значит, он как-то усомнился в своих творческих силах. Другой причины его смерти не могло быть, как не было у него другой, кроме стихов, цели жизни’.

II

Откуда могло взяться у Есенина эстетское отношение к жизни и творчеству, этот отрыв поэзии от жизни, эта вера в стихи, как в особый, единственно ценный процесс, как в заколдованный круг красоты, это стремление ‘слышать царство солнца внутри нас’? Другими словами, откуда Есенин взял идеалистическую концепцию творчества, которую он проводил всю жизнь, которую он начал преодолевать в последние годы и которой он все-таки подчинился в предсмертном своем стихотворении?
В автобиографии Есенин говорит: ‘Сын крестьянина Рязанской губ., Рязанского уезда, села Константинова. Детство прошло среди полей и степей. Рос под призором бабки и деда. Бабка была религиозная, таскала меня по монастырям. Дома собирала всех увечных, которые поют по русским селам духовные стихи от Лазаря до Миколы’.
В этом отрывке уже есть начало есенинской трагедии.
В веках барского и церковного рабства наша деревня ко времени рождения Есенина уже забыла, что песня — это ритмизация работы. Красота давно была оторвана от жизни. Эстетические впечатления крестьянина уже были прочно замкнуты в потустороннем мире. И неважно, что Есенин, по его словам, ‘в бога верил мало’. Отрава сидела глубже: в монастырской благости, в пении калек, в старой сказке, в резном коньке, с избы смотрящем в небо. Во всей той идеалистической системе образов, которая потом оформилась у Есенина в ‘Ключах Марии’. И хотя Есенин ‘стихи начал писать, подражая частушкам’, все первые его книги развивают систему образов, бессознательно воспринятую с молоком матери.
В автобиографии говорит он об этом кратко: ’19-ти лет попал в Петербург проездом в Ревель. Зашел к Блоку. Блок свел с Городецким, Городецкий с Клюевым. Стихи мои произвели большое впечатление’.
Осенью 1914 г. Есенин появляется в Питере [Городецкий ошибается. Он познакомился с Есениным весной 1915 г. 22 апреля 1915 г. он писал издателю ‘Биржевых ведомостей’ М. М. Ганкебушу: ‘Дорогой Михаил Михайлович, пригрейте молодого нашего поэта Сергея Есенина, как талантливого, по-моему, очень. Ему нужно скоро ехать в деревню. Выберите что-нибудь. Он принят уже в ‘Русск. Мысли’, ‘Северных записках’, ‘Голосе жизни’ и др. Ваш С. Городецкий’].
Я не помню подробностей первой встречи. Вернее всего Есенин пришел ко мне с запиской Блока. И я, и Блок увлекались тогда деревней. Я, кроме того, и панславизмом. В незадолго перед этим выпущенном ‘1-м альманахе русских и инославянских писателей’ — ‘Велесе’ уже были напечатаны стихи Клюева. Блок тогда еще высоко ценил Клюева. Факт появления Есенина был осуществлением долгожданного чуда, а вместе с Клюевым и Ширяевцем, который тоже около этого времени появился, Есенин дал возможность говорить уже о целой группе крестьянских поэтов.
Стихи он принес завязанными в деревенский платок. С первых же строк мне было ясно, какая радость пришла в русскую поэзию. Начался какой-то праздник песни. Мы целовались, и Сергунька опять читал стихи. Но не меньше, чем прочесть свои стихи, он торопился спеть рязанские ‘побаски, канавушки и страдания’. Тут восторги удвоились. Тут же мне Есенин сказал, что, только прочитав мою ‘Ярь’, он узнал, что можно так писать стихи, что и он поэт, что наш общий тогда язык и образность — уже литературное искусство. Застенчивая, счастливая улыбка не сходила с его лица. Он был очарователен со своим звонким тогда озорным голосом, в барашком вьющихся льняных волосах, — которые он позже будет с таким остервенением заглаживать под цилиндр, — синеглазый. Таким я его нарисовал в первые же дни и повесил рядом с моим любимым тогда Аполлоном Пурталесским, — а дальше над шкафом висел мной же нарисованный страшный портрет Клюева. Оба портрета пропали вместе с моим архивом, но портрет Есенина можно разглядеть на фотографии Мурашева.
Когда пришел Есенин, была золотая ранняя осень, солнце билось с Невы в мою белую комнату. Есенин поселился у меня и прожил несколько месяцев. Записками во все знакомые журналы я облегчил ему хождение по мытарствам.
Что я дал ему в этот первый, решающий период? Положительного — только одно: осознание первого успеха, признание его мастерства и права на работу, поощрение, ласку и любовь друга. Отрицательного — много больше: все, что воспитала во мне тогдашняя питерская литература: эстетику рабской деревни, красоту тлена и безвыходного бунта. На почве моей поэзии, так же как Блока и Ремизова, Есенин мог только утвердиться во всех тональностях ‘Радуницы’, заслышанных им еще в деревне. Стык наших питерских литературных мечтаний с голосом, рожденным деревней, казался нам оправданием всей нашей работы и праздником какого-то нового народничества. Нам казалось, что празднуем мы, а на самом деле торжествовала свою победу идеалистическая философия, теория нисхождения Вячеслава Иванова, который также весьма сочувственно отнесся к Есенину.
Но была еще одна сила, которая окончательно обволокла Есенина идеализмом. Это — Николай Клюев.
К этому времени он был уже известен в наших кругах. Деревенская идеалистика дала в нем, благодаря его таланту, самый махровый сгусток. Даже трезвый Брюсов был увлечен им.
Клюев приехал в Питер этой же зимой (уже не в первый раз). Вероятно, у меня он познакомился с Есениным. И впился в него. Другого слова я не нахожу для начала их дружбы. История их отношений с того момента и до последнего посещения Есениным Клюева перед смертью — тема целой книги, которую еще рано писать. Чудесный поэт, хитрый умник, обаятельный своим коварным смирением, творчеством вплотную примыкавший к былинам и духовным стихам севера, Клюев, конечно, овладел молодым Есениным, как овладевал каждым из нас в свое время. Он был лучшим выразителем той идеалистической системы деревенских образов, которую нес в себе Есенин и все мы. Но в то время, как для нас эта система была литературным исканием, для него она была крепким мировоззрением, укладом жизни, формой отношения к миру, будучи сильней всех нас, он крепче всех овладел Есениным. У всех нас после припадков дружбы с Клюевым бывали приступы ненависти к нему. Но общность философии опять спаивала. Популярная тогда рукописная книга т. Б. ‘Правда о Николае Клюеве’, к сожалению, разбивала ореол Клюева не по линии философии. Приступы ненависти бывали и у Есенина. Помню, как он говорил мне: ‘Ей-богу, я пырну ножом Клюева!’
Тем не менее Клюев оставался первым в группе крестьянских поэтов. Группа эта все росла и крепла. В нее входили, кроме Клюева и Есенина, мой сосед по камере в Крестах, ученик и друг Борис Верхоустинский, Сергей Клычков и Александр Ширяевец. Все были талантливы, все были объединены системой песенно-былинных образов. Кроме меня, верховодил в этой группе Алексей Ремизов и не были чужды Вячеслав Иванов и художник Рерих. Блок чуждался этого объединения. Даже теперь я не могу упрекнуть эту группу в квасном патриотизме, но острый интерес к русской старине, к народным истокам поэзии, к былине и частушке был у всех нас. Я называл всю эту компанию и предполагавшееся ею издательство — ‘Краса’. Общее выступление у нас было только одно — в Тенишевском училище — вечер ‘Краса’. Выступали: Ремизов, Клюев, Есенин и я. Есенин читал свои стихи, а кроме того, пел частушки под гармошку и вместе с Клюевым — страдания. Это был первый публичный успех Есенина, не считая предшествовавших закрытых чтений в литературных собраниях. Был объявлен сборник ‘Краса’ с участием всей группы. В неосуществившемся же издательстве ‘Краса’ были объявлены первые книги Есенина. Первая — ‘Рязанские побаски, канавушки и страдания’. И вторая — ‘Радуница’. ‘Радуницу’ Есенин посвятил мне, но в издании Аверьянова, к которому я его направил, когда выяснилось, что своего издательства у нас не будет, книжка вышла без посвящения.
Говоря о ‘Красе’, необходимо указать на талантливый сатирический отзыв о нашем вечере в журнале ‘Рудин’, где была также чудесная карикатура: мы все в виде сиринов сидим на ветке, и Есенин там очень похож.
В общем, ‘Краса’ просуществовала недолго. Клюев все больше оттягивал Есенина от меня. Кажется, он в это время дружил с Мережковскими, моими ‘врагами’, вероятно, бывал там и Есенин. Мне ничего не известно про этот период есенинской жизни, и слово принадлежит здесь Клюеву — единственному, кто сейчас может рассказать про это.
Весну и лето 16-го года я мало виделся с Клюевым и Есениным. Знаю, что они уже выступали в это время по салонам. Угар войны проходил, в Питере становилось душно, и осенью 16-го года я уехал в Турецкую Армению на фронт. В самый момент отъезда, когда я уже собирал вещи, вошли Клюев и Есенин. Я жил на Николаевской набережной, дверь выходила прямо на улицу, извозчик ждал меня, свидание было недолгим. Самое неприятное впечатление осталось у меня от этой встречи. Оба поэта были в шикарных поддевках, со старинными крестами на груди, очень франтовитые и самодовольные. Все же я им обрадовался, мы расцеловались и, после мироточивых слов Клюева, попрощались. Как оказалось, надолго. С Есениным — до 21 года, а с Клюевым — и того больше. С этого момента пути мои с Есениным разошлись. Впереди, как теперь выяснилось, оставались только одиночные встречи, правда, с прорывами в глубокую близость, но близость на базе воспоминаний, а не работы рядом.
Я не знаю ничего о пребывании Есенина на фронте. Но, судя по его творчеству, война не была воспринята им глубоко, то есть он не был ранен ею так, как впоследствии был ранен советской деревней. Самодовлеющий мир образов, идеалистический символизм его поэзии не был в нем разрушен войной, как во многих из нас. Наоборот, революционный подъем в литературной работе его сказался имажинизмом, который был для него ничем иным, как оформлением и осознанием мира сказки, поэзии как сверхжизни, всего того, что он с детства впитал в деревне и что закрепил в нем первый питерский период.
Лютой ветреной и бесснежной зимой 21 года я приехал на постоянную работу в Москву. Две недели мы жили в уютном и теплом вагоне, но на дальних рельсах. В первый же день оттуда пешком через пустынную, заледенелую Москву я пришел на Тверскую. Физического тепла хотелось так же, как человеческого. День прошел в явках по месту службы, было уже темно, когда я добрел до ‘Кафе поэтов’ на Тверской. Чудовищное одиночество сковывало меня. Блок и Верхоустинский умерли. Единственным близким человеком в Москве был Есенин.
Я вошел и, как был, в шинели сел на скамье. Какая-то поэтесса читала стихи. Вдруг на эстраду вышел Есенин. Комната небольшая, людей немного, костюм мой выделялся. Есенин что-то сказал, и я вижу, что он увидел меня. Удивление, проверка впечатления (только что в ‘Правде’ была напечатана телеграмма о моей смерти) и невыразимая нежность залила его лицо. Он сорвался с эстрады, я ему навстречу — и мы обнялись, как в первые дни. Незабвенна заботливость, с какой он раскинул передо мной всю ‘роскошь’ своего кафе. Весь лед 16 года истаял. Сергей горел желанием согреть меня сердцем и едой. Усадил за самый уютный столик. Выставил целую тарелку пирожных — черничная нашлепка на подошве из картофеля: ‘Ешь все, и еще будет’. Желудевый кофе с молоком — ‘сколько хочешь’, с чудесной наивностью он раскидывал свою щедрость. И тут же, между глотков, торопился все сразу рассказать про себя — что он уже знаменитый поэт, что написал теоретическую книгу, что он хозяин книжного магазина, что непременно нужно устроить вечер моих стихов, что я получу не менее восьми тысяч, что у него замечательный друг, Мариенгоф. Отогрел он меня и растрогал. Был он еще очень похожий на прежнего. Только купидонская розовость исчезла. Поразил он меня мастерством, с каким научился читать свои стихи.
За эти две недели, что я жил в вагоне и бегал по учреждениям, я с ним виделся часто.
На другой же, вероятно, день я был у него в магазине на Никитской. Маленький стол был завален пачками бумажных денег. Торговал он недурно. Тут же собрал все свои книги и сделал нежнейшие надписи: на любимой тогда его книге ‘Ключи Марии’ — ‘с любовью крепкою и вечною’, на ‘Треряднице’ — ‘наставнику моему и рачителю’. Вероятно, в этот же день состоялась большая эскапада. Он повез меня вместе с Клычковым и еще кем-то к Коненкову. Там пили, пели и плясали в промерзлой мастерской. Оттуда в пятом часу утра на Пречистенку к ‘Дуньке’ (так он называл Дункан), о которой он уже мне говорил как о факте, который все знают. Скажу наперед, что по всем моим позднейшим впечатлениям это была глубокая взаимная любовь. Конечно, Есенин был влюблен столько же в Исадору, сколько в ее славу, но влюблен был не меньше, чем вообще он мог влюбляться. Вообще же этот сектор был у него из маловажных. Женщины не играли в его жизни такой роли, как, например, у Блока.
Вернулся я в вагон поздним утром. Чтоб покончить с Исадорой, припомню еще одно ее посещение Есенина при мне, когда он был болен. Она приехала в платке, встревоженная, со сверточком еды и апельсином, обмотала Есенина красным своим платком, — я его так зарисовал, он называл этот рисунок — ‘в дунькином платке’. В эту домашнюю будничную встречу их любовь как-то особенно стала мне ясна. Это было в Богословском переулке, где Есенин жил вместе с Мариенгофом. Там я был у него несколько раз, и про один надо рассказать. Я застал однажды Есенина на полу, над россыпью мелких записок. Не вставая с пола, он стал мне объяснять свою идею о ‘машине образов’. На каждой бумажке было написано какое-нибудь слово — название предмета, птицы или качества. Он наугад брал в горсть записки, подкидывал их и потом хватал первые попавшиеся. Иногда получались яркие двух- и трехстепенные имажинистские сочетания образов. Я отнесся скептически к этой идее, но Есенин тогда очень верил в возможность такой машины.
Вот, пожалуй, и все, что сохранила мне память из быта наших встреч 21 года. О моем вечере стихов, о встрече о Брюсовым в ‘Кафе поэтов’ и другом не буду сейчас говорить — это сейчас стороннее.
Сейчас надо восстановить картину идейной жизни Есенина в этот период.
Наличие уже вспыхнувшей — запоздало! — литературы о Есенине заставляет прежде всего сделать тут одну оговорку. В страстной статье в ‘Красной газете’ Борис Лавренев обрушился на тогдашнюю компанию Есенина, на имажинистов, называя их ‘дегенератами’, а Есенина ‘казненным’ ими. Это не совсем верная концепция, и даже совсем неверная. Конечно, тогдашний (и позднейший) быт Есенина сыграл свою роль в его преждевременной гибели. Но нельзя винить банку за то, что в нее налит яд. Близоруко видеть в имажинизме и в имажинистах только губительный быт. Имажинизм сыграл гораздо более крупную роль в развитии Есенина. Не вдаваясь сейчас в литературный трактат (я его хотел написать тогда же по предложению Есенина, и эта не написанная до сих пор книжка была объявлена Есениным под заглавием ‘Идолы’ — по-русски — образы), я только продолжу основную линию этой статьи.
Как мы уже видели, система опирающихся на древнюю поэзию идеалистических образов была воспитана в Есенине традициями деревенского искусства и закреплена питерским периодом его творчества. Ко времени революции эта система не была потревожена. Наоборот, Есенин пытался обосновать ее теоретически именно в связи с революцией.
Из всех бесед, которые у меня были с ним в то время, из настойчивых его напоминаний — ‘Прочитай ‘Ключи Марии’ — у меня сложилось твердое мнение, что эту книгу он любил и считал для себя важной. Такой она и останется в литературном наследстве Есенина. Она далась ему не без труда. Так как все, что мне он тогда говорил о себе и своей поэзии, было в плане этой книги, нетрудно восстановить основной ход его мысли.
Тяжело сейчас перечитывать эту книгу, потому что в ней зафиксирована связь его идеологии с его страшным концом.
Он говорит о музыке орнамента. Древней Руси, ‘где почти каждая вещь… говорит нам знаками о том, что здесь мы только в пути… что где-то вдали, подо льдом наших мускульных ощущений, поет нам райская сирена и что за шквалом наших земных событий недалек уже берег’. (Разве далеко от этой теории до последнего кровного стихотворения Есенина?) Далее: ‘Узлом слияния потустороннего мира с миром видимым является скрытая вера в переселение души’. Далее! ‘Ни одной тайны не узнаешь без послания в смерть’. Конек избы — перекличка мужика с небом. Далее: ‘Масличная ветвь будет принесена только голубем, образы-крылья которого спаяны верой человека не от классового осознания, а от осознания обстающего его храма вечности’.
Достаточно этих цитат, чтобы увидеть в Есенине вполне последовательного ученика Вячеслава Иванова, хотя, наверно, он не читал его теоретических книг. Тут получается сложный переплет взаимных влияний этнографической мистики и мистики литературной. Когда пришел Есенин, в нашем кругу был уже пережит акмеизм, пытавшийся, хотя и бессознательно, внести материалистическую поправку в символизм. Вместе с поэтами деревни нахлынула новая волна мистической легенды. И — чем литература не шутит — может быть, мы бессознательно любили в Есенине и Клюеве то, от чего сознательно, теоретически уже отреклись. Как бы то ни было, в имажинизме Есенин понял небо как ‘голубой живот бога’, душу свою — как ‘нездешних нив жилицу’, в своем деде — увидел миф об отце, ‘который тянет вершей солнце с полдня на закат’.
И настолько было глубоко погружение Есенина в этот омут мистических образов, что даже Клюев показался ему ‘мельницей’, которая, ‘крылом махая, с земли не может улететь’. Достаточно к этой идеологии присоединить мужицкую решимость Есенина, чтобы поверить в его тогдашние стихи, которые оказались больше, чем стихами: ‘Скоро, скоро часы деревянные прохрипят мой двенадцатый час’, ‘в зеленый вечер под окном на рукаве своем повешусь’.
Конец Есенина оказался практическим применением формулы Вячеслава Иванова — а realibus ad realiora — от реального к высшей реальности, то есть от земли на тот свет.
Не место здесь, но было бы любопытно проследить в стихах других имажинистов и во всем имажинизме эту струю потусторонности. Она должна там иметься. Но разница в том, что то что для других было литературой, для Есенина было самой жизнью.
Таков был внутренний путь Есенина в имажинизме. Но в имажинизме же была для него еще одна сторона, не менее важная: бытовая. Клеймом глупости клеймят себя все, кто видит здесь только кафе, разгул и озорство.
Быт имажинизма нужен был Есенину больше, чем желтая кофта молодому Маяковскому. Это был его выход из пастушества, из мужичка, из поддевки с гармошкой. Это была его революция, его освобождение. Его кафе было для него символом Европы. Поскольку в его сознании был разрыв между искусством и жизнью, постольку он хотел — какими угодно средствами — подняться в искусство. Здесь была своеобразная уайльдовщина. Этим своим цилиндром, своим озорством, своей ненавистью к деревенским кудрям Есенин поднимал себя и над Клюевым и над всеми остальными поэтами деревни. Когда я, не понимая его дружбы с Мариенгофом, спросил его о причине ее, он ответил мне: ‘Как ты не понимаешь, что мне нужна тень’. Но на самом деле в быту он был тенью денди Мариенгофа, он копировал его и очень легко усвоил еще до европейской поездки всю несложную премудрость внешнего дендизма. И хитрый Клюев очень понимал значение всех этих чудачеств для внутреннего роста Есенина. Прочтите, какой искренней злобой дышат его стихи Есенину в ‘Четвертом Риме’: ‘Не хочу укрывать цилиндром лесного черта рога!’, ‘Не хочу цилиндром и башмаками затыкать пробоину в барке души!’, ‘Не хочу быть лакированным поэтом с обезьяньей славой на лбу!’, ‘Пилою-рыбой кружит Есенин!’. Есенинский цилиндр потому и был страшнее жупела для Клюева, что этот цилиндр был символом ухода Есенина из деревенщины в мировую славу.
Но увы! Даже Клюев не понял, что яд лежал глубже, что Есенин был отравлен сильней, что опасность смертельного исхода заболеванием идеализмом была ближе. Никто этого не понимал. Иначе бы есенинские плакальщики должны были скорбеть не о том, что имажинизм одолел Есенина, а о том, что имажинизм был слишком слаб, чтоб одолеть Есенина и вывести его — куда, все равно, только б из деревенского идеализма.
Но, впрочем, ни Европа, ни Америка не исцелили Есенина. Там только обострилось противоречие между заколдованным миром его творчества и повседневностью. Слишком цельной он был натурой, чтоб, надломившись, не сломаться до конца.

III

Моя ошибка и ошибка всей критики, которая, впрочем, тогда почти не существовала, что ‘Ключи Марии’ не были взяты достаточно всерьез. Если б какой-нибудь дельный — даже не марксист, а просто материалист, разбил бы имажинистскую систему этой книги, творчество Есенина могло бы взять другое русло.
Этого другого русла он судорожно искал все последние годы. В рамках лирического стихотворения ему было уже тесно. Лирика разрешается или в театр, или в эпос. Есенин брал и тот и другой путь. Опыт выхода в театр он проделал в ‘Пугачеве’.
На этой книге не написано, что это — драма или поэма в диалоге. Вернее всего, Есенин не до конца продумал форму, когда писал ‘Пугачева’. Но я помню, как он увлекался им. Много раз я слышал его великолепную декламацию отрывков из драмы. С широкими жестами, исступленным шепотом: — ‘Вы с ума сошли, вы с ума сошли…’ Особенно он любил читать конец. И такое же было у него властное требование отклика, как и на ‘Ключи Марии’. На этот раз отклик я ему дал такой же полнозвучный, как и при первом его приходе ко мне. Своим пафосом темного бунта ‘Пугачев’ захватил меня. Я сказал Есенину то же, что написал в No 75 ‘Труда’ (22 г.): ‘Критика спит. Только этим можно объяснить, что крупные явления нашей литературы остаются не отмеченными. Это лучшая вещь Есенина. Она войдет в сокровищницу новой пролетарской литературы’. Однако в широкой прессе ‘Пугачев’ не был замечен, не был поставлен на сцене, напечатан был только в 1000 экз. На первую свою большого размаха работу Есенин не получил надлежащего отклика. Не увидев ‘Пугачева’ на сцене, он больше не возвращался к драматургическому творчеству. А все данные для работы в этом направлении у него были.
Оставался путь в эпос. Очередной работой была ‘Страна негодяев’. Ею Есенин увлекался, так же как и ‘Пугачевым’, и говорил мне о ней как о решающей своей работе. Но отрывков не читал, и я не знаю этой вещи. Не будучи опубликована, она не дала Есенину желанного отклика, и он опять раздробился в муках лиризма.
Из последних встреч запомнились мне три.
Первая — на похоронах Ширяевца. Мы все остро переживали эту смерть. Закопав друга, собрались в грязной тогда комнате ‘Дома Герцена’, за грязным, без скатерти, столом над какими-то несчастными бутылками. Но не пилось. Пришибленные, с клубком в горле, читали стихи про Ширяевца. Когда я прочел свое, Сергей судорожно схватил меня за руку. Что-то начал говорить: ‘Это ты… замечательно…’ И слезы застлали ему глаза. Это опять был миг незабвенной близости с крестьянскими поэтами — Есениным, Клычковым, Орешиным. Есенин не верил, что Ширяевец умер от нарыва в мозгу. Он уверял, что Ширяевец отравился каким-то волжским корнем, от которого бывает такая смерть. И восхищало его, что бурный спор в речах над могилой Ширяевца закончился звонкой и долгой песнью вдруг прилетевшего соловья.
Вторая встреча — ужин в том же ‘Доме Герцена’, уже в раскрашенном и убранном подвале, в октябре, вероятно, или даже в ноябре. Мы пришли компанией, Есенин уже был там. Он вскоре присоединился к нам, сел рядом. Вспоминали старину. Он был тихий, милый, грустный. Затеял пение частушек, пел с Сахаровым свои нам, потом мои в ответ пела Вера Духовская. Голос был у него уже хриплый от болезни, лицо стертое, и сквозь этот его облик, как сквозь туман годов, виделся мне ранний, весенний Сергунька. Потом он, весь как-то исказившись, стал читать ‘Черного человека’. Сквозь мастерство чтения пробивалась какая-то тяжелая внутренняя спазма. Докончить не мог — забыл. По его волнению я видел, что здесь опять что-то для него важное. Вызов отчаянья был в нем.
И еще одна встреча, последняя, на углу Советской площади и Тверской. Он был с Толстой, под руку. Познакомил. Вид у него был скверный. — ‘Тебе отдохнуть надо’. — ‘Вот еду в санаторию. Иду в Госиздат деньги получать’. Мы поцеловались, а следующий поцелуй он уже не мог возвратить мне — из гроба.
Прерывистость последних встреч мешает мне теперь же восстановить ход его мыслей за это время. По стихам можно видеть, что в своей удачливой, хоть и несчастной жизни он первый серьезный удар получил от современной деревни. Последние годы его система образов агонизировала в нем. Но нельзя сказать, чтобы он решительно и резко с ней порвал. Система получила только трещину: ‘Вот так страна! Какого ж я рожна орал в стихах, что я с народом дружен! Моя поэзия здесь больше не нужна, да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен’. Вот гибельный вывод, к которому привел Есенина разрыв поэзии с действительностью.
Трагизм в том, что Есенин был неправ. Вся его работа была только блистательным началом. Если б долю того, что теперь говорится и пишется о нем, он услышал бы при жизни, может быть, это начало имело бы такое же продолжение. Но бурное его творчество не нашло своего Белинского.
1926

——————————————

Впервые — журнал ‘Новый мир’, 1926, No 2.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека